Но ты не можешь себе представить,
какая тяжесть здесь у меня на сердце.
Когда-то мир был не таков, каким сделался позднее.
Некогда он был устроен совсем не так, как сейчас; даже плоть и остов его — физические законы, управлявшие им, — слегка отличались от тех, что нам известны. Была у него и другая история, не та, которую он, согласно нашим знаниям, прожил, — история, предполагающая другое будущее, не то, которое осуществилось, превратившись в наше настоящее.
В ту эпоху (не столь уж далекую по времени, однако отделенную от нас мостиками, которые в обратном направлении не пересечь) были возможны события, невозможные ныне; с другой стороны, события, каких согласно нашим знаниям, никогда не было, в тот период точно произошли; имеются и другие отличия, от крупных до мелких, но изучить их невозможно, поскольку это есть сегодня, а то было тогда.
Собственно, мир («мир» со всеми входящими; время и пространство; прошлое, настоящее, будущее; память, звезды, соответствия, физика; возможности и невозможности) претерпел эту ломку уже не один раз; быть может, за срок, пока на земле живет человек (как мы этот срок теперь измеряем), она повторялась многократно. И при этой ломке, в самый миг поворота от мира бывшего к миру, которому предстоит быть, наступает краткий миг, когда чувствуешь, что все возможные виды вселенных, все возможные продолжения Бытия во времени и пространстве колеблются на пороге становления; за углом же путь определен, и бесчисленные возможности вновь уходят в Небытие, за исключением единственной, этой. Мир таков, каким он, согласно нашим знаниям, является сегодня и каким был всегда; что он мог стать, или даже был когда-то, иным, не теперешним, никто уже не помнит.
Если это так — в самом деле так, — сумеешь ли ты рассказать?
Если тебе отчего-то вообразилось, что это так, если, застигнутый преходящим восторгом в летнем саду или на зимней горной дороге, ты вдруг уверился, что это так, какие у тебя есть доказательства?
Предположим, некто пересек рубеж между мировыми эпохами (время перехода не обязательно долгое, не века; жизнь, начатая в предыдущий период, вполне могла продолжиться за разделительной чертой; душа, явившаяся в мир при одних условиях, могла достигнуть зрелости и умереть при других). Предположим, что такой человек, стоя на дальнем берегу, оборачивается, в тревоге или недоумении, к берегу покинутому: будет ли он способен распознать — по картинам собственного телесного существования, по перипетиям собственного бытия — эту тайную историю?
Может, и нет; ведь в новом мире сохранится, по видимости, все, что было в предыдущем; люди и места, города, городки и дороги, собаки, звезды, камни и розы те же самые или кажутся такими же, история тоже не поменялась, путешествия, изобретения, империи — все, что он вспоминает или открывает вновь.
Как зеркало в бурю, память на этом переломе дрогнет, отражение поплывет; затем ветер уляжется, изображение успокоится — не совсем такое, как прежде, но почти.
Или мелкие различия все же возникнут, возможно, вероятно: не более серьезные, чем те незначительные отклонения — причудливая география, выдуманные книги, несуществующие торговые марки, — которые вводит романист, дабы отделить свою выдумку от повседневной реальности, общей, как предполагается, у него с читателем; различия настолько малые, что едва ли отмечаются в памяти, да и кто в наши дни доверяет памяти — самовластной, разрушительной памяти, она ведь только прикидывается, что сохраняет вещи, дает им приют, а на деле вечно их перерабатывает или создает из ничего.
Нет: только в самый миг перехода от одного мира к миру следующему появляется возможность обнаружить эту нестыковку во временном хозяйстве. В этот миг (длиной в месяцы? годы?) мы схожи с человеком, который за изгибом дороги, ведущей в родной город, обнаруживает позади низеньких знакомых холмов новую цепь снежных вершин. Сверкающих, головокружительных, отвесных! Да нет же, это облака, точно облака, игра погоды и ветров на миг слепила из них горы, такие убедительные, что хоть карабкайся; так бы и выглядели его родные места, если бы холмы были предгорьем. Но нет, из голубого озера на склоне ты воды не попьешь, это не небо в нем отражается, а само оно есть небо, видное через просвет в облаках; срединная же тропа, уводящая все выше, выше, расползается уже на клочья.
Пирсу Моффету (ему тридцать шесть,[138] и он стоит на зимней горной дороге, неспособный в данную минуту двинуться вперед или назад, однако способный чувствовать, как катится под ногами в своем полете земной шар) припомнились дни детства в Камберлендских горах в Кентукки, когда они с двоюродными сестрами и братом взяли к себе волчонка, прятали в своих спальнях и пытались приручить.
Неужели он действительно этим занимался? С какой стати он себя об этом спрашивает, если помнит, как прикасался к животному, холил его, кормил, как дал ему имя?
Он помнил, что знал тогда способ превращать уголь в алмаз, каковым он втайне является, и что однажды проделал эту операцию; что обнаружил под землей целую страну, куда можно было добраться через заброшенную шахту. Он вспоминал библиотекаршу из Кентуккской государственной библиотеки в Лексингтоне (Пирс видел ее как живую, среди стен из темных книжных корешков, с очками на цепочке), как она подтолкнула его к поиску, за который он охотно взялся, не подозревая ни куда этот поиск его заведет, ни во что ему обойдется. Поиск, который — в этом он теперь убедился — ему не завершить никогда.
А однажды он поджег лес, чтобы доставить удовольствие женщине, которую любил; этой женщине нравился огонь. Было это?
О боже, неужели он действительно убил ради нее своего единственного сына?
Но тут дорога вновь принялась разворачиваться, увлекая за собой ступни Пирса; он еще немного приблизился к вершине, где располагался монумент, о котором он слышал, но которого никогда не видел. Взошло солнце, в новом знаке. Пирс опустил глаза на свои ноги и вздрогнул при виде непарных ботинок, схожих, но не одинаковых. Не замечая этого, он успел удалиться от дома мили на две с гаком.
Однако ощущать это можно и по-другому; ощущать по-другому просто-напросто придется, при том что кончается прошлая эпоха и нарождается новая, ощущаемая по-другому каждым, кто пройдет через врата.
Или можно не ощутить этот переломный момент вовсе. Пожалуй, его даже мудрено заметить, ведь человеку редко удается подумать о чем-то, кроме той жизни, которую ему выпало вести; поспешает, вероятно, в будущее, как привык, а на то, какие вокруг творятся перемены, даже не посмотрит, разве что острее обычного бывает знакомое чувство потери или надежды, знакомое убеждение, что жизнь год от года становится все лучше и лучше или, наоборот, все хуже и хуже.
Открытие Винни Олифант Моффет состояло в том, что она решила проблему перепутья.
Прежде у нее не было в этом особой необходимости. Она не относилась к числу тех, кто подолгу размышляет над выбором или досадует из-за ошибки; нашлась бы впереди хоть какая-нибудь дорога, по которой можно идти дальше, и уже хорошо.
Таким же немудрящим было и ее решение продать дом в Кентукки (где она жила со своим братом Сэмом и его детьми, пока Сэм не умер, и где воспитала своего сына Пирса) и вместе с Дорис, которую едва знала, купить мотель во Флориде; какая дорога ей выпала, по той она и пошла, и вот где очутилась.
И только этой зимой Винни пришла мысль, что она могла бы поступить совершенно иначе, то есть не в случае с Дорис и туристскими домиками, а еще раньше, давно, много раз, когда требовался выбор; какие именно они были, эти другие возможности, она себе не представляла, однако они сделались реальными и волнующими. Она видела, не то чувствовала другую, неиспробованную жизнь, воображала себе, иной раз с острой тоской, что это и есть ее настоящая жизнь, оставленная в прошлом, но все еще ожидающая.
— В таком ты нынче возрасте, — говорила ей Дорис. — Климакс. Мне тоже бывало не по себе. Слез пролила целое ведро.
Идея, на которой остановилась Винни, решение, к которому она пришла, заключалось в том, что всегда следует выбирать ту дорогу, к которой лежит душа.
Все и всегда считают, втолковывала ей Дорис, будто тот путь, который они отвергли, и был правильный. Где нас нет, там и трава всегда зеленей, говорила она. Вечно нам кажется, что отвергнутый путь был нашей настоящей судьбой; как же иначе, если выбранный — явное не то.
Но Винни знала, что, какой путь ни выбери, кончается все разочарованием. Предпочти мы не этот путь, а тот, страдали бы тогда по этому и всему, что за ним следует, думали бы, что правильный — этот, а ведь его-то мы на самом деле и выбрали.
И вот мы выбирали всякий раз то, чего больше хочется, чтобы потом не кусать себе локти. Слушались себя. И делали правильный выбор. Всегда.
Когда Винни, сидя на веранде за домом, расчесывая на солнце мокрые волосы и покуривая «олд-голд», пришла к этому выводу, на нее снизошло глубокое спокойствие, особая, серьезная удовлетворенность. Был ли ее выбор лучшим — нет, очень удачным — нет, но если бы она не выбрала эту жизнь, то сейчас думала бы о ней, мечтала, а так — вот она, реальная, та самая, которой Винни хотелось.
Она попробовала поделиться своим выводом с Дорис, но до той как будто не доходило; впрочем, ей подумалось — кому об этом нужно узнать, так это Пирсу; удержать бы только мысль в памяти до его приезда.
Но в тот день, когда зазвенел колокольчик и Винни, открыв дверь, обнаружила за нею Пирса, мысль уже ускользала, оставляя в душе только тень нелепой удовлетворенности; Пирсу явно пришлось хуже, чем можно было судить по его голосу, когда он звонил, чтобы сообщить о приезде, на лице читались расстройство и недоумение, словно Пирса занесло сюда внезапным порывом ветра.
В 1952 году, девяти лет от роду, Пирс Моффет поджег лес в Камберлендских горах в Кентукки. Пожар полыхал с субботнего утра до воскресного вечера и от склона за домом Пирса через холмы дошел до Безымянной реки на востоке, где остановился.
Пирсу и его младшим двоюродным сестре и брату было поручено относить по субботам мусор на выгоревшую пустую площадку у брошенного гаража. Пирс удивлялся, почему гараж стоит вдали от дома и даже подъезда к нему не имеется, но гараж стоял, а возле него — две ржавые проволочные корзины, недостаточно вместительные для мусора, что скапливался за неделю. Когда корзины наполнялись, излишки приходилось сваливать между ними.
Зажечь спички, от которых загорелась куча, выпало Пирсу, поэтому он считал себя виновником лесного пожара, хотя остальные члены компании — Хильди, Бёрд и Уоррен — тоже присутствовали. Первая побежала за водой Хильди (она была годом старше Пирса).
В обычные субботы куча горела без приключений. Дядя Пирса, Сэм, всю жизнь пользовался кремом для бритья в тюбиках, но тут перешел на аэрозольные баллончики; если один-два попадали в кучу, дети упрятывали их в самый низ и, когда Пирс разжигал костер, укрывались в старом гараже (Уоррен убегал, смеясь, раньше всех) и через щели в рассохшихся досках наблюдали за взрывами. После того как все баллончики выстреливали (снопы искр и горящих осколков рассыпались иной раз на изрядное расстояние), можно было, ничего не опасаясь, выйти наружу.
Пожар, правда, начался не с баллончиков. В то утро было сухо и ветрено, в воздухе, как предвестие, носился запах гари, вокруг все буйно заросло кустарником и сорняками: молочаем, и тысячелистником, и золотарником, и коровяком с амарантом. На краю пустого участка, у высохшего ручья, росли лохматые тополя, какие кентуккийцы называют «баммагиллис», за ними находились косогор и лес. Ветер дул в ту сторону.
Была ли это страница из «Колльерса» или «Лука» (огонь листал их, зачерняя одну за другой), или лист из номера «Ауэр санди визитор», или пыльная вощеная бумага из коробки «Кикса»?[139] Движением не то чтобы внезапным, однако изящным, над костром, где Пирс помешал кочергой, взмыл большой пламенеющий обрывок. Пирс пытался его сцапать, но обрывок ускользнул и, под ошеломленные взгляды детей, на гибких черных крыльях пустился в путь по-над полем. Вскоре он зацепился за высокую траву и осел, рассыпаясь огненной пылью. Вот и все. То есть не все: один стебель загорелся, и, как по запальному шнуру, к земле устремился огонек.
Нужно было рвануть туда и затоптать разгоравшееся пламя резиновыми подошвами, а затем вернуться к своим делам. Но в ту субботу все произошло слишком быстро, огонь побежал, оставляя за собой черную почву, присоленную белой золой. Пирс, Бёрд и Хильди, рассыпавшись вдоль его изогнутого фронта, энергично затоп-топ-топали, но их окликнул Уоррен, и они обернулись: позади образовался большой выжженный круг, высокие стебли вспыхивали у основания и превращались в факелы; все понятно, нечего и стараться. Тогда-то Хильди и помчалась за водой.
Все больше поддаваясь ощущению, что произошло нечто ужасное и непоправимое, Пирс ухитрялся в то же время постигать занимательную логику огня, логику, до которой мог бы додуматься и раньше, но не додумался: как огонь от места зарождения распространяется во все стороны, пока по краям есть чему гореть, и оставляет за собой правильный круг пожарища. Он понимал, что, пока не иссякнет топливо, круг будет расти. Пламя покидает опустошенное место и движется дальше и дальше — нет причин, чтобы оно остановилось.
Бёрд припустила домой по пятам за Хильди, Уоррен с плачем побежал следом. Подошвы тапочек Пирса раскалились, как не раскалялись даже на асфальтовой дороге под летним солнцем: не в меру раскалились. Он поспешил за остальными.
Когда он достиг двора, Хильди уже возвращалась, с ведерком в одной руке и лейкой в другой. От спешки она проливала на ходу большую часть воды. При виде ее яростного лица, отчаянной решимости, а также незакрытой поливальной кишки, из которой она наполнила не внушавшие никаких надежд емкости, Пирса покинули силы. Он понял, что пора звать на помощь взрослых. Не двигаясь с места, он пытался припомнить, дома ли дядя Сэм, а скорее, пережидал, пока в воображении сменялись образы дяди в доме и дома без дяди. Прежде чем Пирс успел на что-либо решиться, из двери высунула голову мать и позвала его. В чем дело, Пирс. И тут же Пирсов пожар перешел в другие руки.
— Ничего такого, ага?
Бросив сигарету, мать тщательно ее раздавила. Потом отправилась за Пирсом в конец двора, откуда было видно поле. За ней следовали Бёрд с Уорреном.
— О черт, — сказала она.
Спустя долгое время Пирс спросил свою двоюродную сестру Бёрд, как она думает, в самом деле они подожгли лес или сгорело только несколько акров кустарника.
— Думаю, это был большой пожар, — отозвалась она. — Наверняка. Не меньше сотни акров выгорело. Полыхало до самого участка Йокуна; я знаю, потому что у него ограда сгорела и он требовал с папы новую. Но у него изгородь была старая, разваленная, он ее никогда не чинил, а хотел новую, с аккуратными столбиками и проволочной сеткой! Горело все до самой реки. Помню, как говорили, что с пожаром ничего не сделать, но у реки он сам остановится. Наверное, так и случилось. В те дни вечно где-нибудь полыхало. Вспомни. По сухим дням солнце красное, в дымке. Это пожары дымили.
В послевоенные годы, когда повсюду рыли шахты, было вырублено на крепь больше сотни акров леса; рубщикам платили поштучно, и они вывозили то, что просто было вывезти, и оставляли прочее: отрубленные верхушки, щепки, а также хорошие длинные бревна, если они лежали в неудобном месте. Леса за косогором Сэма Олифанта представляли собой причудливое скопление древесных отходов и старых пней, в балках рассыпались в прах стволы, похожие на большие чучела, свалившиеся на землю, — и все это только и дожидалось спички Пирса. Бёрд помнила, хотя Пирс забыл, как после красного заката она с Хильди и Джо Бойдом (это был старший брат ее и Хильди, и при начале пожара он не присутствовал) выбрались на крышу через окошко в чулане на третьем этаже (когда Пирсу впервые продемонстрировали эту хитрость, он поразился: как так, окошко в чулане) и в темноте, отдававшей золой, наблюдали, как огонь медленно ползет через лощину и вверх по горе.
Если это был лесной пожар, то какой-то нехарактерный; он мало напоминал тот, что уничтожил приют Бэмби и обратил в бегство лесных обитателей.[140] Это было не пространство, заполненное живым оранжевым пламенем, а тускло-ржавая дымная граница между сгоревшим и несгоревшим: в сущности, она ничем не отличалась от огня в траве, откуда пожар начался.
— Твоему папе придется за это заплатить, — заметил Пирсу Джо Бонд, наслаждаясь ощущением своей невиновности (в его обязанности не входило сжигать мусор).
— Это нечестно, — вступилась Хильди.
— А вот и нет. Как быть, когда маленький ребенок что-нибудь натворит? С него же за убытки не стребуешь, поэтому ответ держит отец. Ему и раскошеливаться.
Пирс молчал, не представляя себе, о каких убытках говорит Джо Бойд. Гора, две горы? Но они не имеют цены, думалось Пирсу.
— Но он же не виноват, — возразила Бёрд, хотя, когда Джо Бойд, как сейчас, говорил ужасные вещи, он часто оказывался прав; мать Бэмби (хотя Бёрд затыкала себе уши, чтобы не слышать нашептываний брата) действительно умерла. — Кроме того, его отец в Нью-Йорке. И он бедный.
Она не добавила, что Пирс устроил пожар не в одиночку, они были вместе: Невидимая Коллегия[141] работает сообща и связана круговой порукой. А раз так, Джо Бойд виноват тоже, как пожизненный президент кентуккского отделения Коллегии, по всем правилам избранный ее членами. Ничего этого Бёрд не сказала, чтобы не выдать Джо Бойду существование Коллегии и его собственное президентство: это был секретнейший из всех многочисленных секретов, которые Невидимая Коллегия поклялась хранить.
— Не мой папа, — на всякий случай счел нужным уточнить Джо Бойд. — Твой папа.
Пожар Пирса Моффета не был единственным в ту ночь в горах, вспыхивали и другие, в том числе непотушенные. В Камберлендских горах полыхало годами, и тушить их было некому. И ладно бы только деревья: прежде случалось, горели и сами горы, от динамита, который использовали, чтобы расшатать угольный пласт, как расшатывают зуб; пласт начинал тлеть, расщелины дымили, сохла земля. Из штреков веяло обжигающим жаром, камни на склоне, если ступить босой ногой, казались теплыми, как живая плоть.
Сланцевые отвалы рядом с приемными площадками для угля горели тоже: огонь зарождался глубоко внизу, в угольных частицах и пыли под гнетом тонн скалистой породы, и поднимался по линиям сброса в аспидных и глинистых сланцах, шипел и дымился в длинных изогнутых жилах. Время от времени хозяева посылали команды рабочих проследить эти рукава огня и засыпать золой; день-два рабочие карабкались по кучам наподобие чертей-прислужников в каком-нибудь небольшом аду и только ставили пожару заслоны, не перелопачивая его по-настоящему. Результата хватало ненадолго; огонь поворачивал и находил себе другие пути. Иные из сланцевых пожаров не потухали годами; некоторые из тех, что застал в 1936 году Сэм Олифант, новоиспеченный доктор Олифант, впервые прибывший в Камберлендские горы, встретили его после войны, когда он вернулся туда с семьей.
Он происходил из медицинской семьи. Когда умер старый Док Олифант, его практика перешла в руки старших братьев Сэма, ему же самому пришлось начинать на пустом месте. Вместо того чтобы сколачивать себе практику, Сэм, недолго думая, отозвался на газетное объявление о наборе докторов на государственную службу в Кентукки, был принят с распростертыми объятиями и двинулся на юг в отцовом «олдсмобиле», составившем часть его скромного наследства. На этой машине он совершал длинные объезды, подобно странствующему проповеднику; в краю старых «фордов» она привлекала к себе взгляды, то уважительные, а то и кривые, пока не заработала несколько вмятин и не потускнела от вечной дорожной пыли.
Дикой, дикой и чуждой показалась ему горная область, подведомственный ему круг городов и лагерей углекопов, с простыми утилитарными названиями — ручей Поцарапанной Ноги, Вонючий ручей, Черная гора. Большая Песочная река; названиями, нисколько не претендующими на долговечность или славу, без всякой связи с классикой, даже с Библией; ни вефилей, ни гесемов, ни беул[142] — может, потому, что обитатели не были начитаны даже в Библии, а может, эти горы, при всей их красоте и размахе, не явились им областью Божьей, ни разу не представились Землей обетованной. Люди, которым читал наставления доктор Олифант (как так они не умеют правильно устроить уборную или хранить припасы?), прожужжали ему уши историями, которые едва ли получили бы отклик у его уэстчестерской родни; Сэм их облагораживал и совершенствовал, дети Сэма, пересказывая их, продолжали его дело. Во время первого объезда Сэм осматривал четырнадцатилетнюю девочку, которая жаловалась на слабость. Жуть да и только: девочка явно была беременна.
Детка, ты понимаешь, что у тебя родится ребеночек?
Таращит глаза: ну да?
Да-да. Знаешь, как это случилось? Как ты приобрела ребеночка?
Серьезный кивок, да, знаю как будто. И как же это случилось? Мне ты можешь сказать. Тебя изнасиловали?
Доктор (вздыхает, радостно соглашаясь), да меня все лето только и делали, что насиловали.
Его люди, их жизни, тяжелые, взывающие к состраданию, как жалобы их скрипок, поездки на рассвете по дорогам с душистым горошком на обочинах, вдоль глубоких долин и поперек звонких ручьев (балок и ручеюшек, как он научится говорить); утренний туман, что поднимается между стволов над невидимыми реками, плывущие вместе с туманом завитки дыма из труб, даже запах «олдсмобила» и обивки сидений, вкус «кэмела» и кофе — ко всему этому подмешался вскоре оттенок любви. Из-за любви он с такой нежностью вспоминал эти места, а когда овдовел и уже как будто ничто его не удерживало, все же остался и жил здесь до самой смерти.
Опал Бойд была школьной учительницей, родилась на западных, сельскохозяйственных землях штата; как и Сэм, она принадлежала к добровольцам, набранным в десятилетие, когда сильны были надежды на прогресс. Свои светло-пепельные волосы она заплетала в две длинные косы и укладывала на голове подобием тусклой диадемы; одевалась в хлопчатобумажные платья спортивного покроя с цельноткаными поясками, которые покупала во время ежегодных поездок в Луисвилл или Чикаго. В комнате, которую она снимала у местного чиновника, Опал держала в серванте теннисную ракетку. Этот ненужный в здешней долине предмет, воплощение оптимизма, тоже глубоко тронул сердце Сэма.
Когда Опал вышла за Сэма и понесла, она по-иному взглянула на местное запустение. Перед родами они поехали на север, побывали на всемирной выставке в Нью-Йорке, увидели будущее[143] и решили не возвращаться в Кентукки. Сэм купил стабильную практику на Лонг-Айленде (стоившую всех его и Опал сбережений), но она оказалась не особенно обширной и прибыльной, а за те четыре года, что он провел на войне, утратила и стабильность, поскольку перекочевала в руки двух докторов, которые в отличие от Сэма не пошли на военную службу, а остались окучивать свой огород. Из той же самой медицинской газеты, где нашел в свое время объявление о наборе врачей в Кентукки, Сэм узнал, что маленькая больница католической миссии в городке Бондье, округ Бреши (через который он как будто ни разу не проезжал), ищет главврача на хорошее жалованье, самую чуточку больше, чем можно заработать среди картофелеводов и устричных торговцев; и вот спустя десять лет после отъезда из Камберлендских гор Сэм Олифант и Опал Бойд возвратились туда с четырьмя детьми — не навсегда, а только пока не сколотят немного деньжат, чтобы обосноваться где-нибудь в другом месте.
«Наверное, это было поспешное и не самое умное решение, — писал Сэм своей дочери Хильди многие годы спустя, за месяц-два до смерти; из всех детей ему было проще всего общаться именно с Хильди, и все же даже она удивилась, начав получать от него письма, и подумала, что надо бы побыстрее домой. — Прости, что не зарабатывал много денег и не накопил порядочного наследства для тебя и остальных. Сейчас считается, что доктора процветающие люди, и мне, наверное, должно быть стыдно, что я небогат; но, знаешь, в те годы, когда я взялся изучать медицину, мы, студенты, не рассчитывали на большие доходы. Многие все же разбогатели благодаря переменам в медицине, но в отличие от нынешних студентов мы этого не ждали. Потому у меня нет ощущения провала. Единственное, о чем я жалею, это треклятая импульсивность, вечная моя неспособность хорошо продумать важные решения. Может, я передал ее и вам, заодно с безденежьем, которое к ней прилагается. А за свой здравый смысл благодари не меня, а мать».
Опал не любила Лонг-Айленд; ей казалось, что головные боли у нее бывают из-за здешних соленых туманов. Сэм же считал, хотя не говорил вслух, что она виновата сама, о чем впоследствии ему пришлось горько пожалеть, хотя он нисколько не сомневался в своем врачебном мастерстве и, сделав все, на что способен, никогда не корил себя за неудачи. Они только-только обустроили свое жилище в Бондье[144] (больница приобрела для них самый большой дом в городе, бывшее родовое гнездо Хейзлтонов), и тут у Опал обнаружилась опухоль.
Пирс, которому было тогда восемь лет, навсегда запомнил (наверное, потому, что раньше ни разу не видел ее слез), как его мать, сестра Сэма, вошла со смятым письмом от брата в кухню их бруклинской квартиры. Под самым кухонным окном рос айлант, так что ветки иногда, как бы любопытствуя, заглядывали внутрь. «Бедный Сэм, — говорила мать, плотно зажмурив глаза и оперев лоб на кулак. — Бедный Сэм. Бедные, бедные дети». И даже после долгого общения с Сэмом и его детьми, общения не всегда дружеского, потому что все они были те еще упрямцы, стоило Пирсу вспомнить слезы Винни, как у него перехватывало дыхание от бесконечной жалости.
Через год Винни посадила Пирса в автобус и повезла в Пайквилл, Кентукки, ближайший к Бондье город, куда ей продали билет. Там их подхватил Сэм на гигантском «нэше», купленном недавно по случаю большого путешествия на юг, и доставил в Бондье, где Винни поселилась на правах домохозяйки и приемной матери его четырех отпрысков. Она всегда любила, более того, боготворила своего старшего брата и глубоко печалилась о детях, однако не эта причина заставила ее навсегда покинуть мужа, оставшегося в Бруклине. К Бондье она так и не привязалась, неизменно чувствовала себя здесь временным жителем, однако о своем решении не жалела: больше ей было некуда деться.
— Тогда было не так, как нынче, — говорила Винни Пирсу во Флориде; он сидел с ногами на бортике веранды с жестянкой содовой, которая нагревалась у него в руках. — Нынче столько возможностей, столько витает мыслей, идей. Уйма. А тогда было раз-два и обчелся. Выбираешь из немногого и радуешься, что шкура пела. Я не смогла бы получить развод, не смогла бы сама зарабатывать себе на жизнь — во всяком случае, так мне казалось. Наверное, я пытаюсь объяснить. Извиняться мне не хочется… Сейчас и представить себе трудно, как можно растеряться; сейчас ведь все это не в диковинку. Я имею в виду, посмотри хотя бы, бога ради, на Ки-Уэст.[145] Но тогда это было диковинкой, вроде как… вроде как нарушить порядок вещей. Ну разве я могла делить с ним постель? И нужно было увезти тебя от него подальше; это так же само собой разумелось, как выхватить тебя из огня… Но знаешь, какая беда. — Винни невесело рассмеялась. — По-своему он был очень хорошим отцом. Ты уж меня прости, Пирс.
Когда Пирс приехал в Бондье, чтобы там поселиться, стояла осень. Случилось так, что приблизительно в это время из гаража вынули наружные рамы, чтобы установить их на место; однако это муторное дело не довели до конца, и рамы долгое время лежали на веранде, двумя рядами по две штуки. По причине, которую потом забыл (вспоминал только необычное ощущение — вполне вероятно, иных причин и не было), Пирс намеренно и старательно прогулялся по каждой оконной панели: стекло держало его вес один лишь миг, а далее трескалось, как лед в замерзшей луже. Когда последствия были обнаружены, Пирс все отрицал, хотя Сэму было ясно, что это его работа. Доказательств тем не менее не имелось, а без них Пирс не считал нужным признавать свою вину. Впрочем, его заставили.
Но разве не было это свойством его натуры — отрекаться от своих поступков, отрекаться даже от самого себя, такого, каким он стал; разве не был он, собственно, лгунишкой? И не был ли он этим похож на свою мать, с тем только отличием, что она обладала полезной способностью забывать свои поступки и помнить только причины, основательные причины, к ним подтолкнувшие?
Как думал Пирс, ему было оттого так трудно сознаться в своем поступке, что, как он, судя по богатому недавнему опыту, ожидал, следующим вопросом Сэма будет Почему; это вовсе не злобное Почему загнало бы тем не менее Пирса в угол, так как он понятия не имел почему. Причин не было никаких. Впоследствии, когда Пирс унес инструменты Сэма в лес и оставил их там ржаветь, забыв, что позаимствовал их на время; когда он зимним вечером перерезал телефонный провод в спальне Сэма; когда стащил из ящика письменного стола обручальное кольцо его покойной жены, — во всех этих случаях он мог бы назвать причины (по крайней мере, в то время): того требовали обстоятельства, с которыми сталкивалась Невидимая Коллегия. Но и тут действовала та же логика, что и в деле с разбитыми наружными окнами: ему приходилось лгать, так как за признанием последовал бы вопрос почему. А ответить он не мог. Оставалось только все отрицать.
— О чем ты только думаешь? — Взяв племянника за плечо, Сэм развернул его лицом к груде осколков.
— Я этого не делал.
— Ну да! За кого ты меня держишь? Я хочу знать одно: почему.
— Я не делал.
Сэм всегда утверждал (а Пирсу не верилось), будто обеспокоен не столько проступками Пирса, сколько его манерой дерзить. Он придумывал для Пирса наказания мягкие, но необычные, чтобы он понял бессмысленность своей лжи, и Пирс принимал их покорно, хотя был недоволен тем, что Сэм присвоил себе право его наказывать. Правда, наказания на него не действовали.
В самом ли деле он воображал, будто кто-то поверит его вопиющей лжи? Он словно бы считал себя по-настоящему невидимым, не оставляющим заметных другим людям следов, считал, что его ни на чем не поймают, так как на самом деле его здесь нет.
— Живет в собственном мире, — говорил Сэм, обращаясь к Винни, но Винни, лучше знавшая сына, думала, напротив, что он живет совсем не в своем мире.
В доме, который построил на холме над городком Бондье старик Хейзлтон (сам бывший доктором во времена Первой мировой войны, а потом — последовательно — политиком, спекулянтом горными отводами, банкротом и самоубийцей), четко различались две части: большое квадратное строение в два этажа, обшитое потрепанными досками, впереди веранда на столбах, и низенькое одноэтажное крыло из четырех комнат в ряд, а в промежутке крытый проход со шпалерой. Бёрд рассказала Пирсу, что маленькое бунгало было построено как подарок единственной дочери Хейзлтона и ее мужу, чтобы она не уехала из дома, — соображение, в которое Пирс тогда не мог поверить. Первая комната из четырех была отдана Бёрд, вторая — Хильди, третья служила кухней, а четвертая представляла собой крохотную гостиную с большими окнами или застекленную веранду, где гнил старый диван.
В большом доме на втором этаже находилась спальня Сэма и Опал Бойд, а маленькая проходная комната принадлежала Уоррену. Еще одной владел Джо Бойд, а четвертая стояла пустой. Ее взяла себе Винни. Туда поместили комод, на его мраморной доске были разложены серебряные щетки для волос, стояли зеркало (им она, собственно, никогда не пользовалась) и фотографии ее родителей в серебряных рамках; и туда же, неизвестно как зацепившись за эти предметы, пробрался запах Бруклина и детства Пирса — этот запах он различал даже спустя годы.
Где было приткнуться Пирсу? Очевидное решение — в спальне Джо Бойда, но тот так категорично воспротивился этому соседству, что никому — ни Сэму, ни Винни, ни, уж конечно, Пирсу — не захотелось его уговаривать. И вот Хильди переселилась к Бёрд, и Пирсу досталась ее комната в одноэтажном крыле, ближе к кухне. (Когда Джо Бойд наконец уехал, Пирсу предложили его комнату в большом доме, рядом со спальней Сэма, однако Пирс предпочел остаться в крыле, где жили девочки. В освободившуюся спальню переехала Хильди.)
Сэм предполагал, что под его крышей Пирс обретет в лице Джо Бонда как бы старшего брата, способного сдержать склонности, которые Пирс, возможно, унаследовал от отца… нет, это уж чересчур сильно сказано, однако расчет все же был на то, что Джо Бойд сделается для Пирса наставником, советчиком, другом — всем, чем для Сэма были его старшие братья. Сэм настолько в этом уверился, что приглядывал за Пирсом не так внимательно, как мог бы. Но в глазах Пирса Джо Бойд, с его печальным взглядом, насупленными бровями и стрижкой под арестанта, неизменно оставался наместником Сэма, его мрачным архангелом, передатчиком его нравоучений и практических требований — словом, уроков, которые Пирс не воспринимал.
В ту весну Джо Бойд придумал для сестер и брата клуб, с паролями, обрядами, вступительной клятвой. Клуб назывался «Ретриверы», по примеру именитых лож, о которых он слышал на Севере (Маралы, Лоси, Пумы);[146] ретриверы у Джо Бойда никогда не жили, но это была его любимая порода собак. Штаб-квартира клуба Ретриверов располагалась в давно заброшенном курятнике, на крутом склоне, выше большого дома, а главным занятием его членов стала очистка курятника от залежей гуано, перьев и битой яичной скорлупы: этот неподъемный труд выполняли младшие, а Джо Бойд руководил.
Пирс, засунув руки в карманы куртки, стоял в дверях и наблюдал за этим неаппетитным занятием; и вид, и запах подобного помещения был для него в диковинку. Единственный Ретривер, полномочный пригласить его в клуб, Джо Бойд, этого не сделал, а самому ему проситься не хотелось. Тем не менее он уже осознал, что не сможет все детство провести в своей комнате (раньше он уверял мать, что сможет), нужно было приспосабливаться.
— Что это вы делаете?
— Сам не видишь?
Пирс пожал плечами. Но спросил, для чего это помещение, что означают коробки с побелевшими от времени зерновыми отходами и соломенная пыль в воздухе. Джо Бойду почудилось в его тоне превосходство, и он обиделся:
— Привык к чему получше?
— Ну, у нас в Бруклине как будто не было курятников.
— Да? Ну-ну.
Сам того не ожидая, Пирс позволил вовлечь себя в спор о сравнительных достоинствах Нью-Йорка и Кентукки. Кто выйдет в этом споре победителем, гадать не приходилось: как бы ни был Джо Бойд привязан к родному штату матери и его самого, он не мог привести достаточно доводов в его пользу.
— Какие выдающиеся люди происходят из Кентукки?
— Дэниел Бун.[147]
— Еще кто?
Джо Бойд не вспомнил Авраама Линкольна, но если бы назвал, у Пирса нашлось бы, чем ему ответить.[148]
— Хорошо, назови кого-нибудь из Нью-Йорка.
— Петер Минуит.[149] У него была деревянная нога. Петер Стюйвесант. Александр Гамильтон.[150] Джо Димаджио.[151] Томас Э. Дьюи.[152]
— Кто?
В конце концов Джо Бойд выбрал другой метод разобраться, кто прав. Это не был такой уж нечестный бой, как посчитала, например, Хильди, указавшая, что Джо Бойд на два года старше: Пирс к тому времени уже пустился в рост, как сорняк, как обезьяна (такое сравнение придет ему в голову позже), ему предстояло достичь шести футов при плотном сложении, Джо Бойд же пошел в мать, легкую и хрупкую. Джо Бойд все еще побеждал умением, он не так боялся получать и давать тумаки, как его двоюродный брат, и сильнее стремился к окончательной победе. Прижатый лицом к полу, дыша пахучей пылью, Пирс был вынужден признать, что Кентукки, штат, где он жил сейчас, лучше, чем Нью-Йорк, штат, где он жил прежде с отцом и матерью, но потом оттуда уехал.
— Что, еще хочешь? Два боя из трех.
— Нет.
— Скажи «дядя».
— Что?
— Скажи «дядя».
Пирс, которому никогда еще не приходилось таким образом просить пощады, вложил в это слово свой смысл.
— Дядя, — сказал он.
Позволив Пирсу подняться, Джо Бойд обнял его за плечо и долго так сидел, а Пирс не решался стряхнуть его руку; потом заседание клуба закрылось, и после ужина Джо Бойд повел Пирса к себе в комнату показать свои сокровища.
Ошеломленный его внезапным дружелюбием, Пирс молча рассматривал аккуратно разложенные комиксы и раковины с Лонг-Айленда. Ветку с настоящими птичьими чучелами на настоящих птичьих лапах: сойкой, кардиналом, дроздом. Змеиную кожу и голову оленя. Шестизарядные серебреные пистолеты, висевшие в кобуре над кроватными столбиками, тогда совсем новые. Гравюру, изображавшую Роберта Э. Ли, которую Джо Бойд выпросил на память об Арлингтоне,[153] когда Олифанты были там проездом по пути на Юг: печальные глаза породистой собаки, затянутые в перчатки руки, орденская лента через плечо — чем-то этот образ затронул Пирса.
Наконец Джо Бойд извлек из стола и разложил перед Пирсом свое последнее практическое задание.
— Сражение, — объяснил он.
Это был длинный рулон гладкой белой бумаги, какой Пирс никогда прежде не видел, — Джо Бойд называл ее «стеллажной бумагой». Он размотал примерно фут, показались фигурки, нарисованные карандашом, крохотные, видимо-невидимо. Все они, собственно, участвовали в битве; у каждого условного человечка имелось условное ружьишко, и он стрелял, целил во врага или лежал мертвый, не выпуская оружия из рук. Пунктирными линиями были обозначены траектории пуль, направленных в другую толпу вооруженных фигурок, — Джо Бойд их продемонстрировал, развернув рулон дальше.
— Я мог бы и получше нарисовать людей. Но это набросок, уж очень их много.
Он назвал это сражением, но на самом деле сражением это не было; ни строя, ни маневрирования, ни полков, ни офицеров. На фоне небрежно обозначенного пейзажа десятки человечков с каждой стороны вели бессистемный бой, целили друг в друга из-за скал и пней, стреляли и умирали поодиночке во всех мыслимых позах. Из ран кое-где натекли лужицы карандашной крови.
— Глянь-ка.
Джо Бойд еще развернул стеллажную бумагу, показывая, что вторую противоборствующую группу атаковала с тыла третья; иные из бойцов уже обернулись к ней лицом. Несомненно, третий отряд тоже ждало нападение, хотя до этого у Джо Бойда еще не дошли руки. Ставить точку не было причин.
— Я нарисую еще больше. — Джо Бойд свернул рулон. — Целую кучу.
Нет, зря Сэм надеялся, Джо Бойд никогда не сделается наставником Пирса и настоящей дружбы у них не сложится. И, хотя наклонностей, свойственных Акселю, в Пирсе так и не проявится, хотя вскоре он начнет собирать доказательства, что его натуре они чужды, все же одним из его тайных кумиров навсегда останется Джорджи Порджи,[154] пудинг и плюшки, от его поцелуев плачут девчушки:
Вышли мальчишки играть на лужок,
Джорджи Порджи — скорей наутек.
Тем не менее членство в клубе Ретриверов Пирсу не было предложено; возможно, Джо Бойд подозревал, что само членство или работа, с ним связанная, не были для Пирса до конца желанны и он собьет настроение у остальных.
— Ну и плевать, — сказал Пирс сестрам вечером в их бунгало. — Я уже состою в одном клубе. Вроде того.
Они собрались втроем у коричневого газового нагревателя с комод величиной, который стоял в комнате Пирса и обогревал все бунгало. Чтобы его включить, пришлось поучаствовать всем троим: Хильди руководила и врубала газ, Пирс зажигал спичку; Бёрд спичек боялась, но не так боялась обогревателя, как Пирс, поэтому ей было поручено сунуть зажженную спичку в отверстие сбоку.
— Что за клуб такой?
— Это секрет. — Он стоял вместе с Бёрд у отверстия плиты, держа наготове коробок спичек. Хильди нагнулась к газовому крану. — Секретный клуб моего отца.
— А маленьких туда пускают?
— Смотря кого.
— Как он называется?
— Не скажу. Это тайна. — Из воображаемого, однако внезапно ожившего прошлого на Пирса глядел отец, прижимая к губам палец.
— Готово? — нетерпеливо спросила Хильди.
Ее тощие ноги дрожали от холода.
— Давай.
— Давай.
После нескольких неудачных попыток Пирс наконец зажег спичку, вертя ее в руке. Хильди уже, раньше, чем нужно, включила кран, Бёрд потянулась за спичкой, норовя взять ее за дальний от огня конец, но Пирс его не выпускал. То ли сунув, то ли вбросив спичку в отверстие запальника, Бёрд отвернулась. Напущенный в комнату газ фукнул не так громко, как в те разы, когда процесс еще больше затягивался.
— А кого вообще принимают? — спросила Хильди. — Нас бы приняли?
— Возможно.
— А Уоррена?
Пирс пожал плечами.
— А Джо Бойда?
Исключать его было не за что. Но не было также причин — и Пирс не чувствовал себя обязанным — сообщать ему, что он мог бы претендовать на членство и вопрос этот обсуждался. И был решен положительно. Вкус торжества, подобно вкусу сгоревшего газа, разлился по нёбу Пирса.
— Конечно, — ответил он. — Почему бы и нет.
Позже, в постели, сестры пытались угадать название тайного братства или выманить его у Пирса. Называли наугад птиц и зверей («Клуб Ящериц»! «Клуб Жуков»!), пока не зайдутся в смехе; спрашивали у Пирса, на какую букву начинается название, сколько в нем букв, на что оно похоже. Но Пирс помалкивал, потому что сам еще не знал. Известно ему было только, что сам он принят еще в давние времена (его недолгие «давние времена», которые с недавних пор приобрели в его глазах такую важность), чин по чину, и братья, облаченные в мантии, приветствовали его улыбкой. Его сердце полнилось злорадным ликованием: они-то думали, что он один как перст, а он член общества, пусть пока невидимого, но с каждой минутой Пирс узнает о нем все больше.
«Ретриверы» скоро прекратили существование и бывший курятник остался неубранным, так как неугомонный Джо Бойд увлекся чем-то другим. Впоследствии Пирс не помнил, состоялось ли его формальное посвящение, хотя Бёрд уверяла, что конечно же да, неужели он забыл: пикники и затеи с его участием, взносы. Позднее он удивлялся тому, что младшая сестра куда лучше его помнит многое из их совместного прошлого. В первый год после приезда в Бондье трудности и непонятности все время сменяли одна другую, и удержать их в памяти было так же трудно, как череду драматических сцен из долгого сна: остались только приглушенные краски и ощущение борьбы.
— Не скажу тебе даже, как мы туда добрались, — говорила ему Винни во Флориде, — со всеми вещами, сундуками, одеждой и барахлом.
— Комод с мраморной доской, — дополнил Пирс, с внезапной ясностью ухватив образ, а ведь еще немного — и ускользнул бы из памяти. Хоть это зацепил. — Деревянная кровать с шишечками.
— Выходит, Аксель их нам послал? Как же иначе, не сами же они пришли? Верно-верно. Знаю, у меня тогда голова шла кругом.
Пирс никогда не укорял Винни за свое изгнание. Акселя, отца, он глубоко, невыразимо стыдился; в те вечера, когда Аксель по обыкновению заходил с ним поговорить, Пирс молча слушал его совершенно неостановимые излияния чувств (визиты эти всегда сопровождал один и тот же звуковой фон: звяканье, морской ропот голосов и тихой музыки); каждый раз начинались извинения, паузы, дабы смахнуть слезу, — Олифанты тем временем наблюдали, а у Пирса горели щеки. Но Пирс не укорял и Акселя за то, во что он превратился, потому что Винни помалкивала — во всяком случае, не подавала виду. Она никогда не жаловалась на Акселя, словно ничего против него не имела; она вообще только в редких случаях его упоминала. Потому ли, что Винни обладала способностью не замечать неприятности, всегда старалась спрятаться от них в нору, или потому, что она слишком любила Пирса и не задавала ему вопросов, — так или иначе, в ее комнате Пирс забывал о своем изгнании, вместо того чтобы вновь и вновь возвращаться к его причинам.
«Позаботься о матери», — пустив слезу, поручил ему Аксель в последнее утро в Бруклине, когда Пирс с Винни готовились сесть в такси, ломившееся от их пухлых саквояжей, и отчалить на автобусную станцию. «Будь добрым рыцарем», — сказал он.
Будь добрым рыцарем. По-донкихотовски любя рыцарскую романтику, с обетами верности и прочим, Аксель, опять же по примеру Дон Кихота, слегка на этом помешался. Пирс вспоминал в Кентукки его наказ, но не считал себя обязанным, во всяком случае, тогда. В Кентукки Аксель делался для Пирса расплывчатым, нематериальным (судя по поведению Винни, так его и нужно было воспринимать), испарялся без остатка, как снеговик, по мере того как у Пирса менялись времена года. И все же Пирс был рыцарем своей матери, был и останется; она вывела его из дремучего леса бруклинской квартиры, где заблудился отец (Почему дремучего? Почему заблудился?), и теперь, водворившись, по соседству с Сэмом, в верхнем этаже главного дома, принадлежала только Пирсу. Там он ей служил, заботился о ней, смеялся с нею вместе, развлекал ее разными проделками; он без конца заполнял собой пустоту, ей доставшуюся, дразнил ее вопросами, которых хватит на вечность, потому что на них нет ответа: что, если все, что есть в мире, сделается в два раза больше? Можешь ответить? Что, если звезды на самом деле маленькие и находятся вовсе даже и близко, в какой-нибудь тысяче миль у нас над головами, что, если они только кажутся далекими? Такое уж у них свойство, кажущаяся отдаленность, а на самом деле до них можно запросто долететь на реактивном самолете? Почему все на свете такое, какое оно есть, а не другое? Почему существует пространство? Почему существует все, вообще все, ведь могло бы и не существовать?
Осенние дожди увлажнили золу пожарища на косогоре и в балке; долгое время, стоило подуть ветру, в ноздри ударял запах горелого и мокрого, но пошли дожди холоднее и отполоскали воздух. Весной обгоревшая почва станет еще плодородней, так как дети удобрили ее золой; в конце концов, именно таким способом — сжигать и сеять — выращивали прежде урожаи в Камберлендских горах. Пирс перелистнул страницу журнала «Колльерс» и увидел объявление Фанерной ассоциации:[155] изумрудный еловый росток, а над ним, домиком, большие заботливые руки — первая поросль на бесцветной, опустошенной земле вокруг.
К школьным занятиям Олифанты еще не приступили. Каждую осень, пока они тут жили, учебный год начинался с опозданием, вот и на сей раз, едва начали приспосабливать под занятия гостиную и кухоньку в одноэтажной пристройке-бунгало; как оказалось, что сестра отца Полуночника, учившая детей на дому, отправилась куда-то далеко в больницу. Что это за больница и зачем учительница туда легла, им не объяснили, тем более смелыми и далекими от действительности были их предположения относительно причин и последствий. Дети не любили мисс Марту, сестру отца Миднайта, но и не боялись ее: она была рассеянна и легко давала себя провести.
(Хильди первая заметила, что их приходской священник в точности похож на негероического телевизионного героя, который — чем бы он ни занимался в другое время и в другой обстановке — по субботам в их телевизоре представлял из-за стойки бара старые ковбойские фильмы, а в промежутках отпускал горячительный напиток, который дети никогда не пробовали и понятия не имели, что это такое. Священник был с ним одно лицо, только в фальшивых очках и в облачении: отец Полуночник.[156] Уоррену пришлось строго-настрого внушить, чтобы не вздумал так к нему обратиться.)
О том, чтобы дети ходили в местную среднюю школу, нечего было и думать. Школа, правда, имелась: квадратное кирпичное здание, не в самом Бондье, а в Удаче, на расстоянии приблизительно в милю. Как и квадратная кирпичная больница, и ряд домиков из песчаника вдоль железной дороги, она была сооружена в начале века как дар от угольно-коксовой компании «Удача».[157] Теперь школа принадлежала штату и все местные школьники учились именно там, как и почти все местные отцы работали в свое время на Удачинскую угольно-коксовую. Доктор Хейзлтон сам выписывал таблетки шахтерам и шахтерским женам в Удачинской больнице, двери которой только что закрылись навсегда. «Что ж, для пациентов это была большая удача», — сказал на это Сэм.
Соглашением Сэма с больницей предусматривалось, что детям будет предоставлен домашний учитель: слишком много Опал Бойд повидала школ вроде удачинской и имела представление, что там за преподаватели. Итак, детям наняли мисс Марту, которая получила образование учителя, хотя проработала всего ничего, а Опал занималась с ними дополнительно, пока головные боли не очень сильно ее мучили, а теперь отсутствовала и мисс Марта. Сентябрь сменился октябрем. Дети пользовались непривычной свободой, которой со дня на день мог прийти конец; они привыкли к свободе. Летнее разгулье продолжалось. Они стали вроде детей гор, о которых слышали, но встречали редко, босоногих духов, невидимых для старших и учителей.
Правда, дети читали. Читали все, даже Джо Бойд. За едой, за монотонной работой, во время поездок; подолгу занимали туалет, потому что читали на горшке. Хильди умела одновременно читать и слушать радио, не упуская ничего ни из Нэнси Дрю,[158] ни из «Скай Кинга».[159] Сэм читал романы после Винни, а та после Опал.
Книги они заказывали по почте из Государственной библиотеки Лексингтона; вдоль горных дорог на мили и мили от Бондье не было ни одной общедоступной библиотеки. Большая коробка книг прибывала каждый месяц, обвязанная брезентовыми ремнями, как белье из прачечной; прочитанные (или непрочитанные) складывали туда же и отсылали назад. Состав посылки зависел от того, кто заказывал, кто подбирал заказ и от наличия книг в библиотеке, где имелось далеко не все, хотя обитателям Бондье тамошние книжные запасы казались неисчерпаемыми. Если Бёрд просила книгу о лошадях, неизвестно было, что она получит: толстый том по конской анатомии или управлению ранчо или книгу вроде «Черного Красавчика»,[160] как ей хотелось. Джо Бойд знал, чего хочет, но не знал, как это описать; он любил книги, полные фактов удивительных, но достоверных, сведений, о которых можно кому-нибудь задать вопрос и человек наверняка не ответит: сколько цыплят могут усесться бок о бок на одном карандаше, сколько карандашей можно изготовить из одного кедрового дерева. Если факты были невразумительными, а также неприятными — тем лучше.
В меру возможности сформулировав свое пожелание, Джо Бойд получил однажды толстую книгу с нагромождением руин на форзацах и с множеством темных иллюстраций на страницах, где текст помешался в две колонки. Или, может, ее положили, чтобы заполнить в коробке пустое место, — такие книги оказывались часто либо лучшими, либо худшими из всего заказа. Так или иначе, ее забрал Джо Бойд и некоторое время просматривал, услаждая себя образами чудовищных богов, ведьм на шабаше и еретиков в пламени. Потом книгу взял Пирс: «Словарь Демиургов, Дьяволов и Дэмонов Человечества» Алексиса Пэна де Сент-Фалля[161] — Сэм посмеялся бы над названием, если бы увидел этот том, но Пирс ему не показал. Как только книга прибывала (Пирс заказывал ее вновь и вновь), Пирс утаскивал ее к себе в комнату, на полку, где хранил самые важные вещи: требник, данный отцом, фотоальбом, кристалл кварца и нож в футляре — сувениры с горы Бэр,[162] подставку для книг в форме земных полушарий, под каждым справа и слева — мальчики и девочки за чтением книг о невообразимых фактах.
— Снова та же самая? — спросила Винни в октябре, открыв ящик.
Пирс, не оправдываясь, просто взял у нее книгу: он знал, сколько всего там есть еще, чтобы читать и перечитывать. Винни распределила остальные книги. Доля Хильди — Нэнси Дрю и Черри Эймз[163] (Хильди не любила случайностей и заказывала книги из этих серий; все, что ей грозило, это что какая-нибудь придет повторно, однако месяца через два-три она этого не замечала). Романы для самой Винни, плотно заполненные страницы без картинок. Лошади для Бёрд и лошади с ковбоями для Уоррена. Они расходились каждый со своей пачкой, словно голодные, чтобы насытиться в одиночестве.
Абраксас.[164] Адоцентин.[165] Азаэль.[166] Аполлион.[167] Ариэль.[168] Ars Notoria.[169] В «Ангелических беседах» доктора Ди (см.) Азаэль — Истолкователь Господа. Что бы значило «см.»? После длительного разглядывания обоих фронтисписов с обширными руинами (обломки античных торсов, громадные надгробия с разборчивыми, но непонятными надписями, опрокинутые колонны среди травяных зарослей, арки, урны, капители, обелиски) он первым делом обратился к странице, на которой нашел название своего тайного братства или клуба, того самого, где президентом ныне был поставлен Джо Бойд (правда, без его ведома). Оно находилось в самом начале, в статье про Алхимию (круг тем словаря был более обширен, чем обещало название, и включал в себя чуть ли не все странные имена и понятия); фолиант сам раскрывался на нужной странице, так часто ее изучали.
Там располагался ряд мелких темных гравюр — создания, полученные из исходной материи с помощью алхимического процесса, неизвестно каким путем: Красный Мужчина и Белая Женщина, Зеленый Лев, Философское Дитя, Андрогин[170] (одна женская грудь, половина бороды, свитые половые органы не разглядеть). Ниже изображение Алхимика, в банном халате и сложном головном уборе; дым из котелка и огонь в очаге обозначены такими же черными прерывистыми линиями, что и складки платья. С головой ушел в свои загадки и не замечает толпу когтистых бесов с кривыми клыками, на нетопырьих крыльях, что вьется за окном, ликуя при виде того, как он богопротивным трудом губит свою душу. Еще ниже другая картинка: миниатюрный замок, мост надо рвом поднят, обитатели работают над алхимическими превращениями, или изучают толстые тома, или палят в окна из ружей и пускают стрелы.
Но притом замок едет — или, как догадываешься, приехал — на четырех веретенообразных колесах, помешенных по краям. Он выглядел комически крохотным, недомерком вроде домика Хамфри Пенниуорта[171] из комиксов, и в то же время суровым и угрожающим: нешуточным. С небес был направлен на него указующий перст, небесный ветер наполнял паруса, которые несли его вперед. В мелкой, едва различимой подписи Алексис Пэн де Сент-Фалль называл его Невидимой Коллегией Братьев Розы и Креста, и одежда этих людей, как высокомудрых внутренних обитателей, так и невежественных наружных, говорила о том, что перемещение этой колесной коллегии происходило в далеком прошлом. Если она когда-либо действительно существовала, то теперь уже ушла в небытие; ушла вместе с прошлым, к которому она относилась, к которому относились и другие существа, перечисленные здесь в алфавитном порядке; люди, и события, и факты, странные, но действительные.
Прошлое: эти руины.
В прошлом, некогда, где-то, когда-то цари и боги ходили нагими — в вооружении, в короне, иногда в обуви, но, при надобности, нагими; их, возможно, переполнял тот же суровый подъем, какой испытывал Пирс, когда играл сам с собой в царя-освободителя, древнего властелина: вернувшись в свое царство, он приказывает народу сбросить одежды и расхаживать как встарь, первый откладывает в сторону мантию (банный халат) и в непринужденной наготе принимает полулежачую позу; в руках царская корона, в сердце благородство, мир весел, как в прежние времена. В прошлом на земле царил Золотой век.
— Это было до Колумба, — сказала Хильди.
— Это было в Старом Свете, — сказал Пирс.
В прошлом, в Старом Свете, были на земле империи, география которых ныне утеряна, в картах для них не осталось места — карты были заполнены «школьными» странами; империи еще как-то существовали, но за пределами глобуса, расчерченного границами, — под морями и под землями. Пирс выучил наизусть списки их взаимозаменяемых богов и божков, воды и воздух тогда кишели ими, могущественными, но не всемогущими, — что как-то утешает, поскольку, полезные друзья и опасные враги, они не обладали всезнанием, не присутствовали всюду одновременно; мудрые умели их подчинить — тогда (или, быть может, немного позднее, когда они измельчали) вызывали их в зеркала, заключали в статуи, вели с ними разговоры. Маги, писал Алексис Пэн де Сент-Фалль, слово из ПЕРСИИ (см.).
— Это было до Иисуса, — сказала Хильди. — А то бы они верили в Иисуса.
Поскольку все добрые и мудрые люди, не слышавшие об Иисусе, безусловно, в Него бы поверили, будь у них возможность, то, Непреодолимо Невежественные (в такое уж они жили время), где пребывали они сейчас? В Лимбе.[172]
Может, пожал плечами Пирс, но сам он не привязывал свои империи к определенному времени, они пребывали под, над или везде — не решишь; чем ближе к P.X., тем меньше они становились, в зеркально отраженные годы до P.X., напротив, увеличивались по мере удаления: бронзовый век, железный век, каменный век. Когда явился Иисус, боги поумирали или спрятались, воздух опустел; и тогда же, но не из-за Его прихода, а лишь потому, что новый порядок как-то отменил прежний, не только в настоящем, но даже и в прошлом (ветер, что дует назад во времени, сокрушил колоннады и храмы и дубовые рощи), — в то же время эти империи Пали. Пала Персия. Пал Рим. Пала Византия. Пирс снова обратился к руинам под обложкой Словаря: Павшие. Один из квадратных мраморных обломков, наполовину увязших в беспамятной земле, нес на себе единственное, глубоко врезанное слово: ЭГИПЕТ.
От одной павшей империи к другой бродили они, одинокие, если не считать собратьев; оружием им служили изобретательный ум, клятвы, которыми они обменялись, и горшочек с лекарством, взятый на незабытой родине; лекарством настолько действенным, что оно поднимало на ноги и мертвого, если душа еще не успела отлететь; все это, а еще невидимость, которая, как у Мандрейка, была не настоящей невидимостью, а чем-то вроде возвышенной безличности,[173] помогавшей отвести людям глаза. Были у них и мечи. «И ружья», — утверждал Уоррен, не желавший расставаться со своим ружьем.
Игры, в которые играл Уоррен, представляли собой бесконечную последовательность схваток, военных хитростей, поединков и бегств; кроткая и уступчивая Бёрд снова и снова подвергалась нападениям, попадала в плен, ее нужно было вызволять и защищать. Врагами они довольствовались воображаемыми, играть эту роль было некому, но фантазия троих невидимых могла создать любое их количество, вплоть до тысяч кочевников, что стремятся из родных мест в бесконечные просторы Старых Светов. Хильди считала ниже своего достоинства прикидываться (хотя любила театральные зрелища, маскарады, действа о житии святых и рождении наций), поэтому ей доставались роли царей или пророков, которые, умирая, раздавали наказы, отправляли кого-то в Крестовый поход, связывали братьев обетами. Как младшие исполняли эти наказы, ее не касалось. За чтением она время от времени замечала, как они, вооруженные, в накидках с капюшоном, сновали туда-сюда; Уоррен обычно возвращался и докладывал об успехах, сам веря в свои выдумки.
Подобно всем взрослым, Пирс забудет, как непросто детям играть роль, сосредоточить — нет, устремить наружу — свою волю, какого труда стоит забыть о том, что ты сознательно взял эту роль на себя (обычно это получается у кого-нибудь одного и он гипнотизирует остальных, кому не сразу удается, а иной раз и запугивает не включившихся); как нужно затем освобождать от лишнего, совершенствовать плод своей фантазии — без раздумий освобождаться от того, что стало помехой, отбрасывать надоевшие приключения, катить мяч дальше в неведомое. Когда дорожки в эти сады внутри него будут загорожены и родники перекрыты, Пирс и не вспомнит, как там было хорошо. В лимбе того теплого октября они с Уорреном и Бёрд, под руководством Хильди, рыскали по холмам, выгоревшим или пожелтевшим (пожарище, ими устроенное, вовсю зарастало амброзией, на удивление), продлевая историю в обе стороны, пока не сгущалась тьма, так что разглядеть друг друга становилось уже невозможно.
— У них есть этот город, — сказал Пирс, когда все давно уже улеглись в кровати и потушили свет, — подземный город…
— Как можно построить город под землей?
— Он стоял на земле, но потом Пал. Теперь он под землей.
— Но туда можно попасть.
— Они попадают, проходов полно, в разных местах. Проходы где угодно, в отверстии пещеры, например, или среди скал; входи и ступай прямиком в этот город.
Спасаясь от плохих парней (которые охотятся за их бриллиантами, тайнами, целебными снадобьями), маленький отряд проникает в отверстие скалы.
— Джо тоже, — говорит Бёрд.
— Джо тоже.
Откатывают валун, просовывают внутрь фонарь: глухой стук капель, отсветы на камне, но несколько неуверенных шагов — и вот она, лестница, высеченная в настоящей скале, ведущая вниз. Сменились поколения, ход этот был забыт; Невидимые (Джо Бойд тоже) в изумлении продвигаются все вниз и вниз, следуя за резными фигурами на стенах. Помещения становятся все обширней, путь освещен, но как — непонятно. Они уже не знают дороги назад, однако им не страшно. Все ниже: свет разгорается ярче; судя по звукам, кто-то здесь живет и работает. Еще шаг, и они в бельведере, откуда открывается вид на широкое внутреннее пространство, опустошенный, но наполовину отстроенный город, под теплым искусственным солнцем скопления людей заняты самыми немыслимыми трудами.
Адоцентин. Теперь в безопасности. В самом сердце — машина, строившаяся десятилетиями, серебряный диск, совершенный, но недвижный, в ожидании драгоценного камня, который мы принесли, того самого, за которым охотились плохие парни, ради которого мы рисковали всем, не зная его настоящей цены. Маг в мантии — молочно-белая борода, серьезные глаза лучатся радостью — берет его и помещает в сердце звездолета. Гора распахивается над ними в усеянное звездами небо.
Наподобие Маунт-Паломар,[174] которую Пирс видел по телевизору, гора и обсерватория слились в его памяти. Сестры уже заснули, Пирс и сам не рассчитывал завтра вспомнить это окончание истории, но не важно — там, откуда оно было взято, имелось много других. В придуманном ими городе должно было еще состояться введение Джо Бонда в должность президента, к каковой прилагались жезл власти, пароль и кольцо, однако они поддались соблазну довести церемонию до абсурда и, всякий раз подхихикивая, длили бесконечный ритуал: Джо Бойда нагружали по самую макушку особыми шляпами и обувью, заставляли выслушивать тексты из фолиантов и свитков, присягать, еще присягать, от трона переходить к алтарю, оттуда — к трону и так до одури, а девочки с Пирсом, воображая все это, заходились в смехе.
Но было одно отличие, которого Джо Бойд, в противоположность остальным, не получил: знак.
Уоррен, Хильди и Бёрд думали, что Пирс изобрел его самолично, однако охотно слушали Пирсову историю (это, мол, настоящий иероглиф последних подлинных эгиптян, при помощи которого они друг друга узнают), когда он наносил этот знак шариковой ручкой Хильди на плечо, Бёрд на лопатку, а Уоррену, по его настоянию, на грязный живот:
— Уоррен, — удивилась, отмывая его, Винни, — ну что ж ты так себя разрисовал.
— Ничего я не разрисовывал.
— А это что?
— Не знаю. — И уставился удивленно на свой живот, словно знак только-только выскочил — темно-синее клеймо в виде паука, вот тебе и на.
— Ладно, не отмыть. Больше так не делай.
По примеру остальных, Уоррен подрисовывал стершийся знак, а потом удивлялся вместе с Винни: надо же, как въелся; годы спустя он будет изображать его на салфетках и в записной книжке — глядеть на него и раздумывать.
Было последнее воскресенье месяца, и Пирс сидел в гостиной, свернувшись в кресле (черная парусина, костлявый железный каркас), и, как каждый месяц, писал письмо отцу. Начал он бодро, уверенный, что большой пожар поможет ему, не сбившись и не соскучившись, заполнить несколько страниц, однако к концу первого листка (слова уже круто падали к нижнему углу, как солдаты, что маршируют к краю утеса) припомнил слова Джо Бойда: Твой папа. Пирс этому не верил, но все же помедлил, взвешивая две противоположные возможности: блеснуть масштабами ущерба либо вовсе о нем промолчать, — и наконец сдался. Изогнувшись в кресле, напоминавшем летучую мышь, он стал шарить на полу, где, как он знал, валялся комикс.
В телевизоре «Христофоры» сменились «Большой картиной» — вслед за серьезным молодым священником в кабинете серьезный армейский офицер за столом.[175] Слева и справа стояли флажки, заднюю стену пересекали полосы от полузакрытых жалюзи, которых не было видно. Слева направо по экрану поползли танки. Лежа на полу, Джо Бойд поднял голову от края софы и всмотрелся. По этим древним европейским равнинам маршировали в обе стороны тысячи армий, свергая королей и императоров. Танки карабкались по голым холмам, обстреливая воображаемого врага. Ныне ваша армия участвует в обороне Европы от восточных владык.
Пирс отвел взгляд. Лучше зажечь свечу, чем проклинать темноту.[176] Плохие парни ухитрились завладеть глыбой ядовито-зеленого криптонита, и Кларку Кенту от этого сделалось совсем плохо:[177] потеря сил, кома, еще немного — и смерть. Надо… надо… выбираться отсюда.
…Приходит в себя в грязном закоулке, времени прошло много, — дни? недели? — богатырская сила не вернулась, ничего не помнит, ни кто он на самом деле, ни за кого его принимают, ни о потерянной родной планете, ни о своем отце, Йор-Эле, ни о добрых приемных родителях в Смоллвилле. Блуждает по убогим улочкам, шляпа надвинута на глаза, воротник поднят. Кто я? Как сюда попал?
— Я думала, ты пишешь отцу. — Винни зашла поискать свитер, а в кармане свитера — сигареты.
— Писал. Пишу. Сейчас возьмусь.
— О чем пишешь?
— О пожаре.
Чудовищная энергия, обнаруженная в самом сердце материи, дает вашей армии новое оружие для защиты свободы. Джо Бойд, а с ним Пирс и Хильди (не смотреть было невозможно) наблюдали, как распускается под приглушенное громыхание жуткий цветок-облако. Над ним все четче обрисовывалась надпись, E = mc2, мистическая его причина. Материя, энергия, свет — все формы одного и того же Творения. Как с умом использовать это знание? Для каких надобностей приспособить?
— Свинец и в самом деле можно превращать в золото, — заметил Джо Бойд. — Можно раздробить их атомы.
Джи-ай[178] в темных защитных очках также следили за трансформацией; когда их накрыла световая волна, они побелели. Винни, присев на табуретку у пианино, закурила «олд-голд»; она думала совсем о другом, но и ее внимание невольно привлек телевизор.
Как и черное кресло, где свернулся ее сын, светлое пианино было куплено для фермы на Лонг-Айленде — недостроенного дома, который Сэм с Опал купили за год до отъезда и где прожили после окончания работ совсем недолго. Тут же была собрана и прочая обстановка этого длинного и низкого строения: клубные стулья, обитые красным пластиком, на черных деревянных ножках, стойка для журналов из кованого железа, торшер — столбик, увенчанный яйцевидным алюминиевым плодом, портьеры с банановыми листьями, инструменты для камина с медными рукоятками в виде завитков пламени. У стены приткнуты — как ни переставляй, все равно получается неладно — красно-коричневые, из фактурной ткани, блоки секционной софы («сскси-онной», шутил Джо Бойд, шокируя чопорного Пирса). Когда Винни обнаружила, что все эти предметы по-прежнему находятся здесь, разлученные с венецианским окном и камином из плитняка, сосланные, как и их владельцы, в обстановку, далекую от моды (горки из амбрового дерева, обои в розочках), они показались ей донельзя унылыми. Но прошло немало времени, прежде чем она предложила обновить мебель. Не то чтобы Сэм особенно их замечал, но в том-то и штука, понимала Винни. Но вот вошел Сэм и занял единственное большое кресло в комнате, его кресло, которое все другие должны были освобождать при его появлении. На любом другом седалище в этой комнате он выглядел бы неуместно — как и в своем автомобиле не за рулем.
— Ну, что там стряслось? — спросила его Винни.
Сэма вызвали в больницу, что частенько случалось в воскресенье утром, когда нужно было поставить на ноги выживших в субботнюю ночь.
— Ребенок с высокой температурой и судорогами, — объяснил Сэм, и Винни сочувственно прикусила губу. — Думаю, это фебрильные судороги — у детей бывает при реакции на укол. Пока не спадет температура, точно не определишь.
— А если нет?
Сэм пожал плечами, глядя в телевизор.
— Попробуем фенобарбитал. Пошлем ребенка под наблюдение в Лексингтон, если мамаша согласится сопровождать. Беда в том, что ребенок порядком истощен. — Он усмехнулся, вспомнив: — Я спросил, чем она его кормит. Она ответила: «Да чем всегда, сиськой и картохой».
— Сэм! — вскрикнула Винни.
Дети притворились, что не слышат. Ученый в белом халате сунул в фокус громадной зеркальной антенны деревянный брус, и тот вспыхнул пламенем. Во тьму туннеля начали спускать тележку с шахтерами, один обернулся с улыбкой на белом чумазом лице. Энергия солнца; энергия, добытая в бессолнечных пределах.
— А знаете ли вы, — начал Джо Бойд, — что алмазы — это тот же уголь, но в другом состоянии? Их можно делать из угля. Если обеспечить достаточный нагрев и давление.
— А знаете ли вы, — передразнила его Хильди, — что на карандаше можно усадить вплотную шестьдесят цыплят?
— Алмазы — это уголь. — Джо Бойд глядел на нее в упор. — Всего лишь уголь.
— А я ничего не говорила против. — Хильди, не дрогнув, приблизила к нему лицо. — Мне ведь это известно.
— Щас, — сказал Джо Бойд.
— И, — заговорил Сэм, — у меня есть еще новости. — Он обождал, пока все прислушаются, и все прислушались, хотя смотрели по-прежнему на экран. — Я встретил случайно сестру Мэри Эглантин.[179] — Это была его начальница, директор больницы. — Она сказала, что нашла, кого из сестер освободить, чтобы она давала вам уроки.
— Освободить? — Винни усмехнулась.
— Именно так она и выразилась. Уж и не знаю, где ее держали.
Всем им, за исключением Уоррена, доводилось уже, в Бруклине и на Лонг-Айленде, учиться у монахинь. Молчание говорило теперь не о внимании, а о настороженности.
— Сестра Мэри Филомела,[180] — продолжал Сэм серьезным тоном. — По-видимому, очень квалифицированная учительница, что обнадеживает. Годами преподавала в третьем классе, в Цинциннати или где-то еще. Вроде бы обнадеживает.
— Что же, буду ей рада, — кивнула Винни. — Наконец-то.
— Верно. Говорит, может завтра же и приступить.
— Завтра! Но, Сэм…
— Чем скорее, тем лучше. Меня уже достал этот цирк на колесах.
Он потянулся за воскресной газетой, которая стояла горкой у его кресла. Винни оставила при себе свои возражения. Хильди соскользнула с софы и испарилась: если завтра действительно начнутся занятия, то сегодня многое нужно успеть; Винни тоже удалилась. Джо Бойд остался, чтобы досмотреть «Большую картину».
— Папа, ты служил в армии или в ВВС?
— И там, и там.
— Нет, там или там?
— И там, и там. Я служил в Армейском воздушном корпусе, до того как его сделали особой статьей. Как говорится.
Джо Бойд задумался, не зная, что предпочесть ему самому: небеса или землю. Программа заканчивалась: по экрану безостановочно ползли ряды танков, маршировала пехота, неслись в боевом порядке самолеты. Когда Джо Бойд тоже ушел, Пирс остался наедине с дядей.
— Будь добр, Пирс, выключи это.
Сэм Олифант пользовался у себя в доме особого рода авторитетом, не задумываясь ни о том, как этот авторитет ему достался, ни стоит ли к нему прибегать. Нередко у него случались приступы дурного настроения, на что, как ему казалось, он имел право; он бывал несдержан, временами впадал в гнев, словно не мог примириться с тем, что после перенесенного несчастья и всех усилий, которые потребовались, чтобы не сломаться, он должен еще терпеть повседневные неприятности и жизненные разочарования. Прочие домочадцы старались ему угождать, и все в доме делалось, как правило, согласно его вкусам и прихотям. При этом он продолжал считать себя человеком в целом добрым и покладистым; он бы очень огорчился, если бы узнал, что племяннику не вытерпеть с ним наедине и четверти часа.
Пирс нашел у ног дяди комиксы и, взяв их, растянулся на полу. Сэм потряс первым разделом газеты. Пирс беспокойно задвигался, перелистнул цветные страницы. Пустьболит (зеленый, как огурец, демон, отсутствующий в «Словаре») стягивает голову страдальца стальными обручами, затыкает ноздри пробками — «Бен-гай»[181] обратит его в бегство. Сэм глянул на Пирса поверх очков.
Пирс поднялся на ноги, вздохнул (взгляд Сэма он почувствовал, но не ответил) и без спешки, дабы не обидеть дядю, направился к выходу — вроде бы и дела его не призывают, но и здесь оставаться тоже незачем.
Холодало; за окном, куда смотрела Хильди, как и за тем, куда смотрел Пирс, ветер срывал с деревьев яркие листья, напоминая Хильди о сценке из мультика: стремительно слетающие листки календаря. Наверху в большом доме Винни рылась в чуланах — искала запас учебников, обычный набор на этот год, которые припрятала, чтобы дети не прочли их от корки до корки еще до начала занятий.
Ангел-хранитель сестры Мэри Филомелы, как она и просила, разбудил ее до рассвета: она открыла глаза в четыре двадцать четыре (столько указывали светящиеся стрелки наручных часов на прикроватном столике — их подарил отец в день принятия окончательных обетов). Недвижно лежа на узкой кровати, она прочла про себя «Магнификат».[182] Можно было бы выбраться из постели и встать на колени, но не хотелось беспокоить сестер, спавших по обе стороны за белыми занавесками: они ухаживали за больными, и каждая секунда их сна была на вес золота.
Когда в дормитории началась суета и занавески, сначала с одной стороны, потом с другой, зашевелились, сестра Мэри Филомела встала и преклонила колени на плиточном полу (почему-то уж очень холодном по сравнению с деревянными полом монастыря в Вашингтоне), дабы испросить помощи, сил и мудрости, необходимых для нового послушания, к которому она была призвана. И ощутила нечто вроде прилива сил, подобного тому, как все ярче становился свет в окне позади ее кровати.
Сидя в туалете, она обнаружила, что менструация кончилась, и это было благом; сегодня она сможет принять душ и наконец-то очиститься очиститься очиститься. Сырая кабинка не вызывала такой дрожи, как обычно, хотя вода издавала все тот же серный запашок; вполне естественно, сестры, горные источники, говорила сестра Мэри Эглантин, хотя у сестры Мэри Филомелы, и не у нее одной, возникали мысли о загрязнениях, шахтовых отходах, угольных вагонетках, которые бесконечно сновали по рельсам под больницей.
Одеваясь (в то утро тщательней, чем обычно), она твердила «Магнификат». Величит душа моя Господа. Мысленно она совершала долгий путь вверх по склону холма, к дому Хейзлтона. Ей пока не удалось разыскать учебные пособия: рабочие тетрадки, хрестоматии, карточки с картинками, педагогические брошюры, которыми пользовалась, когда работала в вашингтонской школе; она усердно молилась, дабы ей было открыто, где в монастыре или его окрестностях они хранятся, однако не открылось. Деревянный святой Венцеслав,[183] единственный предмет в ее отделении, кроме распятия и комода с зеркалом, стоял все так же лицом к стене и, несмотря на все обращения сестры, ничем, совсем ничем не помог ни со школьными материалами, ни с желудком. Ну ладно, пусть постоит еще.
По коридорам двигались монахини, направляясь в часовню: руки спрятаны в рукава, покрывала опущены, закрытость черепахи, самодостаточность улитки, хотя на лицах при встречах отражается радость. Они заняли свои места в часовенке, и, пока не появился священник, по распоряжению сестры Мэри Эглантин затянули литанию:
Ангелов царица,
Молись за нас.
Милости вершина,
Молись за нас.
Пещера алмазная,
Молись за нас.
Храм слоновой кости,
Молись за нас.
Мудрость египетская,
Молись за нас.
Луны врата,
Молитесь за нас.
Крохотная часовня с миниатюрной церковной утварью всегда напоминала сестре Мэри Филомеле старинные картины, с малюсенькими замками и тронными залами, тесными чуланами, куда едва помещаются Приснодева или святые — локоть чуть не высовывается в окно, нога упирается в порог. Но здесь ли, в соборе ли Святого Петра, таинство совершается одинаково, умиротворяюще и ритмично, как спорое наложение повязки. Воплощение Страсти Воскресение Вознесение. Hoc est enim Corpus Meum.[184] Сестра Мэри Филомела приняла на язык пищу, рот наполнился свежей слюной, еще немного — и она бы снова задремала.
Однако внизу, за завтраком, перед земными злаками, она вновь оказалась бессильна. Как ни хотелось сделаться веселой и бодрой, сумела одолеть лишь несколько крохотных глоточков. Да что ж такое. А впереди долгое-долгое утро. Надеясь, что никто не заметит впустую потраченных «Уитиз»,[185] она очистила свою тарелку. Святейшей за всю историю ордена матери-настоятельнице был ниспослан дар неедения: она не ела или не нуждалась в пище три месяца подряд или три года. А поскольку она не принимала пищи, ей не приходилось и сами знаете что, не было у нее также и менструаций, а это, наверное, было истинным благословением. Сестра Мэри Филомела сомневалась в том, что ее неспособность завтракать является даром небес. Слишком тошнотворное это было ощущение, слишком холодило внутренности.
Она вышла из кухни черным ходом, где одна из сестер-кухарок штамповала на чем-то вроде вафельницы облатки для отправки в церковь; белые кругляшки с буквенным клеймом (IHS[186]) были сложены в столбики, напомнившие сестре Мэри Филомеле отцовские целлулоидные фишки для покера, красивые кружки, цветные и белые, которыми она в детстве играла. Странные вещи вспоминаются. Она помнила даже вкус этих фишек.
Уже не оставалось времени, чтобы разыскивать картонные коробки с принадлежностями ее прежней профессии. Она поспешила вверх по задней лестнице, никогда не спешите, сестры, и через центральный зал больницы к лестнице дормитория. В зале, у стены в светлой облицовке, неуместный на этом плиточном полу, как труп дракона или маска и топор палача, стоял Старый Комод; большой резной сундук из Старого Света, изъеденный червем и черный от воска, один из предметов, что перебрались вместе с сестрами через океан, один из предметов, разошедшихся по ветвям ордена, как доля бесполезного иммигрантского наследства, которую тащат за леса и моря и никогда не теряют. Сестры повторяли, что все потерянное нужно искать в Старом Комоде, и это была шутка, так как ключ или ключи еще в незапамятные времена пропали и дюжины ящиков и дверец оставались запертыми; сестры использовали его единственно как подставку для большой вазы с цветами, всегда свежими, — из-за них он походил на надгробие. Сестра Мэри Филомела замедлила шаги, чтобы втянуть носом запах.
В ванной комнате тоже неудача.
В своем отделении она заметила, что Венцеслав в робкой надежде наполовину отвернулся от стены, к которой она его поставила. Ну нет, подумала сестра Мэри Филомела, если это все, на что ты способен, то нет. Она твердо взяла святого за плечи и снова повернула к стене.
Монахини из больницы Пресвятой Девы Пути («Пресвятой Девы на Пути» — по простоте душевной называл его вначале Уоррен, и все Олифанты стали между собой повторять это название) принадлежали к австрийскому ордену, который в семнадцатом веке обосновался на чешских землях империи Габсбургов, только-только возвращенных в лоно католической церкви.[187] Сначала задачей ордена было обучение, император доверял ему заботу об отпрысках знатных богемских семейств, многие из которых еще недавно исповедовали протестантизм. (Сказочную версию этой истории Пирс и младшие Олифанты выучат на уроках.)[188] Полное название ордена было Смиренный Орден Пресвятого Дитяти, и он особенно почитал образ Иисуса, явленный в Праге: пригожее дитя в царских одеждах, увенчанное миниатюрной короной. В пропахшем сладкой выпечкой вестибюле больницы Пражское Дитя[189] в шелках и кружеве («как коллекционная кукла», сказала Хильди) помещалось на пьедестале, под колпаком в виде колокола, а за Ним стояла Его Мать.
Миссия инфантинок была та же, что и прежде, насаждать Веру в протестантских землях, хотя вместо прозелитизма они теперь обратились к Трудам, и распорядилась об этом сама Пресвятая Дева (в девятнадцатом веке это было сообщено матери-настоятельнице, которую ныне собирались причислить к лику блаженных). Но не исключено, что в Бондье их привели старые имперские связи, поскольку первыми обитателями аккуратных домиков, которые построила Удачинская угольно-коксовая, были (наряду с горцами, собравшимися со всей страны) богемские шахтеры — их наняли агенты компании на угольных месторождениях Пенсильвании. Именно ради этих людей (кто звал их немцами, кто поляками) и их семейств в Бондье был прислан священник, который построил с их помощью обшитую досками церковь в балке — храм Святого Причастия, нечетное добавление к шести другим городским церквям.
В последующие годы Пирсу случалось теряться, когда требовалось дать отчет себе или другим о своем детстве: слишком несопоставимы были крайности — монахини и горная «деревенщина» — и очень уж неуместным добавлением к этому всему были он сам и Олифанты. По воскресеньям они слышали со своего холма громкоговорители Всеевангельской Церкви Господа во Христе, на весь город транслировавшие службы (песнопения, проклятия, неразборчивые выкрики и стоны). Звук был слишком громкий, акцент слишком сильный, доктрина чересчур крайняя, чтобы детям было внятно хоть несколько слов, но Хильди все же задавалась вопросом, не нарушают ли они, слушая, то правило, которое запрещает католикам присутствовать на богослужениях других конфессий.
— Все равно, по какому праву они заставляют всех и каждого это слушать?
По мнению Пирса, нужно было бы обзавестись вертолетом и снабдить его большим громкоговорителем на длинной проволоке; как-нибудь в пасмурный день (один из тех, скажем, когда на небе громоздятся тучи, но время от времени расходятся, пропуская на землю конусы мистического света) вылететь на вертолете из укромного места, подняться над облаками, повыше, чтобы не был слышен шум мотора. А затем подвешенный внизу громкоговоритель внезапно объявил бы себя гласом Господним и повелел бы всем обратиться в католичество.
— Этому бы они поверили, — согласился Джо Бойд. — Наверняка.
— Все равно, — возразила Хильди, — если людей обмануть, они не станут настоящими католиками.
Пирс так не думал. Ему казалось, что если людей, не важно какими средствами, привлечь в нужное стадо, они постепенно осознают очевидную правоту доктрины, а тем временем избегнут опасности умереть вне церкви. Только нужен непременно вертолет, он может зависать в воздухе. Работенка для Невидимых.
— Все равно, — заявила Хильди, — если бы Бог этого хотел, то сделал бы сам, а он не делает, значит, не хочет.
Хильди считала, что глупо воображать себе Бога эдаким хлопотуном, который только тем и занят, что вмешивается в людские повседневные дела; в самом начале был учрежден естественный порядок вещей, принципы и то, что из них следует, и ныне он функционирует сам по себе, доступный пониманию любого, кто умеет думать и исполнен доброй воли. Дева Мария, та, бывает, является детям с посланием, по собственным резонам, однако Господь до такого рода чудес не снисходит. В Боге Отце Хильди превыше всего ценила его очевидный, хотя бесстрастный, реализм. В своем собственном отце — то же самое.
Живя вдали от надзора церкви, Сэм Олифант впал в ересь, пелагианство; сам того не сознавая, он принял еретическую доктрину двух церквей — одна для малолетних и простецов, и в ней все священное предание принимается на веру как оно есть; другая для умных, более просвещенных.[190] Подобно деистам восемнадцатого века, Сэм считал, что основой веры являются просто-напросто заключения разума; наслоенные на это основание литургия, догма, ритуал оправданны — или, во всяком случае, приемлемы — благодаря своей изначальной, не поддающейся упрощению разумности. Все обязанности, возлагаемые церковью, ты неукоснительно выполняешь, но веришь только в то, что принимает разум; собственно, чего требует разум, то и есть догма. Мир и сам является продуктом разума, эволюции, рациональности, умственного совершенствования людей и понимания ими рациональности мира. Рациональность мира — это истина, Бог создал мир рациональным, и Его Церковь не должна ей противоречить. Абсурдные детали веры, подобно групповым секретам или талисманам спортивной команды, Сэма не беспокоили: это была его церковь и нелепости тоже его.
— Папа, ты когда-нибудь кого-нибудь крестил?
— Насколько помнится, нет.
— А вот сестра говорит, что все, и доктора в первую очередь, должны знать, как это делается: вдруг встретишь умирающего, который хочет окреститься. Доктора в первую очередь.
— В случае, когда я теряю больного? Направить его на небеса, если уж не получается удержать на земле.
— Ни священника, ни святой воды не требуется. Окрестить, и все.
— А если никакой воды нет?
— Годится все, что по большей части состоит из воды. Грязная вода, например.
— По большей части из воды! А знаешь, что твое тело состоит по большей части из воды? На шестьдесят пять процентов. Сурок по большей части состоит из воды! Нельзя ли окрестить человека, шлепнув его сурком?
— Папа!
Пикируясь, как он любил, с детьми или Винни по поводу религиозных формальностей (и обогащая эти споры шуточной софистикой), Сэм часто словно бы обращался к кому-то еще или имел в виду, что кто-то еще подслушает и повеселится, и этот «кто-то» был подобием его самого; Сэмовы замечания не были рассчитаны на то, что дети оценят их юмор или даже поймут, что он в них вложен. Пирс иной раз улавливал насмешку, когда Сэм обращался к Уоррену, и заключил, что она проскальзывает и в разговоре с ним, но он ее не воспринимает.
Ирония детям не дается, грубый сарказм («А теперь ты доволен?») им внятен и вызывает горечь, однако — в религии особенно — они догматики, а не любители иронии; когда Сэм их дразнил, они терялись (чего он не замечал) и обижались. По прошествии времени они поняли этот прием и сами стали им пользоваться, усвоили и Сэмову еретическую доктрину Двух Церквей, продиктованную, как им представлялось, всего лишь здравым смыслом, однако следствием этого стала двойная жизнь, которую каждый проживал по-своему. Это было суровое обучение, и Хильди выстояла только благодаря тому, что Сэмовы условия — наружное соблюдение всех правил, а внутри сомнения — вывернула наизнанку: ее наружная шутливая непринужденность, граничащая с неуважением, вредила ей в глазах сестер и начальства, однако за ней скрывалась внутренняя преданность, глубину которой не измерить словами.
Сестра Мэри Филомела поклонялась не тому Богу, что Сэм, а более многоликому и непонятному, а также более близкому.
— Дети, — говорила она им. — В середине больницы есть садик, в самой середине садика, где скрещиваются тропинки, — купальня для птиц, знаете? А в самой середине купальни — серебряный шар. Верно?
— Дасестра.
— Так вот, если вы посмотрите на шар, то увидите, что он отражает все сразу: что находится вверху, внизу, далеко, близко. Правда?
— Дасестра.
— Да. Вы видите изогнутые стены, каждое окно и даже самих себя — как вы сидите и смотрите в шар. Когда я сижу и смотрю в шар, мне приходит мысль, что таково и око Божье — видит всех одновременно.
Под опекой сестры Мэри Филомелы младшие Олифанты и Пирс вновь попали в старую сеть обрядов и угрызений совести, снова получили в руки предметы ритуала — наплечники, святые картинки, чудотворные медали,[191] — от которых отвыкли при мисс Марте. Ныне на дни рождения родителей, на День благодарения и Рождество каждый из них готовил Духовный Букет, который состоял из прочитанных молитв, выслушанных месс, молитв по четкам; и даже отрывочные молитвенные слова, что нашепчешь за день, были вкраплены в него, подобно гипсофилам,[192] — Ejaculatio, сиречь Восклицания.
— Иисусе Мария и Иосиф! — сказала Хильди. — Это Ejaculatio.
— Или «О Боже!» — ввернул Сэм, которого она ознакомила с этим способом молитвы.
Хильди никак не могла понять, отчего он хохочет над ее подношением — Тысячью Эякуляций.
— Эякуляциями можно заниматься весь день, с утра до вечера. Где бы ты ни находился.
— Ага. — Сэм по-прежнему смеялся. — Понятно.
В таких богоугодных упражнениях их ежедневно наставляла сестра Мэри Филомела; она была великой пифией их культа, стражем врат в страну мертвых: именно она объяснила им, какие молитвы, согласно учению церкви, нужно произносить во время мессы в день всех душ,[193] чтобы освободить какую-нибудь душу от спасительных мук чистилища и отправить ее, еще трепещущую от боли, прямиком на небеса; она по собственной инициативе собрала их этим ноябрьским утром, после Дня всех святых, в промозглую сырую погоду, с резким запахом золы и навоза в воздухе, и повела в церковь — совершить это дело. Молитвы их освободили две, четыре, шесть душ; Хильди хотела остаться и сделать больше, воображая, как по всей земле, словно осенние птичьи стаи, устремляются вверх десятки и сотни благодарных мертвецов,[194] обязанных своим избавлением добрым детям.
И именно сестра Мэри Филомела убедила Пирса (а заодно и Винни с Сэмом), что он способен взять на себя некоторые литургические обязанности; затронув его тщеславие и интерес к религиозному культу, а также добродушие и сговорчивость, она привела Пирса к отцу Миднайту, чтобы тот его обучил. Теперь (сказала она) ему будет легче ежедневно обращаться мыслями к Богу и у него, как у всякого, кто трудится на ниве Господней, начнут собираться в копилку духовные блага. Джо Бойд фыркнул: вот еще, станет Пирс добровольно исполнять обязанности, от которых можно отмотаться, но Пирс не возражал; вызубрив наизусть свои строчки, он занял место за алтарной оградой рядом с отцом Миднайтом. Долгое время спустя, когда выученные им слова никто и нигде уже не повторял, во всяком случае на этом мертвом языке, они звучали иногда у него в голове, подобно обрывкам музыкальной рекламы, в том самом мнемоническом ритме и в том самом нелепом, как у даго,[195] произношении. Soosheepiat Dominus sacrafeechium d'manibus tooies.[196] Случалось это на улице или на лестнице, и ощущение бывало необъяснимо острым.
В некоторых отношениях сестру Мэри Филомелу можно было сравнить с умным и на многое способным ребенком, каким-нибудь Уорреном, который, однако, умеет подыскивать взрослые доводы, чтобы объяснить свой страх темноты или доказать — это не он, это плохие парни забрались ночью в комнату и все перевернули вверх дном. Когда сестра Мэри Филомела, открыв чулан, не обнаруживала там свой зонтик, а чуть позднее, после молитвы к Господу о помощи, открывала тот же чулан и зонтик был на месте, ей не приходило в голову перво-наперво, что она в прошлый раз его просмотрела. Через посредничество святых и ангелов, обеспеченное соответствующим молением, просьба поступала к более отдаленным божественным сущностям, которые затем меняли погоду или естественный порядок вещей, торопили почтальона, излечивали, разумеется, больных и спасали заблудших или попавших в беду.
Юные Олифанты не умели ничего противопоставить притязаниям, которые, в конце концов, сестра Мэри Филомела имела чем подкрепить. Она говорила, что Иисус посулил: просящему будет дано, и все тут. Если просишь о хлебе, Господь не даст тебе взамен камень.[197]
— Но если ты попросишь настоящий пистолет или сто фунтов конфет, то не получишь, — предупредила Хильди Уоррена и прочих после занятий. — Господь не даст тебе того, что тебе во вред. Вот попробуйте.
Этим условием отсекалось все или почти все, что вздумалось бы попросить, к тому же решение, вреден для тебя этот предмет или не вреден, принимаешь не ты — так уж всегда. И все же Он ведь посулил; сестра Мэри нисколько не сомневалась, что на Его обещания можно рассчитывать, и когда она, через посредничество Его святых, молила Христа о помощи, она делала это всерьез, а не на шутливый манер, как Винни, напевавшая:
Так что все они носили громоздкие филактерии,[199] от которых зудела кожа, и оловянные медальки на десяти центовых бусах (откуда она все это брала, гадал впоследствии Пирс: то ли тратила собственные карманные деньги, то ли просто извлекала из своих бездонных, полных тайн карманов?), и Пирс на добрую неделю заставлял себя поверить, будто тусклое эктоплазменное свечение, неведомо как возникшее в углу его комнаты, является образом Пресвятой Девы или, быть может, Святого Духа, пришедших исполнить его молитву, чтобы Джо Бойд перестал его задирать; а Хильди приучилась просить своего ангела-хранителя, чтобы он будил ее с утра пораньше, а то она умывается и одевается в спешке и не так, как нравится сестре Мэри Филомеле, — и молитва помогала. Сэму и это казалось забавным.
Было в этом нечто от игры «понарошку», от притворства: так же как в игре, требовалось разделить самого себя на того, кто предлагает, и того, кто принимает, отбросить бесполезные запросы, те же нужны были совместные усилия. Все равно что загадывать желания: возможности не безграничны, но нужно так же сдаться желанию, быть готовым допустить на время (во всяком случае, пока сердце наполнено желанием или молитвой) превосходство желания над обычной реальностью. Сестра Мэри Филомела называла это Верой.
С самого начала она чувствовала, что вместе с этими смышлеными маленькими дикарями на ее плечи свалилась особая ответственность. Мисс Марта приходила в девять и уходила в полдень, оставляя задания, о которых на следующий день могла забыть. Сестра Мэри Филомела отчаливала в полдень, темный фрегат под парусом, вниз по косогору к больнице и к своему ланчу, а в два, к ужасу детей, пускалась в обратное плавание, с бумагами и заданиями в руках, тиранить своих воспитанников еще незнамо сколько. По-настоящему этого не полагалось; она уверяла, что хочет только «прибраться» в классной комнате и приготовиться к завтрашним занятиям (какая еще подготовка?), однако сама двусмысленность ее послеполуденного присутствия по сю сторону ограды давала ей свободу действий, на какую не осмеливалась посягнуть мисс Марта. Активным детям можно было предложить сотню занятий получше, чем смотреть по телевизору Гэри Мура.[200]
Сестра Мэри Филомела не знала одного: от ее суеты ущерба было больше, чем от праздности. У Невидимой Коллегии имелись свои дела, Пирсу нужно было закончить его далеко идущие исследования. Пусть даже монахиня не мешала им непосредственно — от одного сознания, что она находится рядом, его охватывало нестерпимое беспокойство, страх, что ее черная туфля прорвет тонкую ткань, сплетенную им и остальными. Его вера была не так сильна, как ее.
Когда Пирс впоследствии взялся за историческую науку и с неизбежностью стал узнавать кое-что об истории Церкви, в которой был воспитан, его каждый раз охватывал явственный, но неопределимый трепет, лишь только речь заходила об истоках какого-нибудь из его собственных старых верований, деталей ритуала, что казались почему-то не имеющими начала, данными испокон веку: дни поста и молитвы,[201] молебственные дни, религиозные праздники и посты (а также их происхождение), структура потустороннего мира и его обитатели. В начале девятнадцатого века Церковь увлек культ Святого Сердца[202] (грозный Иисус, сердце, обернутое терном, испускает свет), в конце второго века появились ангельские чины (Престолы Власти Силы Господства и прочие).[203] Он ощущал удовольствие, схожее и одновременно отличное от того, что испытываешь, когда откроешь школьную хрестоматию («Дороги и пути»), а там полным-полно рассказов о дирижаблях и пульмановских вагонах, шарманщиках и цирковых фургонах, дне древонасаждения и дне памяти погибших на войне; то, что Пирс прежде принимал за весь громадный мир, оказалось всего лишь поперечным срезом — охват во всю Вселенную, но толщина в несколько десятилетий, — исчезнувшим ныне, как те, кем этот кусок мира был сформирован.
— Что вы подумаете, дети, — спрашивала сестра Мэри Филомела, — если богач за обедом узнает, что под его дверью стоит нищий, совсем без гроша, и пошлет ему немного еды? Хороший поступок, да? А если богач пошлет нищему свой собственный обед? Хороший человек, подумаете вы? А если, дети, он пошлет нищему свою руку — пусть ест? Удивительное милосердие, правда? Так вот, Иисус дает нам в пищу не только Свою руку, не часть Своего Тела, но все Свое Тело целиком. Подумайте об этом.
И они об этом думали, но только немного пугались, не подозревая (Пирс прочтет об этом спустя несколько лет и от изумления и восторга присвистнет), что сестра Мэри Филомела повторила обычный троп религиозной речи эпохи барокко, возникший в те годы, когда воинственные католики начали претворять телесные образы в духовные, — в те годы, когда был основан орден, к которому принадлежала сестра Мэри Филомела.
Живя в мире, уступчивом вере и желанию, сестра все же не чуждалась мирских соображений и заботилась о повседневном жизнеустройстве; она неоднократно вспоминалась Пирсу, когда его любимый преподаватель в колледже, историк Фрэнк Уокер Барр, говорил о первобытном охотнике: как тот верил, что сила молитвы и магии направит в цель его копье, но о необходимости заострить оружие и научиться бросать его метко и мощно тоже не забывал.
— Поможет ли Господь, если мы воззовем к Нему?
— Дасестра.
— Поможет ли Господь, если мы будем сидеть сложа руки?
— Несестра.
— Бог помогает тем, кто сам себе помогает.
— Дасестра.
Обрести безусловную власть над младшими детьми сестре ничего не стоило. Как Пирс в желто-кирпичном храме Святого Симона Киренеянина[204] в Бруклине (вход отдельный для Мальчиков и Девочек), так и Олифанты в длинном и низком, из стекла и бетона, здании церкви Святого Лонгина[205] на Лонг-Айленде усвоили стойкую привычку к почтительности. Они не противились, хотя бывали недовольны, даже когда сестра занимала их свободное время какими-нибудь работами: вычистить аквариум, где плавал ее толстый карп, вырезать индюшек, трилистники, белые и зеленые лилии, чтобы к соответствующему празднику украсить ее келью гирляндами;[206] молчали и когда она, как доверенный заключенный в тюрьме, брала на себя миссию указывать им, чтобы не забыли протереть в спальне пол или застелить кровать.
Труднее приходилось с Джо Бойдом. Ясно было, что он слишком взрослый для миниатюрной классной комнаты, для вырезания и наклеивания. По возможности сестра Мэри Филомела сажала его решать задачи и учить уроки одного, в холодной, но, по крайней мере, уединенной комнатке с окном за кухней. Она вела себя осторожно с Джо Бойдом, но не боялась его; вступив с ним в спор, тщательно отбирала примеры и почти всегда выходила победительницей, при всей неуступчивости проявляла затем милосердие и включала его в то самое учительское «мы», которое невыразимо его уязвляло: Ну что, теперь мы готовы приняться за занятия?
Он был из тех людей, какими Пирс всегда восхищался, считая их редкостью: они не признают абсолютных авторитетов, все запреты для них — ad hoc,[207] дело решаемое, а сильные мира сего — не более чем люди, подобные им самим. Пирс хоть и старался изо всех сил уйти из-под власти всяческих начальников и надсмотрщиков, однако никогда не спрашивал, по какому праву они навязывают свои порядки, а также не посягал на незыблемость этих порядков, Джо Бойд же всегда делал и то и другое.
— Ты не обязана этим заниматься, — говорил он Бёрд, когда та вспахивала и очищала голое пятно, которое сестра Мэри Филомела задумала превратить по весне в цветущий сад. — Только потому, что она распорядилась.
— Я вовсе не против.
— Это не ее дом. И не ее земля.
— Я вовсе не против.
— Ты что, собираешься слушаться каждого ее слова? Если она скажет, и в реку прыгнешь?
— Дурь какая.
— Это ты дурочка.
Их отец сидел как раз на унитазе в ванной комнате, под окном которой располагался будущий сад, и, услышав этот разговор, вышел к ним.
— Джо. Зачем ты к ней пристаешь?
— Ничего не пристаю. — Когда Сэм приблизился, Джо Бойд насторожился и засунул руки в карманы.
— Разве? Ну что ты ее дразнишь? Она занята хорошим, полезным делом, а ты ничего не делаешь.
— Я не дразнил.
— Оставь ее в покое. Найди себе какое-нибудь занятие. Если ничего не приходит в голову, я тебе подскажу.
Сунув под мышку журнал, Сэм пошел прочь, Джо Бойд тоже отправился восвояси, но напоследок насмешливо бросил Бёрд: подлиза учительская.
Сэм услышал и обернулся.
Сэм никогда не поднимал руку на детей и очень редко повышал на них голос: не было нужды. Бёрд смотрела в ужасе, как он обеими руками схватил Джо Бойда за воротник и крепко приложил о стенку.
— Слышал, что я сказал? — Он дышал в самое лицо Джо Бойду. — Слышал, как я велел тебе оставить ее в покое? Так что же ты ей гадости говоришь? А?
Ответа не последовало, Джо Бойд был не так глуп, но его серые глаза смотрели в яростное лицо Сэма без страха, решительно-настороженно. Бёрд, растерянная, испуганная тем, что стала невольной причиной этого взрыва, никогда не забудет мужества Джо, его спокойствия.
Пирс в тот день прятался с книгой на чердаке.
ВЕРВОЛЬФ, или ОБОРОТЕНЬ. Вервольфами называют людей (чаше всего мужчин), которые время от времени принимают облик волка. Главный вопрос касательно Вервольфов обсуждается со Средних веков учеными авторами и врачами: действительно ли Вервольфы могут изменять свой облик или им это только кажется; вправду ли они, вследствие своего особого естества или властью ДЬЯВОЛА (см.), способны к преображению, или они подвержены обману чувств (Ликантропия) и, оставаясь людьми, полагают себя преобразившимися. Психологическая версия берет верх, хотя ею в отличие от физиологической версии можно объяснить лишь немногие из описанных случаев.
Пирс отгородил веревкой угол прохладного, серого от пыли чердака и повесил четыре найденные там же портьеры в темно-бордовых розах; за ними, освещенное стрельчатым окном, находилось клубное помещение Невидимой Коллегии — не материального ее капитула, а того, к которому принадлежал один лишь Пирс. Иногда приключения, здесь предпринятые, обсуждались на постоянных ночных встречах, иногда нет.
По мнению Августина, преображение происходит с phantasticum,[208] то есть своего рода призрачным двойником, который выходит наружу в видимой форме, в то время как сам человек спит и наблюдает происходящее во сне. Однако Вервольфы неоднократно утверждали, что шкура является частью их организма, только она, как власяница (versipilis), обращена волосом внутрь. Один Вервольф, который на этом настаивал, умер от ран, когда хирурги попытались проверить его слова. Видимо, он говорил о каких-то иных «внутренностях».
Пирс вздрогнул, но не от холода. Заложил пальцем страницу и взглянул на окно, из которого донеслись голоса, звавшие его снизу: Джо Бойда, Уоррена. Подождут.
Вервольфы известны, разумеется, с античности, они упоминались и в художественных текстах, и в медицинских трудах, авторы которых называют это состояние Morbus lupinus[209] и в отличие от более поздних времен неизменно полагают иллюзорным. Не обошлось без Вервольфов и в Средние века, однако в конце XVI — начале XVII века свидетельства о появлении и о набегах Вервольфов внезапно и резко участились. В Бургундии, Венгрии, Богемии, Молдавии людей обвиняют в оборотничестве, им приписывают смерть домашних животных и детей. Получив разрешение, охотники устраивали большие волчьи облавы; Вервольфов хватали и приговаривали к жестокой казни. В те же годы повсюду в большом количестве обнаруживали, судили, пытали и сжигали ВЕДЬМ (см.). Энциклопедист Боден[210] винил в распространении ведовства тогдашних дерзновенных магов, которые безответственно выпускали на волю толпы дэмонов, а те вселялись во всех, кто был недостаточно осторожен.
Внезапно ему бросается в глаза двойная буква «æ» в слове «демон» — ее он видел часто в этой книге и у себя в молитвеннике, но больше нигде. Дэмон — это то же самое, что демон? В чем разница? Где находится Эгипет?
Мы привыкли считать Вервольфов исчадиями зла, грозой стад, а также и пастухов, способными принимать облик животных, подобно тому как ведьмы превращаются в кошек или мышей. Но имеются свидетельства, что сами Вервольфы не разделяли — или, во всяком случае, не всегда разделяли — это мнение. В 1692 году в Юргенсбурге состоялся суд над неким Тиссом, стариком на девятом десятке, который признался, что он Вервольф, и поразил судей заявлением, что его род не только не близок ведьмам, но, наоборот, является их природным врагом. Ведьмы, рассказывал он, губят урожай; они вырывают из земли только что посеянные зерна и проростки, воруют урожай на корню и все это относят в Преисподнюю. Когда наступают дни поста и молитвы, Вервольфы по ночам собираются вместе для борьбы с ведьмами, спасают украденное ими зерно, а также другие плоды земли и домашний скот и в целости и сохранности возвращают на поля. Если они не справятся, если промедлят, то застанут врата Преисподней закрытыми, и хлеб в этом году не уродится, рыбы в море попрячутся, молодняк скота вымрет. Ливонские Вервольфы были не одиноки: точно так же боролись с ведьмами и русские, и германские их собратья. Тисса покарали за ведовство, ему не помог рассказ о вражде ведьм и Вервольфов — тайная страница в истории чародейства.
Что, если это правда. Не может быть, но что, если бы все же. Странная, но правда.
Внезапная увлеченность зародилась в сердце Пирса, тоскливое желание, настолько простое и глубокое, что не приходилось сомневаться и гадать: тоскливое желание, неотличимое от горя, потому что это не было правдой, а ведь как хотелось.
Он задумался об их страданиях: снаружи ты один, внутри другой, ни для кого ничего не значишь, презираем и безвестен, и в то же время от тебя зависит благополучие остальных людей, пусть они об этом и не ведают.
В те дни Пирсу казалось, что его тяготение к неправой стороне, к побежденным в исторических битвах объяснялось желанием заступиться за безвинную жертву, то есть благим порывом души, вроде симпатии Джо Бойда к сизым конфедератам; но это было не так. Зачастую проигравшие, которым он сочувствовал, вовсе не были невинными жертвами (в американской революции Пирс был за тори,[211] склонялся также на сторону южан, хотя знал не хуже Джо Бойда, кто в этих конфликтах был прав, а кто виноват). Речь шла не о сочувствии невинным жертвам, а всего лишь о подспудном желании поменять стороны местами, вывернуть историю, словно в ней имелась тайная внутренняя логика, противоположная обычной, хорошие парни теперь не эти, а те, под другим флагом; это не может быть правдой, но что, если бы все же.
Эта игра приносила ему необъяснимое удовлетворение, то же он испытывал, когда лежал в постели навзничь, свесив голову с края, или когда усилием воли внушал своим глазам, что пол — это темный и пыльный потолок над головой, а потолок — это белый пол и из него торчат лампы; что сам дом тоже тот, да не тот: мебели нет, за высокими порогами открытых дверей открываются пустые комнаты.
Ничтоже сумняшеся он делал Невидимых участниками тайных сражений, о которых себе рассказывал; они сами были проигравшими, из времен, более не существующих, и можно было вообразить, как они принимают сторону неправую, осужденную, ту сторону, которую История забыла. В любом случае (думал он), делая такой выбор, он не поменяет результат, ведь побеждать должна всегда правая сторона — согласно всем историческим повествованиям, которые он прочитал или изучил на занятиях, именно так все неизменно и заканчивалось, — так что тайные симпатии Пирса были небесспорными, но по-прежнему он не приглашал других участвовать в этих приключениях.
А в сражении ангелов — какую тогда сторону?
В тот день, как всегда по субботам, Джо Бойд и Пирс, прихватив с собой Уоррена, отправились в Бондье смотреть в кинотеатре ковбойские фильмы; они шагали, засунув руки в карманы джинсовых курток и подняв вельветовые воротники, Уоррен единственный был вооружен. Городские мальчишки, которые толклись на тротуаре перед кинотеатром, ожидая, когда откроют дверь, встречали их взглядами. Один или двое, не старше Пирса, с небрежной уверенностью курили сигареты. Сэм говорил, что курение тормозит рост; похоже было, что этим мальчикам оно и в самом деле помешало вырасти.
Картина была десятилетней давности,[212] но их это не касалось; после нее начинался мультик, или комедия, как говорили в Кентукки, — стремительные обряды разрушения и восстановления; а затем знакомая назойливая музыка сериала. Судьбоносный голос ведущего пробежался по событиям десяти недель вплоть до настоящего момента, замелькали, уносимые безудержной музыкой, обрывки сцен. Как Джин нашел заброшенную шахту, которая вела в подземную империю; как он спустился туда, чтобы бороться с могущественными подземными жителями и их завоевательными планами. В конце каждого эпизода он оказывался в смертельной опасности, на грани гибели, а в начале следующего выяснялось, что он выжил: его сбрасывали с утеса, но он цеплялся за выступ, которого в прошлой серии не было; шаткая тележка пролетала мимо, хотя было совершенно ясно, что отпрыгнуть некуда; положение отчаянное и безнадежное за неделю словно разбавлялось некоторой надеждой.
Но не в тот раз. Атомная бомба, которую Джин отклонил от верхних регионов и своего собственного невинного обиталища, пошла вразнос и подорвала его самого. «Тут уж им не вывернуться», — не без удовлетворения заметил Джо Бойд в прошлую субботу, и они действительно не вывернулись. Джин оставался мертвым. Императрица подземного мира глядит вниз на его безжизненное тело, острые носки его сапог смотрят вверх. Но она — его тайная союзница. Она убеждает своего нехорошего визиря (вылитый отец Миднайт в плаще с высоким воротником и перчатках с отворотами): нельзя допустить, чтобы вместе с Джином погибли его секреты. Как скажете, ваше величество; способы имеются. При помощи научных методов, неизвестных верхним регионам (нужны века, чтобы до них додуматься, или, напротив, прошли века, как о них забыли), Джина возвращают к жизни.
— Ну же, быстрей.
— Терпение, ваше величество. Смерть сильна.
Вот он зашевелился на операционном столе, под светом оживляющих ламп. Изо рта, не его голосом, выдавился комок речи.
— Что он говорит?
— Это язык мертвых, ваше величество. На нем часто говорят вернувшиеся. Потом они его забывают.
— Ну и ну, — сказал Джо Бойд. — Боже ты мой.
На обратном пути Джо Бойд уговорил их зайти в темный, пропитанный каким-то запахом универсальный магазин, где продавались журналы и комиксы; пока он, энергично жуя «Базуку»,[213] пролистывал новый выпуск «Оружия и боеприпасов»,[214] Уоррен с Пирсом убивали время за комиксами, ни один не задерживая в руках подолгу, так как злобно-подозрительному хозяину (Джо Бойд единственный его не боялся) могло внезапно взбрести в голову, что экземпляр попорчен, а, следовательно, продан.
Мстительные мертвецы, волоча за собой лохмотья савана, встают с прогнившей плюшевой подбивки гробов. Девичьи скелеты можно отличить по светлым кудрям, все еще украшающим желтый череп. А на деле так бывает? Уоррен не только не притрагивался к ужастикам, но даже держался от них поодаль, отвернув лицо и бросая косые взгляды одним глазом.
За дверью магазина они расстались. Пирсу нужно было на следующий день прислуживать при ранней мессе, а также (как он считал) принять причастие; приходя к поздней мессе, он давал себе послабление, поскольку растущему организму требовался завтрак. А раз на следующий день предстояло причаститься, сегодня он должен был исповедаться. Джо Бойд на прощанье ухмыльнулся сквозь жвачку, Уоррен последовал за старшим братом домой.
Церковь Святого Причастия не походила ни на один храм, знакомый Пирсу по Бруклину: ни на темно-серого Святого Симона Киренеянина, ни на розово-голубого внутри Святого Василия, куда Аксель ходил слушать музыку. Она выглядела как обычный дом: маленький, грязно-белый, обшитый вагонкой, с квадратными окошками и небольшой террасой-папертью. Вдоль газона и цементной дорожки даже шел частокол. Однако имелась миниатюрная колокольня с электрическим колоколом.
Прежний священник (предшественник отца Миднайта) построил ее сам, вместе с прихожанами, отстегнув воротничок и засучив рукава. Пирс частенько вспоминал об этом, когда сидел в церкви, присматривался к мелким деталям конструкции и гадал, не священник ли не сумел состыковать в углу лепку, не он ли сладил игрушечный алтарь, выкрашенный в белый цвет. IHS. In hoc signo. Пирс знал, что под камнем, включенным в поверхность алтаря, находятся реликвии святого: так бывает всегда. Реликвии: неопознаваемые обломки и кусочки. Вовсе не черепа с космами.
Не вынимая рук из карманов куртки, он преклонил колени и присмотрелся к семи-восьми старушкам и единственному мужчине, находившимся в церкви: кто из них стоял в очереди за отпущением, а кто уже сгибался под епитимьей. Мужчина стоял на коленях, прикрыв глаза руками, похожими на большой изношенный инструмент, словно всю жизнь только и делал, что ворочал камни или валил деревья. Что такое он натворил, от чего облегчил душу?
Исследуя собственную совесть, Пирс нашел ее не то чтобы чистой, но не особенно запятнанной — вроде нижнего белья; теперь следовало подыскать достаточно грехов, имеющих название, чтобы отцу Миднайту было что выслушать. Пирс знал: скрыть известный тебе грех — значит сделать причастие недействительным, совершить еще один грех; соблазн состоял не в том, чтобы скрыть грехи, а в том, чтобы их выдумать. Зависть. Гнев. Гордыня. Похоть.
Его очередь. В тени исповедальни он ждал, слушая едва уловимое бормотание священника, который обращался к кающемуся в другой кабинке. Потом окошко на той стороне со стуком закрылось и отворилось окошко Пирса. Отец Миднайт в полумраке за фиолетовой завесой. Отче, простите, ибо я согрешил. Спустя десятилетия Пирс узнает из книги, как была изобретена двойная исповедальня (иезуитами, в шестнадцатом веке), и увидит ее глазами тех, кто не привык к ней с детства: конструкция причудливая, как машина для купания, и судьбоносная, как гильотина.
— Отче, я устроил пожар.
Тишина в фиолетовом полумраке. Пирс был вполне уверен, что здесь неопознаваем — неизвестный голос безымянного грешника; впоследствии он в этом начал сомневаться.
— Было ли это намеренно, сын мой?
— Нет, отче. Это произошло случайно.
— Так-так. Чтобы поступок был грехом, требуется намерение. По случайности грехи не совершают.
Пирс молчал.
— Можешь ли ты возместить ущерб, который причинил?
— Не знаю.
— Узнай. Но ты не должен думать, будто совершил грех. Если еще натворишь что-нибудь по легкомыслию, нужно искренне покаяться.
Пирс склонил голову к краю мягкой скамеечки и с мнемонической торопливостью забормотал молитву, чувствуя, что ему необычайно повезло: устроил такое бедствие и официально не виновен.
Почему (думал он за ничтожной епитимьей) мы вообще занимаемся чем-то, кроме молитвы? Если нам известно, что жизнь коротка, не более чем миг по сравнению с Целой Вечностью, какой тогда смысл жить? Очевидно, самое лучшее — это преклонить колени, сплести пальцы и поклоняться Богу до самого (близкого) конца. А затем — вот оно, бесконечное блаженство. Поскольку все же такого желания у него не возникало, поскольку рассуждение казалось правильным, но как-то не убеждало, оставалось предположить, что в нем имеется какой-то изъян или изъян имеется в самом Пирсе, а может, и нет.
На улице уже завечерело: год клонился к поре темноты, дряхлого солнца. Когда Пирс завидел большой квадратный дом на пригорке, за городской окраиной, в окнах кухни и спальни Джо Бойда наверху уже горели огни, желтый искусственный свет, который его отпугнул. Он свернул с дороги и стал карабкаться по крутому склону, направляясь в одно знакомое место. Через заросли низеньких деревьев бесшумно пробрался вверх, на бурое поле. Наступала ночь, кроткие дневные твари попрятались.
Он ощущал груз черной меланхолии, отягощавший его природу, этот груз проник внутрь и придавал ему решительности, чтобы осуществить задуманное. Он был самим собой и ничем другим, и это было хорошо. Урожай был сжат и сложен в амбары; стада — видимо, учуяв его, — поспешили в коровники. Ощущая щекой ветер, он ступил в сосновый лес на вершине холма, где уже была ночь (ночь, и полная луна, и мир ошеломленный), и двинулся по гребню над домом и надворными постройками.
Что труднее, гадал Пирс, устроить себе дом в чужом далеком краю или быть чужаком у себя дома?
Величественный в своем одиночестве, он взирает сверху вниз на человеческое обиталище. Пусть мирно едят и пьют, им незачем знать, что он проходит мимо, они и вообразить себе не могут, куда ведет его путь. Все хорошо.
Он направил стопы к дальнему краю хребта, откуда тропа спускалась к полю битвы. Он будет там; свои его узнают, он не останется в одиночестве.
В тот год на Рождество внезапно похолодало, и ничем не защищенные трубы под бунгало замерзли — прежде так случалось чуть ли не каждой зимой. Все рождественское утро Сэм и Джо Бойд поливали трубы горячей водой из чайников и укутывали тряпьем; Сэм надел пальто и мягкую шляпу. «Думают, у них тут юг, — ворчал Сэм. — Солнечные юга».
В то Рождество Бёрд впервые узнала, что Санта-Клауса не существует; во всяком случае, ей это официально объяснили; Уоррен один оставался во мраке или, наоборот, на свету. Тем не менее Бёрд получила от Санта-Клауса фотоаппарат, чему обрадовалась и быстро его освоила. Соколиный Глаз.[215] На одной из первых ее фотографий была снята подъездная дорога к их дому от шоссе; позднее это фото оказалось во владении у Пирса — блестящий прямоугольник, один вместивший в себя всю сущность камберлендской зимы: темные низкорослые деревца, гладкие от дождя; мусор в когтях кустарника, прежде скрытый зеленью, а теперь выставленный напоказ; тощий цыпленок; кусок колючей проволоки. У нижнего конца дорожки, по ту сторону шоссе, виднелся магазинчик на сваях, на глинистом берегу Безымянной речушки, или ручеюшки, как ее обычно называли. Снаружи припаркованы горбатый «шевро» и «хадсон», людей нет. В этом магазине помимо бесчисленных «нехи» и «скай-баров»[216] Пирс купил первое в своей жизни курево.
Это случилось в феврале, когда Сэм с Винни были во Флориде. Они собрались туда (а вернее, собрался Сэм) с бухты-барахты; когда Сэм что-нибудь себе позволял — новую машину или отпуск, — это всегда делалось очертя голову. Винни несколько ошеломила новость, детей тоже. Две недели. Это время за ними будет присматривать домоправительница (при Джо Бойде сказать «няня» было нельзя), она обо всем позаботится. Сестра Мэри Филомела тоже будет задерживаться и помогать.
Где взять домоправительницу? Сэм поспрашивал в больнице персонал и пациентов. Винни поспрашивала в магазине, наметилась пара кандидатур, и Винни, не больно ловко, провела с ними собеседование.
— Свои дети у вас есть?
— Да, мэм. Трое.
— Они не нуждаются в вашей заботе?
— Только Крошка Генри, мэм. А другая выросла. Она теперь замужем.
— Да? Сколько ей лет?
— Шестнадцать. Другая на небесах.
— О.
— Чахотка.
Мауси (не прозвище, а единственное имя, которым ее снабдили) была большая мягкая женщина с большими мягкими руками, в оранжевых веснушках, под цвет волос и бледных ресниц. Детям полагалось звать ее не Мауси, а миссис Калтон, она на этом настаивала, хотя по ее молочно-белому лицу можно было догадаться, что такое обращение смешит ее гораздо больше, чем Мауси.
— Почему вас назвали Мауси? — не выдержала наконец Бёрд.
— Такая уж я родилась. Мамочка подумала, я ни дать ни взять мышонок. Мауси ты и есть, повторяла она.
После отъезда Сэма и Винни в «нэше» дети, оказавшись на женском попечении, сначала испугались, но потом оценили Мауси и уже не переставали ей удивляться. Утром она первым делом включала телевизор, хотя на экране не было ничего, кроме мужчины, толковавшего на фоне фотографии фермы о табаке и бобах; телевизор не выключался, «Школу Дин-Дон»[217] и «Мир Где-то еще»[218] сменяли куклы-попрыгунчики и прилизанные ведущие новостей; он продолжал работать и в обеденное время, когда какой-то музыкант добрые полчаса без перерыва играл на церковном органе спокойные мелодии, лишь изредка бросая добрый взгляд в комнату, где обедали Олифанты, Мауси и Крошка Генри.
Винни постаралась вовсю, составляя расписание сна, правила домашнего распорядка, перечень, чего нельзя делать, однако предусмотрела она далеко не все, а предусмотренное изложила языком столь непривычным для обитателей Бондье, что большая часть ее трудов пропала втуне. «О чем это она, никак не возьму в толк», — сказала Мауси, ломая голову над темно-синими записями, сделанными стремительным почерком Винни, когда сама Винни была уже далеко. Меню Винни и запасы замороженной снеди подошли к концу, и Мауси начала кормить детей тем же, что ела сама: сандвичами из белого хлеба («Как "Клинекс"[219]», — сказала как-то Хильди), внутри бесцветный холодный «Спам»,[220] салат-латук и маргарин; и ко всему этому теплая клубничная шипучка и брикеты слоистого мороженого — розово-бело-коричневого.
Мауси аккуратно соблюдала распоряжение Сэма утром давать детям по ложке витаминов: желто-зеленую вязкую массу, вкус которой сохранялся на языке часами и не изгладился из памяти даже спустя годы. Но еще она поила их, когда они жаловались на живот, алказельцером (Хильди жаловалась чаще всех, потому что ей нравилась кислая пенистая жидкость, а еще больше нравилось смотреть, как таблетки растворяются, прыгая, вертясь и сталкиваясь, словно бы в экстазе). Крошке Генри, у которого резались зубы, Мауси давала какое-то средство, чтобы он вел себя кротко и спокойно (а может, он просто унаследовал эти свойства от матери), а Бёрд она дарила куколки — их можно было наряжать, укладывать с собой спать, брать в поездки, хоронить.
Дети привыкли оставаться одни, без присмотра, однако Мауси (вероятно, она была права, предполагая, что некоторые неприятности этим детям совсем не грозят) за все время, пока была у них, едва ли хоть раз отдала им распоряжение от себя, только повторяла инструкции Винни. «Ваша мамочка приказывали, чтобы вам мыть голову вечером по субботам, так что будьте добреньки». С Джо Бондом она обращалась особенно уважительно, отношения у них установились непринужденные, шутливые, и произошло это с обеих сторон совершенно естественно. Просто Мауси обходилась с Джо Бондом как с взрослым, всех знакомых ей мальчиков его возраста окружающие считали взрослыми; за ним признавалось право лениться и право заниматься своими делами. Глава семьи. Джо Бойд этого не забудет.
У себя на склоне младшие Олифанты редко осмеливались далеко уходить от дома Хейзлтона, выезжали только в «нэше». Хильди иногда ходила к дочерям пары, владевшей магазином у подножия холма, или те поднимались к ней и чинно играли в карты или парчизи;[221] жил внизу и маленький мальчик, который норовил увязаться за Невидимыми, не обращая внимания на крики матери, с бесконечным терпением окликавшей его: «Джонни Рэй-и-и? Джонни Рэй-и-и?» Мауси привела в их круг не только Крошку Генри, но и свою замужнюю дочь с ребенком и мужем (собственный муж Мауси зашибает деньгу в Детройте на строительстве автомобилей — еще чуток и вернется с полной мошной). Дочка сидела на «подсобии»; муж ее в дом никогда не заходил, а пока жена общалась со своей матерью, поднимал капот «форда» или лез под машину — починить то-се. Джо Бойд неизменно оказывался рядом.
— Не подашь ли мне вот тот ключ, сынок?
— Этот?
— Да нет. Вот тот масенький. Второй от края.
Джо Бойд опускался на колени и рылся в инструментах, которые лежали около «форда» на промасленной тряпке. Муж дочери Мауси за работой курил, с губы свисала сигарета, глаза щурились сквозь дым. Если существуют на свете кентуккийские судьбы, Джо Бойд как раз встретил такую и обнаружил, что это его судьба.
Но это было еще не все семейство Мауси.
— Миссис Калтон, на веранде маленькая девочка, зайти не хочет и не уходит тоже.
Хильди следила из холла, как Мауси вышла на веранду. Девочка, которую обнаружила Хильди, при виде Мауси осторожно отступила, но не убежала.
— Ну, что ты тут делаешь? — вопросила Мауси, и обе заговорили наперебой, негодующе уперев руки в бока; поток взаимных жалоб и обвинений был так стремителен, что Хильди ничего не могла разобрать.
Потом они смолкли. Мауси махнула рукой, указывая на дверь:
— Уходи. Иди отсюда. Ступай к своему папе.
— Он мне не папа.
Хильди прикинула, что девочка примерно ровесница Бёрд, выглядела она тощей и замерзшей, личико круглое, кукольное, густые нечесаные локоны. На пальто свалявшийся воротник из искусственного меха, пуговицы застегнуты наперекосяк.
— Теперь он твой папа.
— Нет.
— Ступай домой.
— Не пойду.
Мауси растерянно скрестила на груди пухлые руки.
— Да как ты вообще сюда добралась?
— Пешком.
— Вот и обратно ступай пешком.
— Ноги болят.
Ее лаковые туфли были покрыты трещинами, короткие носки сношены на пятках до дыр — смотреть жутко.
— А как домой дойдешь, еще больнее будет.
Глаза девочки превратились в щелки.
— Бочка толстая, — бросила она.
Тут Мауси решилась, подошла и схватила девочку за меховой воротник. Протащила ее по веранде, по ступенькам и к подъездной дорожке. Пирс и Бёрд (по распоряжению сестры Мэри Филомелы выносившие из бунгало мусор) заметили эту стычку и тоже стали наблюдать. Мауси поставила девочку на дорожку, лицом к шоссе, и подтолкнула. Девочка, опустив голову, сделала несколько шажков вниз, но, стоило Мауси отвернуться, как она двинулась обратно.
— Иди прочь!
Делая вид, что подбирает камень, Мауси схватила комок земли: точно так же Сэм учил детей отпугивать чужих собак. Это подействовало: девочка развернулась и пошла под горку, хоть и без особой спешки. Может, она, как собака, привыкла, что в нее швыряются камнями.
Мауси оглянулась и заметила три пары удивленных глаз.
— Нечего ей здесь делать, — сказала она. — Вот ведь дикая. — И ничего к этому не добавила.
В тот день Пирс с Хильди снова видели издали эту девочку, которая все же не послушалась Мауси. Однажды они заметили ее в придорожных зарослях у подножия холма, она вроде бы высматривала пустые бутылки — Олифанты тоже их иногда сдавали. Позднее ее видела Хильди за курятником, выше по косогору; она что-то ела, вероятно конфету, купленную на бутылочные деньги.
Не сговариваясь, они ничего не сказали об этом Мауси.
Перед сном Пирс в пижаме пошел в ванную, чтобы, как научил их Сэм на случай мороза, немного отвернуть кран. Замысел заключался в том, чтобы из крана текла тонюсенькая струйка, но не капли — их дробь помешала бы сну. Проделывая эту сложную, но необходимую операцию, он сначала заметил и лишь потом распознал в окне лицо, а вернее, его половину, от носа и выше. Удивленно вскрикнув, он вгляделся: лицо скрылось.
Пирс знал, кто это.
— Что будем делать? — спросил он девочек.
— А если она замерзнет? — предположила Хильди.
Они сидели на кровати Бёрд и, не без причины, разговаривали шепотом.
— Мауси ее не впустит, — сказала Бёрд.
— Может, впустит, если попросить.
— Нет, — мотнула головой Хильди.
Все трое одновременно подняли взгляд, потому что девочка, о которой шла речь, смотрела в окно спальни.
Хильди приблизилась к окну и негромко проговорила через стекло: «Иди вниз, к черному ходу». Она несколько раз указала пальцем в дальний конец бунгало. В сопровождении Пирса и Бёрд она отправилась через холл и темную классную комнату на застекленную террасу и открыла дверь.
В доме девочка показалась больше, чем снаружи; едва она вошла, как они поняли, что, пригласив ее, совершили нечто из ряда вон выходящее, чуть ли не беззаконное, словно поселили у себя, на правах домашнего животного, одну из полудиких взъерошенных собак, что жили в балке. Они застыли, глядя во все глаза и вдыхая запах промерзшей шерсти и девочки. Потом Бёрд вспомнила о требованиях вежливости и задала официальный вопрос, с которого всегда начинаются детские переговоры:
— Как тебя зовут?
— Бобби.
Хильди, в ночной рубашке, задрожала от холода, Бобби тоже тряслась, словно сейчас, в теплом бунгало, могла уже дать себе волю, поддаться слабости, колени ее ходили ходуном, дрожь добралась и до подбородка.
— Давай сюда, — сказала Хильди, и они, слегка направляя девочку, точно слепую, провели ее через классную комнату и холл в спальню Пирса, где было теплее всего.
— Это ваш дом?
— Наша часть дома.
— А где живет Мауси?
— В другой части.
Девочка перестала трястись и осторожно осмотрелась, плотно обхватив себя руками, словно ожидала пинка в живот.
— Ух, — выдохнула она.
— Нас, наверное, зовут одинаково, — сказала Бёрд. — Роберта. Это полное имя, а обычно меня зовут Бёрд.
— Не-а, я просто Бобби. Больше никак.
Это было не многим лучше, чем Мауси.
— Не могли же тебя назвать Бобби при крещении, — мягко возразила Бёрд. — Это не настоящее имя.
— Да меня и не крестили. А его как звать?
— Пирс, — сказала Бёрд.
Девочка улыбнулась Пирсу.
— Пирс-Пирс. Похоже на Пис-пис.
Пирс залился краской, Бобби с интересом за ним наблюдала.
— Хочешь увидеться с миссис Калтон? — спросила Хильди.
Бобби помотала головой.
— Она твоя родственница?
— Не-а. Так, родня.
— Почему она тебя прогоняла?
Бобби дернула плечом:
— Поганка она, вот почему.
— А почему ты не хочешь пойти домой?
— У меня нету дома.
— Мауси — миссис Калтон — велела тебе идти домой, к папе.
— У меня нету папы.
— Тогда почему она так сказала?
— Он мне не папа. А дедушка.
— А.
— Он меня удочерил. Вот он и говорит теперь, я, мол, его Дочка и должна его папой звать, но я не стану.
Не замечая, что ошеломленные собеседники не знают, о чем спрашивать дальше, девочка откинула со лба косматые волосы и скрестила на животе пухлые ручки.
— Она позволит тебе остаться, — великодушно проговорил Пирс. — Мы ее попросим.
— Нет! — вмешалась Бёрд.
— Она обязана! Она ведь на нас работает, так?
Никто этого не оспаривал, и в то же время никто не знал, как этим воспользоваться. От Бобби не было никакой помощи, она не просила ее оставить, но и не двигалась с места. Она только сидела у обогревателя, все меньше дрожала и смотрела на них чистыми кошачьими глазами.
Без ее участия они решили, что она останется с ними в бунгало, а Мауси ничего не узнает. Спать она будет на кушетке в гостиной с окном. Пирс вызвался сходить за едой, в которой, по общему мнению, Бобби нуждалась (сама Бобби бесстрастно слушала, как обсуждаются ее дела).
— Молоко, — предложила Хильди.
— Только не молоко, — вмешалась Бобби. — Оно для меня навроде писюшек.
Пирс плотнее подпоясал халат и нашел свои шлепанцы. Через стеклянную переднюю дверь бунгало было видно, что в большом доме еще горит свет.
Пис-пис. От одной монахини в церкви Святого Симона Киренеянина он слышал, что Пирс — это не имя святого, а каждое католическое дитя должно быть названо в честь какого-нибудь святого. Вскоре после прибытия в Кентукки Пирс торжественно объявил об этом за обедом, и Хильди уверила, что все в порядке, он может взять для конфирмации другое имя, а Сэм кивнул и пошел к книжным полкам за святцами — что-нибудь присмотреть. Дети предлагали всеобщих любимцев — Франциска, Иосифа, Антония, — но Сэм фыркал: слишком избито. Он пролистал святцы. Уолдо, как насчет Уолдо? Нет? Бог мой, да вы только послушайте. Святой Панкрас, большой вокзал.[222] Святой Кводвультдей,[223] ну и ну. Все развеселились.
«Блаженный Додо![224] — выкрикивал Сэм сквозь смех и слезы. — Получил местную известность благодаря своему суровому аскетизму. О господи». Пирс смеялся вместе со всеми.
В крытом переходе между зданиями задувал ночной ветер, холодный и пахучий.
В большом доме Пирс сперва попал в летнюю кухню, которая зимой служила прихожей, там стоял старый холодильник и высилась гора обуви. Далее следовала кухня. За стеной бормотал телевизор, шла программа, которую Пирс никогда не видел. Если его застукают, он «придет в себя», как бы удивится — ходил, мол, во сне. Он открыл холодильник, достал коробочку «Вельветы»[225] и немного хлебцев со вкусом «Клинекса», морковину и апельсиновую содовую воду «Нехи». И незамеченный поспешил обратно через продуваемый ветром переход.
Бобби успела снять пальто, но не отходила от обогревателя. На ней было тонкое хлопчатобумажное платье в рисунок — летняя одежда, а сверху серая кофта, из которой она давно выросла.
— А почему он тебя удочерил? — спрашивала Хильди. — Разве твои родители умерли?
В книгах, которые она читала, было полно сироток, оставшихся без матери и принятых в семью добродушной тетушки или богатого дядюшки.
Бобби выглядела задетой.
— Нет! Они в Детройте.
— Тогда почему тебя удочерили?
— Я нагульная. Папа в Детройте покривдил мою маму. Она вернулась обратно, мы жили в Клэй-Каунти, там я выросла, и дедушка меня удочерил, чтобы получать пособие. Мама вернулась в Детройт разыскивать папу, а дедушка говорит теперь, что он мой папа, но это неправда.
Пирс с сестрами слушали внимательно, но для них это была сплошная глоссолалия.[226]
— Я с ним жить не собираюсь. Буду искать маму.
Ножа, чтобы нарезать сыр, у них не было, и они воспользовались тоненькой проволочной вешалкой. Бобби съедала с хлебом кусок за куском, не сводя глаз с оранжевой упаковки, словно, прежде чем ей нальют стакан, вода могла исчезнуть. Содовую открыли пробочником, прикрученным к дверному косяку — как в мотеле, только почему. Они выключили свет в комнате Хильди и Бёрд и разговаривали шепотом, хотя Мауси была далеко: трудно было предсказать, как она поступит, если обнаружит Бобби в их обществе, с сыром в руках. Потом они достали из чулана в холле запасное одеяло (индейские полоски, ромбики и треугольники), а еще длинное пальто Хильди.
Отвели Бобби обратно в унылую гостиную; Хильди несла одеяло и пальто. До обогревателя как будто было далеко-далеко. Но Хильди настаивала (держась за порядок, который описывался в книгах: сирот принимали и укладывали спать на софе), так что Бобби улеглась одетая на диван, скрестила руки на груди, как покойник, и они укрыли ее одеялом.
— Нормально.
— Нормально.
— Ты как, нормально?
— Угу.
— Нормально.
Но позднее, когда все давно заснули в своих постелях, Бобби встала и, пройдя через комнату Пирса — а может, и через его сон, — добралась до передней спальни, скинула туфли, но не летнее платьице и крохотную кофту, прокралась, не разбудив Бёрд, на ее кровать и почти недвижно проспала там до утра.
Проснулся Пирс с убеждением, что с ними в бунгало находится нечто новое, одновременно опасное и ценное, но что именно, припомнил не сразу. Тут он вспомнил также, что с минуты на минуту к ним явится Винни — нет, Мауси, проверить, поднялись ли они, и позвать к завтраку, а вскоре надо ожидать и сестру Мэри Филомелу, которой никак нельзя было показывать Бобби.
— Пирс! Она здесь!
Он выбрался из кровати, но слишком поздно: передняя дверь была открыта, слышался голос Мауси. Давайте быстрей, овсянка на столе. А то остынет. Дверь закрылась, Мауси ушла.
Он заглянул в комнату Бёрд и Хильди как раз в тот миг, когда Бобби вылезла наружу из-под хитрого нагромождения одеял на кровати Бёрд, где лежала почти незаметно. Освеженная, без тени неловкости, она встала и расчесала пятерней свои спутанные волосы; теперь она находилась на попечении хозяев и казалась довольной этим, хотя в замкнутом лице все еще читалась настороженность.
Одеваясь и приводя себя в порядок, они строили планы, однако фантазия Пирса работала настолько безудержно — переодевания, отвод глаз, выдумки одна другой чудовищней, — что Хильди отказалась в этом участвовать, а Бобби занервничала и, перекрикивая гвалт, завопила: только не выдавайте, только не выдавайте, только не ВЫДАВАЙТЕ, а они и не собирались; среди опытных хранителей секретов ничто ей не грозило.
За завтраком они, по подсказке Хильди, набили карманы хлебом и фруктами, что Мауси заметила, но не взяла в голову; правда, чтобы поесть, у Бобби не оставалось времени: к ним уже спешила сестра.
— Чья сестра?
— Сестра. Из больницы.
— Да, но чья?
Они надели на нее пальто, переложили в ее карманы содержимое своих, и Пирс за руку выволок ее через классную комнату в заднюю дверь. И как раз вовремя: пока они, приседая под окнами, крались вдоль дальнего конца бунгало (так же вели себя Джин и Смайли[227] — ныряли под окошки и незаметно подглядывали за плохими парнями), послышались шаги сестры Мэри Филомелы, а также Мауси, которая доставила на занятия Уоррена.
Бегом по открытому проходу и по задам дома (боясь, что она удерет. Пирс не выпускает ее горячую руку), к надстройке, где лестница в погреб.
— Вниз не пойду.
— Только на секунду. Потом поднимемся в дом.
Она обернулась, оглядела косогор, изо рта у нее шел пар. Идти ей было некуда. Она последовала за Пирсом по темной лестнице.
Нагульная, то есть с гулянья? В церкви Симона Киренеянина «прогуляться» значило пойти в туалет, просьба, чтобы отпустили прогуляться, вызывала смешки. Сестра, можно я пойду прогуляюсь, и жмешь ногу к ноге.
Его папа тоже как-то покривдил его маму; чем и почему, Пирс не знал — как-то.
Выключатель находился ближе к лестнице, ведущей в дом, поэтому они пересекли погреб в темноте; Бобби теперь сама держалась за его руку и молчала. Она поежилась от холода, и тут из автоматического стокера в топку посыпался уголь — наполнять стокер углем было обязанностью Джо Бойда, который мог появиться в любую минуту.
— Не обращай внимания.
— Кто-то подбросил угля.
— Не обращай внимания. Пошли.
Прижавшись друг к другу, они вскарабкались по узкой лестнице, Пирс отметил краем сознания, что от Бобби идет сильный непонятный запах, грубый, как ее речь. «Запашок», говорил о таком Аксель. Пирс чуть приоткрыл дверь.
В доме было тихо. Мауси, должно быть, вернулась в постель, или пошла на улицу, или удалилась с Крошкой Генри в ванную. Пирс нехотя потянул Бобби за дверь и в сторону, к лестнице наверх. Но она, очутившись в доме, захотела помедлить и осмотреться. Пирсу пришлось уговаривать ее настойчивым шепотом; она казалась еще менее управляемой, чем в бунгало, — вот-вот устроит какую-нибудь беду здесь, в доме Сэма. Правда, самого Сэма дома нет.
Уехал.
Насторожив слух, чтобы не пропустить Мауси с Генри, Пирс подтолкнул ее к лестнице. Заставил прижаться к стене коридора и ступать по нескрипучим краям половиц, где он укажет.
— Пошли. Пошли же.
Наконец ей это надоело, она его отпихнула и, уперев руки в бока, окинула презрительным взглядом. Пирс отчаянно замахал: сюда, в эту дверь. Бобби двинулась неспешным шагом, по своей воле — она здесь гостья.
В спальне Сэма было еще тише, чем в остальных помещениях. Сердце Пирса отчаянно колотилось от сознания, что он совершает нечто вопиющее.
— Сиди здесь, — сказал он Бобби, которая оглядывала комнату с порога, словно не желая топтать ковер. — Здесь сиди. — Он указал на прикроватный столик, с небольшими часиками и телефоном, который время от времени будил Сэма среди ночи. — Когда натикает двенадцать, я за тобой вернусь. Двенадцать.
После того как он закрыл дверь (Бобби наблюдала, как осторожно, без шума повернулась ручка), она долго стояла, обхватив себя за плечи, но потом осмелела. Осматривая Сэмову обстановку, вынула из кармана хлебный комок и стала есть. В комнате было две кровати, вернее, одна, поделенная надвое, сзади их соединяли полки из сероватого дерева с крупным рисунком; Бобби провела рукой по зеркально-гладкой, недеревянистой поверхности. Посмотрелась в широкое зеркало на комоде из того же дерева, в одном месте прожженном сигаретой, — ранка, которую не залечить; она сунула туда палец.
Освоившись в комнате, Бобби решилась открыть дверь и выглянуть. Услышала голоса, Мауси и какого-то парня (это был Джо Бойд), и прикрыла дверь. Попробовала посидеть в кресле — к его верхушке была приделана деревянная вешалка, на ней висела куртка, а внизу, на полочке, стояли большие ботинки: одетое кресло. Пошла к кровати и легла с краю, прислушиваясь к стуку часов (определять время Бобби не умела) и вдыхая знакомый мужской запах подушки, похожий на запах ее деда. Встав, она заметила, что на покрывале и подушке остался отпечаток.
Открывая ящики комода, она удивилась свернутым носкам — ни дать ни взять черные яйца; глянула на большие глянцевые журналы «Эсквайр»,[228] которые Сэм стыдливо там припрятал: на картинках — машины, бутылки янтарного виски и женщины, удлиненные и смуглые. Нашла мохнатую, с выгнутой крышкой коробочку, где хранились обручальные кольца Опал, открыла ее и стала наблюдать, как окрашивался свет, проникая в мелкие самоцветы; бедра ее были тесно сжаты, между ними стиснута ладонь.
В домике, где жили дети, Бобби видела стульчак для горшка и думала найти здесь еще один, но где. Она наклонилась, ища под кроватью ночной горшок, с одной стороны, с другой; обмочила свои трусы. Нет горшка. Наконец она взяла с передней спинки кровати банку от имбирного печенья и воспользовалась ею как могла, забрызгав попутно шерстяной коврик.
Скатала мокрые трусы и зашвырнула их подальше под кровать, чтобы никто никогда не нашел; банку закрыла крышкой и поставила на место. Потом можно будет спросить, куда ее опорожнить.
Но когда ручка двери повернулась и внутрь просунулось бледное, встревоженное лицо Пирса, Бобби об этом забыла; и, хотя Винни в конце концов обнаружила трусы, Сэм еще долгое время ощущал у себя застарелый запах мочи и не мог понять почему.
— Пошли, — шепнул Пирс.
— Здесь есть кольцо с бриллиантом, — сказала Бобби.
— Пошли.
Целый день Пирс просидел в классной комнате сестры Мэри Филомелы под бременем сознания, что Бобби находится в доме, сознания, от которого его сердце одновременно переполнялось и съеживалось; теперь же, открыв дверь, он увидел не ту Бобби, о которой думал: эта была вещественней, сомнительней, заново пугала и удивляла.
— Я есть хочу, — сказала она.
Возможно ли (спрашивал себя Пирс, получивший новый повод для размышлений) день за днем скрывать у себя Бобби, так, чтобы об этом не узнала Мауси? Что, если в доме и так полно детей и Мауси не различит в топоте на задней лестнице лишнюю пару ног; что, если сестра Мэри Филомела не обратит внимания, что к возбужденному шепоту на лужайке под окном классной комнаты (Бобби отказывалась пользоваться найденным для нее убежищем под домом) примешивается камберлендский выговор? Так или иначе, Бобби никто не обнаружил. Спала она с Бёрд, и Мауси, разглядев однажды под покрывалом ее очертания, решила, что это Хильди, которая как раз была в ванной.
Днем она кочевала из комнаты в комнату, убегала в лес или в курятник или в город с Пирсом и Бёрд (затея опасная и отчаянная; они бы давно выдали и себя и ее, но ведь они были истинными Невидимками, а с ними и Бобби, поскольку она находилась на их попечении). Она умела сидеть тихохонько, как мышка, делаться незаметной, как пятнистая жаба в сухой листве; если смотреть на нее долго (как случалось Пирсу в чулане наверху, где они прятались, ожидая возможности убежать), что-то чуждое, непонятное проглядывало в очертаниях ее лица, в решительном взгляде, словно она была не обычной девочкой, а близким ее подобием.
Она все еще возвращалась в разговорах к Детройту и своей матери, но, строя с ней планы и воруя для нее еду из кухни и кладовок, все они (во всяком случае, Пирс и Хильди) понимали, что это понарошку, вроде постоянных угроз Джо Бойда податься в матросы. Ясно было, что Бобби даже не знает дороги; из застекленного шкафчика, где хранилась красно-коричневая Энциклопедия, дети вытащили как-то атлас и нашли Кентукки, однако Бобби ничего не поняла. Да вот же Клэй-Каунти. Вот Пайквилл. Были тут и Безымянная река, и сороконожка железных дорог. Бобби смотрела на все без интереса.
Очень не скоро до них дошло, что Бобби вообще не умеет читать. «Еще как умею, — заверила она и пропела: — А бе ве ге де — опе расе те», но настоящая проверка, тут же организованная Хильди, показала обратное. Со своей стороны, Бобби явно не поверила, что они так хорошо читают, и предложила, чтоб без обмана, прочитать вслух отрывки, которые укажет она.
— Офиты, — читал Пирс из Словаря, куда указывал ее палец, с трауром под ногтем. — Секта офитов, подобно большинству гностиков, относилась к еврейскому Иегове с величайшим отвращением и полагала, что человеческой душе на протяжении всей жизни нужно трудиться, дабы сбросить с себя его влияние. Змея, соблазнившего Еву на восстание против Господа, они считали величайшим благодетелем человечества. Они поклонялись змее, которую держали в святилище; после того как змея освящала облатку (лизнув языком), причастники по очереди целовали ее в пасть.
Бобби задумалась.
— Что они евреев не любили, это понятно, — произнесла она. — Евреи Иисуса убили. Мой дядя как-то прихватил в церковь змею: в Библии ведь сказано, если веру имеешь, то можно хоть змей трогать, хоть писюшки пить — и ничегошеньки тебе не будет.[229] Целовать, правда, не целовал. — Она перевернула несколько страниц. — Змей целовать. — Недоверчиво и брезгливо передернув плечами, она заглянула на следующую страницу. — Это кто?
— Статуи.
— А куда одежда делась?
— Они не носили одежды.
Бобби медленно подняла глаза, словно Пирс нарочно для нее поместил в книгу изображение Гермеса.
— Это было очень давно, — краснея, пояснил он. — В другой стране.
— В какой такой стране? В стране Голопопии?
— Нет, в Греции.
— Ага, в Грех-ции, — усмехнулась она, разглядывая страницу.
Что она умела, а они не умели: поджечь картонные спички, зажав их между книжечкой для спичек и наждачной бумагой, а потом резко выдернув. Плеваться сквозь зубы — первоклассная прямая струя вылетала как пуля и попадала в цель на расстоянии в несколько футов. Скрутить из бумаги и табака сигаретку и курить, не давясь. Когда Пирс покупал для Бобби табак (в том самом магазинчике; безразличный хозяин заносил покупки в длинный список прочих приобретений Олифантов, а Винни потом удивлялась, обнаруживая их рядом с шипучкой, хлебом и молоком), они помедлили перед витриной с жевательным табаком: вкусные на вид золотистые бруски в целлофане и другой сорт — простые скрутки, вроде крученой виноградной лозы.
— Жевал когда-нибудь табак? — спросила Бобби.
— Нет.
— Мой дедушка жует. Попробуй. — Она поднесла к лицу Пирса одну из небрежных скруток.
— Нет!
— Давай! — потребовала она, и язык Пирса обожгло горечью, как бывало, когда он, по случайности или с подначки неумного шутника, пробовал на зуб какую-нибудь гадость, а Бобби, довольная, засмеялась.
Пока они пытались курить рыхлые самокрутки, которые сварганила Бобби (субботний костер да и только), она продемонстрировала еще одно свое умение.
— Смотри.
Вынув из книжечки две спички, она расщепила длинными ногтями слои картона и развела в стороны. Получились две крохотные фигурки, вроде тех, что сражались в бесконечных битвах у Джо Бойда. Присев на корточки у плоского камня и пропустив платье между костлявых коленок, она положила фигурки одну сверху другой, с тихим смехом подожгла, на свой особый манер, третью спичку и коснулась пламенем их серных головок.
— Видишь?
Подожженные фигурки подскочили и, сворачиваясь и чернея, принялись раскидывать ноги и выгибать спины в ленивых совместных корчах. Бобби наблюдала с восторгом, потом подняла на Пирса темные глаза, в которых плясали бесенята.
— Это твои папа с мамой. Трахаются.
В уверенности, что смертельно его оскорбила, Бобби отпрыгнула и приготовилась убежать, но Пирс только переводил взгляд то на нее, то на спичечных человечков, которые извивались, охваченные пламенем. Трахаются. Бобби хохотала поодаль, ожидая, что он вот-вот пустится в погоню.
По ночам в темном бунгало, где светился только нагреватель, они толковали о смерти. Боге и откровении.
— Когда умрешь, — говорила Бобби, — тебя закопают глубоко в могилу и будешь спать там мертвым сном, пока не придет Иисус. В тот день все восстанут живыми из могил, и будет суд. Тогда все вы отправитесь в ад, а христиане будут жить на земле с Иисусом тысячу лет, а дальше навечно вознесутся на небеса. Вот и все.
Эти истины, сказала она, взяты из Библии. Вы что, Библию не читали? Ее дедушка только и делает, что читает Библию, его направляет сам Дух Свитой. Под тем Евангелием, что для каждого, есть еще Евангелие — это дедушка от Свитого Духа узнал.
— Выходит, ему Святой Дух являлся? — спросила Хильди.
— Как так являлся? — возмутилась Бобби. — Являются только духи умерших, цепями клацают или нож из спины торчит. А Свитого Духа видеть нельзя.
— А как же мы? — спросил Пирс. — Мы ведь христиане.
— Ну да. А вы рождались снова? Приймали Христа?
— А ты?
— Я покудова не помираю.
— А маленькие дети? Кто умрет неокрещенным? Они не сделали ничего плохого.
— Тоже в ад.
Бёрд ахнула.
— Чтобы креститься, надо прийнять Христа. Разве ребенок может прийнять Христа?
— Это делают крестные мать и отец.
Крестные родители самой Бёрд каждый год в день крещения посылали ей подарки. Бобби фыркнула презрительно — кто такие крестные родители, она не имела понятия, но поспешила защитить свои позиции.
— Если ребенок умрет неокрещенным, — объяснила Хильди, — он отправляется в Лимб. Это не ад. Лимб находится с краю небес — Смерть и могила представлялись Хильди чем-то вроде чулана или шкафа, но у этого чулана (похожего на тот, что у них в верхнем этаже) имелся с обратной стороны выход; шкаф был шкафом фокусника: помешенный в него человек оказывается снаружи, а как он вышел, не видно; путь оттуда ведет в местность, которая, как думала Хильди, располагается не в небесах и даже не на земле, а внутри самой смерти. Небеса. Преисподняя. Чистилище. Лимб. Те, кто туда попал, казалось ей, не стоят на месте, а непрерывно удаляются во все более глубокие области смерти. — На небеса им нет пути, они ведь некрещеные, но они в этом не виноваты, и потому им место в Лимбе, где совсем неплохо, только с Богом они не будут. Никогда.
— Но, — подхватил Пирс, — если ты вырос некрещеным и вроде как грешник, то все равно отправишься в ад.
Впервые в жизни это показалось ему несправедливым: словно проиграть в игре, о которой не имеешь понятия, в игре, где тебе не светит выигрыш.
— Однако, — Хильди подняла палец, — бывает Крещение в Духе. Это когда человек уверовал бы в Бога, принял бы крещение и стал бы католиком, если б знал, но он не знал, а жил все равно праведно.
Бобби слушала, уперев подбородок в ладони, одетая во фланелевую ночную рубашку Бёрд, и ее неодолимое невежество (с тревогой сознавал Пирс) быстро улетучивалось, а с ним и шансы Крещения в Духе. А ведь она уже не младенец. И что ее теперь ждет?
— Как бы то ни было, наша мама сейчас на небесах, — проговорила Бёрд.
— Нет, — помотала головой Бобби. — Нет еще, потому что Иисус пока не сошел на землю. Он решит.
Но Бобби была одна, а Олифантов трое (а затем и четверо, когда пришлось посвятить в тайну Уоррена), причем смышленых, и свою выгоду она разумела, так что прислушивалась к урокам Хильди, и даже не без удовольствия — какая из-за нее поднялась суета.
Как бы то ни было, думал Пирс, кто может сказать хоть слово против совсем не строгих догм, которые они ей внушают. Подобно Сэму, дети полагали, что ни одно понятие, если его истинность можно доказать, не противоречит вере — ни эволюция, ни древность земли, ни относительность; прирожденные казуисты, они тут же хватались за оговорки, принципы экуменизма, любую амбразуру в мошной крепости веры, чтобы впустить туда реальный мир, за которым они всегда оставляли главенство, неосознанное и неоспоримое. Долгая повесть, которую они слушали за каждой мессой, всегда отрывками и никогда целиком, история, бесконечно повторяющаяся и не имеющая конца, — для Олифантов (во всяком случае для Пирса) эта повесть творилась где-то в другом месте; быть может, в бесконечности. А сейчас разворачивалась История.
Но Бобби никогда об Истории не слышала, у нее была только одна повесть, дедушкина, о мертвых и их пробуждении, о Страшном суде — наглядная, как комикс-ужастик; эта повесть, как она, судя по всему, верила, творилась именно сейчас, на этой неделе, этой зимой. Ритуалов Бобби не соблюдала, даже не ходила по воскресеньям в церковь (ни одна церковь не признавала истинных воззрений, которым научил дедушку Свитой Дух); она не знала ни одной молитвы.
Под бунгало Хильди и Бёрд, тесным кружком вокруг Бобби, учат ее молиться: сложить ладони, большие пальцы как угодно — перекрестить или прижать друг к другу. Взываю к тебе, Мария, Матерь Божья. При имени Иисуса Хильди наклоняла пальцем голову Бобби, потом отпускала. Плод чрева твоего. Тут имелась какая-то связь с названием трусов, какие носил Пирс,[230] должна была иметься, иначе откуда такое сходство. Над их головами (они находились как раз под классной комнатой) резко звякнул настольный колокольчик сестры. Для первого раза они осмелились не откликнуться.
— У католика не должно быть предрассудков, — учила Хильди, — не нужно думать, будто негры хуже других. Иметь предрассудки — грех.
Цветные — такие же люди, как мы, внушала им Опал, и Хильди верила, хотя никогда с цветными не сталкивалась, да и Опал тоже.
— Мамка говорит, черным лучше носа не совать в Клэй-Каунти, — спокойно отозвалась Бобби. — А то пусть пеняют на себя.
Она задрожала. Колокольчик сестры прозвонил вновь. Они словно бы видели его: серебряный, но по форме точь-в-точь шоколадное печенье из корня алтея, ага.
— Не уходи, — сказала Хильди. Она усадила Бобби обратно на холодную сухую глину.
Клэй-Каунти — Глиняный округ. Сэм говорил, уроженцы гор иногда едят глину.
Когда Пирс жил в Бруклине и учился во втором классе, он видел сон, несколько раз один и тот же: ему предстояло взойти на крест рядом с Сыном Марии, разделить Его жертву; распятие готовилось в зале церкви Симона Киренеянина, на фоне пыльных бархатных завес, перед рядами ребятишек на деревянных, отполированных ягодицами скамьях (каким-то образом Пирс находился одновременно и здесь, и среди казнимых); ему не было страшно, не хотелось сбежать, он чувствовал только груз ответственности, одновременно и чести, то же самодовольство, что и сейчас, при обращении Бобби. Припомнив это — впервые с той зимы, — он невольно застонал от смущения. Как он мог.
Когда Олифанты вернулись за Бобби, ее под бунгало не было. Пустой погребок пах ею и пищей, которую они ей принесли. Пошел мелкий холодный дождь.
Не было ее и в курятнике, и в дальнем гараже, рядом с которым жгли мусор. Дождь, как сопли, то прорывался, то высыхал; из кухни донесся голос Мауси, звавшей к ужину. Венские сосиски и бобы, подслащенные темным «Каро».[231] Дети молчали, чувствуя, как вокруг них и дома сгущается холодная тьма.
Она была в кровати Бёрд, спала, завернувшись в покрывало (покрывало, одеяло, простыня — она как будто не видела различий); когда Хильди ее коснулась, она дернулась, словно от укуса, села и уставилась на Олифантов. Ко лбу липли влажные пряди. Когда спросили, где она была, Бобби выдавила из себя несколько сбивчивых фраз и снова зарылась в подушку. Потом откинула покрывало и встала, тяжело и часто дыша через открытый рот.
— Тебе нездоровится?
Хильди положила ладонь на взмокший лоб Бобби, но та стряхнула ее руку и неверными шагами побрела в ванную (все шли следом), к раковине. На полу валялись мокрые трусы, вода в унитазе не была спущена. Дрожащей рукой Бобби открыла кран и подставила рот.
Сглатывая воду, она с невидящими глазами растолкала Олифантов, вернулась в постель и заснула или, по крайней мере, затихла лицом вниз и громко засопела. Остальные стояли у кровати, ощущая кислый запах болезни.
— А если она умрет? — спросила Хильди.
Всю ночь она беспокойно ворочалась и что-то говорила, снова встала с постели и опять легла; ее тревожное дыхание, глубокое и частое, словно у собаки, чуточку выровнялось только под утро. Она не шелохнулась, когда будильник Пирса поднял его к началу мессы.
Полагалось вставать и Мауси (она должна была давать ему «Чириоуз»[232] и следить, чтобы он причесался), но в первое утро недели, на протяжении которой ему предстояло посещать раннюю мессу, Пирс прошел в еще темную кухню и, помедлив, прислушался, как звон будильника наверху постепенно затихает и сменяется тишиной: Мауси, очевидно, не под силу было вскочить в минуту; потому Пирс (не желая ее беспокоить и будоражить сонный дом приготовлением своего завтрака) сразу шагнул за порог, а по дороге купил в магазинчике, уже освещенном, апельсиновые крекеры с начинкой из серого арахисового масла.
Но в этот раз он там не задержался, а заторопился вперед сквозь уныло встающее утро, чувствуя дрожание в желудке и под ребрами; он держал пост, и когда отец Миднайт, проглотивший свою большую гостию, повернулся к нему с вопросительным видом, он смог забрать дискос[233] и подставить себе под подбородок (на причастии они были вдвоем, но двоих достаточно, для этого достаточно и одного). Невнятно пробормотав обязательные слова, отец Миднайт положил кружок ему на язык. Пирс закрыл глаза, прижав левую руку к груди, а в правой удерживая дискос, на который упали бы крошки Тела Господня (каждая малейшая частичка, каждая молекула целиком состояла из Бога); сладковатый кружок, почти несуществующий, таял у него на нёбе, а он ждал, дабы увериться, что растворенная облатка уже потекла или вот-вот потечет ему внутрь.
По окончании мессы священник в притворе снял с себя одну за другой накидки из вышитого атласа и белых кружев, едва приметно шевеля губами в безмолвной молитве, и, прежде чем повесить на место епитрахиль[234] (из всего облачения для мессы только она была обязательна), коснулся ее губами. Пирс тоже присоединил свой белый стихарь[235] и черную сутану к другим: сердце его колотилось и в груди все еще разливалось тепло от проглоченной гостии.
— Сын мой.
— Да, святой отец.
— Тебе известно, что, когда при перелистывании Евангелия открываешь начало Посланий, страницу полагается целовать?
— Да, святой отец.
— Мы об этом говорили?
— Да, святой отец.
— Ты что-нибудь имеешь против лобызания?
Священник произнес это тоном Сэма, словно для развлечения понимающего слушателя, который здесь не присутствовал. Лобызание: что значит это слово, Пирс угадал. Против он ничего не имел, только само это действие представлялось ему откровенно самонадеянным, выходящим за рамки, как поцелуи с пожилыми родственниками.
— Ну, тогда все.
Пирс натянул на себя куртку.
— Спасибо тебе, сын мой, — проговорил отец Миднайт.
— Спасибо вам, святой отец.
Сунув руки в карманы куртки, обратно через пустую церковь, не забыть мимоходом преклонить колени у заселенного алтаря, и дальше — к купели из тусклого камня у дверей, что наполнена холодной, немного вязкой водой. С ужасающей отчетливостью ощущая спиной слежку (вот-вот поймают, а отец Миднайт — пускай только он — и сейчас смотрит ему вслед), Пирс достал из кармана алюминиевый цилиндрик (водонепроницаемый, он предназначался для хранения спичек во время туристических походов, но спичек в нем и не бывало) и окунул его в купель. Нескончаемая секунда, пока он с бульканьем наполнялся. Далее — закупорив пузырек, за двери — в серую полноту дня, возникшую, пока Пирс был внутри церкви.
Идти сегодня к причастию, наверное, не самая удачная мысль. Тепло из сердца распространилось по всей груди и уже не согревало, а жгло, разъедало, раздраженное его дерзостью. Во рту сделалось кисло, голова кружилась.
Хильди, белее стены, с широко открытыми глазами, выглянула из дверного окошечка, а потом чуть-чуть приотворила дверь бунгало, чтобы впустить Пирса.
— Ее вырвало, — боязливо сообщила она. — Не по-настоящему, а так, слизью.
Бёрд сидела на постели Бобби, держа ее за руку, и неотрывно на нее смотрела. Лицо Бобби, казалось, было покрыто тонким и липким глянцем; ее невидящие глаза, устремленные на Пирса, туманила дымка: они походили на яйца, сваренные вкрутую. Едва увидев Бобби, едва вдохнув запах комнаты, где лежала больная, Пирс сразу понял и то, что все кончено — придется признаться Мауси, — и то, что его самого тоже мутит. Отныне и навсегда, когда начало болезни будет связывать воедино все дни, проведенные Пирсом в жару (словно лихорадка была другой, отдельной жизнью, которой он жил лишь урывками, — жизнью со своими воспоминаниями, своими желаниями, потребностями и слабостями), — это утро станет одним из таких дней.
— Она поправится, поправится, поправится, — потерянно твердила испуганная Хильди.
— Конечно, — сказал Пирс. — Конечно.
Он вынул из кармана сосудец с водой и поставил его на шаткий столик возле кровати Бобби (на переводных картинках — медвежата и кролики), среди скомканных салфеток и стаканов, до половины наполненных водой.
— Господи, сделай так, чтобы она поправилась.
Им оставалось только одно — ничего не делать (об этом они условились молча), оцепенело сидеть под гнетом вины, разрываться между маячившей необходимостью сказать взрослым и невозможностью пойти на это и ждать, пока дверь не откроет Мауси.
Но первой дверь открыла не Мауси, а сестра Мэри Филомела.
Она приняла всерьез обещание присмотреть за детьми, данное доктору Олифанту (а Винни этому обещанию особого значения не придала); утром в субботу ей было чем заняться, и классная комната вполне для этого годилась. Впрочем, она, по-видимому, чувствовала, что приход ее может оказаться неуместным, и поэтому заглянула в наполовину приоткрытую дверь бунгало с непривычной для нее осторожностью.
Как вспоминал позднее Пирс, она поступила вполне умно: увидела в постели Бёрд больную девочку, которая зашлась в конвульсивном кашле, и поспешила на помощь.
— Кто она? — мягко спросила сестра, сидя на постели рядом с больным ребенком.
Бобби, по-прежнему кашляя, сделала слабую попытку забиться в угол, словно могла протолкаться сквозь стену, и уставилась на сестру (что видела она в этом черном одеянии и покрывале?).
— Бобби, — ответила Бёрд, чуть не плача от горя и облегчения.
— Что ж, нужно будет позвать к Бобби доктора? Позовем?
— Дасестра.
— Смерим ей температуру, да?
Розовая ладонь сестры легла на лоб Бобби, рука обхватила ее трясущиеся плечи. На мгновение Бобби перестала кашлять, лицо исказила невольная гримаса (лезущие на лоб глаза, открытый рот); она изогнулась, как собака при рвоте, и извергла из себя большой комок желтоватой мокроты. Сестра Мэри Филомела пыталась отстраниться, но жидкая масса попала на ее черное одеяние; дети наблюдали как громом пораженные, тогдашний ужас с прилипчивой точностью вспоминался им и во взрослые годы: тот раз, когда Бобби облевала сестру.
— Меня выворотило. — Голос Бобби звучал слабо, на губах выступила пена. — Опять.
Хильди послали в большой дом за термометром. Бобби, ловя воздух, сидела неподвижно, как пойманная птичка, в руках сестры Мэри Филомелы. Краденая святая вода лежала у нее как раз под локтем; Пирсу казалось, что сестра может ее почувствовать, уловить исходящие от нее вибрации; пальцы Пирса в кармане куртки сами собой дернулись, готовые ее забрать, но тут вернулась Хильди, которая в летней кухне встретила Уоррена с Мауси — они тоже направлялись в бунгало.
Дверь она распахнула торжественно, во всю ширь (секретов более не существовало), и посторонилась, пропуская Мауси.
— Вот она.
Ладони Мауси медленно поднялись к щекам, белые пальцы загородили открытый рот, взгляд останавливался то на ребенке, то на монахине, то на грязных полотенцах на полу и обильно запятнанных простынях; детям было невдомек, насколько она потрясена, ведь с тех пор, как она властно указала ребенку на дверь (таким не место в доверенном ей хозяйстве, иначе все перевернется вверх дном — но такого, что случилось на самом деле, она не могла и вообразить), ее непрестанно донимало беспокойство.
Бобби вначале не подала виду, что узнает Мауси, но потом не выдержала и словно бы вернулась в телесную оболочку; она жалобно простерла к Мауси руки и судорожно, по-детски, зарыдала.
— Да что же это такое. — Мауси села на постель и откинула влажные волосы со лба Бобби, которая с плачем к ней прильнула. — Что же это такое делается.
Потом она, и сестра Мэри Филомела тоже, повернулась к Пирсу, и он понял, что пора объясняться, но тут краткую тишину нарушил щелчок автомобильной дверцы, такой отчетливый, что сомневаться не приходилось: это у них на подъездной дорожке.
— Папа приехал, — объявил Уоррен, стоявший у окна.
— Ага, — произнесла сестра Мэри Филомела, — ну вот. — И на лице ее стала расползаться хорошо знакомая детям улыбка, означавшая то, с чем им в данную минуту не хотелось спорить: их молитвы услышаны, не так, правда, как им хотелось, но услышаны точно. — Доктор здесь, — весело сказала она Бобби. — Теперь все хорошо.
Потом Сэм с Винни появились в открытом проходе, дверь отворилась, и дети вздрогнули, словно тоже столкнулись с сюрпризом. Оглядев комнату, Сэм и Винни (непривычно оранжевый цвет их лиц, а также и рук, напоминал киношный грим) целую вечность молчали; Пирс ждал, затаив дыхание, что Бобби вот-вот выставят вон, а может, и его тоже, ведь дом принадлежит Сэму и все права за ним, а Пирс должен помалкивать в тряпочку.
— Папа! — шепнул Уоррен. — Можно, мы ее оставим?
— Уоррен! — одернула его Хильди.
— А все-таки? Если не оставим, она умрет и попадет в ад.
На удивленье, их по-настоящему не расспрашивали о Бобби, как она здесь очутилась и на каких условиях жила; Сэм и Винни с ходу сочли ответственной Мауси, а кроме того, слишком Бобби была больна и нужно было первым делом не задавать вопросы, а позаботиться о ней, так что у детей хватило времени придумать оправдания и отговорки.
Принеся из машины свой черный саквояж (женщины поспешно расступились), Сэм полностью сосредоточился на Бобби, умело, с поразительной ласковой твердостью ее успокаивая и одновременно выясняя, что с ней не так. Впервые Пирс видел его не дядей, а доктором, другую его сторону или изнанку, совершенно иного человека — не усталого, дерганого насмешника, а знающего специалиста, внимательного и доброго. Бобби смотрела не на медицинские инструменты Сэма, а ему в глаза и, как догадывался Пирс, черпала там уверенность, потому что она его не пугалась.
— А что насчет всех остальных? — спросил Сэм, не отводя взгляда от Бобби. — Все хорошо себя чувствуют?
— Я — хорошо, — отозвалась Хильди.
— И я, — сказала Бёрд.
— И я, — сказал Уоррен.
— А у меня уже нет жара, — заверил Пирс.
Ему было велено пойти к себе в комнату и ждать осмотра, а остальным — просто выйти; качаясь на невидимых волнах в своей постели, не принадлежа больше себе, он вновь и вновь повторял в сердце: спасибо тебе спасибо спасибо; хотя кому спасибо и за что, он бы не ответил.
Сэм сделал Бобби укол — эту новость Хильди поведала в дверях бунгало остальным, кто не был допущен. Через тонкую стенку, разделявшую комнаты, Пирс следил за процедурой, которой Бобби не противилась, поскольку, вероятно, недостаточно была с нею знакома; он слышал, как Сэм отодвинул в сторону предметы на прикроватном столике (среди них спичечный коробок Пирса, о содержимом которого не догадывался) и сделал необходимые приготовления. Затем Бобби получит, в компенсацию за перенесенную боль, крохотную пластмассовую коробочку от ампулы, с аккуратными защелками. Зная, что его очередь следующая, Пирс лежал с напряженными ягодицами и ждал вскрика Бобби: вряд ли она удержится, когда в нее вонзится игла.
Тот день и следующую ночь он и Бобби провели в бунгало на карантине; сквозь наступающий жар Пирс едва слышал, как кто-то (Винни?) прибирается в комнате Бобби, видел и саму Бобби (или ему почудилось?) — в ночной рубашке Бёрд она прошла через его спальню в ванную.
Когда он закрыл глаза, ему скорее не приснилось, а представилось, что он, лежа в постели, в то же время карабкается по винтовой дорожке на коническую гору и гора эта только из его карабканья и состоит; карабкается часами, но к вершине не приближается; тропа походила на крутящуюся спираль на шесте цирюльника[236] — вечный подъем без подъема. Обессиленный, он рывком пробуждался, по лицу стекал пот, ставни в спальне были закрыты, обогреватель раскален; словно в призрачном мире, Пирс привставал на локте и прислушивался к бунгало, к дыханию Бобби; потом валился обратно и, едва закрыв глаза, снова начинал карабкаться.
Как-то в сумерках он, подобно путешественнику на ковре-самолете, возвратился наконец в прежний мир, чувствуя себя рожденным заново и разгоряченным. Наступления ночи он не видел, а потому не знал, начинается ли она или близка к исходу. В горле пересохло; дышалось свободно, пенис был твердый.
— Бобби?
Она не шевельнулась, но ее присутствие было для него важно. Изголовье ее кровати было прижато к той же стене, что и его постель. Он перекатился к стене и прислушался, но ничего не услышал.
Пирс соскользнул на пол; он знал, что это не сон, так как не спал, однако в остальном ощущал нажим того самого сна, комнаты вокруг не содержат в себе реальности, но насыщены смыслом и глядят на него. Решетка обогревателя светилась голубым и оранжевым. Пирс отправился в соседнюю комнату.
— Бобби?
Он произнес это тише некуда; так тихо можно было бы говорить только в самое ухо, его витую внутренность, — и Бобби не услышала. В этом пекле она отбросила одеяла и раскинулась на спине поперек кровати; фланелевая рубашка, которую ей одолжили, собралась рюшами на бедрах, бледные ноги были сжаты. Пирс стоял, глядя на нее, целую вечность, синхронно с нею вдыхая и выдыхая, потом вернулся в свою постель.
Проснувшись, он не помнил, как спал и как проходило время; однако приближался день, наполняя заоконный мир молочным светом. Перевернувшись и вытянув руку. Пирс мог бы дотянуться до книг на полке; так он и сделал, по корешку нащупал нужную и взял (ощутив мгновенный прилив крови к голове).
В этот раз он решил прочитать ее методично, от корки до корки, с Абракадабры до Януса, не пропуская ни одну статью и забывая их по ходу поглощения. Он дошел до «О».
Во всех краях и во все времена ОГОНЬ почитался богом, ПАРСЫ (см.) поклонялись ему как таковому, но чаще он персонифицировался. У индусов огонь звался АГНИ (см.), у греков — ГЕФЕСТОМ (см.), что равнозначно ВУЛКАНУ (см.) у римлян.
Переводя взгляд на соседнюю страницу, Пирс уловил в дверях что-то движущееся и вздрогнул. За ним наблюдала Бобби.
— Читаешь?
— Да.
Ловкач ПРОМЕТЕЙ похитил с небес огонь и передал его людям — ремесленникам, чьим покровителем он являлся; с тех пор всем, кто имел дело с огнем — кузнецам, алхимикам, палачам, — приписывалась частица божественной силы, связь с богами. Потому и аутодафе совершалось с помощью огня.
Бобби подошла поближе и уставилась в книгу.
— Почитай мне, — попросила она.
— ПАРАЦЕЛЬС (см.), — читал Пирс, — предполагал, что, наряду с созданиями, родственными Земле, Воде и Воздуху, существуют еще и такие, что родственны Огню, и называл их Саламандрами.
— Валяй дальше.
— Почему эти слабые создания, любящие влагу и живущие в лесах, считаются огнеупорными, сказать невозможно, однако так было всегда. — Пирс подвинулся, чтобы Бобби могла присесть рядом на узкую кровать. — Бенвенуто Челлини в детстве видел большую пламенеющую саламандру, и отец с размаху дал ему затрещину, чтобы, помня о боли, он не забыл и это редкостное происшествие.[237]
Бобби всмотрелась в страницу. Там было изображено что-то вроде монеты или печати, с подобием ящерицы среди символических языков пламени и латинской надписью.
— Что это?
— Наверное, та самая саламандра.
— Мой дедушка однажды видел саламандру. Прямо за церковью.
— Я тоже видел. В лесу.
— Я не о тех красненьких. Я о духе.
— Ну да, — сказал Пирс.
— Это был дурашливый дух. Дедушка задал ему вопрос, а он стал его морочить.
— Да ну?
— Потом он показал свою силу и не поддался дедушке. Было это той ночью, когда лес заполыхал. Давай другую страницу.
Пирс перешел к другим богам. Гермес в крылатой строительной каске и сандалиях «Кедс»,[238] очень похожий на фигурку с задней обложки телефонной книги: человечек несет по телеграфной линии цветы. И больше ничего.
— Страна Голопопия, — уважительно произнесла Бобби. — Ну ваще.
— Ну, — начал Пирс, однако Бобби вскочила и метнулась в свою постель, услышав то, чего он не услышал: чьи-то шаги в переходе.
Когда Винни вошла, Бобби как раз успела укутаться до подбородка в одеяла Бёрд. Винни несла им завтрак; наряд — нью-йоркский костюм (так его мысленно называл Пирс) и осенняя шляпа из лисье-рыжего плюша с фазаньим пером — был дополнен воскресным макияжем, в том числе духами, которые Пирс вдохнул, когда она ставила на его прикроватный столик тосты.
— Сэм считает, тебе сегодня лучше не ходить на мессу, — сказала она. — Полежи в постели. Ладно?
Пирс торжественно кивнул.
— Тебе что-нибудь понадобится?
— Нет.
Винни помедлила у кровати Бобби, тоже спросила, не нужно ли ей чего-нибудь, получила ожидаемый ответ (было очевидно, что любой другой поставил бы ее в тупик) и высказала предположение, что вскоре явится отец, ее проведать.
— Никакой не отец.
— Хорошо, мистер Шафто. Миссис Калтон нам говорила…
— Он не мой отец.
— Хорошо. — Винни не хотелось в это углубляться. — Мы скоро вернемся. Отдыхай.
Она тихонько притворила за собой дверь.
Бобби и Пирс долгое время молча прислушивались, как суетится семейство, садясь в машину, как кто-то вернулся в дом за забытой вещью, как завелся мотор, скрипнула передача, и наконец все стихло. Еще мгновение Пирс лежал неподвижно, глубоко, на пределе терпения ощущая мир и покой пустого дома и то, что пропускает мессу; покой этот, как пламя в его груди, нес в себе невероятные возможности.
На сей раз Пирс выбрался из кровати; книгу в темном переплете он прихватил с собой.
— Это твоя мама?
— Да.
— А им она не мать.
— Их мама умерла.
— А где твой папа?
— В Бруклине, в Нью-Йорке. Она выбралась из-под одеял.
— Покажи.
— Это было очень давно. В Старом Свете.
Пирс открыл книгу на простынях в ее кровати: страна Голопопия.
— Давай, — сказала Бобби.
Винни сейчас, должно быть, преклонила колени, ожидая причастия; вынимает четки, чтобы заполнить время до начала представления (так всегда казалось Пирсу, когда он вглядывался в ее лицо); бледно-янтарные четки, похожие на глицериновые леденцы от кашля.
— Гляди-ка, — сказала Бобби. — Что это с ним?
— Не знаю. Так получается.
— Хоть шляпу вешай.
— Можешь его потрогать. Если хочется.
Бобби потрогала, осторожно, одним пальцем. Сама она оставалась прикрытой, маленькие пальчики изящно лежали на холмике, как у матери-Венеры на следующей странице словаря. Когда он мягко потянул ее за руку, она со смехом полуотвернулась, потом снова откинулась на подушку и вытянулась, радостная, руки за головой; хотя круглые коленки по-прежнему плотно сведены.
— Можешь ее поцеловать. Если хочется.
Скорее всего, это было сказано ради смеха, без расчета на согласие — Бобби любила так над ним подшучивать; быть может, она удивилась, когда он принял вызов. Лобызание. Подалось, хотя на вид выпуклость твердая; лихорадочный жар еще есть; запах будет вспоминаться не часто, но полностью не забудется — не такой, отдающий морем, как у взрослых женщин, которых тоже будет иной раз удивлять его готовность.
Восьми-девятилетние камберлендские девочки в те дни либо знали о сексе все, либо не знали ничего. Бобби не знала ничего — ничего, кроме двух-трех скабрезных словечек, Пирсу же не были известны даже и они; когда его мать обнаружила, что все ее представления на самом деле неправильны, она решила, что этот предмет словами не опишешь, а потому и не пыталась. И вот Пирс и Бобби по большей части просто лежали рядом, целомудренно, как рыцарь и дама в постели, разделенной мечом;[239] они познавали упоительный восторг взгляда и прикосновения, восторг этот был познанием, тем самым, которое змей принес Адаму и Еве, тем самым, которым упивались офиты: они познали свою наготу.
— Твой дедушка приехал! — выкрикнула Бёрд у двери бунгало (Пирс с Бобби разошлись обратно по своим кроватям и пристойно укрылись одеялами). — Он уже здесь!
Бёрд всмотрелась в лицо Бобби, любопытствуя, как та примет эту новость, но ничего на нем не прочла; единственно, впервые она показалась чужой, неуместной в кровати Бёрд и в их доме, мимолетной гостьей, которая уже уходит.
Волосы его стояли торчком, густые и черные, без старческой седины, но лицо избороздили морщины до того глубокие, что их можно было принять за жуткие шрамы: они пересекали щеки, лоб — мало того, разбегались от бровей и глаз. Прибыл он в пикапе, который вел кто-то другой, — когда Флойд вышел и двинулся к крыльцу, водитель остался в машине.
Сэма оторвала от воскресного обеда Винни, ее всполошил Уоррен, а Уоррена послала Хильди: она увидела грузовик при выходе из бунгало, куда относила еду для Пирса и Бобби. Винни посмотрела на Флойда с веранды, подойти ближе он, похоже, не хотел. Мотор машины еще урчал.
— Я за дочерью приехал.
— Надеюсь, вы не против поговорить сначала с доктором Олифантом.
Флойд пожевал табак, нетерпеливо сплюнул и устремил взгляд вдаль.
— Минуту, не больше, — заверила Винни. — Девочка только-только оправилась от тяжелой болезни.
Флойд обернулся к грузовичку, и через мгновение водитель заглушил мотор. Пока Флойд всходил на веранду, Хильди метнулась в кухню, бросила подносы, позвала за собой Бёрд и Уоррена и с ними припустила вверх по задней лестнице, в холл, а там к печной заслонке, где (как они прекрасно знали) можно было услышать разговоры в нижней комнате.
Они пропустили приветствия и скупой обмен любезностями, вслед за которым Сэм, как водится, предложил сигарету, а Флойд ее принял и засунул за ухо, как плотник карандаш.
Мои законные обязанности никто не отменял, говорил Флойд.
Да-да, конечно (голос Сэма с Сэмова кресла).
Нельзя, чтобы она жила не на виду у меня.
Но у меня тоже есть обязанности перед законом, сказал Сэм (у Хильди потеплело в груди — там, где она затаила дыхание). Она очень больной ребенок, и я должен быть уверен, что ей не станет хуже. Ну-ну-ну (наверное, в ответ на какой-то жест Флойда). Я мог бы поместить ее в здешнюю больницу. Мог бы.
Снизу донеслись отзвуки спора, перегруппировки сил — даже приблизив ухо к решетке, Хильди ничего не могла понять; и тут Уоррен потребовал, чтобы ему объяснили происходящее.
— Цыц, Уоррен. Замолкни. Пожалуйста. Не хотел вас обидеть, говорил Флойд. Разумеется.
Поймите, док. В чем тут штука. Мы ведь христиане.
Да ну, отозвался Сэм. Хильди была уверена, что знает, с каким лицом он это произнес.
Чтобы девчонку туда забрали. В эту больницу. Вы там все Римскому Папе поклоняетесь. Для нас это все равно что дьяволу из пекла поклоняться.
Возмущенная, Хильди, не дыша, ждала ответа Сэма — какого именно, она себе не представляла, но уж точно убийственного.
Но Сэм сказал только: Ладно, не собираюсь с вами спорить.
Он, видимо, встал, и до Хильди долетели его слова: Вот что я вам скажу. Идите в задний домик, повидайте ее, проверьте, как у нее дела. А потом поговорим.
Это было все. В нижней комнате наступило молчание. Хильди (Уоррен не оставлял ее в покое; чё они говорили чё говорили) пришла в голову удручающая мысль, что мир взрослых и известный ей мир разделены пропастью и однажды ей предстоит оказаться по ту сторону, думать и чувствовать, как они, а не как сейчас; и только тогда она поймет, нужно ли было ужасаться из-за поступка — или бездействия — Сэма: так спящему, чтобы судить о своем сне, необходимо для начала проснуться.
Пирс, лежа в постели, слышал, как открылась дверь бунгало; слышал, как Флойд Шафто разглядывал свою дочь, внучку, то есть слышал его дыхание, а Бобби молчала. Когда они нарушили молчание, то заговорили разом, причем очень тихо и быстро, словно на каком-то иностранном языке.
Пошли. Ты здесь не останешься.
Останусь, если захочу.
Ты здорова.
Лучше бы мне помереть. Ладно, ты уже здорова. Пошли. Не пойду.
Флойд замолчал. Пирс (ухо его словно бы выросло в чувствительную антенну) различал дыхание Бобби: частое, злое, в горле слабо посвистывает мокрота.
Они тебе что-нибудь вдалбливали в голову? — спросил Флойд. Молиться чему-нибудь заставляли? Говори!
Не твое дело.
Ты бы хоть уважение поимела. Было бы к кому. Живо домой.
Не пойду. Не смей меня трогать. Убью. Перережу тебе глотку, когда заснешь. Так и знай.
Чертовка. Это они тебя настроили. Ты проклята.
Молчание. Дверь бунгало закрылась. Пирс лежал неподвижно, пока мефитические[240] проклятия Шафто (еще более страшные оттого, что произносились они приглушенным голосом) не испарились и горячечное дыхание Бобби не выровнялось. Сердце его билось учащенно; он понимал, что Бобби нельзя покидать этот дом и возвращаться в свой прежний, что лишь благодаря отчаянной дерзости она унесла оттуда ноги, что там ей грозит гибель; ясно было, что это неправильно, такого не допустят в том мире, где жил он сам, где правили Сэм и Винни, а не Флойд.
Чуть позже пришла Винни и мягко сообщила Бобби, что отец пожелал оставить ее здесь, с ними, пока она совсем не поправится. Пусть отдохнет день или два, и тогда доктор Олифант отвезет ее обратно в отцовский дом.
В ту ночь в бунгало собрались Невидимые (по одному, под разными предлогами выскользнули наружу и, нарушая карантин, фактически уже отмененный, пересекли крытый переход); они дали Бобби чистую белую рубашку и, когда она оделась, нашли пузырек, в который Пирс на причастии зачерпнул святой воды из купели, — за последние два дня его неоднократно перепрятывали и тем, быть может, лишили силы, но, во всяком случае, ничего не пролили.
Кто совершит таинство, сомнению не подлежало. Сестра зачитывала им правила из своей черной книжечки (Хильди требовала разъяснить то одно, то другое): Лица духовного звания предпочтительней мирян, католики предпочтительней некатоликов, мужчины предпочтительней женщин (исключения — в случае крайней необходимости), родителям не позволяется крестить собственных детей (почему? — недоумевала Хильди и недоумевает до сих пор).
В последнюю минуту Бобби передумала, но, выслушав убедительные аргументы (это ее последний шанс, и, разумеется, она теперь достаточно подготовлена; они ее не покинут, а как-нибудь продолжат наставлять), все же согласилась. Ее поставили на колени между восприемниками, Бёрд и Хильди, и Пирс (их могли, конечно, в любую секунду прервать, но кто?) открыл пузырек с краденой теургией.[241] После крещения, на какой-то миг, пока душу не замутит первый неблагой (хотя и простительный) порыв, первое неправедное желание, она пребывает в изначальной, замысленной Создателем, чистоте, и если бы сейчас им на головы обвалилась крыша, Бобби была бы единственной, кому был бы обеспечен мгновенный и беспрепятственный доступ к престолу Господню. Полный высоких чувств, Пирс опрокинул пузырек, маслянистая жидкость потекла по волосам Бобби, и та захихикала от щекотки. Вращение мира под их коленями сделалось заметным.
— Baptiso te,[242] — читал он по требнику.
— Бобтизо? — повторил Уоррен, которому попала в рот смешинка.
— Baptiso te, Roberta, in nomine + Patris et + Filii et + Spiritus Sancti.[243]
— Амен, — произнесли они. И задумались, что делать дальше.
Пирс — от благоговейного страха у него чуть кружилась голова — отложил в сторону требник и пузырек. Ни на кого не глядя, Бобби промокнула рубашкой каплю жидкости с уха, забралась в кровать Бёрд и легла неподвижно, лицом к стене.
— Бобтизо, — не успокаивался Уоррен. — Бобтизо!
На следующий день тихая и бледная Бобби натянула на себя тоненькое платьице в цветочек (вид у него был жалкий — хуже, чем в день ее первого появления), потом кофту (пальцы вслепую застегивали уцелевшие пуговицы, глаза смотрели в сторону) и пальтишко с меховым воротником. В бумажном мешке была еще одежда, отобранная Винни из гардероба Бёрд и Хильди, несколько банок с консервами, батон, а также иллюстрированная книжка с ангелами — на ней остановилась Бобби, когда ей предложили взять что-нибудь из библиотеки Олифантов. Хильди просмотрела свои святые картинки, отложила несколько нелюбимых, а также, великодушно, одну любимую: Цветочек с охапкой роз, в коричневом, теплого тона, платье и черном капюшоне — прямо как птичка-поползень, — и отдала насовсем Бобби.
На заднем сиденье «нэша» Бобби, устроившись у окна, глядела не наружу, а Сэму в затылок; руку Пирса она держала в своей ладошке. Пирс тоже молчал и тоже смотрел на Сэма, не сумевшего или не захотевшего оставить у себя Бобби; везя ее через черные зимние горы на Кабаний Хребет, где жили Шафто, чтобы отдать Флойду, он непрерывно сыпал шутками, но никто ни разу не рассмеялся. Не заезжая на чуть живой мост через скакливый ручей, по ту сторону которого, под громадой горы, среди двора, где не росло ни травинки, стояла хибара, Сэм затормозил, обернулся и открыл для Бобби заднюю дверь. Сказал, не хочет рисковать автомобилем, придется ей дальше идти пешком.
На веранду хибары вышел Флойд Шафто и встал не шевелясь. Монотонно залаяла привязанная к столбу собака. Бобби выгатила из машины свой мешок с барахлом и, не оглядываясь на Пирса, пошагала через мост, однако наложенный им на ее душу знак внутренней, невидимой благодати оставался при ней.
В подвале большого дома, загружая углем автоматическую топку, Джо Бойд рассказал Пирсу, как трахаются. Пирс настаивал, чтобы дискуссия велась на внеличностном, научном уровне, с использованием правильных терминов, которые Пирсу случайно были знакомы: пенис у мальчиков, пелвис у девочек. В сумрачном подвале было жарко, угольная пыль оседала на потных руках и бровях Джо Бонда. Он объяснил технологию. Поведал также о проститутках — интересовавшая его тема; проститутки, сказал он, это женщины, которые согласны заниматься этим самым за деньги, а поскольку им платят, то никакого обмана нет, все по-честному. Джо сказал, что в Бондье проституток нет, есть только в больших городах, вроде Хантингтона; когда он будет готов и запасется деньгами, то именно туда и направится. Еще он объяснил Пирсу про «студилак», то есть «студебеккер» с мотором от «кадиллака», и про то, какие автомобили самые скоростные.
Что с ним сделалось? Пришел апрель, а плечи его тяготил груз, словно зимнее пальто из коричневой шерсти все еще было на нем, только не снаружи, а под кожей. Томительно желалось вывернуться наизнанку, как бы вылупиться из яйца. Он затих, ушел в себя, подолгу пялился в пустоту, застревал в коридорах и дверях, и Винни предположила, что он еще не совсем поправился. Она поделилась с Сэмом, тот не исключил, что она права, и было решено: каждый день пусть час-два побудет у себя в спальне, отгородившись шторами от весеннего расцвета природы, — полежит, а еще лучше, вздремнет; он уверял, что заснуть не способен, однако приходилось лежать в полутьме и ничего не делать, даже не читать.
Как правило, он подчинялся, лежал, оперев затылок на ладони, и наблюдал, как перемешается солнце за закрытыми шторами, разглядывал чудное плетеное кольцо, свисавшее с веревки. Напевал. Временами даже проваливался во внезапный, похожий на каталепсию сон, а через час просыпался с открытым, пересохшим ртом и взмокшим лбом. Он видел и сны, часто про свою же спальню — досадно, думал он, проснувшись. Правда, однажды ему приснилась Бобби: вместе с его кузиной Бёрд она лежала в кровати, но не такой, как у него, а вроде родительской, в Бруклине. Бобби и Бёрд были проститутки; Пирс лежал между ними голый, все были укутаны одеялами по самую шею, девочки — тоже, вероятно, голые — глядели на него с улыбкой и готовностью; все шло к тому, чтобы трахнуться. Безбрежное, радостное ожидание переполняло Пирса, ничего подобного он прежде не испытывал, это была смесь благодарности и отчаянного восторга, обращенная одновременно внутрь и наружу; те же невыразимые восторг и благодарность он будет испытывать позднее (только во взрослом варианте — наяву и не такие сильные), каждый раз, когда ему выпадет счастье оказаться в таких же или подобных обстоятельствах.
На исповеди он ничего не сказал отцу Миднайту о Бобби. О крещении тоже, поскольку решил, что — из каких бы запутанных рассуждений ни следовал такой вывод — это не было грехом; умолчал и о воскресном утре, когда все Олифанты отправились в церковь, а он остался дома с Бобби. Никто не говорил ему впрямую, что это грех: при изучении десяти заповедей соответствующие номера пока не затрагивались, — однако он решил в любом случае помалкивать об этих делах и приискал для них в этической классификации какое-то иное место, ведь за началом не виделось конца, а кроме того, они касались только его и никого другого.
— Конечно, я ее помню, — кивнула Винни. — Маленькая девочка, которую привела та женщина. Ее еще звали как какую-то зверюшку.
— Мауси.
— У самой девочки тоже было имя то ли из детского стишка, толи из сказки.[244] — Закончив рыться в памяти, она посмотрела на Пирса. — Ну и?
Ну и: он и сам только в последние сутки, добираясь к матери самолетом и автобусом, начал припоминать (или вообразил себе, что вспоминает) это и еще многое другое. Как он прятал эту девочку прямо там, в дядином доме, в дядиной спальне, — Сэм никогда об этом не узнал. Как он взглянул на нее распахнутыми глазами, словно бы вывернувшись наизнанку, и как впервые вступил в то состояние, ту историю, ту ситуацию, куда будет вступать вновь и вновь, откуда ни разу по-настоящему не выйдет, — вроде рассказчика, который забыл (счастливый) конец старинной сказки и, чтобы взбодрить свою память, все повторяет и повторяет, как дурачок, начальные хитросплетения.
Старинная сказка, волшебная сказка.[245]
И все же до этого дня Пирс не связывал устроенный им самим лесной пожар с огнем, который разожгла Саламандра, дабы показать Флойду Шафто свою силу. Прошлое Бобби Шафто представлялось ему в то время совершенно несоизмеримым с его собственным прошлым, оба прошлых простирались за спиной в неопределимую даль, но существовали в различных измерениях, не пересекаясь; события, случавшиеся с ней, не могли случиться с ним. И когда впоследствии, занимаясь другими исследованиями, он вновь наткнулся на связь между саламандрами и огнем, Флойд Шафто уже был полностью забыт. Но ныне Флойд стоял перед ним, вызванный из сказочного «жили-были», и только теперь Пирс сообразил увязать концы с концами. Время было упущено, и не выяснишь уже, был ли пожар, устроенный Пирсом, тем самым, что продемонстрировал дедушке Бобби силу Саламандры.
Но даже если оба пожара на самом деле были одним, занявшимся летом 1952 года у мусорных корзин Олифантов по соседству со старым гаражом, поджигателем все равно могла быть Саламандра: это она дунула на грабли Пирса и горящая бумага слетела на коровяк и молочай, которые только того и ждали. Не в первый раз за эту неделю, за эту зиму, он ощутил, что просто выдумывает историю в обратном порядке, начиная с этого мига, — логику и все прочее. Не так ли и всегда действует память? Лепит кирпичики из ничего и встраивает их один за другим в так называемое прошлое, а на самом деле лабиринт, чтобы было где спрятаться чудовищу или чему-то чудовищному?
— Не ответишь ли мне на один вопрос? — Винни робко улыбнулась. — Раз уж зашла об этом речь.
— Какой?
— Все-таки зачем ты тогда взял бриллиантовое кольцо Опал?
— Собственно, не кольцо. А только камень.
— Ну да.
— Не вспомню. — С жуткой остротой Пирс ощутил жестокость своего поступка, пусть вызванного детским эгоизмом — но все же. — То есть что взял, помню, но почему — сказать не могу.
— Сэм так огорчился. Что ты на такое способен.
— Боже. Стыдобище.
Нежная окраска неба, которое они рассматривали, стала темнеть; ветер задирал один за другим листы безвольных пальм и вновь ронял.
— Ладно, — мягко произнесла Винни. — Теперь это уж точно не имеет значения.
Пирс взял у матери из пачки сигарету и зажег. Разом, как удар, в памяти распахнулась бархатная коробочка для колец, подбитая розовым атласом. Внезапно он уверился — от мысли сжалось сердце, — что этот камень, драгоценность из обручального кольца Опал, он взял, чтобы отдать Флойду Шафто; и еще: стоит задержать этот миг, продлить его на миг еще, и память даст ответ и на вопрос почему.
Флойд Шафто был седьмым из семи сыновей, получивших имена по названиям камберлендских округов. Как седьмому сыну, ему были даны особые способности, о которых он ничего бы не знал, если бы те, с кем он рос, ему не рассказали и не предложили их использовать: он мог, например, вытягивать огонь из пожарища, выщелкивать его пальцами и потом стряхивать. (Его мать, как мать семи сыновей, тоже кое-что умела. Она умела задуть катар в горле умирающего ребенка, так что тот выздоравливал.)
С младых ногтей он знал уже, что за эти дары полагается платить. Сейчас, будучи зрелым мужчиной, христианином и дедом, он не был уверен, что дарованные ему способности и обязанности, которые из них следуют, исчерпаны.
Он родился в рубашке; повивальная бабка эту рубашку сохранила, высушила и дала ему, чтобы носил в мешочке, — носить он не захотел, но припрятал рубашку в месте, известном только ему. Если он думал таким образом избежать судьбы, к ней привязанной, то это был пустой расчет. В определенные ночи — на малое Рождество,[246] в последнюю ночь октября или в ночь середины лета при полной луне (причем по мере того, как старел он сам и как портился мир, это случалось все реже) — Флойд Шафто, лежа в постели, слышал под окном не очень настойчивый, но отчетливый оклик и отвечал на него. Ибо он принадлежал к отряду, в который входили мужчины и женщины, чье рождение (как он предполагал) сопровождалось столь же необычными предзнаменованиями, что и его собственное; и существовал иной, не уступавший им по численности род, с которым шла борьба за благоденствие всей земли; и не откликнуться на призыв было так же невозможно, как отказаться спать или умереть.
В двенадцать лет Флойд видел, как хоронили его мать, умершую при родах своего последнего ребенка и одновременно первой дочери (младенец тоже умер). На похоронах не было проповеди, никто не читал заупокойную, не пел гимнов; гроб сколотил сам отец, могилу вырыли братья.
Тем летом Флойд впервые услышал сквозь сон, как под окном выкликали его имя.
Он проснулся и стал слушать, не повторится ли зов, держа в памяти звук и направление. Зов не повторился, но, казалось, затих за окном, ожидая. Как-то умудрившись не потревожить спавших тут же братьев, Флойд выбрался из кровати и проворно перелез через подоконник. Это была самая короткая ночь в году, светила полная луна; видно было как днем — только тот, кто его звал, не обнаруживался. Тем не менее он повел Флойда, и тот, не видя его, поверил, что звавший знает, куда и зачем.
Он шел вниз по тропе, утопленной в скалах, потом вдруг почувствовал, что оставлен в одиночестве, действовать по собственному усмотрению — так, бывало, его старик покажет ему, как мотыжить борозды, и дальше сам, как знаешь. Он бесшумно зашагал дальше на длинных босых ногах и наконец начал замечать на тропе других. Один или двое, мужчина, женщина; минуя их, он заглянул каждому в лицо, но они его не замечали. Он догнал высокого мужчину в черной шляпе с висячими полями и, всмотревшись, узнал его: лицо искажала гримаса, грудь была разворочена пулей — прошлой зимой этого человека застрелил помощник шерифа.
Благослови вас Господь, произнес Флойд, но сосед не ответил. Появился еще народ, на круто устремлявшейся вниз тропе обнаружилась развилка, которой Флойд не помнил. Он заметил, что все они исчезают в расселине, куда отовсюду сходятся целые толпы: кто-то был связан, кто-то наг, кто-то беззвучно стонал, кто-то смеялся. Когда поток принес его к самой расселине, Флойд воспротивился, вовсе не желая входить; тут какая-то женщина, уже туда шагнувшая, обернулась на ходу, словно кто-то ее окликнул, и взглянула на Флойда. На руках ее, завернутый в ее саван, лежал ребенок, который умер вместе с ней. Прочие спускавшиеся в гору протискивались мимо, толкали женщину — можно было подумать, они торопятся на ночлег; наконец толпа увлекла ее за собой, однако до самого последнего мига лицо ее было обращено назад, к Флойду.
Когда он вернулся к окну своей хибары, солнце добралось до верхушек гор. Поставив ногу на подоконник, чтобы забраться внутрь, он увидел в окружении братьев собственное спящее тело, не переменившее позы, с тех пор как он заслышал зов.
Звала ли она его за собой? Что бы случилось, если б он за нею последовал? А может, она просто удивилась, узрев его среди мертвых и не зная, присоединился он к ним или все еще жив?
Он слышал, что по смерти человек возносится на небеса или спускается под землю, в преисподнюю. Так говорится, объясняла его мама, в большой Библии, что на комоде, но он знал, что мать ее не читала, так же как и его старик. Оба они были неграмотные.
Почему мертвые спускались по горному проходу, а не сидели на месте — на земле, в небесах или под землей? Он положил ладонь на коричневую книгу, шершавую и тяжелую, как бревно, — ответ должен быть где-то внутри.
В тот год «Удача» открыла Второй Номер и привезла вагоны кирпичей для постройки склада, школы и больницы; по холмам вылезли, как грибы, новенькие желтые домики, пахнувшие креозотом и толем. Старшим братьям Флойда тоже досталось по одному, и они спустились с горы, а вместе с ними и Флойд — он жил то с одним братом, то с другим в их неотличимых обиталищах. Там он пошел в школу, где учительница, нанятая компанией, научила его читать, петь песни об Америке и писать ручкой со стальным пером. Флойд очень старался, вслушиваясь в ее малопонятный птичий щебет (взгляд его частенько бывал обескураживающе настойчив, большие уши казались настороженными, как у лисицы), овладел грамотой и взялся за Библию в надежде что-нибудь оттуда извлечь. Он открывал ее на случайной странице и пробегал взглядом по тесно заполненным строчкам, пока не бросится в глаза какое-нибудь слово, с него он начинал читать, прозревая иногда истину за словами или в них — истину, которую еще не умел высказать, ту не понятую им истину, которая мелькала на лице матери, на лицах других людей, что шагали по горному проходу.
За двадцать лет до того, как был открыт Второй Номер, Удачинская угольно-коксовая купила гору Кабаний Хребет — не видимую всем поверхность, а только права на минералы в недрах. Права на участок, лежавший под его пятьюдесятью акрами крутого склона, дед Флойда Шафто запродал по пятидесяти центов за акр и считал, что не остался внакладе; он был неграмотен (длиннющий документ подписал загогулиной, удостоверенной свидетелями и нотариусом) и не имел понятия о том, что отдал «Удаче» не только уголь под почвой, но и право добывать его тем способом, какой компания сочтет подходящим. Тогда об этом никто не задумывался, поскольку способа извлечь уголь из Камберлендских гор никакого не существовало; иное дело потом, когда появились поезда.
Черные слои залегали на глубине в какую-нибудь сотню футов, а то и ближе, а то и так близко, что, когда при прокладке железной дороги землю взрывали динамитом, они оказывались на поверхности: тонны осколков полуночи, вскрытая сокровищница. Еще до того, как пути достигли Бондье, служащие «Удачи» взялись за сооружение надшахтных построек, отверстий штолен и строительных лагерей. К тому времени как братья Флойда спустились с горы, у приемной площадки уже выросла большая груда сланца, по двору весь день ползали змейкой сотни вагонов с углем — дробленым и кусками, — каждый пятидесяти центовый акр Кабаньего Хребта давал тысячи тонн.
Копая уголь, братья Шафто заколачивали столько денег, сколько прежде им и не снилось, и тут же тратили их на покупки, о каких прежде не думали: набивные занавески и линолеум, ковбойские шляпы, вставные зубы, золотые часы, душистые фланелевые рубашки и шелковые чулки. Компания платила горнодобытчикам за рабочие часы сколько спросят — блестящей монетой, помеченной как настоящая: десять центов, четвертак, доллар, пять долларов; в магазине компании, а вскоре и в обычной лавке ее можно было потратить на пшеничный хлеб, печенье в коробках, бледный кукурузный сироп, аспирин, кока-колу; по пухлым каталогам в магазине компании можно было заказать наборы посуды, электроутюги, карабины с воронеными стволами, громадные радиоприемники с небольшой целлулоидной шкалой. От проповедников, что выступали по радио в воскресенье, Флойд узнал, как зовется тот, чей зов он услышал летней ночью, — Свитой Дух.
Он пошел работать породоотборщиком, вместе с толпой чумазых мальчишек выходил еще впотьмах на приемную площадку и выбирал кости из тряской угольной реки, которую гнал вверх, к погрузочному крану, конвейер. Даже в холода им не разрешалось надевать перчатки, чтобы пальцы не потеряли ловкости; ногти быстро снашивались, кожа под ними кровоточила, и Флойд научился у остальных пользоваться всякий раз, когда босс отвернется, щитками для указательных пальцев, вырезанными из кофейной жестянки и прикрепленными резиной.
Кости: не потому ли так назывались у них сланец и камешки, что это были ломаные кости горы, которые следовало извлекать из ее плоти — угля? Кости вперемешку с угольной пылью отправлялись в сланцевый отвал, который тянулся на сотни футов вдоль устья ручья; когда мальчишки, отпущенные после полудня с приемочной площадки, шли в школу, они чуяли запах гари: глубоко внизу тлел пожар. Зимой над отвалом, как из свежей навозной кучи, поднимался парок.
Его тетки вывешивали белье сушиться на морозе, и, прослужив совсем недолго, оно безнадежно серело и истончалось — ткни пальцем, порвется. Непонятно было, чего ради его вообще держат в хозяйстве, чего ради стирают в корытах, от которых несет кислым. День-деньской над приемочной площадкой и погрузочным краном стояла жирная пыль, а вдобавок вонь горящего отвала и печей в лагере; под грузом облаков эта смесь осаждалась обратно на Кабаний Хребет, портя радостную окраску удачинских домиков и приперчивая снег на вершине. Отец Флойда Шафто у себя на ферме стирал эту пыль с топорища, ощущал ее вкус в своей зелени.
В восемнадцать Флойд Шафто, подручным шахтера, впервые отправился под землю; обед он нес в оловянной посудине, на голову надел брезентовую шляпу с карбидной лампочкой. Он спускался в вагонетке по узкой горловине горы, в ее неизменно холодные и влажные внутренности, весь день не выпускал из рук отбойный молоток, рубил уголь. Здесь тоже воздух был перемешан с пылью — вагонетки, рельсы, инструменты блестели от нее, как полированные.
В то утро шахтер, к которому Флойд был приставлен, подсек кайлом атласистый пласт угля, и Флойд вытащил из него сланец. Шахтер буравом просверлил вдоль поверхности дырки, Флойд вставил в них, чтобы они не закрылись, «мертвецов» — бумажные кульки с землей. Потом пришел служащий компании и поставил заряды, все отошли по коридору к выходу, волоча за собой запал (по словам служащего, не так давно для этого использовали просто-напросто полоску пороха, насыпанную на каменный пол, теперь же — электрический провод), служащий подпалил его, и со сланцевого потолка, как посуда с полки, обрушилось двадцать тонн угля, образовав громадную блестящую груду обломков, а в воздухе черными искорками замерцала в свете ламп пыль.
Весь день, втягивая ноздрями угольный запах, грузишь куски в вагонетки и отсылаешь наверх, но куча почти не уменьшается; потом наконец на открытый воздух, солнце заходит, а ты уж позабыл, какое снаружи время года.
И весь этот срок ночной зов не повторялся.
Вместе с двумя своими тетками он принял Иисуса Христа как своего личного спасителя в новейшей Всеевангельской церкви Господа во Христе: это были махровые баптисты, которые требовали креститься полным погружением, что Флойд проделал, можно сказать, профилактически, когда похрюкивающий проповедник окунул его спиной вперед, предварительно зажав ему пальцами нос.
Прими Иисуса в сердце твое, сказал ему проповедник, и Флойд послушался и ощущал потом Иисуса во всех закоулках сердца: мелкий, как воробушек, он грел его, как крохотная печка. В отделанной сосновым горбылем церкви Бондье он с тех пор ни разу не бывал.
Хорошие, изобильные времена скоро кончились, поскольку Гувер, в сговоре с миллионерами и боссами, задумал устроить из страны пекло.[247] Заработная плата упала ниже некуда, компания перестала заботиться о тех, кто от нее зависел; братьям Флойда, чтобы прокормить семьи, едва-едва хватало заработка за смену; спускались они в гору еще до рассвета, а возвращались далеко за полночь и никогда не видели солнца. Флойда, как младшего, отослали на ферму: там, по крайней мере, были кукуруза и репа и не копились долги магазину компании.
Отец Флойда использовал свой участок на всю катушку, год за годом выращивал на нем кукурузу, не давая отдыха земле (так же он поступал и с женой — подумал однажды Флойд, но только однажды); и все же почва еще далеко не истощилась. Весной двадцать седьмого года он, как обычно, пахал и сажал, справившись предварительно по календарю о сроках и фазах луны; дважды он мотыжил землю и наконец стал ждать урожая. И тут же на эти разрыхленные, прополотые акры обрушился потоп: ночью, с гор, снося слой почвы, низвергая его во вздувшиеся ручьи, оставляя за собой голую желтую глину, на которой не росло ничего, кроме ракитника. Отец Флойда и боронил землю, и удобрял, но даже через два года кукуруза на участке не вырастала выше, чем по плечо.
И в это место, с голым, без зелени, двором, с мулами и тощими свиньями, с хибарой в четыре комнаты и черной собакой под верандой, Флойд привел свою новобрачную жену, а также ее дочку — пугливого звереныша, не имевшего к Флойду отношения. О чем он никогда не тужил, так как полагал, что человеку, наделенному особыми дарами, не суждено общаться с женщинами подобно прочим мужчинам и других детей, кроме ребенка жены, у него не будет.
На наклонном участке Шафто имелась посадка каштанов: высокое старое дерево и его отпрыски; сладкими плодами кормились осенью и зимой свиньи, употребляли их, печеными, и Флойд с братьями; в белых свечках кишели по весне пчелы. Однажды в ноябре, в один из коротких дней года, Флойд вышел вечером скликать свинок и увидел женщину, которая рылась в желтых листьях и складывала в торбу каштаны.
Почувствовав на себе взгляд Флойда, она вздрогнула и, раскрыв рот, смущенно на него уставилась. Тощая старуха, с негнущимися, как у куклы, конечностями, в коричневом армейском мундире и в ботинках без язычков. Она показалась ему вроде бы знакомой: возможно, как все жители хребта, она находилась с ним в родстве. Он увидел мысленно дорогу наверх, к ее хижине.
Убедившись, что он не намерен браниться, женщина перекинула торбу через плечо и молча поспешила прочь. Не многовато ли будет, крикнул Флойд ей в спину, но она не отозвалась, только обернулась разок на бегу и бросила ответный взгляд. Он вспомнил эти белесые глаза: такие уже глядели на него однажды, но не здесь, не в дневном мире.
Ночью, пока его долговязое тело покоилось рядом с женой, Флойд бесшумно, так что ни одна соломинка не прошуршала, выбрался из кровати и пустился по дороге на Кабаний Хребет. Прошло немало лет, многие приметы местности были смыты потоком, много народу, покинув ветхие фермы, переселилось вниз, в лагерь, — можно было уже и не вспомнить путь, но он серебрился под голыми ступнями Флойда, как слизь улитки, так что не собьешься.
Дверь в ее хижину стояла открытой или, во всяком случае, не явилась для него препятствием; бледно-рыжая кошка при его приближении взвизгнула и по столбу веранды взлетела на крышу. Едва ступив босой ногой на пол из расщепленных бревен, он вспомнил этот дом, как его приводили сюда однажды ребенком, в жестокой лихорадке, как эта самая женщина (уже тогда старуха) вынула свой бешеный камень[248] — безобразный комок, найденный, по ее словам, в оленьем желудке, — и потерла его этой штукой, чтобы остудить кровь; а также, как из рук в руки перекочевала серебряная монета.
Да, я знаю тебя, Флойд Шафто, сказала она ему, держась поодаль, в другом конце комнаты. Я знала, из каковской ты породы.
Вы у меня сегодня кое-что взяли, сказал Флойд. Я пришел, чтобы это забрать.
На полу посередине лежала торба, полная каштанов. Словно бойцы на ножах, они, не сближаясь и не отдаляясь, принялись кружить по комнате.
Я видела тебя на тропе, сказала она. Я была с ними.
Я вас не заметил, отозвался Флойд.
Она рассказала (все еще кружа против часовой стрелки по комнате и удерживая его взгляд в воздетой тощей руке), кто были те люди, что шли ночью по горному проходу, — люди, среди которых Флойд видел свою мать. Это были покойники, объяснила она, умершие раньше своего срока, — убитые, покончившие с собой, жертвы родов или несчастного случая.
Пока назначенный им час не пробьет, они не могут упокоиться в могиле, куда положена их плоть, дабы почивать там до Судного дня.
И тут Флойд понял, что светилось в лицах тех, кто шел по тропе, и в лице его матери также, ибо то же самое он со страхом и жалостью замечал и в глазах ведьмы, державшей его, как когтями за горло: голод, вот что это было.
Я открою тебе одну штуку, сказала она, которая спасет тебе жизнь: ежли тело, что спит сейчас в постели, перевернут вниз лицом, ты, когда вернешься, не сможешь в него войти; и ежли ты не вернешься в тот же день — тоже не сможешь. Тогда твоя душа вместе с другими должна будет ходить по тропе, пока не наступит твой собственный смертный час.
Спасибочки за это, ответил Флойд.
На здоровье, отозвалась она, а теперь ступай себе.
Но сначала извольте вернуть мое, — и Флойд шагнул к торбе.
Что твое, то теперь мое. Двигаясь по кругу, она приблизилась к стулу из древесины гикори. Схватила его за рейку и проворно, как мешают в котле, начала вращать на одной ножке. Кошка взвизгнула, очаг брызнул искрами, Флойд рванулся поперек комнаты, чтобы схватить старуху.
Но при пособничестве черта (призванного с помощью деревянного стула) душа ее обернулась белесым мотыльком и выскользнула у него из рук. Тогда душа Флойда склонилась пред жившим в его сердце Иисусом, и Его милостью обернулась козодоем, что нацелился схватить мотылька.
Но душа ведьмы обернулась совой — вот-вот схватит козодоя.
Но душа Флойда обернулась зернышком на полу, слишком малым и незаметным. Тут ведьма вернула себе прежний облик, хвать котомку с каштанами и — быстрей паука — прыг с нею в окошко.
Но душа Флойда обернулась поджарым волком, и не успела ведьма скрыться из виду, как он устремился ей вслед по залитой лунным светом дорожке.
Ведьма улепетывала между скал, ноги, обутые в сапоги, не шли, а почти летели, сзади развевались седые пряди, но Флойд, с мошной грудью и о четырех лапах, не уступал ей в проворстве. По пути вниз он увидел других, целую толпу, они теснились, замирали в забытьи, загораживали проход. Теперь ему было ясно: это безвременно умершие, убитые, бедолаги; он и не подозревал, что их так много. Бойцы на ножах, жертвы кровной мести, незаконные младенцы, задушенные сразу после рождения; чернокожие строители, загубленные работой, наркотиками или застреленные десятниками — и не находящие покоя на кладбищах для черномазых, по краям тех самых железнодорожных путей, которые они строили. Висельники, солдаты и шахтеры, шахтеры, попавшие под обвал, сгоревшие в подземном пожаре, раздавленные между вагонеткой и ребром туннеля, задохнувшиеся от газа; не примирившиеся со смертью, все еще алчущие того же, что и живые. Длинная процессия вилась по ночным балкам, временами, подхваченные волной страстной алчбы, они, как овцы в панике, пускались бегом, вытаращив глаза. Флойду казалось, он странствует с ними не первый день, выискивая в толпе беглянку с торбой через плечо и с голодными, как у остальных, глазами.
Но миновали не дни, а всего лишь эта длинная-длинная ночь. Перед рассветом толпы пустились к подножию утеса, где был их приют; последней в этой суетливой, тихонько стенающей реке была ведьма. По мере того как светало, они испарялись, но ведьма делалась виднее, и на повороте Флойд едва ее не догнал. Но слишком поздно: перед его носом дверь захлопнулась, ведьма с добычей провалилась в преисподнюю. Флойд опустился (его душа опустилась) на холодный камень и, среди опавших листьев, зарыдал от усталости и досады.
Итак, существовали и те, кто, подобно ему самому, были призваны Свитым Духом, и другие, плясавшие под дудку дьявола. Их взаимная вражда повелась с незапамятных времен, ожесточенная, как раздоры, о которых повествовал его дедушка, разгоревшиеся в Камберлендских горах после Войны (лишь одну войну дедушка именовал с большой буквы), — эти раздоры между округами и кланами окончательно так и не потухли, а, подобно пожару в сланцевых отвалах, тлели по сей день.
Что твое, то теперь мое, сказала она, и в худший год гуверовских голодных времен каштаны погибли — не только на Кабаньем Хребте, но и во всех окрестных лесах не осталось ни одного, вымело все до единого, одним махом. Флойд с отцом свалили мертвый каштан у кукурузного поля и на бесплодном глинистом участке сожгли его громадный ствол, вместе с ведьминой метлой[249] и низеньким кустарником, который единственный здесь рос. Зола подкормила землю, и по крайней мере в этом году у них вырос хороший урожай зерна; Флойдов старик после этого потерял интерес к ферме и проводил все время, потягивая виски и разглядывая ручей, засоренный черными отходами из Второго Номера. Когда появилось Пособие,[250] Флойд с женой и детьми стали ходить за ним в Бондье.
С чего им вздумалось губить этот мир, Флойд не имел понятия, как не знал и того, почему бороться с ними назначено ему, а не кому-нибудь другому; к чему им губить все, что им не нужно, зачем выкапывать посеянное в землю зерно, зачем красть из свиного брюха поросят и уносить под землю, где никому от них не будет пользы.
Как большой дьявол Гувер — вверг в несчастье страну, а самому достался только позор, ну и зачем было это затевать?
Ему придет мысль, что вражда эта природная, как вражда между совами и воронами или между рыжей белкой и серой; а может, это противостояние из тех, на которых зиждутся четыре угла мира, вроде противостояния огня и воды, мужского и женского начала; если бы два эти рода не вели битву из-за того, будет на земле что-нибудь расти или нет, на ней ничего бы не вырастало.
Так что все идет своим порядком, согласно законам природы, а он и они ни в чем не виноваты.
Но если не они высасывают из мира жизнь, похищая ее дары, как домовый уж, что сосет в полночь козье вымя, то кто тогда? Кто? Он стоял с женой и детьми в очередях на раздачу серого лярда и муки, серых хлопчатобумажных свитеров, серых излишков слабеющего мира, и в тревожных лицах соседей по очереди, в безнадежной надежде, с которой они подталкивали друг друга к тележке, в глазах, прикованных к жестянкам с тушенкой и бесцветной патокой, он замечал тот же голод, что ночью в горном проходе.
Мир ветшал, дряхлел; устои его крошились, как столбы угля, которые оставляли в шахтах подпирать пустотелые холмы. В годы войны и после в Камберлендских горах вновь наступили денежные времена, в опустошенных шахтах закипела работа, только уголь добывали уже не кайлом и лопатой, а гигантскими утконосыми погрузчиками, которые вгрызались в пласт, глотая тонны угля и выплевывая прямо в гондолы, отправлявшиеся наверх. Чтобы удовлетворить всех заказчиков, этого было недостаточно, и на склонах были проделаны тысячи просечек, уголь грузили в тележки и на почерневших погрузочных площадках сваливали в вагоны. Флойд работал в узкой горловине шахты, пока из-за антракоза не пришлось уйти. Заработал денег, обзавелся телевизором и холодильником.
Но погоня за деньгами только приблизила конец света. Флойд не удивился, когда «Удача», не имея возможности и дальше варварски эксплуатировать Второй Номер, навсегда его закрыла. Такая же участь была уготована и прочим, даже под конец Большой Черной Горе. Они вырвали лоно гор; срывали и зрелое, и незрелое, не пощадили утробы, где могло бы вызреть еще что-нибудь; они уйдут, оставив горы бесплодными.
Мир лишился не только красоты и богатства. Отец Флойда изучил телесное сложение года, какая его часть для сева, какая для косьбы: голова, руки, ноги. Тело времени. Он знал, в какую фазу луны рубить доски для крыши, чтобы они не скручивались; умел изготовить цимбалы, чтобы наигрывать музыку былых времен: «Шотландию»[251] и «Барбри Аллен».[252] Ему, убивавшему себя кукурузным самогоном, был ведом секрет изготовления метеглина — старинной медовухи. Все это он узнал от своего отца и от отца своего отца, а потом забыл. Никто теперь не помнил ничего полезного, только как сесть на Подсобие и не слезать с него; таков же был и Флойд Шафто.
Он не стеснялся сидеть на пособии. У человека может быть здоровый вид и больное нутро. Профсоюзной пенсии Флойд не имел, в профсоюзе отроду не состоял. Свитой Дух не благословил его на принятие этих обязательств. Когда он удочерил свою внучку (чтобы подписать бумаги, ему пришлось впервые в жизни побывать в административном центре округа), денежные и продовольственные поступления немного увеличились — этого хватало. Дважды промотыжив и засеяв по весне кукурузное поле, Флойд большую часть времени проводил в кресле, с Библией и телевизором, где мельтешили те же чудные серые людишки, что в телевизоре Олифантов.
Мир ветшал, только и всего; двигатель его со временем сработался, как холодильник, что не дает больше холода, замедлял и замедлял ход — швырнуть в ручей, да и пусть ржавеет. Он и задуман был с конечным сроком службы, как из года в год сбрасываемая змеиная кожа, как новый автомобиль, которому уже приготовлено место на свалке.
Флойд ступал по миру, который желал умереть: сверкающий тусклыми огнями, омытый грязным дождем. И было так же ясно, что внутри этого мира покоится новый, желавший родиться; Флойд чувствовал его под ногами, зрел перед собой, как видишь новую луну, объятую старой. Он дошел до конца Библии, до последних страниц, и он знал.
Как скоро это произойдет? Флойд выработал собственную арифметику, чтобы предсказывать сроки; для вычислений использовались мелкие красные циферки, которые предшествовали важным библейским стихам. Прикидка дала тридцать лет — плюс-минус.
Мир соскальзывал в пору перехода, время знамений и чудес. На луне виднелась кровь; умирающий мир порождал чудовищ, как выползают личинки из кишок дохлой собаки или речные раки из весенней грязи. Вверху, на Кабаньем Хребте, ниже, на тропе меж скал, Флойду встречались существа обетованного огня, и он задавал им вопросы. Доживет ли он, чтобы это увидеть? Если они и знали, то ему не говорили, а когда говорили, он их не понимал. Но его это не заботило. Он делал все, что от него требовалось, был готов к этому и дальше и довольствовался тихим ожиданием.
Май — месяц Девы Марии; это месяц, когда в Кентукки цветут розы, ее цветок (они сыпались из ее передника на индейских святых в Мехико, на коленопреклоненных детей в Пиренеях; аромат роз осенял на смертном одре монахинь в Китае и в Испании; на бело-голубых, с золотой каймой, картинках, где Приснодева, увенчанная звездами, опирает стопы о луну, непременно пущены по краю яркие, как жевательная резинка, розы). Аксель, отец Пирса, заявлял о своем Особом Почитании Пресвятой Девы;[253] у Пирса было иначе, и все же он не мог отделить ее ни от растущих трав и тяжелых гроздей сирени, ни от собственных трепетных чувств, Семи Светлых Тайн.[254]
За пышными кустами чайной розы (различных видов), росшими по склону ниже дома, никто не ухаживал, цветов было мало, все больше листья и колючки, и все же их аромат неделями стоял в воздухе, привлекая из самой отдаленной округи заходящихся в экстазе шмелей. Опал они напоминали о домашних садах, садах настоящих, с ухоженным газоном и клумбами, и она вовсю трудилась, дабы вернуть этот зеленый каскад в цивилизованное состояние; Винни, чуждой садоводству, они тоже навевали воспоминания о другой жизни, об английских садах, о Вестчестере. Вот и отец Миднайт (Олифантам он казался вечным атрибутом этих мест, но на самом деле тоже происходил не отсюда), глядя на обширную лужайку с розами, вспоминал духоподъемные церемонии и праздники на свежем воздухе, участником которых ему довелось быть в умеренном по климату Цинциннати, где он учился на священника: детишки в белом, в кружевах, общины с хоругвями. Как было бы славно (нашептывал он Винни и Сэму одним весенним воскресным днем), если бы и здесь месяц Девы Марии отмечался празднеством, с процессией, благословением, четками.
(У Пирса среди памяток имелась когда-то еще одна фотография, сделанная Бёрд: он сам, помощником на церемонии, глаза вытаращены, шея вытянута, волосы подстрижены а-ля Джо Бойд, в стихаре и сутане, нагружен громадным крестом, на котором сияет латунным золотом согнутое тело; день лишен красок, но травы светятся, выбеленные солнцем, тем самым, что заставляет Пирса щуриться. Сзади, едва не напрочь стертые солнцем, чуть видны красивый алтарь и младшие Олифанты, наряженные к причастию; белые четки как капли несфокусированного блеска. Вот локоть отца Миднайта и его пятка. Больше таких снимков они не делали.)
В одну из майских ночей, может быть, в ту самую. Пирс видел сон: он, все его двоюродные братья и сестры, мать и Сэм умерли и отправлены в чистилище. Смерть и осуждение ему не снились, просто они все вместе оказались там. Чистилище представляло собой выжженный склон холма под ночным небом, черное пожарище, остовы деревьев, под ногами еще теплая зола. Они были здесь одни, на своем личном участке чистилища, других грешников видно не было — может, прятались по другим балкам. Пирс шагал рядом с Бёрд; все взбирались вверх, посматривая по сторонам и ожидая, когда начнутся обещанные мытарства. Чистилище было пропитано тем соединяющим в себе обреченность и тревогу страхом, какой Пирс испытывал в школьном дворе, на юниорских соревнованиях и в детском саду. Но он крепко держал Бёрд за руку, намереваясь быть храбрым. Послышался непрерывный глухой шум, рев пожара, доносившийся невообразимо откуда, с небольшого расстояния, и Пирс, зная, что это приближается оно самое, мытарство, солгал Бёрд, уверил ее, что это ничего такого, может, большой вытяжной вентилятор какой-нибудь близкой закусочной.
Тут он проснулся.
Мы должны срочно добраться до Бобби, подумал он, срочнее срочного, а то, быть может, уже опоздали.
И вот летним утром, немного времени спустя, Невидимые собрались в ранний час в кухне большого дома. С помощью Винни они наделали сэндвичей из домашнего хлеба, ореховой и зефирной пасты; налили молока в пустые бутылки из-под газировки и закрыли их скрученной вощеной бумагой и аптечными резинками. Настругали моркови и прихватили для нее соль, тоже в скрученной восковой бумаге. Набили свои сумки «Фиг ньютонс»[255] вафлями, содовыми крекерами, изюмом в малюсеньких коробочках (Джо Бойд умел так подуть в пустую коробочку, чтобы она выразительно ухнула совой, но Джо Бойд оставался дома).
Поклявшись (в очередной раз) в верности друг другу, Пирс с Хильди подобрали себе прогулочные трости, Уоррена застыдили, чтобы оставил дома игрушечные кольты, и отправились по подъездной дорожке к шоссе; пересекли по мосту ручей и крошащейся асфальтовой тропой двинулись в лето.
Пеший путь оказался куда длительней, чем поездка в автомобиле Сэма. Часто они останавливались, чтобы отдохнуть, пособирать землянику и обсудить, не пора ли достать прихваченный с собой ланч; нарвали ольховых веток — отгонять слепней.
— Уоррен! Это неспелые ягоды.
— Они красные.
— Это ежевика. Пока не почернеет, она неспелая.
Уоррен поглядел себе в горсть.
— Когда черные ягоды красные, они зеленые, — пояснил Пирс; все рассмеялись, задумались и по пути повторяли эту фразу еще и еще раз.
Все запомнили этот перекресток, лавчонку на развилке, но никто не мог сказать, по которой из дорог они ехали к Кабаньему Хребту. Так далеко от дома они никогда еще не заходили.
— Поди внутрь и спроси, — предложил Пирс, обращаясь к Хильди.
— Сам спроси.
— Уоррен! — проговорил Пирс. — Поди внутрь и спроси, какая из дорог ведет на Кабаний Хребет.
Уоррен смело пошел к веранде, крыша которой словно бы пригнулась под ударами солнца. Не иначе как это был магазин: приколоченная ржавыми гвоздями к стене вывеска с исполинской крышкой от бутылки, расположение предметов на веранде и на голом, без травы, дворе — все говорило о том, что здесь ведется торговля. Однако выскочившая из-под веранды желтая собака ощерилась на Уоррена и зарычала — магазинная собака так бы себя не повела.
Не смутившись, Уоррен обогнул собаку и взошел на веранду. Заглянул в ломаную дверь-ширму. Остальные наблюдали, как Уоррен разговаривает с кем-то внутри, собака его обнюхивала, он бочком отступал. Наконец Уоррен вернулся.
— Что они сказали?
— У них такой говор, что я не понял.
Но вроде бы они указали на левую дорогу, ее же как будто вспомнили и Олифанты с Пирсом, так что путь их лежал налево и вверх.
— Пошли, Уоррен.
— Что о себе думают собаки? — раздался сзади его задумчивый голос. — Они голые или одетые?
Этот вопрос вызвал разногласия, и по пути наверх они спорили, поскольку это спасало от мыслей о том, что они делают и в какую забираются далищу.
Как можно было ожидать от Бобби, чтобы она здесь, в одиночестве, осталась католичкой? Первое причастие, то самое, украденное, ее принять уговорили, но как же следующие?
Пирс представил себе картину, как в излюбленных историях сестры Мэри Филомелы о священниках за железным занавесом: отец Миднайт взбирается по дороге в своем стареньком черном «студебеккере», пряча под курткой гостию. На плечи ему проворно скользит пурпурная епитрахиль, Бобби за яслями тайно преклоняет колени, принимая причастие. При мысли об этой монашеской мелодраме, о собственном в ней соучастии, которого уже не отменишь. Пирс залился жаркой краской стыда.
— Может, она опять сбежала, — предположила Бёрд. — К нам, жить с нами.
Это была история из другой книги. Пирс, глядя в зеленоватый сумрак сосняка и балки, мог выдумать еще одну: они с Бобби сбегают вместе, он следует за ней, у нее хватает на двоих лесной сноровки и бесстрашия, у него — мозгов и рассудительности. Он почти что видел, как на освещенных солнцем прогалинах мелькают, держась за руки, две фигурки.
Тут до них донесся непрерывный шум из непонятного источника, низкий и не такой многообразный, как звуки полуденной природы. Далее, на широком и плоском участке дороги в редком леске, они остановились; первым Пирс, который раньше других заметил что-то непонятное, потом Хильди и потом Бёрд.
— Смотри. Что там случилось?
Справа от дороги, в лесу, стоял валун, выше Пирсова роста. Он был облеплен глиной, как камень, выкопанный на садовом участке; сверху глина за день подсохла и сделалась светло-желтой, а внизу, в тени, оставалась влажной. За валуном тянулся, теряясь из виду в высоте, след, который он пропахал, когда катился вниз: обломки осин и елей, раздробленные камни, вмятина в земле, длинный вспоротый шов в лесу или разошедшаяся грубая застежка-молния.
Да что же это. Все четверо застыли в размышлении и один за другим пришли к тому же выводу: если землетрясением или другой силой этот исполинский камень вывернуло с места и швырнуло вниз, и с тех пор — возможно, вероятно — не прошло и суток, то в любую минуту за ним может последовать не меньший, вполне способный пересечь дорогу, по которой они идут. И кстати, что бы значил этот жуткий грохот.
Они с опаской двинулись вперед. Восхождение, казалось, привело их в странное место, непредсказуемое: в воздухе чувствовался запах сырой земли. Дорога вновь резко свернула вверх, по бетонному, в трещинах, мосту пересекла прыгающий из стороны в сторону ручей и стала карабкаться вдоль берега. Ручей был коричневый, как кофе с молоком, засоренный чужеродными камнями.
В виду показалось небольшое скопление домиков и служебных построек под горой; туда вел их кружной путь вдоль горного отрога. Кабаний Хребет. Прежний шум слышался здесь громче, и исходил он явно от машин, больших машин: от землеройного механизма, то вгрызется, то отъедет, а скорее, от нескольких, и работали они где-то выше.
— Наверное, кто-то что-то строит, — предположил Уоррен. — Школу или еще что-нибудь.
Они свернули с шоссе на верхний путь (который всем запомнился, так как тут Сэм пренебрег последней возможностью вернуться с Бобби в Бондье) и после одного, а затем другого крутого поворота, зная, что теперь уже близко, и, сбившись в кучку, добрались до места — немного вдруг.
— Это ее мост.
Но по ту сторону моста картина была не такая, как прежде. Вершина темной горы, что стояла над поселком Шафто, обрушилась или ее снесли. На расчищенном от леса склоне валялись обломки. Осыпавшиеся камни повалили зеленую кукурузу.
— Ее дом порушило, — в ужасе прошептал Уоррен.
Поток глины и камней принес сверху неровную глыбу земли, величиной с Сэмов «нэш» (попутные молодые деревца были срезаны ею, словно волоски), и теперь она, плотно засев в Углублении погреба, занимала ванную комнату, которую пристроил к своей хибаре Флойд Шафто. Толевая крыша была сбита набекрень, ванну, унитаз и раковину высадило через разошедшийся шов дома на полный хлама двор. К ручью спускался белый зигзаг — след скатившегося рулона туалетной бумаги, — это бросилось в глаза всем четверым.
Долгую минуту все стояли, вытаращив глаза, потом Бёрд крикнула:
— Бобби!
Едва это имя успело вылететь у нее изо рта, так что уже не поймаешь (она хлопнула себя по губам, но поздно), из дома, открыв толчком провисшую дверь-ширму, вышел Флойд Шафто и остановился на наклонной веранде. Рубашки на нем не было, и дети видели на его мускулистой груди настоящую карту из белых шрамов, последствия давнего подземного обвала. Минуту-другую он без всякого выражения глядел на детей, потом вернулся в дом.
Невидимые бросали друг на друга косые взгляды, каждый ждал, что кто-то другой скажет: да бросим все это и живо домой, — но все молчали. Тут на веранду с громким топотом вышла Бобби, повернув голову назад и быстро сыпля бранью, которой дети не поняли.
Через двор она кинулась к мосту и к Олифантам, но на бегу ее настиг крик Флойда, она остановилась, возмущенная, и что-то крикнула в ответ, потом выпрямилась и решительно зашагала к мосту.
— Идите сюда.
Невидимая Коллегия сбилась в тесную кучку на обочине, Хильди держала за руки Пирса и Бёрд, Уоррен прятался за Бёрд.
— Это ты иди сюда, — крикнула Хильди в ответ. — Мы здесь останемся.
Бобби смотрела растерянно. По виду это была девочка, похожая на ту, которую они прятали у себя в доме, но другая: выше, жилистей, со скучными глазами, более того, свыкшаяся, обыкновенная, ничуть не особенная.
— Чего вы пришли?
Простого, однозначного ответа на этот вопрос не нашлось, поэтому они промолчали.
— Твоему дедушке, наверное, не понравится, если мы перейдем на ту сторону, — крикнула Хильди.
— Он говорит, что за ружьем пошел, — фыркнула Бобби. — Плевать я на его хотела.
— Ну ладно. — Хильди сказала это, как попрощалась.
— Не-не-не, — вмешался Пирс. — Мы решили, и мы пойдем.
Небось у него и ружья-то нет, подумал он, бред какой-то, грозить детям ружьем, ерунда, кто на такое способен.
— Мы сможем побыть только чуточку, — крикнула Хильди, не перебравшись еще на ту сторону.
Тапочки ее, казалось, ступали по воздуху, а не по доскам моста. Спустя годы Хильди будет иногда сниться, что она переходит такой вот мостик, по ту сторону ждет кто-то, кому она нужна, в ней крепнет подозрение, что на той стороне все пойдет не так, как она думает, с внезапным ужасом она понимает, что на той стороне все пойдет совсем-совсем не так, — и тут она откроет глаза, зная, что всю жизнь ей вновь и вновь снился тот же сон и каждый раз не удерживался в памяти, но даже в такие минуты ей будет невдомек, откуда этот сон взялся.
— Все вещи, что вы мне дали, он пожег, — сказала Бобби, когда Хильди была на том берегу. — Все картинки до последней.
— Они были не его! — Хильди возмутила эта несправедливость.
— Сказал, от них дьяволом несет, — кротко пояснила Бобби. — Смотри. — Она указала на руины дома, словно их можно было не заметить. — Знаешь, чьи это дела? Дьявола.
День вокруг Пирса как будто помрачился, солнце окутало странной завесой пыли и тумана.
— Там его знак, — продолжала Бобби. — Хотите посмотреть?
— Я хочу, — откликнулся Уоррен.
— Уоррен, — одернула его Хильди, — ты оставайся.
Бобби потянула Пирса за руку, остальные последовали за ним к глыбе, засевшей, как в гнезде, посреди развороченного пола.
— Видите? — спросила Бобби.
Кто-то — скорее всего, Флойд — обвел паленой спичкой острый кончик камня, чтобы обратить внимание на его сходство с узловатой, о трех когтях, лапой рептилии. Выглядел он примечательно, но нисколько не убедительно.
— Ого, — сказал Уоррен. — Лапа.
— Но ведь это неправда, — вскинулся Пирс. Его затрясло от отвращения: кто-то это сделал, подстроил, кто-то пожелал заменить реальную причину выдуманной. — Просто камень составной.
— Его кинул в дедушку дьявол, оттого что больно много он знает. — Бобби пожала плечами. — Так он говорит. А все-таки промазал.
— Никто его не кидал, — мотнул головой Пирс. — Он свалился сверху, с какой-то там стройки.
— Никакой там нет стройки. Это гору рушат.
Тут Бобби вскрикнула: откинув простыню, которой была занавешена щель в стене, перед ними предстал Флойд Шафто, белки глаз неестественно огромные, зрачки черные.
— Побёгли! — крикнула Бобби и припустила со двора в лес.
Пирс, заметив по глазам, что она почти наверняка прикидывается, пугает их ради потехи, кинулся, чтобы ее остановить; Бёрд, по-настоящему испугавшись, порысила за ним, Уоррен за ней; растерянная и встревоженная Хильди замыкала бегство.
Бобби бежала стремительно, ее тощие ноги так и мелькали; один раз она потеряла туфлю — поношенную взрослую обувку без шнуровки, слишком большую — и вернулась за ней тут же, не сделав лишних двух шагов. Она завлекла их вверх по лесной тропе (Хильди кричала сзади, нам домой пора, да постойте же) и по гребню холма к выступу из оголенного сланца.
Тяжело дыша, довольная собой, Бобби обернулась.
— Бегуны из вас аховые.
— Да к чему вообще эти гонки. — В глазах у Пирса саднило от пота и слез. — Что это тебя понесло с места в карьер?
— Смотри, — окликнула его Бобби сверху, с уступа. — Сюда давай.
Он вскарабкался на уступ. Уоррен успел споткнуться и ободрать коленку, так что сестры принялись его успокаивать. Да нет у него ружья, Уоррен, это незаконно, не плачь, а то он услышит. Пирс поглядел туда, куда указывала Бобби.
Сквозь поваленные и уцелевшие деревья была видна вся дорога из балки на верхушку горы. Отсюда происходили и шум, и камни, и грязь: большие желтые тракторы на гусеницах (Пирсу был виден один) вырезали из горы слой породы. Пирс увидел, как трактор осадил назад, отличил его серый дым от поднявшейся оранжевой пыли. С вырезаемого пласта сползала изрядная доля горы, ломая деревья и кусты и замазывая то, что оставалось, плотной глиной, как глазурь, стекшая по стенкам торта. Над уступом, где стояли Бобби с Пирсом, высилась вертикальная стена оголенной породы.
— Все ободрано, — сказала Бобби.
Как едят мороженое в рожке: подкапываешься языком, слизываешь излишки, а с другой стороны растаявшие капли стекают в рожок и тебе на пальцы. Подчищаешь языком ту сторону. За бульдозером следовали автосамосвалы, чтобы принять откопанный уголь: тяжелые ребристые самосвалы, точно такими же день напролет игрался Уоррен, разрабатывая собственный воображаемый карьер. Шаг за шагом гора сровняется с землей.
— Близок Судный день, — произнесла Бобби не своим голосом.
— Как так?
— Верно-верно. Дедушка знает. Ему Свитой Дух сказал. — Сидя на сланце, она обхватила руками свои костлявые коленки. — Оттого дьявол и кинул в него камень. Чтобы он не разболтал всем на свете.
— Что за глупость, — безнадежно вздохнул Пирс. — Резать гору на куски.
— Все могилы вокруг повырыты, и мертвяки повылазили наружу. — Бобби помолчала, ожидая реакции Пирса. — Никакие не скелеты. Натуральные мертвяки.
— Пирс!
С Хильди было достаточно; истерическая нота в ее голосе, подчинявшая себе, заставила Пирса подпрыгнуть.
— И мама моей мамы, — продолжала Бобби. — И дедушкина мама. И ее мать тоже.
— Нам пора, — произнесла Хильди. — Уоррен поранился.
— На Кабаньем Хребте как-то жила ведьма, — говорила Бобби. — Ее домик дьявол тоже разворотил. — Взобравшись на камни, Бобби оказалась выше Пирса. — Но до нас он не доберется, потому что мы уезжаем.
— Как, куда? — В сердце Пирса вдруг образовалась ужасная пустота.
— В Детройт. Там ему до нас не добраться.
— Нет, — сказал Пирс.
— Отыщем моих маму и папу.
— Нет.
Стоя на цыпочках на краю скалы, Бобби глянула вниз, на след обвала и домик.
— Вот оно опять, — крикнула она в притворном ужасе. — Драпайте, пока не поздно.
Хильди обхватила Уоррена и прижала к своим ногам; глаза круглые, сжатые губы говорят об отчаянной решимости.
— Подожди, — шепнул Пирс, обращаясь не к Хильди, а к Бобби.
— Не езжай в Детройт, — проговорила Бёрд. — Мы хотим, чтобы ты осталась.
— Я не могу здесь жить, — просто сказала Бобби.
Вершину горы сотрясло внезапным ревом, мощная труба взвыла раз, другой, третий. Пирс сообразил, что гусеничные тракторы и самосвалы уже давно замолкли. Бобби прыжками спустилась с уступа на тропу и схватила Бёрд за руку.
— Пошли. — Она потянула Бёрд в лес.
— Подождите. — Пирс стал спускаться. — Подождите.
— Ты что, сирену не слышал? — крикнула Бобби. — У вас пять минут, не больше.
Сирена погнала их за Бобби по едва заметной тропке. Там, где среди куч мусора на косогоре валялся вниз головой старый холодильник (выброшен он был давно, и белая эмаль пошла пятнами ржавчины). Бобби приостановилась и указала на тропу, что вела под гору.
— Туда, — бросила она. — Там внизу дорога.
Бёрд тоже заплакала, но не от страха, а от спешки, и заломила себе руки (Пирс слышал, что люди так делают, но как это выглядит, не имел представления).
— Не уходи, не уходи, — всхлипывала она.
Сирена смолкла, мир на секунду тоже застыл.
— Ну, пока. — Бобби скрестила руки на выцветшей рубашке.
— Давай с нами! — Пирсу внезапно пришло в голову единственно возможное решение. — Сбеги! Прямо сейчас!
Бобби отвернула от тропы и уселась под прикрытием старого холодильника. Хильди и Уоррен, поспешно спускаясь, почти уже скрылись из виду.
— Не оставайся с ним, — сказал Пирс. — Живи с нами. Мы защитим тебя. Их отец защитит.
— Как же, как же. — Она отвела взгляд, как будто Пирса уже не было.
— Зря ты так думаешь, — крикнул он в спину ее удалявшейся тени. — Зря!
Бёрд, всхлипывая, тянула его за рубашку. Бобби закрыла глаза и заткнула пальцами уши.
— Пирс!
Он должен был повернуть и улепетывать вместе с Бёрд, улепетывать, спотыкаясь, вместе с остальными — поголовное отступление Невидимой Коллегии по тропе, уводившей, казалось, в глубину леса, откуда им уже не выбраться. В ушах у Пирса все еще звучала сирена, но это были удары его собственного сердца, колотившегося в груди как тяжелый молот.
— Только бы с ней ничего не случилось, — плакала Бёрд.
Взрыв динамита на угольном разрезе ничуть не напоминал киношный — медленный, с громовым раскатом. Он был похож скорее не на звук, а на неведомую громаду, с невероятной скоростью прокатившуюся по лесу и толкнувшую их в спины. Затем меж деревьев просыпался сухой дождь обломков (стук) и пыли (шелест), затопивший листья, тропу и Невидимую Коллегию тоже.
За кустарником и мусором показалась дорога.
— Не будем никому рассказывать, — взволнованно проговорила Хильди, не отрывая от нее взгляда. — Держите все язык на замке.
— Мы не скажем, — пообещала Бёрд.
— Не скажем.
— Не говорите, — заключила Хильди. — Никогда-никогда.
Солнце отделено от земли девяноста миллионами миль; оно пылает неугасимым атомным жаром, сжигая собственные атомы, сколько атомов — столько костров; горение его продлится зоны, через миллиард — два миллиарда, десять миллиардов лет — солнце превратится в новую звезду, красный гигант или белый карлик, но не потухнет, как свеча, не откажется сиять. Верить в то, во что она верила, было совсем не обязательно; он помог бы ей отбросить предрассудки, забыть о них, вернуться в реальный мир. Динозавры. Разве она не знала, что некогда существовали динозавры, кости их выставлены в музеях, и прожили эти динозавры на земле миллион, десять миллионов лет — куда больше, чем человек. Если в Библии говорится «шесть дней», то речь идет не о днях, а о земных эпохах: плейстоцен, плиоцен, эоцен. Зачем понадобились все эти годы, неисчислимые годы до человека, если мир идет к концу? Зачем? Бог что — совсем тупой?
Он часами просиживал на ступеньках перехода и думал, думал; неосознанно жестикулируя и шевеля губами, убеждал Бобби, что истории, которая, по ее мнению, сейчас вершится, быть не должно и не может. Летнее небо было окутано дымкой, воздух не освежал, а пах золой, красное солнце клонилось к мрачному последнему закату.
— Где-то горит, — произнес сзади, в дверях, Сэм. — Поджог.
Что он мог сделать? Можно было подумать, она переселяется не в Детройт, а во мглу, что окутывала конец рассказанной ею истории, в ночь, когда наступит светопреставление и встанут из могил мертвецы, и Пирс, отчаянно перебирая в уме аргументы, чтобы переубедить Бобби, ощущал в атмосфере предвестия этой ночи. Чтобы Невидимые спасли ее когда-то, освободили, как прошлым летом ежедневно освобождали Бёрд от воображаемых цепей, из воображаемых темниц, — это, как знал Пирс, всего лишь игра, опасная, возбуждающая и не совсем понарошку, но игра, и они всего лишь дети, а никакие не рыцари; и все же, казалось, это не игра, но истинная повесть, в которую он попал, повесть, в которой он не сумел совершить деяний, каких ждут от героя, потерял меч и карту, не был по-настоящему готов, не знал всего, что полагается знать герою, — ни как прояснить небеса, ни как снять страшное заклятие.
Сколько же дней и ночей прожил он под чарами? Он не знал, как попросить помощи у Сэма или даже у Винни: обратиться к матери — значило признаться ей, сколь он напуган, но как бы не нарушилась от этого их дружба, ведь он поставил бы ее перед неразрешимой проблемой, лишил покоя, обрек бы на бесполезные усилия — а будет ли она после этого любить его так же беззаветно?
И наконец Пирс обратился к человеку, который находился вне этой истории, но, сам того не подозревая, одновременно и внутри: стыдясь и надеясь без надежды, он спросил, что ему делать, у своего президента.
— Так какого черта, — сказал Джо Бойд. — Пусть едет. В Детройте лучше, чем здесь.
— Но она не должна уехать, это важно. По-настоящему важно.
Джо Бойд оторвался от телевизора, где мистер Кудесник[256] под наблюдением своего юного друга с обстоятельной серьезностью творил превращения.
— Почему? — спросил он.
Пирс не хотел отвечать, он и сам не знал ответа. У мистера Кудесника в банке с жидкостью рос кристалл, сверкавший множеством граней.
— Ну а если бы это было важно. По-настоящему.
Джо Бойд задумался.
— Ну, решает ведь не она. Он решает. Она маленький ребенок. Что она скажет, не в счет. Так что надо удержать на месте его.
— Как?
Это потребовало более серьезных раздумий. На несколько минут Джо Бойд, казалось, целиком перенесся в гараж мистера Кудесника, где тот извлекал из кармана драгоценные камни.
— Заплати ему, — сказал Джо Бойд.
— Что?
— Заплати, чтобы он остался. Пусть ему будет выгодно остаться.
— Чем заплатить? У меня ничего нет.
— Много не нужно. Столько, чтобы он подумал, что есть еще. Что тут есть еще чем поживиться. Тогда он никуда не денется.
Пирс, сбитый с толку, долго сидел и ждал, что еще скажет его двоюродный брат, и у того наконец не выдержали нервы, он повернулся и спросил, почему Пирс не уходит.
Столько, чтобы он подумал, что есть еще. Достаешь из кармана драгоценные камни: смотри. Это еще не все. Он постоял в подвале перед бормочущей топкой и почерневшим крюком открыл дверцу. Голос топки окреп, Пирс испуганно, однако решительно заглянул внутрь, где над блестящей лавой порхали голубые всполохи; глотнул горький запах. Погрузил в раскаленное нутро щипцы (взятые наверху, из набора инструментов для камина, которыми никогда не пользовались), прихватил Центральный уголек и вытащил.
При помощи инструментов Сэма и собственных знаний, пришпоренный нуждой, он терзал уголек, пока не заставил его отдать алмаз, каким-то образом в нем сокрытый; здесь, на обугленной поверхности верстака, из угасающего уголька вылупился камешек, и первым вздохом его был свет, который от него отразился.
Ничуть не бывало, на дворе стояло лето и в топке, разумеется, не разводили огня; Пирс поступил иначе: дождался, пока Сэм будет далеко (принимать роды или, быть может, воскрешать покойника, что проделывал однажды, со всей силы вдарив больного по сердцу), поднялся в его комнату и вынул из ящика коробочку, в которой хранилось алмазное кольцо Опал. Острыми щипчиками Сэма раздвинул крохотные коготки, державшие камень, и вытряхнул его себе на ладонь: в кольце Опал он казался больше, а теперь, того и гляди, скатится на пол, затеряется, избегнет судьбы.
Он положил камень в бархатный мешочек — нет, в пластмассовую коробочку, откуда Сэм взял ампулу с пенициллином, чтобы сделать Пирсу укол. В одиночку Пирс пустился в обратный путь на Кабаний Хребет и на грязном дворе крикнул Флойда Шафто — нет, не его, а Бобби.
Покажи это твоему отцу. Скажи, я нашел его в старой удачинской шахте. Скажи, там, в глубине — где, я ему объясню, — есть алмазы, получившиеся из угля. Скажи, никто другой ничего не узнает. Ему незачем уезжать в Детройт.
Она взяла… нет, он пошел с нею в домик, где лежал в постели Флойд, босой, без рубашки, с белыми шрамами по туловищу. Бобби торжественно поднесла ему коробочку, он увидел внутри смущенно просиявший камень: поверил, проникся, попался.
Или нет. Пирс отправился не на Кабаний Хребет, а другой дорогой, к удачинскому Второму Номеру. Следуя вдоль железнодорожных путей, миновал Малую Безымянную, пересек удачинский поселок, где никто не жил и только стоящие в ряд серые домики провожали его взглядом, оставил позади удачинскую школу (внутри он ни разу не побывает), а также и удачинскую больницу (Мауси рассказывала, что отрезанные руки-ноги и прочее подобное там швыряют прямо в ручей — всем видно, как они мелководят).
Вверх по лесистому косогору, по стенке из сланцевой глины, где видна поверху приемная площадка (Пирс видел ее однажды из окошка Сэмова «нэша»), к горловине самой шахты, удачинского Второго Номера, пробитой в горе арке, где исчезали рельсы железной дороги. У него был карманный фонарик, бумага и карандаш, и в узелке пластмассовая коробочка с бриллиантом Опал. Начал он при входе, пометив на бумаге арку, а дальше, по мере спуска, обозначал свой путь пунктирной линией.
Фонарик, увенчанный батарейками «Эвереди», бросал в темноту надежный конусообразный луч, в котором Пирс разглядел приземистые очертания вагонеток, похожих на мирно почивавших медведей; стойки и балки низкого перекрытия; голые электрические провода над самой головой, что очень возмущало Сэма, но теперь они, возможно-вероятно, не были под током. В больших помещениях проходы пересекались, Пирс выбрал один и пометил поворот на карте. Один уходящий вглубь проход, другой, где тьма густая настолько, что чувствуется на ощупь и на вкус, где кончаются рельсы, откуда навсегда ушли шахтеры, покидав свои кайлы и черпаки, и тут Пирс вынимает коробочку, а из нее камень и кладет его гольем на полочку из угля. Отметка «X» на этом месте.
Пора возвращаться, идти по карте на выход, послать ее Флойду Шафто по почте нет передать из рук в руки нет подкинуть ему на ферму. Нет.
Нет. Бледным от жары днем Пирс шагал по пыльной дороге к удачинскому Второму Номеру, чувствуя, что план вот-вот растает без следа, но желая сохранить в него веру, а карман его тяготил постыдный груз. Тот голос, который, с тех пор как Пирс побывал у Бобби на Кабаньем Хребте, обращался к нему непрестанно и громко, заглушая все остальные звуки, — этот голос теперь не то чтобы замолк, но отдалился, сделался прерывистым.
Он должен был это понимать. И он понимал, но не знал, что с этим пониманием делать, и потому от него отрекался: Шахта, настоящая шахта, не похожа на ротовое отверстие на заросшем лесом лице горы, это индустриальное сооружение, большое и грозное, а если оно разрушается, то грозное тем более. Вход Запрещен Категорически, и нарушители преследуются по всей строгости закона.
Ну и отлично, сказал Пирс голосом Винни, просто отлично. Еще на дальних подходах к шахте его остановила ограда из цепочек, натянутая поперек дороги, да и сама шахта помещалась внутри сложного сооружения из гофрированной стали, с грязными окнами. Место, где только и жди несчастного случая, свалишься, напорешься на ржавое острие, заработаешь столбняк. Над бескрайними шлаковыми отвалами возвышались на тощих ржавых ногах устройства для дробления, промывки, сортировки. На самом высоком были намалеваны название «Удача» и знак компании (едкий местный воздух мало что от него оставил), рука с ровным веером из четырех тузов. Удача.
Даже и тут его не оставила мысль, что если ему хватит духу перелезть через изгородь, добраться до шахты, разбить окошко и проникнуть внутрь (он вспомнил, как по телевизору показывали шахтеров, спускающихся в шахту в открытом лифте), если он, по крайней необходимости, все это проделает, то его план еще может сработать; вылези из кожи вон, и это неподатливое место все же сослужит желанную службу. Но он знал, что не станет лезть из кожи.
На шоссе немилосердно пекло, свежесть раннего лета уже ушла, вокруг расстилалась другая, слишком жаркая для жизни планета. Да что такого, если она все-таки уедет в Детройт.
Почему бы и нет, раз ей хочется. Это всего лишь город.
Проснись, думал он, ты, болван.
Он почувствовал, что проснулся, по собственной команде и в тот же миг, и что его жжет стыд из-за игры, которую он в одиночку затеял, словно его застиг взрослый насмешник — он сам. Но уходил он так же, как пришел, руки в карманах, поглядывая по сторонам, словно сомнамбула, и не знал об этом. Стоя у ограды «Удачи» и заглядывая внутрь, Пирс Моффет, прежде единый, словно бы неуловимо, незримо раздвоился: одна его часть соскользнула в подземную реку, похожую на сон, где ей предстояло пробыть годы; другая часть осталась жить на земной поверхности, взрослая, забывшая о слезах; там, где желания не сбываются, где он забыл, как строить планы и совершать поступки. Только когда земля наконец вильнула в сторону от своего курса и темная река вышла из берегов, потерянный мальчик обнаружился, предстал перед Пирсом и потребовал себе места: скрытое сделалось наконец явным, изнанка вышла наружу.
Вскоре Сэм обнаружил пропажу алмаза Опал и после искусных расспросов, раскинув мозгами, заключил, что взял его Пирс. Пирс все отрицал.
— Я на тебя не сержусь. — Тон у Сэма был не совсем умиротворенный. — Не сержусь. Просто я хочу знать почему. Чего ради ты это сделал?
— Я не делал.
— Ну да.
— Не делал!
Но потом Пирса практически поймали за тем, как он у комода Сэма потихоньку вставлял камень обратно в кольцо, и заставили признаться, но почему он это сделал, Пирс так и не сказал. Разъяренный, сбитый с толку Сэм под конец заставил Пирса написать сочинение на тему «Почему я не должен лгать», а потом зачитать его перед семейством. При этом уши у Пирса горели от стыда, не столько из-за себя, сколько из-за Винни, которая бессильно сидела в клубном кресле из красного пластика. Все приведенные им на бумаге причины относились к практической области; упор делался на то, какие неприятности, прежде всего для него самого, последовали за разоблачением, чему примером служил нынешний стыд. Но объяснения Пирс так и не дал.
Тем летом, в 1953 году, у сестры Мэри Филомелы обнаружили рак желудка. Хирург, с которым консультировался Сэм, считал, что болезнь не зашла слишком далеко и возможна операция (хотя сестра очень долго не обращалась за помощью и посвящала свои муки Всевышнему как Жертву), однако больная испросила разрешения посмотреть, что даст молитва, и сестра Мэри Эглантин нехотя ее благословила.
Впоследствии сестра Мэри Филомела признала эффективным средством ежедневное причастие. Она поинтересовалась у отца Миднайта, как долго, в точности, кусочек теста остается в желудке плотью Господней, и тот сказал, что на вопрос этот не существует в самом деле ответа, хотя ему попадались рассуждения о том, что минут эдак через двадцать гостия растворяется в желудочном соке, следовательно, это, весьма специфическое пребывание Бога внутри человека длится, должно быть, не меньше двадцати минут; и вот каждое утро сестра Мэри Филомела — хотя ей было известно и Сэм неоднократно указывал, что благочестивые люди умирали от ее болезни подобно всем прочим — пользовала сгусток холодной боли в своем нутре теплой и блестящей Божественной припаркой, а поскольку Одно с другим (для нее это было очевидно) сосуществовать не могло, боль постепенно истощалась, пока сестра, набравшись терпения, смотрела на часы. Через несколько месяцев от болезни не осталось и следа.
— Ну да, бывает, — подтвердил Сэм. — Спросите любого врача, и, если он честный человек, услышите, что он раз или два сталкивался с чудесами. Единственно, случаются они вне всякой закономерности, с теми, кто молится и кто не молится, с теми, кто верит в помощь свыше, и с теми, кто вовсе не верует в Бога. Не предскажешь.
Уоррен тем летом повадился просыпаться ночью от кошмаров или от страха, что приснится кошмар, после чего не мог снова заснуть; кончилось тем, что без света он спать отказывался да еще требовал, чтобы либо Хильди, либо Винни находились поблизости и их можно было позвать. Далеко не сразу этот флегматичный, скрытный мальчик признался, чего боится, но постепенно, по кусочкам правда выплыла наружу — боялся он Иисуса, сестра Мэри Филомела объяснила, что в любое время дня или ночи Иисус может явиться, взять его за руку и навечно увести с собой на небеса, а потому (несомненно, заключила сестра Мэри Филомела) Уоррену следует читать перед сном молитвы, на всякий случай.
И вот Уоррен стал вообще отказываться от сна, ведь вдруг Иисусу вздумается его забрать, а он не хочет уходить.
Мелькнет ли среди ночи полоска водянистого лунного света, шевельнется ли занавеска, он вскакивал с криком: нет, я еще не готов.
Сэм поговорил с ним. Взял к себе в спальню и уложил в свою кровать, где велись самые важные разговоры, где Бёрд узнала, что Санта-Клауса не существует. Нет, Иисус вовсе не собирается являться за тобой прямо сейчас. Сестра говорила о смерти, а ты, сынок, здоров и еще поживешь. Если бы Иисус вознамерился тебя забрать, то ты бы сперва серьезно заболел, я бы это заметил, выяснил бы, чем ты болен…
Как с Бобби.
Как с Бобби, и мы бы сделали все, чтобы тебя вылечить. Мы позаботимся, чтобы ты оставался здесь, с нами. Ладушки? Ладушки.
Но страхи так просто не отвязались. Ни Пирс, ни младшие Олифанты ни разу не намекнули, что вина, быть может, лежит не только на сестре, что доля ее приходится, наверное, и на рассуждения о смерти и конце света, которые затевала Бобби Шафто в ночные часы, при мерцании обогревателя; напротив, у них выходило, что они и сами могли бы воспринять болезненно иные из высказываний сестры — для подобного случая у них имелась масса примеров, которые они теперь вывалили на Сэма и Винни, ловя на их лицах следы испуга. Удивления и недовольства. Сестра говорила, что в Рождественский сочельник младенец Иисус обходит горы, названивая в колокольчик. И что можно найти в снегу его следы. Сестра говорила, что на нефах стоит каинова печать, — откуда она это знает?
— Боже, — сказал Сэм. — Ну и ну.
Наконец он отправился вниз, поговорить с сестрой, а вернувшись, тряс головой, одновременно смеясь и негодуя, что напомнило Винни прежние дни, при жизни Опал, когда Сэм был более разговорчив; впрочем, о чем он беседовал с сестрой, Сэм так и не рассказал. «Эта женщина, — называл он ее, и дети, слыша это, втайне трепетали. — Эта женщина».
Семейное устройство поменялось; так или иначе, дети росли, а домашнее обучение не давало достаточной подготовки к жизни в реальном мире, мире за этими горами, который все еще, почти неосознанно, интересовал Сэма. И вот Джо Бойду, после многих тактичных попыток его отговорить, было разрешено поступить в военную академию в Луисвилле, где ему предстояло провести два злосчастных года, прежде чем он признает свою ошибку; Хильди, куда более католичка, чем ее отец, отправилась в Пайквилл, в школу Царицы Ангелов, тамошнее заведение инфантинок. Тут как раз вернулась после отлучки сестра отца Миднайта, и младших детей вновь отдали под ее опеку — еще на год, а там посмотрим.
Пройдет двадцать лет, прежде чем Пирс снова сдастся на уговоры верящих в силу сестры Мэри Филомелы. Пойдя на это, он испытал не скуку, не равнодушие, не нетерпеливое желание убежать, оставившее в нем след вины, но жуткий, непереносимый страх, страх более в своем роде убедительный, чем вся настырность сестры, убедительный, как палка палача. Его короткую встречу с нею можно было уподобить пчелиному укусу — вначале безобидный, он скрыто перенастраивает иммунную систему, что поведет в будущем к роковой — ну, почти роковой, едва не роковой, как ему казалось, — аллергической реакции.
Бобби Шафто они больше не видели, хотя в Детройт она все же не уехала. По крайней мере, в тот год.
После долгих раздумий Флойд Шафто решил подняться в гору, в офис компании, которая арендовала участок у «Удачи», и спросить, какую компенсацию ему предложат за потерю кукурузного поля и ванной. В офисе он случайно наткнулся на важного начальника, совершавшего инспекционную поездку; выслушав Флойда, начальник кивнул и сказал, что компенсации ему не дадут никакой, так как это значило бы признать, что компания совершила неправомерные действия, а они это признавать не собираются. Взамен он предложил Флойду внештатную работу ночным сторожем на шахте.
По вере Флойда, Господь создал горы не для того, чтобы так их обдирать, и уголь — не для того, чтобы добывать его открытым способом; тем, кто так поступает, думал он, удачи не будет. Он сказал начальнику, что обдумает его предложение.
Уже давно никто не призывал Флойда по ночам, но он не думал, что больше не услышит зова; он подозревал, что еще сыграет отведенную ему роль в Последние Дни, но какую именно, не догадывался. Однажды ему пришло в голову, что в день последней битвы его род и их враги, посягавшие на благополучие мира, будут призваны под разные знамена — Зверя и Агнца. Но теперь ему чаще всего думалось иначе: все ночные бродяги принадлежат к этому миру, который обречен прейти, и когда прежнее небо, замаранное и обтрепанное, совьется, как свиток (а за ним явится новое, свежее,[257] словно по нему только что прошлась кисть), всех их уже не будет. Все они помогали миру быть таким, каков он есть, — и их род, и, не исключено, дьявол тоже; под властью Агнца нужда в них отпадет; Агнец подведет итог их долгой вражде, и все вместе они навсегда канут в прошлое. Они отдохнут.
Флойд согласился на предложенное место. Днем, когда все живое бодрствует и трудится, он спал; ночи проводил без сна, следя за большими желтыми гусеничными тракторами, которые дремали под уступом открытого разреза. Он сидел в своей будке под желтой лампочкой, держа на коленях Библию. Тишину ничто не нарушало: животных, что шумят по ночам, здесь уже не осталось. Переменился даже ночной запах гор — нынешний был либо сплошь глинистый, пыльно-сухой, либо сырой и кислый.
Днями, когда он спал, Бобби уходила из дома; вечером, когда он отправлялся на работу, она возвращалась. По выходным они вместе обрабатывали кукурузное поле, настороженные и готовые сцепиться. Бобби ничего не говорила о том, как проводит время в одиночестве; иногда заявляла, что идет в школу, а в другой раз смеялась над ним за то, что он верит. Когда он заговаривал о Последних Днях, она молча прислушивалась.
Чем же она занималась, чем заполняла часы, чему училась, чего желала? Что предпринял Флойд, когда открытая шахта начала работать круглые сутки, сменами, обдирая гору ночами, под гирляндами голубых прожекторов? Что сталось с ним? Что сталось с нею? Этого не знала даже Бёрд, которая могла бы встречать Бобби в лавке или на дороге; пропала, и все. Со временем Олифанты и Пирс стали забывать, что делали с нею и для нее (все, кроме Бёрд); иной раз в памяти всплывала история, как в отсутствие родителей они взяли в дом девочку с гор, но, как все прочее: размеры их дома и зданий Бондье, длина дороги, где они стояли, как угрызения совести, диктуемые их верой, и ее таинства, — эта история, отдаляясь, съежилась, детали сделались неразличимыми, топография — сглаженной.
Они забыли не только это: свои клятвы, Коллегию, Эгипет. Просто выбросили из памяти, как эмигрант без жалости выбрасывает из памяти Старый Свет, изничтожает его с усилием, в котором не желает признаться, чтобы целиком отдать свою душу Новому Свету, где как-никак сосредоточены все его надежды на счастье.
В тот год на день рождения Пирс получил теплые носки и фланелевые рубашки, запас к зиме, такой же, как год назад: его день рождения праздновался незадолго до Рождества, и потому кое-как, не то что дни рождения Хильди (за неделю до Пирса) и Уоррена (неделей позже); расписание было плотно забито, и Винни не справлялась.
Но еще ему, как в прошлом году, был подарен новый «Малютка Енос», годовой комплект комиксов, переплетенный в плотный, с резким запахом том.
В ином месте, в Бруклине, на лоне цивилизации, счастливцы просматривали Еноса каждый день, в подземке и за обедом, в двух или трех разных газетах. Но в тех местах, где обосновался Пирс, Еноса можно было купить только в виде книги, годичной итоговой подборки ежедневных выпусков. В этот год, как и в прошлый, книга поступила от отца Пирса — так, по крайней мере, сказала Винни, протягивая ему пакет, с подозрительной тщательностью обернутый яркой бумагой. Именно отец по вечерам вслух читал Пирсу Еноса из газеты, то есть пытался читать, но иной раз не мог, давясь смехом и утирая выступившие от хохота слезы.
«Малютка Енос: Затерянный Среди Миров».[258] На обложке книги звездолетик Еноса, похожий на мелкую рыбешку, кружил, пыхая дымом, меж букв названия. Он Затерялся Среди Миров с самого начала, до того, как Пирс впервые спросил отца, над чем тот смеется. На своем нескончаемом пути домой он, едва унеся ноги с одной планеты, неизменно попадал в плен на другой, красивой, как все они, на расстоянии, такой же, как все, после высадки: маленький мирок, искривленный горизонт, пустынный ландшафт, за ним вечно темные, в звездах и окольцованных планетах, небеса; вечный серп луны, похожий на банан, его меняющаяся мина — комментарий к тому, что происходит внизу. Малютка Енос бродил там в защитных очках и скафандре, упрятанный с шеи до пят в сегменты, похожие на пончики, ни дать ни взять Траляля в доспехах или Бибендум:[259] простодушный, одинокий, изумленный.
Был ли он ребенком или просто маленьким в сравнении с громадными плохими парнями, утрами, которые думали только о том, как бы заманить ею в ловушку и приволочь к своей королеве? Друг от друга утры отличались деталями одежды и звероподобной брони, но на всех надеты черные маски, которые ничем не отличаются от лиц, глазные прорези — то же, что и глаза; когда утры совместно выводили из тайников свои гладкие раковины-звездолеты, когда перелетали аккуратным строем с картинки на картинку, угрожающую фразу, начатую одним из них, мог закончить другой.
Чем они так смешили, только ли тем, что им самим были известны их злые умыслы против Малютки Еноса, а ему нет, и все же он вечно от них ускользал, обычно потому, что не понимал их целей: сворачивал с дороги, чтобы сорвать цветок, и избегал сети, валящейся сверху? Ах, восклицает один, ух — другой, но в очередной раз они промахнулись. Еще смешней был лаконичный космический язык Малютки Еноса, без знаков препинания, с чудным выговором — в его каламбурах, пропусках Пирсу виделся бесподобный юмор: «Опаньки! — Енос заметил, что по дороге перед его автомобилем с колесами-шарами катится дробь, рассыпанная злобным утром. — Катерть».
А уморительней всего бывал Енос в беде: позабытый-позатерянный в глубокой темнице Руты, королевы угров, на ногах кандалы с ядром, за оконной решеткой светит одна-единственная звезда, быть может, родная. «Родина», — вздыхает Енос, глядя в окошко.
Ничего такого уж преступного Рута, в конце концов, не добивалась, только образ действий она, в соответствии со своей натурой и устремлениями, избирала решительно неправильный, извращенный — даже Пирс, мальчишка, это понимал. Все, чего она хотела, это чтобы Енос примирился, согласился, поверил или притворился, что он Рутин сынок. Он, разумеется, на это не шел, так как не был ее сыном, а притворяться не умел; даже когда ему сулили или просто расписывали, как его станут ублажать, осыплют ледяными драгоценностями, как он будет восседать во главе стола на пышных пирах и утры стоя (но не выпуская из рук пироги) будут провозглашать в его честь здравицы — даже тут до него не доходило, чего от него хотят.
В любом случае, мать у него уже была. Где-то в Царствах Света — гласил истрепанный свиток над картинками, периодически представлявший заново искательницу и спасительницу Еноса, Аманду Д'Хайе. «Куда запропастился этот мальчишка?» — всегда вопрошала она на первой картинке, собирая в дорогу сумку. Сзади, туманное и обширное (туманное, потому что не было очерчено толстой черной линией, без которой в комиксах предмет не предмет), маячило царство, бывшее чертогом и одновременно гигантским непонятно-бесстрастным лицом, которое наблюдало за отбытием Аманды (рядом с набитым чемоданчиком неизменно лежал вывалившийся полосатый носок). Кто это был?
Аманда была как ее мальчик, добрая и хорошая, и сама совалась в когти утров. Собственно, сюжет не менялся, художники охотно воплощали и рисовали его вновь и вновь, с небольшими вариациями: Аманда Д'Хайе отправляется на поиски Еноса, по невинности или простоте попадает в сети Руты и в конце концов оказывается в такой переделке, что не она спасает Еноса, а он должен ее спасать. После чего он послушно следует за нею домой; Аманда, воображая будущее единение в Царствах Света, ликующе стискивает ладони, Енос замечает очередную планету, усеянную кратерами, окольцованную кольцами, сопровождаемую лунами; его звездолет виляет в сторону, и над открытым лицом Еноса появляется красиво выписанный вопросительный знак.
Сам себе не признаваясь, Пирс догадался, что книги про Еноса покупала Винни, а никакой не Аксель. Даже в самом начале Аксель редко слал сыну подарки и не написал ни одного порядочного письма, потому что по природе своей был не способен сосредоточить мысли над листком белой бумаги, но к тому времени он перестал и звонить. Пирс заподозрил, что его отец, по своей ли воле или по воле обстоятельств, скрылся от него где-то, откуда нельзя ни писать, ни звонить, а может, ему это запрещено или он потерял память и неспособен дать о себе знать.
И он был прав, в чем убедился позднее, когда окончил колледж, перебрался в Нью-Йорк, отыскал Акселя и стал с ним общаться. Тогда он услышал истории (в исполнении Акселя они превращались в настоящий спектакль) о том, как он в те годы долго пьянствовал, как опустился, околачивался в Бауэри[260] или в другом месте, наподобие (конечно, его кликали там Доктором или же Профессором), — истории картинно-выразительные, как черно-белые мультики, и комично-грустные, как Малютка Енос, затерянный среди миров. Аксель рассказывал, что в те дни ему даже то ли снилось, то ли воображалось в бреду, что Пирс явится когда-нибудь и спасет его, протянет руку (тут Аксель поднимал свою собственную руку — длань милосердия, длань поддержки) и поставит его на ноги.
— Безотцовщина, — сказал Пирс, на минуту пожалев себя за тяжелую судьбу, когда разговаривал с Винни во Флориде.
— Ну, не знаю, — отозвалась она. — Я бы сказала, отцов тебе хватило. — Опустив глаза, она добавила: — Знаю.
Он, безотцовщина; то же и Бобби. Аксель Моффет, бездетный. Дети Сэма, без матери; Сэм, без жены. Ему вспомнилось, как он, совершенно внезапно, залился слезами, когда позвонила Винни и рассказала о смерти Сэма, залился слезами оттого, что внезапно понял: Сэму выпала потеря, с которой он не примирился и примириться не мог; впервые в жизни Пирса охватило мучительное чувство солидарности с теми, кто умер.
Через несколько дней после его дня рождения, когда он пришел из классной комнаты на ланч, Винни (с лицом пристыженным и довольным) сказала: «Угадай, что это» и протянула Пирсу пакет, пришедший по почте из Бруклина.
Прямоугольный кирпич, явно тяжелый, обернутый в коричневую бумагу, отрезанную от магазинного пакета, завязанный грязным шпагатом и надписанный по-школьному правильным, но неуверенным почерком, который Пирс сразу узнал (он был очень похож на его собственный).
— Ну, давай, — сказала Винни. Сэм поднял глаза от сэндвича. — Открывай.
Наверняка книга, в твердом переплете с суперобложкой, одна из тех, что помещают в бумажную суперобложку, а не в пластиковую библиотечную обертку. Роман, ясное дело, поскольку в бумажной суперобложке, а на ней рисунок — воображаемая сцена из истории, заключенной внутри.
— Ого, — сказал он, так и сяк вертя книгу, словно никогда не держал в руках ничего подобного. — Ух ты.
Он осторожно открыл том. На пустом форзаце виднелась карандашная надпись, перечеркнутая ручкой: Рексу, который никогда не прочтет эту книгу. С любовью, Сэнди. Той же ручкой в другом углу было написано: Моему дорогому Сыну, а внизу: С любовью. Аксель, словно промежуток был оставлен для пространной записи.
— Что ж, — произнес Пирс.
На следующей странице было повторено название, а внизу мелкими буквами и курсивом добавлена цитата (обычное дело в старых книгах, заметил Пирс — как отвлекающая болтовня фокусника перед фокусом, зачастую таящая в себе больше загадок, чем основной текст). Он прочел.
Видали в полночь герцога в проулке[261] за церковью Святого Марка; нес он человечью ногу на плече и, завывая страшно, объявил: я волк, одно отличье между нами: у волка шерсть снаружи, у меня она внутри, попробуйте вспороть — и сами убедитесь.[262]
Он перечитал эти строчки, ощущая, что время замедлило ход и в комнате сделалось светлее, и еще что мать и Сэм наблюдают за ним в этот миг, который принадлежит только ему; ощущая, как весь окружающий мир шепчет ему на ухо что-то не вполне ясное, но отчасти различимое.
— Ого, — сказал он.
Закрыл книгу и вновь взглянул на картинку на обложке. Сумрак в городе, город Старого Света, высокие стены, тесные улочки; черная башня, желтая луна, да еще одинокое окошко в башне, да еще факелы в руках у толпы, которая преследует кого-то в конце кривой улочки, да еще глаза преследуемого, желтые закорючки, огоньки его глаз.
Он показал обложку Винни.
— Ну да, — кивнула она.
— Ты читала? — спросил Пирс восхищенно.
— Нет. Это ему они нравились. Думаю, их у него много. Понравится эта, можно будет послать за другими.
— Ух ты.
Пирс все так же держал книгу обеими руками, не сходя с места, как бедняга, схвативший провод под током: по нему словно бы шла энергия; издалека, из будущего, через посредство книги в его пальцы проникал призывный луч и выходил через подошвы.
Потом он долго не брался за эту книгу. Она стояла у него на верхней полке шкафа, рядом с другими, избранными, что были отделены полушариями облачной Земли. Он рассматривал обложку в ряду остальных (внизу был отпечатан мелкий рисунок — волкодав в прыжке) и представлял, что может быть внутри, — не столько сюжет, сколько абзацы, полные букв, полные смысла. Он видел в томе чтение, подходящее для своего более старшего «я», того «я», которое с трудом выдиралось из тесной оболочки детства. Когда дождливым ветреным вечером настал наконец черед открыть книгу. Пирс приступил к ней так почтительно, с такими ожиданиями, что автор, наверное, был бы удивлен и сконфужен.
«Пражский вервольф» Феллоуза Крафта.
Вместе с прочими ларами и пенатами (морские раковины из Рокуэя,[263] охотничий нож с горы Бэр, книги о Еносе) он брал эту книгу с собой в дальнейшие поездки — в школу, в колледж, в город, — и однажды она затерялась в пути. Пирс предполагал, что был огорчен, хотя в те дни было потеряно, раздавлено, брошено и многое другое. Так или иначе, он о ней не вспоминал, пока не открыл ее снова — в другом штате, в затхлой библиотеке обветшавшего дома, где он извлек ее из ряда ей подобных, авторских экземпляров.
— Да, — сказала ему Винни во Флориде. — Вот так история.
— Да.
История, все время ждавшая, чтобы он в нее попал, история, каждое событие которой (как он убедился) вело его вперед, начиная с прибытия книги из Бруклина или еще раньше, с самого начала начал.
— И закончилась в том самом городе, где он жил, — удивлялась, не в первый раз. Винни. — Вот так взять и попасть прямо туда, после того как ты прочел все его книги.
— Да. Помнишь?
— Не то чтобы я помнила, как ты их читал. Ты читал уйму всего. Но ты ведь их прочел? Ты говорил мне.
— Прочел.
Он прочел их все, все, что смог получить из библиотеки штата; проглотил одну за другой, жил внутри очередной книги неделю или две и забывал ее с прибытием следующей: у каждой внизу корешка маленький волкодав, у каждой на обложке акварельный рисунок, упоительный и не держащийся в памяти, как сон.
— Наверное, это всегда было очень приятное местечко, — продолжала Винни. — Где он жил.
— Ага. Приятное.
Сердце и горло щекотала тоска по этому дому, словно Пирс не видел его годами, меж тем как уехал оттуда только вчера; тоска по летнему краю, куда он впервые прибыл, чтобы обосноваться, теперь же край этот отдалился, может быть, навечно, порушен, и не только зимой.
Что сделал Пирс с собой, чем ранил свое сердце, что у него появились такие мысли?
— Наверное, эта женщина… — произнесла Винни, словно он выговорил это вслух, а может, так оно и было.
— Да.
Она накрыла его ладонь своей, но одновременно покачала головой и состроила знакомую ему насмешливую гримасу.
За полтора дня до этого Пирс пробудился в темноте после нескольких часов очистительного сна; пробудился от на редкость страшного кошмара, в котором, однако, тут же обнаружил родство со многими другими, сохранившимися в памяти.
Он произнес вслух спасительное волшебное слово: Гипнеротомахия. Но на этот раз оно не помогло; он сомневался, что оно помогало когда-либо раньше и вообще способно помочь, ведь это было волшебство знания, а не утешения, а от знания ему больше не было пользы, как раз знание ему и повредило.
Ну ладно, господи помилуй, не станет он, как прошлой и позапрошлой ночью, лежать с открытыми глазами, слушать биения своего сердца и желать. Нет!
Он встал, и оделся впотьмах, и вышел, и пошел по тропе, что ведет в гору; и новые его демоны собрались с ним в дорогу, привязанные к нему, как Пустьболит. Человече, я пребуду с тобой.[264]
Высоко на горном склоне, было сказано ему, есть точка, откуда видны сразу три штата, на севере, на юге и на востоке.
Туда он и взберется, решил Пирс. Кажется, в этом месте стоит монумент в честь человека, которому в прошлом веке было там видение, а вот какое именно, никто точно объяснить не мог: мира, подумал Пирс; религиозного единства; надежды.
Соленая жидкость обожгла его глаза. Умственным взором он ясно видел монумент: обелиск, куб, шар, табличку, увитую плющом, затерянную среди зимней листвы. И пасущегося оленя, который, широко открыв глаза, следит за его приближением.
При восхождении он не сводил глаз с земли, словно отыскивая, в надежде на помощь, родное лицо: заиндевевший вереск, бурый молочай, роняющий семена; свет в окошках фермы, замшелый камень ограды. На подъездной дороге грузовик, поджидая водителя, терпеливо урчит и выдыхает белый дым. Все путем, все как всегда, правда? Да, признал он, та же красота, все то же. Но коснуться этого он уже не мог, это уже не для него.
В последующий час, долгий, почти что нескончаемый, Пирс не приблизился к тропе, ведущей к монументу, — если была тропа и был монумент; по большей части он стоял столбом, выдыхал пар и заслушивал жуткие обвинения в преступных действиях и преступном бездействии, каковых за собой вроде бы не помнил, но решительно отрицать свою вину тоже не мог.
Он сделал то, чего не должен был делать, а что следовало сделать, того не сделал; и вот он снова здесь, где бывал раньше.
Словно бы он по спиральной дорожке обходил коническую гору и достиг места, где уже побывал, но теперь он на круг выше и, глядя вниз, видит себя молодого, тоже застывшего как столб на пути к вершине.
Тогда, как теперь, он не сумел спасти кого-то, кого был послан спасать (как же было ее имя, детский стишок, волшебная сказка, он не вспоминал о ней много лет, где она сейчас? Что с нею сталось?).
И каждый раз, в новую эпоху жизни достигая по верхней тропе этого места, он, несомненно, будет терпеть очередную неудачу, пока не умрет, если уже не умер.
Но потом взошло солнце, взошло в новом знаке. Как удаляющийся зуб часового колеса, гора скользнула в следующую выемку и там засела.
Тьфу, болван, подумал Пирс. О чем это ты думаешь?
Жаркий свет заливал его в помещении и на улице. Опустив глаза, он увидел, что туфли на нем из разных пар — надевал в потемках, не видя и не чувствуя. Схватился за лоб. Если он не сошел еще с ума, то все равно скоро его сочтут безумцем соседи: бродит по дорогам в предутренние часы, спорит с невидимыми собеседниками, носит на левой ноге коричневую туфлю, а на правой — черную.
Он громко рассмеялся.
Поворачивай назад, сказал он себе, отправляйся домой, сложи вещи в сумку, ступай отсюда. Он не сумел совершить то, к чему был призван, не сумел, как и в прошлый раз, но можно пуститься в бега.
Можно поехать повидаться с мамой.
Он повернулся. Его демоны, мгновенно взлетевшие, как стая ворон с придорожной падали, вновь опустились ему на плечи.
— Ты совсем не обязан рассказывать мне всю историю, — проговорила Винни и коснулась его руки. — Не думай, будто обязан. Правда.
Но он для того и явился, чтобы рассказать ее, всю эту историю, и тем от нее избавиться; узнать от Винни, что положило начало, которое не будет отличаться от конца.
А если бы все было иначе, вскричал мысленно Пирс, если бы его не увозили из Бруклина, если бы он рос с Акселем, может, он относился бы ко всему этому иначе, может, не ставил бы самому себе ловушки, если бы не вырос со своими двоюродными братьями и сестрами — как один из них, как Олифант, язвительный, заносчивый, робкий, был бы другим, сыном своего отца, самим собой?
Одной ли этой давней разлукой объяснялось, каков он стал и что с ним стало, она ли была ответственна за грехи уклонения и отрицания, в которых он двадцать лет упорствовал, до нынешней поры даже не признавая их грехами, за непоправимое ощущение, что его место не там, где он есть, а где-то еще, за жизнь, исполненную вины и постоянное загадывание желаний? Одной ли ею?
Коричневый пеликан, паривший над заливчиком, вдруг, как застреленный, рухнул в воду. Нырнул животом вперед и вынырнул с рыбой. Взлетел и поднялся в воздух, проливая потоки воды.
— Ух ты, — сказала Винни. — Ты это почувствовал?
— Что? — Пирс вздрогнул и насторожился.
— Это.
— Когда?
— Только что.
Винни прищелкнула пальцами, ей вдруг вспомнилась мысль, которой она хотела поделиться с сыном, которая будет ему полезна, о невыбранных дорогах, как мы всегда выбираем ту дорогу, которая нам наиболее желанна. И так же внезапно мысль забылась, как будто не она щелкнула пальцами, а это был щелчок гипнотизера, чтобы вывести ее из транса, и в тот же миг Пирс обнаружил, что имя девочки-дикарки из Кентукки — это имя его потерянного сына.
Широкие круги на воде сгладились. Мир продолжил начатое движение (со скоростью одна секунда в секунду) от того, каким он был, к тому, каким должен стать.
— Тот старик умер, — проговорила Винни. — Да?
— Бон и Расмуссен. Этим летом.
— И конечно, писатель. Феллоуз Крафт. Одно имя чего стоит.
— Да. За несколько лет до того, как я туда приехал.
— Ну ладно, сынок. — Винни взглянула на часы и на вечернее небо. — Думаю — согласен? — сейчас самое время выпить.
В прежние времена, когда мир был не таков, каким сделался позднее, чудеса и невероятности происходили чаше; Совпадения, неустанные, постоянные Совпадения были тогда великим движителем, хотя умов или сердец, способных проследить последствия его работы, существовало не много — столь же редки сегодня те, кто познал, чем движим наш век. Во сне человек не знает, что спит; разница между сном и действительностью открывается ему, только когда он проснется.
Была в те дни гористая местность, Дальние горы, и располагалась она эдак в сотне миль от камберлендских округов и примерно на таком же расстоянии к западу от города Нью-Йорк. На вершине ее центрального массива усталый горовосходитель мог вознаградить себя видом сразу трех штатов: Нью-Йорка на севере, Нью-Джерси на востоке и Пенсильвании на юге. Через складки холмов протекала немалая река (Блэкбери), и по берегам, а также над долиной располагались городки и деревни. Один, что у реки, назывался Дальвид; от него к просвету в Дальних шла извилистая дорога и в одном конце, взобравшись на бугор с лесистыми холмами и спустившись опять к реке, приводила к городу Блэкбери-откос, а в другом — к Каменебойну, городку поменьше.
Еще до развилки имелся поворот на подъездную дорожку, перегороженный ржавой цепью, в конце дорожки одиноко стояла на пригорке небольшая, похожая на игрушечный замок вилла, странное краснокирпичное строение в стиле Тюдоров, прежний дом Феллоуза Крафта, автора «Надкушенных яблок», и «Схватки», и «Пражского вервольфа», и других книг, которые Пирс читал в детстве; а за домом располагался сад. Одним июньским днем, на исходе той мировой эпохи, в саду, на теплой земле, сидела, скрестив ноги, молодая женщина; на бедрах ее, как в колыбельке, лежала открытая книга, палец прослеживал строчки, вот эти:
Божественная любовь, полагал Джордано Бруно, проявляет себя в беспредельном, безмерном творении вещей; в человеке любовь проявляется в беспредельной, неутолимой жажде творить бесконечность.
Это была книга Феллоуза Крафта, самая первая, хотя женщина откладывала ее напоследок; все остальные она уже прочла. Звали ее Розалинда Расмуссен.
Джордано Бруно первым в западной истории увидел материальную Вселенную буквально бесконечным, не имеющим границ пространством, в самом деле полным звезд, которые суть солнца, вкруг которых вращаются планеты вроде нашей, — и так до бесконечности; не в пример Паскалю в следующем столетии, он не пугался бесконечности, не ощущал себя малой песчинкой. В «Изгнании торжествующего зверя» он писал: «Ибо боги находят наслаждение в многообразном изображении всего и в многоразличных плодах всех умов: они столько же сорадуются всему существующему, сколько и заботятся и дают повеления, чтобы все было и устроилось».[265] Радуясь, словно бы сам принадлежал к богам, Бруно наслаждался божественной плодовитостью и полагал себя достаточно обширным, чтобы вместить в себя, по крайней мере в свой ум, все, что они столь великодушно создали.
Смущенная и расстроенная, Роузи подняла глаза от страницы. Смущало ее то, что она, возможно, не понимала написанного или неправильно истолковывала, а расстраивало то, что в этих словах ей чудилась беспечная, веселая ненасытность, заставлявшая ощутить свое убожество и равнодушие, неспособность воспринимать веши в этом мире помногу одновременно; тут ей надоело и она отвлеклась от книги.
— Мама! — окликнула Роузи ее дочка Сэм, трехлетняя светловолосая девочка, которую тоже по-своему занимало бесконечное сотворение вещей, по крайней мере в этом саду. — Давай нарвем цветов.
Имела ли право Роузи, как хозяйка, рвать цветы? Никто другой такого права не имел; Феллоуз Крафт покоился в могиле, и наследников у него не было, кроме фонда — Фонда Расмуссена, в котором она состояла на службе.
— Ну, пожалуйста.
— Подожди, детка. Я принесу ножницы.
Из этого бы вышла замечательная картина, подумала она (Роузи была художницей, или была в прошлом, или пыталась писать картины и могла бы начать снова, или попытаться): под июньским солнцем ковер высоких, написанных в реалистической манере цветов; беспомощно, испуганно они наблюдают, как крепкое светловолосое дитя старается сломать или вырвать один из стеблей — сил у него больше, чем можно ожидать. Зубы девочки стиснуты, босые ноги плотно упираются в землю, но тоненькие волосы нежней лепестков.
В сердце Роузи, или в месте, для него отведенном, зашевелился болезненно-плотный комок, таинственным образом его заменивший: не сама мышца, а нечто другое, сердце сердца.
Она подняла глаза. С ее места было видно окно комнатки, где Крафт писал свои книги, но солнечные блики на стеклах и черная пустота оконной сетки мешали заглянуть внутрь, где, пока Роузи читала первую книгу Крафта, Пирс Моффет листал страницы самой последней.
Романист Феллоуз Крафт, известный теперь главным образом (если слово «известный» не будет преувеличением) благодаря целой полке исторических сочинений, которые Пирс проглотил одно за другим и по большей части не сохранил в памяти, испытывал своеобразную гордость оттого, что способен был заниматься разными видами литературной поденщины. В нескольких десятках библиотек стояли под буквой «К», в основном много лет не читанные, но все еще помеченные номерами десятичной классификации Дьюи,[266] две биографические книги («Путешествие Бруно», 1931, которую Роузи как раз читала, и «Зимний король»,[267] 1940). Имелись популярное историческое сочинение («Елизаветинцы», 1953), детский рассказ («Потерявшийся», 1959), сборник рассказов о привидениях, пара книг о путешествиях, лихо закрученный детектив («Кричи "Убивают"», 1939) и даже образчик порнографии («Неглубоко», не датировано, «Герм-пресс»).
Однако, воображая себя шустрым бурым лисом, что живет своим умом на «холмогорье в пограничной области литературы» (куда один обозреватель поместил его работы), он был на самом деле сочинителем медлительным и придирчивым, тратил на свои книги изрядное время и изрядно волновался об их судьбе, чего не желал признать. В результате его исторические романы выходили слишком краткими, чтобы любители жанра ими зачитывались, и полный свод его oeuvre[268] был слишком мал, чтобы прокормить автора. С возрастом ему все труднее было добиваться правдоподобия («жизнеподобия», как он выражался) своих исторических персонажей, а также делать убедительными их предполагаемые поступки; он писал меньше и меньше, медленней и медленней, словно сбиваясь на все более низкие обороты. Когда небольшой семейный фонд выделил ему стипендию для продолжения работы, он, похоже, и вовсе застрял на месте.
«Беда в том, — писал он своему новому покровителю, Бонифацию Расмуссену, неспроста называемому Бони,[269] — что я, похоже, сейчас способен только на описания, те самые, которые в мои студенческие годы считались недостатком книги: "Рассказ понравился, да вот описаний слишком много". А роман, Бони, в этом отношении похож на семейный фотоальбом: тем, кто спустя годы станут его просматривать, не будет никакого дела до пейзажей, закатов и гор на горизонте (тем более хороших снимков среди них не бывает, так, любительская продукция), равно и до знаменитых памятников и построек. Их будут интересовать только люди, знакомые человеческие лица».
В последние годы жизни он не создал ничего, кроме кратких воспоминаний, изданных за собственный счет («Усни, печаль», 1960); по крайней мере, так дали понять Пирсу Моффету, когда он был доставлен в дом Крафта, чтобы, по поручению Фонда Расмуссена, осмотреть его литературное наследие. Там, в кабинете или конторе Крафта, он нашел на письменном столе серую картонную коробку, открыл ее, извлек на удивление легкую стопку желтой бумаги, объемистую рукопись, незаконченный роман, о существовании которого даже не подозревал, и в тиши дома, где обитал покойный автор, стал просматривать страницы.
Титульного листа не было. На первой странице стоял эпиграф, приписанный (карандашом) Новалису, которого Пирс не читал:[270]
И узнаю я, что я рыцарь Парцифаль.
И узнает Парцифаль, что поиски Грааля — это не его только цель, но цель всех людей.
И тут, соединенными трудами всей земли, является на свет Грааль.
С тяжким стоном, на один лишь миг, пробуждается земля от дремоты и передает Грааль, словно камень.
И все окончено, и забывает Парцифаль, чего ради пустился он в поход, и забываю я, что я Парцифаль, и, совершив еще один поворот, вновь засыпает земля, и нет меня.
Пирсу Моффету шел в ту пору тридцать шестой год. Помещение было из тех, какие строители и продавцы жилья именуют берлогой, не имея в виду буквальное значение — место, где прячется хищник, чтобы укрыться и пожрать свою добычу. Цепь обстоятельств, которые привели его в дубовое вращающееся кресло Феллоуза Крафта, была такой протяженной и причудливой, что даже Пирс, не веривший в судьбу, не мог не видеть в ней именно перст судьбы; то, что он оказался не где-нибудь, а именно здесь, в этой глубокой берлоге, было столь же правомерно, сколь невероятно, словно его приход означал конец поисков, конец, возможный лишь благодаря целеустремленности и безошибочному Совпадению.
Покинув Ноутский университет (без докторской степени, что удивило всех, в том числе его научного руководителя, Фрэнка Уокера Барра), Пирс нанялся преподавать историю и литературу в одном из небольших нью-йоркских колледжей. Пришлось это как раз на тот период, когда студенты от побережья до побережья (да и по всему миру, в Париже, Праге, даже в Китае) принялись слушать таинственную музыку; с теми, кто сумеет ее услышать, буквально за одну ночь происходило преображение, восхищавшее или пугавшее их преподавателей. Прежде эти студенты слушали или по необходимости делали вид, что слушают, теперь они желали говорить. Мир не таков, как им внушали, они как-то доискались, каков он на самом деле, и пусть теперь преподаватели (а также родители и начальство) послушают их.
А поведать они желали (Пирсу, во всяком случае) истории.
Как будто долгие годы люди, хорошо образованная молодежь из тех же краев земли, что и Пирс, обходились без этих, особого рода, повестушек: громких, странных новостей о смысле и природе вещей, повествований о скрытом истинном прошлом человечества, притч об устройстве мира; теперь же все безоглядно на них накинулись, ухватывая, как нищие на пиру, понемногу отсюда, понемногу оттуда. Один из студентов Пирса рассказывал ему, волнуясь до дрожи, будто в прошлом род человеческий жил на земле свободно, питался плодами, производимыми землей во времена свои,[271] и ничему не вредил; потом же были изобретены законы и собственность, от них и пошло все зло.
Где они набредали на эти истории, при том что вроде бы не читали почти ничего, кроме ярко раскрашенных комиксов, а еще надписей на конвертах пластинок? Пирс пожимал плечами. Не сидит ли пласт таких историй в глубине нашего общего сознания, что, если при геологических подвижках, наподобие нынешней, он может, прогнувшись, выглянуть наружу?
Или дело обстояло иначе, и периодическое возвращение героев (смотри-ка, вот и они, их истории рассказываются в тех же комиксах!) возвещает или даже вызывает те самые сдвиги, воплощением которых они кажутся?
Из века в век мы передаем друг другу истории, которые, по-видимому, не содержатся внутри нас; напротив, это мы содержимся, случаемся внутри них. Что, если (начал задумываться Пирс) это не примитивные догадки о том, как возник окружающий мир, не заслоны против тьмы и страха, не уроки жизни; что, если это истинные аллегории (хотя разгадка не всегда приходит нам на ум), которые указывают, из чего сделан мир, почему устройство его такое, а не другое, и возникают они оттого, что мы сотворены по тем же законам, что и Вселенная?
Сокровенные физические процессы, история биологической эволюции закодированы, должно быть, в усилиях его собственного работающего мозга, записаны там, где они могут быть прочитаны подобно книге. Крест, пылающий в мозгу святого, может представлять собой не более (и не менее) чем идею квадратного атома углерода, из каковых атомов и построен мозг.
Затем Пирс начал собирать эти повестушки, ища доказательств своим догадкам и не смущаясь тем, что и сам не знал, какие законы управляют Вселенной и из чего она состоит. Пока крестовый поход детей обтекал его, устремляясь в будущее, Пирс обратился назад, к исторической науке, которую вроде бы уже изучил в Ноуте; под покровом обычной глины и камней, преподанных ему в колледже под названием Истории и Исследований Ренессанса, ему, к его удивлению и восторгу, открылась богатая золотая жила; он проследил ее в обратном направлении и неожиданно, однако неизбежно подошел к границам знакомой ему страны.
Взломать код он не смог и постепенно впал опять в старое нетронутое картезианство (существует — снаружи — мир, удивительным образом полный этого и того; существую — внутри — я, изучаю его, накапливая, как турист сувениры, памятки моего путешествия, хранящие или не сохраняющие запахи родных мест), однако к тому времени у него собралась удивительная подборка повестушек, параллельная история мира, ибо историй не одна, а несколько.
И все это время в Дальних горах Феллоуз Крафт складывал, листок к листку, книгу, эту книгу, не похожую на прежние его книги, словно бы записанную с чужого голоса, того самого, что искушал Пирса и окликал его.
Сперва Пирс предложил Бони Расмуссену отвезти эту объемистую стопку машинописи на фотографирование, чтобы сам Бони, раз уж ему трудно просматривать рукопись на месте (он был стар и не особенно бодр), имел дома фотокопию, однако тот не желал выносить рукопись из дома Крафта, словно на солнечном свету она могла обернуться сухими листьями или рассыпаться в пыль. И вот ежедневно Роузи Расмуссен возила Пирса из его квартиры в Блэкбери-откосе в Каменебойн, в обиталище Крафта — изучать рукопись под окошком Крафтова кабинета (электричество в доме было отключено). А поскольку Бони Расмуссен туда ездить не желал, Пирсу предстояло, как барду в древние времена, пересказать ему содержание: когда-то давным-давно.
Он взглянул в окно: Роузи и Сэм собирали в саду розовые бутоны.
Когда-то давным-давно — скажем, приблизительно во время принятия христианства Римской империей или в начале эры Рыб, — мудрецы в Александрии (а может, в другом уголке Старого Света, древнее и отдаленней) одной лишь силой мысли сделали удивительное открытие.
Они заметили, что время и мир не совершают совместное и равномерное движение вперед, а подвержены переменам, совершенно внезапным, тотальным и необратимым. То и дело на пути видимой Вселенной встают препятствия вроде турникетов, и на ту сторону она переходит не только с другими физическими характеристиками и законами, ею управляющими, но и с иным прошлым и будущим: некогда мир был таков, а потом изменился, теперь он вот таков и таким был всегда.
Маги, обнаружившие былое бытие утерянного и более не находимого прошлого, нисколько не сомневались в том, что оно было лучше, чем то, о котором повествовала их общепринятая (пережившая нелепое превращение) история, и уж подавно лучше, чем поздняя эра, к которой принадлежали они сами. В этом другом прошлом, полагали они, боги обитали на земле среди людей, а сами люди владели исчезнувшими ныне искусствами и сокровищами. И вот они обратили свои помыслы к поискам в своей увядшей эпохе нетронутых следов утерянного прошлого и в ходе исследований создали или воссоздали немало искусств и произведений, в том числе и весьма ценных.
Осознав, что их мир как раз резко поворачивает или преображается (и более того, что само открытие периодических мировых изменений возможно только во время одного из них), братство мудрецов вознамерилось сохранить что-нибудь из ими открытого или созданного: нечто, способное, подобно ковчегу, перенести не только искусства и умения, которым грозит вновь исчезнуть, но и память об обвалах, подобных надвигавшемуся. Догадываясь, что любая из частей их мира имеет лишь призрачные шансы без изменения перейти в следующий, они создали несколько носителей — драгоценный камень, эликсир, сосуд, персонажа, погруженного в нескончаемый сон, — и, дабы подпереть со всех сторон пошатнувшуюся, как они знали, Вселенную, разделились на отряды и разошлись по четырем углам земли (тогда у земли было четыре угла), где собирались сохранять в тайне свои сокровища и передать своим последователям знание и долг о них заботиться.
Но изменения пространства и времени неизбежно подточили или замарали сокровища, одно за другим превратили в бесполезный хлам; хранители позабыли, что и почему они охраняют; новый век стареет, и если истории вспоминаются, то всего лишь как истории.[272]
И теперь, когда наш век, в свою очередь, приближается к окончанию (мы находимся ныне где-то в конце Ренессанса) и множатся ужасные толки и дикие домыслы, новое братство мудрецов осознает, что слом их времени — последний в ряду подобных, о нем рассказывают истории, он зашифрован в темных пятнах древних наук, в рецептах магических книг. Слом времени, заключают они, явит на свет сокровища, накопленные прошлым, как разверзаются могилы при землетрясении; они и станут наследниками драгоценного камня, кратера, человека, погруженного в сон, подобный смерти, с изумрудной скрижалью в бледных пальцах;[273] а также наследниками долга сохранить хотя бы одно из сокровищ и передать его в неизвестный новый век, заря которого сейчас занимается и пр., а с ним и знание, и пр., и пр., как прежде.
Все это рассказано приблизительно в обратном порядке, не без мастерства, но с призрачной легкостью пленки, которая крутится назад, с той же сверхъестественной перестановкой причин и следствий. А сверх того, книга не окончена; лента Мебиуса, еще не ставшая бесконечной, потому что концы ее не склеены.
И все это было правдой: Пирс достаточно знал историю, излагаемую Крафтом, чтобы этому поверить. Странная, но правдивая. Просто она была вывернута, о возможности так вывернуть Историю задумывался однажды и сам Пирс; настоящими хорошими парнями оказываются не победители со страниц учебников, а другие, забытые, хранящие в своем кругу тайную историю, противоположную той, которой обучаются все прочие; изгнанники, которых жестокая власть незаслуженно обрекла на вековые муки, хотя в конце их мудрость все же восторжествует.
Великое совпадение, сумма совпадений мелких и вроде бы неважных, которое ненавязчиво вело, влекло, заманивало его в этом году в эту комнату, — великое совпадение заключалось в том, что он уже знал историю Крафта, прежде чем сесть ее читать.
Верно, все верно: некогда и вправду существовала страна мудрых жрецов, чья магия действовала, и была она зашифрована в картинках иероглифической письменности. В этом Пирса убедили его недавние исследования. Находилась эта страна в далеком прошлом, но не в прошлом Египта. Соорудили ее в то время, когда наличный Египет давно пришел в упадок и был предан забвению, когда уста его замолкли, потому что не осталось тех, кто умел читать его письмена.
И этот магический Египет действительно был открыт или изобретен в Александрии, во времена принятия христианства Римской империей, когда группа грекоговорящих теософов приписала ряд собственных мистических сочинений древним жрецам из воображаемого египетского прошлого, с храмами и говорящими статуями, с богами, жившими среди людей. Но в последующие христианские века эти сочинения были утеряны, и воображаемая страна вновь перестала быть.
Когда же итальянский Ренессанс открыл, наряду со всем потерянным прошлым, и эти сочинения, ученые решили, что они действительно столь древние, как утверждалось. И вот возник новый Египет, вдвойне отличный от старого оригинала: древний — старше Моисея — источник знаний, вдохновивший буйный синкретизм солнцепоклонства, обелисков, псевдоиероглифов, магии и полухристианской мистики; она же, возможно, дала толчок революции познаний, что зовется наукой — той самой наукой, которая окончательно разрушит веру в воображаемый Египет с его магией.
И даже теперь, когда настоящий Египет вновь явился на свет, когда вскрыты захоронения и прочитаны письмена, другая страна не сгинула, она только сделалась историей, той самой, на которую набрел в детстве Пирс, а потом ее забыл; он заново открыл эту страну в Нью-Йорке, в дни большого Парада, когда взялся за изучение тайной истории Вселенной, то есть истории, в которой он сам очутился и, судя по всему, безвыходно.
Эгипет.
«А когда мы станем взрослыми, то останемся в этой истории?» — спросили его в свое время младшие Олифанты, и он ответил: да, это история про взрослых; это ведь не сказка какая-нибудь, сказал он, они не выдумали эту историю, а просто узнали, что они внутри. Пирс объяснил, что, когда они вырастут, история не кончится и они из нее никуда не денутся. Так и произошло. И вот он снова тут.
Пирс поднял глаза от укоротившейся стопки страниц: слева изнанкой наружу, справа — лицом.
Сегодня он впервые получил чек от Фонда Расмуссена, заполненный Розалиндой Расмуссен (почерк левши, с обратным наклоном; над «i», как у школьницы, кружочки вместо точек), с затейливой (метод Палмера[274]) подписью Бони Расмуссена. Чек лежал у него в кармане.
За какую работу ему на самом деле платили?
Имелась пухлая рукопись, так долго пролежавшая на самом виду, на столе Крафта, и с ней Пирс должен был что-то решить.
Имелись другие бумаги Крафта, груда пыльных коробок из-под спиртного на этаже, — Пирс проглядел их нехотя, будто чужое грязное белье. Повсюду, от пола до потолка, небрежными стопками или на вращающихся полках, громоздились книги, и Пирсу было поручено в них разобраться, посмотреть, не найдется ли чего очень ценного (его предложение привлечь к оценке книг профессионала было деликатно отвергнуто — таким доверием Пирс был одновременно польщен и озадачен).
И сверх прочего (а может, прежде всего) еще одно задание, которое Бони Расмуссен вроде бы и не сформулировал напрямую: где-то (в книгах, в рукописи, в коробках) поискать что-то то ли потерянное Крафтом, то ли найденное, что-то, чего старику (а все ли у него ладно с головой?) очень хотелось, но намекал он на это так туманно и стыдливо, что Пирс предпочел этих намеков не понять.
А еще нельзя забывать о его собственной книге. Только что был получен еще один чек, на большую сумму, подписанный его литагентом Джулией Розенгартен, — первая половина аванса за книгу, которая еще не была доведена до середины, только едва начата; он готов был поверить, что писать ее, собственно, не придется (он издал безумный смешок — в пустом доме никто не услышит); как сапожник в сказке, он нашел здесь уже готовую работу:[275] почти готовую, закончить ничего не стоит, подумать придется только о том, какой вопрос задать этому месту и неупокоенному духу Крафта, который здесь обитает.
Когда Пирс только расстался с Нью-Йорком, где долгое время жил, и перебрался в Дальние горы — не такая уж далища, но уж точно другой мир, — затеяно это было для того, чтобы написать собственную книгу: не художественную, а как бы историческую, потому что именно историком (как бы) он и был или претендовал на это звание; он и точно читал историю немалому количеству студентов и после Кентукки ничем другим серьезно не занимался.
Пирс был способен представить себя, так сказать, в третьем лице (а иначе не мог ни воображать свое будущее, ни строить планы) — как он живет и работает за городом, в безмятежной, по крайней мере, спокойной наконец-то обстановке после той комнаты смеха, где провел долгие годы. Чего он себе не представлял, это как сразу после прибытия сюда угодит в ту, прежнюю, историю, которая разматывалась себе и разматывалась среди холмов, пока он жил собственной жизнью и думал собственные думы где-то еще; словно ты сошел с какой-то тропы и думал, что навсегда, а вот она, по чистой случайности пересекает дорогу, которой ты следуешь теперь.
По чистой случайности.
А пригласил Пирса в Дальние горы его приятель и городской сосед, Брент Споффорд. В этих горах Споффорд рос, а потом вернулся сюда, прожив годы в городе и в Большом Мире, откуда Пирс продолжал время от времени снабжать его новостями, а Споффорд в ответ писал о времени года и о работе.
Споффорд нашел Пирсу прекрасную дешевую квартиру на Мейпл-стрит в Блэкбери-откосе. И когда наконец Пирсу была выдана выездная виза (такой ему тогда виделась его ситуация) и он приготовился и упаковался, Споффорд заехал за ним в Нью-Йорк на пикапе и вывез его с пожитками в горы, где в жизнь и в душу Пирса хлынули поразительные свобода и покой, а глазам явилась неземная красота, как бывает с закоренелыми горожанами, когда им случится посетить весной какой-нибудь славный городок на лоне природы.
Вначале Пирс собирался регулярно наведываться в Нью-Йорк, поскольку не мог себе представить, чтобы в маленьком городке нашлись все возможности и развлечения, к каким он привык. На самом деле он не побывал в Нью-Йорке, можно сказать, ни разу. Однако на следующий день после того, как дочитал рукопись последнего романа Крафта, Пирс неожиданно для себя упаковал самые необходимые вещи, позвонил в Нью-Йорк своему агенту, узнал расписание автобусов и приготовился ехать.
Он постоял в середине своей маленькой гостиной (думал, что все готово, а вот ведь нет: наличных недостаточно, в багаже нет зубной щетки, сердце переполнено), глядя в окно на неряшливый задний двор дома, где на втором этаже располагалось его жилье, и постепенно осознавая, что древний-предревний куст шиповника, привалившийся к изгороди между его домом и соседним, зацвел.
В марте, когда Пирс сюда приехал, это была всего лишь заплата в ограде. А теперь гляди-ка. Сам по себе, нетронутый, никем нелюбимый. Пирсу вспомнились большие кусты, спускавшиеся вдоль лужайки в Кентукки.
Грядет нечто совершенно иное.
Эта мысль… нет, не мысль, а понимание, внезапная убежденность, каких у него прежде никогда не возникало, акт ясновидения, извлеченный из июньского дня, роз и тиканья утекающего времени, — эта мысль не удивила его, и не взволновала, и не заставила испугаться. Это он вывел заключение, такое же простое и определенное, как ответ арифметической задачи; ему только было непонятно, какие данные, какие множимые или множители в нем копились, чтобы дать сейчас результат. Совершенно непонятно.
Что-то совершенно иное грядет к тебе, чего ты и вообразить себе не можешь; и иной дух зреет в тебе перед встречей с этим иным.
Он подождал еще, не двигаясь и затаив дыхание, словно поднял глаза, а на тропе перед тобой редкий зверь и ты боишься его спугнуть; но продолжения не последовало.
Немного погодя Пирс отвернулся от окна и повесил на плечо сумку, собираясь идти.
Автобус (Пирс отправился автобусом, потому что не имел машины, не научился водить и не получал прав) отправлялся от галантерейного магазинчика на Ривер-стрит, главной улице Блэкбери-откоса; напротив, на Блэкбери-Ривер, смотрели библиотека, трехэтажное здание бальных залов, бар и кофейня («Дырка от пончика»).
— Вот-вот будет, — заметила дама, которая продала Пирсу билет, и в самом деле, на окно магазинчика тут же упала тень подошедшего автобуса.
Пирс купил местный листок («Дальвидский глашатай») и одну из нью-йоркских газет; автобус при торможении зачихал и выдохнул облако дыма; дверца распахнулась, из нее ловко выскочил жизнерадостный водитель, и Пирс, вдруг ощутив странное нежелание, все же вошел внутрь.
Согласно первоначальной задумке, в книге Пирса речь должна была идти об историях: о том, как прежний мир, первоначально целый, распался и забыл себя и все же продолжал существовать в историях, афоризмах, фразеологизмах, складе ума, в детских стишках, смысл которых потерян.
Речь должна была идти о том, как в шестнадцатом и семнадцатом веках умами европейцев овладела философская система, корни которой уходили в далекое прошлое — она включала в себя алхимию, астрологию, греко-римский пантеон, симпатическую магию, теорию четырех стихий и четырех гуморов, а также побасенки, многажды пересказанные за тысячу лет. Когда из этой умозрительной вселенной зародилось то, что станет современной наукой, многим казалось, что это новая и мощная ветвь того же магического мышления. Наука не без труда утвердила себя как нечто отличное от магии, собственно, противоположное ей, а затем наука, со своими историками и эпигонами, принялась прятать свои корни, отрекаться от связей.
Однако старая система — дурной брат, тайный сообщник[276] — не исчезла, она продолжала жить в популярной культуре, в сказках и бесчисленных метафорах, которые мы употребляем через слово; ее история внедрилась по кусочкам в загадки, на которые мы наталкиваемся (натолкнулся Пирс) там и сям на чердаках и в подвалах обычного мышления.
Где находятся четыре угла мира? Кто эти лилейно-белые мальчики, одетые в зеленое?[277] Почему дней в неделе семь, а не девять или пять? Откуда взялись херувимчики, что украшают валентинки, и почему любви полагаются крылья? Каким образом чары музыки умиротворяют жестокую душу? Мировая история существует не в одном-единственном варианте: один — разумный и общепринятый, другой — скрытый, непризнанный и все же неистребимый, о чем ежедневно свидетельствуют наши речи и действия. Почему мы благословляем чихнувшего? Почему ангельских чинов девять, да и кто такие ангелы, откуда он и-то взялись?
Пирс знал все это и еще больше. Он знал, почему космос и косметика происходят от одного и того же корня, почему простуду выгоняют, а лихорадку морят. Ему было известно, отчего считается, что цыгане умеют предсказывать судьбу: потому, что они пришли из Египта, хотя это не так, а Египет славится искусством магии и тайными знаниями. Почему он этим славится. Пирс тоже знал; он хотел поведать историю: как в детстве откопал воображаемую страну, а потом оказалось, что она вовсе не воображаемая или, во всяком случае, выдумана не им одним.
Он предложил эту книгу литературному агенту в Нью-Йорке — как книгу о прошлом, а та постепенно (страница за страницей, ланч за ланчем) превратила ее в книгу о будущем. Пирс не воспротивился, но позднее, читая и бесконечно перечитывая лукаво-двусмысленные страницы своей заявки, чувствовал (помимо странного удовлетворения, которое всегда доставляла ему собственная проза), что здесь присутствует намеренное преувеличение, и готов был провалиться сквозь землю.
Автобус попетлял по зеленым предгорьям, пересек туда и сюда реку и влился в большую артерию, ведущую в город. На выглаженной равнине дорожные полосы все больше переполнялись транспортом, жавшим на всех парах к коричневатым башням Дита,[278] которые долгое время казались все такими же далекими, пока, отчаявшись, все машины не рванули заодно в аорту туннеля, чтобы вынырнуть в старом, изрезанном рубцами сердце; всегдашний сюрприз — гераклитово окружение, то же самое, но всегда другое.
Дивясь на грязь и разномастные толпы — то и другое вроде бы еще более дикое, чем в прошлый раз (не утратил ли он броню, способность не замечать того, что не нужно?), — Пирс по лестницам и эскалаторам стал спускаться вместе с толпой осужденных душ в адские рвы; где-то в карманах лежал данный Джулией Розенгартен адрес ресторана, места их встречи; Пирс надеялся, что она уже заказала ему ланч.
К центру. Пара остановок.
Оттого, что ему непременно нужно было вырваться из этого города, перебраться куда-нибудь в другое место, а еще требовались деньги, требовалось как-то добывать себе пропитание, но только не в прежнем маленьком колледже, Пирс и затеялся писать книгу и предложил идею Джулии Розенгартен, собственнице и единственной служащей литературного агентства «Астра». Она выслушала его истории, прочитала первый набросок заявки и объяснила, что так идею не продать, необходимо еще кое-что. Вроде чего?
Нет, она думала, это интересно, насчет Египта и теневой его страны, и как магия пережила века и только сейчас снова вышла на свет. Что за магия? Ей хотелось больше магии. Пусть Пирс не только коснется в общих чертах старых наук, но и намекнет на новые; пусть его собственная могущественная индивидуальность, пробужденная оккультными штудиями, воззовет к силам, которые дремлют в душах читателей.
Ей хотелось — Пирс это понял не сразу — книги о магии, новой черной книги, clavis Salmonis, ars magna.[279] Вот это, сказала она, можно будет продать.
— Мы живем в новом веке, Пирс, — сказала Джулия. — Все это дело возвращается.
Пирс обещал попытаться. Во многих отношениях он годился в авторы такой книги, но было одно противопоказание, или недостаток, или то, что могут счесть недостатком, а с другой стороны, вдруг пройдет как косвенное достоинство: сам он в магию не верил. Даже если в его собственных исторических сочинениях или в источниках найдется точное описание действий, эдакого ново-старого ритуала, у него не поднимется рука кого-нибудь в этом наставлять; для того только, чтобы придать хоть немного убедительности рецептам и процедурам, составлявшим некогда продуктивный выход всей этой гигантской мыслительной системы, потребуется изрядное количество риторического глянца: тут подправить невнятную физиологию, там превратно истолковать неработающую физику, лишь бы осталась незамеченной огромная пропасть (Пирс, во всяком случае, не сомневался, что она существует) между тем, что мы делаем сегодня и что по крайней мере работает, и тем, что делали они и что не работало.
Собственно, этот трюк он исполнил в миниатюре на немногих страницах своей заявки, и в результате Джулия оказалась права, книгу удалось продать гигантскому издательству, выпускающему пейпербэки; а далее Пирс остановился, не зная, как повторить этот прием в настоящей большой книге. Книга не продвигалась, но вот Пирс переехал в Блэкбери-откос, где наконец набрел на коробку с бумагами на столе Крафта. И обнаружил, что Крафт имел дело с той же проблемой и в отличие от Пирса сумел ее решить.
Когда-то мир был не таков, каким сделался позднее, говорил, или возвещал, или хотел возвестить Крафт. Некогда все было устроено совсем не так, как сейчас: у мира была другая история и другое будущее. Даже плоть и остов его — физические законы, управлявшие им, — были не те, что нам ведомы теперь.
— Я никогда не слышала о таком писателе. — Джулия Розенгартен сидела напротив Пирса за столиком превосходного тихого ресторана; прежде она приглашала его в заведения попроще — разбогатела, не иначе. — Кто он?
— Романист. В свое время довольно популярный. Жил как бы отшельником: один, работая над этой огромной…
— Ее можно публиковать?
— Нет-нет. Это просто идея. Пространная. Та самая.
Джулия оперла подбородок о ладонь, многочисленные браслеты соскользнули вниз по руке, прошелестев деревом и металлом.
— Ну вот, — произнесла она.
— Ну вот, предположим, это так, — сказал Пирс. — Подумай, что из этого следует.
— Признаюсь, не могу вообразить. Я даже не уверена, что вполне тебя понимаю.
— Это может означать, что в былые времена при былых физических законах некоторые ритуалы, о которых мы читаем, действительно работали так, как о них говорилось, хотя ныне уже не работают. Пример — алхимия. Юдициарная астрология или астрологическая медицина. Автоматы. Пророчества.
— В самом деле? То есть я думаю, они и правда работали. Вероятно. Некоторые из них.
Джулия, как подозревал Пирс, от случая к случаю обращалась к невинному мелкому колдовству: кристаллы, карты, magia naturalis.[280]
— Нет, не работали. Давай-ка сформулируем это так: либо техники и науки прошлого работали, а наши нет, либо наши работают, а те нет. Если тогда умели превращать простую материю в золото, то, значит, «золото» и «материя» были тогда не те же, что теперь. — Пирс хлебнул из стоявшего перед ним стаканчика янтарное виски. — Может, так оно и было. Может, они не всегда были тем, что они сейчас. Может, такими, как сейчас, они не были изначально, а сделались.
— Да ну. А то бы мы не знали. Если это действительно часть нашей истории. Такие вот перемены.
— Нет. Если такие перемены случались, то впоследствии не оставалось почти никаких доказательств, что они имели место. Царят новые законы, а не старые. Теперь золото нельзя получить из простой материи и, по-теперешнему, нельзя было и в прошлом: законы Вселенной, природа вещей делают это невозможным.
Он вычитал однажды этот постулат, долгое время над ним раздумывал и наконец понял, что он объясняет всю историю магии: почему магия отвечала любым потребностям, давала ответы на все вопросы истории, удовлетворяла как скептиков, так и ярых адептов, и имела только один недостаток: была полнейшей глупостью.
— Вроде старинного парадокса: если все существующее вдруг вдвое увеличится в размере, то есть атомы и все-все-все, то как мы об этом узнаем? Научные исследования покажут, что те же самые физические законы действовали всегда; мы просто не сразу их открыли.
— Тогда как обнаружить даже это? Что перемены случились?
— Это не обнаружить. Можно только заметить такую перемену, если она происходит при тебе и ты сообразишь, с чем имеешь дело. Иначе с чего бы тебе вообще взбрела в голову такая безумная идея.
Джулия скрестила руки на груди, светлые глаза под черными ресницами смотрели растерянно, на зарумянившихся щеках виднелось несколько веснушек. Загорала на пляже, догадался Пирс.
— Теперь ты видишь, что это значит, — проговорил он. — Ведь видишь?
— Что, Пирс, это значит.
Пирса не удивило, что Джулия не поняла его тут же. За последние недели ему пришлось повторять эту мысль про себя много раз, чтобы вспомнить ее ход, ее совершенную логику, окончательную правоту.
— Это значит, — Пирс наклонился к Джулии, — что если мы — я, ты или кто-нибудь другой — представили себе возможность таких перемен, если мы установили, что они могли произойти, и предположительно отнесли их к таким-то временам в прошлом, то это потому, что мы чувствуем: одна происходит прямо сейчас.
— Одна?
— Одна из таких перемен. Перемена законов, управляющих Вселенной.
Джулия взглянула искоса, одним глазом, как птица.
— Сейчас? Прямо сейчас?
— Сейчас, пока я это говорю. Пока пишу свою книгу. В этом десятилетии, в этом году.
Пирс видел, как Джулия усваивает его мысль и осознает, что она значит для их проекта; он словно бы проницал ее мозг, где все смешалось, а потом снова встало на место.
— И вот еще что, — продолжил Пирс. — Похоже, те, кто душой или умом улавливает происходящее, кто угадывает, что совершается перемена, что старые законы утратили силу, а новые еще не установлены, — похоже, эти люди способны в какой-то степени влиять на будущий облик мира. Строить его законы и смысл. Это делал Джордано Бруно. И Галилей, и Ньютон.
— Правда?
— Они переместили солнце. — Пирс выставил вперед ладони: что и требовалось доказать. — Заставили Землю вращаться.
Наконец Джулия рассмеялась — от удовольствия, подумал или понадеялся Пирс.
— Да, но почему? — спросила она. — То есть почему эта перемена должна происходить именно сейчас? Если она вообще бывает. Что это, звезды или…
— Нет, похоже, не звезды. О звездах шло много разговоров в тысяча пятьсот девяностых годах. Были предсказания больших событий — согласно астрологии, они ожидались в тысяча пятьсот восемьдесят восьмом и тысяча шестисотом. Но это не был переломный пункт новой эры, даже по их собственной астрологии. И наше время — тоже.
— Водолей.
— В двух столетиях отсюда. Не то.
— Ладно, что тогда.
— Не знаю. Просто это происходит, как будто. Время от времени. — В нем заиграла дьявольская веселость. — Времечко от времечка.
Джулия глядела на Пирса, катала между пальцами хлебный шарик и ждала, пока прояснится смысл. Но эта часть Крафтовой теории Пирса не смущала. Он не видел, почему материя реальности не должна иметь швов или почему истинные причины вещей не могут быть сокрытыми, недоступными разуму. Ему думалось, что очень на то похоже.
— Не знаю, — сказала Джулия. — Это похоже на шарлатанство.
— Это не шарлатанство. Это повесть.
Он пересказал ей повесть Крафта, основную идею, о том, как дважды за последние два тысячелетия случался сдвиг, смятие почвы, на которой стоит бытие, и наблюдатели по всему миру поняли, что сеть пространства и времени не совсем устойчива, а, подобно подвижным плитам и расплавленному ядру матушки-Земли, может смещаться под стопами повседневности; может сдвигаться, сдвигалась прежде и будет сдвигаться.
Пирс рассказал, что только величайшие знатоки мироустройства способны заметить мельчайшие его изменения, но и они обычно сомневаются, пренебрегают свидетельствами, не доверяют своим инструментам или самим себе; если они пытаются поделиться тем, что узнали, современники их не понимают, а в последующем веке их слова или книги истолковывают неправильно, принимают за аллегорию или несбывшееся пророчество.
Чем они и становятся, когда перемена свершится.
Пирс рассказал, как, согласно мысли Крафта, между старым миром вещей, какими они были, и новым миром вещей, какими они становятся, всегда имеется некий промежуточный период, хаос несформировавшихся возможностей, когда наблюдаются самые разнородные явления. Безопасная старая магия и чародейство внезапно обратились против самих магов, уничтожая их; из множества мелких обитателей небес сформировались гигантские существа, включившие в себя мелких как части и органы; вновь явился великий Эгипет, и дети его узнали друг друга по приметам, никому прежде не внятным.
И в то время собрались мудрецы и приготовились.
— Эгипет, — проговорила Джулия. — Ага.
Последний из таких переходных периодов совпал со сменой веков, шестнадцатого и семнадцатого века нашей эры, время действия книги Крафта; и не в эти ли дни энциклопедист Жан Воден пожаловался (неведомо откуда взявшееся в мозгу Пирса воспоминание — как клок овечьей шерсти, застрявший в кусте шиповника) на внезапное жуткое засилье злых духов, творивших вокруг всяческие пакости? Боден винил в этом самонадеянных магов, которых призывали демонов воздуха, огня и воды, а те завладевали телами неосмотрительных заклинателей. Слова Крафта: время перехода, множащее духов, как солнце плодит пчел во внутренностях мертвого льва.[281] Элементали, dæmonii,[282] инкубы и суккубы, саламандры. Загляни в кристалл или в блюдо с прозрачной водой — наткнешься на чей-то ответный взгляд.
— Ведьмы, — сказала Джулия.
— Вервольфы.
Пирс увидел мысленно целую стаю серых вервольфов, они бежали по выжженной почве и вертели головами, выслеживая добычу.
— Потом их не стало, — добавил Пирс.
Потом их не стало, поскольку миновало время перехода, когда они могут являться; и все они, или почти все, вернулись в землю, воздух, воду и огонь, как не только не существующие, но явно никогда не существовавшие; пришли новые законы, новые силы, такие же исполинские, но другие; небеса теперь бесконечны и пусты.
— И все устаканилось, — заключил Пирс.
— Все устаканилось. — Но голос Джулии звучал неровно, в нем слышалась теперь возбужденная, может, восторженная нота.
— Но теперь пришел наш черед, — мягко добавил Пирс. — Если пришел.
— Тогда не исключено, что все это действительно возвращается. — Джулия произнесла это так, словно, говоря о том же в прошлый раз, сама себе не верила. — Магия вновь возможна.
— Ну, неизвестно. Известно одно: вновь приходящее будет отличаться от нынешнего, устройство мира изменится. Может, магии в нем станет больше. А может, и меньше. Джордано Бруно не сомневался, что в его время магия прежнего века возвращалась. Но время перехода миновало, а магия не вернулась. Новый век вызвал к жизни новые силы, о каких никто не догадывался. Так будет и со следующим.
— Что за силы.
— Будь настороже. Может, они не станут продолжением и развитием наших прежних знаний, и в лабораториях с миллионным бюджетом их искать бесполезно. Может, это будет нечто принципиально новое, ныне непредставимое. Может, они обнаружатся не где-нибудь, а в тебе.
Пирс улыбнулся и подмигнул, но он высказал что думал; ему не приходило в голову, что говорить будет так трудно — словно выставить столбик фишек, когда на руках у тебя ничего, кроме пары двоек. Есть все же одно дело, с которым магия, дурная магия, справляется, можно сказать, неплохо: это убеждать других, что законы физики не столь уж неколебимы и ты знаешь, как их обойти, тогда как не имеешь об этом ни малейшего понятия.
И все же это было верно: его миф (поскольку именно он предлагал Джулии этот миф, миф Крафта) в самом деле описывал то, что произошло в шестнадцатом и семнадцатом веках, когда шла война систем, с внезапными отступлениями, провалами, и некоторое время исход был неясен.
Это было верно и сейчас: во всяком случае, имелись доказательства и Пирс мог бы их привести, что тот же переход осуществляется сегодня, старые физика и механика хиреют и не способны уже объяснить наблюдаемую реальность, все жаждут новых истин, нетерпеливо их ждут, видны признаки обновления, иной парадигмы (новое слово, без которого теперь не могут обойтись мыслители — проходящее время бросало его за спину, чтобы оно росло и множилось, подобно девкалионовым камням[283]), новых законов, которые в будущем тоже будут сломаны.
Грядет нечто совершенно новое.
— А этому поверят? — Джулия почти шептала.
— Не знаю. Не знаю даже, верю ли сам.
— Как же ты собираешься убедить других? А ведь ты должен.
— Ну, предположим, я представлю свидетельство. Подлинное, осязаемое свидетельство. Отыщу где-нибудь что-нибудь, что-нибудь эдакое, выжившее, сохранившееся в прежнем виде от прежнего положения вещей, такое что-нибудь.
— Вроде чего?
Чтобы лучше было слышно, они склонились друг к другу, как заговорщики, сложенные руки почти соприкасались в середине столика.
— Так вот, — сказал Пирс, — Допустим, это будет история этой книги. Допустим, история этой книги является подлинной историей того, как искали такие вещи…
— И как отыскивали.
— Ну да.
— Пирс. Ты в самом деле уверен, что такая вещь имеется? Этого он бы не сказал. Но он глядел Джулии прямо в глаза и широко улыбался.
Ответом на это мог послужить только один слог, и когда с ее губ слетело округлое восклицаньице удивления и восторга, сердце Пирса забилось сильнее, и он чуть не засмеялся от нежности и воспоминания, потому что тут же перенесся мыслями в квартирку менее чем в сорока кварталах отсюда, где десять лет назад они с Джулией любили друг друга — в дни большого Парада, когда распахнулись двери рассвета и ничто на свете не могло уже стать прежним.
После ланча Пирс весь день шагал пешком по направлению к центру города, не замечая ничего вокруг, а перед его умственным взором разворачивалась кинолента, создание которой шло параллельно с показом.
Собирается ли он и вправду намекнуть в своей книге, что в прежние времена бесполезные магические процедуры срабатывали, свинец превращался в золото, мертвецы восставали из могил; но затем мир («тогдашний мир») прошел некий космический турникет и на обратной стороне оказался иным, так что теперь старые магические ритуалы не только не действенны, но и не были действенны никогда? Собирается ли он заявить об этом?
Он подумал, что да, собирается. Определенно, он намерен намекнуть на это, огласить это, подобрать двусмысленные, но свидетельства, заинтриговать читателя поиском доказательства, той единственной вещи — события, артефакта, места, слова, — которая, несомненно, в отличие от всего прочего, перешла из старого века в новый неизменной. Чем бы эта вещь ни оказалась.
Он собирается приветить эту идею; более того, потчевать ее хлебом-солью, закатить в ее честь пир; он собирался обольстить ее среди опрокинутых кубков и раздавленных фруктов после буйного пиршества. И породить с ней идею еще более мощную, которая явится на свет только на последних страницах: лишь подходя к прошлому так, будто оно качественно отлично от настоящего, мы можем представить себе, насколько отличным от настоящего будет будущее.
Стремительно надвигающееся будущее, в котором переходный период, со всеми шумными столкновениями, уже окончен; новая наука (nuova scienza, novum organum, ars magna[284]), восход которой мы ощущаем, уже сформулирована (если ей надлежит явиться на свет именно в сформулированном виде); то, что ныне немыслимо, сделалось возможным, и настоящее, наше настоящее, не может быть воссоздано в доступном пониманию виде, наша техника не работает и мир наш — затерянный мир.
Пирс подумал, что мог бы это сделать. Впервые он сумел представить себе, что эта работа сделана, вообразить будущую рукопись, готовую книгу, с притворной скромностью спрятавшуюся за супер, — открывай, смотри.
Пирс поднял глаза от асфальта. Перед ним оказалась Публичная библиотека, с большими каменными львами у входа,[285] как после прошлого ланча с Джулией, когда она впервые подрядила его писать книгу о будущем.
Его отец, Аксель, любил этих зверей. С рыцарским пылом любил библиотеки, книги. Часто, когда Аксель устраивал для Пирса прогулку на Манхэттене, они проходили здесь, рассматривали статуи, читали надписи; Аксель назвал ему имя скульптора. Почему их здесь поставили? — спросил Пирс. Чтобы народ не ходил, ответил Аксель — шутка Малютки Еноса. Чтобы народ не ходил. Эту шутку они повторяли всякий раз, когда здесь оказывались.
Пирс поднялся по широким ступеням, где, как всегда, устроились парочки, бродяги и любители закусить на свежем воздухе, и вошел в дверь. Прохладно, просторно, торжественно. Он мог бы посмотреть кое-какие книги, в голове у него всегда имелся список вопросов, на которые нужно поискать ответ; торопиться было некуда; а мог бы повернуть обратно, пересечь город и на ближайшем автобусе отправиться домой.
Домой. В душе проглянули зеленые холмы.
Взбираясь по лестнице (хотя ничего еще не решил), он набрел на своего отца и не слишком этому удивился. Аксель стоял на площадке первого этажа под картиной: Мильтон диктует, его дочери (с остекленевшими, то ли от скуки, то ли от восторга, взглядами) записывают. Он рассматривал полотно или выглядел так, будто его рассматривает, но Пирс (он стоял ниже, на лестнице, пока что незамеченный) знал, что это не так. Глаза Акселя блуждали по огромной темной картине, но в нем тоже крутилось внутреннее кино; губы его шевелились, произнося бесконечные монологи; руки шарили в карманах блейзера; достав оттуда какие-то бумаги, он изучил их с тем же задумчивым интересом, что и Мильтона, а потом сунул обратно. В таком полугипнотическом состоянии, зачарованный красотой, не упуская художественные и исторические сокровища, Аксель мог обойти целый музей, но влекли его в основном собственные мысли. Пирсу часто доводилось это наблюдать.
Не повернуть ли и, пока не поздно, давай бог ноги?
Пирс не решился повернуть назад. Если Аксель увидит спину Пирса и поймет, что тот избегает встречи с ним, сердце его разобьется.
Нет уж. Пирс поднялся по лестнице, подошел почти вплотную, и только тогда Аксель его заметил.
— Бог мой. Ну и ну! Пирс!
— Привет, Аксель.
— Я тут вот. Мильтон. Я хожу сюда, ты знаешь. Тут же вспоминается. Слепые дочери. Пути Творца пред тварью оправдать.[286]
— Да.
— Ну, как ты? Не позвонил мне.
— Я только утром решил отправиться. Были здесь дела.
— Ага. Ага. — Аксель Моффет смотрел с восторгом и почтением, снизу вверх (Пирс был выше на целую голову). — Справился с делами?
— По большей части.
— Значит, вечер у тебя свободен.
— Да я вроде как собирался обратно.
— Ну нет. Нет. Глупо. Две долгие автобусные поездки за один день. И уже несколько месяцев не бывал в Нью-Йорке. Нет, нет. Пошли, Пирс. Проведем день вместе, как когда-то. — Он чуть не приплясывал от возбуждения. — Ну, давай.
Они в самом деле немало бродили по городу, когда Пирс здесь жил; на этом обычно настаивал Аксель, занимая выходные Пирса, если тот не особенно сопротивлялся. Однако Пирса тоже увлекало общение с Акселем; когда Пирс уже взрослым вернулся в Нью-Йорк и обнаружил Акселя на прежнем месте, оказалось, что это совсем не тот человек, который остался у него в памяти; не потому, решил Пирс, что Аксель так уж переменился (он был личностью установившейся), а потому, что Пирс в детстве многого не знал.
— Ну хорошо, — сказал он наконец, злясь на себя за неспособность отказать; никогда он этого не умел. Если не получалось ускользнуть или уклониться, он обычно соглашался.
— Отлично, отлично. — Очень довольный, Аксель ухватил сына за руку. — О Пирс. Счастливая встреча. Счастливая встреча при луне.
— Недобрая встреча. Там говорится: Недобрая встреча при луне.[287]
— Пошли в центр. Разомнем ноги. Заглядывал когда-нибудь в Маленькую Церковь за Углом?[288] С ней связана интересная история.[289]
— Да. Ты мне рассказывал.
Прогулки с Акселем бывали моционом специфическим и привлекали обычно внимание прохожих. Аксель имел обыкновение высматривать на улице мелкие предметы — бумажки, непонятные штучки, — наклоняться и подбирать их. Иногда он, как ответственный гражданин, относил находки в урну для мусора, иногда ронял себе под ноги, чтобы, в нескольких ярдах, подобрать что-нибудь другое. Раздраженному сыну он объяснял, что охотится за деньгами или еще чем-нибудь ценным, но в конце концов признался, что дело не в этом, просто он не может удержаться. Подбирая, осматривая и выбрасывая, он не переставал говорить, и Пирсу, шагавшему впереди, часто приходилось останавливаться и возвращаться. Пирсу думалось иногда, что они похожи на двух комиков из немого кино, один высокий и угрюмый, другой коротенький и кругленький,[290] выделывают зигзаги нелепого танца, застывают среди улицы и вытягивают шеи, рассматривая неприметное здание, где Аксель заметил вроде бы кариатиду, или горгулью, или окно Палладио.[291]
— Гляди, гляди, Пирс. Рустика. Видишь? — Аксель провел рукой по строительным блокам с рельефной фактурой. — Имитация необработанного камня, видишь? Совсем как в Риме.
— Угу! У римских архитекторов рустика означала древние добродетели. Опять же Ренессанс.
— Ну да. Видишь? Рим вечен! Видишь?
Засунув руки в карманы, Пирс удержался от того, чтобы присоединиться к Акселю, который, как слепой, ощупывал стену.
— Пошли, Аксель.
Не ухудшились ли в последнее время у Акселя дела? Пирсу помнилось, что, когда он был совсем маленьким, Аксель ходил на работу, настоящую — бухгалтера, что ли. Сейчас трудно было себе представить, чтобы он зарабатывал приличные деньги, а не гроши где-нибудь в католической благотворительной организации или на временной службе в церкви, которой ему случалось заниматься. Пропитание он имел благодаря собственному домику в Бруклине, где жил сам и куда пускал жильцов. А не было бы домика? Иногда Пирса пронзал стыд и страх при мысли об ужасном будущем, когда придется заботиться об отце либо отказаться это делать.
— Твоя книга — как раз об этом. — Аксель слышал раньше описание Пирса и очень заинтересовался тем, какая она будет. — Рим. Греция. Египет. С другой буквы.
— Да.
— Novus ordo seclorum.[292] Пирамида на долларе.
— Верно.
Отчего на большой государственной печати Соединенных Штатов красуется рустованная пирамида, увенчанная мистическим глазом? Оттого, что отцы-основатели тоже верили в Эгипет.
Пирсу пришло в голову, что, быть может, суть его книги в том, чтобы объяснить самому себе Акселя: истории, которые Аксель бесконечно рассказывал ему, и взрослому, и ребенку, Историю Цивилизации. Если отбросить в сторону все вопросы, все истории, о которых Аксель любил размышлять, останется один вопрос, голый как иголка: почему ты меня бросил? Этот вопрос все время задавал себе Пирс-мальчик, сколь бы часто Пирс-взрослый ни давал на него ответ.
Акселю пришла идея отправиться пешком в Бруклин, непосильная нагрузка даже для Пирсовых длинных ног; и вечером отец с сыном зашли в центре города в один из баров низкого пошиба, какие любил Аксель; там Пирс заглянул в свой бумажник и обнаружил, что к большому путешествию по питейным заведениям не готов.
— Ладно, возвращаемся в Бруклин. Что-нибудь раздобудем. Кувшин вина и хлеба каравай.[293]
Предложение совсем не вдохновило Пирса, он наконец извлек свою кредитную карту (поскольку не мог — не хотел, во всяком случае — просто отправить Акселя одного домой), и они с отцом, к несказанному удовольствию Акселя, осели в приятном, отделанном деревянными панелями ресторане, и перед ними на белой скатерти выстроились стаканы. Раньше Пирсу уже приходило в голову, что, когда хочешь поесть в кредит, приходится позволять себе излишества, потому что дешевые заведения кредитных карт не принимают.
По поводу остатка вечера Аксель поведал (слегка запинаясь и подставляя стакан), что недавно в округе открылись удивительные новые клубы, в последние месяцы. Слыхал ли о них Пирс? Аксель рассмеялся: каких только вывертов не бывает. В ковбойской сбруе и с ног до головы в коже, сказал он, самые что ни на есть гистрионические[294] затеи, всё напоказ, всё. Он упомянул остров Тиберия, Капри, а также двор Гелиогабала.[295] Хотя, должен был признать Аксель, есть молодые люди очень недурственные. Одно из этих заведений находится в двух шагах, «Седьмой круг», — Пирс наверняка понял намек.[296]
— Аксель, неужели ты захаживаешь в подобные места? Аксель изобразил на физиономии лукавое негодование. Это просто явление такое. Аксель думал, Пирс заинтересуется, ему ведь ничто человеческое не чуждо, верно? Конечно, об участии речь не идет, многие просто смотрят.
— Держись рядом со мной, вот и все, — сказал Аксель. — Как Вергилий с Данте. Может, узнаешь что-нибудь новенькое.
Пирс отказался. У него не было особой охоты наблюдать чьи-то непонятные вожделения. Прекрасно, конечно, что Аксель приобщается к новым или самоновейшим развлечениям, но не лучше ли было бы застать его в прежнем, несколько подавленном, виноватом настроении, как в тот раз, когда Пирс впервые прибыл из Ноута: тогда приключения Акселя (в которых он ночью отчитался Пирсу, а может, и собственной душе) представляли собой необычные драмы, осложненные трагической нуждой, а не дешевый ширпотреб.
— Я тут позвонить собираюсь, — сказал Пирс. — Навестить кое-кого.
— Кого?
Вид у Акселя сделался одновременно обиженный и удрученный; Пирс полагал, что подобную мину не всякий жрец Мельпомены (как выразился бы Аксель) сумеет изобразить.
— Женщину. На окраине города.
— Ту самую. Цыганку.
— Отчасти цыганку. Да.
— Не забываешь старую любовь? Ох, Пирс.
— Наверное. — Пирс стал искать в карманах десятицентовик. — На свой манер.
— Я любил тебя, Цинара, на свой лишь лад, — пропел Аксель, живо перейдя на томный тон в духе fin-de-siècle.[297] — С толпою розы я бросал к твоим ногам.
— Хранил тебе я верность, вот как там говорилось. Я на минутку.
— Non sum qualis eram. Я не таков уже, как был в златые дни Цинары, — продолжал Аксель, которого было уже не остановить; разыскивая телефон. Пирс слышал за спиной его голос. — Я многое забыл, Цинара! И, ветром сметены…[298]
Он нашел телефонный номер, записанный ее рукой внутри картонной упаковки для спичек, ее семерка с перечеркнутым вертикальным штрихом, где она такому научилась. Пирс прихватил его из Дальвида, хотя решительно не собирался им пользоваться, да и не воспользовался бы, если б не вторая бутылка вина.
— Всю ночь у сердца моего ее сердечко билось. В объятиях любви и сна всю ночь она лежала. О боже.
Мартовским днем, окончательно прощаясь с Нью-Йорком, Пирс преклонил колени в опустевшей квартире и с нелепой торжественностью принес обет: в своей новой жизни он не станет больше расточать энергию сердца (не говоря уже о деньгах и времени) на безнадежную и губительную погоню за любовью. Больше никогда.
Одни рождаются скопцами, других скопцами делают;[299] Пирс избрал безбрачие ради того, чтобы выжить. Любовь едва не убила его, и, пробудившись в предрассветной мгле, он решил, что употребит немногие оставшиеся силы на устройство жизни для себя одного. Он был hors de combat,[300] а о дальнейших планах можно будет подумать потом.
Она (единственная женщина, которая вынудила Пирса принести ту безнадежную клятву: Пирс никогда не был донжуаном, хотя и пытался бросать розы вместе с толпою) обитала в квартирке на окраине, куда перебралась из Пирсовой башни стали и стекла; это было, как он понял, ветхозаветное жилье,[301] в последнем неперестроенном здании среди шикарного квартала, и сдавалось оно практически даром. Он никогда там не был, но представлял себе эту квартиру в подробностях, здесь протекла немалая часть жизни, прожитой его воображением.
— Ах, как тоскливо мне жилось вдали от прежней страсти, — декламировал Аксель со слезами в голосе. — С какою жаждой вспоминал уста моей любимой.
Не иначе, там горят свечи в причудливых подсвечниках (электричеством она не пользуется: на аванс нет денег, а попадать в официальные бумаги избегает — привычка, оставшаяся с того времени, когда она вела мелкую торговлю кокаином, хотя, насколько ему было известно, это занятие она оставила). Вместо кровати — кусок пенопласта на убогом каркасе, найденном где-то на улице; сверху, правда, надет чехол из выцветшей узорчатой материи и навалена гора сувенирных атласных подушек с розовыми закатами над голубыми озерами и зелеными соснами. Стены, наверное, тоже завешены тканью. И повсюду предметы, которые она ухватывала на распродажах и в лавках, где торговали старьем, а потом выгодно перепродавала: рекламные куколки и декоративная бижутерия, шарфы, игрушки, статуэтки мультипликационных персонажей, сувенирчики с сомнительных вечеринок, пластмассовые черепашьи панцири, открытки — «мелочевка», как выражаются торговцы; из них составлены недолговечные искусные комбинации, картины, миниатюрные диорамы, по виду случайные, а на самом деле сконструированные столь же сознательно, как современные романы. Там должны быть (Пирс помнил ее туалетный столик с этим подбором вещичек, хотя сейчас он вряд ли сохранился) цыганка-курильщица на расписном подносе для коктейлей, предлагающая то ли пачку сигарет, то ли себя, то ли и то и другое; мундштук ювелирной работы на подносе, а также кольцо с отравой, Эйфелева башня и Эмпайр-стейт-билдинг из посудного чугуна; гипсовый сфинкс, которого она выкрасила в белое, с нарумяненными щеками и кошачьими глазами, розовыми коготками и карминовым, как у уличной девки, ртом, а вокруг шеи — золотые часики на ремешке.
Пирс заставил телефон долго звонить в этом воображаемом месте, звонить и звонить, когда уже стало ясно, что дома никого нет; и даже когда он повесил трубку, в ушах его продолжались звонки.
Далеко за полночь, но задолго до рассвета Пирс пробудился внезапно в своей старой спальне в Бруклине. Вино, возможно, однако первым, о чем он подумал, была Джулия Розенгартен и то, что он ей предложил. Его донимала совесть: словно соблазнитель, он наобещал ей лишнего, и она поверила или, хуже того, на самом деле не поверила и не поверит, пока он не выполнит обещанного.
Он повернулся на другой бок в тесной кровати, из которой давно вырос, и закрыл глаза, но вскоре открыл их снова и вернулся в прежнее положение.
Почему ему вздумалось навязывать времени этот образ? А ведь он навязывал. Разве нет?
В соседней комнате раздавался классический затяжной храп из кинокомедий: эти хрюки и свисты издавал его отец. В окне пыхтел старый кондиционер, но воздух был спертый и запах дома тот же, что в детстве. Наконец Пирс встал и распахнул раму.
Повеяло теплом и уличным духом; напротив возвышались новые многоквартирные громадины и офисные башни, где все еще светились окна после ночного бдения. Новое уличное освещение в футуристическом стиле. Со времен его детства Бруклин сильно обновился, но былую свежесть утратил и выглядел теперь старым и потертым. Так казалось.
Старый преподаватель и наставник Пирса, Фрэнк Уокер Барр, написал как-то целую книгу («Тело Времени»), где было показано, что люди всегда полагали время имеющим некий образ. Может, в эти дни и в этот век (писал Барр) большинство из нас способно воспринимать время только в простом геометрическом образе: гигантский галстук-бабочка с бесконечно малым узлом, текущим моментом, где мы и стоим, а впереди и позади распахиваются в бесконечность прошлое и будущее. Но в другие периоды бытовали и иные представления, определявшие не только то, как люди мыслили себе историю, но и то, что с ними происходило: Кортес прибывает в Мексику именно тогда, когда старый Век (мексиканцы в этом уверены) клонится к упадку и слабеет, а на пороге стоит новый Век.
Почему нам всегда представляется, что время имеет образ? — спросил Пирс у ночи. Может, потому, что оно действительно имеет образ?
Пирс читал как-то о пациенте одного знаменитого психоаналитика: тот очень страдал от бреда, заключавшегося в том, что он чувствует, как время переживает свой собственный ход,[302] и переживание это крайне мучительно — для времени, не для пациента. Рождение и смерть каждой секунды, выпуск наружу каждого рассвета и заката — все причиняет страдание.
Идея совсем не вздорная, не просто кормежка для легковерных, хотя, возможно, и не история; это было нечто и большее, и меньшее, чем история: критика, эссе, может, собственно, и не книга; это был составной монстр, млекопитающее, даже человек, он сам или кто-то вроде него. Но чем бы она ни была, ее главный троп коренился (так думал Пирс) глубоко в человеческом сердце, среди прочих вечных представлений: Старый мир умирает, и рождается новый; настал такой миг, когда сразу видны они оба, словно новая луна в объятиях старой.
Основа сюжета тоже была старая, из тех, что надежно цепляют читателя, что в былые времена приковывали его к страницам многотомных романов: Поиск некой драгоценности, потерянной или спрятанной, ждущей, чтобы ее нашли. Если в финале таковую обеспечить не удалось — что ж, такое случалось и со старыми романами, а ведь они до сих пор в чести.
Итак, все у него было подготовлено, запасы потусторонних знаний накоплены, заметки сложены горкой, карандаши — метафорически — очинены.
Отчего же этим утром его одолевало уныние, отчего совсем не хотелось браться за работу?
Он испугался, вот в чем дело.
Ибо теперь ему представилось ясно — в холодном свете похмелья еще яснее, — что время перехода на самом деле кончилось, оно пришло и ушло и оставило мир без перемен. Более или менее прежним.
Не так давно мир перевернулся во сне, бормоча, готовый, казалось, пробудиться; Пирс видел, как он вздрогнул, ошеломленный яркими вспышками какого-то эпохального события. Пирс видел это, видел через открытые окна квартирки за рекой, где он жил с Джулией Розенгартен, и ему пришла мысль: теперь ничто на свете не будет прежним.
Но затем — с каждой миновавшей неделей, с каждым выпуском газеты не становилось ли это все очевидней? — Время принялось распаковывать свои тюки, и ни в одном не оказалось того, о чем Пирс догадывался или должен был пророчествовать, получая за это плату. Новый мир был почти неотличим от старого: такой же, а то и более потертый, вроде свежих построек за его родной улицей, обыденней некуда.
И пока улетучивалось новое время перехода, все менее убедительно выглядело прежнее; чем больше Пирс о нем узнавал, тем меньше видел признаков, позволяющих назвать его эпохой, подвести под какой-либо миф, включая новый миф Пирса. Похоже, это была все-таки просто история.
Вот если бы Пирс мог написать книгу так же быстро, как задумал. Но труд растянется на месяцы, даже годы, а ведь уже сейчас концепция начинает постыдно устаревать.
С книгами случается то, о чем упоминал где-то Крафт: их пламя может погаснуть, вечные истины, время которых прошло, обращаются в золу, уносятся ветром. То же случилось и с его книгой, еще раньше, чем она вышла бы из печати и ему досталось бы вознаграждение за удавшийся фокус.
Нет нет нет.
Джулия все еще ощущает, что живет в эпоху знамений, и она говорила, что согласных с нею масса: в эпоху, когда на горизонте замаячил новый век, когда человечество выходит из темного леса и перед ним расстилается светлая дорога, ведущая по холмам, где встает солнце; такую картину Джулия предложила для обложки книги.
Но она всегда на том стояла, сколько он ее знает, она всегда жила в ожидании рассвета. Временами Пирс ей завидовал. Она заговаривала с ним и о других книгах, которые бы обещали чудеса, но он понимал, что и они уже разошлись с действительностью.
Время неограниченных возможностей прошло. Уже не впервые Пирс ощущал, что, несмотря на свою удачу и счастливые перемены в жизни, которых он добился, его принесло каким-то образом на скучную равнину, в пустынную местность, безликую и однообразную, где нет ориентиров, чтобы узнать, насколько ты продвинулся. Нет, снаружи была не пустыня, там по-прежнему царили реальность и изобилие, зрели плоды; пустыня была здесь, на его собственной внутренней территории.
Но если этот миг возможности упорхнул (и теперь он не более чем иллюзия, а следовательно, и всегда был не более чем иллюзией), тогда что же произошло в гостиной, когда он смотрел в окно на розы? Что пролетело мимо, коснувшись его щеки?
Легкий ветер — исчезающий миг.
В Иванов день Пирс вновь сел за столик в кабинете Крафта, перед горой желтых машинописных листов без титульной страницы. Он читал все заново, на этот раз более критически, почти ожидая, что содержание изменилось и дар, ему предложенный, взят обратно. День за тонированными окнами Крафта рассиялся так ярко, что мгла внутри дома вспыхнула как свет, словно Пирс щелкнул выключателем у двери.
В книге первой беглый доминиканский монах Джордано Бруно (разумеется, реальная личность — все персонажи Крафта, по крайней мере в этой книге, были реальные личности, во всяком случае, носили имена реальных личностей и совершали поступки, им приписываемые) пересекает Европу, гонимый врагами из одной страны в другую, и учит всякого, кто готов слушать (и платить) искусству памяти, старомодной мнемонической системе, которая, как считал Бруно (возможно, потому, что сам был одарен от природы необъятной памятью), может преобразить мышление и дать душе новые силы. Не один раз он еле-еле уносил ноги от инквизиции, преодолел как-то заснеженные альпийские перевалы.
В книге второй (которая лежала сейчас перед Пирсом) он прибудет в Англию, управляемую королевой Елизаветой, встретится с поэтами и магами, сделается шпионом или, во всяком случае, осведомителем; будут заговоры, казнь, отрубленная голова.
И все же, в некотором смысле, в книге вообще отсутствовали люди и события; существенными в ней были только мысли; персонажи не заключали в себе ничего, кроме намека на разнообразие человеческих типов. Единственным настоящим персонажем было время; в качестве героя оно проходило через муки преображения, было принуждено страдать, училось меняться и возрождаться. Тело времени.
Может, потому-то Крафт и оставил книгу неоконченной; может, он замысливал вовсе не книгу, с сюжетом и антуражем. Это была абстракция, род блестящего рисованного небытия, зародившегося в позорном стремлении к тому, чтобы мир был способен к переменам, стал подвластным желаниям. Как будто все это огромное, пахнущее сухостью, упакованное в слова создание, все эти могущественные драгоценные камни, ангельские голоса, корабли в море, замки, доспехи, книги в переплете, буханки хлеба, ночные горшки, собаки, звезды, камни и розы действительно возникли в одном миге безграничного желания.
Ну да, Пирс знал. Он знал. Потому-то он, а не кто-нибудь другой нашел эту книгу и читал ее.
Было бы и вправду возможно оказаться в повести, в одной из немногих повестей, из которых создан мир, эта была бы единственная, где он мог бы найти себе место.
В далекой стране, одновременно зеленой и бесплодной, в святилище замка на вершине холма, герой, мудрый дурачок, находит и теряет некое нечто, хранимое жрецом или королем, одновременно мертвым и живым. И, задав в конце правильный вопрос (Что это? Для чего это?), он освобождает это самое, завоевывает это самое.[303]
Нет нет нет.
Фрэнк Барр, читая студентам историю истории, указал однажды на характерную особенность бесплодных земель в мифах и литературе: пустыня состоит не из пустоты, а из повторов, бессмысленных, бесконечных, механических повторов. Земля бесплодна, даже если бесконечно повторяется не что иное, как история пустыни спасенной, обращенной в цветущий сад.
Пирс знал: кем он уж точно не является, так это героем. Он никогда не ощущал себя настолько в центре событий, чтобы быть героем; иногда ему даже казалось, что он не находится в центре своего собственного существования. В любом случае, уже упущен момент, когда можно было поверить, что мир состоит из историй.
Погруженный в противоречивые мысли, с раскрытым ртом, Пирс Моффет откинулся на спинку скрипучего и ненадежного Крафтова кресла (из тех, что могут опускаться и опускаться назад, пока сидящий не опрокинется) и стал накручивать на палец клок волос.
Сверху на него взирали силы той эпохи. Они медленно качали огромными головами, цокали огромными языками. Да уж, непросто выковать из этого человека хоть какое-то подобие героя; ему нужно пройти через некий очистительный огонь, иначе он не донесет до будущего никакое сокровище. Кто имеет, тому дано будет и приумножится; но у тех, кто не имеет, отнимется даже то немногое, что имеют.[304] Похоже, ему придется потерять все, все знания, веру во что бы то ни было, даже приятное самоуважение, даже поддержку, которую он черпал в понимании собственной натуры.
Смелей, желали крикнуть ему эти силы, сами нуждающиеся в спасении. Пробудись, хотелось им крикнуть. Но даже если бы они заговорили, Пирс их не услышал бы, ибо тогда они еще не могли быть услышаны.
Книги порой бывают не менее хрупки и недолговечны, чем драгоценные камни. Как жемчужины темнеют от соприкосновения с кожей антипатичного им владельца, так и книги темнеют от времени, в котором они растворяются целиком, — в точности как диамант, воплощение прочности и нерушимости, растворяется в уксусе.
Некогда единые книги распадаются на части; огонь, когда-то возжигавший чувства читателей, гаснет, оставляя лишь пепел, и невозможно даже представить, что же в этих книгах вызывало такое благоговейное рвение. И кажется, что этих книг вовсе никто не читал, даже и не писал никто, а сочинители только собирали их воедино, покрывали страницы бессмысленными знаками, нумеровали главы, размечали подразделы и отправляли в печать, зажигая огонь в душах людей, а те грезили о том, что скрывается под обложкой, только прикоснувшись к ней. Amphiteatrum sapientiæ æternæ[305]. Василий Валентин его Триумфальная Колесница Антимония[306]. Utriusque cosmi historiæ.[307]
Возможно ли, чтобы люди прошлого так сильно отличались от живущих ныне, что любили вялые слова, напечатанные на бумаге, и нуждались в них? Должно быть, когда-то книги были иными.
Какие же, к примеру?
Весной 1583 года некий библиофил зашел во двор лондонского собора Святого Павла и стал внимательно разглядывать книжные развалы в поисках чего-нибудь действительно нового — и среди религиозных трактатов, историй об ужасных убийствах, среди лотков с уже устаревшими календарями и предсказаниями, среди рассудительных историй о давешних войнах баронов[308] и религиозных раздорах наткнулся на латинское фолио без даты и места издания, хотя книга казалась английской. Ars reminiscendi et phantastico campo exarandi[309] — и еще многое на титульном листе, заполненном буквами.
Искусство воображения и возделывания полей фантазии. Обернутые в пергамент, сшитые, но не переплетенные, страницы книги не были разрезаны, так что даже просмотреть ее оказалось не так-то просто, Caveat emptor.[310] Библиофил (а это молодой шотландец из хорошей семьи, зовут его Александр Диксон,[311] и состоит он на службе у сэра Филипа Сидни[312]) уже не раз видел подобные книги, что обещают наставление в неких полезных искусствах: как запоминать вещи, как писать тайными кодами, как находить подземные руды и драгоценности, — а настойчивому читателю с каждым шагом дают все больше и больше, как будто вырывая его из оков сна.
Шотландец слыхал об этом искусстве, хотя сам его и не практиковал: связывая в уме места и предметы, можно было запомнить, скажем, последовательность высказываний в проповеди или лекции. В этой книге место именовалось subjectus, а вещь — adjectus.
Под той же обложкой находилась и книга «печатей», что бы это ни значило, ad omnium scientarum et atrium inventionem dispositionem et memoriam — руководство по изучению, устроению, а также запоминанию всех искусств и наук. Разве может память добыть знания? И разве печать предназначена для того, чтобы открывать, а не закрывать?
Затем Разъяснение Тридцати Печатей. Затем Печать Печатей. Последняя.
Per cabalam, naturalem magiam, artes atque breves — виднеются крошечные слова на титульном листе. С помощью каббалы, естественной магии, великих и кратких искусств. Переступая с ноги на ногу, мастер[313] Диксон рыскал по книге — мелькали диаграммы, еврейские буквы, изображения Адама в квадрате, изображения Адама в круге. Он вытащил кошелек (а думал-то внести месячную квартирную плату) и, подняв брови, вопросительно посмотрел на книгопродавца.
О вы, завсегдатаи книжных магазинчиков, скитальцы по библиотекам; вы, что жаждете пройти сквозь внушительный титульный лист, чтобы уже никогда не вернуться, — титульный лист, где мудрые putti[314] выставляют напоказ остов небес, где написанное на еврейском языке Божественное Имя озаряет Землю, где Гермес прикладывает палец к губам, где по полу разбросаны в живописном беспорядке Семь Искусств (виола, циркуль, долото и молоток),[315] а облаченный в мантию Искатель вычерчивает тригон,[316] внимательно рассматривая изображение звезд, — не важно, как часто вы разочаровывались, возвращаясь в старый хладный город, в свое кресло, помните: есть иные книги — новые двери, которые только и ждут, чтобы их распахнули. А кстати, чья это книга? Мастер Диксон вернулся к началу. Посвящение: Французскому Посланнику в Англии. Затем обращение к вице-канцлеру Оксфорда, а также к прославленным докторам и преподавателям.
Филотеус Иорданус Брунус Ноланец,[317] Доктор самой изощренной теологии, Профессор самой чистой и невинной мудрости, известный в лучших академиях Европы, известный и с почетом принимаемый философ, всюду у себя дома, кроме как у варваров и людей низких, пробудитель спящих душ, усмиритель наглого и упрямого невежества, провозвестник всеобщего человеколюбия, предпочитающий итальянское не более, чем британское, мужчин не более, чем женщин, митру не более, чем корону, тогу сенатора не более, чем Доспех полководца, монаший клобук не более, чем мирскую одежду, но привечающий лишь людей миролюбивых, обходительных, верных и полезных; не глядящий на помазание главы, на начертание креста на лбу, на омытые святой водой руки, на обрезание, но только — что ясно видно по его лицу — на образованность ума и души. Ненавистный всем источникам глупости и лицемерия, но взысканный честными и усердными…
Что это еще за… нет, кто это еще? Он захлопывает книгу, которая в любом случае теперь принадлежит ему, и идет домой, сквозь толпы варваров и невежд, чувствуя, что, пожалуй, переплатил. Кто же такой этот Бруно Ноланец, за которого он решил взяться всерьез, — а может, это Ноланец решил приняться на него?
В ту пору он был джентльменом в услужении (а знавал он и много других занятий) в доме Мишеля Кастельно де Мовиссьера,[318] посла короля Генриха III Французского при дворе Елизаветы. Сам король рекомендовал Бруно послу, тот сделал его своим чтецом extraordinaire и вот уже некоторое время был зачарован способностями итальянца, а в особенности грядущими возможностями, которые тот излучал.
Ноланец Джордано Бруно, рожденный под более благодатным небом,[319] пересек пролив и оказался здесь, в стране варварской и невежественной — по сравнению с иными прочими, — ближе к Фуле,[320] чем когда-либо, и куда ближе, чем хотелось бы. В здании французского посольства на Солсбери-Корт, что подле реки, ему отвели комнату под самой крышей, и в окна он видел движение на реке, иноземные суда, купцов, наблюдал и за сменой погоды — чередованием серого дождя и бледного солнца.
Его обязанности — если их можно было назвать обязанностями — заключались в том, чтобы присутствовать на обеде, занимать гостей, выказывать ученость, а также сопровождать посла с визитами ко двору. Вслух говорилось лишь об этом. За несколько недель он научился читать по-английски и понимать устную речь — по крайней мере, разговоры при дворе. Никто, кроме посла и учителя его детей, Джона Флорио,[321] не знал о том, что в верхних покоях живет gentiluomo servante.[322] Он перенес в память большую часть англо-итальянского словаря Флорио, превращая слова в танцоров: итальянские — кавалеры, английские — их дамы, поэтому, когда бы в его памяти ни всплывало итальянское слово (tradutto, весь в черном, а на пальце полый перстень с ядом), Бруно тут же вспоминал и о его визави (предательство — платье, сплошь расшитое глазами и языками). Он так и не научился хорошо говорить; просто знал, как выглядят слова, узнавал их в лицо.
Когда посол со свитой поздно вечером возвращались в Солсбери-Корт после обеда в доме какого-нибудь магната со Стрэнда, придворных пожалований или развлечений, — хозяин часто распускал прислугу и приказывал принести вина в свои покои; они с Джоном Флорио сидели и слушали, как Ноланец подробно описывает только что завершившийся визит.
«Расположение за столом, — перечислял он. — Синьор Лестер[323] справа от королевы. Синьор Берли[324] слева. Милорд Говард.[325] Синьор, синьор… Рейли[326]».
Он хорошо помнил их лица, распределив всех по физиогномическим типам, — настоящий зверинец искушенных и общительных джентльменов; вот разве что их причудливые имена не всегда удавалось произнести правильно. Флорио подсказывал ему, сбивая с толку не реже, чем помогая.
«Когда закончился третий час, — продолжил он, — синьор Лестер и синьор Уолсингем[327] удалились на четверть часа. Они вышли через завешанную гобеленами дверь королевы».
«Говорила ли королева что-нибудь о посольстве Филипа Сидни во Францию?»
«Пока нет, еще нет. Потом эти двое вернулись. Синьор Лестер танцевал. Уолсингем тоже, хотя и не слишком ловко. Гальярду.[328] Он был в паре с королевой. Потом пробили часы. Четыре раза».
«Так, — сказал посол. — Они беседовали с Лестером. А потом он улучил возможность поговорить с королевой. Интересно».
Ноланец ничему не удивлялся, он просто сидел и пропускал перед внутренним взором придворные забавы, проводил их по специально выстроенным галереям и залам дворцов памяти — новейший зал был, натурально, меньшим из четырнадцати королевских, светских и церковных дворов, из них же одни заброшены, другие и вовсе закрыты, но сохранились в памяти Ноланца за время путешествий из страны в страну.
Посла изумляли не только мельчайшие детали в рассказе слуги, но и то, что Ноланец, который на приемах и деловых встречах почти не двигался с места, отчитывался так, словно был сразу везде: когда он пересказывал то, чему был свидетелем, казалось, он не просто вспоминает прошедший вечер, но все события заново происходят внутри него, и он может по желанию передвигаться в них. Порой слушать повествования Бруно становилось скучно, так как он не имел ни малейшего понятия, что важно, а что нет (хотя учился он быстро). Но тем чаще его отчеты становились откровением. Король так и предполагал.
Как у Ноланца получалось то, что он делал для своего хозяина (и еще многое другое, о чем он не желал особенно распространяться), посол понятия не имел. Король весьма туманно описывал искусство Бруно; когда Ноланец сам брался объяснять свои умения, сопровождая рассказ легкой улыбкой, как будто небрежность тона могла сделать его слова более доступными, посол быстро уставал его слушать. Когда-то в детстве у посла был наставник, у которого на лице появлялось точь-в-точь такое же выражение, когда он пытался обучить мальчика астрономии; Бруно преуспел не больше того первого учителя. Сам посол, дабы сохранить что-то в памяти, делал записи или просил взяться за перо своего секретаря. Он слыхал, что иные люди, порой совсем еще дети, могут без особых усилий сложить в уме большие цифры или назвать дату первого дня Великого поста в любом из прошедших или будущих лет. Он полагал, что итальянец — один из таких людей, и не мог понять, как простые упражнения в искусстве памяти позволили Бруно достичь того, чего он достиг.
Той майской ночью синьор де Мовиссьер не отпускал своею слугу дольше обычного. На душе было неспокойно: что-то затевалось, что-то такое, о чем он не знал, но явно стоял в центре событий; это чувство не оставляло посла. Его использовали, и ему это не нравилось. Но кто?
«Порядок разъезда», — сказал Бруно.
Начав с мизинца на левой руке, он перечел отбывавших.
«Синьор Лестер, синьор Генри Сидни,[329] синьор Рейли. Милорд Генри Говард. Синьор Уолсингем — он наклонился, чтобы поднять вашу перчатку».
«Нет, — сказал посол. — Это был мой слуга».
«Нет», — возразил Бруно.
Ноланец откинулся на спинку кресла. Его глаза были закрыты, но ладони сомкнуты наготове (два пальца подъяты, как шпиль). Чья же это была перчатка?
«Светлая, — сказал он. — Лайковая, телесного цвета».
«Нет», — сказал посол.
С того места, которое Бруно занимал в посольской свите, все было прекрасно видно. Уолсингем — лис, Лестер — козел, королева — феникс. Граф Говард — рыба с выпученными глазами. Это лисомордый Уолсингем подобрал пер… Нет.
«Она шевельнулась, когда он поднял ее с пола. Это была отрубленная рука. Правая рука, отрублена за измену. Вас предали Уолсингему».
«Кто предал, как?»
«Заговор раскрыт, — сказал Бруно. — Нет: почти раскрыт. Тех, кому вы доверяли, предали англичанам, они же в свою очередь предадут вас».
«Нет никакого заговора», — сказал посол.
Мишель де Кастельно сложил руки в молитвенном жесте и прижал их к губам; он как будто пытался заглянуть в самого себя беспокойным взором, оценивая свои действия, свой дом.
Было уже за полночь. Наверху в постели лежала его жена, приходя в себя после выкидыша — уже второго. Ему хотелось верить, что она уснула.
«Нет никакого заговора», — сказал он.
Но заговор был. Заговор всегда тут как тут, один и тот же, вот только время от времени он обретает форму и превращается в осознанное действие, когда люди набираются смелости и начинают строить планы. Войска католиков должны были войти в страну, свергнуть королеву-еретичку, освободив трон для ее двоюродной сестры, Марии, некогда королевы французской, а ныне шотландской, католички — чем бы она ни была помимо этого, — и вот уже некоторое время пленницы Елизаветы.
Бернардино де Мендоса, Посол Его Христианнейшего Величества Короля Испании; кардинал Вильям Аллен, англичанин в изгнании, живущий в Риме при дворе Папы Сикста V, того, что запретил католикам подчиняться королеве-еретичке; герцог де Гиз и горящие сердца членов Католической лиги Франции[330] — все приложили руку к тому, что с недавних пор заговор обрел плоть и кровь. Был выработан четкий план действий, обдумано количество солдат, места высадки войск, имена тех, кого надлежало схватить и казнить.
Посла Франции в известность не поставили. Он был истый католик, энтузиазм протестантов пугал его и вызывал отвращение, но он оказался в Париже в Варфоломеевскую ночь, видел протестантов, убитых фанатиками на пороге его дома, и кровь в сточных канавах; это навсегда омрачило его дух. Он был ненадежен: слишком мягок, слишком politique, чтобы его можно было посвятить в план убийства Елизаветы и возвращения ее державы в лоно Истинной Веры. Он не знал ни о том, что его дом использовали как место для встреч, ни о том, что некие английские джентльмены нашли в его саду тихую пристань и, слушая мессу вместе с ним, в его часовне (этого англичане запретить не могли), с головой ушли в заговор.
Он часто писал Марии зашифрованные письма и отправлял в ее шеффилдское узилище: ободрял, рассказывая о переговорах по ее освобождению и возвращению на трон Шотландии, передавал новости от ее деверя, короля Франции,[331] посылал деньги и драгоценности от ее преданных подданных в Англии и во Франции. Он не знал, что все его письма перехватывают и читают и лишь после этого отсылают, далеко не всегда оставляя без изменений.
Он не знал ни того, что его личный секретарь (испытывающий денежные затруднения француз по имени Курсель) получал от Уолсингема и англичан деньги, рассказывая им обо всем, что видел, слышал или читал в доме и бумагах посла, ни того, что его капеллан — тот, что служил литургии, освящал хлеб и клал его послу на кончик языка, — тоже состоял на службе у англичан и рассказывал им все, что видел или слышал, даже во тьме исповедальни.
Двадцать девятого священник написал сэру Фрэнсису Уолсингему, главе королевских шпионов: «Мосье Трокмортон[332] нынче ужинал с послом. Католик. Недавно передал королеве шотландской 1500 экю от посла. В полночь послу нанес визит милорд Генри Говард, римокатолик и папист», — прокрался через сад и бросил горсть песка в окно посла — хотел поговорить с ним о том, как спасти шотландца-католика, который прятался в доме, чтобы не попасть в тюрьму; послу доверяли в подобных вопросах.
Но ни в одном из донесений не появилось имя итальянца gentiluomo servante; никто не пытался завербовать его. Он слишком много и слишком громко говорил. Священник в особенности избегал его: лишь почуяв, что привлек внимание Бруно, он извинялся и скрывался в своей маленькой ризнице — его бросало в жар, когда он пытался вспомнить каждое свое движение, любую оговорку, которую мог заметить Ноланец. Но полный отвращения взгляд Бруно не нес в себе ничего, кроме нескрываемого желания оценить представленный образчик. Ибо Джордано Бруно и сам был итальянским монахом, ничто не могло смыть елей с его пальцев, — и Ноланец нюхом чуял дурных священников.
«Вы снисходительны к людской глупости, — скажет Бруно позже, слишком поздно, в личных покоях посла. — Я так не могу. Ни за что не смог бы».
На узком аскетичном лице появилась еле видная улыбка.
«Вы философ, — ответит де Мовиссьер. — Вам виднее. Возможно. Все эти трудности ничто sub specie æternitatis.[333] А мы созданы из плоти и крови, мы здесь, и наша работа перед нами. Давайте же поговорим о приеме, оказанном при дворе князю Ласки[334]…»
Джон Флорио возьмет перо, а Бруно переплетет перед ним свои пальцы с саркастической улыбкой. Если нужно, мы поиграем в эту игру. На свете было не много людей, которых Ноланец любил всем своим огромным сердцем. Синьор де Мовиссьер был одним из них. Сейчас он расскажет ему, в каком порядке гости прибывали на прием, о любезностях, которыми они обменивались, о фразах, брошенных в сторону, и о лицах тех, кто эти фразы бросал, о победителях и призах, которые они получили, о неявных нитях страха, злости, непонимания и подозрений, опутавших все и вся, как невидимый невод.
Посол не понимал, как Бруно способен на то, что способен, но Александр Диксон знал. Ибо читал (в отличие от посла, которому был посвящен сей труд) книгу Бруно о памяти.
Чтобы запомнить необходимое, размести в разуме своем некоторое количество мест, словно частей большого здания — арки, окна, проходы, лестницы, колонны, галереи, даже сады и амбары. Приспособь к этому настоящее здание или создай собственное, вместительней и сложнее. В эти места или части (subjecti) помести образы (adjecti) вещей, которые хочешь запомнить, и в том порядке, в каком хочешь их вспоминать. Образы же создавай так, чтобы возбуждать чувства, ибо все поразительное, прекрасное или отвратительное запомнить легче, нежели простые, неинтересные вещи.
Очень хорошо; Диксон начал практиковаться, используя скудный объем своей комнатенки в «Быке и жемчужине», и казалось, что все идет, как обещано. Потом стало сложнее.
Когда все пространство твоей памяти заполнено вещами интересными и важными, кои не должны быть изгнаны, добавляй новые места; странствуя, собирай их, присоединяй к прежним простыми мостиками и порталами, или же размещай ранние строения на площадях или улицах новых. Память твоя разрастается, и без утрат.
Возможно ли, думал Диксон, использовать искусство памяти, чтобы запомнить его же правила и законы? Строить дома и создавать образы, дабы напоминать себе правила строительства домов и создания образов? А он еще даже не достиг печатей. Диксон достал лист бумаги и чернила — сделать записи — и снова убрал их.
Первая печать — это Пашня: Пашня и есть память, то же, что vis imaginativa,[335] сила воображения. Взгляни же на Пашню, на многие пади ее и бугры, ибо, сколь ровной и открытой она бы ни казалась, мы знаем, что таит она множество скрытых мест. А пребывают в них десятки тысяч воспоминаний, воистину несчетное множество того, что я видел, слышал или ощущал с самого детства, каждый миг юности, каждый человек, благородный ли, глупый ли, каждая собака, звезда, камень или роза. Воистину хаос Анаксимандра.[336] Я знаю, что все это лежит на хранении, однако не могу ухватить ничего, а если бы и мог, как узнать, сокровище у меня в руке или катышек, нечто полезное или то, что не нужно вовсе? Как привнести порядок в бесконечность воспоминаний?
Следующий знак — это Цепь. В Диксоне пробудилось понимание. Все сущее — безразлично, воспринимаем ли мы его разом или нет, — связано между собой: высшее с низшим, раннее с позднейшим, первый со вторым и далее. Овен влияет на Тельца, Телец на Близнецов, Близнецы на Рака: Зодиак есть цепь, а каждое звено создано из меньших цепочек, ad infinitum.[337] Всему свое место. Таково же и обустройство памяти.
Диксон разрезал страницы ножом, пожирая хлеб, сыр и трактат. Отрезан ломоть, разрезана страница. Печати усложняются.
Странник идет покоями дома памяти и отделяет нужное от припасенного на иные случаи. За Столом сидят двадцать три человека, имя каждого начинается с новой буквы алфавита. В голове у Диксона прояснилось: он должен запоминать отдельные слова посредством этих людей, которые меняют свои места за столом со скоростью чрезвычайной, составляя слова, которые уже вертятся на языке. Но печать, именуемая Столетие, состоит не из двадцати трех, но из ста юнцов и юниц (они должны быть молодыми и привлекательными, они должны быть вашими друзьями, говорил Бруно, — их лица должны быть знакомы вам; Диксон сомневался, что помнит сто лиц), они должны занимать свои места в памяти, стоять наготове, дабы нести эмблемы, играть свои роли — веселый отряд помощников, всегда к твоим услугам. Всегда. На глаза Диксона отчего-то навернулись слезы.
Теперь — Сад Цирцеи, где четыре элемента трансмутируют и меняются, проходя сквозь семь планетных домов, и порождают не только всевозможных животных и растений, но и все типы людей, чья натура напоминала природу животных или даже совпадала с нею: вот солнцелюбивый жаркий Лев, его растение — желтый Одуванчик, планета — Солнце; таковы натура и лицо Короля. Анаксимандров поток первоэлементов обретает форму и порядок в сознании памятливого искусника.
Все движется от низшего к высшему — начав с низшего, мы можем достигнуть высот. Диксон восходил по ступеням и был уже на полпути, он не смел глядеть вниз: шел, вытянув руки, как слепой, и ощупывая ногою каждую ступень. Фонтан и Зеркало — двадцать вторая печать. В зеркале отражается фонтан: нескончаемый щедрый поток, неисчислимое падение того и сего, но в зеркале, Разуме, каждая капля хранится неизменной. Отчего же мы тревожны, отчего в замешательстве? Лишь одно Знание соответствует одному Субъекту.
Он мог прочитать подряд лишь несколько страниц и вставал, побежденный, чувствуя головокружение; и наконец, когда он уже не мог прочитать за раз больше листа (даже раздела, даже абзаца), чтобы не поднять от страницы свои пресыщенные глаза, — Диксон достиг печати печатей.
Он уже несколько дней не был у своего покровителя, сэра Филипа, и не ходил в суд, дабы защитить интересы своей семьи. Порой ему казалось, что он попал в руки одного из тех гордых учителей, которые разъясняют, на что способны, не для того, чтобы позволить тебе следовать их примеру, но дабы пробудить твое изумление, уверить, что ты не сможешь этого никогда, никогда. Бруно ссылался на другие свои трактаты, на другие ведомые ему формы искусства памяти, иные системы помимо печати и поля: если Александр Диксон верно понял сбивчивую и неаккуратную латынь, этот человек заявлял, будто создал для себя искусственные системы памяти, хранящие в себе сотни и тысячи предметов; и он то подменял одну другой, то сочетал их, то пользовался ими одновременно.
Устав от чтения — смысл местами ускользал от него, — Александр Диксон снял круглые очки и отложил их в сторону: все равно помощи мало. Он щипком погасил сальную свечу, темное окошко чуть просветлело, и Диксон подошел к нему. Там и сям в окнах гасли свечи: засидевшиеся допоздна ученые, а может, любовники.
Ибо стояла безлунная полночь, и звезды едва ли не все прятались за облаками; лондонские огни были тусклы — факелы у воды, свечи в окнах, мальчики с фонарями освещают путь запоздавших джентльменов, воды темной реки, разделяющей город, бегут под окном Диксона, минуют Солсбери-Корт, величавые дома вдоль Стрэнда и направляются к Вестминстеру.
В тот час чуть выше по реке, в одном из домов деревни Мортлейк, двое мужчин стояли, преклонив колени[338] перед прозрачным шаром посреди крашеного стола; в комнате горели свечи, но и сам шар светился изнутри, озаряя лица тех, кто в него вглядывался. Что они видели? Джон Ди — ничего, кроме бесконечных глубин прозрачного камня; другой же, Эдвард Келли, — ангела Уриэля.
Они спросили ангела: Что означает видение, непрошенно посетившее Келли за обедом, — море, и множество кораблей, и женщина, которую обезглавил высокий мужчина в черном?
Уриэль ответил голосом Келли, почти неслышным, — голосом человека, пробудившегося от сна или же засыпающего; и Джон Ди записал все, что было сказано:
Первое знаменует крепнущую силу иноземных держав, что намерены разрушить благополучие земли сей, к чему вскоре и обратятся. Второе же — смерть королевы шотландской.
«Королева шотландская», — сказал Ди, опустив взгляд на записи.
Уже скоро, прошептал Уриэль или Келли. И Джон Ди написал: Уже скоро.
В Иванов день доктор Джон Ди гулял по мортлейкскому полю. Бельтайн[339] — так называли эту пору валлийцы, его прародители: иная, лучшая половина года. Прошлой ночью на Ричмондском холме он вместе с соседями разжег костер в ознаменование середины лета — старый добрый обычай, столь ненавистный пуританам; в этом году все обошлось без тревог, и королева, которая как раз была в Ричмонде, послала ему бочонок Канарского вина,[340] дабы он возвеселился. Плотно-округлые облачка-барашки брели по небу: летние облака и солнце — горячее и молодое.
Подобрав полу своего длинного пальто, промочив чулки чуть не по колени, доктор Ди шел с корзиной вдоль ручья, по поросшим тростником берегам, срывая стебелек там и сям. Коровы то заходили в ручей, то выходили, склоняли большие, мирные головы, чтобы напиться, а то поднимали на него глаза в обрамлении длинных ресниц. Здесь росла мята двух видов — для настоев и для сладостей, мирт — для букетов. Венерин цветок для жены. И живокость, в котором каждая часть полезна — корень стебель лист и бледный цвет, излюбленный пчелами. Доктор Ди растер у самого носа листочек мяты и вдохнул лето.
В прогулке не было никакой нужды: травы можно просто купить, а женщина, что живет неподалеку, даст ему все, что нужно, за одно то, что он ее навестит; а она разбиралась в зельях лучше его. Но ему нравилось собирать травы. Должно быть, Гален[341] тоже когда-то вот так собирательство вал: дабы видеть зелье, кое Господь из милости Своей чрез влияние солнца Своего произрастил для облегчения боли и исцеления человеков; дабы видеть травы не в склянках и корзинах, не в виде эссенции на полке у аптекаря, но выходящими из земли в надлежащую пору; дабы узнавать их по листу и цвету — так человек обретает мудрость, а доктор — благо: доктор Ди чувствовал это, хотя и не смог бы доказать. Так он и шел по мортлейкскому полю — голова полна солнечным светом, взгляд рыщет по земле, — шел и гудел, как пчела, негромкую песню без мотива.
А вот и вербена, застенчивый сиреневый цветок на хрупком стебле. Старуха говорила, что, сорвав ее, надлежит произнести слова молитвы, иначе не подействует: Приветствую тебя, о первоцвет[342], из земли растущий, всем страдальцам облегчение несущий; ты Христа исцелил, кровь ему затворил, от земли я тебя отрываю.
Вспомнив о ней, с этими словами он и сорвал вербену, хотя знал, что растение целебно от природы, не от заклятья. А вот и примула, цветок солнца: храни его, носи золото, дыши свежим воздухом, и солнце осветит печальный сатурнианский гороскоп.[343] Доктор Ди выкопал примулу для Келли. Он завернул корни во влажную бумагу и положил цветок в корзину. Чтобы излечить меланхолию, Келли нужно лекарство посильнее, но эти прекрасные цветы еще покажут, на что способны, если поставить их на окно.
Джон Ди взглянул на небо, где вились, как будто корчась от боли, странные огни, — те, что всегда появляются, когда привыкшие к темным тонам глаза внезапно обращаются к небу.
Иногда, нечасто, ему приходила в голову мысль, что до того, как Эдвард Келли постучался в его дверь, он был гораздо счастливее, но при этом сердце его сжималось от ужаса, как будто сила мысли могла не подпустить молодого человека к его двери той давней ночью, а доктор Ди теперь уж не мог жить без него.
Келли впервые пришел в мортлейкский дом доктора Ди год и три месяца назад, ветреной мартовской ночью, и принес доктору книгу, чтобы тот ее перевел, — книгу, написанную шифром, который Ди не смог взломать, на языке, который он не мог понять. (Она и сейчас лежит в комнате Келли, под подушкой, и нашептывает что-то, пока он спит.) Доктор Ди всегда был настороже, ибо искал человека на редкость чувствительной души — того, кто способен заглянуть в пустой кристалл или в пустое зеркало из черного обсидиана (или в миску с водой, или в бисеринку) и увидеть там лица, услышать голоса; поэтому Ди пригласил мастера Келли сесть перед сферой, которой (как у него были основания полагать) отвечают духи; и человек этот увидел их и услышал. С той ночи доктор Ди заполнил уже несколько тетрадей записями разговоров Келли и ангелов — акт за актом он записывал небесную пьесу. Доктор Ди был премного благословлен, так же как Эдвард Келли, разница лишь в том, что Джон Ди знал об этом и каждый день благодарил за это Бога, а Эдвард Келли, казалось, ни о чем не подозревал.
Тогда он еще не был Келли. Его звали Толбот. Он пробыл Толботом несколько месяцев, пока однажды зимним днем в дверях не появился его брат,[344] и его-то звали Келли: злой мальчишка — глаза зыркают по углам, только и думает (как сказала жена доктора Ди), что бы стащить. Братец увидел, как хорошо Эдвард Толбот устроился и даже поимел какую-то власть над этим домом, — ему бы хотелось того же, но доктор Ди выставил его, однако не прежде, чем тот (хотя Эдвард и заходился в крике, пытаясь заглушить брата) рассказал все.
Так открылось, что Эдвард Толбот вовсе и не был ученым и не получил степень в Оксфорде, не странствовал по Уэльсу, а прятался в доме своего брата от констеблей магистрата. Он бессовестно лгал и даже сейчас не чувствовал угрызений совести; стыд — возможно, пожалуй что и печаль о том, что он принес в этот дом печаль, — но не раскаяние и не смущение. Казалось, прошлое для него — лишь собрание всевозможных историй, которые вполне могли измениться с тех пор, как он давеча к ним обращался.
Узнав правду (о чеканке фальшивой монеты, об ушах, публично отрезанных палачом за черное колдовство, — это преступление он упрямо отрицал), Джейн Ди еще больше уверилась в том, что боялась недаром и недаром с неприязнью смотрела на Келли. Теперь был ее черед говорить, и сказано было много слов, которые назад не вернешь, и хлопали двери, и вещи готовились к отбытию. Не останусь я в доме, где меня знать не желают. Где меня ненавидят. Сегодня же уйду отсюда. Убери руки от моего плаща. Позаботься лучше о своей женушке.
Вверх по лестнице, где за закрытой дверью плакала Джейн, и снова вниз, а там Келли не так уж и торопился уйти: он все еще укладывал книги доктора в суму, подарок самого Ди. От него — разлад в этом доме, он живет точно узник, лучше бы ему уйти в далекий край, где злые языки не будут трепать его имя. Не будет он больше сидеть в задних комнатах, не будет заниматься вещами, от которых нет никакого проку, уж лучше выучится какому-нибудь искусству, которое даст пропитание.
Но ведь нам обещали, обещали, еле слышно сказал доктор Ди, а Келли посмеялся над ним: Обещания, обещания, обещано-то было много, да только ничего не вышло.
Если они попросят хлеба, им не подадут камень: доктор Ди был уверен в этом. Что касается денег, то у него есть триста фунтов, и даже эти деньги он не может собрать, но он бы насквозь прошел всю страну, побираясь и в рубище, если бы мог обрести некое добро, обрести божественную мудрость и тем самым служить Богу, прославляя Его. Глаза полны слез. Он-то думал, что Келли хоть в этом един с ним — сердце к сердцу. В конце концов Келли опустил на пол свою сумку и отвернулся к темноте за окном, не говоря ни слова; он тоже поплакал немного.
Причиной всех несчастий был дух по имени Белмагель, возжигатель, столь долго следовавший за тобой: так сказал на следующую ночь добрый ангел Уриэль,[345] когда, вместе преклонив колени у стола, они стояли в дальней комнате перед чистым кристаллом, в котором Келли (но не его наниматель и хранитель) видел движение из мира иного.
Старуху, что жила у перелаза, звали матушка Годфруа, хотя все ее дети давно поразошлись, и она жила одна в своем домике. У ее сынов не осталось и тех грошей, которые они зарабатывали, когда владелец поместья огородил их землю и превратил ее в овечье пастбище. Наконец ее мальчики ушли из дома; теперь матушка Годфруа уж и не знала, где и что они — попрошайки ли, разбойники ли с большой дороги или потерявшие человеческий облик существа, те, что на пустырищах копают из земли коренья.
Со временем домик матушки слился с живой изгородью: летом ветви акаций и терна влезали в окно, а переступень и жимолость на соломенной крыше сплелись с кустами боярышника, по которым взбирались. Стены, желтевшие камнями и глиной, напоминали пещерный свод, однако двор был чисто выметен, а на солнышке около двери аккуратно стояли кружки с базиликом и розмарином; матушка Годфруа сидела здесь же, на скамейке, подставив лицо солнцу.
«Доброго вам дня, матушка, — сказал доктор Ди, подойдя к калитке. — Каково поживаете?»
«Спасибо за спрос, ваша милость, — ответила матушка. — Все по-старому».
«Можно мне войти?»
«Входите, но я останусь на улице, — сказала матушка Годфруа. — Господи благослови солнышко».
Он отворил плетеную калитку и вошел. Испуганный черный кот в два изящных прыжка взлетел на крышу.
«Ну-ну, Спиттикинс, лапушка».
Доктор Ди сел на лавку рядом с матушкой. Ее широкое плоское лицо — точь-в-точь луна или непропеченный пудинг — покрывали прыщи, а во рту, постоянно приоткрытом из-за затрудненного дыхания, виднелись крошечные, как у ребенка, острые зубы.
«Я пришел за советом, — сказал доктор Ди. — А может статься, что и за зельем».
«Добро пожаловать и за тем и за другим».
Деревня Мортлейк жить не могла без матушки Годфруа. Она знала, как лечить людей, не разоряя их при этом. Повитухи приходили к ней за микстурами, которые утишают боль и успокаивают рожениц. Молодые девушки — чтобы понять, любимы ли они, и узнавали истину после того, как матушка подвешивала ножницы на сплетенных нитках и бросала бирюльки; если же не были любимы, то покупали приворотные средства. Говорили, что она может заставить корову доиться, но может и иссушить ее вымя. Один ее глаз был голубой и затуманенный, как у новорожденного: незрячий. Но поговаривали, что она не так уж и плохо видит этим глазом.
«Молодой человек, тот, что живет в моем доме», — сказал доктор Ди.
«Да, — ответила ведунья. — Он прозревает в кристалле».
«Да».
Ему не понравилось, что матушка Годфруа знает о Келли, и он понятия не имел, как она прознала. Он решил не задавать вопросов — все равно ответ не получит. У нее были свои резоны не распространяться о подобных вещах.
«Он должен был жениться», — заметила матушка Годфруа.
«Именно так. Теперь он женат. Зовут ее Джоанна Купер, из Чиппинг-Нортона. А как поженились, она еще немного прожила дома. Письма ему присылала, он приезжал к ней в гости. Теперь она здесь. Совсем еще ребенок, хотя ей уже восемнадцать».
Хорошая девочка, такая старательная, что сердце трогает, но какая-то боль не покидает ее больших лисьих глаз. Джейн Ди, ночь напролет бранившая своего обожаемого супруга (яростно взбивала постель, отодвигаясь от него, а потом возвращаясь, чтобы еще раз высказать все, что думала), не смогла остаться равнодушной к девушке; они стали лучшими подругами — ни одна из них не питала подобных чувств к Келли. Молодая жена была послушна и жизнерадостна и каждый вечер садилась рядом с мужем, хотя он тут же вставал и кутался в одежду, будто пытался отгородиться от докуки.
«Я думаю, — сказал доктор Ди матушке Годфруа, — я думаю, он еще не разу не был с ней как муж с женой».
Старая женщина кивнула, покачала головой и оперлась подбородком на руку с грязными ногтями.
«Кто не хочет этого — он или она?»
«Я не знаю точно. Думаю, он».
«Так», — сказала матушка Годфруа и снова положила руки на свои широкие колени.
«Матушка, вы мудры. Может быть, вы знаете какой-нибудь настой, зелье какое-нибудь, чтобы согреть холодную кровь».
«Пожалуй что и знаю».
Она задумалась, а доктор Ди терпеливо ждал.
«Дадите ему лекарство втайне или предложите открыто?»
«Не втайне. Никаких заклятий, матушка».
Она улыбнулась и обернулась к нему здоровым глазом.
«Тайно-то оно всегда лучше», — сказала она.
Но она не собиралась дразнить этого великого и доброго человека. Поднялась на ноги и вошла в темный домик.
Тайно. Она, наверное, хочет, чтобы я положил под его подушку какой-нибудь букетик. Или прикрепил веточку на его портрет, а может, сплел с его волосками. Деревенская девушка так бы и сделала — хотя бы помечтала об этом, — чтобы навсегда привязать к себе возлюбленного. А чары-то — в румянце на щеках, в огоньке надежды, который зажжется в ее глазах при встрече.
Щеки доктора порозовели от стыда. Вот до чего он дошел: просит ведунью дать ему лекарство, способное возбудить в мужчине желание. Сводник. Кто бы подумал, что Делание[346] толкнет его на это, в его-то возрасте.
Это все они — ангелы, явившиеся в кристалле, они приказали Келли жениться:[347] хотя он сопротивлялся, уверяя, что не испытывает ни склонности к браку, ни желания к жене. И в самом деле: казалось, он еще не вырос, нечто детское в нем, несмотря на ученую бородку, превращало его в мальчишку, которому не нужны женщины.
Нет, золото, насколько знал доктор Ди, — вот единственное, что любил этот человек, вот что согревало его душу и заставляло томиться от желания. Не богатство, а золото: сам желтый металл, детище солнца, жаркое (говорил он) на ощупь.
Его разыскивали за чеканку монет, которой, по его словам, он занимался не ради денег, но ради великого Делания. И все впустую. Если человек хочет приумножить золото, он сам должен придать ему силы; ни один бессильный и бесплодный мужчина (говорил он) на такое не способен, вот почему (говорил он) архангел Михаил приказал ему женится, заставил поклясться на мече света, который держал в руке: дабы стать плодоносным. Потому-то Джон Ди и отправился на поиски жены для Келли и нашел ее.
Ее, от которой Келли запирался в полночь, а рано утром, когда на кухне еще не топили печь, он спал там, в одной рубашке, свернувшись в клубок, как пес.
«Вот», — сказала матушка Годфруа, выходя на улицу.
Она дала доктору крошечную бутылочку, запечатанную пчелиным воском.
«Здесь не одно, а несколько зелий. Добавь их в питье из молока, вина и пряностей. Заставь его выпить. А при этом нужно говорить особые слова, тут записано».
Ди положил бутылочку в карман и, зная, что матушка не возьмет с него денег, дал ей бутыль с вином, которое она сама сделать не могла, а для приготовления сердечных капель оно нужно; насидевшись и наговорившись с ней, Ди пошел домой, чувствуя разом довольство и вину; тучи затянули небо над головой, и поднимался резкий ветер.
Он не был бесплоден, Келли то есть: его ребенок появился в холодной прозрачности камня, пустой для глаз других людей, — ребенок, девочка. Доктор Ди присутствовал при ее рождении и помог девочке достичь того возраста, когда она уже могла говорить и отвечать.
Это произошло утром, как раз в конце мая.[348] В первый раз она появилась, когда они разговаривали о польском князе Адельберте а Ласко, о чести, которую он собирался оказать им: покровительство такого человека могло защитить их от врагов при дворе, от врагов, о которых предупреждали их духи. Она появилась внезапно: без предупреждения, без предсказания, «милая девчушка лет семи-девяти, в переливчатом красно-зеленом платье, — записывал доктор слова Келли, — и долгие волосы ее уложены спереди валиком, сзади же ниспадают в долготе их» плетеной золотой полоской.
Она не осталась в кристалле, но шустро выбралась наружу и принялась обследовать кабинет доктора Ди, перебегая меж книжных стопок — вавилонских башен, сложенных из книг на разных языках, открытых и закрытых: они, казалось, расступаются перед нею.
«Ты чья, дите мое?» — спросил доктор Ди.
«А ты чей?» — ответила она, подобно смышленому ученику, втянувшемуся в игру.
«Я слуга Божий, — сказал доктор. — По долгу службы и, надеюсь, по Его выбору».
Ответ ей, кажется, понравился, и она уже собиралась отозваться, когда из угла, где стояло большое увеличительное стекло, раздался другой голос:
«Ты будешь наказана, если ответишь».
Келли внезапно поднял взгляд, словно пробудясь от мечтаний, поискал того, кто произнес эти слова, и, не увидев ничего, позволил своему телу расслабиться. Эту его странную позу Доктор Ди хорошо знал: руки сложены на груди, но то и дело расцепляются, будто он то засыпает, то просыпается вновь, как сонный монах на службе; и ребенок вновь заговорил:
«Ужель я не прекрасная дева?»
«Ты знаешь, что я не вижу тебя? — нежно сказал доктор Ди. — Должно быть, ты воистину прекрасна, но я не вижу тебя».
«Можно мне поиграть в твоем доме? — спросила она. — Мама сказала, что придет сюда и останется с тобой, так и сказала».
«Ну, — ответил доктор Ди с радостным изумлением, какое испытывал и глядя на придумки родной дочери. — Ну, как тебе сказать…»
Но ее, верно, ответ уже не интересовал; Келли сказал, что она бродит по комнате, забыв о ясновидце и его хозяине, поглощенная тем, что видит, как самая обычная девочка; порой она напевала.
«Молю тебя, дозволь остаться ненадолго», — обратилась она к невидимке, будто к назойливой, но любимой няне; еле слышно рассмеялась — наверное, получив чье-то разрешение. Доктор Ди, хотя и не мог ее видеть, понял, как она выглядит; ясно представил копну ее светлых волос, пухлые розовые щечки, огромные глаза цвета меда, — вот единственная черта ее облика, приводившая его в замешательство: недетские глаза, ясные и невинные, словно у ребенка, но все же недетские.
«Кто ты?»
«Дозволь мне поиграть с тобой, и я расскажу, кто я такая».
«Во имя Христа, скажи мне».
Протяжно, голосом актера или рассказчика она сказала:
«Да восславится имя Христово, я же — бедная юная девица именем Мадими. Предпоследняя по старшинству из детей моей матери. — И уже другим голосом, явно кокетничая: — А в доме моем есть еще малыши».
«Где твой дом?» — спросил доктор Ди.
«Я не смею ответить тебе под страхом кары».
«Тебя не накажут за правду, поведанную тому, кто ее ценит», — тут же ответил доктор Ди, как ответил бы любому запутавшемуся ребенку; тогда он не задумался, откуда же она пришла, если ее накажут за рассказ об этом месте.
«Вечной истине, — благоговейно произнес он, подняв указательный палец, как если бы разговаривал со своей дочерью, — все живое должно подчиняться».
«Хорошо, — ответила она. — Я приду жить с тобой. — И радостно: — Все мои сестры говорят, что должны прийти и жить с тобой».
И доктор Ди услышал — но не ушами — серебряный звон ее тихого смеха.
Значит, старик Тритемий[349] ошибался — хоть как был этот святой аббат умудрен в делах ангельских, но все же полагал, что небесные духи никогда не являются в женском обличье. Возможно, они не решались являться в подобном образе Тритемию, дабы не смущать монашеского целомудрия.
Но оказалось, что это возможно: они могут быть или казаться женщинами — во всяком случае, девочками, — непостоянными детьми, полными причуд и бесчисленных придумок, слишком юными, чтобы отличать действительность от вымысла (или чтобы задумываться о таком различении); смышлеными, тщеславными, любящими.
Они могут быть детьми, но рождены ли, взрослеют ли? Хотя казалось, что тем белым майским утром Мадими явилась впервые, Эдвард Келли вспомнил о своей первой ночи ясновидения, проведенной в верхних покоях доктора Ди в марте 1582 года — всего год назад, а ведь кажется, так давно; после торжественной молитвы он впервые преклонил колени перед шаром доктора Ди, шаром цвета кротовой шкурки. Могучие существа с улыбками на устах появились в камне почти в тот же миг, как он заглянул в него, и в животе у одного из них было зеркало, а в зеркале отворилось окно, а в нем сидела обнаженная девочка с кристальным шаром в руке, и глаза ее (казалось ему теперь) были цвета меда — проницательные и добрые, как глаза Мадими.
Однажды, поздним весенним вечером,[350] они практиковались за столом, следуя указаниям ангела; им не хватало лишь одного нового, девственного камня, чтобы поместить его в центр, — тогда в западном окне комнаты, среди пыльных слитков солнечного света, падавших сквозь многостворчатые окна, появилась другая обнаженная девочка, старше первой, и она держала в руках шар, который был (доктор Ди лихорадочно записывал его слова, чтобы ничего не забыть) «сферою ярчайшей, чистейшей и чудеснейшей, величиною с яйцо». Архангел Михаил указал на него своим мечом, являвшим собою луч света, и заговорил, обращаясь к доктору Ди: «Возьми его, но ни один смертный, кроме тебя, да не коснется его». Ребенок положил кристалл в центр стола, заключив в обрамление — серебряные когти, предуготованные, хотя они и не знали этого, специально для него, для камня, из коего и выступила ныне семилетняя девочка в зелено-красном платье, а ноги ее так и остались босы.
Если ангелы взрослеют, переходя из младенчества к возрасту девичества, то рождаются ли они? Если рождены, могут ли умереть? Среди тысяч книг в библиотеке доктора Ди был и томик Порфирия,[351] где указано, что у живущих вблизи земли злых духов есть духовные тела, каковые смертны и нуждаются в пище, подобно телам человеческим.
Нет: она не ребенок, и нет у нее никакого тела; она — не «она», не больше чем «он». Изъян видения и душевная темнота доктора и Келли были причиной того, что им явилась «она»: они жаждали увидеть хоть что-нибудь внятное в игре сил, средоточием коей был камень, среди бестелесных существ, проходящих будто под увеличительным стеклом, — так смертные, глядя на облака, видят в них лица, и взмахи рук мнятся в трепетании древесной листвы. Бессмертные, в доброте своей, лишь так являются несчастным искателям, дабы не испепелить все человеческие чувства, подобно тому как были обожжены уста Исайи,[352] когда их коснулся ангел в подлинном своем обличье.
Еще до Мадими в кристалле появлялись и исчезали и другие образы, проходя сквозь камень, будто сквозь рыночные ворота: Михаил вооруженный и облаченный в сияние Уриэль, и многие другие, о которых доктор и не слыхивал, Галваг и Налваг, Бобогель и Ил. Бобогель — мудр и печален; борода его длинна, и черные перья покачиваются на бархатной шапочке; на ногах его — просторные туфли ученого. Ил — веселый парень, одетый, как Порок в старой пьесе:[353] брюхо не подпоясано, штаны топорщатся на коленах. Келли говорил, что, когда он изредка склонялся перед кристаллом в отсутствие своего господина, Ил являл ему сквернословие, разврат, невидимые проделки воздушных дэмонов и хохот.
Да, он сомневался; он сомневался в Келли, который, должно быть, неплохо знал уловки своих лондонских приятелей, из чьих рук его и вырвал доктор Ди, — браконьеров, мнимых целителей и шарлатанов, владевших искусством чревовещания, а также тысячами других способов заморочить человеку голову. Он не вполне доверял духам, как и сам Келли, — не доверял этим фиглярам, порой неотличимым от лондонской толпы, беззастенчивым хвастунам, смешивавшим важные речи с тарабарщиной и шуточками. Но доктор Ди уже слишком многому научился от них и слишком сильно стремился получить новые знания, чтобы верить, будто они воплощают собой зло. И лишь много позже, когда они унизят его, опустошат, выпотрошат, будто краба, и оставят медленно умирать, — он вспомнит слова маленькой девочки (единственной из них, кого он любил). Он спросил, может ли быть так, что его вводят в заблуждение падшие ангелы, привлеченные к его камню и его нужде. Все ангелы падшие, ответила она.
Все ангелы падшие, произнесла она,[354] не радуясь и не печалясь; ее светлые веселые глаза не омрачились и не затуманились. А он-то думал, что это детская загадка и нет в ней особого смысла.
Люди не всегда понимают, что живут в переломную эпоху, когда Время в задумчивости замирает у перекрестка, не зная, какую дорогу выбрать, но обитатели Британии и Европы конца шестнадцатого века не сомневались, что перемена близка.
В последние годы той эпохи случилась остановка или пауза — затишьем ее не назовешь — после ста лет войны, в которой разрушался христианский мир Европы. Оружие было сложено, однако война не закончилась; чем дольше она таилась, тем ужасней становилась, как дракон, залегший на своем сокровище; стороны стремились найти окончательные решения распрей, люди уже не могли жить, если это значило, что они дают жить другим. Даже те, кто страстно жаждал мира и милосердия, думали не просто о мире, но о Совершенном Мире,[355] не о реформации, но о Всеобщей Реформации Всей Видимой Вселенной.[356]
Около четырех столетий спустя, в двадцатом веке — уже иного мира, — пришло время, которое для тех, кто обитал в нем, было подобно веку шестнадцатому. Время, когда одна война уже закончилась, оставив после себя помимо миллионов смертей чувство глубокого разочарования, память о непростительных ошибках и страстное стремление к окончательным решениям. Все, что ненавидели и на что надеялись приверженцы христианской секты, уже не будет иметь особого значения — по крайней мере, особого вреда не причинит: появятся новые надежды, гораздо худшие и гораздо лучше вооруженные. Тогда, как и сейчас (сейчас — в июне 1583 года, благословенным ясным утром), люди или думать не хотели о новой войне, или не могли думать о чем-либо еще. Тогда, как и сейчас, были люди, ко всему ироничные, люди жизнерадостные, которым ничто человеческое не чуждо и не удивительно; они были уверены, что скромный скептицизм вернее приведет к истине, чем ярая самоуверенность; но вскоре, в годы, что быстро надвигались, все они будут избавлены от свободомыслия и вынуждены принять ту или иную сторону.
Таким человеком был сэр Филип Сидни: протестант, рыцарь, поэт, придворный. Он родился католиком, во время правления королевы Марии Тюдор; сам король испанский, муж Марии, первый католик мира, был его крестным отцом и от имени маленького Филипа отрекся от сатаны, и от всех дел его, и от гордыни его — о чем Сидни рассказывал с открытой, радостной улыбкой, согревая сердца своих слушателей, но не раскрывая собственного сердца и даже не показывая, таится ли там хоть что-нибудь.
Истории известно, что в то утро он уже был приговорен к смерти — на лугу в Нидерландах,[357] во время одной из тех маленьких войн, что не позволяют зарасти язвам, кровоточащим вплоть до прободения, — но он не знал этого. Он скакал вверх по течению Темзы к Оксфордскому университету, сопровождая гостя, польского магната, который находился на попечении посольства Франции. Позади ехал слуга Сидни, молодой шотландец, которого цель путешествия невесть почему приводила в восторг. Официально сэр Филип отвечал за развлечения поляка в Оксфорде, но сэр Фрэнсис Уолсингем также поручил ему по возможности разузнать, какими же полномочиями наделен князь, а также степень его влияния на короля;[358] никто не знал толком, что он из себя представляет. Но сейчас Сидни об этом не думал. Размышлял же он о католиках, Атлантиде и о своем браке.
Два джентльмена, сэр Джордж Пекхем и сэр Томас Джерард (обличенный нонконформист[359] и папист), предложили план, который мог бы помочь установлению в Англии мира — по крайней мере, способствовать защите от внутренних врагов и справедливости по отношению к уязвленным приверженцам старой религии. Сэр Фрэнсис Уолсингем, государственный секретарь ее величества (и будущий тесть сэра Филипа Сидни), проявил интерес к этому проекту; его не переставала беспокоить проблема английских католиков. Пекхем и Джерард предлагали отдать в собственность католикам землю в Новом Свете, даруя полную свободу жизни и вероисповедания, при условии, что они никогда не вернутся в Англию. Чем больше сэр Филип Сидни думал об этом, тем более уверялся в том, что план справедлив, надежен и прост. Молод еще был.
Не прошло и двух месяцев, как сэр Хамфри Гилберт[360] отправился на Запад со своим флотом. Сердцем Сидни был с ними: он сам хотел бы отбыть. Но этим летом он собирался жениться — а это несколько иное путешествие. Великодушный Гилберт подарил своему другу, сэру Филипу Сидни, доход от миллиона акров в Новом Свете, на которые он собирается предъявить права; Сидни, в свою очередь, передал половину сэру Джорджу Пекхему для его католической колонии в Атлантиде.
Атлантида: иной, зеркальный берег Атлантики. Джон Ди, всегда так его и называвший, снабдил Гилберта картами и советом; за его поддержку и неисчерпаемый энтузиазм Гилберт даровал Ди патент на все земли, открытые экспедицией выше пятидесятой параллели.[361]
Сэр Филип Сидни засмеялся при мысли об этом: его старый наставник — правитель in absentia[362] герцогства, размерами превышающего Англию. Александр Диксон, ехавший подле, улыбнулся вопросительно.
«Славный день, неплохо бы провести его где-нибудь в другом месте», — сказал рыцарь.
«Славный день, сэр».
«Я думал о Гилберте», — продолжал Сидни.
«Да».
Доктору бы поехать с Гилбертом, думал Сидни, воображая, как белую бороду старика ерошит ветер новооткрытой земли, «Нью-фаундленда»: он ступил бы на берег подобно Мадоку, валлийскому гиганту, пращуру Ди,[363] о котором старый ученый ему рассказывал. Сим лорд Мадок, валлийский прародитель королевы Елизаветы, заявил о своих правах на Атлантиду, и так же поступила ее славное величество; Сидни представил, как дикари коронуют Елизавету и возводят на престол Заката.
«Мы опередили наших гостей, — сказал он Диксону. — Остановимся».
Диксон резко натянул поводья взятого напрокат норовистого конька.
«Погоди, — сказал он. — Погоди».
Стоило князю Аласко обернуться, маленький, одетый в шерстяную мантию человек оказывался чуть ближе, неспешно обгоняя прочих всадников. Он ничем не привлекал к себе внимания, разве что медленным приближением к фургону; но как только князь оглядывался назад, он ловил на себе искренний взгляд и странно напряженную улыбку.
«По прибытии к воротам Университета, — продолжал его слуга. — Oratio[364] декана Крайстчерча — это название колледжа. Музыкальный концерт, фейерверк. Дары».
«Хорошо», — ответил князь.
«На другой день — богослужение в честь вашей светлости. Exercitiones.[365] Обед». «М-м», — ответил князь.
«После обеда — диспут у Святой Марии.[366] Богословский колледж. Юриспруденция. Медицина. Натуральная и моральная философия».
«Хорошо», — ответил князь.
И снова обернулся, чтобы взглянуть на кавалькаду всадников, рыцарей, охраны, проводников и пеших слуг. Человек в мантии был еще ближе к экипажу.
«На другой день…»
«Достаточно, — сказал князь. — Очень любезно с их стороны».
Князь а Ласко, воевода Серадза, что в Польше, принял оказанную ему честь с тем большей благодарностью, что был обязан ею самой королеве. Он оказался в непростом положении. Если звезды не будут благосклонны, Альберт Аласкус еще не скоро вернется в Польшу; что добрая королева, несомненно, считала даром, который сделает князя ее верным союзником, для Альбрехта Ласки было подмогой его грядущим притязаниям на родине. Но все это не важно; герцог Ласки (никто не был уверен, как же правильно именовать его и каков его титул) завоевал благосклонность окружающих своей любезностью, чудными польскими манерами, широтой познаний и щедростью сердца. У него была великолепная белая борода — щеки заросли почти до самых глаз, — и, отходя ко сну, он расправлял ее поверх одеяла, немало забавляя тем слуг.
«Кто этот господин на белом муле? — спросил он секретаря. — Мы представлены?»
«Итальянец, — ответил секретарь (который и сам был итальянцем). — Состоит на службе у французского посла. Он передавал вашей светлости приветствия посла. Если ваша светлость помнит».
«Хм».
«Он едет на диспут».
«Хм, — ответил пфальцграф. — А посадка у него, как у монаха. Странно».
Его внимание привлек хозяин и проводник, сэр Филип Сидни, который остановился, ожидая, когда экипаж поравняется с его лошадью в голубой попоне.
«Великолепно! — воскликнул поляк, раскрыв объятия дню и реке. — Я искренне тронут».
Был чудесный летний день — в этой стране такой наступает лишь раз в году, да и то если повезет, — день, с описания которого поэты былых дней начинали свои повести: трава высока, розы цветут, покачивая бутонами, ветерок мягко овевает лицо, и spiritus почти осязаем, почти слышен, подобно тому, как слышна бывает симфония ветров. И земля вокруг вовсе не великолепна, но мала, — малой казалась она ему, как сцена из часослова: работают люди, вьется дорога, меж холмами виден замок или большой дом, построенный в английской манере — из грязи и веток. Он подумал о своей стране.
«За следующим изгибом реки, — сказал рыцарь, наклонившись к карете Аласко, — мы увидим ричмондский замок королевы. Она предпочитает его всем остальным».
«А вон те поля вдоль реки и дом?»
«Это Барн-Элмс. Его строит сэр Фрэнсис Уолсингем. Милорд охвачен строительной лихорадкой».
Он внимательно рассматривал далекий берег, даже не надеясь увидеть дочь министра, на которой женится к концу лета.
«Значит, — сказал князь, — вон тот город — Мортлейк».
«Да, Мортлейк, как раз между королевой и ее секретарем».
«Я посещал его. Там живет единственный человек вашего королевства, которого я твердо намерен был разыскать. Королева хорошо его знает и милостиво послала меня к нему».
«Я знаю, о ком вы говорите», — сказал сэр Филип.
«Доктор Ди. Весть о его славе добралась даже до моей страны».
«Он много путешествовал».
«Меня приняли там очень гостеприимно, — сказал князь[367] почти с благоговением, как будто удивляясь, что его вообще впустили. — Он живет очень просто. Но сам ли он выбрал такую жизнь?»
Рыцарь ничего не ответил.
«Не без чести, разве только в отечестве своем.[368] Вот что я подумал».
«Я воздаю ему всю мыслимую честь. Когда я был ребенком, он наставлял меня».
Поляк по-новому и с уважением взглянул на сэра Филипа, на его лице читались великодушные слова: чем больше узнаю вас, тем больше вам доверяю. Затем он снова посмотрел на далекий берег, будто желая оказаться там, а не здесь; и вздрогнул, когда секретарь дернул его за рукав. Обернувшись, Ласки увидел, что секретарь, чуть ли не извиняясь, указывает на человека, подъехавшего на белом муле.
«Позвольте мне представить вашей светлости синьора доктора Джордано Бруно Ноланца, философа и моего соотечественника».
«Философ», — повторил Ласки и слегка приподнял свою шляпу.
«Я горжусь, — сказал по-латыни мужчина, — именем, которое столь многие запятнали».[369]
«Философия — это шит, не запятнанный временем, — по-латыни ответил герцог. И продолжил, по-итальянски: — Если мы сбросим наши одежды и поплывем к тому берегу, то найдем вон в том доме больше философии, чем в университете, к которому движемся столь неторопливо».
Он взглянул на сэра Филипа, опасаясь, что оскорбил его чувства (конечно же, рыцарь знал итальянский, человеку, хоть сколько-нибудь благородному, не пристало в наши дни быть несведущим в итальянском), и увидел, что на его лице играет добрая, даже удивленная улыбка. Он смотрел не на герцога Ласки, а на нового философа. Ехавший рядом Александр Диксон невольно пришпорил своего норовистого коня и чуть было не оказался на земле.
Пятнадцатого числа того месяца доктор Ди записал в своем дневнике:[370]
Около 5 часов польский князь, лорд Альберт Ласки, прибыл из Бишема, где и провел предыдущую ночь, возвращаясь из Оксфорда, куда ездил с целью посетить университет, там же ему были оказаны всяческие почести и гостеприимство. Его сопровождают лорд Расселл, сэр Филип Сидни и другие господа: доставили его люди королевы, лодка была покрыта тканью с королевскими знаками, на ней же королевские трубачи и проч. Он пришел, дабы выказать мне свое почтение, возблагодарим же Господа за это!
Он стоял около ведущих к воде ступеней, когда увидел, как две широкие лодки идут вниз по Темзе в сопровождении двух маленьких яликов; на лодках были раскинуты шатры для зашиты от солнца и дождя. Процессия направлялась в Лондон, отыскивая путь домой, как старые лошадки, что ковыляют к знакомой конюшне, — но остановилась около дома в Мортлейке, зазвучали фанфары, и шелковые флаги затрепетали на свежем речном воздухе.
«Посланники королевы, — улыбаясь, выкрикнул сэр Филип. — Держим путь из наших Афин».
«Добро пожаловать, господа, — откликнулся доктор Ди. — Приветствую вашу светлость в моем скромном жилище».
Он торопливо спустился по ступенькам, дабы высказать почтение герцогу, но тот уже проворно спрыгнул с лодки и обнажил голову. Горячо пожимая руку Ди, он склонился к доктору, почти касаясь его бороды своей.
«Поверьте, я бы не смог проплыть мимо этих ступеней, не остановившись, — сказал он. И, повернувшись к оставшимся в лодке, продолжил: — Вам знакомы эти джентльмены».
«Иных я знаю очень хорошо», — ответил доктор. Он поклонился сэру Филипу Сидни. Лорда Расселла[371] доктор нередко видал при дворе: один из юных паладинов королевы, шахматная фигурка в ее рыцарской игре.
Им, а затем и прочим джентльменам помогли сойти с лодок; доктор Ди с поклоном указал гостям путь наверх, предупредил о расшатавшихся камнях и, обернувшись, послал своего сына Артура и его сестру, украдкой выглядывавшую из-за платья отца, предупредить хозяйку о гостях.
«Скажи ей, пусть достанет последний хогсхед[372] рождественского кларета,[373] — прошептал он Артуру. — Пирог с олениной и бочонок угрей».
И, поторапливая, похлопал сына по плечу. Эти господа ожидают подобного приема, не важно, попробуют они еду или нет. Доктор Ди поднялся с ними по лестнице.
«Полагаю, вашей светлости оказали всяческие почести в Оксфорде.
«Все прошло просто великолепно. Очень гостеприимно. Я получил подарок. Пару перчаток», — прибавил он, поднимая брови, как бы приглашая доктора Ди разделить его легкое удивление: одежда, а не книга, не раритет или старинная вещь. Были и другие странности: в колледже Всех Душ[374] ученые поставили короткую скучную пьесу о Дидоне,[375] а посреди спектакля устроили банкет, где гости сидели с Энеем и царицей Дидоной и слушали рассказ Энея о Трое, а после того, совсем по Вергилию, ученые устроили бурю[376] — розовая вода лилась дождем, сладости обрушились на гостей градом, и выпал сахарный снег. Чтобы устроить все это, принимающей стороне пришлось изрядно потрудиться, и князь поблагодарил всех на militare Latinum (он назвал свою латынь солдатской, добавив, что еще никогда не слыхивал столь искусных речей, достойных Цицерона, какими его встретили в Оксфорде).
«Не вы ли, сэр доктор, — спросил сэр Филип Сидни по-английски, сходя на берег, — не вы ли как-то устроили подобные чудеса в Оксфорде?»
«Я, — ответил доктор Ди, польщенный тем, что об этом вспомнили. — Для Pax[377] Аристофана[378] я создал Скарабея, который взлетел ко дворцу Юпитера, неся на спине человека и корзинку с припасами. Многие впустую рассуждали о том, как же я это сделал».
«И в этот раз диспутов было немало, — сказал князь. — Лекции».
Он ждал их с нетерпением, а стал свидетелем довольно убогого представления: дискуссии оказались формальными и заранее отрепетированными, как пьеса о Дидоне; не это Аласко называл глубокой ученостью.
«Мне не нравятся, — сказал он, — споры об Аристотеле».
«Они там очень любят Аристотеля, — заметил Ди. — Еще никто не окончил университет, не испив из этого фонтана. Испив изрядно».
«Сдается мне, что этот фонтан течет пивом. Они пьют, а не учатся, ибо знания их не слишком заботят».
Эти слова произнес по-латыни господин, последним сошедший на берег. Джон Ди обернулся и увидел его в свете факелов: незнакомец взбирался по ступеням, подобрав ученую мантию.
«А этого господина приняли там плохо, — сказал князь. — Очень плохо».
Доктор Ди не смог бы сказать, развеселило это Ласки или возмутило. Молодой шотландец, который, насколько знал Ди, состоял на службе у сэра Филипа Сидни, подошел к доктору.
«Позвольте вам представить».
Сэр Филип и пфальцграф, улыбаясь — как будто знали что-то, чего Ди еще не знал, — расступились, давая доктору место для поклона и пожатия руки.
«Я бывал в Оксфорде, — сказан доктор Ди. — В юности».[379]
«Они не понимают ни Аристотеля, ни того, что не есть Аристотель.[380] Призываю этих джентльменов в свидетели. И все же некогда это место славилось наукой».
Прямой как палка толстошеий коротышка выдвинул вперед подбородок — возможно, чтобы скрыть его слабость. Петушок-задира в ожидании драки: вот кого он напомнил доктору Ди.
«Они до некоторой степени презирают старую науку, — сказал доктор Ди. — Науку, прославившую университет. Остается лишь сожалеть».
Он мог бы сказать намного больше. Именно пуритане избавились от старой науки в Оксфорде — это они уничтожили библиотеки, выбросили все книги о геометрии, о небесах, — книги, в которых была хоть одна алая буква, — называя их папистскими, или дьявольскими, или теми и другими. Доктор Ди сам спас от огня несколько бесценных экземпляров. Но он не заговорит об этом в таком обществе. Сэр Филип был известным сторонником пуритан; герцог Ласки недавно перешел в лоно римской церкви; а об этом итальянце он ничего не знал. Поэтому Ди сказал лишь:
«Пройдемте, сэр. Господа. Отдохните. Расскажите, что с вами приключилось».
В Оксфорде Диксон провел ночь в одной комнате с приятелем, Мэтью Гвинном;[381] они почти не спали, просто сидели, вытянув ноги, в комнате Гвинна, среди разбросанных книг и карт, груд посуды, перевернутых чашек, на которых обтекали свечи; поздно, очень поздно, как два кота, они выбрались в город, и натолкнулись на стражников, и бежали.
С рассветом ночные создания, священные твари Плутона, возвращаются в свои логова — жаба, василиск, сова и ведьма; создания же света появляются, дабы приветствовать восход — петух, баран, феникс, рысь, орел, лев; люпин и гелиотроп раскрывают бутоны и обращают лица свои к солнцу.
Поздним утром Диксон вскочил как ужаленный, сгорая от жажды и беспокойства. Сегодня итальянец участвовал в диспутах.
Темой дискуссии было учение Аристотеля о Материи; Бруно выступал против ректора Линкольн-колледжа.[382] Зал был заполнен, Ласки расположился в центре первого ряда, Сидни — рядом с ним; Диксон вошел с опаской и встал у стены, его дух был готов (он на это надеялся) воспринять все, что будет сказано, запечатлеть правду за правдой в тех местах, которые он заранее подготовил в глубине своей памяти.
Очень скоро все пошло наперекосяк. Ректор был осторожен и сладкоречив; за каждым предложением следовала большая пауза, итальянец же ерзал в кресле и вздыхал, а однажды и застонал довольно громко, однако ректор все равно не ускорил свою речь; когда оппонент закончил, итальянец выпрыгнул из кресла, как боксер, стремительно идущий к рингу, он закатал рукава и начал говорить, еще не представ перед публикой.[383] То, о чем он говорил, на первый взгляд не имело ничего общего ни с материей, ни с Аристотелем. Речь шла об устройстве небес.
В центре вселенной, говорил он, пребывает срединная точка, равноудаленная от любой точки наиудаленнейшей последней сферы (за пределами коей пребывает один только Бог), — и это Земля. Большая навозная куча, где скапливается вся грязь, нечистоты, тяжести, камни, вся материальность вселенной, ибо все тяжелое естественным образом попадает в центр, а легкое остается наверху и распределяется по ободу.
Послышался смех и шелест мантий ученых. К чему он клонит? Его руки рисовали в воздухе окружности, а с лица не сходила странная улыбка.
Вокруг этого шарика — Земли, малозначительной фекальной крошки, — вокруг этой точки вращаются семь, восемь или девять поистине огромных сфер, состоящих из кристалла неизвестной нам природы; стенки этих сфер тверды, как горные своды, куда Солнце, Луна и другие планеты разным образом вплетены, вдавлены, выведены, спутаны, приклеены, вырезаны или нарисованы. Далее всего расположена сфера звезд, которая включает все прочие, в том числе и Землю, вокруг которой в естественном, постоянном и непрекращающемся круговом движении она летит с непостижимой скоростью — добрый миллион миль в минуту, а то и больше. Никак не менее того.
Шепот становился все громче, некоторые уже хохотали. Он издевается над ними? Послышались крики: Ad rem, ad rem![384] Он еще не ответил ни на один из тезисов ректора.
«К какому же заключению мы можем прийти, — сказал Бруно, видимо, и не подозревая о переполохе. — Не эта ли картина, образ или описание вселенной с различными дополнениями и оговорками представлены Аристотелем, не на них ли опирается вся его физика?»
Последовали неразборчивые иронические реплики слушателей, которые итальянец пропустил мимо ушей.
«Ну же, господа, ну же. Это первое и самое очевидное умозаключение. Не противоречит ли это описание Вселенной от начала и до конца здравому смыслу? Могли такую Вселенную сотворить Господь в безграничном величии и милости Своей? Мог ли?»
И, вытянув руку, как будто желая нарисовать в воздухе mappamundi:[385]
«Если бы у Вселенной был центр, то была бы и окружность. Если у мира есть окружность, значит, он конечен, бесконечно — нет, ничтожно мал по сравнению с неисчислимой, невыразимой бесконечностью и безграничным созидательным началом Бога. Аквинат знал это, но скрывал. Вселенная не может быть достойна созидательной безграничности Бога, если она сама небезгранична».
Скрестив руки на груди, он повернулся к ним, и голос его звучал все громче:
«Значит, нет никакой окружности. А если нет края, то нет и центра. Может ли эта тяжелая, грязная, недвижная, оцепенелая навозная куча, Земля, быть центром? Нет. Натура запрещает ей быть неизменной, а логика — неподвижной, как свидетельствует Коперник, прекрасно это показавший, хотя он не был первым, кто постиг истину. Итак. Ни окружности, ни центра; другими словами, если между ними нет разницы, мы можем сказать, что целая Вселенная и является центром, или что центр Вселенной — везде, а окружность — нигде…»
Теперь уже все в зале поняли, к чему он вел. Освободившись от оков вежливой беседы, подобно тому как в своей речи Бруно освободился от земных оков, ученые повскакивали со своих мест, улюлюкая и выкрикивая оскорбления. Эпикуреец! Демокритово отродье![386] Схоласт! Чиркуло! Чиркумференчия![387] И латынь у него песья!
Диксон почти ничего не видел и не слышал. Ласки вскочил со своего почетного места и зажал уши руками. Ученые все ближе подступали к помосту, забрасывая Бруно вопросами:
«Если земля движется среди звезд и сама является звездой, то значит, либо земля не подвержена скверне и тлению, либо и прочие звезды также являют собой сферы, подвластные разрушающему действию времени. Есть ли совершенство в вашей вселенной?»
«Вселенная совершенна, это единая, неделимая, бесконечная монада, а в этой монаде совершается бесконечное количество совершенных изменений».
«Но но но. Если нет кристаллических сфер, несущих планеты, что же заставляет их двигаться по кругу?»
«Движение по кругу — результат их выбора. А сейчас вернемся к тезису doctissimus magister…[388]»
Но кресло было пустым. Ректор Линкольна (видимо, ожидавший смятения) покинул зал.
«Досточтимый доктор Джон Андерхилл, — сказал доктор Ди, теребя бороду, чтобы не улыбаться. — Я немного с ним знаком».
«Свинья», — ответил Бруно.[389]
«А вы, господин доктор? — Князь Аласко, повернув свою большую голову, почтительно обратился к Джону Ди, сидевшему в другом конце комнаты. — Каковы ваши взгляды, если принять во внимание суждения моего земляка, каноника Коперника?»
«Я читал его книгу, — осторожно ответил доктор Ди. — Он нашел объяснение наблюдаемому. Лучше, чем это сделал Птолемей, последователь Аристотеля».
«Значит, вы согласны», — сказал Бруно, улыбаясь своей беспокойной улыбкой, такой же (думал Диксон), какой он улыбался университетским мужам.
Доктор Ди помедлил с ответом. Атмосфера становилась напряженной. На этом же пункте оксфордская толпа восстала, потеряв всякое терпение. Гости затихли в ожидании.
«Я согласен с тем, что касается движения».
«Тогда вы должны согласиться, что теория Аристотеля о материи неверна. Если Коперник прав, то земля — это звезда, подобная другим звездам Венере Марсу Юпитеру Сатурну, которые вместе с землей движутся вокруг Солнца. А значит, они состоят из сходной материи. Аристотель же, как его трактуют, с этим не согласен. И здесь Коперник опроверг Аристотеля».
«Но сам Коперник такого не говорил».
«Коперник не понимал, что пишет. Он создал новые небеса. Должна быть и новая земля».
Филип Сидни улыбнулся, скрестив руки:
«Поэты взбунтуются. Ибо звезды должны вращаться, солнце — вставать и садиться, чтобы поэты могли слагать стихи. Их рифмы не подстроятся под все эти новшества».
«Ну, тогда пусть присоединяются к этим педантам из Оксфорда. Истина может дать поэзии больше, чем заблуждение».
«Сэр, — сказал Ласки. — Я присутствовал на диспуте. Должен признаться, что мне непонятны и ваши доводы, и то, какое отношение они имеют к материи, и почему вас освистали».
«Коперник, — не задумываясь ответил Бруно, — неизвестен в этой стране, сэр; здешние люди не готовы пролить свет на его скрытые истины. А доктора, некогда знавшие больше, чем он, издавна процветавшие в Оксфорде, ныне презираемы, их могилы осквернены, а останки разбросаны. Этими любителями наводить глянец на речные камушки, это их рук дело».
Могучий дух пробудился в сем человеке: он рвется из тела, чувствовал доктор Ди, и воздух в комнате дрожит, и гости в замешательстве. Он заметил, так мягко, как только мог:
«Вас это может удивить, сэр, но и здесь люди кричат на улицах о системе Коперника».
Итальянец повернулся к нему: на миг показалось, что это не человек, а молния. Потом он стал прежним.
«Да», — не отступая, сказал доктор Ди, удивленный, но не обеспокоенный. Спокойно и осторожно, будто приближаясь к норовистой лошади, он подошел к итальянцу и коснулся его руки.
«Кричат на улицах, — продолжал он. — О Копернике написано в альманахе моего друга мастера Леонарда Диггса.[390] Не хотите ли почитать? Вас заинтересует. У меня он есть, найду за минуту. Вы читаете по-английски?»
Бруно перевел взгляд на английских лордов и быстро отвел глаза.
«Не слишком хорошо. Нет, не читаю. Но этот господин мог бы помочь мне».
Он имел в виду Диксона, который с готовностью сделал шаг вперед. С позволения Бруно Ди повел их обоих в угол комнаты, где груды томов и libelli,[391] переплетенных и без переплетов, готовые обрушиться в любую минуту, лежали на полках и сосновом столе.
«Составлять много книг — конца не будет»,[392] — процитировал доктор. Он зашелестел книгами в поисках нужной, приподнял крышку сундука, и Бруно мельком увидел рукописи, в которых слова были выведены старым готическим шрифтом; взял с полки книгу, придержав рукой остальные, попытавшиеся последовать за товаркой. Потрепанная, зачитанная книжечка.
«"Вечное предсказание", — сказал он. — Его сын Томас добавил сюда описание Небес. Я знал и учил его, когда он был мальчиком, а потом еще, когда он вырос. Смотрите сами».
Он положил книгу на стол и сделал шаг в сторону, однако спиной к итальянцу повернулся не сразу, словно (подумал Диксон) положил перед мастифом кость, чтобы его успокоить.
Бруно открыл книгу. Сферический символ. Солнце в центре.
Он думал: Кто он такой? Как только разгоряченный дух Бруно явился в этой комнате, английский доктор принял облик источника прозрачной воды — складки его одежды стали струящимися вниз потоками, а лицо и борода — пеной и брызгами. Лишь на мгновение. Никто больше не заметил.
Он прочел:
С чудесною плавностию шар движется по кругу и проходит его в 24 часа, каковой срок и являет собою наш день, потому кажется нам, что огромная безграничная недвижная сфера движется и оборачивается.
Диксон пытался перевести это на итальянский, который знал хуже латыни, и водил рукой у рта, будто выманивая слова наружу: э-э-э-э. Бруно уже поглотил всю страницу.
Шар земной, вместе с коим мы движемся, простецам кажется огромным, однако ж в сравнении с Orbis magnus,[393] коим он движется, размеры его уменьшаются предельно, настолько сия Сфера Вечного движения превышает малую темную звезду, на коей мы обитаем. Сравнительно же с необъятностью недвижных небес и Orbis magnus есть не более чем точка, и сим знаменуется, сколь малую часть божьего строения занимает наш Начальный бренный мир…
«Кто это?» — спросил Бруно, и заикающийся на каждом слове Диксон остановился, чтобы посмотреть туда же, куда и Ноланец. Доктор Ди отвернулся, чтобы наедине поговорить с поляком. Диксон начал было говорить, но смутился, поняв, что не такой ответ ищет Бруно. А тот вновь взглянул на изображение маленькой вселенной, нарисованной мастером Дигтсом.
Каждая из окружностей вокруг расположенного в центре Солнца была подписана: ОРБИТА МАРСА ОРБИТА САТУРНА. Это и была схема Коперника. Единственная странность: последняя сфера не была межевой окружностью, как у Коперника, но являла собой звездную россыпь по всей странице. Это сфера была также подписана, слова изгибались вокруг орбиты Сатурна и под звездами: ЗВЕЗДНАЯ ОРБИТА, ЗАКРЕПЛЕННАЯ В БЕСКОНЕЧНОЙ ВЫСИ, РАСПРОСТРАНЯЕТСЯ СФЕРИЧЕСКИ, А СЛЕДСТВЕННО НЕДВИЖИМА ДВОРЕЦ БЛАЖЕНСТВА, УКРАШЕННЫЙ ВЕЛИКОЛЕПНЫМИ ВЕЧНОСИЯЮШИМИ ОГНЯМИ, СЧЕТУ НЕ ПОДДАЮЩИМИСЯ, ЧЕЙ СВЕТ ПРЕВОСХОДИТ СОЛНЕЧНЫЙ КАЧЕСТВОМ, А РАВНО И КОЛИЧЕСТВОМ, СЕ ЕСТЬ ДВОР АНГЕЛОВ НЕБЕСНЫХ, ОТ ГОРЯ ИЗБАВЛЕННЫЙ, СОВЕРШЕННЫМ И БЕСКОНЕЧНЫМ ВЕСЕЛИЕМ НАПОЛНЕННЫЙ, ОБИТАЛИЩЕ ИЗБРАННЫХ.
Он закрыл книгу.
«Он ошибается».
Диксон, еще не успевший закончить перевод, закрыл рот.
«Он ошибается, — сказал Бруно, — утверждая, что Солнце находится в центре этой бесконечной сферы. Сфера не может быть бесконечной, у нее есть границы. А у бесконечной сферы нет центра».
Он мягко отложил альманах в сторону и настороженно, понизив голос — не то охотник в засаде, не то его добыча, — спросил:
«Что это за книга?»
Она лежала на столе вместе с прочими, несомненно, лежала, но доселе он ее не замечал, а она тем временем старательно пыталась выбраться на поверхность и обратить на себя его внимание. Диксон пожал плечами, не поднимая глаз от пола. Маленький томик. Переплет не английской работы. Он хотел взять книжку, но Бруно уже положил на нее руку.
На титульном листе был изображен украшенный колоннами храм.
А на самом верху — точно приложенный к губам палец:
По центру, в окружении украшенных завитками стягов со словами, меж плачущими символами солнца и луны на колоннах с названием четырех элементов, был изображен яйцеобразный картуш,[395] а в яйце — знак, похожий на скелет растущей, но еще не явившейся на свет птицы:
Семь лет Джордано Бруно из Нолы скитался по свету, стучал в городские ворота, его гнали из каждой державы и королевства — он и убегал, и преследовал, сам не зная, что же преследует, за вычетом покоя и случая высказаться: случалось так, что на неких поворотах пути, обычно когда он должен был принять решение, выбрать тропу, повернуть назад или остановиться, являлся некто, чтобы указать дорогу или открыть дверь: показывал ему этот знак, владел им или же упоминал — знак, вырезанный на кольце, нарисованный в дорожной пыли, в Венеции, в Генуе.
Как он оказался здесь? Вырезал ли его сам меняющий обличье англичанин (который, возможно, и сам не ведал о своем оборотничестве) — или его кто-нибудь выучил?
«Иероглиф, — сказал Диксон. — Иероглиф монады».
Жрецы Эгипта знали, как заставить воздушных духов спуститься на землю из их владений: они изображали на илистых берегах Нила или высекали на камне знак приказания, слово Прииди на языке, что был прежде языков человеческих.
Не этот ли знак заставил его покинуть Юг и привел на холодный остров, где его оскорбили и унизили?
Он спросил: Почему ты привел меня сюда?
Но ответом были лишь слова: Если ты не понимаешь, молчи или познай.
«Doctissime, — прошептал на ухо доктору Ди Адельберт Ласки. — Возможно ли нам снова вступить в переговоры с. Я говорю о тех, кто. Кого вы и я, и мастер, мастер…»
«Келли».
«Келли. О тех, беседы с кем я удостоился во время моего предыдущего визита. Как вы полагаете…»
«Слишком много людей, — негромко ответил доктор Ди. — Мы не сможем найти необходимого для работы уединения и спокойствия.
«Я отошлю всех».
Когда польский князь впервые посетил Мортлейк в сопровождении лишь слуги и телохранителя, Джон Ди пригласил его в свои удаленные покои, где Келли испросил у духов напутственное слово для пришлеца, и Ласки был обеспокоен, поражен и воспламенен услышанным. Тайные враги. Возвращение домой. Великие победы. Кровь. Корона.[396] В течение всего утомительного путешествия в Оксфорд он думал о том, как бы посетить Ди вновь.
«А где мастер Келли?»
Доктор Ди потеребил бороду, глянул в окно. День угасал.
«Ушел на рыбалку», — ответил он.
Уже некоторое время он наблюдал за лягушкой, которая терпеливо охотилась, сидя на плавучем бревне. Ее огромные, точно слепые глаза были открыты, хотя их то и дело заслоняла некая пелена. Она ловила добычу языком, который двигался столь же быстро, сколь тело было медлительно и холодно: вот содрогнулась — и проглотила длинноногую муху, а ты и не успел увидеть миг поимки. Времени требовалось немало: лягушка невозмутимо проглатывала насекомое, а крылышко или нога подрагивали, свисая из огромного рта.
Келли почувствовал, как напряглась леса, но когда он потянул за нее, быстро ослабла. Рыба нырнула, вильнув Келли хвостом. И утащила червяка.
Доктор Ди первым предложил своему ясновидцу отвлечься с помощью рыбалки — меланхоликам отвлекаться необходимо, они непрерывно стремятся к этому, но никакое занятие не приносит им продолжительного удовлетворения; меланхолии свойственно стремление к занятости и одновременно желание ничего не делать. Рыбалка в некотором роде и то и другое. Но от его меланхолии было лишь одно лекарство.
Эдвард Келли держал при себе — а ночью хранил под подушкой, не расставаясь ни на минуту, — каменный сосуд, закупоренный воском, внутри которого находилось крошечное количество красного порошка, отданное ему неким духом в обмен на душу. Он рассказал доктору Ди, что нашел порошок и книгу о том, как его использовать, написанную непонятными буквами, в могиле монаха в Гластонбери, а спустя некоторое время и сам поверил в это, хотя немая псоглавая тварь, демон, искусивший его книгою, не оставлял Келли все эти годы. И сейчас он сидел на берегу рядом с Келли, скучающий и беспокойный разом. Келли даже знал, как его зовут.
Он перестал рыбачить. Его глаза открыты, но он уже ничего не видит. Это он — та лягушка-охотница; и пойманная муха — тоже он. Когда он вот так часами сидел у заводи с удилищем и корзиной для рыбы, его глаза то и дело застилала пелена, то ослепляя, то вновь позволяя видеть; и так до вечера, который изумлял Келли прохладной темнотой и возвращал его на речной берег.
Молодые рыцари (со всем подобающим почтением) предложили вернуться в Лондон. Ласки пожелал им доброго пути: ему нужно было о многом поговорить наедине с другом, однако пусть господа не думают, что должны остаться; пусть возвращаются, обратный путь он найдет и сам; его не унесет в море, и королева не обвинит их в небрежении; поезжайте, поезжайте.
Сидни глубоко поклонился и сказал, что оставит Александра Диксона и еще несколько человек, чтобы они позаботились о герцоге; надев перчатки, он вопросительно посмотрел на странного итальянца, но тот, казалось, был почти в прострации, лишь выглянул из-за стопок книг — робкий удивленный олененок — и покачал головой.
«Тогда buona sera, Signor[397]», — сказал Сидни; странный человек тут же пришел в себя и заторопился, чтобы пожать руку рыцаря и заглянуть глубоко в его глаза.
Возвращаясь в Лондон, джентльмены смеялись, как школьники, отпущенные на каникулы, обсуждая свои приключения в Оксфорде и Мортлейке. Они оставили одну разукрашенную лодку, самую величественную; в тихом воздухе цвета ее смягчились.
Река, все еще яркая, несмотря на то что был уже девятый час, текла по затемненной земле, чтобы на западе встретиться с небом; там, совсем близко, ярко белели вечерние звезды. В комнате наверху мастер Диксон открыл крошечное окошко и высунул голову.
«Неужели Земля сияет там так же, как эти звезды? — спросил он. — Как Меркурий, Венера, Марс?»
«Конечно, — ответил Бруно. — Темных звезд не существует. Моря Земли — это зеркала, так же как и моря других миров. Увеличивают и отражают солнечные лучи».
«Если бы мы оказались на Меркурии…»
«Мы бы увидели сияние Земли на… на востоке. Нынче. Этой ночью. Как они видят ее сейчас».
«Они?»
«Тамошние жители».
Диксон отвернулся от окна, чтобы посмотреть, не смеется ли итальянец. Он неподвижно стоял в центре комнаты, сложив за спиной руки, и глядел как обычно — задумчиво и дерзко.
«Если, — продолжил он, заметив удивление Диксона, — если мы такие же, как они, то можно сказать, что они — такие же, как мы. Возможно, в кружении планет есть свои чины и иерархии, возможно, чем ближе к Солнцу, тем лучше, а может быть, и нет; в любом случае, нет никаких оснований думать, что те звезды, столь же живые, как наша, столь же быстрые, как наша, не могут быть так же полны, полны всем. Как мы».
«И даже людьми?»
«Которые приспособлены для жизни на тех звездах, как мы для жизни на этой».
Он подошел к кровати, занимавшей большую часть доставшейся им комнаты, и ткнул в нее пальцем.
«Но но, — забормотал Диксон. — Влияния, лучи, идущие от этих планет. Как же они, как же они».
Он умолк и замер. Надо бы ухватиться за что-нибудь, но в комнате не было ничего устойчивого, словно в каюте корабля или карете. В его груди уместились две вселенные, и, когда он говорил о той или другой, они менялись местами. Вот прежняя: великая Земля, возлежащая под кругами небес, и планеты в своих домах (кроткие, ярые, горячие или холодные) бросают на нее лучи своих светильников. А теперь — оп-ля! — вот и другая: маленькая быстрая Земля, со всеми морями горами реками городами государствами и людьми, занявшая свое место в танце среди прочих огромных сфер, что улыбаются ей.
«Мы движемся среди звезд, — говорил Джордано Бруно, — и все они поочередно влияют на нас. Итак, мы — существа в значительной степени земные, но небесные влияния уподобляют нас жителям иных планет. Почитайте Фичино,[398] он писал о благом воздействии звезд на нашу природу.
«De vita coelitus comparanda».[399]
«А жители тех планет подвержены нашему влиянию. Это неизбежно. Может статься, влажное воздействие Земли смягчает холерическую сухость марсианского гнева. А голубая атмосфера нашей планеты разгоняет черную меланхолию Сатурна.
Он сел на кровать и снял туфли. Диксон снял с шеи размякший воротничок и засмеялся, чувствуя, как земля уходит из-под ног. Бруно сказал:
«Это вовсе не новшества, как сказал этот джентльмен. Пифагор знал об этом. Палингений.[400] Эгипет знал».
«Эгипет», — выдохнул Диксон.
Бруно сжал кулаки.
«Единая сеть, — сказал он. — Все едино. Е pluribus unum.[401] Эгипет знал».
Мужчины разделись до белья. С тактом, выработанным во время путешествия из Венеции в Париж, когда жизнь то и дело заставляла его делить комнату с незнакомцами, Бруно распустил шнуровку у рубашки, повернулся спиной к Диксону и помочился в ночной горшок.
«Что было, то и будет, — сказал он. — Нет ничего нового под солнцем».[402]
Сбросив подштанники, он в тот же момент оказался в постели. Диксон услышал, как захрустел матрас. Солома. С чрезмерной торжественностью, чтобы сдержать смех смущения, странного смущения, которое он не мог преодолеть, Диксон лег на другую половину кровати.
«Есть еще кое-что, о чем вы не подумали», — сказал итальянец.
«Да?»
«Если, — поворочался в поисках свободного места (кровать была небольшой), — если звезды, а я имею в виду неподвижные звезды, не закреплены на сфере, а расположены на различных расстояниях от нас, до бесконечности, как верно сказано в книге этого англичанина, что тогда?»
«Что тогда?»
«Как же тогда быть с их влиянием?»
Диксон попытался угадать.
«Знаки, — наконец произнес Бруно. — Двенадцать».
Стоило Бруно сказать, как он уже понял. Конечно: не двенадцать сегментов сферы, не двенадцать полосок на перевязи гербового щита: знаки состояли из звезд, пребывающих на разном расстоянии от Земли — одни близко, другие же невообразимо далеко.
«Наши чувства обманывают нас, — сказал Бруно, положив руки под голову. — Мы сами нарисовали то, что принимаем за картины неба. Точно так же как одноглазый человек не может правильно оценить расстояние, и большие предметы, расположенные далеко, кажутся ему маленькими и близкими».
«Никаких картин. Никаких знаков, — повторил Диксон. — Нет Овна, Тельца, Близнецов. Но в вашей книге Sigilla Sigillorum[403] — печать Цепи…»
«Те знаки, о которых я писал, — подлинны. Они и в самом деле лежат в основе всего. Мы их знаем. Знаем, что на самом деле мы просто выдумали, будто они есть на небе».
Он не сказал ни слова о том, что лежащий с ним в постели человек читал его книгу, — возможно, это не показалось ему странным.
«С тем же успехом у нас могли бы быть другие знаки, — зевая, сказал Бруно. — Другие небесные картины. Я как-то сочинил поэму в десять тысяч строк, в которой Божественное Собрание преобразует Небеса, изгоняет всех прежних чудовищ и нелепую мебель — знаки собственных пороков — и призывает на их место Добродетели».
«Я бы с радостью прочел эту поэму».
«Я еще не записал ее».[404]
Он поднял голову и, не спросясь, задул свечу.
Небо сияло в темноте. Окно все еще было открыто. Запах свечей и летнего воздуха.
«Сэр, желаю вам доброй ночи», — сказал Диксон.
Он думал, что не сможет заснуть. Невнятные звуки в комнате и коридоре прекратились, и дом затих. Диксон прислушивался к биению реки о лодку и причал. Он заснул.
Джордано Бруно лежал, заложив руки за голову; он знал: в доме что-то происходит, а когда все затихло, понял: что-то происходит в воздухе над ним. Духи, семамафоры,[405] привлеченные сюда, поднялись (или спустились) из своих сфер (или иных обиталищ).
Но привлек их не он. Привлечены в этот дом, но на сей раз не к нему. Он почувствовал, как они проходят сквозь его (и шотландца, похрапывающего рядом) комнату, туда, где (он знал, потому что его тянуло туда как магнитом) был ныне открыт знак. Нет, он не сможет здесь заснуть.
В тот час в маленькой комнатке в дальней части дома доктор Ди, Эдвард Келли и Альбрехт Ласки почтительно склонились перед маленьким столиком,[406] на котором, в оправе, стоял чистый кристалл, отражающий на поверхности (и в самом своем сердце) огоньки свечей, коими был окружен.
Каждая ножка стола стояла на печати из чистого воска, а большая по размерам печать, которую ангелы называли sigilla Æmeth,[407] лежала сверху: на ней был изображен составной крест, под ним выгравированы буквы AGAL,[408] а выше — семь непроизносимых, не поддающихся прочтению имен Бога, чья власть выкликала семерых повелителей семи надземных небес, и каждая буква семи имен выкликала семь дочерей, за каждой дочерью — еще одна дочь, а за дочерью дочери — сын, а за ним еще один.
Они были едины с именами, которые составляли; из их сочетаний и перестановок складывалось имя Вселенной: ими она была создана, ими и держалась.
Была ли она одной из них? Младшая дочь этих сил, она не останется на своем месте среди перемежающихся рядов, то тут, то там будет играть и смеяться.
«Кто сей в доме?» — без предисловий начала она.
«Это благородный лорд Ласки, ты сказала, что сможешь…»
«Не он. Иной. Великий дэмон [409] . Тот, о ком я предупреждала вас. Не в сем ли доме он нынче ночью?»
«Так это была ты? — сказал Келли, припоминая. — Той весенней ночью — в камне корабль, а на корабле человек: мачты охвачены огнями святого Эльма».
«То была я, — ответила Мадими. — Ты слышал мой голос, чуял мое касание, но не видел меня».
«О чем она говорит?» — по-латыни прошептал Ласки.
«Ш-ш-ш», — сказал доктор Ди.
«Он — изменник, сменивший наряд, помощник молодого короля, зовомый Фениксом [410] . Любимый сын Бога-обманщика, он накличет на вас беду».
«Это ложные боги», — сказал Келли.
«Не богохульствуй. Ужель ты не знаешь о великих духах, обитателях звезд, по чьей мере создано всё? Я назову их по-гречески: Гермес, Афродита, Арес…»
«Меркурий, Венера, Марс, — перебил Келли. — Мы знаем их. Ты хочешь поучить нас разбираться в звездах?»
«Может, и знаете, а может, и нет».
«Почему мы должны его бояться?» — спросил доктор Ди.
«Следи за домом своим, следи за книгами своими. Он хочет украсть твой камень, истинно говорю».
Доктор Ди бросил писчее перо, взял другое и записал.
«О каком камне ты говоришь?»
«О твоем рисунке, твоей литере. Старче, не пиши. Перо не запишет всего. Чернила обратятся в воду. Слушай же мое предсказанье; запишите слова мои в своих сердцах».
С неохотой Джон Ди положил перо. Герцог Ласки приблизился к кристаллу.
«Слушайте же, — сказала она. — Будут два ветра. Сначала один, потом другой. Первый принесет время, второй унесет обратно. Ной узрел воду, Эгипет — землю[411]. Ветра не слабее тогдашних».
«Огонь», — сказал доктор Ди.
«Не теперь. Запомните слова мои. Первый ветер сотрясет башни, сотрясет дворцы. Короны упадут с голов. А головы — с плеч».
«Что же нам делать?»
«Бегите с этим человеком. Он позаботится о вас. Он защитит вас».
На мгновение доктор Ди не знал, что и подумать. Бежать с этим итальянцем? Потом он понял, что речь идет о Ласки. Ласки пригласил их поехать на его родину, навстречу почестям, здесь недоступным.
«Сможем ли мы обогнать ветер? — мягко спросил он. — Мадам, если время пришло…»
«Ты мудр, старче, — ответила она. — Его дворец не устоит. Если его снесет первым ветром, я отстрою его. Если же вторым, он займется этим сам; меня здесь уже не будет».
Сквозь стены старого дома они слышали постукивания и стоны, часто сопровождающие визиты духов, услышали, как сквозняки мечутся с этажа на этаж, задувая свечи, сбивая на полу ковры; в мансарде плачет девушка, укрыв голову; кот бежит, чтобы спрятаться у камина.
«Ветр дышит, где хочет»,[412] — выдохнул герцог Ласки; он перекрестился и поцеловал большой палец.
Сентябрь: представьте себе Помону[413] и все плоды ее; но пусть холодный ветер добавит румянца к ее щекам и разлохматит ее волосы. По Темзе гуляет пронзительный ветер.
«Меркурий, — сказал Александр Диксон. — Тевтат, изобретатель письменности, искусства припоминания.[414] Сократ. Я сделал его болтуном и педантом. Они — мои собеседники».
Джордано Бруно засмеялся. Он и сам любил вводить в свои диалоги педантов — чтобы они подавали глупые реплики, нуждающиеся в опровержении.
Александр Диксон писал диалог о Памяти,[415] который в немалой степени опирался на одну из работ Бруно, опубликованную в Париже,[416] — титанический, намеренно переусложненный труд, который никто, кроме автора, не мог понять в полной мере. Он подарил один экземпляр Диксону, сопроводив его полной нежности похвальной надписью.
«Меркурий, конечно, — сказал Бруно. — Он же Гермес. А с чего вы начнете?»
«С эгипетской ночи», — вздрогнув всем телом, ответил мастер Диксон.
Он расскажет, что до того, как искусный бог Тевтат изобрел письмена, разрушившие память человеческую, что привело к бесконечным неурядицам, мудрые жрецы и живые Боги Эгипта записывали свои мысли в уме, на языке, ныне утерянном для нас. Наши языки — греческий, латынь, английский — всего лишь рычание чудовищ, едва прирученных, и первоначально оно служило лишь тому, чтобы кричать: Дай мне, дай! — или: Берегись, берегись! Позже их расширили, чтобы имитировать мысль, подобно тому, как обезьяна подражает человеку. Слова же священного языка Эгипта были не звуками и не бессмысленными значками, но живым отражением в душах вещей, которые они олицетворяли.
«Hieroglyphica[417] — сказал Бруно. — А теперь вниз».
Калитка из сада французского посольства выводила на Уотер-лейн, проходившую под высокими стенами особняка, — к реке. Они пробрались через кучи кирпичей и бревен (берег реки постоянно менялся, его то застраивали, то расчищали, и Бруно часами смотрел на эту работу из своего высокого окна, а в его внутреннем городе в это время шла та же работа). Вниз по скользким ступенькам лестницы Бакхерст, где иногда удавалось нанять лодку, идущую вверх по реке.
«Понравится ли диалог вашим покровителям? — спросил Бруно. — Мне кажется, он придется им не по вкусу».
«Если в книге отразится суть, они примут ее радостно, — с сомнением произнес Диксон. — Я посвящу ее сэру Филипу».
«Сэр Sed-Ne — сказал Бруно и засмеялся. — Сэр Но-Нет».
Они были и его покровителями — сэр Но-Нет и его окружение, сэр Фулк Гревилл,[418] граф Лестер. В некотором роде и королева, которая уже видела его. Эти господа организовали для него дальнейший курс лекций в Оксфорде, несмотря на то что произошло, — поначалу они ходили на каждую лекцию, возможно именно из-за того, что случилось; и все же его слушатели не имели ни малейшего представления, что же с ним делать, с его стремительными лекциями на монашеской латыни, неправильным произношением, то и дело вызывающим смех в аудитории. Его сражения с Аристотелем напоминали борение Иакова с ангелом;[419] а потом — он не мог или не хотел слышать предостерегающие шепотки своих слушателей и ступал на опасную стезю, забывая обо всем, говоря о том, как привлекать в душу небесные силы, о метемпсихозе, о ковке связей с воздушными духами. Все это было гораздо хуже Коперника.
Они пришли к нему тайком, без огласки, и обвинили в плагиате — за то, что он повторял в лекциях идеи Фичино, которые тоже не вполне соответствовали истине, но были менее достойны порицания; Джон Флорио и несколько его новых друзей (лентяй-стихоплет Сэм Дэниел[420] и Мэтью Гвинн), отведя Бруно в сторону, убеждали подумать о после, который был так добр к нему; и Бруно любезно согласился прекратить свои лекции.
Пусть знают, что он из Нолы и родился под более благодатным небом. Свиньи.
«Начинается прилив, — сказал Диксон. — Будьте осторожны. Я как-то уже падал в эту реку».
«Нет, — ответил Бруно. — Не в эту. В другую. Нельзя дважды упасть в одну и ту же реку».
Диксон засмеялся и, взяв учителя за руку, помог ему пройти через грязь к ожидавшей их старенькой лодке.
«Они построили эту лодку, — сказал Бруно. — Два старца, которые в ней сидят. В начале времен.[421] Что это за река? Стикс?»
Лодка пропускала воду, и дно было грязное; прилив подхватил ее и понес вверх по течению. По темно-синему небу пробегали облака двух видов, сначала — густые и плотные, а за ними — длинные прозрачные вуали. Диксон обсуждал с престарелым лодочником плату за проезд до Мортлейка; по закону перевозчики не могли брать больше шести пенсов, но мудрый путешественник знал: у них есть все возможности, чтобы сделать поездку чрезвычайно неприятной для несговорчивых пассажиров.
Потом он сел рядом с Бруно.
«Что касается моего Искусства Памяти, — сказал он, — эта работа не сравнится с вашей».
«Мы должны сначала научиться ходить, а уж потом летать».
«Мне страшно, примут ли мою работу».
«Кто?»
«В этой стране много людей, особенно в университетах, которые не любят образы. Они выбросили их из церквей и молитвенников».
«И я боюсь этих людей, — сказал Бруно. — Заранее оправданных. Избранных, не сделавших ничего, чтобы выиграть выборы. Я боюсь их больше смерти».
Диксон усомнился. Ноланец никогда еще не признавался, что чего-либо боится.
«Они скажут, — заметил Диксон, — что представить образы, а потом позволить им проникнуть в душу — это идолопоклонничество».
Бруно расхохотался.
«Они думают, что мыслят без образов, — сказал он. — И еще утверждают, что любят Аристотеля! Наше мышление — есть мышление образами.[422] Аристотель, Аристотель, Аристотель».
«Эгипетские иероглифы», — заметил Диксон.
«Были образами».
Иероглифы воплощают для разума непроизносимые слова эгипетского языка. Их не для того вырезали в камне, чтобы лучше запомнить, — эгиптяне не нуждались в этом, потому что знаки, вырезанные в памяти, совершеннее и долговечнее, и, превыше всего, могут изменяться: перестановка, передвижение, сочетание и порождение. Записи на камнях нужны были для восхваления, их вырезали на устремленных в небо обелисках, они возвышали сердца.
«Или чтобы передать знания новым поколениям, — предположил Диксон. — Когда об истинной эгипетской религии уже забудут».
Гермес предсказал это; Диксон читал писания, начертанные еще до рождения Моисея. И наступит на земле ночь,[423] жрецы утратят силу, и будут править вместо них варвары; сами боги оставят Эгипет, и люди уже не будут чтить их, забудут, что когда-то боги жили среди них, забудут все: они поверят, что знание, дошедшее до них во фрагментах, есть выдумка и ложь.
Но это не ложь. Филотеус Брунус Ноланец, тот, что вместе с ним поднимался по Темзе, владел истинным знанием. К фигурам, которые он разместил в уме — печатям природы вещей, статуям звездных богов, эмблемам яви, — он мог призвать живительных духов, населяющих все сущее, землю, воздух, воду и небо; и он соединил эти силы узами со статуями и талисманами своего сердца. И они заговорили.
Бруно сказал:
«Если бы в полдень своего величия эгиптяне обладали подобными силами, они по ходу вещей, в силу необходимости потеряли бы их, а мы, хотя ныне и не владеем этими силами, по ходу вещей можем вновь обрести их».
Диксон подумал: значит, та эпоха вернется, и как раз вовремя. Он не собирался упустить ее. Она вернется в облике этого маленького итальянца с важным до нелепости выражением лица и вздернутым подбородком. Диксон засмеялся, и в глазах его появились слезы благодарности.
Эгипет — начало всякого знания, источник, из коего пили Платон и Пифагор. Гермес, богочеловек, был царем Эгипта. Гермес научил эгипетских жрецов призывать на землю из небесных царств звездных духов, воздушных обитателей, хранителей рубежей времени, и велел духам поселиться в огромных статуях людей и животных и человекоживотных — сии статуи, сооруженные жрецами, отражали природу духов, что в них обитали; и когда жрецы соединяли каждый дух с его изваянием, статуи начинали говорить, пророчествовать и наставлять об истинной природе вещей.
В воображении он так часто видел утренние храмы, в которых главенствовали огромные образы богов и чудовищ; иные стоят до сих пор, похороненные в эгипетских песках, — так говорили ему; статуи разрушены, обряды забыты.
Сейчас, сейчас, в непроглядной темноте невежества и раздора, не пришло ли время, чтобы добрый Бог открыл сердца человеческие для нового откровения? Возможно ли иное? Бьются крылья рассвета, и ночь бледнеет; прекращаются жестокие бессмысленные ссоры между шатающимися в ночи сектантами, что в невежестве своем бегут от восходящего солнца нового знания, нежданных источников силы, живых образов. И явится мудрость, дабы открыть сердца и умы людей, примирить королей и римских пап, воссоединить разделенное по глупости и невежеству Тело Христово.
Мудрость, которая примирит (о да не запоздает она!) королев Севера и Юга, чьи статуи, красная и зеленая, заняли свое место в храме сердца Александра Диксона: королеву Шотландии, чьим подданным он был, королеву, за которую многие поклялись умереть; и королеву Англии, Королеву-Девственницу, которой он служил здесь, королеву, за которую многие поклялись жить.
Лодочник пришвартовался к лестнице в деревне Мортлейк, не слушая, как джентльмены убеждают его, что лестница, ведущая к нужному им дому, находится дальше; так они оказались в зловонной грязи (начинался отлив, и лодка дергалась у причала, пытаясь уплыть вниз по реке) и, проклиная все на свете, поплелись к лестнице.
«Spa-sibio, maester»[424] — крикнул Бруно — одна из немногих английских фраз, которую он мог произнести, — и поклонился с оскорбленным видом. Он потащил Диксона за собой, вверх по лестнице, потом вверх по деревенской улице, мимо церкви и креста, — кумушки поглядели на них с удивлением, услышав, как эти двое разговаривают на неизвестном языке, и даже перекрестились, когда они скрылись из виду. Чтобы спросить, как пройти к нужному им дому, они остановились у низенькой темной таверны, но сидевшие там пьянчуги лишь посмотрели на них с задиристым подозрением и ничего не ответили.
И они пошли наугад через золотое поле налитой пшеницы. Вороний фай звучал предостережением. Двое шли молча, чуя недоброе.
Дом доктора Ди. День был теплым, но ставни на верхнем этаже плотно закрыты, ворота же отворены. Вошли. В саду росли целебные травы, громко гудели пчелы. Неухоженное буйство цветов. Они постучали молоточком в форме львиной головы, но никто не подошел. Никто.
Они обошли дом — без толку. Почему не видать ни слуги, ни служанки?
«Библиотека», — сказал Бруно.
Ставни были открыты. Диксон наклонился, подставил руки, и Бруно, встав на них, заглянул внутрь.
Сумрачная недвижная тишь. Он сложил ладони кружками и вплотную наклонился к окну, чтобы лучше рассмотреть комнату. Часть полок пустеет, иные приборы накрыты полотном. Бруно выслал свой дух наружу, и пространство осветилось.
Там. Лежит на столе, где он читал ее, все еще открыта на первой странице. Monas hieroglyphica. Будто выжжено на сером пергаменте.
Но он не мог добраться до нее. Не мог ее спросить. Диксон сказал: Гляньте-ка.
И опустил Бруно. Они взглянули в сторону Ричмонда. На дальнем конце поля виднелась горстка людей: не жнецы ли с граблями? Факел. Идут сюда. Нет, не жнецы.
Под лучами ласкового солнца они стояли около пустого дома. Бруно слышал шум и шепотки множества элементалей — точно брошенные кошки, они не способны были оставить землю и этот дом.
Диксон сказал: Надо уходить.
Бруно, напрасно привлеченный к этому дому и столь же покинутый, поднял пустые руки. «Всё, нету»,[425] — сказал он.
Они отправились в путь ночью, совершенно внезапно; Джон Ди уладил все свои дела в понедельник, в среду передал дом и пожитки шурину, а в субботу отправился к реке на встречу с князем Ласки, который также уезжал в спешке, будучи под подозрением, — так удирает не заплативший по счету постоялец, спускаясь из окна гостиницы по веревке из связанных простыней.
В кромешной тьме все они спускались по лестнице к воде — Келли и Джейн, Джоанна Келли и брат Келли, которого взяли с собой не из-за его угроз, а решив, что лучше держать его при себе, нежели оставить в Англии, где ему могли задать некоторые вопросы. Сундуки и коробки стучали по мшистым ступеням, маленьких детей перенесли на борт спящими.
Кристалл завернули в ватин, засунули в бархатную шапочку и припрятали среди вещей, но он сиял перед внутренним взором Келли, а в недрах шара не знала покоя Мадими.
В Барн-Элмс, ниже по темной реке от дома Джона Ди, этой ночью Филип Сидни впервые возлег с Франсес,[426] дочерью Фрэнсиса Уолсингема. Великолепная свадьба — чтобы заплатить за нее, сэр Филип продал свою долю в атлантической экспедиции Хамфри Гилберта, — состоялась сегодня; в доме и округе все еще горели свечи и играла музыка, когда ялики, нанятые князем Ласки, прошли мимо, погасив все огни. Сидни мягко смеялся вместе со своей невестой, узнав, что она мудрее, чем ему казалось, также и остроумнее; он не знал, что в эту ночь,[427] за тысячу миль к западу отсюда, у берегов Ньюфаундленда, в шторме утонет Гилберт, который вел свою флотилию сквозь тьму на маленьком фрегате «Белка», «и внезапу огни ея угасли».[428]
На другое утро вся команда во главе с Ди села на датский двухмачтовый флибот,[429] чтобы пересечь Узкое море[430] вместе с князем Аласко, его лошадьми и людьми, но ветер прибил их к берегам Англии и обязательно потопил бы лодку, на которой они плыли к берегу, если бы не Келли, который вычерпывал воду огромной латной рукавицей (не Мадока ли?), оказавшейся в багаже. Моряки вытащили их на берег, и дети Ди — Роланд, Артур, Катерина — смеялись, видя, как отец упал в грязь со спины капитана.
Они вновь отправились в путь; благодаря молитвам и толике белой магии на сей раз все прошло успешно. Близилась осень; в морском ветре была она, новая и прощальная. Они добрались до Брилля,[431] пересели на баржу до Амстердама, а оттуда отправились на скютах[432] вверх по холодным каналам. Они были уже в Гарлеме, когда Бруно стучался в дверь в Мортлейке, и Ди услышал свое имя над серыми водами, взглянул, но никого не увидел.
В ноябре сеть доказательств (большая часть которых была собрана капелланом и секретарем Мовиссьера) окружила Фрэнсиса Трокмортона и Генри Говарда.[433] Уолсингем арестовал их, учинил обыск в бумагах Трокмортона, нашел список дворян-католиков, планы вторжения, брошюры, письма в Нидерланды князю Пармскому.[434] Трокмортон сознался под пыткой. В перехваченной переписке Мовиссьера и Марии, королевы шотландской, упоминались имена графа Нортумберленда[435] и посла Испании. Елизавета не позволила тронуть Марию — пока еще не позволила, а может, и не позволит никогда, — но согласилась изгнать из страны Бернардино де Мендосу из-за его любви к заговорам, «возбуждающим волнение в королевстве Английском». В Гринвиче под дождем его посадили на корабль и пожелали: скатертью дорога. Передайте своей госпоже, прокричал он, стоя в лодке, Бернардино де Мендоса рожден не возбуждать волнение в странах, а завоевывать их![436]
Готовился иной, гораздо более обширный заговор.
Граф Нортумберленд покончил жизнь самоубийством в Тауэре[437] — выстрелил в грудь из пистолета, — став одним из первых людей в истории, кто использовал это оружие, дабы избежать пыток и бесчестья. Трокмортон оставался в тюрьме до начала лета, когда его выволокли из камеры в одной рубашке; в руках он держал освященные Папой четки из оливкового дерева. Как часто бывает, его стошнило, что, однако, позором не является. Голову его отсекли единым ударом, но из-за того, что он нарушил свою клятву защищать королеву — клятву, произнесенную в обществе верных ей господ, — была отсечена и его правая рука, и сам Уолсингем наклонился, чтобы поднять ее.
Перечитывая машинопись, Пирс Моффет все более удивился тому, как много написал Крафт и как мало выдумки в его словах. Возможно, книге недоставало аромата осязаемого прошлого, но здесь было многое, о чем думали и говорили в то время, и совсем мало того, о чем не говорили и не думали, — и в то же время роман повествовал о невозможном и невсамделишном: был, собственно говоря, волшебной сказкой. Этот фокус не так-то легко дался его создателю, хотя дорога, ведущая к цели, должно быть, развлекла и даже несколько волновала его, вот только вряд ли читатель, не очень сведущий в истории, может проникнуть в авторский замысел.
Бруно действительно жил во французском посольстве и чем-то таким занимался — да, и в доме действительно были шпионы; Бруно и вправду ездил в Оксфорд, где для польского магната Ласки, также лица исторического, был организован диспут, — и Ноланца освистали, хотя о чем именно он говорил, нигде не записано. Александр Диксон — тоже не выдумка: он был домашним слугой Сидни, а Сидни и в самом деле поддерживал план переселения английских католиков в Америку, в самом деле организовал для Ласки развлекательную программу в Оксфорде. Пирс знал это.
На обратном пути из Оксфорда Ласки заехал к Ди. Но Пирс не слышал, чтобы Бруно также оказался там.
Мог ли он там оказаться?
Мог ли Крафт знать наверняка, что Джон Ди и Джордано Бруно встретились в Англии? Откуда, как и где он мог узнать об этом? Почему теперь это кажется столь вероятным? В своей краткой биографии Бруно («Путешествие Бруно», 1931) Крафт даже не упоминает о Ди, но это же не научный труд, да и написана книга очень давно. Почему же Ди так внезапно отправился на континент в конце того лета? Это ведь было то самое лето? А может, и нет, может, автор вольно смешал времена, ведь, насколько Пирс помнит, Джон Ди уехал из Англии еще до приезда Бруно.[438]
Он встал со своего кресла — кресла Крафта — и вышел из кабинета, в котором Крафт провел так много часов; он пробрался сквозь путаные коридоры маленького дома (загадочного для всех, кто, подобно Пирсу, не мог запустить в памяти свой путь на обратную перемотку — и даже отличить «право» от «лево»). Он остановился на середине поблекшего ковра в комнате, где Крафт провел большую часть своих последних лет.
Где-то здесь, пари держу.
В те дни, когда Пирс находил в одном из вторичных источников примечание или ссылку, где говорилось, что такой-то факт или фрагмент можно найти в такой-то старинной книге, — названный источник знания уже не оставлял его и, как охотничья собака, вел по следам Крафта, оставленным в лесах прошлого. Пирс знал не так уж много книг, посвященных Ди, и все они — здесь, а возможно, и те, неизвестные, которые могут поведать историю более длинную, что не значит — более правдивую.
Джон Ди — странный, неутомимый человек — действительно записал все разговоры, которые он и Эдвард Келли вели с ангелами, что появлялись в его кристалле. Он также заносил в регистр всех посетителей мортлейкского дома. Записи опубликованы, но Пирс еще не читал их. Тайные тетради были впервые напечатаны в семнадцатом веке, и в определенных кругах эта книга до сих пор очень знаменита: Истинное и Правдивое Повествование о том, что имело место в течение многих Лет между доктором Джоном Ди, Велико Прославленным Математиком Времен их Величеств Кор. Елизаветы и Короля Иакова, и некоторыми Духами; и что Привело бы (сопутствуй ему удача) ко Всеобщему Изменению множества Держав и Королевств Мира.
Эту книгу выпустил в 1659 году Мерик Казобон[439] — эмигрант-гугенот и протестантский полемист. Казобон был совершенно уверен, что Ди и Келли общались с духами, и что духи эти были падшие, и что оба духовидца были прокляты, а «всеобщее изменение» могло обернуться чудовищным несчастьем, царством демонов, от которого мир едва спасся: автор показывал, какую Пользу из сего может извлечь здравомыслящий Христианин — так завершалось гигантское заглавие, — а именно: научиться избегать всех и всяческих духов. Это предостережение явилось, когда время Террора[440] близилось к завершению и за подобные деяния сотни тысяч стариков, бродяг, священников и детей горели на кострах, подвергались пыткам, были раздавлены, утоплены и повешены.
Прежде чем богословы-пуритане запретили эту книгу, явно не разобравшись в уроках Казобона, она вышла довольно большим тиражом. Ее можно найти у специалистов или даже в магазине. В доме Крафта хранилась не одна книга семнадцатого века — иные куда заумнее.
С чего же начать? Система классификации книг Крафта незнакома Дьюи и другим педантам. Но все же в ней есть, должна быть система.
Нет большего спокойствия и надежды, чем в летнем солнце, что освещает сквозь окна корешки книг. Пирс не думал, что многим знакомо это чувство. Белая ворона: он помнил, как лет в десять-двенадцать, прохладным утром или жарким летним Днем, он сидел за завтраком и думал, что как раз в такой отличный день хорошо бы почитать книгу и сделать кое-какие выписки.
Так, посмотрим здесь. Чуть ли не на первом же стеллаже, к которому он подошел, на первой же полке, по которой пробежался рукой. «Джон Ди (1527–1608)», автор — Шарлота Фелл Смит, Констебль и K°, 1909 год. Хорошая старая книга, с неровными краями, без иллюстраций. На обложке было выдавлено:
Твой камень, сказала Мадими (Мадими Крафта). Твой рисунок, твою литеру. Пирс чуть коснулся линий. Бессилен. Теперь.
Он вглядывался в рисунок, чувствуя, как тот вбирает в свою пустоту и лето, и день. Но он не помнил: не помнил, как рисовал его авторучкой на телах своих кузенов или на форзацах давно потерянных книг. Память о том возрасте редко хранит такие детали, и не часто в ней пробуждаются забытые вещи, даже если глядеть на них долго и пристально, — точь-в-точь как спящие дети: прежде их надо встряхнуть.
Пирс открыл страницу с алфавитным указателем и поискал Бруно. Единственное беглое упоминание. Парацельс умер сорок лет назад. Бруно все еще жив и развивает теорию о Боге как о великом единстве, которое стоит за миром и человечеством. Коперник умер не так давно, и ученый мир понемногу принимает новую теорию устройства Солнечной системы. Галилей — еще только пизанский студент, и будущие великие открытия дремлют в его голове.
И ничего более.
Значит, никакой встречи не было — во всяком случае, о ней не сказано ни слова в источниках, доступных в 1909 году, а не то авторша уж подняла бы шум, знаем мы подобные труды.
Он пролистал книгу. Почему ему так хочется, чтобы это оказалось правдой?
Ого. Не было никаких сомнений, что Крафт читал эту книгу, и не единожды: одни строчки подчеркнуты, другие взяты в скобки — причем он использовал чернила разных цветов, — возле выделенных фрагментов стояли восклицательные знаки, он рисовал схемы, как поменять местами целые страницы, подобно тому как мясники рисуют схемы разделки туш. Ему было проще так писать книгу, а может, и не проще: бриколаж[441] фраз и фактов, скрепленных по авторской прихоти и облаченных в яркие краски жизнеподобия. То же предстоит сделать и Пирсу?
Он засунул книгу мисс Смит в сумку, чтобы изучить на досуге.
Пирсу пришло в голову, что полки Крафтовой библиотеки — это полная, несокращенная версия его собственной (уже немалой) книги, или же книга — эпитома[442] полок, которые словно произвели ее на свет самим своим порядком — что ни книга, то глава или предложение.
А это что такое?
Полкой выше он заметил фолиант в кожаном переплете. Чтобы добраться до него, он подтащил стул и взобрался на сиденье (подумалось, что Крафт, должно быть, часто делал то же самое); книга оказалась на удивление легкой, он вытащил ее и, не проявив чудес ловкости, спрыгнул на пол.
Невозможно разобрать, чье имя обозначено на золотом тиснении корешка. Он поднес книгу к окну, положил на стол, где увяло с полдесятка узамбарских фиалок, и открыл, думая, что заранее знает содержимое.
Господи боже.
Но оказалось, что это не «Истинное и Правдивое Повествование» и не дневник Ди. Он уже читал эту книгу — многоязычное издание итальянского… скажем так, романа; однажды летом, еще в колледже, он намучился с таким же изданием, работая над статьей.
Hypnerotomachia Poliphili Франциско Колонны, издание 1594 года, хотя роман написан за сто лет до того в доминиканском монастыре.[443] На итальянском языке с параллельным французским и английским переводом, в три колонки; гравюры на дереве, и так знакомо похрустывают тоненькие странички. Le songe du Polifil.[444] «Любовные борения Полифила во сне».
Прохладный недвижный воздух в зале для редких книг библиотеки Ноута, снаружи — буйное лето. Лето перед последним учебным годом; он работает над тем, что именуют дипломом с отличием, — за это ему платили, хотя и недостаточно, а еще он мыл посуду в одном из отелей в центре города — слава богу, в юности мы способны на то, что уже никогда не сможем повторить позже.
Часть первая. Глава первая. У Полифила выдалась плохая ночь, он ворочался и не мог заснуть: был я безутешен и печален, виной всему моя несвоевременная и безответная любовь, погрузившая меня в омут горьких сожалений. Проснувшись, он повел себя так, как обычно ведут несчастные влюбленные, как это было знакомо Пирсу — мои беспорядочные чувства не способны найти утешение ни в удовольствиях сомнительных и притворных, ни, чистосердечно и бесхитростно, в единственном моем божестве, — на заре он уснул и увидел сон.
Боже, он вспомнил: первое лето уже в качестве ученого, вечно брюзжащая посудомоечная машина. Возможность: отчего жизнь, отчего пора столь стесненная, казалась Пирсу полной возможностей, званым обедом, хотя и устроенным не для него, но в то же время для него, как и для любого другого. И несмотря на это, он пытался с ироническим пренебрежением относиться и к напыщенным глупостям книги, и к самому себе: наконец-то ему была дарована ирония — новейшее его оружие, меч и щит разом.
Полифилу приснилось, что он проснулся на обычном лугу, сплошь покрытом цветами; в своем сне он попадает в обычный темный лес, войдя же, не знаю, как выбраться из него. Долгие борения — и он вновь на свободе, слышит ангельские голоса, снова засыпает, ему снится, что он опять проснулся, еще один усыпанный цветами луг, — на этот раз где-то вдалеке он видит огромный храм или гробницу, куда и отправляется.
Здесь была иллюстрация — гравюра по дереву в полстраницы. Со смешанными чувствами Пирс прикоснулся к нему. Эгипетский обелиск, лестница, куб, пирамида, сфера.
Эту книгу ему посоветовал научный руководитель, Фрэнк Уокер Барр, подмигнув Пирсу, как будто знал, что за шутку сыграет с ним. Пирс так и не узнал, что же сам Барр думал об этой книге; ему самому понравилось в ней то, что она не могла нравиться никому — все на поверхности и ничего внутри, вызывает клаустрофобию не хуже причудливой гробницы: в эти дни его тянуло ко всему закрытому, к лабиринтам и замкнутым кругам, — возможно, потому, что ему казалось, будто он отлично знает все входы и выходы и сам-то не попадется. Ха.
Полифил входит в храм, пытается подняться по ступенькам, терпит неудачу, уходит; входит в кубическое основание храма, читает надписи, истолковывает значение фресок — все они посвящены любви, все уместны, но непонятны. Являются новые и новые предметы, создавая впечатление полной неподвижности. Он находит статую слона,[445] на спине которого сооружен еще один обелиск, изрезанный значками, которые художник полагал иероглифами; проникает в тело животного, находит могилы, не то статуи обнаженных мужчины и женщины, читает надписи (Пирс продирался сквозь эллиптическую латынь без всякой уверенности, что правильно понимает смысл). Все это было словно Череда Фантазий, как в черно-белых эстетских фильмах, где он как раз снимался, множество грозных образов, никогда не повторяющихся — или, напротив, множащихся бесконечно.
Другие гравюры. Малютка Эрос на колеснице, запряженной обнаженными девушками, погоняет их связкой розог — да, любопытно. Любовь. Нет на земле большей силы. Легко запутаться: какие сцены во сне Полифил наблюдал, а с какими знакомился по сновидческим фрескам или табличкам. В конце книги он находит свою возлюбленную Полию, но, проснувшись, понимает, что ее нет рядом. Тем летом Пирсу удаюсь сделать лишь одно критическое наблюдение касательно герметико-археологического крипторомана: герой засыпает дважды, а просыпается лишь раз.
Значит, в конце он, очевидно, все еще спит — в сновидческих книгах такой финал нечасто встречается, и в заключении статьи Пирс иронически предположил, что это сделано с умыслом; в те дни ему нравились также незавершенность, лимбы, тюрьмы, безвыходность. В конце концов — как он вспомнил теперь — Пирс потерял записи и черновики в кинотеатре и работу так и не сдал.
«Полия», кстати, может означать «множество». Полифил: любящий многих или любящий Множество.
А вот иллюстрация к этому. Обелиск венчает статуя Пана, сына Гермеса, отца множественности, Омниформа или Пантоморфа. Высоко поднятый, гордо вздымающийся — «итифаллический»,[446] так, кажется, называют? В общем, книга была, помимо прочего, своего рода утонченной порнографией. Окружающие Пана нимфы протягивают ему фрукты и цветы; бык украшен гирляндами; музыка, вино, дымок от принесенной жертвы. Страна Голопопия.
А вот и окрыленная Любовь — повзрослевший, улыбающийся мальчик ведет свою также окрыленную мать — очень необычно, крылатая Венера, первый раз вижу.
Кер,[447] вырвалось у него: словцо из курса греческой истории, прочитанного Фрэнком Уокером Барром, а может, из какой-то старой книги, но какой? КЕР, опасное, ужасное существо, крылатое, улыбчивое, безжалостное.
Вдруг все чувства Пирса обострились, будто откликнувшись на что-то — на чье-то присутствие в ярко-темной комнате.
Что это?
Он или комната, в которой он стоял, наполнились неким таинственным чем-то. А может, оно уже было здесь? Его сердце распахнулось, чтобы впустить или выпустить нечто — то, что возвращалось к нему и в то же время откуда-то надвигалось.
— Что, — громко произнес он и напрягся в ожидании. — Да, — ответил или прокричал он, как будто прыгая со скалы, ему было все равно, он лишь знал, что рядом с ним, уже в руках, что-то, предложенное ему, и медлить нельзя. — Ну, вернись же, — сказал он.
Пожалуйста, вернись, пожалуйста, послушай, я же повзрослел, я не растрачу впустую, применю в своей жизни, пожалуйста; в этот раз я не сглуплю, только не умирай не уходи навсегда.
Оно уже исчезло. Что бы там ни было. Он понял, что долго стоял не двигаясь, дрожа, словно тетива.
— Всё, нету, — сказал он.
Что же было ему предложено? И было ли? Его сердцу или разуму был явлен образ: кажется, женщина, и, и. Может быть, как-то. В глубине сердца ему открылась некая преображающая сила, он увидел ее и понял, как долго жил без нее.
— Любовь, — сказал он.
Он закрыл безнадежно мертвую сновидческую книгу и вновь забрался на стул, чтобы поставить ее обратно. Затем слез. Освещение в старой затхлой комнате переменилось. Он не мог уже ни о чем думать, ни о чем, кроме обеда.
Обед был в его сумке — пятнистой, обшарпанной сумке, в которой он многие годы носил свои книги, как гравер по дереву — свои дощечки. В бумажном пакете (как его называют в Кентукки), под книгой о Ди и свернутыми в трубку листочками с заявкой на книгу — заявкой, благодаря которой литературный агент Джулия Розенгартен продала его издательству «Кокерел-букс».
Он вынул книгу и обед и вышел из библиотеки (мгновенное сомнение в коридоре, ну кто поверит, что здесь можно запутаться, направо? налево?), прошел через кухонную дверь и вышел в сад. Там он сел на каменную лавочку, почитать и подкрепиться.
И тут же почувствовал: та сила вернулась, пришла с ветерком, что овеял мокрую от пота рубашку и волосы; явилась, хоть и не столь сильная, но он был уверен: она пришла и не уходит.
Выпрямившись, он сидел неподвижно, с бутербродом в руке, пытаясь увидеть лицо, услышать имя.
Пожалуйста, не навреди мне, молил он, хотя сам не знал, кого, и не знал, что она может сделать или сделает наверняка. И все же боялся.
В тот же день, канун середины лета, Бони Расмуссен смотрел в окно кабинета Аркадии — огромного коричневого здания в стиле шингл,[448] далеко не единственного дома в Дальних горах, носящего это название. На столе позади него (он повернулся на вращающемся стуле, чтобы взглянуть на лужайки и дубы, под сенью которых виднелось небольшое скопление праздных овец) в беспорядке валялись кипы бумаг — тоже за авторством Феллоуза Крафта: письма, которые он в течение многих лет писал Бони. Среди них были машинописные, официальные, вежливые и уклончивые ответы на письма Бони, в которых он проявлял интерес к работе Крафта, а еще — письма в ответ на запросы Фонда и робкие попытки помочь. Другие же, написанные несколькими годами спустя, были откровеннее и насыщенней; Бони и Сэнди Крафт (все добрые знакомцы звали его Сэнди, потому как настоящее имя и выговорить непросто) стали в конце концов близкими друзьями — так, во всяком случае, казалось Бони.
Он по очереди изучал каждое из писем; брал, смотрел на Дату, читал и, поразмыслив некоторое время, бросал на пол или же присоединял к груде бумаг, все растущей на коленях. Особенно пристально он рассматривал поздние письма, и тоненькие листочки, прилетевшие авиапочтой, дрожали в его руках.
Письмо 1967 года, видимо, из Нью-Йорка — о последнем путешествии по Европе, расходы на которое оплатил Фонд Расмуссена.
«Mon Empereur,[449] — шутливо начинал Крафт. — Я отбываю на заре. Честно. Корабль отправится с первыми лучами солнца после всенощной качки в порту из-за какой-то мелкой неполадки, о сути которой нас в известность не поставили. Бони, я знаю, что это чертовски дороже дешевых и популярных воздушных перелетов. Я это знаю и отплачу сполна. Что тебе привезти? Ах да, разумеется. Но за тем ли мы едем в легендарные страны? Не лежит ли то, чего мы жаждем более всего, на самом видном месте (а должно лежать!); и найдем мы его не в каком-нибудь экзотическом уголке или драгоценном ларце, а не далее как на собственном заднем дворе. Именно так и будет. Но все же, все же. Как хорошо бы в конце концов найти хоть одно сокровище не в собственном сердце, но во внешнем мире — то, что можно взять в руки, недостойные этой чести: великолепие, предназначенное лишь для тебя одного».
Эти два листочка Бони вложил в груду бумаг на коленях в соответствии с датой и взялся за следующее письмо. Уже не в первый раз он пытался прочитать все подряд, раскладывая письма всеми возможными способами, в том числе и так, как сегодня, — сортируя по времени написания. Он перекладывал их с места на место, но его не оставляло чувство, сходное с тем, что испытываешь, раскладывая пасьянс, — когда карты идут одна за другой, все замечательно и уже кажется, что пасьянс сойдется, как вдруг — последний туз спрятан за последней королевой червей, а под ней прячется последний король пик, прячется, прячется.
Следующее письмо отправлено из Вены несколько недель спустя.
«Габсбурги и вправду владели кой-какими хорошими вещицами. Некогда в Гофбурге хранился тканый хитон, разделенный или, вернее, не разделенный воинами, бросавшими жребий у подножия Креста; и Копье, коим Лонгин пронзил ребра Христа,[450] ставшее столь же непременным атрибутом германских легенд, как и более знаменитая Чаша. И, еще важнее, — единственная частица тела Иисуса Христа, оставшаяся на земле после Вознесения. Угадай, что это. Да! Кусочек Его крайней плоти, отрезанный моелом, святым Симеоном,[451] что прожил долгую жизнь лишь для того, чтобы совершить этот подвиг и вскоре после того опочить. Какова же судьба реликвии? Подобно Граалю, она то появляется, то исчезает; ее ищут; она является в видениях; говорят, что она находится в той или иной изумительной, инкрустированной драгоценными камнями раке. Ей посвящено не так уж много книг, сравнительно с Граалем. Монахиня-мистик Хильдегарда Бингенская[452] не только видела, но и пробовала ее в своем видении: она была положена в рот монахини, как гостия (ведь это же Тело Его), и, по словам визионерки, оказалась сладка, точно мед. Я ничего не сочиняю. Антиквары говорят, что почерневший пенис Наполеона время от времени объявляется на аукционах — его обычно именуют «сухожилием», но все, конечно же, знают, что это на самом деле. А чем бы вы хотели завладеть, Mon Empereur? Думаю, в этом нет никаких сомнений, а?»
После долгих раздумий (казалось, мысли Бони доходят до его сознания медленно, как старые водители, которые с возрастом все осторожнее правят машиной; тут уж ничего не поделаешь, приходится ждать) он бросил это письмо в кучу у своих ног.
Следующее пришло тоже из Вены — возможно, из того же путешествия шестьдесят седьмого, хотя первый листочек с датой затерялся:
«…или же агатовая чаша, некогда принадлежавшая Фердинанду I. Многие полагают, что это и есть Святой Грааль. Заинтересовался? Не думаю, что это так, но будет совсем несложно проверить справедливость моих подозрений. Фердинанд вые привез в Европу из Константинополя тюльпаны и лилии. Так сказано в моем путеводителе. Сегодня пойду в Гофбург, погляжу, что мы сможем там найти. Вот только надену пальто — в долине Дуная осенью холодновато. Да, и еще хорошо бы выпить чашечку кофе mil schlag.[453] Охота началась».
Охота, конечно же, была его игрой, но тогда она не казалась такой жестокой, как сейчас: Фонд Расмуссена послал его в путешествие по всем европейским столицам, дабы он обнаружил что-нибудь бесценное и вечное, опознал его и любым способом им завладел. Они с Сэнди посмеивались, рассуждая о том, что можно найти на чердаках старых империй, — запыленное, бестолково помеченное бестолковыми хранителями, но все еще живое, все еще могущественное. Игра. Бони вспомнил (только сейчас и вспомнил, старые воспоминания обрушились на него: так часто бывает в последнее время) — однажды, на убогой научной экспозиции в его школе, он увидел раковину улитки, приклеенную на карточку, где по-латыни было написано ее название; целый год, не меньше, она казалась совершенно мертвой, но как-то весенним днем высунула ножку, освободилась от клея и поползла по стеклянному футляру, оставляя след звездной слизи. Бони видел ее.
«Чаша действительно здесь, — писал Крафт в следующем письме, на другой день, первого апреля. — Здоровенная, роскошная и некрасивая. Вот цитата из путеводителя: "Витрина V — Чаша из восточного агата, с ручками, по оценке экспертов, изготовлена из самого большого известного цельного куска этого полудрагоценного камня; 75 сантиметров в диаметре; утверждают, что в текстуре камня можно увидеть слово «Христос»", — но я не увидел. Чаша попала к Габсбургам как часть приданого Марии Бургундской, вышедшей замуж за Максимилиана I в 1470 году;[454] была передана вместе с серебряной утварью для крещения (Витрина VI) и рогом единорога (Витрина VII), но путеводитель расхолаживает: рог этот — всего лишь бивень нарвала.
Возможно, за прошедшие столетия она утратила свой божественный блеск (я имею в виду чашу, Витрина V). Лет двести или восемьсот назад, она, должно быть, производила иное впечатление. Может быть, конечно, мы все понимаем с точностью до наоборот, и если некогда мир был устроен не так, как сейчас, то, что некогда было могучим орудием, теперь кажется хламом — как форд модели «Т», который полвека держали под дождем.
А может, это и не та чаша. Возможно, у Габсбургов ее никогда и не было, или же она оказалась среди того барахла, которое Густав Адольф[455] увез в Швецию, а среди снегов и лютеран чаша потеряла свои чары. А может быть, она была у Габсбургов и все еще остается у них, но только никто не знает, где же она; может быть, много лет назад о ней забыли, и осталась одна уверенность, что некогда чаша принадлежала им. Я могу представить, как герцог за герцогом, император за императором роются в груде вещей в kabinetten, ищут ее среди чаш, безоаров,[456] среди украшенных драгоценными камнями черепов ящериц, среди ртутных барометров, механических устройств, волшебных мечей, реликвариев, окаменевшей древесины, зубов дракона, мощей святых, вечных двигателей, бутылочек с водой из Иордана, изумруда в сорок карат с углублением для яда, мумии русалки, lac lunae[457] и десяти тысяч часов, показывающих различное время. Как чулан Фиббера Макги.[458] Она должна быть где-то здесь».
На следующем письме стоял пражский штемпель. Апрель 1968 года. Он вернулся в Америку из Вены и потом уехал обратно? Или остался в Европе до нового года, а там и до весны? «Виза, которую ты с такими трудностями достал для меня, сослужила свою службу. Я пишу это письмо в поезде Вена — Прага. В последний раз, когда я был там, Прагу оккупировали нацисты. Теперь ее могут уничтожить русские, как некогда это сделали императорские войска. Задумал роман о вервольфе, который бродит по городу». Из конверта, в котором лежало это письмо, выпала открытка без единого слова, — безусловно, отпечатанная задолго до того, как Крафт написал письмо: Пражский Град, Градчаны, собор Святого Венцеслава, башни цвета сепии на фоне приближающихся туч.
«Говорят, Делание было завершено в Праге, году примерно в 1588-м. В это время в городе, несомненно, царило величайшее волнение: появилась некая необычайно ценная вещь. Это совершенно точно. Нашли ли эту вещь, сделали ее, возникла ли она там просто потому, что пришло время; был ли это человек, сокровище или же процесс — я не знаю, любая твоя догадка может быть так же близка к истине, как и моя, иначе зачем тебе с такой щедростью тратить деньги на мою поездку; но я должен признать, что уже отчаялся найти чашу среди бесчисленных покровов времени и перемен, не говоря уже о решимости основных игроков держать язык за зубами при любых обстоятельствах. Пришли типы в шинелях, проверяют документы».
Еще одна открытка в тонах сепии: «Интурист выделил мне комнату в бывшем монастыре инфантинок — чудесное здание, построенное в стиле барокко великим богемским магнатом — Петром Рожмберком.[459] Мне досталась отдельная келья. Порой я представляю себя облаченным в черное, воображаю, что получил очищение и склонил колени в молитве».
Прага пробудила в нем дар красноречия. В этом городе сочинялись длинные письма.
«Самое удивительное в Праге то, что она осталась нетронутой. Война почти не коснулась ее (имею в виду только здания, камни): ее не бомбили и не обстреливали. Даже после войны, в тисках социализма, она не изменилась, если не считать отвратительных бетонных многоэтажек и статуй Дядюшки Джо;[460] Прагу не перестроили в интернациональном стиле (коробки из стекла и бетона), ее не заполонили новые магазины, она не задохнулась в выхлопных газах. (Машины — подлинная чума современной Европы, они наносят не меньше вреда, чем бомбы — наводняя каждую улицу и площадь, сотрясая памятники. Здесь же на улицах можно увидеть лишь несколько правительственных ЗИЛов с затемненными стеклами. Большая же часть населения ходит пешком или ездит на велосипедах.) Только погляди: в старой части города нетронутой сохранилась целая улица средневековых домов, известная как улица Алхимиков, ибо здесь некогда жили «дымокуры», которые пытались создать Эликсир[461] для императора Рудольфа II, — до тех пор, пока щедрость императора не иссякла. Одним из них был доктор Ди, окруженный детьми, медиумами, слугами и ангельскими советниками. Можно ли найти его дом? Войти в него? Обещаю, Бони, я все разузнаю».
Где-то здесь была еще одна открытка — Бони помнил ее, — открытка с изображением той улицы; снова сепия и ни единого слова, одна темная картонка. Неужели в этом городе продают только старинные открытки? А может, Крафт никогда и не покидал Соединенных Штатов, и эти открытки — всего лишь сувениры, добытые в иные дни, а заграничные сообщники время от времени отсылали их? Не были ли все его письма, истории и до абсурда всеведущий путеводитель просто игрой, которую он вел, следуя поручениям Бони, или же ради своего собственного развлечения?
«Джордано Бруно был здесь в 1588 году, и без всяких объяснений и по неясным причинам император Рудольф подарил ему 300 талари. Талари — так говорил сам Бруно; «доллар» — довольно близкая замена; согласно путеводителю, слово «доллар» произошло от слова Tal — «долина», потому что серебряные шахты, принадлежащие графу Стефану Шлику — поставщику монетного двора его величества, — находились в Иоахимстале, долине, что расположена недалеко от Карлсбада. Что-то вроде Долины Долларов. Ты же знаешь, что богемцы считались лучшими рудокопами в Европе. Вообрази, некогда чешские горы были полны драгоценными камнями. Полагаю, что при словах "драгоценные камни" ты представляешь только Бирму и Перу? Во всяком случае, я — да. Но прежде здесь было великое множество самоцветов. Говорят, что Рудольф, до безумия любивший драгоценные камни, владел коллекцией неслыханной ценности; при нем состоял личный охотник за драгоценностями extraordinaire, именем Симон Тадеуш, работавший в Исполиновых горах;[462] я был там в тридцатые годы — краткий, чрезвычайно краткий промежуток времени, когда этот настрадавшийся народ был свободен.
Исполиновы горы! Перед глазами так и встают Семь Гномов, которые с наступлением вечера шагают домой, а за плечами у них ранцы, так и горящие самоцветами! Полагаю, что в Карлсбаде и сейчас есть где остановиться. Я хочу переговорить с моим гидом и охранником — он неприятный, но тихий молодчик. У меня есть план».
Несмотря на то что письмо продолжалось на все тех же голубых листочках, было понятно, что Крафт вернулся к нему через какое-то время или даже на следующий день:
«Меня все больше и больше интересует Рудольф II — один из немногих исторических деятелей, помянув которого инстинктивно чувствуешь симпатию. Он был ровесник (я сам удивился, когда подсчитал) сэра Филипа Сидни![463] Сидни однажды повстречался с ним на какой-то пирушке во время своего путешествия по Европе — вроде командировки[464] — и, к своему отвращению, нашел, что "в нем очень много от испанца". Причина та, что Рудольф воспитывался при дворе своего дяди, испанского короля Филиппа II. Он одевался по-испански, в белое и черное, а детство вспоминал со сложными чувствами, как и многие, кто воспитан в строгом католическом духе: смесь глубокой неприязни с неуемной ностальгией. В сущности, под конец жизни он перестал быть католиком, но — диковинка по тем временам — и протестантом не стал; просто он с ужасом, отвращением и чувством вины отрекся от прежней религии. По слухам, перед смертью он отказался от церковных обрядов.
Здесь тысячи его портретов — в городе, который он так любил, куда приехал, чтобы укрыться от Вены и иезуитов: посеребренные бюсты, конные статуи и т. д. Но мой любимый портрет находится не здесь, а в лондонском Музее Виктории и Альберта, в галерее восковых фигур, жуткой до очарования: небольшая, размером с почтовую открытку пластинка с рельефом; император изображен яркими реалистичными красками: щеки цвета вишни, золотая цепь, похожая на пластиковую имитацию, рука — на голове любимой собаки. Он напоминает здесь смиренного Орсона Уэллса,[465] а выражение глаз — немного странное (странное для императора): они полны мольбы.
Ты знаешь, Бонн, когда лекарь Рудольфа — последователь Парацельса иатрохимик Освальд Кролл[466] — спросил, почему же он, несмотря ни на что, так жаждет заполучить Эликсир, император, по слухам, ответил, что тогда станет бессмертен, а потому и не судим. У тебя причины те же — а, Бони?»
Игра, как Бони в конце концов понял, была лишь утонченным способом лести, который избрал Крафт, чтобы вернуть долг своему престарелому патрону за поддержку, оказанную Фондом. Соблазняя и увещевая его, играя на их общей тайной мечте, Крафт заставил Бони испытывать безобидные, но сильные желания, страхи и эгоистические надежды.
Нет, у Бони были иные причины. Он не боялся суда, не боялся ничего, что мог бы назвать, но и не мог поверить в то, что должен умереть: словно он бездумно заучил строки, которые произнесет, должен произнести, когда спектакль доиграют до этого мига, но чем ближе была последняя сцена, тем явственней он понимал, что не сможет вымолвить ни слова.
«И кстати, у того же Кролла (автора "Basilica Chymica"[467]) был знаменитый ящик или сундук, в котором что-то хранилось — не знаю, что именно; и этот-то сундук после внезапной (как для иатрохимика) смерти лекаря император искал яростно и в конце концов отвоевал его у великого магната Петера фон Роземберка, который не меньше жаждал завладеть им. А после этого — никаких упоминаний о ящике или сундуке. Где он сейчас? Где, если уж на то пошло, Проективная Лютня, изобретенная Корнелием Дреббелем;[468] где Машина Вечного Движения, созданная им для императора в 1610 году? Где Профетический Автоматон, построенный в этом городе другом Кеплера Йостом Бюрги,[469] часовщиком, который изобрел секунды? И что же он предрекал?»
Бони бросил письмо на пол, посчитав, что оно не имеет особенного значения, и поднял взгляд. За окнами кабинета властвовало лето. Лето: обещание и его исполнение, смесь тоски и сладостного томления, тоски столь осязаемой, будто она не переполняла грудь Бони, но пребывала в этом дне и проникала в тело посредством всех пяти чувств.
Но разве не должны его ощущения ослабевать, чтобы он хотя бы попытался избавиться от них? Доктор не раз говорил, что для старых и больных людей мир становится меньше, теряя свою ценность, как бы съеживаясь до размеров их спальни, а его население уменьшается до одного-двух представителей (наследник, сиделка), все остальное забывается. Так легче покинуть этот мир. Почему же у него все по-другому, почему нынешний летний день не менее, а более ценен, чем любой другой в прежние годы, — не это ли знак, что он никогда не оставит земной мир?
Он не оставит, руками и ногами вцепится.
Да — это была шутка Сэнди, который хотел и уколоть, и пощекотать его чувства: он притворился, что поверил, будто Фонд Расмуссена послал его в эту сумасшедшую командировку, чтобы привезти из Старого Света эликсир против Смерти.
Но все же — вот в потемневшей от старости, дрожащей руке Бони последняя телеграмма из Чехословакии, от 1968 года; шутка зашла слишком далеко, и Бони так и не осмелился задать вопрос, когда Крафт вернулся, из страха, что Сэнди высмеет его, как он один умел это делать; а теперь он умер и уже не мог объяснить:
MON EMPEREUR ТЧК РАЗДОБЫЛ ЧТО ОБЕЩАЛ ТЧК С ГОРЕМ ПОПОЛАМ УПРЯТАЛ В СТАРЫЙ РАНЕЦ ТЧК УЛЫБНИСЬ УЛЫБНИСЬ УЛЫБНИСЬ ТЧК СЭНДИ[470]
Дом Феллоуза Крафта стоит в шести милях от усадьбы Бони Расмуссена, путь лежит через холм, через лес, а дальше — по открытой дороге и вниз, в долину. У Пирса не было машины, но он просто не мог сказать Роузи Расмуссен, что вымотался за день и хочет пойти домой (рабочее время Фонд оставил на его усмотрение). Он сказал, что сегодня прогуляется до Аркадии, когда закончит. Точно? Концы не близкие. Точно-точно, пешие прогулки — дело хорошее, да и поразмяться не мешает.
По его настоянию она нарисовала карту (она-то была из тех людей, которые почти всегда знают, где находятся, а он — отнюдь нет; когда она говорила «юг», то и вправду, нет, вправду указывала на юг). Он развернул план, пол-листочка желтой линованной бумаги — да, и в самом деле очень просто.
Он ухватил сумку, вышел из Крафтова дома, со всем тщанием запер дверь, положил бурый ключ в карман, а карман застегнул. Если ты его потеряешь, сказала Роузи — и умолкла, не в силах придумать достойную кару. Он пошел вниз по пыльной дороге.
Ключ, дом, дорога. Однажды его кузина Хильди привезла из школы игру — даже не игру, а, как она сказала, тест, психологический тест, который надо проводить наедине (чтобы ответы одного человека не повлияли на других) и даже с некоторой торжественностью.
Так, говори первое, что приходит в голову, — велела она. Представь, что идешь вверх по дорожке к дому. Не этот дом, не чей-то дом, а вообще. Опиши тропинку.
Выслушав ответ, она с важностью кивнула, но не сказала ничего. Теперь входишь в дом. Нашел ключ. Какой ключ? Где он? Что он отпирает? Нашел чашку. Что за чашка? Где она?
Чашка. Дверь. Вода. Он не мог вспомнить все предметы, о которых шла речь, — помнил только, что простые и всегда в единственном числе, — а когда они обшарили весь дом и вышли наружу, Хильди объяснила его ответы.
Пирс глянул на карту, повернув ее так, чтобы дорога на ней совпадала с направлением пути. Он снова нащупал в кармане ключ и свернул направо.
Дорога к дому — это твое прошлое. Она изогнутая или прямая, грязная или чистая? Ключ — это знание, твое отношение к нему, то, как ты им воспользуешься. Пирс представил себе старый бурый ключ от автоматического замка, как тот, что в кармане; и отчего-то он был уверен, что это ключ от подвала. Крошечный ключик Хильди (по ее словам) открывал стеклянный шкафчик. Чашка — это любовь: у Хильди — полупрозрачная китайская чайная чашечка, хрупкая, как сахар; она-то и стояла в закрытом шкафчике. Пирс увидел крепкую чашку повседневного пользования, да только с жуткой трещиной, нет, серьезно, сразу же ее и заметил. А Джо Бойду досталась мятая оловянная кружка, прикрепленная цепью к водопроводному крану.
Дорога вилась меж рядами деревьев — древних титанов с ободранной корой и обрубленными ветвями. Посажены ли они столетия назад, или же здесь некогда рос лес, а теперь лишь последние деревья оставлены вдоль дороги, чтобы давать тень путешественнику? За сводом дающих прохладу деревьев проглядывали поля и луга, яркие, как декорации. Пирс остановился там, где дорога пересекала крошечный ручеек, и постоял, поглядел, как бежит вода меж синих голышей, над медноцветными камнями.
Смысл. Тебе разъяснили смысл чашки, двери, воды, и ты понял, что безошибочно соотнес каждый предмет с его значением, если оно вообще было (дом Сэма оказался его собственным домом, ключ — ключом от него, чашка — его кофейной чашкой). Смысл будто являлся прежде своих вместилищ — чашек и ключей.
Первоязык: чашки и ключи, дороги и дома, собаки, звезды, камни и розы для того и возникли, чтобы его воплотить; язык не обозначения, но смысла.
Не об этом ли говорил Бруно? Он и все те, кто копался в словарных запасах своих языков (латыни, итальянского, французского и английского) в поисках слов, означающих то же самое, что и греческое logos — слово, идея, причина, — ноне могли найти ни одного достаточно верного или полного. Может, тогда не было такого слова, каким теперь стал Смысл.
Смысл. Тайный внутренний свет, что делает вещи вещами, свет, что отбрасывает в сознание тень, рисунок, символ: не изображение формы, размера или цвета, знак не отличия предмета, но его сходства со мной: его Смысла. Символ, способный сочетаться с другими образами, существующими в языке достаточно пылком и могучем, чтобы преодолеть различия между Внешним и Внутренним, фонтаном и зеркалом, достаточно сильном, чтобы заменить вещь ее смыслом. Чтобы воплотить наши желания.
Дверь в Аркадию была открыта, вход закрывала занавеска, тоже не задернутая до конца. Пирс все же остановился и подергал за медную ручку звонка. Подождал, по-дурацки радуясь, что без проблем добрался до места.
Когда стало ясно, что никто не явится. Пирс отодвинул занавеску и вошел в дом; уже в широком вестибюле он понял, что в доме никого нет.
— Есть тут кто?
Он не жалел, что разминулся с Бони Расмуссеном: в обществе старика он чувствовал себя неловко, и чем более такта и уважения выказывал Бони, тем неуютнее становилось Пирсу. Но должен же кто-нибудь подбросить его до дома.
— Есть тут кто? — повторил он, и вопрос утоп в совершенной пустоте: ни души. Кажется, дом — полностью в его распоряжении.
Он пересек вестибюль и заглянул в большую гостиную, где еще ни разу не видел гостей. Кружевные занавески и темные шторы — чтобы ковер не выцветал. В этой прохладной пещере шея Пирса тут же покрылась липкими капельками пота.
Роузи Расмуссен говорила ему, что Бони хранит где-то в доме настоящий хрустальный шар эпохи Возрождения — когда-то его использовали для общения с духами, и, по уверениям старика, первым владельцем кристалла был Джон Ди: родословие, в которое Пирс поверит не прежде, чем ему предъявят доказательства. Роузи говорила, что Бони хранит шар в каком-то деревянном сундучке или ящичке, закрытом на ключ.
Вот в этом?
Комод из инкрустированного дерева, в верхнем отделении которого, в замке филигранной работы, торчит ключ.
Стоило Пирсу сделать шаг вперед, как телефон завопил, будто сигнализация. Пирс отпрыгнул в сторону. Старинный черный аппарат стоял на длинном узком столе под лампой, и возможно, приходился ровесником дому. Вот зазвонит еще раз, и трубка запрыгает на рычаге, как мультяшная.
Если в доме кто-нибудь есть, звон прекратится, как только снимут трубку параллельного телефона. Звон не прекращался. Пирс вытянул руку, чтобы утишить мольбу, — и отдернул ее. Дурак, это не тебя. Новый звонок — он поднял трубку.
— Алло?
— Пирс? Как я рада, и не надеялась тебя застать.
Это была Роузи Расмуссен. И тут Пирс осознал, что фургона Роузи около дома нет.
— Тут случилось кое-что… — будто издалека донесся до него голос. — Я тебя не смогу забрать.
— А что такое?
— Это с мистером Расмуссеном, — ответила она. — Какой-то приступ. Я нашла его на полу. Сейчас ему получше, но.
Тяжелая черная трубка холодила, как мрамор.
— Сердце? — спросил он.
— Не знают. Он в реанимации. Вот. Пирс. Ты сможешь сам добраться домой?
— Конечно. Конечно. Ты, слушай, ты не беспокойся.
— У экономки сегодня выходной…
— Как-нибудь разберусь. Проголосую, в конце концов.
— Ой! — вдруг вскрикнула она. — Споффорд придет, чтобы покормить своих овец.
Подходя к воротам, в тени дубов Аркадии Пирс этих овец видел.
— Ладно. Ладно. Нормально.
— Что? — спросила она — не Пирса, а того, кто стоял рядом с ней, там, в больнице; наверное, пришли с новостями. — Пирс, мне нужно идти, — сказала она, и телефон замолчал, а он даже не успел попрощаться.
— Любовь, — сказала Вэл, дальвидский астролог, глядя на Роузи Расмуссен. И протянула зажаренное куриное крылышко Сэм (дочери Роузи), которая только покачала головой. — Если бы дома зодиака придумывали сейчас, пришлось бы соорудить Дом Любви.
— А что, нет такого? — спросила Роузи.
— Нет. То и странно. — Распахнув глаза, Сэм наблюдала, как Вэл привычным движением пальцев и зубов отделяет мясо от костей. — Вот это — Nati, пятый дом, Дом Детей, главным образом: секс тоже вроде как имеется, во всяком случае, зачатие, а еще в нем — завещания, наследство и его получение. А вот Uxor, седьмой дом, Жена. Брак, партнерство и такое прочее, всякие отношения. Но что я тебе рассказываю: это все не совсем любовь.
— Хм, — ответила Роузи.
Она была матерью-одиночкой и как раз вела бракоразводный процесс с отцом Сэм.
— Любовью все интересуются. Сразу после денег и здоровья. А если молодые, то и прежде того. Господи, да любовь мне дает чуть не половину дохода. А Дома Любви все-таки нет. Странно, да?
Роузи внимательно посмотрела на тарелку Пу-пу,[471] которую они заказали на троих, и выбрала кусочек запеченного в тесте яблока.
— Странно, — подтвердила она.
Но ей-то как раз не было никакой нужды в ответах на вопросы насчет любви или планов на совместное будущее с любимым человеком. Да и потребности она не чувствовала. Вэл права: для многих любовь — дело весьма важное, но для Роузи — уже нет. Она чувствовала (хотя так было далеко не всегда), что любовь утратила для нее всякий интерес — так же как другие популярные увлечения, спорт и политика, которые ее никогда не занимали.
Хотя это и разные вещи.
— А есть дома Здоровья и Денег? — спросила она.
— Конечно, — ответила Вэл. — Lucrum — это деньги, собственность и имущество. Valetudo, шестой дом, — Нездоровье. Болезни. А еще Mors: Смерть.
— А как насчет политики? Спорта?
Вэл в афронте вздернула голову, так и не выпустив крылышко из пальцев (большого и указательного).
— Для тебя это все хиханьки?
— В моем думе есть спорт, — кивнула Сэм.
— Где? — переспросила Вэл.
— В моем стародуме.
— А. Вот как.
— Ее старый дом, — сказала Роузи. — У одних детей — воображаемые друзья, а у нее — воображаемый старый дом. Говорит, что раньше она в нем жила. Он у нее всегда был. Как только заговорила.
— Ну конечно, — сказала Вэл. — И у тебя тоже, ты просто не помнишь.
Роузи попыталась объяснить, как у нее обстоят дела с Любовью.
— Будто все, что происходит, — не здесь, а там, где меня нет, — как будто я вижу все через стекло или на экране, и еще звук плохо доходит. Но то, что я слышу, меня пугает. Ну, как Футбол: я не знаю правил, а кругом орут во весь голос, все с головой в игре, а мне кажется, я одна думаю, что это очень опасная игра и кого-нибудь обязательно убьют.
— А что здесь удивительного? — нежно произнесла Вэл. — После того как ты прошла через то, что прошла. Ну, то есть, гос-споди!
Конечно, довод разумный. Даже слишком: он объяснял все, что произошло с Роузи, не поясняя ничего. Она опустила яблочко в холодный темный соус.
— Мамочка, я же говорю, ПОЙДЕМ, — уже не в первый раз сказала Сэм, но взрослые опять не обратили на нее внимания.
— Господи, я же тебе не рассказывала, — продолжала Роузи. — Прошлой ночью такое было. Сэм. Ходила во сне. Ага. Лежу в кровати, проснулась от шума — знаешь, как бывает, просыпаешься, если кто-то стоит рядом? Проснулась и вижу: возле кровати стоит Сэм.
У Роузи волосы на затылке зашевелились от ужаса, когда она поняла, что Сэм все еще спит и ничего не видит, а глаза ее открыты. Казалось, дочка рядом, а на самом деле — далеко в мире снов.
— Ты не поверишь. Подошла она к постели и что-то протягивает. Дала мне. Знаешь, что это было? Яйцо.
— Яйцо?
— Она, наверное, спустилась по лестнице, по всем ступенькам. В темноте, одна. И вернулась с этим яйцом. И положила мне в руку.
— А что ты сделала?
— Взяла. Сказала: «Спасибо». — Теперь Роузи сама этому удивлялась.
— Она проснулась?
— Нет. Повернулась и вышла. Я вылезла из постели и пошла за ней. Она вернулась в свою комнату и забралась в кроватку. Натянула одеяльце. Заснула.
Сэм — над столом торчала только ее голова — смотрела на женщин, изумлявшихся ей; слушая, как о ней говорят, она не выказывала удовольствия или гордости, но и не смущалась.
— Ты правда не хочешь пойти с нами? — спросила Роузи. — Я уверена, Бони будет рад видеть тебя. А если он слишком слабый, чтобы принимать гостей, я не смогу надолго остаться.
— Я не могу. Как я ее оставлю.
— С ней будет все в порядке. Я отвезу тебя завтра.
«Она» — это старая «букашка» Вэл, которая как раз претерпевала очередное хирургическое обследование в автомастерской неподалеку от «Вулкана», где они остановились перекусить.
— Нет, — ответила Вэл. — Я подожду. — Она продемонстрировала Роузи свой стакан. — И почитаю. Глянь, что я нашла в библиотеке.
Вэл вытащила большую, старую — не старинную, всего лишь старую, — книгу из своей вместительной, забрызганной грязью сумки, с которой она никогда не расставалась.
— Я тут занялась исследованиями насчет любви. Заполняю пробелы в образовании. Сплошной бред попадается, хотя кое-что полезное найти можно.
Роузи заметила, что на корешке библиотекарь когда-то давно отчетливо вывел белой краской шифр книги, — и на миг это взволновало ее. Немногие люди взяли бы книгу с подобным номером.
— Обрати внимание на фамилию автора, — сказала Вэл. — Жуть просто. Как у злодея из какого-нибудь садомазо-опуса. Хотя откуда тебе знать.
Вэл открыла книгу, и Сэм забралась к ней на колени, чтобы поглядеть на страницу.
— Вот послушай, — сказала Вэл. — Это вроде как словарь или энциклопедия. Смотришь, ищешь слова. Я глянула «Любовь», там ссылка на «Эроса» — ну, знаешь, Купидон, со стрелами. «Эрос» — это по-гречески. Послушай, что здесь написано: «Согласно Диотиме… — кто бы он ни был[472] —…Находчивость, сын Изобретательности, испил нектара в день рожденья Афродиты, Бедность же воспользовалась этим, соблазнила его и родила Дитя, Эроса[473]».
Она отложила книгу.
— Ну, не кайф? Все слова с больших букв — будто имена. Сын Бедности и Находчивости: мне это нравится.
Роузи засмеялась в ответ, а внутри, где-то ниже грудины, возникло знакомое тягучее чувство — но почему?
— «Согласно Платону… — ой, Платон, а я его знаю, — согласно Платону, Эроса не следует путать с прекрасной возлюбленной,[474] хотя многие мужчины не избежали подобной ошибки». Бьюсь об заклад, и женщины тоже. «Скорее, его обличье предвещает собой внешность возлюбленной; он — дух, что внушает любовь, делает ее необоримой, передает влюбленным свое божественное безумие».
— Божественное безумие,[475] — сказала Роузи. — У-гу.
— «Он совсем не красив и не нежен, — так говорит Платон,[476] — а груб, неопрятен, не обут и бездомен; он валяется на голой земле, под открытым небом, у дверей, на улицах… С другой стороны — по отцу своему Гермесу, — он тянется к прекрасному и совершенному, он храбр, смел и силен, он искусный ловец, непрестанно строящий козни, он жаждет разумности и достигает ее, при всяком случае он проявляет любовь к мудрости, он искусный чародей и алхимик». — Она отложила книгу. — Ведь не знала ты этого, да?
— Трудная жизнь у дитяти.
— Ну, любовь — штука трудная. — Вэл засмеялась низким, грубым смехом. — Нам ли не знать. — Она нашла, где остановилась. — «Для старейших из поэтов он был опасным крылатым духом,[477] подобно крылатым олицетворениям Старости и Чумы, Керам, что подрывают благоустроенную общину и чинят вред живущим. Позже одни поэты придумали десятки вариантов его происхождения помимо перечисленных ранее, в то время как другие утверждали, что он первый бог, и родителей у него нет, потому как без него никто не смог бы появиться на свет». Почему это? А, вот нашла.
— Из-за него мир вертится.[478] — Роузи не собиралась допивать свой майтай[479] так быстро и жадно, но не получилось. — Кстати о наследстве, — сказала она.
— Что?
— Ты же говорила о наследстве и наследовании? В доме, который вроде как насчет любви?
— А, говорила.
— Бони, — проговорила Роузи. — Я пыталась уговорить, чтобы он подумал о таких вещах. Знаешь, я думаю, он так и не составил настоящего завещания.
Вэл закрыла словарь и отодвинула его.
— Так не хочется его донимать этим, — продолжала Роузи. — Вообще-то меня это не касается, но ведь я вроде как его секретарь. И Алан Баттерман хочет знать наверное.
Алан Баттерман был адвокатом Бони Расмуссена и советником Фонда.
— Угу. — Поджатые губы и нахмуренные брови Вэл означали, что она сосредоточена или пыталась сосредоточиться на чем-то, когда ее мысли блуждали. — Хм.
— Я все же спросила его, что он собирается делать, — несколько дней думала, как подойти деликатнее, — он сказал, что решил все оставить своей старой подружке, Уне Ноккс.
И тут Вэл перестала притворяться: она действительно заинтересовалась.
— Кому?
— Он сказал: моей старой подружке Уне Ноккс.[480] Но он улыбался. Может, это была шутка. Он мне больше ничего не скажет. — Она увидела, что Вэл разочарована. — Пойми, не хотела я его мучить.
Вэл машинально полезла в сумку за сигаретами. По ее лицу было трудно понять, значит ли это для нее что-нибудь или вовсе ничего, но Роузи казалось, что Вэл пытается найти место новому факту (если это был факт) среди скопления секретов — позорных и глупых, банальных и ужасных, — в лавке своего внутреннего мира.
— Уна Ноккс, — повторила она вслух.
— А сейчас ты пойдешь к Бони?
— Да.
Роузи потянулась через колени Сэм и закрыла дверь большого старого «бизона», за рулем которого сидела. Она до нелепого боялась автомобильных дверей, боялась сломать мизинец; возможно, что-то такое стряслось с кем-то из ее знакомых, но точно вспомнить она не могла.
— Почему Вэл не пошла с нами?
— Не знаю.
Роузи и сама была удивлена. Почему Вэл не пошла? Обычно ей нравится глядеть на чью-то драму.
— Это же не страшно совсем.
— Нет, ничего страшного.
Роузи Расмуссен приходилась Бони Расмуссену внучатой племянницей: она была дочерью сына его брата. Роузи переехала в Аркадию, сразу как рассталась с мужем, Майком Мучо, и подала на развод, который не так давно и получила; вернее, она получила только «decree nisi[481]», и, хотя адвокат уверял ее, что, по сути, это и есть развод, Роузи все равно беспокоилась. «Nisi» значит «если не», и никто не мог сказать — «если не что»; постановление о разводе вступит в силу только через шесть месяцев. Сейчас же она не была ни свободна, ни замужем: так ей это виделось. Суд предоставил ей опекунство над дочерью Самантой. Если не.
— Что это, мамочка?
— Где, милая?
— Вон там, около магазина.
Магазинный грузовичок был украшен в преддверии празднования Четвертого июля.
— Его украшают, — ответила Роузи.
Сэм обернулась, чтобы поймать взглядом грузовичок. Ветер разметал ее нежные прядки.
— Не вижу, — сказала она.
— Кого?
— Укротителей.
— Каких укротителей?
— Ты же говоришь — укрощают.
Роузи засмеялась. Боже, если б только запомнить все, что говорит Сэм. Нет, невозможно.
Овладевший ею (как ей казалось) мрачный недуг, который она пыталась, но так и не смогла описать Вэл, не повлиял на чувства к Сэм — пока не повлиял, хотя порой уже чувствовалось некое обморожение, которое может зайти далеко: может захватить все. Каждый день она удивлялась, что все еще живет вместе с этим прекрасным, радостным, буйным и привередливым человечком. И, хотя с каждым днем она становилась все раздражительнее из-за (не таких уж обременительных) обязанностей: умывать одевать кормить и развлекать Сэм, и каждый день она боялась, что дочь проснется слишком рано, хотя сама Роузи к этому времени тоже не спала, — несмотря на все это, присутствие Сэм было необходимо ей, как вода или питье; когда девочка сидела рядом, купалась, спорила с мамой или просто лежала с ней в постели и болтала о пустяках, Роузи чувствовала, что бытие Сэм сливается с ее собственным.
Дело в том — и Роузи тщетно пыталась сказать это Вэл, — что она больше не на стороне любви. Да, так и надо было сказать: не на стороне любви. Всю свою жизнь она, не раздумывая, была на ее стороне, — а кто не был, если уж на то пошло? Как вообще можно понять жизнь или даже рассказы о ней, если ты не была на стороне любви? Сэм уже знала, почему Золушка задержалась на балу и почему Принц разыскивал ее по всему королевству; мыльные оперы, любительницей которых была экономка Бони, миссис Писки, сжались бы до нуля, не будь там любви, не будь людей, которые смотрят сериалы ради любви, не задумываясь об этом, просто по привычке.
Но это прошло. Когда-то — да, а сейчас — нет, и она не знала почему. Роузи ходила в кино, видела, как Она встречает Его, но не чувствовала ни умиления, ни даже обычного нетерпения, лишь полную апатию; она отказывалась принять исходную посылку — и все становилось бессмысленным. Еще хуже, если речь заходила о какой-либо опасности или страданиях, а Он и Она ничего не могли с этим поделать и следовали друг за другом во тьму, обманывали своих скучных, обеспокоенных, ожесточенных и занятых супругов и бросались друг другу в объятия — в отчаянном припадке болезни, думалось Роузи. Что с тобой? Ступай домой и помирись. Влюбленные казались ей куклами, которыми управляет некая безличная сила, а в душах горит притворный огонь.
Депрессия, так сказал Майк, психотерапевт: он-то никогда не терялся, если нужно было придумать название мрачным чувствам. А может быть, это мудрость, как сказал ее друг Бо Брахман, мудрость, которая входит в нашу душу, чтобы мы поняли: то, к чему мы стремились так долго, тяготит нас, связывая по рукам и ногам, а муку желания не исцелит обладание, это облегчение, какое мы испытываем, когда обрывается нескончаемый гул мотора за окном и комнату заполняют тишина и Вселенная.
Но мы не понимаем, что это освобождение, спасение от невзгод; нам кажется, что, очнувшись от сна или отбросив иллюзорные надежды, мы очутились в тюрьме, где надеяться не на что; и мы спокойно глядим на унылое море, теряемся в пустыне безразличия.
Нет — это не мудрость. Может, и не своенравие, и не злоба. Может, психология тут вовсе ни при чем — ни заторможенностью, ни раздражением это не объяснить. Может быть, она проклята.
Роузи негромко засмеялась и стукнула по рулю фургона. Сэм, всегда готовая ответить на шутку, засмеялась тоже.
Проклятье или чары; может быть, дело не только в ней — может, весь мир оказался во власти чар. Так ей казалось: не в том дело, что ее сердце усохло, — но что-то творится с миром, и она это знает, а все прочие — нет, почти никто не знает, пока еще не знает. Люди еще способны чувствовать, полны жажды обладать многими вещами сразу — спорт, искусство, политика еще питают их чувства. И любовь. Пока один за другим они не поймут, что их души иссушены, так же как и ее душа.
Но если беда стряслась с миром, а не с одним только сердцем Роузи, — она ничем не сможет помочь. Значит, лучше в это не верить.
— Это больница?
— Да. Как ты догадалась?
— Увидела машину скоропомощи.
— Скорой помощи.
— Ага.
Больница — низкое, беспорядочно спланированное кирпичное здание, не старое, но и не новое, а вместе с тем — и не мрачное; смотрелось оно так, словно здесь люди не умирают. Это место предназначено для рождений, хирургических операций и корзинок с фруктами («поправляйся скорее!»). Медсестры носили легкомысленные маечки и теннисные туфли; в голосе интеркома сквозила трогательная нерешительность.
Но, просидев всю ночь в отделении кардиологии, она наслушалась трагических историй; видела врачей в зеленых операционных костюмах, порой еще не успевших снять бумажную обувь, — они объясняли низким от усталости голосом, что случилось с мужем или отцом (казалось, что все пациенты — мужчины, а беспокойные посетители — женщины). Она видела, как шепчутся семьи, собравшись группками. Он так хорошо выглядел. Они сказали, что ночь прошла спокойно. И вот.
За несколько часов она выучила начатки нового языка. Он держится, сообщали врачи. Говорят, он держится, повторяла жена, обращаясь к своей сестре, к его сестре, к своему сыну. Слова «он держится», кажется, значили: безнадежен, но пока что положение не ухудшается. Он еще не выкарабкался, говорил кому-то врач; Роузи тут же представляла пациента, который лежит ничком, подключенный к мигающим аппаратам, а его беглянка-душа карабкается по каменистому склону.
Нет уз крепче близкой смерти, нет братства сильнее бренности. Тем, кто собрался в комнате, больше некуда было идти, и, хотя каждый жил своим горем, собравшиеся вместе одинокие странники обменивались носовыми платками и журналами, задавали осторожные вопросы, сидели впритык на фиберглассовых стульях. Роузи казалось, что в эту ночь здесь собрались все типы обитателей Дальних гор: высокий аристократического вида джентльмен с тонкими чертами лица, одетый в полосатый костюм и не выпускающий из рук трубку; множество ухоженных и напуганных леди в очках на цепочке; уйма нескладных рабочих в пропитанных потом рубашках. Роузи удивило, что большая часть присутствующих — у нее было время, чтобы подсчитать, — отъявленные толстяки. Наверное, в кардиологию такие и попадают.
На самом-то деле не было никакой нужды оставаться здесь на ночь: что бы ни делали с Бони, Роузи к нему не пускали, но она осталась, отчасти из боязни, как бы ему не стало хуже — ведь он так слаб и если уйдет в мир иной, рядом с ним не будет ни одной родной души (она вовсе не была уверена, что именно на нее он бы захотел взглянуть перед смертью, но почти все, кого он знал, уже умерли; на том свете больше народу готовилось его поприветствовать, чем на этом — попрощаться). Фронтовой дух комнаты охватил ее: здесь люди сталкивались с самым страшным, что может приключиться в мирное время, и боролись с этим — или сдавались. Вернувшись из сестринской, она наткнулась в холле на толпу байкеров; кажется, один из их товарищей был в критическом состоянии; они плакали, сидя на полу, держались за руки, яростно обнимались, молотили друг друга по спине затянутыми в кожу кулаками. Тоже поддержка. Остальные поглядывали искоса: более личные переживания (держись, держись!) отступили перед горем этой оравы.
Сегодня они все еще толпились здесь, по крайней мере некоторые, — значит, их приятель еще не выкарабкался. Сэм присела рядом с недоедками и банками из-под газировки и с интересом наблюдала за байкерами. Внезапно Роузи пожалела, что взяла Сэм с собой; но если бы ее где-то можно было оставить, если бы Сэм не так сильно хотела повидать Бони — к своему сказочному чудищу она проявляла огромный интерес.
— Мы вообще-то просим, чтобы маленьких детей не приводили сюда, — сказала сестра, пришедшая, чтобы отвести ее в палату Бони.
— Мы бы просто хотели взглянуть на него, — сказала Роузи.
— Вы его дочь? — спросил медсестра.
— Вроде как. — Она взглянула прямо перед собой. — Меня удочерили.
— Хорошо, — ответила сестра. — Если он будет в состоянии. Пойдемте посмотрим.
За тяжелой дверью с табличкой «полуодиночная» (что, черт возьми, это значит?) стояла пустая кровать, обтянутая простынями, словно тюк, а за занавеской стояла кровать Бони. Сестра оглядела кровать и сердечно поприветствовала Бони. К вам тут пришли. Хотите, я вас приподниму?
Сэм (молча, крепко сжимая в руках букетик цветов, которые сама собрала, и открытку, которую сама нарисовала) внимательно смотрела, как голова Бони медленно поднимается от подушки, а кровать немного прогибается в середине.
— Правда ведь, мило? — сказала Роузи. — Здравствуй, Бони.
Он казался мертвенно-бледным и маленьким, но не умирающим; сегодня на рассвете, когда она заглянула к нему, он выглядел гораздо хуже. Он нацепил очки и, моргая, уставился на Роузи и Сэм.
— Хорошо, хорошо, очень мило.
— Как себя чувствуешь?
Бони приподнял крапчатые от старости руки, будто выставляя себя напоказ: одна перевязана, в вену вставлены какие-то трубки.
— Всё под капельницей? — спросила Роузи. — И что говорят?
— Решили отправить меня домой, — ответил Бони. — Думаю, это дурной знак.
— Почему?
— Значит, поставили на мне крест. И даже не собираются меня чинить. Вот что это значит. Не стоит и пытаться.
— Да ну что ты, — встревожилась Роузи.
— Отправят меня домой и позволят умереть. Вот что они задумали. Привет, солнышко.
— Ну давай, вручай подарок.
Роузи легонько подтолкнула Сэм, но та заупрямилась и не подошла к нему ни на шаг. Она погладила дочь по голове и взглянула ей в глаза. Сэм была в ярости.
— Что такое, милая?
Сэм топнула ножкой:
— Почему он так выглядит?
— Как — так?
— Что это у него в руке?
— Это чтобы он пошел на поправку. Солнышко…
Сэм сложила руки на груди и, громко топая, вышла из комнаты.
— Что это с ней? — спросил Бони.
— Господи, Бони, прости.
Она вышла в холл и наткнулась на дочь, которая остановилась на пороге долгого и мрачного зала: его медленно пересекал человек с ходунком — на лице кислородная маска, седые волосы спутаны.
— Сэм? — Роузи опустилась на колени, чтобы поговорить с дочерью. — Ты испугалась?
— Мне не нравится, что они с ним делают.
— Может, вернешься?
— Нет.
Сэм стояла руки в боки — непримиримый враг боли и болезни. И вправду напугана — пожалуй, возможно; и совершенно точно — встревожена.
— Он не должен быть таким, — сказала она.
— Но ему лучше, — ответила Роузи. — Разве ты не слышала? Он возвращается домой. Если ты подаришь ему свою открытку, он так обрадуется, что, может быть, поправится быстрее.
Все так же стоя на коленях в вестибюле, Роузи обняла дочь, и внезапная острая жалость пронзила ее — но кого она жалела? Маленькую больницу словно затенило темное крыло, знакомая тень.
— Наверное, ему там одиноко, — сказала она.
Но Сэм не сделала ни шагу, когда Роузи потянула ее за руку; она разозлилась до слез и крепко сжала руки. Мимо них проволок ноги еще один человек, с трудом дышащий через беззубый рот (вставить зубы, наверное, было для него непосильным трудом).
— Ты в порядке? — спросила Роузи, боясь, что сейчас расплачется сама.
— Да в порядке я, — яростно ответила Сэм.
И они вместе пошли в палату Бони.
— А вот и мы, — едва слышно произнес он.
Сэм подошла к нему. Его дрожащая рука лежала на простыне, а в том месте, где в вену входила иголка для капельницы, образовался синяк.
— Почему они привязали тебя к этой штуке? — требовательно спросила она.
— Чтобы я не убежал, — ответил Бони. — Я не убегу.
Она подарила Бони открытку, которую взяла из рук матери, — так сановник берет награду из рук помощника и вручает ее герою, — а потом букет. Бони ответно подарил ей крошечный шоколадный пудинг, который остался с обеда.
— Роузи, — сказал он. Он вновь осел на постель: вылитая мумия. Она подошла поближе. — Тот паренек, никак не могу запомнить, как его зовут.
— Пирс?
— Да. Он ничего не говорил тебе, что там…
— Бони, ну как ты можешь думать об этом.
— Ни о чем другом я думать не могу.
— Знаешь, я совсем не уверена, что он вполне понимает…
— Он все понимает. Понимает. Может, он просто тебе не сказал.
— Хорошо, — сказала она нежно. — Хорошо. Неужели близость смерти делает вежливость излишней?
Она всегда думала, что учтивость у Бони в крови; было странно слышать, как он разговаривает будто сам с собой. Неужели смерть шаг за шагом заберет у него все, оставив его, обнаженного, наедине с безумными желаниями и причудами? Он приподнялся, опираясь на локоть, и с трудом вздохнул.
— Застой. Надо отхаркивать. — Он попытался прочистить легкие, но не смог.
— Постучи ему по спине, — не отвлекаясь от пудинга, сказал Сэм.
— Ты не против? — спросила Роузи.
Она несмело приблизилась к нему. Больничная рубашка была расстегнута на спине, обнажая страшный бугристый ландшафт кожи и мышц. Она стучала, а Бони слабо покашливал.
— Так?
— Вот так. Спасибо. — Он наклонился вперед и обхватил руками колени. — Я тут думал, — проговорил он. — Когда-то Фонд выдавал фанты. Частным лицам. Для проведения исследований или на учебу. Их трудно было привязать к нашим, нашим… — Он помахал рукой, пытаясь найти нужное слово, вроде «цели» или «задачи», но так и не смог. — Ну, так или иначе, сколько-то фантов мы выделили, не бог весть какие деньги, но все же. Я бы хотел сделать это снова. Небольшая программа — финансировать исследования. Исследования за рубежом.
— Хорошо, — ответила Роузи, не желая вдаваться в подробности здесь и сейчас. Монолог опустошил его, как чашку, и теперь он пытался восстановить дыхание.
— Нужно сделать все побыстрее, — сказал он.
— Конечно.
— Скажи ему, — произнес он, но Роузи не поняла, о ком речь. — Я должен знать, что смысла в этом не было. Что это была только игра. Я должен знать, или я не смогу, не буду… ох, Роузи. — Он снова лег, но не для того, чтобы отдохнуть. — Я хочу быть уверен.
Она коснулась его лба — горячий и покрыт ледяным потом. Он снова попытался привстать. Казалось, он не может дышать, и Роузи нажала на кнопку вызова медперсонала.
— Секундочку, ладно? — прошептала она. — Одну секундочку.
Она приподняла его голову, и Бони застонал, как мог бы стонать призрак. Роузи взглянула на дочь — та смотрела на них с большим интересом.
Сестра выгнала посетителей и, когда удрученные мать и дочь направились к выходу, задернула занавески вокруг кровати Бони. Дребезг, на мгновение поднялась простыня, белое крыло тишины: Роузи смотрела на нее, смотрела, как укрывают Бони, и снова вспомнила что-то, чему не могла найти названия.
— Плохая медсестра.
— Нет, милая. Она просто не хотела, чтобы Бони слишком устал. — Роузи выводила «бизон» задним ходом с автостоянки.
— Она наступила на мою открытку.
Глаза Сэм наполнились слезами, и Роузи, как всегда, поразилась: ведь только что их не было. Наполнились.
— Ну не надо. Он был очень рад видеть нас. Ему понравилась твоя открытка. И цветы.
— Он умрет, когда вернется домой?
— Нет, — ответила Роузи.
— Он сказал, что умрет.
— Ну… — День был ослепительно жаркий, в воздухе словно летала серебристая пыль, и миражная вода дрожала в ложбинах, вниз по дороге. — Он очень старый, Сэм. А когда ты становишься очень старым…
— Я знаю, мам. Я правда знаю.
Безропотная, безропотная и печальная. Пытается успокоить маму своей мудростью и смирением. Роузи была поражена. Может быть, подумалось ей, знание жизни — всего лишь правдоподобная имитация этого знания? Тогда Сэм знала не меньше ее самой.
— Послушай. — Роузи сменила тему разговора. — Ты не хочешь проехаться на чистой машине?
— На чистой?
— Да. Вот здесь мы можем ее помыть. Мы просто должны.
— Должны что? — подозрительно спросила Сэм, пытаясь сообразить, не шутят ли над ней.
— Помыть машину. Большими щетками и водой. Ты все увидишь.
Видела ли Сэм, как моют машину, попыталась вспомнить Роузи. Может быть, раз, но тогда она была слишком маленькой. Роузи редко мыла «бизона» — было что-то нарочитое в мытье этой груды металла, как в старухе, которая обращается в салон красоты. Майк только головой качал — у него-то, в прежнее время, машина всегда была чистой.
— Вот здесь, — сказала Роузи. — Видишь? Сэм покамест отложила вердикт.
— Закрой окошко крепко-крепко. Покрепче.
— Почему?
— Чтобы вода не попала внутрь.
Она заплатила доллар, направила машину на движущуюся дорожку и отпустила руль. Сэм глядела поверх брошенного, немного подрагивающего руля на темный туннель, а потом на мать, но так и не успокоилась.
— Не хочу, — сказала она.
— Это интересно, — уговаривала Роузи. — Подожди немного.
— НЕ ХОЧУ.
— Милая, ты не можешь вылезти сейчас. Вот как доедем до конца, тогда пожалуйста. Иди ко мне.
С пугающей внезапностью полилась вода, загремела по крыше и капоту. Сэм прыгнула на колени к матери.
— Нехочунехочунехочу!
— Смотри-смотри, — сказала Роузи.
Ей-то всегда нравилось на мойке: отпустить руль и сидеть под проливным дождем. Выпустить из рук.
Неужели он умрет? Будет ли она с ним в тот миг? Хотелось бы знать, на что Бони рассчитывает после смерти. Она никогда не спрашивала его и, конечно, не спросит никогда, но было бы легче, если бы она знала, на что он надеется, чего боится. Если он вообще чего-нибудь боится, кроме того, что дверь закроется навсегда.
Ему так страшно.
Сэм крепко держалась за ее руку, потому что, если вы никогда этого не видели, с каждой минутой становится все интереснее. После бардо[482] воды настала очередь бардо щеток: огромные звери, покрытые толстым мехом, набросились на машину и крутились, как дервиши.[483] Не веря своим глазам, Сэм не сводила взгляда с этих существ, чей окрас по неведомой причине был ярко-синим. Ребенок, удивляясь, познает мир, и вы вместе с ним, как будто впервые; не для этого люди заводят детей, и никто не описывал им это чувство, но именно в нем родители черпают едва ли не наибольшее удовлетворение. Может быть, его имеют в виду сочинители надписей на поздравительных открытках, когда говорят об Удивлении В Глазах Ребенка.[484]
После этого за дело взялись Чудовища-Хлопуны — сторукие черные метелки вычищали «бизона» со всех сторон — механизмы ревели и громыхали, вода лилась непрерывным потоком, и машина стойко ползла сквозь чистилище. Поначалу Сэм отпрянула от стекла, а теперь радостно смеялась, проникнувшись зрелищем. Последними и самыми забавными чудищами были Насосики, их подвижные желтые шейки заканчивались узкими и длинными ртами. Они поглощали излишки воды, пока машину обдували потоком горячего воздуха, а капельки гонялись друг за другом по стеклам. Вот и конец зримых мытарств, устье пещеры, дневной свет, и они покинули комнату смеха и явились на солнце чистыми, разве что в редких каплях дождя.
— Давай еще, — сказала Сэм с пылом неофита.
— Ну, не сейчас, — ответила Роузи. — Теперь машина чистая. Нужно подождать, пока мы снова не запачкаемся.
— А мы запачкаемся?
— Конечно, — сказала Роузи. — еще бы.
Они возвращались в Блэкбери-откос в потоке автомобилей, спешивших к дому и ужину. Шум, что ли, какой-то в приводе? Да ладно, нечего там ремонтировать; а что, если?..
— Смотри, Пирс, — сказала Сэм. Роузи никого не видела.
— Это не он, милая.
— Да нет же, вот он. — Сэм тыкнула пальцем, и Роузи увидела со спины высокого мужчину, чью белую рубашку теребил вечерний ветер. Держа в руках две полные сумки — наверное, из супермаркета, мимо которого они только что проехали, — он медленно шел вдоль дороги, отнюдь не приспособленной для пешеходов.
— Видишь? — спросила Сэм, не отводя палец.
— Острые глазки, — ответила Роузи.
С чрезвычайной осторожностью — на ветровом стекле не было зеркала заднего вида — она съехала на обочину и помахала рукой Пирсу, который долго ее не замечал: шум и непрерывное движение машин, казалось, его загипнотизировали.
— Спасибо, спасибо большое, — сказал он, забираясь на заднее сиденье; пакеты в его руках хрустели. — Дорога оказалась какая-то длинноватая.
— Я думаю, — ответила Роузи.
— А что ты купил? — поинтересовалась Сэм.
— Товары, тяжелые без всякой на то необходимости, — ответил Пирс. Сэм засмеялась; Пирс научился смешить ее, разговаривая с девочкой, как со взрослой, — длинными словами и серьезным тоном. — Продукты в металлических и стеклянных банках. Надо было бы купить что-нибудь полегче. Бисквиты. Губки. Чудесный хлеб.[485]
— Воздушные шарики, — сказала Сэм.
— Мыльные пузыри, — откликнулся Пирс. — А впрочем, пока их не выдуешь, они довольно тяжелые.
— Ты, — сказала Сэм, отметая его слова неожиданно взрослым кокетливым жестом. — Ты такой глупый.
— Надо тебе наконец купить машину, — сказала Роузи. — Да в конце концов, от магазина до города автобусы ходят.
— Видел я их, — ответил Пирс. — Люди ждут их вон там, на лавочке. Но у каждого есть важная причина, чтобы ездить на автобусе. Они дряхлые. Немного не в себе. Плохо видят. Совсем бедные. Все такое. По-моему, там бы не обрадовались парню, у которого нет никаких причин, чтобы не ездить на машине.
— А вот сейчас, — сказала Роузи, обращаясь к Сэм, — он действительно говорит глупости.
Пирс и вправду собирался научиться водить, а потом и приобрести машину, не очень-то представляя себе процесс. Он дожил до своих лет, так и не получив права, потому как ему не так уж часто и не так уж сильно нужна была машина: он учился в частной школе, покидать пределы которой во время учебного года было запрещено, а в университете Ноут иметь машины позволялось только старшекурсникам. К этому времени он вошел в образ эксцентричного персонажа, который испытывает отвращение к машинам и вождению: таков был его самодельный доспех; да и никто в городе — ни один из знакомых Пирса — машину не водил.
Кроме того, его удерживал от искушения неусыпный врожденный страх; если для Джо Бойда и мальчишек из Камберлендских гор машины зримо воплощали свободу, власть и постоянное соревнование (часто им даже давали имена), то Пирсу они напоминали собак, прикованных цепью к конурам или слоняющихся на воле: огромные чудища себе на уме, и обращаться с ними можно лишь с большой осторожностью, а лучше вообще не иметь никаких дел. Ему и теперь иногда снились эти собаки — и злокозненные цепи рвались, будто бечевки; а еще он видел в снах, что сидит за рулем, на полном ходу, педали отказали, и машина мчится навстречу катастрофе.
Сколько же людей и машин разбили в те годы мальчишки из Кентукки, сколько же мальчишек погибло (раздавлены, как ядрышко ореха, внутри огромных, древних «шершней» или новеньких «ястребов» и «импал», — нога все еще на педали газа, сигарета за ухом), что страховые взносы таких водителей стали неимоверными. Сэм принял решение: чтобы получить права, Пирс и Джо Бойд должны оплатить расходы сами, — Джо Бойд сделал это легко и быстро, а Пирс даже и не пытался. Его кузин подобным налогом не обложили, и они получили права довольно рано (Хильди учил лично Сэм, но сие усмирение плоти заработало ей тысячу лет водительской удачи). Поэтому Пирс набивался к ним в попутчики.
— Не то чтобы я имел что-либо против машин, — объяснял он Роузи. — Некоторые мне даже нравятся. В машине я лишился девственности.
— В «жаворонке», — ответил Пирс. — Давно забытая модель. Думаю, такая удача выпала немногим.
— Ты собираешься получить права?
— Приложу все усилия. У меня уже есть временное удостоверение ученика. Третье в моей жизни. У остальных срок прошел еще до того, как я научился ездить.
— А, ну да. Вэл тебя подвозила. Чтобы ты получил это удостоверение.
— Было довольно забавно, — заметил Пирс. — Дюжина подростков, вдова, лишенная опоры, и я.
— И что, сдал экзамен?
— А, это самое интересное. Тебе задают десять вопросов, и все, что нужно, — это правильно ответить на восемь. Всего лишь восемь. Это значит: ты можешь и не знать, что красный восьмиугольник означает «Стоп», а не «Берегись», но тебе все равно разрешат сесть за руль.
— Ну, это же все знают, — сказала Роузи, проезжая через широкую развязку на поворот к Блэкбери-откосу.
Знак приказывал: «Уклон». Интересно, подумал Пирс, как Роузи будет Уклоняться? И от чего? Есть какие-нибудь правила? Об этом в справочнике ничего не говорилось. Наверное, опять что-нибудь очень легкое. Всем известное.
— Я видела сегодня Бони, — сказала Роузи.
— Как он?
— Ну… Скоро вернется домой.
— Он уже не больной, — сказала Сэм.
— Это хорошо, — откликнулся Пирс.
— Ну… — В тоне Роузи прозвучало предупреждение, и Пирс больше не задавал вопросов.
Они въехали на мостик через дремотную летнюю реку и услышали далеко внизу бормотание зыби.
— Как его увидишь, — сказал Пирс, — передай, что я нашел кое-что интересное. Не то чтобы удивительное, — предупредил он. — Но. У Крафта было несколько неплохих книг.
— Охотно верю.
Он рассказал ей о Hypnerotomachia Poliphili.
— Чего? — воскликнула Роузи сердито, не то удивленно. — Ничего себе.
— Скажи еще раз, — засмеялась Сэм. Пирс произнес название по частям:
— Hypn. Eroto. Machia. Poliphili. Что значит: Сон. Любовь. Борьба. Полифила. А можно и так: Любовные Борения Полифила во Сне. Hypnerotomachia Poliphili. — Взглянув на Сэм, он засмеялся вместе с ней. — Без сомнения, один из величайших образчиков странных и неудобочитаемых книг всех времен и народов.
— Но ты же прочитал.
— Скажем так, заглядывал. Необычайно ценится первое издание с иллюстрациями Боттичелли.[486] Но у Крафта — другое.
— А.
— Но все равно — это прекрасное издание шестнадцатого века с гравюрами по дереву. Очень странными гравюрами, я тебе скажу. Великие времена очень странных иллюстраций!
Они остановились на Ривер-стрит, возле универмага на углу Хилл-стрит, чуть ниже библиотеки, а за Хилл-стрит и была улица, на которой жил Пирс.
— Ценная? — спросила Роузи.
— Да.
— Но не то, что…
— Нет. Не оно.
Маленькая красная «гадюка», вихляя, пыталась припарковаться напротив библиотеки. Ее кузов был покрыт вмятинами, частью загрунтованными, что выдавало привычку к столкновениям. Наконец она пристроилась на стоянку, только длинный багажник немного выпирал.
— Еще скажи, — велела Сэм.
— Hypnerotomachia Poliphili — повторил Пирс.
Из машины вылезла длинноногая женщина с темными, небрежно забранными волосами; она, показалось Пирсу, обратила внимание на их фургон — и не стала обращать внимание.
— Знаешь, — повернулся Пирс к Роузи, — раньше я думал, что она — это ты.
— Знаю.
— Ну, то есть я подумал, что она — мама Сэм, и. Потому что.
— Да.
Какое-то время он думал, что эта темноволосая женщина — Роз Райдер, которая как раз вытаскивала из багажника большую сумку и вскидывала ее на голое загоревшее плечо, — и есть мама Сэм, что именно она — почти-бывшая-жена Майка Мучо, к которой так страстно привязан его старый друг Споффорд: она, а не рыжая Роузи, что сидит с ним сейчас. Роз Райдер пересекла улицу и направилась к библиотеке — Пирс наслаждался, глядя на ее легкую кошачью походку.
— Ой. Это же Роз, — показывая пальчиком, сказала Сэм. — А где же папа?
— Не знаю, милая. Может, на работе.
— А они все еще, — спросил Пирс.
Отец Сэм, Майк, был к тому же любовником Роз Райдер, что еще больше запутало Пирса.
— Не знаю, — ответила Роузи не без резкости. — Думаю, уже почти все кончено.
— Хм, — задумчиво сказал Пирс.
— Выйдешь здесь или тебя до дверей довезти? — спросила Роузи.
Пирс открыл тяжелую дверь автомобиля, и она с ужасающим скрипом проехала по тротуару.
— Когда я прошлый раз разговаривал, она была очень даже, — сказал Пирс, вытаскивая сумки. — Мне показалось — и хотелось бы знать, что бы она сделала, если бы я.
— Думаю, — сказала Роузи, — она на что угодно пойдет, если к ней подход найти.
— Все, что угодно? — Пирс сделал вид, будто шокирован и поражен. — Все, что угодно?
Роузи намеренно включила первую передачу и жестом попросила Пирса закрыть дверь. Дверные петли застонали и заскрипели, прежде чем захлопнуться с глухим ударом, который должен был подчеркивать надежность и ценность машины.
— Роз не поздоровалась, — надувшись, сказала Сэм.
— Думаю, она нас не заметила.
Тактичности у него до черта, подумала Роузи: спрашивать ее о том, доступна ли другая женщина — причем не какая-нибудь, а именно эта. Ей все еще было стыдно из-за того, что она сказала Пирсу о Роз, из-за того, что она открыла ему, если действительно что-нибудь открыла: она чувствовала себя предательницей, ибо ни одна женщина не должна говорить такое мужчине о другой женщине, да Роузи и не должна была этого знать, но все же знала.
Предательница! Роузи рванула по Ривер-стрит, гораздо быстрее, чем собиралась. На соседнем сиденье Сэм мотало из стороны в сторону, и дочка смеялась от радости.
Но вопросы эти Пирс задавал без задней мысли. Сложив покупки в кухонный шкаф (дом на Мейпл-стрит, квартира на втором этаже), он, к удивлению своему, понял, что устал думать, устал стремиться к чему бы то ни было — так, должно быть, устает скалолаз, который, выдавливая из себя радость и энтузиазм, покорил с десяток второсортных вершин, а теперь его занесло снегом на подступах к еще одной, точно такой же и с такими же радостями. Пошел медведь через гору.[487]
Долгое время во всех несчастьях, связанных с делами сердечными, он винил свою злую судьбу; он-то всегда был охоч, искренен в привязанностях, скован словом и нуждой: но они всегда уходили, раня его жестоко и непростительно, — а он все же прощал, всем прощал. И наконец понял: он сам и выбирал именно таких женщин из всех имевшихся в наличии, а вовсе не принимал подарок какого-нибудь джинна; выбирал тех, чьим чарам был подвластен, будь то чары непостоянства, мятущейся страсти или доступности; таковы они, охотницы, не ведающие свою природу. Он выбирал их (во всяком случае, соглашался с их выбором) именно за те качества, благодаря которым они вряд ли могли с ним остаться. Это было своего рода прозрение; его напыщенная клятва, скорее всего, выразила то, с чем безмолвно столкнулась его душа, — он не из тех, кто женится, он просто не создан для жизни с женой и детьми.
Он забыл купить каперсы, которыми собирался украсить свой бифштекс по-татарски, — холостяк может себе позволить такое блюдо… тогда уж почему бы не устриц, дубина? И полбутылочки еще какой-нибудь барды.
Вроде бы старые динамо-машины внутри него не переставали работать — он не мог остановить их, даже если бы захотел; если он и не пылал непрерывно, как бывало в городе, то лишь потому, что здесь нет круглосуточного парада — нет иллюзии того, что идет непрерывная поставка новых образчиков. Здесь, в Смолвилле,[488] ему грозила иная опасность — привязанность к одной или двум особам, приблизительно подходящим под его идеал: дефицит легко перепутать с волей Судьбы.
Походка пантеры. Однажды он обнял ее, однажды — крепко поцеловал, в заброшенном летнем доме над рукавом Блэкбери-ривер. Она не сопротивлялась. Не сопротивлялась настолько, что это обескураживало, во всяком случае — Пирса; так же, как обескуражили бы настойчивые попытки соблазнения.
Это случилось позапрошлым летом — он впервые оказался здесь (по ошибке, направлялся-то в другое место) и случайно наткнулся на Споффорда. И подумал — а не переехать ли сюда. В ночной неразберихе он принял эту Роз за Роузи Мучо, возлюбленную его друга Споффорда. Поэтому он остановился; поэтому, и еще из-за внезапной тревоги, — чего-то вроде священного трепета, который испытывает бедный путешественник, неожиданно наткнувшись на потерянный храм, а войдя туда, оказывается перед идолом, над чьим ужасным алтарем все еще горит светильник.
Он допил вино.
Возможно, думал он, еще при рождении положение звезд определило изъян его души. Недавно Пирс попросил Вэл составить для него натальную карту, как это сделали уже почти все его знакомцы с Дальних гор, и выслушал ее внимательно, даром что с лица его не сходила самодовольная улыбка. Люди всегда внимают провидческим замечаниям насчет их характера, пусть и совершенно неосновательным. Его случай оказался труднее многих, поскольку Пирс не был уверен, в котором часу родился: знал год и день, счастливое воскресенье, ха-ха, а когда он спросил Винни о времени, она ответила, что точно помнит — было пять часов, но вот утра или вечера, не скажет, — а за такой срок небеса, конечно, успели провернуться. Она была под наркозом и мало что помнила.
Вэл попыталась объединить две различные карты (возможно, не с обычным тщанием, ведь заплатили ей только за одну) и обнаружила, что, в каком бы часу он ни родился, разница — в деталях, а основы неизменны. В обоих случаях жизнерадостного и здравомысленного по природе Стрельца пересилили свинцовый Сатурн и сентиментальный Нептун — планета, неизвестная науке, когда она еще была наукой. Если Пирс родился вечером, то Сатурн и Луна объединились в безрадостном союзе в Доме Смерти, противостоя бедной угнетенной Венере, попавшей не в тот дом: трудно ли Пирсу поддерживать отношения? Их исход, сказала Вэл, зависит от того, утреннее небо учитывать или вечернее — к добру или к худу.
Смерть или жизнь?
Может, все не так уж серьезно. Оппозиции тяжелые или легкие. Вэл предложила (может быть, выход слишком простой, но совсем не глупый), чтобы Пирс выбрал утреннюю карту и подтвердил ее поступками.
Согласно этому варианту, Сатурн находится в первом доме и отвечает за формирование тела и характера, сообщая им свою холодность, печаль и сухость, также склоняя к меланхолии, чего, без сомнения, не избежал и Пирс. Любой врач шестнадцатого века с первого взгляда опознал бы в нем сатурнианца; достаточно обратить внимание на симптомы. Пирс стоял перед книжной полкой (а где еще он мог оказаться вечером) и листал один из фолиантов. Вот: доктор Иоганнес из Хасфурта,[489] типичный средневековый авторитет, перечисляет такие признаки: «Широкое уродливое лицо», верно. «Маленькие потупленные глаза, один больше другого и с незначительным изъяном» — если приглядеться, то верно. «Сросшиеся брови, лохматые жесткие черные волосы немного вьются». Верно. «Борода, если она у него есть, редкая, а тело волосатое, особенно грудь». Верно; это уже слишком. Ноги длинные, кисти и ступни раздвоенные, ну уж нет. «Не слишком крупное» тело (а Пирсу казалось — еще какое большое) «цвета меда» (было бы куда лучше его бледности, не поддающейся загару) и «смердит, как козел», еще чего.
Захлопнув эту книгу, он вытащил другую. Всегда найдется иной советчик. Кое-какие труды из своей библиотеки он предлагал Вэл, но она сказала, что предпочитает не читать, а слушать: так лучше впитывается. Это был Бертон:[490] нельзя сказать «меланхолия» и не прибавить «Бертон». Пирс взял «Анатомию» с собой в постель.
Часть Третья, Секция Вторая, Раздел Первый, Подраздел Первый. Героическая любовь влечет за собой меланхолию. Ее Родословная, Сила и Степень. Нет на земле силы большей, чем любовь.[491] Часть тела, наиболее подверженная воздействию этого чувства, — печень; потому она и зовется героической, что люди Светские, Благородные и высочайшие души одержимы ею.
Очаровательная, но очень спорная этимология.
Героическая любовь, Amor hereos, болезнь разума и членов тела, которую меланхолики-сатурнианцы ошибочно принимают за любовь подлинную, — иное недоступно их холодным, иссушенным сердцам. Врачи шестнадцатого века, равно как и средневековые монахи, знали в точности, что от героической любви люди умирают.
Раздел Второй, Подраздел Первый. Причины героической любви: Температура, полноценное Питание, Безделье, Место, Климат и проч. И отдаленнейшая из всех причин — звезды. Когда Венера и Меркурий соединяются, Меркурий же в асценденте, мысли о любви овладевают мною до такой степени, что я не нахожу себе места, говорил Кардан, признаваясь, как он проводил время, отведенное для учебы. Однако иные принимают сторону Брунуса, который считал, что Сатурн в натальной карте, склоняя человека к меланхолии, более всего ответствен за похотливые мысли; такие духи наделены также избытком воображения, благодаря чему наслаждаются всеми радостями земными ради них самих; они насыщают свою похоть, не помышляя о продолжении рода.
А вот это как раз в точку.
Сторону Брунуса: вероятно, речь о Джордано Бруно, который похвалялся, что познал сотню женщин, но кто же знает, правда ли это.
Наиболее подвержена воздействию (возвращаемся к Бертону) затылочная часть головы, которая оттягивает на себя влагу. Гордоний[492] же полагает непосредственной причиной тестикулы, печень же — антецедентом.[493] В этом пункте с ним согласен Фракасторий:[494] отсель исходят образы желания, восстания плоти и проч.; сия часть тела требует постоянного возбуждения детородного органа, и доколе семя не найдет выхода, не знает предела резвое сладострастие и непреходящее воспоминание о совокуплениях.
Он слегка подчеркнул эту фразу карандашом: непреходящее воспоминание о совокуплениях.
Разумеется (как говорил Аустин[495]), звезды определяют не более чем наши склонности. Сатурн в асценденте способствует рождению угрюмых гениев-отшельников, особенно в соединении с чистотой и целеустремленностью Стрельца; Бруно тоже знал это. Героическая любовь — не для фантазмов плоти, но для подлинного восприятия мира ищущим разумом. Так обстоит дело для утренней карты. Антиобщественное убожество, самоанализ, странности, eremita masturbans:[496] все это — вечер.
Он сбросил Бертона с колен.
Так, а теперь — телефонный звонок. Оставшийся без ответа звонок, который он сделал в городе, возвращается к нему нынешним вечером. Ладно.
Звони, телефон.
Телефон был недалеко от кровати — он собрался и заставил себя взять трубку, пока звонки еще не прекратились. — Алло?
Привет. С оттенком стыдливого «ку-ку!», будто в прятки играет.
— А, — сказал он. — Привет.
Ты занят?
— Господи, да нет же. Я как раз, — сказал он, — думал о тебе.
Тесен мир, сказала она. Он услышал перезвон браслетов — наверное, поднесла трубку к другому уху. Ну, так как дела. Как новая жизнь.
— С новой жизнью все в порядке.
Деревенщина, сказала она.
— Сеновалы, — откликнулся он. — Доярки.
В своем репертуаре, сказала она.
— А как твои дела? — спросил он.
Ты же знаешь, ответила она. Лето. Сплошное сумасшествие.
— Жарко, — сказал он.
Сущий ад, согласилась она. Я сижу у открытого окна са-сем о-ла-я.
Он даже слышал уличный шум, влетавший в окно хорошо знакомой ему квартиры, которая была чем-то средним между корнелловским ящиком и Уоттс-Тауэрс.[497] Она сидит на кровати.
— Вот оно как, — сказал он. — Ты была хорошей девочкой?
Плохой, сказала она, покорная своей природе (а он против своей бунтовал). Очень плохой.
— А ну рассказывай.
Сумасшедший, нежно ответила она, как будто размышляя, доставить ему удовольствие или нет. Эдуардо, наконец проговорила она, я рассказывала тебе об Эдуардо?
— Нет.
Я с ним встречалась. Эдуардо, она понизила голос, будто собираясь поделиться восхитительным секретом, первый мужчина, которого я подцепила на улице. Ну ты знаешь, посмотрела, остановилась, заговорила — ну и вот.
— Добро тебе.
Но… это так… Я не могу тебе рассказать.
— Расскажи. — В его голове созрел бесстыдный план, и, если голос его будет ровно-безразличным, может и сработать. — Ты можешь рассказать мне все.
Ладно, согласилась она. Ему пятнадцать лет. Положила руку на аппарат. Ой, господи. Он такой сладкий. Я не сразу поняла, Пирс, но кажется, он мне достался девственником. Ты представить себе не можешь.
Но ему и представлять не нужно. Мягкими намеками он подтолкнет ее к признаниям, которые она и сама не прочь сделать, — ведь все ее мысли, так же как и его, вращаются вокруг одной темы, и долгая телефонная линия нагреется от потока ее слов и его ободряющих реплик, — так от непрерывной работы разогреваются приборы.
Непреходящее воспоминание о совокуплениях. Когда-то давно, во время их совместной жизни в Нью-Йорке, они оказались в постели, и все только начиналось, как вдруг зазвенел телефон; к недовольству Пирса, она ответила, он же решил продолжать, несмотря ни на что. Звонила ее подруга — Лу, ковбойша из Денвера. Лу, сейчас не самое подходящее время. Правда-правда, Лу. Хочешь знать, что происходит? Она томно рассмеялась, устроилась поудобнее, чтобы лучше видеть, что делает Пирс, и продолжила разговор с Лу — рассказывала, описывала, а из трубки слышалось воркование; он и сам заговорил с ней, привет, Лу, жаль, тебя с нами нет.
Жаль, тебя с нами нет. Интересно, а они с Лу когда-нибудь… Она часто намекала. Хотел бы и я, если она. Хотел бы я. Я хочу. Я хочу. Я хочу.
На мгновение он провалился в дремоту и проснулся от своего свирепого храпа.
Ой, ну что за чушь.
Телефон, хладный и оцепенелый, притулился в дальнем Углу; он не звонил уже много дней.
Hypnerotomachia Poliphili. Издержки духа и стыда растрата.[498]
Острым резцом она прошлась по его душе — единственная, кто привлек внимание одноглазого Стрельца, единственный объект странной церебральной похоти меланхолика — это неудивительно; но какая звезда, какое сочетание меланхолических предпосылок явилось причиной того, что он заметил совсем недавно, того, что в нем укоренилось стремление изъять себя из собственных фантазий. Она не хотела быть с ним, поэтому он воображал ее в объятиях других; и в краткий миг, когда он, казалось, чувствовал ее чувства в чужих объятиях — яркую тень ее подлинных чувств, — тогда он кончал.
На какую скользкую дорожку он ступил — и когда? Почему его не пугает то, что с ним сталось?
Летний свет еще не покинул небосвод, хотя лунный диск циферблата и показывал девять часов. Лежа на кровати, он видел желтый прямоугольник окна своего друга и соседа Бо Брахмана — единственное яркое пятно на темном силуэте дома по той стороне улицы и чуть наискосок. Бо, мистагог[499] поневоле, — чем бы он сейчас ни занимался, но уж не тем, чем Пирс.
А Пирс не включал свет, значит, не нужно было и выключать; он вытянулся на кровати, натянул простыню, отвернулся от кухни, куда его призывала грязная посуда, и заснул.
На самом деле Бо тоже представлял себе совокупление: слепое, влажное, жаркое — столь жаркое, что и Андрогин бы не выдержал и целиком стал мужчиной.
Под лампой, зажженной в его монашеском обиталище на верхнем этаже, лежали две книги, — один закрытый томик поверх другого, оба в бордовых переплетах; какой-то крохотный тропический клещ набросился на пятнышки клея, рассыпанные по обложкам, и угощение это окончилось для него, лишь когда Бо перевез книги в более холодные края. Оба тома были напечатаны Теософским издательством в Бенаресе, где и нашел их Бо: «Триждывеличайший Гермес» Дж. Р. С. Мида.
Несколько часов этой душистой ночи он посвятил чтению — а ведь он не открывал Мида уже несколько лет; такой знакомый шрифт, памятное расположение абзацев, убористые черные пометки на полях — будто святыни на обочине каменистой тропинки, — все это вернуло Бо в те жаркие дни и ночи, когда он читал «Гермеса» впервые.
Но сейчас он не читал. Если бы Пирс мог не просто взглянуть на окна Бо, а заглянуть в них, он бы увидел, что тот, голый до пояса, неподвижно сидит в кресле, надев наушники, подсоединенные к громоздкому старому усилителю («Фишер»)[500] и проигрывателю. Он слушал океаническую симфонию Малера[501] — или, вернее, не слушая плыл по ее волнам; поддавшись мнимо-бесконечному музыкальному coitus prolongatus,[502] он то погружался, то выныривал из фильма собственного производства, сопровождаемого музыкой Малера. Сценарием был «Поймандр» Гермеса Триждывеличайшего, много лет назад пересказанный доктором Мидом.
НАЕЗД КАМЕРЫ НА: слепящий, бурный хаос света, безгранично кроткий и милостивый, он изливается из центра, места которому определить невозможно, — схожий с облаками, что изображают в фильмах рай или его преддверие.
ГРОХОТ ТЕМНЫХ БАРАБАНОВ, и в том же неопределимом центре возникает тень, маслянисто-плотная зримая тьма,[503] дым киношных преисподних. Свет отступает. Тьма надвигается.
ЗВУКОВЫЕ СПЕЦЭФФЕКТЫ: неописуемые невнятные крики, стоны, визг, безумный смех, вопли ужаса.
Слышен ГРОМКИЙ ГОЛОС — даже не громкий, а всеобъемлющий, гобой и тромбон:
A3 ЕСМЬ СВЕТ РАЗУМ ПОЙМАНДР ПАСТЫРЬ МУЖЕЙ ИЖЕ БЫЛ ПРЕЖДЕ ТЕМНЫХ ВОД.
ЗАТЕМ из взволнованной гущи белых облаков вырывается луч света, белее белого. СМЫСЛ. Громыхающей молнией, какая бывает лишь в кино, СМЫСЛ вонзается в сердце темного вихря.
ГРОМКИЙ ГОЛОС:
СМЫСЛ ИЖЕ ИСХОДИТ ИЗ СВЕТА СЕ СЫН МОЙ A3 ЕСМЬ ОТЕЦ ЕГО МЫ НЕРАЗЛИЧИМЫ.
СМЫСЛ упорядочивает Хаос: ленты света, неимоверные и многоцветные, возникают из кострищ, оставляя позади жирную черноту; в волнении струнных и грохоте кимвалов свет изгибается радугой.
ДВУПОЛЫЙ БЕЗ НУЖДЫ В СУП РУГЕ Я ДАЛ ЖИЗНЬ ТВОРЦУ
Огромное, мускулистое, нечеловеческое существо — грозно нахмурившийся Юпитер или Иегова, чьи большие руки готовы творить. Склоняется над бегущими наперегонки лучиками света, держа в руках инструменты: циркуль, стило и деревянный молоток.
ОБЪЕДИНИВШИСЬ ТВОРЕЦ И СМЫСЛ УСТАНОВИЛИ КРУГИ АРХОНТОВ.
Лучи замедлили свой бег, изогнулись сферами; каждый принял один определенный цвет (черный, красный, синий, белый). Всего семь. Гораздо ниже их неимоверных троп обретают свои места элементы Хаоса. Холодные, темные, алчные, бурные.
ЗЕМЛЯ ПРИРОДА С НЕЮ НЕ ОСТАЛОСЬ СМЫСЛА ОНА ПОРОЖДАЕТ НЕИСЧИСЛИМОЕ ПОТОМСТВО БЕССМЫСЛЕННО.
МОНТАЖ: Птицы небесные, рыбы морские; вулканы, тучи, исхлестанные ветром деревья; роет землю слепой крот, барахтаются в грязи тигрята, мчатся карибу;[504] миллионы фламинго поднимаются над синим озером, заслоняя солнце. Олени бредут по горному склону, подбирая опавшие яблоки; принюхиваясь, поднимают головы. Минуют столетия.
Тишина.
ЗАТЕМНЕНИЕ.
Стрелка тикает при каждом движении. НАЕЗД:
Далеко, бесконечно далеко, в сфере Разума за пределами материального мира. В лоне Господнем возникает Существо: Адам Микеланджело, огромный и сильный, розовый и праздный, как младенец.
ГРОМКИЙ ГОЛОС становится нежнее:
ВСЕОТЕЦ ПОРОДИЛ ЧЕЛОВЕКА ПОДОБНОГО СЕБЕ И ВОЗРАДОВАЛСЯ ЕМУ КАК СВОЕМУ РЕБЕНКУ.
Он взлетает, испытав свои крылья, и занимает должное место в сфере Отца (гармоничное, успокоительное звучание скрипок, низкие ноты). Смотрит вниз сквозь звучащие кольца планет. Там уставший СОЗДАТЕЛЬ отдыхает от трудов своих, сцепив покрытые пылью руки.
ЧЕЛОВЕК ИСПРОСИЛ У ОТЦА ДОЗВОЛЕНИЯ СОЗДАТЬ НЕЧТО ДЛЯ СЕБЯ И ОТЕЦ ЕГО ДОЗВОЛИЛ.
СКОЛЬЗИМ ВНИЗ вслед за ЧЕЛОВЕКОМ, в его счастливом падении сквозь сферы; он смеясь принимает дары от заботливых архонтов, и хотя каждый новый дар отяжеляет его несоразмерно, он все еще силен. Невредимый, он проходит сквозь орбиты Судьбы, которой не подвластен, и, достигнув сферы изумленной Луны, принимает в дар ее переменчивую влажность.
ТЕПЕРЬ ЗЕМЛЯ ВОЗЗРИ НА НЕБО. Земля глядит на небо. Видит красоту и облик ЧЕЛОВЕКА, и в ней немедля пробуждается всепоглощающая ненасытная любовь. Ее вздыбленные моря, тоскуя, обращают волны к Луне. ЧЕЛОВЕК видит в зеркале вод свою божественную красу, видит на земле тень своего прекрасного облика и сам влюбляется в видимый облик — ненасытно, всепоглощающе, навечно. Он должен обитать там, соединившись с этой красотой.
Вниз, сквозь липкие сети материи, бросается он, жаркий, как пекло, и летит сквозь огонь, а из огня — к воде и земле; он итифалличен, он тянет руки к Земле, он соединяется с ее бурым зеленым синим лоном, бедрами, всем телом ее. И, обретя ЧЕЛОВЕКА, она обвивается вкруг него, и тела нераздельны, и грудь прижата к груди. В изумлении отшатываются сферы и прячут светильники свои. Оркестр не утихает, громоздятся аккорды, но высшая точка недостаточно высока, близятся разочарование, модуляция, отчуждение и новый прилив возбуждения — и так без конца.
Скромно ОТЪЕЗЖАЕМ от совокупления гигантов. ТАК ЧЕЛОВЕК ЧТО БЫЛ ЕДИН СМЕРТЕН И БЕССМЕРТЕН ПРЕДШЕСТВОВАЛ НЕБЕСАМ ОДНАКО ЖЕ БЫЛ ПОДВЛАСТЕН ИМ ОБРЕЛ РАЗДВОЕННОСТЬ.
ОН ПРЕЖДЕ БЫВШИЙ ПОДОБНО ОТЦУ ДВУПОЛЫМ НИКОГДА БОЛЕЕ НЕ ОБРЕТЕТ ЦЕЛОСТНОСТЬ НО БУДЕТ ЛИШЬ МУЖЧИНОЙ ИЛИ ЖЕНЩИНОЙ.
ОН БЕССОННЫЙ ПОДОБНО ТОМУ КАК И ОТЕЦ ЕГО БЕССОНЕН НЫНЕ СКОВАН ЛЮБОВЬЮ И СНОМ.
Теперь ОТСТУПАЕМ, ОТСТУПАЕМ над морями, по ущельям, вниз по серебряным рекам, сквозь ночные леса, сквозь окно комнаты, вроде той, в которой сейчас сидит и слушает Бо, однако иной: окна смотрят на все четыре стороны, и в них светят звезды; спящий — во всяком случае, неподвижный — человек сидит в кресле, голова его запрокинута, глаза закрыты, рот же, напротив, открыт.
ГРОМКИЙ ГОЛОС стал шепотом, но не потерял своего величия; Посланник, последний и единственный Посланник, изошедший из божественного лона до того, как началась эта история, прибывает — наконец-то, ныне, сейчас.
Слушай же, Человек, наделенный Разумом: знай, что ты бессмертен, причина же смерти — любовь.
НАЕЗД НА лицо сновидца и ЕЩЕ КРУПНЕЕ — блеск прозревающего ока, еле заметного между веками. Округлая слеза отражает свет звезд; стекает по щеке.
Отчего же ты медлишь? Ты, обладавший всем? Отчего ты позволяешь им страдать, хотя в твоих руках — знания, коих они жаждут? Ужели ты не станешь их путеводителем?
Кресло поднимается вверх — так вертолет набирает высоту — и через открытые двери устремляется в ночь. Причина смерти — любовь. О Дух, Душа, Первочеловек, твое единение с Природой не вечно, пробудись, вспомни, кто ты, вспомни, что пришел сюда для страданий. Поверни, вернись по своим следам, взлети же наконец, минуя ревнивые сферы, верни их сомнительные и тяжкие дары, скажи каждой из них: Дайте дорогу.
Бо проносился над Дальними горами, несомый солирующим сопрано, радостной и скорбной песней без слов; невесомо летел меж усыпанным звездами небом и зелеными изгибами холмов.
О мир, планета, прекрасная и странная. Он любил ее, да, любил. Он будет часто вспоминать ее, как в моменты растерянности путешественник вспоминает непонятную, богатую, ни на что не похожую землю, куда однажды ненадолго забрел; она останется с ним, и когда он, завершив труды, наконец-то отправится домой.
Внизу, среди холмов и лесов, недалеко от Шедоу-ривер, светилось окошко: горела лампа подле кровати Вэл, дымок от сигареты поднимался к двойному конусу света.
Вэл не спалось; зимой она могла дремать хоть целые сутки, но летом редко спала по ночам. Включила свет, чтобы почитать; книга, к которой она обратила свою бессонницу, была большим словарем, с которым она знакомила Роузи в «Вулкане». Отчего бы не продолжить исследования. Пекинес Деннис устроился у ее ног, по-пекинесьи всхрапывая.
Итак. Отцом малого Эроса чаше всего называют Гермеса. Так, Гермес: «Один из древнейших ахейских богов; подобно другим devil времен Младости Рода Человеческого, он соединяет противоположные роли, словно в незапамятном прошлом он был не Богом чего-то одного, но Богом новооткрытых различий между вещами. Оттого Гермес провожает душу в подземный мир и не позволяет ей вернуться к небу и свету; в то же время он главенствует на Анфестериях,[505] празднике умерших, когда души на несколько часов возвращаются на землю, чтобы принять пищу вместе с живыми».
Ну вот, опять то же самое, сказала Вэл самой себе, — опять то самое, что ей не нравится в этой книге: здесь не проводится грань между тем, во что верили люди, и тем, что происходило на самом деле. Какую еду подавали умершим на празднике? Как все проходило? Кто мыл посуду? Ну да.
«Гермес наиболее известен как Бог-Вестник, а потому и Бог речи и красноречия, но он также — Бог тишины и молчания, хранящий арканы[506] алхимиков. Он покровитель купцов и торговли, но и Бог воров, он защищает и лавочника, что запирает свои товары на замок, и разбойника, этот замок открывающего».
На посеребренном продолговатом рисунке Гермес смотрится еще таким же мраморным плейбоем, как и все прочие. В его руках ребенок, младенец, но какой такой?[507] Вэл зевнула широким, многоэтажным зевком, пытаясь вспомнить типичных людей, на которых оказывал влияние Меркурий, и лишь тогда поняла, что не может с уверенностью вспомнить ни одного. Ни воров, ни предпринимателей.
«В былые времена Гермес был Богом мужской сексуальной привлекательности, так же как АФРОДИТА (см.) — женской; на перекрестках и рынках всего античного мира в его честь были установлены фаллические стелы, называемые гермами, и они почитались язычниками, но страшили пришедших им на смену христиан и мусульман, которые и разрушили гермы. Соединив дар чародейных слов, воровские склонности и сексуальные таланты, Гермес стал Богом-покровителем соблазнителей; когда Боги объединились, чтобы дать жизнь безжизненной кукле — ПАНДОРЕ (см.), Гермес наделил ее даром беззаботного и легкомысленного обольщения.[508] За эти навыки его часто называли Шептуном, так же как Афродиту и его сына — Эроса; именно в этой ипостаси он чаще всего является нам».
Чаще всего является! Опять двадцать пять, подумала Вэл; оторвав взгляд от книги, она на мгновение увидела его: шляпа с опущенными полями, добрые сонные глаза, палец прижат к губам, на которых блуждает улыбка, как у Песочного человека.[509] Тс-с, ни звука.
Каково это — жить с богами? Встречаться с ними? Знать, что один из них рядом? Как Санта-Клаус. Согласно этой книге, Иисус был далеко не первым ребенком, которому приписывалось божественное происхождение; в Древнем Мире многие девушки, оказавшиеся в трудном положении, прибегали к этой уловке. Папочка, да это Бог был, честно. Он так вот весь как бы сиял.
В коридоре открылась дверь маминой комнаты. Вэл услышала, как, шлепая босыми ногами, мама направилась к туалету. Уже много лет каждую ночь она совершала подобное путешествие. Из уборной донесся шум воды.
Слив. Хорошо.
Мама прошлепала назад в свою комнату, тяжело вздохнула у двери и прошептала молитву — или проклятье, а может, и то и другое. Маму довольно часто посещал Бог. Но она ни разу не обвинила Его в своих прегрешениях. Вэл вопросила тьму: Кто такая Уна Ноккс?
Вздрогнув, Пирс проснулся в той же тьме; сна он не запомнил, только чувство, что его лишили чего-то драгоценного, того, что он приобрел, — но своего ли? Как бы то ни было, лишившись этого (привстав с кровати, весь обратившись вглубь, он пытался поймать ускользающие чувства), потеряв что-то, он безутешно и по-детски разрыдался — из-за потери, ярости, скорби, безутешно, так громко, что сам проснулся; от ужаса его волосы встали дыбом, а завывание эхом отдалось в груди.
Он покачал ногами, свесив их с кровати. Черт, сколько сейчас времени. Схватив стоящий подле кровати будильник, он внимательно посмотрел на циферблат и какой-то миг не мог отличить одну стрелку от другой — не мог поверить ни в то ни в другое время.
Без четверти час? О господи, ночь еще только началась.
Тут зазвонил телефон, и его сердце замерло от ужаса, как если бы в него вонзили кол, — поверить нельзя. Пирс стеснительно поправил рубашку и торопливо поднял трубку.
— Пирс? — Еле слышный голосок, его-то он и ожидал услышать. — Ты спал, да?
— Собственно говоря, нет, — ответил он. — Отчего-то проснулся.
— Ты как?
— А ты?
Сколько же времени должно пройти, прежде чем его сердце перестанет захлестывать ужасная темная волна, когда он слышит ее голос, ее настоящий голос; когда ему кажется, что он заметил ее на улице; когда он пробуждается и понимает, что видел ее во сне: сколько же времени.
— Заболела я, — ответила она. — Болит где-то внизу живота. Инфекция или что.
— Черт, — ответил он. У нее часто были проблемы с мочевым пузырем, какие-то там ферменты: вот где до тебя добрался Скорпион. Доктор Иоганнес знал это. — Сочувствую.
— Меня тут немного выбило из колеи. Слушай: прости за поздний звонок.
— Ничего страшного.
— …просто мне некому больше позвонить.
Он сел на кровать, не выпуская из рук телефонной трубки.
— Конечно, — ответил он.
— Тут такое дело, — сказала она. — Последнее время я не очень-то много работала. Потому как приболела. Просрочила платежи. Хозяин не хочет больше ждать.
Раньше клиенты у нее были серьезные, и доход плыл неплохой. Все прошло. Значит, она тоже отреклась от прошлого, успешнее (подумал Пирс), чем он.
— Электричества так и нет? — спросил он.
— Так и нет, — ответила она. — Сижу при свечах. Послушай. Завтра. Он собирается меня выставить.
— Не может быть.
— Я просто не знаю, кому еще позвонить. Аренда же тут регулируется. Всего-то и нужно — полторы сотни.
— И это все?
— Ну, три. — Пауза. — Я знаю, у тебя самого не много.
— Да нет, как раз много. Сравнительно. Просто их надолго надо растянуть.
— О господи.
— Все нормально, — потерев лоб, ответил он. — Нормально. Я же тебе этим обязан.
— Пирс, — ответила она. — Ничем ты мне не обязан.
— Я знаю. — Он прикрыл глаза рукой.
— Просто ты хороший парень.
— Я знаю. — Главное, не позволить, чтобы она заговорила с ним нежно, он не перенесет этого, не сможет. — Да, да. Мне выслать тебе чек или, или…
Тишина, потом вздох самоукоризны.
— Ты же знаешь, у меня даже нет счета в банке.
Он вспомнил, что вся их квартира была переполнена счетами, они лежали в ящиках на кухне, под подушкой. А теперь, став законопослушным гражданином, она просто не могла позволить себе завести банковский счет.
— «Вестерн Юнион», — предложил он. — Крылатый гонец.[510] Значит, завтра? Последний день.
— Я верну тебе все. Ты же знаешь.
— Ты всегда возвращаешь.
— Расскажи мне о себе. Как твои дела.
— Ну, — ответил он. — Как сказать.
Между ними — тьма и даль, его ночь здесь, ее — там; они оба чувствовали это.
— Поздно уже, в самом деле, — сказала она. — Все не спала, думала. Почему-то о тебе вспомнила только сейчас.
— Да, — ответил он. — Ну, все-таки. Вспомнила.
— Отпущу тебя спать, — ответила она.
Он сидел, уронив телефонную трубку на колени.
Сфинксом называл он ее когда-то — не только из-за того, что она ставила перед ним трудные вопросы, но и потому, что никогда не отвечала на его. Он не мог пожелать, чтобы она не звонила, но звук ее голоса.
Подобно тому как мертвецы появляются на земле в день своего праздника, день всех душ, и принимают из рук живых еду, которая будит в них невыносимый голод, напоминая, что больше никогда они не смогут прикоснуться к ней снова. Уж лучше бы оставались в обители ночи, испив воду забвения.
Выпить, что ли? Но это была бы ошибка, он не создан для такого, ему бы пришлось довольно быстро заплатить двойную цену за краткое утешение.
Он встал и зажег свет, снова подошел к книжным полкам, с которых и начались неприятности; пробежал глазами и руками по корешкам (он так и не расставил их хоть в каком-нибудь порядке). Когда книг было меньше, было проще, тогда он сразу, а, вот она. 1952 год. Корешок вытерся и треснул, но все странички на месте.
«Малютка Енос: Затерянный Среди Миров».
Это был знаменательный год (для всех поклонников комикса, которых, как узнал Пирс, было немало), год Состязания Мыслей, Пристанища Миров и Зеркального Прииска, год, когда появился Робот, слуга Руты,[511] склепанный из листового железа и, кажется, совершенно полый, — он любил болтать с Еносом о Высоких Материях, а разговаривал Робот псевдоматематическими формулами и крошечными значками — гаечками и болтами.
Пирс взял книжку с собой в постель и забрался на смятые простыни. Из внешней тьмы уже налетали крылатые твари и бились о сетку. Положительный фототропизм,[512] послышался голос Джо Бойда.
Гляньте-ка: на той стороне темной улицы в окне Бо Брахмана все еще горит свет. Он холостяк, как и Пирс, и у него-то наверняка есть веская причина засидеться допоздна. Пирс наблюдал за таинственным светом, вслушивался в листву; затем открыл книгу, заранее зная, что увидит.
Вот Аманда Д'Хайе глядит вниз из Царств Света, складывает руки на груди и в нетерпении топает ногой; потом вынимает авторучку, которая брызгает чернилами. Надписывает большой белый квадратный конверт:
Малютке Еносу
Пристанище Миров
Владения Руты
А вот и Малютка Енос в Пристанище Миров (хлипкое сооружение, большей частью сколоченное из дощечек). Сидит в позе, которую в старых книгах по медицине рисовали, желая изобразить человека в тисках Меланхолии: уперся локтем в стол, подпер щеку. Хрр, храпит он. Хррррр. Ххххррррф. Вокруг него, ловя ворон, расположились Утры. Догадайтесь, что он прочитает, если письмо когда-нибудь до него ДОБЕРЕТСЯ! Пирс знал что. Но кого же она попросит его доставить?
«Гермес, — продолжала чтение Вэл, водя пальцем по мелкому шрифту, — в римской мифологии — Меркурий; таким образом, Гермес связан с планетой и металлом, воплощая то и другое; тот факт, что Меркурий — это prima materia[513] Искусства, которому учил Гермес, безусловно, не простое совпадение. В сознании греков Гермес слился с Египетским Богом ТОТОМ (см.). В знаменитом диалоге Платона этому Богу приписывается изобретение письменности, за что его и упрекали другие Небожители: он изобрел искусство памяти, положившее конец запоминанию, способ сохранить секрет, который приведет к тому, что все секреты будут открыты; ему советовали не передавать эти знания людям, но, конечно же, он ослушался».
Она устала от ночи, от науки, бесконечного лепета реки и от лягушек. Шторы задвинуть, что ли?
«Нет никаких сомнений, что именно это единение двух богов легло в основу греческих легенд о Hermes aigyptiacus,[514] написавшем книги тайн; греки прибавили к его имени египетский эпитет Тота — trismegistus, то есть "трижды великий". Ему, человеку или богу, были позднее приписаны десятки сочинений глубокого и загадочного содержания, претендовавших на раскрытие тайн космогонии, магии и освобождения из темницы бытия; с того времени к ним относятся с благоговением. Но, как ни странно, ни тех, кто впервые приписал авторство трудов Гермесу, ни тех, кто позже изучал эти книги, не смутило то, что их автор был Шептуном, Плутом и Вором, чьей первой проделкой стала кража скота дядюшки Аполлона, так что Гермесу пришлось выпутываться при помощи лжи».
Но Вэл захлопнула книгу, прежде чем дочитала до этого места, — она уморилась и теперь сможет заснуть; большая книга лежала у нее в ногах (ей всегда нравилось спать, как она говорила, с Нашими Друзьями из Страны Книг), и свет погас; но все же Вэл неподвижно лежала, открыв глаза, положив руки за голову, глядя на слабое свечение окна.
Кто такая Уна Ноккс?
Роузи сказала, что это шутка: Моя старая подружка Уна Ноккс. Но кто она такая? Кто она ему?
Таинственная ночь подошла к концу; петух уже прокукарекал, козу выгнали на пастбище. Черные создания ночи, летучая мышь и жук, улетели прочь; цветы открыли бутоны навстречу солнцу.
Они собирались на пикник. Роузи встала рано, одела Сэм, чтобы ее отец, Майк Мучо, смог забрать девочку. Они сидели рядышком на ступеньках парадного входа в Аркадию — Роузи чуть повыше, — ожидая, когда машина Майка появится в проеме ворот.
— Ты взяла Брауни? — поинтересовалась Роузи (зная, что Сэм не сможет заснуть, если забыла взять с собой Брауни, свою тряпичную куклу). — А одеялко? А сморкалку? — Пока Сэм не расхохоталась. Да, все взяла. Для Роузи единственным способом унять беспокойство и досаду была бесконечная проверка: все ли взяла с собой Сэм. Она взглянула на пальчики дочери, выглядывавшие из-под ремешков ее сандалий, и на нее нахлынула волна любви и вины. — А вот и папочка.
Трансакция была произведена быстро, без малейших следов озлобления, сопровождавшего этот процесс зимой, — когда прошло совсем мало времени после того, как они расстались, полные претензий друг к другу; в последнее время, буквально в последний месяц Майк почему-то стал очень милым, что возбудило в Роузи подозрения, — она так и не получила ясного ответа на свой вопрос, что же произошло.
— Это как — «с чего это я стал милым»? А всегда я какой? — Широкая ухмылка в ответ на сдержанную улыбку Роузи. — А если и так, — продолжал Майк, — ты уверена, что хочешь получить ответ?
— Ну.
— Хм. Хм, — понимающе сказал Майк (понимание — его конек или должно быть коньком: он ведь работал в психотерапевтическом заведении на горе Юле). — Ну. — Сэм оседлала его ногу и лениво лягалась. — Если уж хочешь знать.
— Я еще повторю свой вопрос, — ответила Роузи. — Повторю. Но не сейчас.
Они уехали после прощальных поцелуев и помахиваний рукой, которых хватило бы и на более долгое путешествие; этим душистым утром Роузи снова села на низкие, широкие и покореженные ступеньки, положив подбородок на руки, ожидая, когда старенький грузовичок ее возлюбленного появится в воротах. Белая прозрачная луна спустилась по голубому небу, подойдя к самой кромке западных гор.
Прежде всего он собирался, как он выразился, «отметиться» у своих овечек: маленькое стадо, которое паслось у дубов Аркадии, принадлежало Споффорду, другу и любовнику Роузи, — он отослал их сюда на лето, поскольку овцам не доставало подножного корма на двух принадлежащих ему горных акрах.
— Ну, как они тебе? Неплохо? — спросила его Роузи.
— Выглядят хорошо, — признал Споффорд и открыл дверь, давая Роузи пройти. — И совсем не изменились. Разве что шерсть стала погуще. Они тут вроде как вернулись к дикой природе, чего я и ожидал.
— Шебутные и шерстистые.
С овцами на деле управлялись под присмотром Споффорда и Роузи две ее собаки, две австралийские овчарки, которых она приобрела этой весной, — она вряд ли смогла бы объяснить свой порыв; смысл этому поступку придал Споффорд, решив, что владениям Бони нужны овцы — сдерживать рост травы, — а сдерживать овец, в свою очередь, будут собаки Роузи. Ей пришло в голову, что Споффорд вполне может придать смысл или даже извлечь выгоду из любого ее поступка, из любого глупого порыва, если бы она разрешила; вот почему она, как правило, держала его на расстоянии вытянутой руки.
— Ягнята набирают вес, — сказал Споффорд, погладив свой животик. Он был крупным худым мужчиной, чернобородым и по-летнему смуглым.
— Вон тот страшненький — уж точно, — парировала Роузи, захлопывая дверь грузовика. — Сожрал мой салат, не говоря уж про твою аккуратную изгородь.
— Страшненький? — спросил Споффорд, глядя на нее в притворном изумлении. — Страшненький?
Все овцы столпились у ворот, у проволоки под током, вознося молитвенное «бе-е» к пастырю своему, подателю зерна и целителю копыт, а он проехал мимо них, мысленно досчитывая.
— Девять ягнят, — сказал он. — Мне заказывали шестерых, плюс два — Вэл, получаем восемь…
— Вэл хочет приготовить ягненка? — изумилась Роузи.
Дальняя Заимка славилась своей курицей по-итальянски — мамино коронное блюдо.
— Она так сказала.
— Это ты ее уболтал.
— Вопрос вот в чем, — сказал он, — вы, ребята, последнюю купите?
— Только Сэм не говори.
— Дети, — ответил он, — беспокоятся об этом меньше, чем ты думаешь. В этом возрасте они не прочь съесть своего собственного друга. Когда становятся старше, вот тут уже могут быть проблемы. Сейчас же есть, быть съеденными, жить и умереть — все это одна забава.
Она взглянула на него, думая: может, он и прав, но как же до такого додумался?
Они уже давно уехали, но овцы всё продолжали свои призывы; наконец смолкли и разбрелись, то поодиночке, то парами проходя перед Бони, который сидел в библиотеке в шезлонге, приспособленном под кровать. После возвращения домой он переехал в эту комнату вместе со своим креслом, лекарствами, тапочками и пижамой; лишь до тех пор — как сказала миссис Писки (его экономка, а сейчас и сиделка заодно), — пока не окрепнет, чтобы перебраться наверх, в прежнюю комнату. Он жадно выглядывал в окошко, впитывая в себя этот день, довольных овец, счастливые — по крайней мере, ни на что не жалующиеся — деревья, неустанно ускользающее утро.
С утренних улиц Блэкбери-откоса луна не видна — ее затмевает горный массив, чья вершина сейчас горела, воспламененная восходящим солнцем. На Мейпл-стрит, где жил Пирс Моффет, уже давно проснулись малиновка и крапивник,[515] но их голоса заглушали шум транспорта и расположившийся где-то поблизости духовой оркестр. Пирс, невесть почему переполненный радостными мыслями, стоял вместе с Бо на подъездной аллее, опершись на багажник машины; они поджидали, пока остальные домочадцы соберутся, чтобы всем вместе поехать на пикник. (В доме постоянно жили несколько женщин, по крайней мере двое — с детьми, но не всегда со своими собственными; Пирс чувствовал, что жизнь обошлась с ними жестоко и привела их сюда; дом одновременно был и детским садом, и мастерской, опрятностью напоминая монастырь.)
— Вот такой вот, — сказал Бо, обращаясь к Пирсу. Кленовой веточкой он нарисовал в грязи маленький круг. — Бог, — сказал он.
Пирс скрестил руки и ответил:
— У-гу.
Бо окаймил первый круг вторым.
— Душа, — продолжил он.
— У-гу.
Еще один круг.
— Дух.
И еще один.
— Тело.
Бо взглянул на свои рисунки с радостным удивлением, как бы развлекаясь — а может, так лишь казалось благодаря изгибу губ и вежливому внимательному взгляду темных глаз; Пирс часто думал об этом.
— Тут не поместится, — сказал Бо, — но кругов должно быть девять, собственно, девять сфер, между духом и тем, что окружает тело…
— А девятый, — до Пирса наконец дошло, — всё, что снаружи от кожи.
— На самом деле их еще больше, — сказал Бо. — Но для простоты скажем — мир, — он еще раз обвел свои круги. — Самый последний, — он нарисовал большой круг, вышедший за границу дорожки и вобравший в себя даже багажник машины и стоявшую около нее корзинку для пикника. — Бог за пределами всего этого, дальше всего от центра.
Пирс задумался. В прошлом, преподавая историю западной цивилизации, он рисовал своим студентам точно такие же концентрические круги, чтобы проиллюстрировать, как Данте представлял себе ад, мир и небеса. Это неправда, убеждал он их, пытаясь расшевелить своих учеников и привлечь их внимание. Это не соответствует действительности.
— А когда душа отправляется в путь, — сказал он Бо, вглядываясь в пустую синеву неба, — куда же, в какую сторону…
— Это не карта, — ответил Бо, закончив обводить последний круг. — Это не картина. Это план. Это… ты черчение изучал?
— Схема, — сказал Пирс и громко рассмеялся. Пикник решили устроить высоко на склоне горы Мерроу.
Бо помнил место, но найти мог разве что по запаху; дорога предстояла длинная, потому и отправились так рано. В то время как домочадцы Бо, дети и женщины, забирались в крапчатый от ржавчины седан, Роузи Расмуссен и Споффорд свернули с дороги, ведущей вдоль Шедоу-ривер. В грузовичке Споффорда они ехали по изгибающейся прибрежной дорожке и наконец подъехали к Дальней Заимке, где их уже ждала Вэл, в непривычной готовности. Даже занавеси и пробки в ушах не смогли вернуть ее в царство Морфея; наконец она встала и не без грохота начала готовить яйца со специями, пока мама не проснулась и, ворча себе под нос, не пришла на кухню за чашкой чая.
Наконец они добрались до расположенного довольно высоко в горах пастбища, склоны которого доходили до каменной стены, обросшей кустами черники и ольхи — на кончиках веток подрагивали серебряные монетки, — там же расположился огромный бук, каким-то образом он сумел здесь уместиться и «раскинул свой шатер»,[516] как любил повторять Пирс: но Бо не мог вспомнить, было ли дерево тем же самым, что и в прошлом году. Они растянули одеяло, уложили ребенка (матерью малышки была одна из женщин, что жила в доме Бо) и разложили ланч, болтая, пока солнце не достигло зенита.
— В этом году все как-то необычно, — сказала Вэл. — Необычнее простой летней необычности. Вы заметили, люди собираются по двое — по трое в «Дырке от пончика» или у Каспара, ты подходишь к ним, и выясняется, что они говорят о Боге? Не заметили? Что-то новенькое?
— В город приехали корректировщики ауры, — вставила мать ребенка, осторожно высвобождая грудь, чтобы покормить девочку. — Были бы у меня деньги.
— В баре был один тип, думаю, он остановился в «Лесной чаще», терапевт, кажется, — продолжала Вэл.
— Многим помогло.
— Он всегда с Бога начинает. Оно мне надо, когда мама и так при каждом случае твердит о своем духовном опыте? А я вот что хочу ему сказать: чего я не понимаю, так это боли.
— Чего-чего? — спросил Бо.
— Почему, если Бог с нами и может сделать все, что угодно, почему же на свете столько нестерпимой, постоянной боли. Только открой газету.
— Не думаю, — вставил Пирс, — что ты первый человек в истории монотеизма, озадаченный этим вопросом.
— Этим? — спросила Вэл, осматриваясь, как будто пытаясь увидеть, о чем же говорит Пирс. — Этим?
— Проблема зла, — ответил Пирс, скрестив руки за головой. — Если Бог существует, если Он всемогущ и добр, почему же Он позволяет, чтобы на свете существовало страдание, даже если Он и не является его причиной?
— Ну и? — сказала Вэл. — Это простой вопрос? Умник?
— Ага, щас. — Он взглянул на эскадру круглых облаков — точь-в-точь инопланетное вторжение.
— Может быть, — сказал Бо, — Бог, о котором вы говорите, совсем не добр.
— Или не всемогущ, — сказала Вэл. — Пытается сделать все возможное, но.
— А может быть, — сказал Пирс, — Он просто не знает о наших страданиях. Он ведь не способен страдать и вполне может не понимать, что опыт может быть довольно болезненным.
— Тогда Он, может быть, и всемогущ, но не — как это — тот, кто знает все.
— Всеведущ.
— Не всеведущ, — подтвердила Вэл. — Потому что если будь Он таким, то знал бы, что мы страдаем. Ведь так?
— Возможно, он еще более всеведущ, — сказал Бо. — Может быть, и нет никакого страдания, а мы лишь обманываем себя, думая, что оно есть; получив свободу, мы вольны делать ошибки; все, что может сделать Господь, — это пожалеть и попытаться вывести из заблуждения.
— Вывести, — зловеще повторила Вэл.
— Это ответ «христианской науки»,[517] — сказал Пирс.
— Это христианский ответ, — парировал Бо. — Просто большинство христиан об этом не знает.
Вэл засмеялась.
— Давайте же помолимся, — сказала она. — Благословен будет хлеб наш, благословенно будет мясо, приступим же к трапезе, с Богом.
Сидя на покрытом лишайником камне, спрятавшись от остальных за разросшимися на лугу березами, Роузи плакала в пятнистой тени.
— У меня в груди как будто холодный и тяжелый камень, — сказала она присевшему подле Споффорду, — он всегда здесь, всегда, — ударив кулаком в грудь, раз, два, три, тот же самый жест, что и у Пирса на каждой исповеди. — Всегда, — сказала она. — Я так устала от этого.
Споффорд поковырял шишку, вдавленную в землю между его ботинками.
— Со мной никогда такого не было.
— Порой мне кажется, что это — единственное, что у меня есть.
— У меня что-то такое бывало в животе, — сказал Споффорд. — Что-то такое же, ей-богу. Долго вообще думал, что у меня рак, потому что чувствовал, как этот холодный ком все растет, а я все слабею. Ничего с этим не делал, просто ждал, пока он вырастет и прикончит меня.
— И что это было?
— А ничего. — Он взглянул на нее. — Я рассказывал тебе о Клиффе?
— Нет. Да. Немного. — Она никогда до конца не верила в Клиффа, боевого друга Споффорда, который жил где-то неподалеку, в лесах; Споффорд порой цитировал Клиффа или говорил, как тот мудр, а на деле, скорее всего, приписывал ему собственные соображения. — Ну так расскажи, — нетерпеливо сказала она, как будто он упрямо молчал, отказываясь говорить о том, что считал очень для нее важным, даже если она иного мнения.
— Я как раз думал спросить, не хочешь ли ты поговорить с ним. — Он вновь улыбнулся. — Он ведь вылечил мой рак.
— Господи, не знаю даже. — Она бросила взгляд туда, где сидели и лежали на одеялах их спутники. — А ты что скажешь.
— И это небесплатно.
— Серьезно?
— Конечно. Он этим и занимается, помогает то есть. Она засмеялась, пробуя на вкус соленые слезы.
— Ты хочешь отвести меня к какому-то доморощенному гуру, который пообещает поставить меня на ноги?
Споффорд посмотрел на сорванные травинки.
— Просто я не знаю, чем еще я могу тебе помочь, — сказал он.
Она покачала головой, в какой-то миг устав плакать.
— Так что же он сделал? С тобой.
— Он работает c каждым. Помогает тебе чувствовать. Заставляет работать твое тело. Трудно описать. — Он засмеялся, вспомнив что-то. — Да, вот еще кое-что. Он попросил меня составить список, чего бы я действительно хотел, по рубрикам. Ну там Работа, Деньги, Любовь. Секс. Достижения. Все, что угодно.
— А если ты ничего не хочешь?
— Я и не хотел.
— И что?
— Ну, я все-таки попробовал составить этот список. Расписал рубрики. Что: Деньги. Секс. Ну да, конечно, хотелось бы когда-нибудь заняться сексом с кем-то кроме госпожи Ладони и ее пяти дочерей. — Роузи засмеялась, где он только набрался этих шуточек. — Так? Я записал: Разное. И подписал внизу: Я хочу когда-нибудь чего-нибудь захотеть.
Роузи прикрыла глаза, крепко зажмурилась; ее сердце слишком окаменело, чтобы заплакать, даже слезы были сухими, обжигали глаза и нос, как песок или соль.
— Для начала вызови в себе желание, — спокойно говорил Споффорд. — Даже если ты хочешь полностью изменить нынешнюю жизнь, даже если хочешь, чтобы изменились все основы мироздания, даже если ты хочешь, — он хлопнул себя по груди, как это раньше сделала Роузи, — сама стать иной.
— А, — с болью выдохнула Роузи. — А.
— И ты все это сможешь. Вот что сказал Клифф. Начни с желания.
— Вроде как исполнение трех желаний? А как же.
— Желание — это жизнь, Роузи. Мечты — это жизнь. Клифф говорит: жизнь — это мечта, проверенная физикой.
Роузи громко рассмеялась — почему-то эта идея, понятая мгновенно, помогла ей расслабиться. Жизнь — это мечта, проверенная физикой.
— Но тогда ты никак не можешь получить всего, — сказала она.
— Вот посмотри, — проговорил он, вставая, и улыбнулся Роузи: по крайней мере, она больше не плакала. Оторвал кусочек березовой коры, достал из кармана карандаш. — Сюда посмотри. Вот так Клифф изображает жизнь или мир. Смотри. — Он расправил кору, положил ее на камень рядом с Роузи и кусочком тупого плотницкого карандаша нарисовал маленький круг. — Бог, — сказал он. — Это Клифф так говорит. — Он нарисовал вокруг первого второй, больший круг. — Ты, — сказал он. Еще один. — Мир. И последний. — Он нарисовал еще один круг. — Снова Бог. — Он взглянул на Роузи. — Вот видишь? Может, ты способна сделать куда больше, чем думаешь.
Она удивленно взглянула на Споффорда.
— Ты веришь в Бога? — спросила она.
— Мне всегда казалось, что я вроде как могу представить себе Бога, хоть немножко, — сказал Пирс. Он отхлебнул пива. — Проблема в том, что я не представляю, как Бог может представить меня.
Бо уже не участвовал в разговоре, возможно слишком примитивном для него. Вэл также потеряла всякий интерес.
— Ты бы записал это все, — заметила она и зевнула.
Пирс мог допустить, что Бог не ведает о страданиях человечества, что Бог находится за непостижимыми пределами реальности, навечно скрытый во вневременных и внепространственных парадоксах; но вот чего он никак не мог предположить — что существует нечто бесконечное, настолько огромное, что может включить в себя неимоверно-почти-бесконечную материальную Вселенную, — и это нечто может создать концепцию существа столь малого, как он сам.
Были и другие представления о Боге, счастливо избегнувшие подобных трудностей, — Бог имманентный, Бог синтаксический, составной Бог, возникший в переплетении человеческих представлений — подобно тому, как на викторианских картинках-иллюзиях Женщина и Зеркало, стоит присмотреться, превращаются в Череп. Но Бог, о котором говорил Бо, не имел ничего общего с подобной иллюзией, его Бог был человеком. И каким же человеком?
Если вам действительно нужен Бог, то, полагал Пирс, имеются образы и не похожие на стандартный (борода, долгое одеяние, властный старческий взгляд) — более близкие по духу, более убедительные, во всяком случае, для самого Пирса. Если Бог наглядно себя не проявляет, то почему бы не наделить Его иными атрибутами, более согласными с Его истинным поведением? Если вообразить Бога не старцем, а, скажем, девятилетней девочкой.
Как только Пирс сформулировал свою концепцию — и даже как раз перед тем, — он ощутил невероятное удовлетворение, облегчение, как будто тиски, в которых так давно была зажата его душа, наконец исчезли. Конечно же. Если автору Вселенной всего девять лет от роду — она девочка любящая, властная и ревнивая. Ревнивая! Да не будет у тебя других богов пред лицем Моим,[518] нетушки-нетушки. Потому что я так сказала.
Он расхохотался. Бог-Дочь. Бесконечный Бог с бесконечными угловатыми коленями, в бесконечной шотландской юбчонке, заколотой бесконечной английской булавкой.
Бесконечный.
Без всяких внутренних фанфар Пирса посетило — или было даровано — невероятное и очень простое озарение, логическое решение или размыв умственных плотин, о которых он даже не подозревал, ошеломляющее чувство: дверь не закрыта, просто она отворяется внутрь, а не наружу. Бесконечность не имеет ничего общего с размером. Вообще ничего. Он понимал это и раньше, думая о любом другом понятии: за большим следует очень большой, далее очень, очень большой, но не бесконечный. Он просто никогда не применял это знание к понятию Бесконечный Господь.
Как Бог может заметить крошечную человеческую душу в огромном космическом амфитеатре? Потому что бесконечность не относительна. Для Бога Пирс не намного меньше всей Вселенной. Никакой разницы.
И с другой стороны: Богу нет нужды отражаться в бесконечной Вселенной; Бруно ошибался, хотя и понимал бесконечность, хотя и знал, что для бесконечного создания огромная Вселенная ничем не больше крохотного существа; космическая бездна, ее громадные создания, туманности, галактики, что там еще — все это для бесконечности не больше одного атома; собаки, звезды, камни и розы — все равновелики. Бруно все равно жаждал великой огромной бесконечной Вселенной для великого огромного бесконечного Бога, который бы оскорбился, если бы ему предложили меньшее. Но ведь бесконечный Бог ни в коем случае не огромен.
Конечно.
Ты ни на сантиметр не приблизишься к Богу, представляя что-то огромное, потом еще более огромное, а затем самое огромное. Нет. Ты можешь точно так же приблизиться к истине, воображая бесконечное создание не огромным, но маленьким; никакой разницы.
Нечто малое. Нечто крохотное, ибо бесконечно малое тоже бесконечно; бесконечно малая вспышка в центре реальности. Конечно же. Бо нарисовал первый круг своей диаграммы — Его, Ее — слишком большим для бесконечности; это должно быть пятнышко, безразмерная точка.
Может быть, ему говорили об этом уже очень давно, а он был не способен понять? Не это ли объясняла ему сестра Мэри Филомела, но так и не смогла пронзить его зачерствевшее сердце? Бог — Везде. Конечно. Он счел все волосы на твоей голове.[519] Конечно. Огромный Бог Отец умалился, не утратив полноты, и воплотился в теле Сына Своего, и все так же, без потерь, умалился до Хлеба, конечно, конечно. Veni Creator Spiritus: Приди Создатель Дух Святой, в наших сердцах найди покой.[520] Вот, может быть, это и есть функциональное объяснение Святой Троицы: парадоксальная, заново осмысленная бесконечность Божия воплощена в трех лицах — большом, средних размеров и маленьком.
Он поставил бутылку на кочку травы, и лучи сияющего солнца пронзили ее сердце янтарной вспышкой. Хотели они этого или нет, он чувствовал, что (наконец-то и на этот раз без явной причины) его пустили в комнату, где собрались те, кто понимает, те, кто знает, что идея Бога, каковы бы ни были ее другие качества, не зависит от космологии. Хильди, возможно, всегда знала об этом.
— У меня есть друзья-христиане, — сказала Вэл. — На Иисусе крышей поехавшие. Сплошная любовь: да вы просто переполнены любовью.
Еще, конечно, оставалась проблема старого доброго Неподвижного Двигателя.[521] Ничего страшного. Пирс подумал, что его vis imaginativa уже достаточно поработала за сегодня. Он надвинул на глаза шляпу и скрестил руки на груди.
Надо поскорей записать. Столь тонкие ощущения, столь парадоксальное озарение трудно сохранить в памяти; они могут исчезнуть, пока берешь чистый лист бумаги и записываешь вступительный абзац. Новые мысли о Боге посетили меня сегодня. Как же там было? Недоуменное перо зависло над страницей, точно пчела, увидевшая, что намеченный цветок только что сорван.
Девятилетняя девочка. Бесконечно крошечная вспышка девятилетнего детства, уютно устроившаяся в сердце всего и потому открытая для познания его собственным сердцем, в его сердце.
Что-то вроде Динь-Динь,[522] где-то так. Да.
День за его веками был золотым, потом темным, и слух постепенно притуплялся.
Тогда ему явился некий образ, воспоминание того рода, что приходят на пороге дремы; не воспоминание о чем-то, но полностью захватившее все его существо возвращение мига, который хранился в залежах памяти — он понимал, чувствовал, осознавал, что это миг из прошлого, но не четче. Еще до наступления половой зрелости; в доме; не летом; острое чувство вины… всё, нету.
Призрак его самого на мгновение возник перед ним, предупреждая (?) или напоминая, ушел прочь. Animula vagula blandula.[523]
А этот крошечный флакон времени был наполнен зимой 1953 года, в чуланчике на верхнем этаже дома в Бондье, а рядом была Бобби Шафто; но это знание к нему не вернулось, лишь на кончике языка осталась капля сладкой меланхолии. Земля возобновила кружение; веки Пирса на мгновение просветлели, затем последовал краткий ритурнель,[524] лето и луг, песни птиц и человеческие голоса. Затем и это исчезло. Пирс уснул.
Она знала тайные имена управителей семи планет, но не узнала бы портрет короля Эдуарда VI.[525] Она могла быть жестокой, словно ребенок, и такой же беззаботной, посылая людей и целые нации на гибель столь ужасную, что у Ди волосы на затылке вставали дыбом. Она без устали дразнила Келли, обращаясь к нему на греческом — языке, которого он не знал; ей нравилось разыгрывать сценку общения старшего с младшим, покуда Келли, шатаясь, не вскакивал в ярости, стремясь прекратить это действо, несмотря на мягкие увещевания Джона Ди: ну-ну, ну-ну.
Она взяла черную книгу Келли и заявила, что это для нее вовсе не загадка: книга написана на языке Еноха,[526] языке, на котором люди разговаривали до Потопа. Садитесь же, сказала она им; готовьтесь и учите, сказала она; соберитесь же с духом, сказала она, из ничего не выйдет ничего;[527] я научу вас языку, коим был создал мир, и именам, которые Адам дал животным.
Она назвала имена их врагов при дворе,[528] среди них был не только Берли — которого Ди и так подозревал, — но и его друг и покровитель сэр Фрэнсис Уолсингем. Так она сказала. Все же ей, как любому ребенку, было трудно доверять, а она и была ребенком, дитятей Иисусовой, — и они не внидут в Царство Небесное, аще не будут как она.[529]
И они склонили свой разум и волю к пониманию и вере, двое взрослых бородатых мужчин встали на колени, и она карала их и отчитывала, воздев пальчик (даже доктор Ди видел это оком своего разума), ее чело потемнело. Когда они спросили ее совета о долгом и внезапном путешествии, в которое они вот-вот должны были отправиться вместе с польским князем: где им остановиться, что с ними станется, — она в ярости затопала голыми ножками и уперла руки в боки: Несть веры в тебе. Истинно он друг вам и соделать многое для вас хочет. Он готов сотворить тебе великое благо, а ты готов сослужить ему службу. Неверные же умрут жалкой смертью, изопьют сон вечный.
Когда они окончательно решили отправиться вместе с лордом Ласки, Келли неожиданно потратил пять фунтов на лошадь, седло, штаны и ботинки. Он чистил лошадь с яростной решимостью, когда Ди (повсюду искавший его, нуждаясь в его помощи, чтобы собрать все необходимое; он заподозрил что-то неладное) нашел его в темной конюшне.
«Куда ты собираешься?»
«В Брентфорд.[530] Мне велели проверить, свободен ли путь».
«Кто велел тебе?»
«Вот этот, что у меня за правым плечом. Ужель ты его не видишь? Так я и думал. — Он со злостью коснулся своих глаз пальцами, будто хотел себя ослепить: — Не такие у тебя глаза, чтобы видеть зло. Даже если его уста говорят лишь истину».
«Когда ты вернешься, — спросил доктор Ди. — У нас мало времени».
«Меня повесят, если я здесь останусь; мне отрубят голову, если я уеду с князем. — Он повернулся в сторону Ди, указывая на него скребницей: — Ты не хочешь сдержать свое слово. Разрешаю тебя от обещания — а ты обещал мне пятьдесят фунтов в год. Да будь у меня тысяча фунтов, я и то бы здесь не задержался».
Ди поднял руку — ладонью вперед, — пытаясь остановить его, но от этого лицо Келли только стало отчужденней и яростней.
«И не сомневайся даже, уж тебя-то Бог защитит. Тебе — и Успех, и процветание. Бог может от камения сего воздвигнуть чад Аврааму.[531] Тебе-то чего беспокоиться. — Он вновь повернулся к своей лошади, яростно расчесывая ее, будто стремясь не вычистить ее, а содрать шкуру. — И жену я не могу выносить. Не люблю я ее, более того, ненавижу, и не любят меня здесь, потому как я к ней никакой благосклонности не испытываю. Ведьма она, и лишила меня моей силы. Сомнений нет, что ты ей помог. Не прикасайся ко мне[532]».
В минуты наваждения его постоянно терзал страх, что до него дотронутся, даже если это будет друг, часами стоявший вместе с ним на коленях. Ди склонил голову и обхватил ее руками, а Келли, ничего не видя, толкнул его и протопал в дом. Его жена попыталась закрыть дверь в комнату, но он отшвырнул ее, собрал одежду и книги, взял шляпу и несколько посеребренных ложек. Все это напоминало некую пародию на сборы перед дорогой. Джоанна скользнула вниз, на кухню, где села вместе с Джейн и судомойкой и стала слушать шум и бормотание наверху.
Когда он с грохотом спустился по лестнице и вышел вон, Джейн поднялась в маленький кабинет своего супруга.
«Джейн».
«Муж мой, мне жаль тебя».
«Что ж, он ушел».
Почти совсем стемнело. Ее муж закрыл лицо руками, седые волосы были взлохмачены. Она подошла, чтобы обнять его плечи, и поняла, что он плачет. Не отводя рук от лица, он сказал:
«Молю Бога Всемогущего направить его и оградить от опасностей и позора. Да минует его пагуба».
«Муж», — снова сказала она, но слова утешения не шли на ум, она не посмела сказать: И слава Богу, избавились, в сердце своем она даже не думала так; какой странный сердитый человечек, порой ей хотелось взять его на руки, покачать его, обнять и успокоить, точь-в-точь как родных сыновей, когда у них что-то болело или когда они надрывно рыдали. Ну-ну. Ну-ну.
А еще она думала, что он уехал не навсегда. Так оно и было.
Этой же ночью Джон Ди (он так и не покинул кабинета — сел, чтобы сделать запись о последнем разговоре с духовными гостями) услышал, что кто-то поднимается по ступенькам. Это был он.
Будто тяжелый камень упал с души доктора. Ди не сказал ни слова, продолжая писать; он поднял глаза лишь тогда, когда Келли появился в дверном проеме.
«Я одолжил свою кобылу, — сказал он. — Поэтому я вернулся».
«Очень хорошо».
«Я вернулся из Брентфорда на лодке. То были ложные друзья».
Он сел в кресло рядом с Джоном Ди, в то же самое кресло, в какое он впервые сел шестнадцать месяцев назад, — тогда он (точно так же, как и сейчас) взялся руками за подлокотники и подумал: Вот я и дома.
«Вот несколько книг, которые прислал лорд Ласки, — сказал ему доктор Ди. — Они для тебя. Он подписал их тебе».
Келли положил на них руку. И чуть ли не в тот же миг вместе с ними уже была Мадими.[533] (Они впервые увидели ее среди книг; она зачитывала им отрывки; как-то так получилось, что она была книжным ангелом.) Она похлопала по пергаментной обложке; Джон Ди услышал звук хлопка.
«Приветствуем тебя, госпожа. Надеюсь, что Божьей милостью ты больше не оставишь нас. Какова же причина твоего появления?»
«Посмотреть, как у вас дела».
Нежно, но без каких-либо колебаний произнесла она это, вторгаясь в пространство между друзьями. Сладостное чувство сопровождало ее.
«Я знаю, ты часто видишь меня, — сказал Джон Ди. — Но мне видеть тебя помогает лишь моя вера да воображение».
«Такое зрение получше, чем у него».
Доктор больше не мог сохранять осторожное спокойствие. Келли вернулся к нему, он не утратит дитя Мадими. Пальцы его рук сплелись, и, обливаясь слезами, он произнес:
«О Мадими, ужели меня еще будут терзать столь горестные муки».
«Проклятые жены и великие дьяволы — плохие друзья», — ответила она, как будто это была старая поговорка, — так ребенок произнес бы всем известный афоризм или шутку, воспроизводя форму и ритм, но не понимая смысла. Доктор Ди засмеялся, тряхнул головой, утер глаза рукавом и вновь засмеялся.
Келли не смеялся, беспокойство переполняло его, он вцепился в подлокотники кресла, его прикрытые глаза неотступно следили за Мадими (так думал Ди), смотрели, как она переносилась с места на место. Он сказал:
«Мадими. Не одолжишь ли ты мне сто фунтов, недели на две».
«Я вымела все свои деньги из дверей».
Почуяв неладное, Ди мягко сказал, что деньги у них обязательно будут, когда Богу это будет угодно, но Мадими повернулась к ясновидцу.
«За кем или за чем ты охотишься? Ответствуй, человече. За чем ты охотишься?»
Он не ответил, откинувшись назад, как будто невидимый ребенок навис, склонившись, над ним. Он не любит Господа, сказала она ему, не любит, раз нарушает Его заповеди; его похвальбы заслуживают проклятья. Большия суть три сия: Вера Надежда Любовь,[534] а ежели их нет у него, значит, есть ненависть. Он любит серебро? Он любит злато? Первое — вор, второе — убийца. Однако же Бог Справедливый любит Келли.
«Иди сюда, — сказала она ему. — Иди».
Келли встал с кресла, как будто его вытащили за ухо, дурного мальчика. Его заставили преклонить колени перед кристаллом цвета кротовой шкурки, который все еще стоял на подставке в кабинете, — первый кристалл, в который он взглянул, кристалл, который призвал Мадими (тогда Келли еще не знал ее), пухленькую девочку с кристаллом в руках.
«Посмотри и ответь, ведомы ли они тебе».
Он увидел одного, с собачьей мордой, и еще четырнадцать, загнанных в кристалл, подобно разбойникам и пьянчугам, которых собрали королевские констебли, чтобы очистить Чипсайд.[535] Они знали его. Он знал их. И все их имена начинались на «Б».
«Не кто иной, как он, месяцами следует за тобой, — сказала она. — Venite Tenebrae spiritu тео [536] . Отыдите до вопля последнего. Ступайте прочь, ступайте».
Нечестивое сборище переглянулось, встревоженное, пойманное в ловушку: казалось, ветер шевелит их бурые одежды; они держались друг за друга, — с открытыми ртами, с вытаращенными глазами, они корчились от боли, и, подобно невесомому пеплу, их тела были подхвачены вверх и развеяны по ветру. Он не услышал, чтобы хоть кто-нибудь из них заговорил, хоть один; и он был этому рад.
Он встал на колени и долго всматривался в пустой кристалл — облегчение, охватившее его, было сродни тому, что он чувствовал, освободив желудок или же кишечник от болезненной тяжести. Он поднял глаза, часто заморгал, понял, что находится в том же месте, где был до этого, но оно уже было иным. Где он был, куда странствовала его душа? Мысленно он увидел темную медленную реку, книгу, лошадиный глаз.
«Ну, как ты?» — прошептал доктор Ди.
Он тяжело сглотнул. Долго молчал, прежде чем ответить.
«Сдается мне, я чище, чем был. Пустой. Вернулся от. От великого дива».
Он дрожал. Он поднял руку, чтобы показать доктору Ди, и засмеялся, увидев, что она дрожит.
«Ты освобожден от великой тягости, — довольно произнесло ангелическое дитя. — Люби же Господа. Люби друзей своих. Люби жену свою».
Джон Ди встал рядом с ним на колени, возблагодарив Господа. На воде покойне воспита мя, и ничтоже мя лишит, милость Твоя поженет мя вся дни живота моего.[537] Он коснулся холодной руки Келли. Они молились вместе. Они неразделимы.
Она вывела их из Англии, как пастушка гонит гусят; она прогнала их через весь христианский мир, от Амстердама до Бремена и до Любека, хотя так и не поведала ни окончательной цели, ни того, что они должны свершить. С приходом зимы она покинула их в Германии, не попрощавшись, не дав им знать, вернется ли когда-нибудь.
Они все еще имели общение со многими другими, с великим Габриэлем, и Галвагом, и Налвагом, облаченным в королевские одежды, и с Мурифрием, одетым в красное, как йомен, и с Илом, веселым игроком (Господи Иисусе, вот уж не ждал вас здесь увидеть,[538] раздался обращенный к ним из кристалла голос, когда они были в Любеке, как будто путешествовал он, а не они). Видимо, все они шли за камнем, пересекая границы, подобно пчелам, что летят вслед за блюдом с засахаренными фруктами, которое уносит хозяйка; однако в Германии Келли все реже и реже должен был заглядывать в кристалл, чтобы видеть их или беседовать с ними, — он встречал их на верхней ступеньке лестницы, слышал их голоса, преклонив колени перед молитвой; он видел их из окон гостиницы, видел, как, смешавшись с толпой, они подают ему знаки.
Иногда они приносили вести с удовольствием заядлых сплетников.
«Твоего брата посадили в тюрьму. Как тебе это нравится? О твоем домоправителе говорю».[539]
Николас Фромонд, брат Джейн Ди: видимо, они имели в виду именно его. Что произошло?
«Его допрашивают. Говорят, что ты утаил множество секретов. Что же касаемо твоих книг, ты можешь взглянуть на них, как выдастся время».
Ди в ужасе представил, что все его добро порушено, книги отобраны, — чтобы увидеть все это, ему не нужно было никакого кристалла. Но почему?
«А может, и дом твой будет предан огню в память о тебе. Ну да чему быть, того не миновать. Я дал тебе совет и только добра тебе желаю. Выбор за тобой».
Что выбрать? Из чего выбирать? Ему казалось, что он безнадежно движется к могиле, а жизнь сгорает за спиной.
Торопитесь, торопитесь. Осталось совсем мало времени, чтобы вы, двое, могли вынести все необходимое из преподанных им уроков, — так было сказано, — узнать тайные цели, ради которых их выбрали, дабы донести до всех держав и народов свое послание и сохранить его. Однако же спасительное послание, целостность новой истины, сосудами коей они избраны, могли быть ниспосланы им лишь на енохианском языке: следственно, они должны ему научиться.
Но это было ужасно, мучительно тяжело. Необходимо составить таблицы, квадраты из сорока девяти букв; ангелы сообщали им цифры, а они находили соответствующие цифрам буквы; из них возникали слова — как сказано, ангельские зовы, которыми можно приманить небесных созданий; мало-помалу стало ясно (во всяком случае, доктору Ди), что призванные ангелы сами были словами этого языка, — и круг таким образом завершился.
Они говорили о спешности, но, кажется, понимали ее иначе, нежели смертные; они находили досуг, чтобы прерывать работу пространными хвалами Господу, пророчествами или Долгими историями, — чтобы двое людей размышляли над их смыслом и аллегориями, без всякой уверенности, что достигнуто подлинное понимание. В Бремене, в Любеке и Эмдене, в тесных комнатках гостиниц и съемных домов Келли и Ди доставали кристалл и столик (сделанный так, чтобы его можно было сложить и возить с собой), записывали все новую тарабарщину; поздно, поздно ночью они сидели в ожидании ангелов, когда Роланд, Катерина и Артур уже спали и спала их мать; Джоанна Келли, сидя в кресле, не сводила лисьих глаз со своего странного мужа и думала о своей немыслимой судьбе.
Ласки сопровождал их в поездке по Германии, лишь время от времени покидая их, чтобы встретиться с кем-нибудь из сильных мира сего, герцогом Мекленбургским или епископом Штеттина, дабы укрепить свою фортуну. Его звезда близилась к закату — ангелы уже не восхваляли его, — хотя он об этом и не знал. Он заговорил о золоте: о том, чтобы с помощью духов научиться без труда добывать его; почему нельзя спросить их об этом, почему. Магнат, подобный Ласки, может жить в кредит целые годы: годы, но не вечно.
Зима пришла ранняя и суровая, но они продолжили путь в фургонах, каретах и повозках. Торопитесь, торопитесь. От Штеттина до Позена (здесь они увидели могилу доброго короля Венцеслава)[540] двести миль снега — глубокого, хрустящего, ровного; герцог нанял двадцать человек, чтобы очистить две мили дороги ото льда, дабы экипажи могли проехать. По широким заливным лугам, скованным льдом (вдалеке виднелись фигуры рыбаков, ловивших рыбу через прорубленные во льду лунки), они наконец-то добрались до Ласка в Польше. Герцога уже очень давно не было дома. Подданные не слишком-то обрадовались, увидев его.
Здесь, возле эмалированного очага, Келли и установил свой стол. И вот вернулась Мадими,[541] без извинений и приветствий, юная девица в белых одеждах, так описал ее Келли, поначалу даже не узнав: она выросла.
«Я побывала в Англии, — сказала она. — Королева жалеет о потере своего философа. Но государственный казначей [542] убедил ее, что ты вскоре вернешься домой, моля о прощении. Истинно, никто не смог отвратить от тебя сердца королевы».
На старика нахлынула волна горькой тоски по дому. Королева. Он увидел столь любимое, покрытое оспинами лицо. О Боже.
«Еще я побывала в твоем доме. Там все в порядке. Правда, я не смогла войти в твой кабинет, королева приказала его опечатать».
Но не говорила ли она, что не препятствие для нее замки человеческие? Доктор Ди представил свой кабинет, не зная, насколько велик нанесенный ему ущерб. Тишина и пыль.
Где они будут жить теперь? Как они будут жить? Им посоветовали поехать в Краков. Что ждет их там?
«Даже моя мудрость не может ответить на твой вопрос».
Казалось, в этой чужеземной стуже ею овладела бесцельная скука (без сомнения, это их мозги замерзли, заледенели под наглавниками и мехами, это их сердца сжались). Дыхание Келли затуманило кристалл.
«Сэр Гарри Сидни мертв, — сказала Мадими. — Он был твоим тайным врагом».
Она уже почти заснула. Все трое склонились к очагу. Джон Ди почувствовал, как в его глазах появились слезы. Он записал слова Мадими, тайный враг. Он всегда любил Гарри Сидни, отца Филипа. В его жизни не осталось ничего, незачем было возвращаться, он умрет стариком — в чужой земле.
(В Праге в августе, когда до него наконец-то дошли новости из Англии, он запишет на этой же страничке: Сэр Г. Сидни был еще жив в феврале, марте и даже мае. Стоит задуматься.[543])
Краков, резиденция королей Великой Польши, раскинувшийся в сердце огромной ровной долины, встретил их в марте половодьем и грязью. Келли и женщины, не произнося ни слова, смотрели на город. Глядя издалека, они думали: Боже, До чего же велик мир: кто бы мог подумать, что огромные равнины и города всё следуют друг за другом до крайних пределов востока. А дальше есть еще и Россия. Много странствовавший доктор Ди стонал в лихорадке и не выглядывал в окно.
Остановившись в высоком доме недалеко от собора, Джон Ди пошел навестить своего старого знакомого, доктора Ганнибала,[544] монаха-капуцина, который в ту пору заканчивал свой комментарий к «Поймандру» Гермеса Трисмегиста, намного длиннее самой эгипетской книги.
О чем они говорили столько часов? — размышляла Джейн Ди, сражаясь с чужеземными деньгами и чужеземной едой. Об ангелах: о девяти чинах ангельских, неотличимых от Правителей, что, по словам Гермеса, поддерживают остов Небес, различия и иерархии, которые и делают веши вещами, а не хаосом. О разделении религии, о безрассудных, темных и нечестивых людях, которые силой и мечом навязывают страдающему человечеству свои вероучения, подобные прокрустовым ложам. К чему все придет? Доктор Ганнибал открыл покрытую множеством пометок страничку своего «Поймандра» и прочитал:
Придет время, и люди не только будут пренебрегать религиозным служением, но, что еще более прискорбно, благочестие и культ богов будут запрещены так называемыми законами, под страхом наказания… И тогда, исполнившись отвращения к жизни, люди станут думать, что мир недостоин их восхищения и преклонения, сие совершенное творение, наилучшее, Единое… И тогда земля утратит свое равновесие, по морю нельзя будет плавать на кораблях, звезды перестанут сиять на небе.[545]
Не таков ли мир сейчас? Не может ли так статься, что и эта эпоха окончится подобной катастрофой? Исход — в руках Господа, а Гермес предсказал и это:
…сие восстановление всего благого, священное и величественное Восстановление Всей Видимой Вселенной, осуществленное по Воле Божьей в ходе времен.
Доктор Ганнибал рассуждал — он склонил свою круглую голову, приблизив ее к седой голове доктора Ди, и заговорил шепотом, — что, если Церковь Христова распадается на множество частей, потому что ее время уже прошло, а за смутными временами мы увидим проблески новой эры, Эры Духа Святого, и не нужны будут церкви, монахи и епископы, а каждый человек станет священником для своего ближнего.
«Это проповедовал аббат Иоахим Флорский,[546] — сказал доктор Ди. — Уже много столетий назад».
«И его осудили, — сказал доктор Ганнибал. — Давайте же не будем больше затрагивать эту тему».
Доктор Ди принял причастие вместе с храбрым маленьким толстяком в церкви бернардинцев, ощутил языком Бога живаго; чуть позже он увидел, как монах снял очки, чтобы утереть слезы (радости? благодарности?). Келли так и не сделал этого, как ни убеждал его Ди, — хотя даже ангелы говорили ему о Хлебе, переполненные изумлением и трепетом: Плоть Господня — вот все, что знаем мы о пище, Кровь Его — единое питие[547]; и не может Он отказать нам в этом. Не думаешь ли ты, что все принадлежит лишь тебе? Мы пили и ели еще до основания мира. Если богач даст тебе еды, разве не отблагодаришь ты его? Если он поделится едой со своего блюда, разве не вознесешь ты ему хвалу? Будь доволен и радостен будь, Он даровал тебе всю Плоть своего Тела.
Почему он отказался? Доктору Ди очень хотелось бы знать причину. Чем больше святости будет в их подготовке к работе, тем лучше.
Но он отказался. За этим последовала ссора, похожая на многие другие; доктор Ди полагал, что подобные стычки они оставили в Англии, но это было не так. Духи лгут, сказал Келли, все эти два года они только и делали, что лгали, Ди — дурак, что верит им: если они и знают хоть что-нибудь стоящее, но до сих пор не открыли и не откроют этого знания смертным, то не сделают этого никогда, как бы люди ни умоляли об этом; они с Ди стали предметом насмешек и презрения ангелов, уж он-то в этом не сомневается, он слышит их смех. Смотри: вот Агриппа, вот его книга «De occulta philosophia»,[548][549] вот имена всех ангелов, управляющих всеми народами земли, а ведь Келли, чтобы услышать эти имена, целыми днями стоял, преклонив колени! Но он больше не будет игрушкой! И он хлопнул дверью перед носом Ди.
Этой ночью к нему пришел Габриэль и покарал его.[550]
Келли так никогда и не расскажет своему хозяину, какие слова ему пришлось услышать и что пришлось пережить той ночью, но Ди и не настаивал. Он лишь встал рядом с Келли на колени перед кристаллом, его старые кости скрипели, будто пытались рассыпаться; и Габриэль, добрейший и милосерднейший из духов, явился им, дабы соединиться с ними в слезах покаяния и благодарения: снова, снова и снова. На следующий день Келли отведал Тела Христова в церкви бернардинцев.
Великий план принес свои плоды. Как-то майским утром,[551] лежа в постели, Келли почувствовал, будто его голова и грудь раскрываются, как под секачом мясника или ножом для устриц, и голос (даже не голос, а может быть, и голос, не произнесший ни слова) пролился в него, и он узнал: почему были избраны именно они, каков смысл пророчеств, о чем шла речь в легендах.
На небесах шла война.
В четырех углах Земли стоят четыре сторожевые башни, или замка, Север Юг Восток Запад. Келли вскочил, не одеваясь, услышав зов четырех труб, а на вершинах башен реяли флаги. Один — красный, как только что пролитая кровь, на Востоке, другой — снежно-белый — на Юге, зеленый и многохвостый, как шкура дракона, — на Западе, черный, как вороново крыло или сок черники, — на Севере. И выходят из башен воинства, одетые в те же цвета, гневные и буйные, колышутся, подобно флагам или словам, вылетающим изо рта; они словно бы в замешательстве, но все же не в замешательстве, и во главе каждого отряда старший, во главе каждой армии — генерал, великий полководец; они движутся к центральному двору, идут шеренгами под знаменами, готовые к битве.
Он знал, что это происходит сейчас, но не знал, почему и чем это закончится, — ведал лишь, что, как ни счастливы воины, как ни прекрасны их знамена, война эта порождена отчаянием, а исход ее сомнителен. Не война ли это Агнца со Зверем, война против Ветра, что дышит, где хочет? Келли никак не мог понять, сближаются ли ангельские войска для того, чтобы слиться в одно могущественное войско, или же для того, чтобы напасть отрядом на отряд — война всех против всех. Но он знал, что встреча их близка.
Так и не успев одеться, он разбудил брата и послал его в дом к Ди на улицу Святого Стефана, а Джона, слугу, — во в францисканский монастырь, где обитал Ласки. Он стоял у окна своей комнаты, дрожа и постукивая зубами, и при этом издавал такие звуки, что лежавшая в постели жена в страхе закуталась в одеяло до самой шеи.
Лишь далеко за полночь доктор Ди встал со своего места возле стола. Кипа исписанных листков упала с его колен на пол, имена ангелов, порядок их продвижения. Прозрачный кристалл наконец-то опустел, стал просто камнем; Келли уснул в кресле, из приоткрытого рта доносилось тяжелое дыхание, как у больного ребенка. Дом заснул.
Ди поднялся по лестнице и прошел мимо комнаты, где его жена, Джейн, оставила зажженные свечи возле кровати под пологом. Дети с няней казались темными бугорками, спящими медвежатами; книги и детские рисунки разбросаны по полу: они унаследовали от отца его неаккуратность, порок малый, но упорный. В молчании он прошел мимо и направился к расположенной в конце коридора лестнице — вверх, по чердаку (голуби ропотали и шелестели крыльями, заслышав шаги) и на крышу дома. Там, на балюстраде, можно было стать в полный рост.
Безлунность, стайка облаков с горностаевой опушкой. Звезды.
Четыре угла мира. Келли дал им названия сторон света, но на самом-то деле имел в виду точки солнцестояния и равноденствия, четыре угла года, врата времен.
Если правящие небесами ангелы сражаются, а исход этой битвы сомнителен — это может объяснить смысл их предсказаний, — Турок будет сражен, и падет Татария,[552] и изменятся границы государств: предсказания менялись от недели к неделе, но ни одно из них так и не сбылось. Все это были лишь рассказы о битве, о ее ходе.
Почему же Господь позволяет ангелам сражаться над землей?
Он взглянул на беспорядочно перемешанные звезды — их так много, так огромен горизонт, что он даже не сразу нашел знакомые созвездия. Вечно движутся небеса, скрепленные колюрами,[553] подпертые в четырех углах. Неизменные. Но они не таковы: Джон Ди, да и каждый астроном христианского мира (а также, без всяких сомнений, в Аравии и Катае), стал свидетелем того, что десять лет назад в кресле Кассиопеи родилась новая звезда.[554] Новая звезда явилась из небытия по воле Господа, впервые со времен Вифлеема.
Но если она и не была новой, а лишь внезапно приблизилась к Земле и стала видимой: она изменила свой привычный круговой путь, подобно скаковой лошади, бросившейся в толпу, просто потому, что ей этого захотелось.
Ей просто этого захотелось. С совершенной ясностью он увидел лицо маленького итальянца, как тот стоит в его кабинете в Мортлейке и бросает вызов. Новое небо: раз есть новое небо, должна явиться и новая земля.
Не касалась ли небесная война движения звезд? Ужели миллиарды ангелов, отвечающих за движение сфер (если это были сферы), яростно сдвигали звезды с привычных мест? Может быть, дело не только в том, что мы по-новому представляем взаимное расположение Земли и Солнца, — что, если они движутся, чтобы занять место друг друга, одно — к центру, другая (Земля, наша звезда, и мы вместе с ней) — куда-то в ряд прочих планет.
Из груди доктора Ди вырвался жуткий смех, старик схватился за край балюстрады. Ведь из-за этого поднимется ужасный ветер, который сметет державы. Земля утратит свое равновесие, и море не удержит корабли: да.
Если Господь вознамерился свить небо как свиток, если именно этим Он сейчас и занимается, и новое небо откроется за прежним, и не будет больше низкого и высокого, верха и низа, никакой меры, посредством коей можно определить место во Вселенной, — и не будет больше четырех углов мироздания, — значит, обновится и человек.
Дарует ли Бог людям новые силы? Принесут ли плоды все труды Джона Ди и бедного Келли, будут ли поняты утомительные ряды чисел, записанные под диктовку свыше, обернутся ли они ясной наукой нового мира? В этом-то он был уверен: не уверен только, что доживет до того времени, чтобы понять или использовать эту науку, — но он знал, что избран, дабы одарить ею людей нового мира, которые, быть может, найдут ее в пыли и забвении, взглянут и скажут: Да, это так, именно так.
Он думал о — и чувствовал в груди как бы старое клеймо — о своей Monas hieroglyphica, о ребенке сердца своего, дитяти, которого он так и не понял.
Как они воспользуются этим? Господи, лишь бы не навредили. Они и не смогут, Господь не даст это в их руки, если души их не будут готовы. Вот почему сердце его сжалось, когда Бруно Ноланец бахвалился новыми силами. Дитя-Мадими предупредила Ди: Он ухитил огонь с небес. Подобно Фаэтону, он может спалить весь мир.
Так вот к чему призван Джон Ди, какое предостережение он должен передать, вот почему он, а не кто другой был избран. Он вспомнил слова из Книги Иова: Спасохся же аз един и приидох возвестити тебе.[555]
Он опустился на колени на крыше под светом звезд. Ди молился. Боже, не допусти, чтобы мечи острые оказались в руках детей; да наполнит мудрость их сердца, прежде чем окрепнут руки. И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого. Да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя.[556] От века до века. Аминь.[557]
В мае Адельберт из Ласка отправился в Трансильванию, в свое поместье.[558] Перед отъездом он встал перед доктором Ди на колени, чем привел того в немалое замешательство, испрашивая благословения, которое Ди ему дал; склонив голову, Ласки просил также, чтобы ангельские силы, с коими беседовали Ди и Келли, помогли во время путешествия и посодействовали, чтобы его ходатайство об освобождении от уплаты долгов, обращенное к королю Стефану, увенчалось успехом.
Возможно, сказал он, они не увидятся более. На обратном пути он поедет через Прагу, и если они к тому времени прибудут туда, то свидятся, с помощью Господа и ангелов Его. И если, если когда-либо ангелы заговорят о нем или назовут средство, как ему избавиться от бед, молю, молю вас, поступите, как будет сказано.
Так он уехал в весну, верхом на высоком коне, держась за портупею, гордо вывернув локти. Король Стефан умер в этом же месяце,[559] так и не рассмотрев прошение Ласки; ангелы не выказали удивления, хотя и обмолвились, что ожидали от Стефана великих деяний: как будто десница Господа не ведала, что творит шуйца.
В то время Джон Ди и Эдвард Келли в сопровождении жен, детей, родичей, слуг, повозок, мебели, книг и бумаг уже отбыли в Богемию,[560] на встречу с императором.
Какова та единственная ценность, унаследованная нами от прошлого, что сохранила былую силу до наших дней?
Пирс обещал, что в своей книге раскроет тайну, — по словам Джулии, издателю чрезвычайно понравилась эта идея: приз, бонус для покупателей, гораздо лучше какой-нибудь даровой пластинки или анкетки «Узнайте о себе правду», да, несравненно лучше. Пирс же должен найти это нечто, вынуть из своего пустого кулака, как фокусник вытаскивает связанные платочки.
Если это что-то вроде Камня алхимиков, то оно должно лежать где-то на поверхности, не замечаемое никем, кроме дурака и мудреца, — один никогда не забудет, другой же в конце концов поймет. Хотя Михаил Майер — личный врач и придворный алхимик императора Рудольфа — авторитетно говорил, что искать Камень нужно высоко в горах.
Может быть, это и не вещь вовсе, думал Пирс, возможно, это слово, мысль, случайно пронзившая разум, внезапное conjunctio oppositorum,[561] вспышкой озарившее сознание.
Что, что сбереглось в наши дни из близкого или далекого прошлого, когда законы Вселенной были не таковы, как сейчас, но иные; когда драгоценные камни и пламя обладали свойствами, которых теперь лишены; когда люди свидетельствовали о чудесах, которые, как мы теперь знаем (и уверены, что так было всегда), невозможны?
Пирс много думал об этом. Работая в доме Крафта, в «Дырке от пончика», выпивая в одиночестве или у Вэл на Дальней Заимке, он думал о том, что же, черт побери, в конце концов обнаружит — или поймет, что это «нечто», отвечающее всем требованиям, уже обнаружили. Он думал об этом в туалете; размышлял, лежа в ванной, в окружении плавающих около его погруженного в воду подбородка «Монитора» и «Мерримака»[562] (мыла и губки), и стоя в очереди в супермаркете.
Возможно, оно действительно существовало, он рассматривал тысячи вариантов. Амулет, который, как полагают, создал Джон Ди: с его помощью он вызвал ветер, который разметал испанскую Армаду. Ужасный архимаг и хвастун Алистер Кроули (откуда Пирс знал этот факт — или не-факт?) воочию видел амулет в Британском музее.[563]
Нет нет нет. Он окажется еще одной мертвой вещью, которым так радовался Крафт, — Граали, ставшие не более чем золотыми чашами, objets de vertu,[564] из которых улетучилась vertu.[565]
А может, отправиться в путешествие на поиски чего-то подобного? Прислушаться к слухам, найти искомое, понять, что это сущая безделица, но по пути открыть истинную магию, ага, в понимании, мудрости и так далее.
Если он выкинет такую штуку, не растерзают ли его разъяренные приверженцы?
Что-то подлинное, неопровержимо простое, даже не редкое; сюрприз, о котором ты все это время знал. Что-то.
Как если бы в следующую мировую эпоху, хладную и скучную, кто-то нашел кусочек радия, который будет зловеще светиться в темноте, излучать частицы в процессе распада и обладать теми же свойствами, которые приписывали ему люди эпохи Эйнштейна и Ферми.
Да как он мог поставить перед собой эту неразрешимую задачу?
Эти мысли не оставляли его весь душный, предгрозовой день, к вечеру же его ум занимала иная проблема; событие, которого он ждал едва ли не всю свою сознательную жизнь, случилось, когда он присел на ступеньку у парадного входа в дом Феллоуза Крафта, ожидая, пока за ним приедет Роузи Расмуссен. Явилась сила, во власти которой было выполнить три желания Пирса, и он уже не мог думать ни о чем другом.
Если мы верим или делаем вид, что верим, будто мир может быть не таким, как сейчас, меняясь под гнетом наших желаний (возможно, в ту мировую эпоху так считало больше людей, чем сейчас), то немалая часть нашего времени будет посвящена бесцельным размышлениям о том, как бы этот мир изменить. Пирс Моффет никогда не увлекался игрушечными железными дорогами, не тратил силы, воображая, что живет в этом маленьком мире, что садится за руль маленького автомобиля у маленькой станции, заправляет машину, едет по холмам и мостам. У него никогда не было плюшевого мишки, которого он брал бы в воображаемые путешествия, или воображаемого друга и даже собаки, которая бы с ним (в его фантазиях) разговаривала, не потому, что ему не разрешили завести собаку, просто он был к ним совершенно равнодушен.
Но он всегда, всегда воображал исполнение желаний; если это и вправду возможно, то лучше заранее обдумать их — самые правильные, самые жгучие, — чтобы не колеблясь назвать, когда выпадет случай. В те дни, когда он сидел в кентуккийском доме на ступеньках перехода, глядя на поросшие кустарником холмы, не выпуская из рук прядку волос, он вновь и вновь думал об одном и том же: испытывал свое сердце, поверяя бездонной глубиной стремлений то одно желание, то Другое, и запоминал результаты опытов.
Он так до конца и не избавился от этой привычки.
Если желаний будет три — ведь добрые феи обычно предлагают исполнить по меньшей мере три желания, — два из них загадать легко, он давно уже решил, что пожелает проверенных вещей, Денег и Здоровья, и отточил формулировки, чтобы избегнуть гнева или злонамеренности фей. Но с третьим Пирс до сих пор не определился. Чем старше он становился, тем чаще хотел изменить последствия прошлых решений, пройти вспять по дорогам, избранным в неведении: вернуться к перекрестку и выбрать другой путь. Но он прекрасно понимал ужасный смысл подобного желания, если, конечно, ему когда-нибудь представится такая возможность. Поэтому (если не считать полуночных криков души, отчаянных и, слава богу, никем не услышанных) последнее желание так и оставалось не загаданным.
И лишь в тот день, когда он сидел на ступеньках дома Феллоуза Крафта, как некогда на ступеньках в Кентукки, и так же теребил прядку волос, — он познал свое стремление и сплавил его с желанием, как оказалось, вовремя. И когда он загадал желание, истинное последнее желание, ему оставалось только ждать, терпеливо, со слезами на глазах (он целый день чуть не плакал от счастья), ждать прихода Робби.
«Робби, — объяснил Пирс на следующий день серому гроссбуху, купленному весной, сразу по прибытии в Дальние горы, как раз для всевозможных записей, — это мой сын».
Взглянув на короткое предложение, он почувствовал, как к горлу поднимается (уже знакомая) волна нежности.
«Я зачал его той ночью 1965 года, бездумной и безконтрацептивной летней ночью, которую я плохо помню. Потом я эту девушку видел только раз, она улыбалась чему-то, вообще странная такая, если она и знала, то мне не сказала; может, думала, что не от меня, — кто там знает». Он и сейчас видел — вернее, чувствовал запах ночных улиц той округи, в тот год, первый после колледжа. «В общем, на свет появился Робби. Я не знал. Его вырастили бабушка с дедушкой (а мамочка любила странствовать, она уехала куда-то далеко, ну, к морю, никто не знает куда, исчезла бесследно, впрочем, я не удивлен). Она рассказала ему что-то обо мне, и вот Робби меня нашел».
Он стоял на коврике с надписью ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ у двери Пирсова дома — сошел с автобуса не в том городе и прошел остаток пути пешком, стер ноги, но был бесконечно горд собой. В руках — лишь картонный чемоданчик и футляр с флейтой.
«Конечно, я был поражен, даже не поверил, — писал Пирс, карандаш счастливо и почти машинально бежал по синим линейкам, — но он страшно похож на меня, только куда красивее, мне такая красота и не снилась, а может, и не красота, а обаяние, такое обаяние, что красота уже не имеет значения. Он, очевидно, решил, что раз уж нашел меня, то я возьму его жить к себе. Так я и сделал».
А спать он будет на веранде, на кушетке, той самой, где сидел сейчас Пирс и строчил в дневник, посреди сложной и успокоительной геометрии оконной рамы и переплета, теней на подоконнике и половицах, золотых солнечных слитков. Узкая кровать, просторная комната, как раз то, что ему нужно. Сверкая в солнечных лучах.[566]
Пирса изумила природа его последнего желания: оно не следовало из его прежних склонностей и устремлений; все получилось как-то само собой, внезапно, и вот он уже понял, чего хочет. Без всяких сомнений, это было его желание; он узнал его сразу же, он столько ждал, прежде чем понял, каким должно быть последнее желание, что ему нужно на самом деле. А если бы Пирс не узнал своего желания, оно бы и не сбылось: узнавание и было исполнением. Он знал и это. Он вернулся из дома Крафта, окруженный яркой дымкою счастья, чувствуя в горле все тот же нежный привкус. Он долго сидел не двигаясь за кухонным столом, в первый раз, да, в первый раз признав, как сильно он хочет просто любить и быть любимым, ничего больше, без всяких условий; его охватил демонический хохот, ведь даже если Робби в неком банальном смысле и не существует, Пирс может прямо сейчас с легкостью сделать его реальным (стоит всего лишь сойти с ума); смех походил на рыдания, терзавшие его во сне.
«Вот они — плоды самоотречения», — написал он. Казалось, к этому и шло: казалось, он получил возмещение принятой им клятвы, дурацкой клятвы. Стоило отвести взгляд от горизонта, зайти в ворота и закрыть их за собой, и вот он, Робби, который ждал его все это время.
То, ради чего стоит жить; тот, ради кого нужно быть чистым и обеспеченным; ради кого стоит идти по выбранному пути, ради кого он отказался от столь многого. Раньше для этого не было причины, достойной причины, а теперь была.
Робби, что за имя. В детстве у него никогда не было воображаемого друга, а чувство, наверно, похожее; ему казалось — то было явление, как в прежние времена людям являлись боги и богини, нежданные, сильные, милые сердцу друзья невесть откуда, может быть и опасные, — они идут с тобой, а потом исчезают: скоро и он услышит биение исчезающих крыльев. Но не сейчас, о, не сейчас.
Он остался на весь день, и казалось, исчезать не собирался; он даже как бы вырос, стал более реальным и отчетливым. Следующим утром он все еще был здесь, а в груди Пирса все так же теплился крошечный огонек — то же чувство (заметил Пирс), какое испытываешь на следующий день после дня рождения и еще через день, когда видишь, что новенький мотоцикл все еще стоит в гараже, он все так же ярко покрашен, и он — твой.
Пока Пирс занимался своими исследованиями, Робби упражнялся на флейте, снова и снова играя медленный отрывок из «Музыки на воде»,[567] — впоследствии Пирс уже не мог слушать его, не думая о Робби и о лете, о высоком, пышном, миллионоруком клене за окном наконец-то не пустующей веранды.
(Взгляните-ка: согласно переплетенному в коленкор труду мисс Смит, в дневниках Джона Ди нет никаких сведений как раз об июне и июле 1583 года,[568] летних месяцах, когда он, согласно Крафту, встретился с Бруно, как раз о том периоде, когда ангел Мадими просила Ди не делать никаких записей, — то есть Мадими Крафта, так как подобного запрета, насколько знал Пирс, не было ни в одном из отчетов о разговорах с ангелами, а если бы и был, Ди тем более о нем бы не написал.)
Парнишка был просто музыкальным вундеркиндом, так во всяком случае казалось дилетанту Пирсу — для него-то музыка была тайной за семью печатями, как и те тайны, которые он изучал. Флейта, Пан побери. Не прятались ли маленькие рожки фавна в мягких кудрях? И какого же цвета были волосы? Золотистые, волнистые даже на руках и ногах.
(Так этот пропуск, лакуна в дневнике Ди значит только, что Крафт находил скрытое от прочих удовольствие в том, что он не противоречит фактам и если его версии и неправдоподобны, то по крайней мере возможны? Изучал ли Крафт даты так, как сейчас это делает Пирс, работал ли он с теми же книгами, не была ли дата воображаемой встречи выбрана из-за того, что об этом периоде нет никаких сведений? Да. Конечно. Любое другое объяснение или слишком сложно, или менее вероятно. И все же.)
Убираясь в доме, он насвистывал «Музыку на воде», он даже достал швабру и ведро, больше никакой грязи — это плохой пример для мальчика, и к тому же вредно для здоровья: так, приготовить обед и накрыть на стол, сэндвичи, большой стакан молока. (И все же: может, Крафт знал наверняка, что они встречались? Откуда, как, где узнал? Почему, раз высказанное, это предположение казалось столь вероятным? Почему Ди так внезапно уехал на континент в конце лета?)
После обеда Пирс заставил себя сесть за печатную машинку, пора закончить кое-какие дела. Бони Расмуссен через Роузи передал ему список вопросов, а Пирс еще не отослал ответы; он вовсе не был уверен, что может сообщить старику желаемое. Пирс считал, что ему очень повезло с Расмуссенами и с их Фондом и не осмеливался просить о слишком многом; он не хотел снова остаться один и рассчитывать лишь на себя: пока что нет.
Его ответы, или, по крайней мере, анализ, уже были вставлены в печатную машинку, большую, электрическую и голубую. Это устройство давным-давно приобрела в обмен на наркотики Сфинкс, и Пирсу оно досталось, можно сказать, совершенно бесплатно. Он прочитал свои заметки:
1. Нет.
2. Нет, насколько мне известно.
3. О Рудольфе II по-английски издано очень немного. Я плохо читаю по-немецки, но и эти книги можно найти лишь в университетской библиотеке. Не думаю, чтобы Крафт пользовался какими-нибудь редкими источниками; в его библиотеке мало книг не на английском или итальянском языках (есть несколько на латыни). Я полагаю, это он просто выдумал.
4. Возможно, это был порошок. А может быть, и жидкость, или камень, драгоценный либо совершенно обычный, или… все, что угодно. Естественно, никто не вдавался в детали.
Хорошо. Он быстро потер руки и взял другие вопросы Бони. Он печатал двумя пальцами: указательным одной руки и средним — другой, так было всегда, невесть почему.
5. Да. В начале лета 1588 года Ди отправил сообщение в Лондон Уолсингему о том, что действительно превратил обычное железо в золото, используя «порошок проекции»,[569] которым давно владел Келли. Они послали Уолсингему крышку железного котелка с отбитым от нее кусочком, а также подходящий к этой щербинке кусочек, состоящий из цельного золота. Эти два предмета, вероятно, хранятся где-то в Британском музее.
6. Жидкость, которую нужно выпить, «для внутреннего употребления», как говорят теперь врачи, не была золотом — это «питьевое золото» (aurum potabile),[570] но что это такое, я не знаю; так же и «философская ртуть», возможно, была не тем, чем кажется.
И наконец, слова из дурной старой магической книги, которые Пирс когда-то провозгласил в присутствии Бони для того только, чтобы тот обернулся и с интересом — пожалуй, даже со слишком большим интересом — и спросил, может ли Пирс повторить, записать и найти первоисточник.
7. «О Арктические духи! О Антарктика, движимая божественной силой! Почему столь великая и благородная натура окружена минералами?» Так сказал или написал, предположительно, царь Соломон в магической книге «О тенях идей», ныне бесследно исчезнувшей.[571]
Он не смог вспомнить, где же прочитал эти слова. В книге о Бруно — ну, может быть; величайшая книга Бруно об искусстве памяти также называлась De umbris idearum, о тенях идей. Он подумал, что нужно сказать об этом Бони, хотя книгу Бруно, конечно же, с латыни не перевели.
Почему он боится Бони? Нет причин, чтобы не навестить его, посидеть в приятном кабинете его прекрасного дома, поделиться результатами исследований, выпить виски. Неужели Пирс не понимает, с какой стороны его кусок хлеба намазан маслом? Старик такой болезненный и медлительный… Неужели из-за этого? Вряд ли; возраст никогда не смущал и не отталкивал его, ему всегда до странности нравилось баловать словоохотливых стариков и поддерживать с ними притворно заинтересованные разговоры; он был не прочь выслушивать новые истории, а Бони на них был большой мастер.
Валетудинарианец, так однажды назвал его Пирс в разговоре с Роузи — она подумала, что он имеет в виду салютаторианца: человека, овладевшего искусством произносить прощальные речи. Нет, именно Valetudinarian — здесь имеется смутное лингвистическое родство, но на самом деле ничего общего. Валетудинарианцы — это больные старики, которые никогда не выздоровеют. Valetudo — значит «здоровье»; по-латыни оно может быть и плохим, и хорошим, так же как и удача. Хорошего здоровья у валетудинарианцев как раз и нет. Это название шестого дома зодиака, дома Здоровья и Болезни, а также, по какой-то причине, Слуг, кем для Бони и был Пирс.
А может быть, он боится, что Бони действительно хочет, чтобы Пирс нашел для него средство жить дольше? Кожу за кожу, а за жизнь свою отдаст человек все, что есть у него.[572] Вот в чем дело. Хотя вслух Бони никогда такого не скажет. Разве что Пирс признается в подобном желании, но он этого не сделает, потому что никогда еще не испытывал страха смерти: страх умирания — да, возможно, но пока что не более того.
Может быть, он просто не задумывался об этом всерьез. Ни в одной из возможных натальных карт у него не было злотворных звезд[573] в шестом доме. Его единственной болезнью была меланхолия, недуг жестокий, но не смертельный, по крайней мере, в его случае. Уныние Пирса проистекало из того, что его пламенная душа тосковала и так и не находила удовлетворения. Он не собирался покончить жизнь самоубийством. Так же, как и умереть от скуки.
Только не сейчас; теперь — ни за что.
Он нашел свое лекарство от меланхолии,[574] свое aurum potabile, создал его из материи своего сердца, основы своих стремлений, но патрону Пирса это снадобье не поможет. Нужно найти Бони молодую девицу,[575] каждому свое лекарство.
А потом началась ужасная гроза, он стоял у окна рядом с Робби, смотрел, как дождь хлещет по окнам и металлической крыше веранды. Голова Робби лежит на его плече, Пирс обнимает сына. Найден пропавшим.[576]
Пирс проснулся после нескольких часов беспокойного сна, возбужденный и разгоряченный. Что же ему снилось?
Он помнил, что гулял; гулял по улицам ночного города (почему в наших снах мы так часто бродим, бесцельно шатаемся, и только стены да улицы сменяются по сторонам? Почему мы так часто оказываемся в ночи, будто снимаем наши сны-фильмы на грошовый бюджет и экономим на декорациях? А может, подлинная ночь, посреди которой мы видим сон, мягко сочится внутрь?); потом он встретил отца, также гулявшего по городу, он и в самом деле жить не мог без этих прогулок, глаза его рыскали по земле в поисках, а вернее, как бы в поисках чего-то, он то и дело наклонялся, подобрать какие-то обломки, клочок бумаги лишь для того, чтобы тут же и выбросить. Во сне отец был странно молод, каштановые волосы блестели, на нем была форма (хотя он никогда не служил), офицерская портупея, начищенные сапоги. Он сказал Пирсу (или тот сам догадался об этом), что идет на встречу с Винни, и они вместе направились к парому на Стейтен-Айленд. Самый дешевый в мире морской круиз. Пирс увидел паромную станцию, гавань, отделанную в старинном стиле; чаек, машинные отделения кораблей и доки; лунный свет, ветер. Он хотел похлопать Акселя по плечу, мягко подтолкнуть его к свиданию. Он знал, что тот собирается сделать предложение, что он полон надежд и отважен, хотя и совершенно не пригоден к семейной жизни, — а затем на свет появится Пирс; и Пирс был благодарен, зная, что он для Акселя — самая главная причина. Аксель робко признал это, когда они шли к метро.
Почему мы просыпаемся с чувством совершенной ошибки, когда видим во сне ночные города, наших отцов, надежды.
Было тепло как днем. Пирс сбросил простыню и поднял взгляд на зеркало, висевшее на кронштейне над его кроватью: он привык время от времени видеть в нем картины из былой жизни этой кровати в городе, картины, которые, подобно старым, раскрашенным вручную фотографиям, становились все менее, а не более реальными, когда на них наносили последние штрихи. Надо бы его снять, подумал он.
На окне веранды зашевелились кисейные занавески. Он ощутил дуновение ветерка. И вот Робби уже у его кровати. Стоит, стройный и высокий, в белых трусах.
Что случилось?
Не хочу там спать.
Ты это к чему?
Не хочу я там спать, хочу здесь.
Ну, сказал Пирс; Робби позволил ему пялиться и бормотать, а сам лишь улыбался, терпеливо ожидая, обхватив руками свой длинный торс, а потом мягко прижал указательный палец к его губам и откинул покрывало.
Его ноги блестели в свете луны и уличных огней, когда он забирался в постель, все еще улыбаясь, почти смеясь. Когда он впервые прижался к Пирсу (они еще ни разу не обнялись по-настоящему, крепко, — возможно, стеснялись дня), Пирс почувствовал все еще исходящий от него жар, жар солнечных лучей, под которыми он шел целый день, чтобы найти своего отца.
Утро и жалобное пение цикад, свет неземной чистоты (так казалось Пирсу, День Первый в новорожденном мире) наполняет его квартиру. Он присел на кушетку, держа в руках большую серую тетрадь, содержащую главным образом Робби (покамест, покамест).
Каким легким, но не хрупким он был на ощупь, кожа шелковистая, но не мягкая: будто обнимаешь птицу, а не зверька. Макушку можно обхватить одной рукой; сильные, уязвимые сухожилия шеи. «Я забуду о многом, — написал Пирс, сердце — словно горячий ком в горле, — но я никогда не забуду этого. Потом я плакал, немного; он спросил почему, разве не весело было? И я сказал — весело, и я сказал — не знаю почему. Но я знал».
Он отложил карандаш, с полной ясностью понимания: что же он наделал, что совершил; от ужаса и стыда он даже не мог вызвать это в памяти.
Вот так вот. Как оказалось, он не смог избежать сексуальной извращенности своего отца, просто до сих пор об этом не знал. Без сомнения, Робби стал как раз тем загадочным шлюзом, что открыл путь наследственности. Возможно, именно так склонности и проявляются впервые, возникают как безобидные фантазии, Молодой Друг, Парень, любовь которого по мановению волшебной палочки становится доступной. А уж потом — попытки спрятаться и гнусные преступления.
Хотя с Акселем (думал Пирс) этого и не случилось; он часто с ужасом говорил о растлении малолетних, презирал тех, кто признавался в подобных склонностях или находил в них удовольствие, — и даже удивлялся, какая для них в этом радость?
Возможно, и не стоит винить Акселевы гены. Но даже он понял бы эту любовь.
Но как он мог, как. Меньше всего на свете он бы хотел обидеть своего сына. Пирс жевал кончик ручки. Можно ли причинить вред иллюзии? Надо бы поговорить со специалистами. Если и так, то страдать будет только создатель или собственник фантазма (и страдать тем сильнее, чем реальнее станет иллюзия). Это кажется очевидным, и совсем не важно; он не мог ускользнуть от того, что совершил, просто отрицая существование своей жертвы.
Но как же больно, больно, как больно: он хлопнул себя по лбу и засмеялся, чуть не плача: как больно, ведь это Робби все начал, это он подтрунивал над нерешительностью Пирса, это он утром, упершись локтем в подушку рядом с отцом, смотрел на него сверху вниз с открытой довольной богоподобной нежной улыбкой, какой, наверное, еще не улыбался ни один тринадцатилетний ребенок. Пирс лишь согласился: признавая это, он все это бело-голубое утро тщательно обдумывал и продолжал обдумывать последствия своего согласия, сам удивляясь, почему не может остановиться, как будто ему самому снова было тринадцать.
С самого начала все это было в его желании; с самого начала он знал это, но не признавался даже самому себе.
Он подумал — а знал ли об этом Робби, не было ли оно частью его плана, придуманного во время дремы в автобусе или пешего похода через горы. Чем оно было для Робби — естественной склонностью, избытком душевной щедрости, чем? В Сент-Гвинефорте, старой школе Пирса, был парень, для которого совокупление было первым шагом к дружбе, чем-то вроде рукопожатия, объятия, обмена дорогими сердцу вещичками.
Что ж: со временем Пирс узнает.
«Потому что он собирается остаться со мной навсегда, — безоглядно написал он. — Один из родителей его матери недавно умер, другой малость тронутый; так что узаконить его положение будет не так уж трудно, принимая во внимание мое воистину сказочное благополучие. Думаю, ему понравится здесь, вдали от города, я отдам все силы, чтобы воспитать его, может быть, я еще не знаю о некоторых своих возможностях, так я и сделаю, именно так. В любом случае, у меня нет выбора».
Он отложил карандаш, прислушиваясь лишь к родникам, что пробивались в нем, к бурлению несочетаемых возможностей, которые сменяли друг друга помимо его воли. Робби вырастет, изменится. Конечно, так и будет. Несомненно, он полюбит других, и девочек тоже, вполне вероятно, вполне, решил Пирс. Свидания. И может быть, они, вдвоем, больше почти никогда не, вообще больше ни разу.
Но они никогда не перестанут быть любовниками, никогда, и не имеет значения, каким станет Робби, как часто и как надолго жизнь будет разлучать их, никогда.
Он принял душ и побрился, за работой утро пролетело незаметно, он оделся. Пирс стоял на ступеньках своего дома, скручивая папиросу и вспоминая мельчайшие подробности этой ночи и прошедшего утра: он решил, что понял чувства монахинь ночью или на богослужении, когда они попадают в объятия улыбающегося Христа или ангела Его и кричат, словно пронзенные стрелами или же ощутив вкус пылающего меча: он понял, как трудно им отличить подобный опыт от того, что могут предложить люди из плоти и крови.
Он гуляет со мной. Он говорит со мной, и Он сказал, что я Ему принадлежу.[577] Пирс не мог предвидеть такое решение проблемы, но оно все-таки нашлось. Не важно, не важно. Он намеренно прошел вниз по Мейпл-стрит, направляясь к Хилл-стрит, хотя никакой цели у него не было, да и не было в ней нужды.
В его почтовом ящике был только крохотный пакет, присланный из Нью-Йорка, почерк и адрес он не сразу узнал. Коричневая бумага, в нее уже что-то заворачивали. Он покрутил пакет, минутку дразня себя этой неожиданностью.
Он открыл посылку и одновременно раскрыл тайну — кто же послал ее, чей это адрес, изменчивый почерк. Конечно же.
Ее послала Сфинкс из Нью-Йорка: завернутый в коричневую бумагу спичечный коробок из городского ресторана, а в нем — свернутый до микроскопических размеров чек на триста долларов. И еще кое-что: бутоньерка для его рубашки, по-видимому приобретенная по случаю, когда она рыскала в поисках какого-нибудь старья. Венчик из роз и надпись псевдоцерковным шрифтом: Не грусти.
Он держал бутоньерку, чувствуя, как его душу переполняют чувство удачи и любовь. Может, он ошибся, загадав три желания. Что, если, неожиданно найдя Робби и заставив его проявиться, он не завершил триаду, но вместо этого неожиданно для себя обнаружил, насколько податлива вся видимая вселенная? Может быть, всю свою жизнь желая того или этого, осторожно облекая свои желания в слова, жалобно шепча их безысходной ночью, он как-то сумел добраться до главного; точно так же когда-то он несколько месяцев пытался научиться свистеть, но из сжатых губ выползало лишь шипение, и вдруг он понял, что научился.
Так о чем ему волноваться? Он чувствовал, что около него, улыбаясь, стоит космический официант, держа в руках огромное меню, которое Пирс еще не способен прочитать, но со временем разберется.
На Ривер-стрит он мельком взглянул на мальчишек, оседлавших велосипеды: выгоревшие макушки, золотистая кожа, гибкое тело. А может быть, это гладкое запястье, открытая улыбка, позаимствованная им у того или другого мальчишки, поможет облечь Робби в плоть, поскольку тот все еще оставался расхолаживающе невоплощенным — не совсем, но почти. А это мальчишки из плоти и крови, мысль о, о. Нет. Такой подход немыслим, воображаемые ощущения — отвратительны или, по крайней мере, до жути маловероятны — все равно что есть улиток или купаться в молоке.
— Привет.
— Привет, — ответил Пирс. — Как игра?
— Нормально.
— Хорошо.
Он отвернулся, заметив, как они пытаются сообразить, кто же этот долговязый тип с шаркающей походкой (учитель? отец?); в душе он смеялся и краснел. Нет, то извращение, на которое потянуло его прошедшей ночью, никак не стало привычкой. Ему не хотелось получить в свое распоряжение новые тела, он не стремился к какому-то иному виду возбуждения, которое могло бы взволновать его измученное сердце: он хотел человека, всего лишь одного, и для Пирса он был жив, даже сейчас — рядом с ним.
Подумалось: так и из города выйдешь. В конце Ривер-стрит дорога разветвляется, можно выбрать один из путей: налево и вверх, мимо богатых особняков, добраться до аккуратных ферм и, двигаясь дальше, обойти вокруг гору Ранда; а можно двинуться направо через мост к Шедоу-ривер-роуд, в бедную часть города, эта дорога покруче. Он задумался, что выберет, когда дойдет до перекрестка. Какую дорогу выбрать, сынок? Решай.
Но, дойдя до библиотеки Блэкбери-откоса, окна которой выходили на Ривер-стрит, он увидел, что по ступенькам спускается Роз Райдер — сумка с книгами на плече, а в руках стопка бумаг. Они оба замедлили дрейф и остановились у самой последней ступеньки. Бледная луна, почти невидимая в небе над библиотекой, неощутимо скользнула в другой знак.
— Я же говорила, что когда-нибудь встречу тебя здесь, — сказала она. — Рано или поздно.
— Да, — сказал Пирс.
Она и правда говорила так, совсем недавно, удаляясь от Пирса и от земли в корзине воздушного шара. На Верхотуре устроили праздник в честь начала лета. В корзине Роз Райдер была не одна, а с Майком Мучо и его маленькой дочкой. Воздушный шар назывался «Ворон», большой и черный. Пирс почти слышал, как над Ривер-стрит шипит его горелка.
Бесплатная библиотека Блэкбери-откоса открылась в 1898 году, здание было построено в стиле «шингл», центральная часть его венчалась куполом, а от нее отходили крылья. Деньги на постройку выделил Фонд Карнеги;[578] украшенная флажками и лентами библиотека открылась четвертого июля. В холле расположилась плита с отпечатком ступни динозавра; в детской комнате — фриз с окаменелыми североамериканскими млекопитающими, которые стерлись почти до призрачности и неизменно удивляют детишек, неосторожно поднимающих на них взгляд. Конечно же, здесь имеются все романы Феллоуза Крафта и еще несколько его книг; он тайком разглядывал их, чтобы проверить, не брал ли их кто-нибудь. Несмотря на солидное количество собственных книг, он часто пользовался библиотекой Блэкбери-откоса; Пирс случайно нашел в доме Крафта просроченные на несколько лет библиотечные издания.
Роз Райдер работала здесь по утрам два или три дня в неделю, в левом, большем крыле. Она приезжала рано утром и устраивалась за длинным столом под зеленым светом абажура; доставала из сумки толстую пачку миллиметровки, железную линейку, хорошо заточенный чертежный карандаш, карманный калькулятор — для вычислений, с которыми без него бы не справилась. Затем вставала, подходила к невысокому стеллажу у северной стены (под портретом Джорджа Вашингтона), доставала «Американскую биографическую энциклопедию» и несла ее к своему месту. Здесь она открывала книгу и, будто гадая, ерошила страницы, открывая книгу произвольно; закрыв глаза, тыкала пальцем в имя. Если статья или жизнь оказывались очень короткими, она выбирала следующую или предыдущую.
Потом она вынимала линейку, ярко-синими чернилами (сама выбрала цвет) проводила линию по длине миллиметровки. Затем, тщательно подсчитав квадратики, рисовала резкие параболы, взмывающие над линией и падающие под нее — синусоиду. Обычно она делала это накануне вечером, но вчера не смогла, из-за этого дурацкого происшествия. На верхушке первой параболы она написала семерку; на следующих пиках — кратные числа: четырнадцать, двадцать один, двадцать восемь и так до последнего года жизни, для которой она составляла этот график. В результате получалось вот что:
Это были не произвольные деления, а, как говорил Майк Мучо, изобретатель всей системы, реальные единства жизненных компонентов; не кто иной, как Майк, обнаружил, что жизнь, человеческая жизнь, следует семилетним циклам: подъем, наивысшая точка, упадок и вновь подъем. Роз изображала выбранную жизнь на графике, деля ее на семилетние части. Ранние успехи, провалы, прорывы, проблемы; супружество, победа на поле битвы или за столом переговоров, болезнь, выздоровление; вспышка озарения, или силы, или отчаяния: всё размечено мельчайшим почерком на горах и равнинах этого путешествия длиною в жизнь.
Закончив с этим, она могла начать более субъективную часть работы, требующую решений и выбора, — Роз считала ее творческой и справлялась с ней хорошо: она проверяла, насколько реальная жизнь совпадала или не совпадала с предсказаниями составленного по этой системе графика (или, скорее, с предсказаниями изобретателя) о сущности и течении жизни, о власти семилетних циклов. Покончив с этим и втиснув биографию в заданную схему, Роз изучала все случайности и побочные обстоятельства, чтобы уточнить общие правила системы. За утро она успевала расчленить и вновь собрать четыре или пять жизней. Но не сегодня.
— Закрыто, — сказала она Пирсу. — На целый день.
— Да ну?
— Четвертое июля, — пояснила она, и где-то невдалеке грохнула связка шутих. Дамские пальчики. — Забыла совсем.
— Черт, — ответил он. — Ну, тогда пойдем выпьем кофе. Обернувшись, она взглянула на здание, на реющие флаги, как будто библиотека могла смягчиться и открыть свои двери, а потом снова на Пирса.
— Ладно, — сказала она.
— Это долговременный проект, я с ним кое-кому помогаю, — сказала она Пирсу, расположившись в «Дырке от пончика». Ему показалось, что такая формулировка ей не очень-то нравится. — Только вот этот кое-кто, — тут же добавила она, — недавно вроде как потерял интерес.
— Да?
Она разломила пирожок, глядя из окна магазинчика на реку. Она подумала, не появилась ли обида на лице; он ждал, заговорит ли она об этом.
— По-моему, это нечестно, — сказала она.
— Хм.
— Когда проект уже на полном ходу, когда люди на него пашут. Помогают.
— Да.
— Просто потерять интерес. — Она взглянула прямо в глаза Пирсу. — Я знаю, как сделать то, что нужно. Но мне необходимо, чтобы мной немного руководили.
— Конечно, — ответил он. — А этот человек…
— Психотерапевт. Центр «Лесная чаща». — Она жадно глотнула кофе и откинула густые волосы, упавшие на лицо.
— Вот как, — сказал Пирс. Он решил, что знает, чьего имени избегает Роз. — А ты над чем конкретно работаешь?
— Исследование, — ответила она. — Вроде как собираю информацию для статистической модели.
— Исследование чего?..
Она снова глянула в окно, губы странно искривились.
— Нет, ну если не хочешь об этом, — сказал Пирс: он очень хорошо знал, какими трудными бывают исследования; люди, не имеющие отношения к науке, очень бы удивились.
Она задумалась на мгновение, а потом вынула из сумки пачку одинаковых листков миллиметровки, исчерченных ярко-синими чернилами.
— Жизни, — сказала она и начала объяснять.
Жизни, что начинаются с нуля, поднимаются по уверенной дуге учебы и опыта, сталкиваются с трудностями, преодолевают препятствия. К семи годам дети достигают определенного мастерства; они стоят на плато; понимают, как устроен мир, и знают свое место в нем, нравится им это или нет.
— Затем перелом, — сказала Роз, ее объяснительный карандаш ткнулся в верхнюю точку дуги.
Затем перелом, движение не столько вниз, сколько в сторону (на миллиметровке это не изобразишь), новый опыт угрожает прежнему синтезу. Замешательство и трудности.
— Год Великого Штопора, вот здесь, где кривая пересекает срединную линию, и вниз. Опасное время.
Волна накрывает лодочку; юная жизнь едва барахтается, чтобы удержаться на плаву. И вот уже надир. Карандаш постучал по нижней точке завитка.
— И начинаешь все заново, — сказала Роз. — Сначала медленно. Понимаешь, что опустился на дно.
— И больше двигаться некуда, только вверх.
— Вверх, — ответила она, и карандаш поднялся до следующего холма. — Вот здесь ты пересекаешь срединную линию, и весь следующий год справляешься с новыми трудностями, чтобы создать новый синтез. Год Великого Подъема. Увлекательное дело. И так пока не достигаешь нового плато, ты снова знаешь, что есть что, и кто ты есть, и какие правила жизни в этом мире.
— А потом.
Ее палец снова двинулся вниз.
— Год Великого Штопора. — Потом снова вверх до двадцати одного. — Плато. — Она взглянула на него, довольная.
— Это, — сказал Пирс, — что-то совершенно необыкновенное.
— Ну это только начало, но.
— Нет, ну я понимаю.
— То есть это все факты. Только об этом никто…
— На губах моих печать, — сказал Пирс. — Ни слова. В любом случае, я-то совсем другим занимаюсь, — добавил он, глянув на графики, которые ничуть бы не удивили любого врача семнадцатого века, хотя, возможно, и вызвали бы у него зависть. — Это метод называется…
— Климаксология.
Он громко рассмеялся, откинул голову и все хохотал. Каждый раз, как он готов был поверить, что миру больше не нужна ни одна из практик, которые, как он обещал своему агенту Джули Розенгартен, он мог бы продавать десятками; когда, пробуждаясь душной ночью, он чувствовал неловкость и стыд от своих попыток торговать магией, тут же кто-нибудь предлагал систему поиска скрытых сокровищ, приглашал привести в равновесие ауру или определить судьбу с помощью мистических цифр. Климаксология!
— Великий Климактерий… — сказала она.
— В шестьдесят три. А еще через семь лет…
— Можно двигаться дальше.
— Можно, — подтвердил он, все еще смеясь.
Его смех не обидел ее, она и сама улыбалась. Вернулась к кофе. Пирс глядел на нее, она — на него. Отложила бумаги, тряхнула распущенными волосами.
— Так, — спросила она. — А ты чем тут занимаешься?
— А. Гм. Тоже исследования.
— Да?
— Ну, — сказал он. — Разве я не должен быть осмотрительным? Нет, будем по-честному; ты же мне все рассказала. Дело-то в том, что мой проект трудно объяснить. Он малость странный.
— Да ладно.
— Это очень личное. Конечно, ты профессионал. Так сказать, близкая делянка. Значит, вот.
— Ну?
— Я занимаюсь магией, — ответил он. Она опустила чашку на блюдце.
— Магия, — повторила она. — Это которая не карточные фокусы и всякая ерунда. Гудини,[579] там.
— Нет, совсем не то.
Он замолчал, улыбающийся, открытый, — не уточняя свои слова, позволяя ей взирать на него в изумлении. Он был как-то удивительно спокоен, чувствуя, что ему доступна сила словесного убеждения, — такое нечасто с ним случалось. Он знал: это потому, что Робби неподалеку, всего лишь в духовном квартале от него.
— Вообще-то, — сказал он, — слово «магия» даже вслух сказать трудно.
— Чего?
— Ну, если всерьез. Даже стыдно немножко. Так же, как и «секс».
— Так же, как и секс? — засмеялась она.
— То есть такие вещи лучше обходить. Даже если они много для тебя значат и в особенности поэтому. Все так и делают, просто из вежливости. Не говорят всерьез.
— Ты так говоришь, будто магия бывает, — сказала она. Наклонившись к ней, он заговорил чуть более настойчиво.
— Магия бывает разных видов, — сказал он. — Во-первых, иллюзия — ну, как ты сказала, Гудини. Чудотворство, махнешь палочкой, получишь желание — это только в сказках бывает. Но была и другая магия,[580] которой занимались на самом деле. Веками. Как-то не верится, что люди столько возились с тем, что даже не работает.
— Вроде договоров с дьяволом? Ведьмовство?
— Нет, — ответил Пирс. — Это бы работало, если бы дьявол действительно существовал и мог помочь. Ты в это веришь?
— До этого я еще не дошла, — вновь засмеявшись, сказала она. — Заклинания?
— Э, — ответил Пирс. — Э. — Он вынул табак и бумагу и начал скручивать папиросу. Слово «магия» трудно произнести, он всегда так думал, стыдясь того, как легко это слово (да и многие другие) может выставить тебя на посмешище, когда говоришь о них совершенно серьезно. Так же, как и секс. — По крайней мере, для заклинаний нужны только люди. Один произносит, на другого оно направлено. Это называется межсубъектная магия.
— Но ей можно и сопротивляться, — сказала она.
— Правильно. Есть множество гораздо более легких путей заставить человека делать то, что он не хочет. Ты можешь отказаться входить в транс, можешь отвергнуть притязания мага, который говорит, что властен над тобой. И если ты действительно сможешь противостоять, все признают, что у мага ни черта не вышло. Он может сделать только одно — воспользоваться своей властью, чтобы узнать тайные струны твоей души, — и тебе уже будет очень трудно сопротивляться.
— Вот оно как.
— В первую очередь он должен понять, каков твой дух, подвержен ли он воздействию магии. А это не о каждом можно сказать.
— Как он узнает?
— Он узнает. Увидит, — ответил Пирс. — На самом деле, — пошла импровизация, раньше он никогда о таком не задумывался, — главная опасность для великого мага состоит в том, что он слишком восприимчив к образам окружающих. Что делает его контроль еще более героическим.
— Хм.
Она, казалось, внимательно слушала, хотя, очень может быть, не его.
— Конечно, нельзя в совершенстве познать душу другого. Поэтому он должен убедить человека, которого хочет подчинить своей воле, что обладает этим совершенным знанием.
— Иллюзия? Так ты же говорил…
— Любая магия связана с иллюзией. Разделенная иллюзия. — Он пододвинул к себе счет. — Ты должна верить, — сказал он. — Потому что я так сказал.
Казалось, она молчаливо обдумывала его слова, а может, что-то совершенно иное, собственное заклятье, единственное, которому она подвластна; ее рука чуть касается шеи и блузки, добралась до незастегнутой пуговички, одна — уже слишком много, вторая рука поднялась, чтобы застегнуть.
— Нет, — сказал Пирс. — Оставь так. Ее руки застыли посреди движения, а глаза, которым Пирс внушал этот скромный приказ, казалось, чем-то заполнены и от этого стали какими-то невидящими, хотя и не менее прозрачными.
Она положила руки на стол, отвела от него взгляд, высоко подняла голову; какое-то время оба молчали.
— Скажи мне, — начал Пирс, но продолжать не стал, а только откашлялся, не зная, что сказать; он и заговорил-то лишь для того, чтобы скрыть свой жуткий страх, страх своей смелости, страх результата. Боже правый — так значит, работает.
Треск и грохот фейерверка, ничего себе, они даже подскочили. Засмеялись. Момент упущен. А маленький лакированный сосновый столик так и остался висеть над землей — невысоко, а все-таки, — и начал поворачиваться, как самолет на взлете, повинуясь какому-то ветру, в каком-то направлении; движение столь робкое, что даже вращательным его не назовешь, но вполне определенное.
Вышли на Ривер-стрит. Библиотека — слева; чуть дальше, справа, еще один подъем, долгий кружной путь к его дому.
— Так значит, он, то есть вы собираетесь написать книгу?
— Что?
— Климаксология.
— А. Ну. Мы еще это не обсуждали. То есть вообще не говорили, даже о том, что я делаю все эти недели.
— Совершенно понятно, — ответил он, ощутив в ее голосе злобу. — Еще бы.
Он уже словно видел мягкую обложку в витрине универсального магазина. Климаксология: Твое Новейшее Древнее Руководство по Жизненным Циклам.
Она обернулась к нему, губы слегка приоткрыты, как будто не знает, улыбнуться или засмеяться. Ожидает продолжения.
— Так сложилось, — сказал он, — что мои интересы представляет агент, которая. Это как бы ее направление. Гораздо ей ближе, чем то, что я.
— Но это не книга, — сказала Роз, следуя за ним вправо. — Это, ну, практика. Так он это называет.
— Это пока еще не книга, — сказал Пирс. — Написать — ничего нет проще. Послушай. Если тебе нужна помощь, ну, по части истории, совет какой-нибудь. Книги если нужны — ты не стесняйся.
— Ладно, — ответила она, смеясь над его настойчивостью.
— Ага, — сказал Пирс. Придерживая ее за локоть, он направлял ее в сторону своей улицы. — Исследование — это такое дело. Что нашел, тем и занимайся.
Вскоре она стояла в дверях его обиталища, цепочки из трех комнат: кухня, маленькая гостиная и (самая большая) спальня, она же кабинет, место для работы: заваленный бумагами стол, голубая электрическая печатная машинка на подставке и много книг.
— Ты в кровати работаешь? — спросила она от двери в спальню, не вынимая рук из карманов.
Пирс засмеялся, обдумывая ответ. Кровать была большая, медная, заваленная подушками и в данный момент покрытая какой-то темной, похожей на турецкую, тканью.
— А, и веранда есть, — заметила она. Указала на дверь, за которой стояла незастеленная кушетка Робби, где Пирс провел все утро. — Мило.
— Да, — сказал он. — Все, что мне нужно.
Неужели Робби сердится на него? Он проверил. Нет, не сердится. Ему интересно, даже любопытно. Пирс почувствовал, как этот интерес, широко раскрытые глаза, изгиб рта согрели ему душу, и чуть не засмеялся, ликуя и волнуясь, переполненный новой властью. Ну, малыш.
— Книги, — сказала она.
— Книги.
Он смотрел, как она медленно проходит в спальню, проводит рукой по ящикам с книгами, касается переплетов кончиками пальцев, точно водолаз, который осматривает коралловый риф или затонувший корабль. Облачко заслонило солнце; морские глубины неспокойны, но вот все утихло.
— Знаешь, — сказал он. — Мне так запомнилась эта вечеринка на берегу реки. Прошлым летом.
— У-гу, — сказала она.
— Забавная история получилась, — сказал он. — Я ведь тогда что думал. Когда-нибудь расскажу.
Она повернулась к нему — на лице абсолютное непонимание и полусонное равнодушие, как будто к ней это не имело никакого отношения.
— Ну, я и вспоминаю часто. Маленький домик. Взлом.
— Домик?
Он изучающе смотрел на нее, пытаясь оставаться спокойным среди потоков, уже текущих между ними, и странная уверенность овладела им.
— Значит, не помнишь? — спросил он, улыбаясь.
— Помню что? — спросила она.
Роузи Расмуссен проснулась тем утром с улыбкой, довольная сама не зная чем. Когда Сэм (которая, наверное, и разбудила ее, зашевелившись в соседней комнате) увидела, что мама проснулась, она, улыбаясь во весь рот, встала в своей высокой кроватке; тут Роузи вспомнила, что ей приснилось: смехотворный порнографический сон, невозможный и дивный.
— Ма, зачем ты встала?
— Зачем я встала! Да ты же меня и разбудила. Зачем ты встала.
— Захотела.
— О.
Ей приснилось, что она живет на умеренно теплом райском острове или планете, в жарких пронизанных солнцем лесах, населенных мужчинами, вернее, огромными существами, похожими на мужчин; теперь ей вспоминалось, что они скорее походили на фрукты, согретые солнечным светом, гладкие и розовые, как младенцы. Она же принадлежала к другому виду, женскому: крохотные, быстрые и хитрые, они жили вместе с мужчинами и за их счет, все время пытаясь соблазнить огромных, но так похожих на младенцев самцов, чтобы можно было пососать их отвердевшую плоть — для женщин это означало не только секс и размножение, но и пищу. Однако мужчины были столь медленны и мягки, что для этого требовались все мыслимые ласки и поддразнивания — собственно, мужчины вообще почти не замечали, что с ними делают женщины.
Роузи, впрочем, получила свое; она вспомнила его сонно-ласковую улыбку, когда он увидел, что она забралась на него и начала свою работу; он не возражал, но и не обращал на нее внимания, так же как корова не обращает внимания на того, кто ее доит (как при всем несоответствии размеров она ухитрялась вместить его в руку и рот, сон не удосужился объяснить, это просто было возможно и даже легко). Он вспомнила, как он наконец-то отдался ей и в нее хлынул поток, изливаясь, как будто из насоса: острая радость, переполнявшая ее во сне, снова завладела ею, смешанное чувство изумления, удовлетворения, довольства и сытости. Шальная, шальная, шальная.
— Меня разбудило солнышко, — сказала Сэм. — Прямо в глазки ударило.
— Как большая пицца.
Шальная — а ведь наяву у нее редко возникало подобное желание; ласкать-то она умела, но ведь удовольствие получал он, а не она. И маленький вязкий комок, да ладно, представь, что глотаешь лекарство.
Вот Майк — другое дело: когда приходила его очередь, он сразу же нырял в нее.
— Сегодня папочкин день?
— Точно.
— А ты что будешь делать?
— Пойду куда-нибудь.
— С кем?
— А может, я буду одна?
— Это со Споффордом?
— Может быть.
И почему мужчины любят Куннилингус? И почему ее это так удивляет? Внезапно ей представился темный валун Майковой головы между ее ногами, вот он выныривает на мгновение, вглядывается в ее лицо, ищет одобрения, глаза косят от блаженства: почему? Она знала, почему это нравилось ей, но вот что находил во всем этом он?
— Ну, раз уж мы проснулись, ползи сюда.
— Ползу сюда, — восторженно отозвалась Сэм.
Смеясь, Сэм забралась на и под покрывало, ее теплые со сна ножки переплелись с ногами Роузи, а ручки с тут же обняли мать за шею. Обнимая дочь, Роузи поняла, что снился ей вовсе не Оральный Секс, вообще не секс, во сне она мечтала о кормлении грудью: не сосание, а вскармливание. Просто мать предстала в образе медленного и нежного младенцеподобного мужчины, а она сама стала ребенком. Она знала это просто потому, что, прикоснувшись к Сэм, поняла: Сэм ей и снилась. А может, и мать самой Роузи: человек способен вспомнить настолько далекое прошлое?
— Это твои груди? — спросила Сэм, нежно дотрагиваясь до них своим пальчиком, забравшись под широкую майку Роузи.
— Да.
— У меня тоже есть грудь. Вот, видишь?
Она подняла майку и показала нераскрывшиеся бутоны.
— Да, вижу.
— Чтобы накормить молочком моего малыша.
— Угу.
Майк часто говорил, что может вспомнить ощущение материнской груди во рту, прикосновение соска к нёбу; он всегда заявлял об этом с чрезвычайно довольной миной: не правда ли, какое достижение (так Роузи всегда читала подтекст) для психотерапевта. Может, когда мужчины вот так вот устраиваются, они на самом-то деле хотят вовсе не секса; они стремятся к материнскому молоку, только источник слегка путают.
Она мягко рассмеялась, движение ее грудной клетки встряхнуло Сэм, и она засмеялась в ответ.
— Мамочка, а Роз с папой приедет?
— Солнышко, я не знаю. Думаю, Роз уже сошла со сцены.
— Она умеет заплетать французскую косичку.
— Правда? Ну да, наверно…
— Мам, давай вниз пойдем.
— Тебе здесь не нравится? А мне так хорошо. — Роузи и вправду не хотелось вылезать из простыней, ее грело изнутри знание, явленное во сне.
Когда Сэм была еще совсем крошкой, Роузи поняла, что давать ребенку грудь — это тоже в некотором роде секс; лишь сейчас она подумала, что секс походит на вскармливание грудью. Нет, не просто походит: во сне она узнала секрет — это и есть секс, в точности то же самое. То, что ей мнилось двумя разными вещами, вполне могло оказаться одной: Секс и кормление, сосание, содействие, сочувствие — все едино.
Да!
— Ну, даваай, — сказала Сэм.
— Ладно-ладно.
То, что почти все, даже очень страстные натуры — особенно они — называют сексом, есть только радость защиты и утешения, забытое чувство заботы, довольство увлажненных корней. Вот что такое страсть. Секс лишь использует эту радость в своих целях, для зачатия детей.
Зачатие детей, которым потребуется еще больше питания и помощи. Ибо если бы мы не хотели получать и отдавать питание и помощь, если бы не стремились сосать и давать пищу, порождать жизнь и рождаться самим, — никого бы здесь не было, никого. Правда же. Если бы не хотели этого более или менее постоянно. Правда же.
Succor, помощь — это слово пришло ей в голову как бы само собой, она не совсем понимала его значение и каким образом оно связано с suck, сосанием, но именно это ей и было нужно: это ей и снилось.
Боже: это же так просто, настолько просто, что, как только мысль пришла ей в голову, Роузи уже казалось, что она знала это всегда; так просто, что об этом знал каждый или никто. Наверное, все-таки каждый; наверное, знание приходило само собой, когда люди взрослели, никому просто не приходило в голову говорить об этом вслух, никто и не думал, что нужно сказать ей об этом.
— Раз-два-три, вот мой друг,[581] он по попке стук-постук!
— По пальцу, доча, по пальцу.
Сэм завизжала от восторга, радуясь своей изобретательности, и выскользнула из кровати. Роузи выползла следом и ухватила дочь, разом смеясь и пытаясь утишить Сэм.
— Он по ПОПКЕ, — кричала Сэм, — стук-постук! Сцепившись, они прошагали сквозь темноту гостиной и остановились у трехногого стола, на котором лежал словарь.
Succor. Помощь. Что, тучи набежали? Нет, это ее собственная тень стоит между нею и днем. Старая знакомая тень, привет.
— Это что за книга?
— Словарь, здесь есть все слова.
Нет: ни в этимологии, ни в толковании «succor» насчет сосания ничего нет. Только взаимовыручка, первая помощь, облегчение боли, в тяжелую минуту, в острой нужде. От латинского succurrere — торопиться на помощь.
Торопиться, торопиться.
Где же найти помощь? Она всегда была готова помочь, всегда знала как; это было несложно — при первом зове, первом касании она всегда была готова. Но кто поможет ей?
Во вспышке мрачного озарения она подумала: «Да пошла бы ты… себе на помощь».
Но она не знала как. Может, Клифф знает. Если бы Клифф велел ей, как Споффорду, составить такой же список, этот пункт она бы точно включила.
Если Роз Райдер и не сошла со сцены, значит, Майк кардинально изменил свои привычки. Машина, на которой он ехал в Аркадию, была не маленькая «гадюка», принадлежащая Роз, как это было в последние месяцы, а пузатый фургончик из «Чащи», сверкающий в свете наполненного жужжанием пчел утра. Стоило ему с бибиканьем появиться из-за поворота, и Сэм вскочила, как всегда радуясь поездке в новой машине.
— Чмок? — спросила Роузи.
Сэм обернулась — светясь от переполнявшей ее радости, ожиданий и любви, она попрощалась с матерью; может, еще окажется, что так жить совсем и не плохо? Скользнула раздвижная дверь, и Майк выбрался навстречу Сэм. Роузи увидела, что он в фургоне не один — их трое? четверо? Стекла затененные, утро сверкает — не разглядеть. Майк подбрасывал Сэм в воздух, выше, еще выше, пока она не завизжала, а потом отправил ее в темный фургончик. Роузи смотрела, как она исчезает внутри, и слышала глухой стук закрывающейся двери.
Привет, Майк, даже рукой не помахал.
Кто эти парнишки? На них белые с коротким рукавом рубашки и галстуки, а пиджаков нет; аккуратные прически. И улыбки аккуратные такие. Кого-то они ей напомнили, где она таких людей встречала, когда? Спортсмены или коммивояжеры или. Не приходит в голову.
— Пока-пока, — сказала она и помахала рукой, совсем не уверенная, что Сэм все еще смотрит в ее сторону. — Пока-пока.
Машина скрылась из виду.
А в том-то и дело, подумала она: иногда так хочется избавиться от любви, разорвать все связи или хотя бы потянуть их изо всех сил, пусть ослабнут. Только чтобы обнаружить. Для таких, как она, самое трудное не то, что они не могут любить или быть любимыми, а то, что любовь для них — неизбежность, от которой не уйти, не выбраться из омывающего ветра любви, не найти убежища. Когда Майк подбросил Сэм, Роузи поняла: ощущение пустоты в ее груди — от любви, оттого, что она исказила любовь. Она пыталась излечиться, спрятавшись от любви, но стало лишь хуже, потому что от нее не скрыться, никому это не удавалось, даже если уйдешь в монахини или станешь отшельницей, ты всегда будешь знать, что сделала это из-за секса и детей — чтобы избежать этого; но за спиной все равно будут родители, зачавшие тебя, и отец подбросит тебя в воздух.
Отчего-то она подумала о Пирсе Моффете. Он так явно жаждал заботиться о ком-либо кроме себя, но с глупой гордостью говорил о том, что примирился с бесплодием — с «абсолютной бездетностью», говоря его словами, — а душа его сохла от зависти, которую даже не сознавала; он не плохой человек, всего лишь невежда, он не понимает того, о чем никто ему не расскажет. Того, что знают о любви родители — но никому не могут поведать, — а все прочие думают, что это какой-то проект или предприятие, страсть, состязание, в котором ты побеждаешь или проигрываешь. Но всё не так. Любовь — как ветер, неутихающий ветер, от которого не уйти.
Любовь. Ей захотелось нарисовать картину, картину любви, людей, семьи, нарисовать, как они живут и работают на ветру, постоянном и незримом. Но это невозможно. Как нарисуешь невидимый ветер?
И тогда она подумала, что это было нарисовано на картине Джорджоне[582] «Буря»: три человека, мужчина, женщина и ребенок, на фоне темного, разорванного молнией неба. Мужчина с оружием стоит в некотором отдалении, а эти двое вместе, ребенок сосет грудь, не обращая внимания ни на что больше. Конечно, они семья, — вместе на ветру любви. Сердце Роузи сжалось от жалости, и она заплакала.
Позади нее, в темном доме, коротко прозвенел и затих будильник. Это для Бони — напомнить ему об утренней таблетке. Роузи вытерла глаза кончиком рубашки. Нужно сходить к нему, может, помочь чем-нибудь; сказать ему (она чувствовала себя виноватой, хотя он никогда не возражал и даже никогда не намекал, что возражает против этого), что уйдет почти на весь день. К любовнику.
Она встала, вошла в прохладный благоухающий дом, приблизилась к двери кабинета Бони, который в последние две недели стал и его спальней. Когда она постучалась и вошла, Бони, дрожа в тревоге, взглянул на нее так, что Роузи испугалась; она каждую секунду ждала, что ему внезапно станет хуже и ей придется вызвать «скорую», но сейчас она даже думать не хотела об этом.
— Привет, — сказал она. — Как дела?
Казалось, он задумался над ее вопросом, а может быть, даже не заметил, что она что-то сказала, а просто пытался понять, кто она такая. Он сел повыше в своем шезлонге. Бони был облачен в довольно экстравагантное бутылочно-зеленое кимоно, на спине которого ухмылялся и фыркал огромный дракон; горло замотано белым полотенцем.
— Я вот что хотела сказать, — продолжила Роузи. — Я кое с кем договорилась сегодня встретиться. С тобой все будет в порядке? В полдень должна прийти миссис Писки.
— Конечно. Да. Хорошо.
— Тебе сейчас ничего не нужно? Я могу…
— Нет, ничего не нужно. Роузи. Я хотел сказать… Она ждала, пока он соберется с силами, но он лишь показал ей лежащую на коленях книгу.
— Ты читала?
Она узнала книгу: «Усни, печаль», краткие воспоминания Феллоуза Крафта, изданные частным порядком, — Бони предложил прочитать их, когда она начала работать на Фонд.
— Скажем так, заглядывала, — ответила Роузи, воспользовавшись удобной формулировкой Пирса.
Бони протянул ей книгу, его руки дрожали больше обычного, раскрытая книга казалась пойманной птицей. Роузи взяла ее и прочитала первый абзац.
Мне часто казалось, что у многих людей прошлого — по крайней мере, людей шестнадцатого века, облеченных властью и ответственностью, — в сердце жила неутолимая печаль. Взгляните в их глаза на портретах — даже льстивые придворные художники сумели запечатлеть некое страстное и неудовлетворенное желание. Современные психиатры, возможно, скажут, что удивляться здесь нечему, принимая во внимание полное жестокости детство большинства наследственных аристократов: их отдавали на воспитание кормилицам и учителям, отправляли в дома других магнатов, к тому же далеко не всегда дружески настроенных; они были подчинены бесконечным ритуалам; они плели интриги против родителей и нередко их убивали, если те, в свою очередь, не плели интриги против детей.
— По-моему, до этого я не добралась, — сказала Роузи. — Во всяком случае, не помню.
Может быть, именно из-за этой невероятной печали, какова бы ни была ее причина, столь многие из них так любили драгоценности. Думается мне, драгоценности воплощали их стремления, являя собой нечто завершенное. Поэмы и повести того времени полны скучными каталогами и описаниями камней. Но ни один камень так никого и не излечил, не избавил от непокоя, они так и жили в поисках все новых камней, тратили целые состояния на эти маленькие холодные обещания полноты.
В то время верили, что самоцветы растут, подобно живым существам (и в отношении некоторых кристаллов это верно), глубоко внутри гор, прикрепленные к материнской породе или матке, они берут силы от земли и камня; вырастая (думаю, из кусочков горного хрусталя или камушков), они достигали совершенства или приближались к нему: неизменные и этим отличные от всего сущего в подлунном мире. Следовательно, они обретали бессмертие. Возможно, алчные собиратели думали, что когда-нибудь найдут в горах, или создадут в алхимических горнилах, или обнаружат в разграбленных коллекциях своих врагов — волшебный предмет, который наделит своим бессмертием сердце носителя.
— Ну, — сказала она, опуская книгу, так и не понимая, почему он столь настойчив.
Он указал на книгу.
— Там примечание, — сказал он.
Она взглянула на страницу, ожидая увидеть пометку рукой Крафта. Но Бони имел в виду сноску, сделанную мелким, скрытным шрифтом:
Конечно, если бы некто узнал местонахождение или происхождение подобного камня, лучше бы ему оказаться достаточно мудрым, чтобы не воспользоваться силой камня и не открыть ее для других. Все мы читали сказки. Мы стали или должны стать мудрее, должны удовольствоваться днями лет наших — семьюдесятью годами,[583] а увеличить их число может лишь lapis lapidarum[584] научной медицины. Я, во всяком случае, не стану будить свою жабу, пока она лежит тихо, и не возьму по глупости драгоценный камень из ее головы.[585]
Роузи опустила книгу. Бони явно был чем-то поражен, но не может же быть (так ей казалось), чтобы этим примечанием.
— Ну и что, — мягко произнесла она.
— Он знал, — ответил Бони. — Знал. Уже тогда.
— Знал что, Бони?
Он отвернулся, не желая отвечать на вопрос. Жадно дышал открытым ртом. Роузи подумала: может, он сходит с ума. Дряхлость. Надо бы спросить Майка. Ее захлестнула горечь от такой несправедливости: получить в дар такую долгую жизнь, что в конце концов она стала невыносимой.
— Как ты спал? — задала она глупый вопрос, пытаясь отвлечь его, сменив тему. Иногда у нее выходило это с Сэм.
— Я не спал, — сказал он. — Боялся, что не проснусь.
Он попытался выбраться из шезлонга, но не смог подняться; Роузи пришла на помощь. Он оперся на ее руку. Хотя он сильно похудел за последние две недели, поднять его все равно было трудно.
— Посмотри, — сказал он. — Посмотри сюда.
Он добрел до стола. Там лежали три стопки бумаг, и Роузи узнала почерк Феллоуза Крафта — маленькие аккуратные буквы, длинные петельки. Бони положил руку на одну из этих стопок, словно для клятвы.
— Мы верили, что где-то — ну, то есть где-то там — должно быть какое-то, что-то. Крафт знал, что это и где его можно найти. Что-то созданное, или найденное, или. И это было именно оно.
— Что — «оно»?
— Драгоценный камень. Или что-то такое. Он так говорил. Роузи смотрела, как Бони бродит взглядом по кипам конвертов из папиросной, уже разорванной бумаги.
— Я оставлю их здесь, — сказал он. — Просмотри. И ты поймешь. Он сказал, что вернется с ним.
— Бони, — сказала Роузи. — Ведь это просто сказка.
— Я пытался, я правда старался, Роузи, но больше не могу. Как я не хочу все это на тебя вешать. Но я просто. — Он тяжело оперся на край стола, и руки его задрожали. Казалось, он вот-вот расплачется. — Зачем я ждал, зачем. Зачем.
— Послушай, — сказала Роузи, — Бони. Даже если он действительно думал, что нашел это что-то. Он ошибался.
Бони поднял голову и взглянул на нее. Его глаза были полны безумной надежды или страха, ну что она может с ним поделать.
— Потому что он умер, — продолжала Роузи. Ей это казалось таким очевидным. — Он заболел и умер.
Он засмеялся, и Роузи вместе с ним, радуясь, что отвлекла его. Бони отвернулся от писем, и она помогла ему дойти до раскладушки.
— Конечно, конечно. — Он снова облокотился на подушки. — Почему это должно случиться со стариком, стариком без каких-то особых заслуг, почему. Когда все, все, насколько известно, потерпели поражение. Только дурак мог подумать, что найдется какой-то, какой-то. — Он снова поднял книгу Крафта, и она задрожала на его коленях. — Я могу сказать, я могу, но.
— Но это…
— Я должен знать, что он имел в виду. Я должен. Только после этого я смогу.
Умереть, подумала Роузи. Она села на стул у его кровати, взяла книгу с его колен и закрыла ее.
Драгоценный камень, который мог бы заполнить пустоту твоего сердца. Почему Бони так сильно хотел жить, просто жить, тогда как она почти этого не хотела? Когда-то она читала рассказ о женщине, которая согласилась спуститься в мир мертвых вместо своего мужа, просто потому, что он не хотел идти туда.[586] Прежде такая готовность расстаться с жизнью удивляла Роузи, но может быть, в этой истории была еще и другая, нерассказанная: может, той женщине было все равно: остаться или уйти, без разницы, во всяком случае, не так уж эта разница велика, если речь идет о помощи близкому человеку.
Он заговорил, но не с ней, слишком тихо. Она не смогла расслышать и наклонилась ближе.
— Что ты сказал? — прошептала она. — Бони?
— Я просто не хочу умирать, — ответил он, и она увидела слезы в его покрасневших глазах. — Не хочу. И не понимаю, почему я должен.
Он с силой сжал ее запястье, как будто пытаясь пришвартоваться к планете. Помощь.
— Ты боишься? — спросила она, просто не зная, что сказать, какой вопрос может облегчить его боль, если такой вообще найдется; боялась и одновременно ожидала, что он потребует от нее этот вопрос, что он сам его не знает, а значит, можно вплотную приблизиться к концу повести, но все еще не знать.
— Я просто не хочу, — сказал он. — Не хочу.
И плечи Роузи задрожали. В голосе было что-то жуткое, ужасное, и он был точь-в-точь как голос Сэм, когда та говорила, что не хочет ехать с папой или что не хочет спать. Все вместе — боль и отчаяние, без видимой причины, без повода.
Он так и не отпустил ее руку. Она не могла сказать ему: не бойся. А она бы не боялась? Ее родной отец ушел из жизни, словно покинул что-то неприятное; так, например, моешь посуду, а потом — извините, но у меня встреча, не могу ее отменить.
И вот что самое жестокое: всем казалось, у Бони есть всё, чтобы не покидать этот мир; как будто давным-давно он заключил с жизнью сделку и смог избежать всего, что изматывает других людей, — дети, брак, работа, — всего, что могло бы поглотить его силы, отнять время, — и жизнь его будет длиться бесконечно; может, так и было, и он, подобно Мидасу, получил то, что хотел, и уже не мог изменить своего желания.
Он больше ничего не сказал. Роузи пробыла у него очень долго, не выпуская его руки, когда он начинал плакать или бурчать, пока наконец грузовик Споффорда не появился на подъезде.
Три вершины вздымались над зеленеющими пологими Дальними горами, образуя фон и давая размах. Гора Мерроу располагалась к северо-востоку от городка, по ту сторону Блэкбери, гора Юла — на западе, долина реки Шедоу отделяла ее от горы Ранда, самой большой и старой из трех, — подчиняясь приятной симметрии, Ранда находилась в центре, подобно замку меж башен.
Роузи Расмуссен родилась в Дальних горах, но в десять лет уехала на Средний Запад, где не то что не было гор, но даже появление слова «холм» в названии было скорее знаком вежливости (торговый центр «Холм», поместье «Зеленые холмы»). Она и сейчас еще не всегда осознавала, что стоит на склоне горы или поднимается на нее, порой же удивлялась, что, повернув на идущую вверх дорогу, оказывалась на изрядной высоте. Но Споффорд всегда знал, где он находится, куда ведет следующая долина и какая дорога ведет через нее.
— Ну, знаешь, когда живешь здесь всю жизнь, — сказал он, держась за руль двумя руками во время крутого поворота вверх.
— Но ты же уезжал, — ответила Роузи. — Столько лет. Какое-то время он жил не здесь: два года службы в армии, два — в Юго-Восточной Азии (другие горы, другие речные долины), два — в Нью-Йорке. Год или около того (в этой части его биографии Роузи так и не разобралась) в неком учреждении, где методы лечения были покруче, нежели в «Чаше», но это был не совсем сумасшедший дом: он редко упоминал о нем и не был настроен отвечать на вопросы.
— Я тогда много что придумывал — время заполнить, — сказал он; Роузи гадала, каким могло быть это время. — Например. Я себе говорил: так, стою на холмике в моем саду, значит, позади меня, на севере, то-то, а на востоке то-то, дорога проходит гам-то и пересекается с другой. И всякое такое. Как будто карта в голове. Но здесь все равно много сюрпризов. Есть места, где я никогда не был.
Они съехали с залитой гудроном дороги и поехали по грунтовке.
— Так где он живет? — спросила Роузи. — В пещере?
— Не то чтобы.
— Я немного нервничаю, — сказала Роузи. — И даже не немного.
— Почему?
— Какой-то парень собирается покопаться в моих мозгах. Тебе самому-то не жутко?
Споффорд засмеялся.
— Да нет, все не так. Эй, взгляни вон туда.
За поворотом леса распахнулись на запад, и в просвете возникла гора Ранда, совсем как пейзаж на открытке: свежая зелень пестреет среди темных елей, обнаженная скала на вершине. Никаких пастбищ, а лишь прекрасная, поросшая лесом земля; старая, старая. Между здесь и там, этим склоном и тем, лежала долина Блэкбери, где жили люди, где жила она с Бони и Сэм. Внезапная нежность встала в горле комком, глаза наполнились слезами. Наполнились. Да что с тобой сегодня.
— Что-то сада не вижу, — улыбаясь сказал Споффорд: на склоне Ранды находился его одичалый яблоневый сад, где он строил новый дом на старом фундаменте.
Он чуть не пропустил поворот к дому Клиффа.
— Он построил этот дом чуть ли не сам, — сказал Споффорд.
Роузи снова почувствовала одиночество. Споффорд рассказывал ей о знакомых ветеранах, которые вышли из игры, перебрались в лес, ходят в обносках военной формы и охотятся на крупную дичь, не расставаясь с тайно привезенной из Вьетнама винтовкой «М -16». Ее ладонь лежала на руке Споффорда, пока они спускались вниз.
Она ни за что не захотела бы жить в лесу. Столько деревьев и так близко, они толпою смотрят на тебя, как люди — на несчастный случай; может быть — обиделись за своих приятелей, спиленных в твоем саду. Древесные пальцы стучатся в окна. Безысходные сырость и гниль, запах клаустрофобии. А впрочем, день выдался ясный, пронизанный солнцем, приветный, и дом довольно милый, словно карабкался по склону в несколько сторон одновременно. Серебрились некрашеные доски и рейки, жестяная крыша сверкала под разными углами, а большие окна были сделаны из — ну надо же, из аккуратно вделанных в стену стеклянных дверей.
— Мило, — сказала она так неуверенно, что Споффорд рассмеялся.
Однако было совершенно очевидно, что в доме никто не живет. Как это выходит — так легко сказать, обжит дом или нет. По крайней мере, некоторые дома. Они оба почувствовали это, но не поняли, почему вдруг такая мысль пришла в голову, и не сказали ни слова; Споффорд остановил машину, вышел из нее, позвал:
— Эй. Клифф.
Тишина подтвердила их подозрения. Роузи (руки все еще скрещены на груди, словно для защиты) обошла дом кругом. Полуподвальный гараж пустовал, инструменты — помощники суровой жизни — аккуратно лежали и висели по стенам: зубастые пилы, в их числе циркулярная, топоры и большие лопаты. Мотоцикл под синим брезентом. Гуру с мотоциклом![587]
— Вот так так, — сказал подошедший сзади Споффорд.
— Это из-за Четвертого июля?
— Ой господи, — сказал он. — Даже и не знаю.
Они подождали немного в замшелом дворе (Споффорд сказал, что вполне можно зайти внутрь, сделать чаю, но Роузи покачала головой), бросая камешки в железную бочку, чтобы послушать, как она звенит. И наконец поднялись уходить.
— В общем, я разочарована, — радостно сказала Роузи, забираясь в попахивающую машину и захлопывая дверь. — Теперь я не узнаю, что бы он сделал.
— Мы вернемся, — удрученно ответил Споффорд. — Мне очень жаль, честно.
— Да ладно тебе. Все равно интересно было. Он вывел машину на дорогу.
— Так чем он занимается?
— Ну. Всяким таким. По обстоятельствам.
— А все-таки?
— Большей частью — телесные хвори. Так и не скажешь, что именно он делает, потому что многое только Клифф и видит или, там, чувствует. Он говорит: Вставай на ноги. И вот ты пытаешься, а он смотрит и чувствует это вместе с тобой, даже если поначалу для тебя оно не очень важно.
— Встать на ноги?
— А попробуй. — Споффорд попытался показать пример: он всматривался в себя, размеренно дышал и на мгновение выпустил руль из рук.
Эй.
Он снова взялся за руль, едва касаясь кончиками пальцев.
— Может, нам остановиться, — сказала она.
Споффорд пожал плечами и свернул на вынырнувшую просеку. Мягкий мох заполонил колеи, а трава и дикие цветы, выросшие на центральном бугорке, щекотали оси грузовика. Остановились.
— Хорошо, — сказала Роузи.
— Хорошо, — откликнулся Споффорд.
Он опустил руки на обтянутые джинсами колени. На тыльной стороне руки едва виднелась татуировка рыбки. Его повадка стала осторожной, будто он подбирался к пугливому животному, которое может убежать, а может и замереть на миг, если он проявит достаточно терпения.
— Хорошо. Встанем на ноги. Тишина и лес.
— Ты пойми, я не смогу заменить Клиффа, — сказал Споффорд, помолчав. — Он что делает — направляет тебя. Если ты будешь делать, что тебе говорят, он все объяснит.
— Объясни ты.
— Попробую.
Он внимательно посмотрел на нее и на то, что в этот миг их окружало, — подобно Клиффу. Роузи поняла, что от нее нужно, и не закрыла глаза, не приняла позу для медитации; она просто попробовала почувствовать свои ноги.
— Вот-вот, так, — сказал Споффорд, и только тут Роузи почувствовала, как просыпаются ее конечности; далеко, далеко, по ту сторону захвативших ее тело тишины и пустоты.
— Хм, — сказала она.
— Можешь встать на одну, а потом и на другую?
— Не зна-а-а…
Так, сначала Левая, потом Правая — даже покалывание и зуд возникают по очереди. Жутковато.
— Опусти их на землю.
— Так мы же не на земле.
— Да какая разница. Коснись дна.
Ее ноги, огромные, как у клоуна или медведя, стали корнями. Роузи засмеялась. Споффорд взглянул на нее.
— Чуешь? — сказал он.
— Вроде. — Она подняла пятки и снова опустила их. Привет, ножки. — И что теперь?
— Попробуй такое упражнение, когда чувствуешь, что ты слишком легкая, — ответил Споффорд. — Когда чувствуешь, что готова покинуть свое тело или что вся твоя сущность сжалась в голове и ты не можешь управлять собой. Понимаешь?
— Угу, — сказала Роузи.
— А потом очередь сердца, — продолжал Споффорд и коснулся ее груди.
— А.
— Или спины, — сказал Споффорд. — Поясницы. Некоторым она трудно дается.
Она прислушалась к себе. Ничего особенного.
— Поясница?
— Ну, — засмеялся он, — немного пониже. Внизу, там, где копчик. Еще ниже. — Он слегка раздвинул колени, как бы давая выход своему духу. — Ниже, — мягко сказал или скомандовал он.
Почему нам кажется, что внутри нас есть какое-то пространство? — с удивлением думала Роузи. Когда там все забито внутренними органами, тканями, жидкостями, чем еще? Такое чувство (такое чувство возникло в ней сию секунду), что тело — система пещер, ветвящихся туннелей, чуть освещенных или темных, неизведанных.
— Хм, — сказал Споффорд.
— Не так-то оно просто, — ответила она.
Роузи вернулась из своего внутреннего космоса, своих Карлсбадских пещер[588] в этот жаркий солнечный день, в окружение белых акаций. Она вдыхала их запах, вдыхала присутствие Споффорда. И тут она ощутила (даже не в себе, а в лесе, в этом огромном мире) сдвиг, пробуждение, шевеление дракона. Привет?
— Так, — произнес Споффорд. Футболка натянулась на его груди и снова примялась. Он почесал покрасневшей комариный укус на загорелой руке. Роузи вспомнила свой сон. — Что, закончили?
Он, улыбаясь, взглянул на нее, не то чтобы растерянно (раньше она видела его смущенным и пристыженным, но полагала, что вряд ли увидит его растерявшимся), а как-то устало — он устал от этой игры.
— Не знаю, — сказала Роузи. — Думаю, я забралась слишком низко.
— Эй, — сказал Споффорд. — Это опасно.
— Ну, — ответила она, — сам и виноват.
Она поерзала на гладком кожаном сиденье машины и сняла с ног (все еще тяжелых и теплых) босоножки. Он, все еще улыбаясь, смотрел на нее, радуясь за нее, и сам был счастлив; внезапно Роузи ощутила приснившуюся ей полноту чувств, такую всепоглощающую радость и триумф, что она рассмеялась.
— Чего?
— Ди сюда. — Она расстегнула верхнюю пуговицу его тугих джинсов, и вместе им удалось вскрыть толстую оболочку, содрать шкуру, защищавшую темную мякоть.
Большой. Не такой большой, как фрукт из ее сна.
— Эй, — нежно произнес он через какое-то время. Теплые руки на ее волосах, на щеках. — Поосторожнее. А то…
— Ой. Ой. Прости, — прошептала она. — Меня немного занесло, хм.
О лето, подумала она; слава богу, хоть немного счастья, и забудь о прочем. Она позволила ему поднять себя и свою блузку. Succor. Она плыла по течению, свободная и наполненная, впервые за целую вечность.
— Я этого не планировала, — сказала Роз Райдер Пирсу. — Правда.
Будь это обвинением, вызовом, Пирс бы не знал, что ответить, но ее слова звучали как извинение, хотя и не перед ним.
— Что ж, — сказал он, пытаясь быть галантным, — я очень рад, что это произошло.
Казалось, она не так уж сожалеет о случившемся; лениво выуживая свою одежду среди подушек и простыней, она подарила ему улыбку.
— Вот, держи, — сказал он.
Он нашел ее скудное белье, это и вот еще. Не спросясь, он поднял ее ногу и вдел в трусики, потом другую, потом натянул их. Она не возражала; ее беспокойные руки лежали неподвижно, прекратив поиски. Потом бюстгальтер. Застегнул крючки на спине. Его руки лишь изредка слегка отвлекались от работы.
— Где же твоя, а, вот.
Он встряхнул помятую блузку, и Роз вытянула руки навстречу рукавам. Пуговицы: она смотрела, как трудятся его большие неловкие пальцы, и он тоже смотрел, и каждый раз, как новая пуговица попадала в петлю, глаза встречались.
Средневековые психологи (в конце концов, почти все они были монахами), размышляя над странным недугом — amor hereos, безумной любовью, — задавались вопросом: Как может женщина, существо столь большое, проникнуть через глаз, столь малый? Ибо если ей не удастся проникнуть в глаз, а через него и в храм души, то недуг телом не овладеет. На самом деле они, конечно же, знали, как это происходит, и задавали вопрос лишь для того, чтобы выказать удивление, изумление от подобной трансформации: женщина из плоти и крови на границе ока становится фантазмом, духом, созданным из Смысла, который есть пища души, единственная ее потреба.
Он надел на Роз белые кроссовки и собирался зашнуровать их, но ей надоела игра, и она сделала это сама, как бы возвращая день и все происходящее в обычное русло. Ее речь стала быстрой и сбивчивой: у нее встреча. У нее работа.
— Я даже не знаю, где ты живешь, — сказал он.
— В Шедоуленде, — ответила она. — Знаешь, где это?
— Ничего себе, — сказал он. — Нет, не знаю.
— Это даже не город, — объяснила Роз. — Вверх по реке, по направлению к «Чаще».
— Телефон?
— Еще нет. Но скоро.
— А.
Расставаясь, она позволила ему дружеский чмок в щеку, но проводить себя не разрешила. В дверях она обернулась.
— Слушай, — сказала она, — тебе нравятся фейерверки?
— Тебе в голову такие странности приходят, — сказала Роузи Споффорду.
Смех чуть не перешел в слезы — так переполняла ее жидкость. В окне споффордовского домика — над самой бугорчатой кроватью — по-вечернему зеленело небо, все еще яркое, день еще не закончился.
— А то, — ответил он.
Когда они занялись любовью, ее голова как будто отсоединилась от остального тела и предалась своим забавам; она вспоминала старую башню в колледже и мелодичный перезвон колоколов, на которых играл ее первый настоящий любовник. Гулкая каменная комнатка и отполированные деревянные рычаги колоколов, весенние холмы и поля в распахнутых окнах — смотри и владей. Двигая рычагами, он ворчал и что-то напевал; он опускал их вниз, а они в свою очередь чуть не отрывали его от земли; он пел песни довольно нерешительным ларго,[589] произнося слова так быстро, как только мог играть. Вот иду я — в сад — одиноко. Где роса — на кустах — застыла.[590] Вниз, вниз, каждое движение отзывалось колокольным рокотом, чье эхо терялось в новой волне звука, и в новой, и наконец гармоники заставляли радостно дрожать ее грудную клетку и ягодицы.
— Ой, мне надо бежать, бежать надо, — пробормотала она.
— Не-е, — сказал он.
Она спросила у изменившегося до неузнаваемости дня: Что это? Отчего каждый новый нажим на большие рычаги, становясь все легче, делал мир прозрачным и приветным и все сущее предлагало себя, готовое измениться, если я того захочу, или остаться прежним, если таково мое желание?
Желание — это жизнь. Мечты — это жизнь. Лишь не надо желать, чтобы вещи остались прежними, или мечтать, что они могут быть неизменными.
Она подумала: Если мир действительно стал жертвой злого проклятья, может быть, для его пробуждения ничего больше и не надо? А если она может пробудить его — изнутри, из глубин естества, — то может ли она подтолкнуть его, совсем чуть-чуть, в другую сторону, чтобы он снова заснул?
— Боже, — засмеялся Споффорд, внимательно изучая ее сосредоточенность. — Ты будто окаменела.
— А этот Клифф, — спросила она. — Он вроде врача, да? От невидимого дома у подножья горы в прозрачное небо поднялась ракета, оставляя за собой зыбкую полосу дыма; остановилась и разорвалась с горделивым, хотя и негромким чпоканьем.
— Отвези меня, а?
— Ой, не хочется. Ладно.
Новая ракета, запущенная с другого двора, поднялась над темными дубами Аркадии, как раз когда Споффорд въехал в ворота. Она храбро карабкалась вверх, дрогнула, устремилась вниз и взорвалась; на землю падала пригоршня оранжевых огоньков.
— Загляну-ка я к ребятам еще раз, — сказал Споффорд.
— Я отсюда пешком дойду, — ответила она. — Увидимся.
— Я схожу, постучусь в дверь с черного хода. Хочу получить свою долю пожеланий спокойной ночи.
— Только не надо. Миссис Писки здесь.
Она вылезла из машины и зашагала по дорожке. Вопреки обыкновению, у парадного входа не горел ни один фонарь, и на фоне светлого неба дом казался сгустком темноты.
Это еще что. На дорожке у парадного входа стояла «букашка», без сомнений — машина Вэл: с искусственным цветком, прикрепленным к антенне, благодаря которому она находила машину на переполненных стоянках. И тут Роузи увидела, что парадная дверь открыта.
Она вошла внутрь, и большая дверь с натянутой сеткой от насекомых затворилась за ней — не то сама собой, не то по воле ветерка. Коридор вел через дом, мимо темных гостиной и столовой, в библиотеку. Там свет горел.
Он умер, подумала она и поняла, что не хочет проходить через дверь, а ноги всё ступают вперед. Она толкнула дверь.
Не умер. Когда Роузи вошла, он взглянул на нее с тем же испуганным и непонимающим видом, как и утром. Но он изменился: ему стало хуже, гораздо хуже.
Вэл сидела подле него на стуле с прямой спинкой; она взглянула на Роузи взволнованно, будто в чем-то была виновата.
— Что случилось? — спросила Роузи. — У него был…
— Я не знаю, — ответила Вэл. — Приходил врач. Раньше. Тебя не было. Он хотел, чтобы Бони тотчас же отправился в больницу. Думаю, он отказался.
— Господи, неужели? — Сердце Роузи забилось сильнее. — Бони, ты уверен.
Он не ответил. Роузи не знала, понимает ли он, что в комнате есть еще кто-то.
— Должна прийти медсестра, — сказала Вэл. — Уже вот-вот. Экономка…
— Миссис Писки.
— Опять пошла звонить. Роузи подошла к кровати.
— Бони. — сказала она.
Он поднял руку. Он знал, что она здесь.
— Он говорит, что хочет пописать, — сказала Вэл. — Давай отведем его в туалет. Сможем? Если возьмем под руки.
— Разве что миссис Писки поможет.
— Хорошо, — согласилась Вэл. — Он уже начал беспокоиться.
Она уперлась локтем в ладонь другой руки и опустила подбородок на костяшки пальцев; она глядела на Бони, как доктор на умирающего ребенка на старой хромолитографии. Он угасает.
— Вэл, — спросила Роузи, — почему ты здесь?
Она уже почти решила не приезжать. Тем вечером она не осмелилась покинуть Дальнюю Заимку, прежде чем луна перешла в новый знак: Вэл боялась, что, пока луна в ее знаке, она может расстроиться и расплакаться; потом, проехав уже милю или две, она остановилась, утратив решимость; ей пришлось вернуться в Заимку, выпить чаю и укрепиться духом.
Она не сказала матери, куда отправляется. Когда, сидя за столом на кухне, с кружкой в руках (надпись гласила: «Сегодня первый день оставшейся тебе жизни»), мама посмотрела на Вэл, той пришлось быть немного резкой, чтобы мать не вмешивалась. Если бы мама смогла вытянуть из нее правду (слова уже готовы были сорваться с языка), она бы, возможно, запретила поездку; относясь к запретам и приказам с презрением, Вэл не была уверена, что смогла бы высмеять и этот; она сомневалась, что у нее хватило бы сил еще раз принять это решение.
В любой момент (в любой момент за последние пять лет, он и так подзадержался) Бони может умереть, а она так и не…
Сменяющиеся чувства по-разному рисовали эту сцену в ее воображении — а Вэл чуть ли не с детских лет думала о будущей встрече, каждый раз по-иному: облюбованный расклад вдруг менялся по велению ее сердца, которое она часто не понимала вовсе. Годами она вообще не думала об этом, а потом многие месяцы, зимой и летом, редко думала о чем-нибудь Другом.
Яростная, праведная, торжествующая. Надменная. Печальная, попрекающая. Впервые в жизни готовая потребовать то, что ей необходимо. Торжественная, как судья. Жестокая. Она не знала, но ей необходимо было знать, чтобы сыграть каждую из этих ролей, — что же чувствовал, что знал, что думал он все эти годы; она могла лишь представить это, и, в соответствии с тем, как менялись ее чувства, менялся и его отклик.
Мама сказала, что он никогда не отрицал этого, никогда не отталкивал ее, никогда не говорил, что она не сможет это доказать или что он сможет доказать — мол, его шансы чертовски невелики, как будто мало других претендентов; а потом мама всегда добавляла, что к ней всегда относились с большим почтением и добротой, не только мелкие сошки, но и сошки покрупнее, под- и над-сошки, которых ей довелось знать, в их числе местные воротилы и несколько эстрадных знаменитостей, такие захудалые, что смех вызывали уже их имена.
А также Бони Расмуссен.
Взрослея, Вэл чувствовала, что она все больше запутывается в паутине отговорок и уклончивых объяснений, которая не давала ей разобраться в неких вопросах и в детстве, и позже. Когда она была еще очень маленькой (мама по-прежнему делала вид, будто не верит в памятливость Вэл), ей разрешали приходить в домики, спрятанные меж сосен, помогать матери при уборке; женщины, которые там вроде как жили, всегда были немного сонными и всегда радовались ей. Потом Вэл запретили ходить к домикам, а вскоре их вообще закрыли. Когда она стала подростком и слова матери для нее превратились в ничто, она снова пошла туда, вдохнула сырой запах старых кроватей, заглянула в ящики, устланные газетами времен войны, нашла пару шпилек. Время от времени мама пыталась рассказать ей что-нибудь об отце — исчез ушел в отлучке, — но выходило не более убедительно, чем ее сказки о Зубной фее[591] или Песочном человеке. Вэл никогда не давила на мать, опасаясь, что отец обернется чистым вымыслом. Но с годами паутина расползалась: однажды вечером, на «свидании вслепую», парень Вэл высказал жестокое предположение, исходя из давних слухов о ее и мамином прошлом, и мама наконец-то поняла, что дочь пора просветить. Что вовсе не значило, будто она ничего не утаила.
В скольких книжках она читала, в скольких фильмах видела, как мама рассказывает своей пяти- или шестилетней дочке, что ее настоящий отец — лорд, герцог, миллионер, добрый и могущественный, одетый в бархатный смокинг, озаренный настольной лампой среди тьмы его кабинета. Ее отец оказался вовсе не сказкой, он был настоящий и жил недалеко, вниз по улице, Вэл сталкивалась с ним на ярмарках народных промыслов и в летних театрах. Когда Роузи Расмуссен вернулась в Дальние горы, они подружились; господи боже, Вэл даже приходила в его дом, и играла в крокет, и кивала ему через огромное зеленое поле.
Она скажет ему: ничего мне от вас не нужно. Я знаю, вы за эти годы кое-что для нас делали. Ну и хватит, нет, не хватит, но вам-то какое дело. Ничего мне не нужно, кроме.
Чего? Чтобы он наконец признал ее. Чтобы сказал: мне так жаль, я не сделал, что должен был, я боялся, я трусил, я часто думал о тебе все эти годы, мне так жаль.
Тогда она смогла бы простить этого ублюдка, пока он еще жив. Смогла бы хоть это.
Потому Вэл и приехала в Аркадию; с тяжелым сердцем она остановилась у его двери и постучала; никто не ответил, но в доме горел свет. Дрожа от волнения, она дошла до конца коридора (точно так же, как поздно вечером это сделает Роузи) и вошла в кабинет. Откуда у нее только взялись силы? По эту, правую, сторону Откоса не было ни одного дома, в который она бы решилась войти без приглашения, но сюда ее никогда не пригласят, так что вот. Она толкнула дверь, отчего-то уверенная, что перед ней — та самая комната. Увидела высокие книжные шкафы, полировку. Как ей и представлялось.
Это была комната больного человека. На большой шезлонг накинуты простыни; баллон с кислородом и маска. На раскладном столике — пузырьки с лекарствами. Сначала она даже не поняла, что здесь лежит человек. Его рука едва приподнялась и снова упала.
— Мистер Расмуссен. — В его лице ничего не дрогнуло. Да видит ли он ее вообще? Ему куда хуже, чем сказала Роузи. — Вы ведь знаете меня?
Она подошла чуть ближе. Его лицо не меняло выражения, он рассматривал ее с тупым вниманием, словно ящерицу или камень. Он был высоким мужчиной, всегда казался ей высоким, а сейчас выглядел маленьким, даже крошечным; она подумала о том типе из энциклопедии, которому была дарована вечная жизнь, но он забыл испросить вечную юность и в конце концов ссохся до размеров цикады.[592] Но все еще был жив.
— Вэл, — наконец-то произнес он, будто имя, соскользнув с языка, удивило его самого. — Валери.
Господи, только бы не заплакать.
— Я хотела навестить вас, — сказала она. — Уже очень давно. Он попытался приподняться на локте, понял, что не может, и снова откинулся на подушки.
— Боюсь, — сказал он, — я не в очень хорошем состоянии.
— Я знаю, — ответила она. — Знаю. — Ну почему она не пришла раньше, почему не была храбрее, почему не прислушалась к своему сердцу. — Это ужасно, откладывать вещи на потом, откладываешь и откладываешь, а потом. Но вы.
Он не ответил. Откуда у него взялся этот шелковый халат — словно одеяние сказочного императора, а внутри пустота, как у куклы. А что, если. Нет, вот только что грудь поднялась и опустилась.
— Я хотела, — сказала она, — кое-что спросить, кое-что спросить, что мне рассказала Роузи. Роузи Мучо.
Он открыл рот, но ничего не сказал.
— Она-то не знает, но, умоляю, ответьте. Кто такая Уна Ноккс?
Вэл улыбалась: эй, весельчак, а ну сознавайся. Бони не подал виду, что слышал вопрос.
— На самом деле это не важно, — сказала она. — Я так спросила. Богом клянусь, я в это влезать не хочу. — Глупые глупые слезы, всегда не вовремя, она не думала плакать, она не плачет, она не заплачет.
— Я ничего, — сказала она, — ничего не хочу от вас. Я просто.
— Прости, — сказал он.
У Вэл сжалось сердце, любовь и прощение готовы были хлынуть еще до того, как он попросил ее об этом. Она подошла ближе. В ее глазах стояли слезы. Непролитые.
— Прости, — повторил он. На этот раз он приставил руку к уху. — Что ты сказала?
Прости, повтори, пожалуйста: вот все, что он имел в виду. Конечно. Вэл попыталась проглотить комок в горле и успокоить сердце, болезненно сжавшееся в груди.
— Нет, — ответила она. — Ничего.
— Я боюсь, — снова повторил он, — что ничего не могу предложить вам, миссис Писки.
— Слушай же, — сказала она.
Слушай. Но больше она не произнесла ни звука. Он снова приподнялся на локте, как будто уже забыл, что способен на это, потом снова лег, вещица хрупкая, но тяжелая, такую не поднять — вот ее и опустили, соблюдая предосторожности.
— Плохой день, — сказал он.
— Да.
Она села на твердый стул рядом с ним. Он повернул к ней какую-то странно маленькую, покрытую коричневыми пятнышками и немного влажную голову, как у потерявшейся на много лет куклы. Вэл казалась себе огромной и очень тяжелой, несказанные слова наполняли ее.
Они и не будут сказаны: потому как, едва войдя сюда, она поняла, что не сможет обвинить его во всех грехах, или заставить признать ее, или задать любой из вопросов, которые возникали в воображаемых беседах, мысленных кинохрониках встречи в этой комнате. Слишком поздно. Он не сделал этого, а она не смогла его заставить, а сейчас уже слишком поздно. Он просто больной старик, не способный думать ни о чем, кроме себя и своей смерти, так же как не сможет думать и она, когда придет ее черед.
— Прости? — снова повторил он.
— Ничего, — ответила она. Даже если она заставит его слушать, ее повесть легче не станет. — Все хорошо. Отдыхайте.
Она долго сидела подле него. Однажды привстала и кончиком простыни вытерла слезы, которые текли по его морщинистым щекам. Он плакал не из-за нее и не из-за других своих прегрешений — всего лишь расстройство слезной железы, одной из многих. Он этого и не заметил. Миссис Писки открыла от удивления рот, увидев, что Вэл склонилась над ним, незваная гостья, воришка. Ангел Смерти, облаченный в солнечный свет.
— Я приехала помочь, — сказала Вэл Роузи. — Подбодрить его.
Ею овладело какое-то странное веселье. Решение всех проблем без решения, все, с чем она пришла сюда, останется при ней, но, Господи Исусе, она уже никогда не будет думать об этом человеке, этом миге и этой комнате.
— Вэл, — сказала Роузи, — боже, так странно. Слышал ли он, как Вэл рассказывала Роузи свою историю?
Он не подал и знака. Роузи с ужасом взглянула на него. В ее глазах он принял какой-то совершенно нечеловеческий облик.
Она встала. Миссис Писки уже вернулась от телефона и вскрикнула с облегчением, увидев, что Роузи уже вернулась. Лежа на застеленном простынями диване, Бони глядел на стоящих над ним трех женщин.
— Боюсь, — сказал он. — Мне кое-куда нужно.
— Конечно, — ответила миссис Писки. — Нужно, так нужно.
Ее радость испарилась, улетучилась, оказалась наигранной — теперь в этом сомнений уже не было. Она никогда не была веселого нрава; коренастая, сильная, громкая, миссис Писки всегда пугала Роузи, и той казалось, что Бони тоже ее боится.
Общими усилиями Бони поставили на ноги. Он взглянул на них, будто не был вполне уверен, где ноги, собственно, находятся.
— Ускользнуть хотели, — сказала Вэл. — Да? И никому ни слова. Какого черта.
Неуверенными шажками Бони добрался до двери кабинета. Проем оказался слишком узок, чтобы они могли протиснуться все вместе, но было очевидно, что, если хоть кто-нибудь отпустит Бони, он упадет.
— Держи его за левую руку, — сказал Вэл, обращаясь к Роузи. — Я поддержу сзади.
Осторожно маневрируя — словно передвигая антикварную вещь, — они вывели его в коридор; рот был полон слюны, и с каждым кратким хриплым выдохом из легких вылетала мокрота.
— Простите, — бормотал он. — Мне так жаль.
— Конечно, — ответила Вэл. — Конечно, тебе жаль.
До двери туалета было уже недалеко. У каждой в голове крутилась одна мысль: что они будут делать, когда дойдут до унитаза (тот уже виднелся через открытую дверь, равнодушный и терпеливый), но вдруг Бони ослабил хватку. Напряжение, державшее его стоймя, исчезло; ток покинул провода. Бони, безмятежно вздохнув, откинулся на их руки.
Миссис Писки — единственная, кому доводилось видеть великий миг перехода, и даже не раз, — благоговейно застонала, но Бони Расмуссен ее не слышал. Он не слышал многого, что говорили ему или в его присутствии за этот бесконечный День, и даже не всегда был уверен, что человек, о котором так печально говорят, — он сам. В любом случае, он уже давно забыл все, что услышал.
Простите. Простите. Все это потому, что у него было так мало времени: потому что ему осталось так мало. Лишь миг между началом, которое уже и не вспомнить, и забвением. Что еще можно сделать, кроме как начать? Что?
Очень осторожно он освободился от женских рук и встал самостоятельно. Какая-то путаница — и с чего это он пошел в туалет? Ему это вовсе не нужно. Он думал, что нужно, но ошибался.
Нет, совсем не нужно.
Он обернулся на трех женщин, стоящих у двери в его кабинет. Они были озадачены и молчаливы, как будто уронили что-то, но еще этого не осознали. Что ж, дальше он отправится сам. Понятно, что ему не на кого надеяться. Никто за него не справится, придется уж самому, и как он был не прав, что так долго — и так бесплодно — докучал ближним своими просьбами. Даже Сэнди Крафт не смог найти это для него, потому что своей цели он должен был достичь сам.
Он лишь сейчас понял (сколько времени на это ушло!): путь вперед пролегает по тропе, ведущей назад, шаг за шагом, как если бы что-то потерял; восстанавливаешь обратный путь, пока не найдешь. Он начнет с конца и будет идти, пока не доберется до начала, и за поворотом найдет искомое, именно там, где оно и должно быть, явное лишь ему одному.
Сначала он пойдет в дом Крафта; он возьмет след среди книг, оставленных ему Крафтом (да, именно ему, что вполне очевидно, хотя он и не хотел произносить эти слова даже в глубинах своей души); он отправится вспять, непременно возможно в Европу, в Лондон, Рим, Вену. А потом и в Прагу.
Но сначала к Крафту. Он хорошо знал путь, залитый луною, ибо не раз ходил здесь такими же летними ночами. Он представил, как в окнах дома горят огни, там, в конце дорожки, недалеко от темных сосен, он даже увидел, как Сэнди сидит в кресле под лампой. Его милые лукавые глаза и улыбку. О Друг мой.
В коридоре он захватил шляпу и трость. Длинный, до странности огромный коридор заканчивался огромной дверью. Ему потребуется много сил. А потом ночь и путь. Ничего не забыл? Оставил что-нибудь? Ему казалось, он действительно забыл что-то взять — то, что не давало ему уйти, мешало двигаться вперед, — ребенок, не желающий отпустить штанину отца. Что же это? Что-то сделанное и не сделанное, а если не вспомнить об этом, путешествие станет бессмысленным. Бумажник, ключи от машины, билет, что-то еще.
Он замер, а дверь становилась все огромней. Он что-то забыл, он господи боже он позабыл: надо вернуться, немедленно нужно вернуться. Он попробовал обернуться и понял, что не может. Не мог повернуть даже голову, и не в том дело, что у него не было сил, — просто за спиной нет ничего, вообще ничего.
— Когда я был маленький, — сказал Пирс, обращаясь к Роз Райдер, — то однажды устроил лесной пожар.
Чуть ниже их парковки озеро Никель было забрызгано звездным светом; машины собирались у берега по две — по три, из них выходили семейные пары с детьми и, минуя Пирса и Роз, спускались по обрывистым склонам, среди темных елей.
— Не то что большой, но самый настоящий лесной пожар. Я со спичками не играл, ничего такого; собственно, всего лишь выполнял поручение. Мусор жег. Валежник и загорелся.
— Да, — сказала она.
— Я наблюдал за огнем, долго, а потом, когда стемнело, перебрался на крышу моего дяди и оттуда смотрел, как огонек превращается в пожар.
— Да.
— Сдержать его не было никакой возможности, — сказал Пирс. — Поэтому все вышло из-под контроля.
— Да, — повторила она. — Я знаю.
То тут, то там слышались взрывы фейерверков класса «Б»,[593] Дальний смех. Бесы доплыли на барже до середины озера, даже отсюда видны отблески их факелов. Шериф, члены спортивного клуба. Их освистывают за нерасторопность.
И вот наконец с баржи взлетела первая ракета и взорвалась: сверкающий одуванчик расцвел и пропал; мгновение спустя — удар взрыва.
— Оооо, — сказала она.
Взмыла другая — ракет было маловато, и для начала их запускали по одной; все, задрав головы, следили ее шаткий путь. О! Это была одна из ракет, которые запускают шума ради, и сердца вздрагивают, когда холмы отражают ее грохот.
— Ой, — сказала она, радостно хихикая и ерзая на сиденье. — Мне так нравится. — Она подняла ногу и уперлась ею в приборную доску. — Так что?
— Это все, — ответил Пирс. — Я просто вспомнил. Ощутил его силу. На крыше, вместе с моими кузенами.
Тогда он понял, что мир скрывает разрушительную силу, чистую энергию: ни добро, ни зло, но возможность; и выпустить ее на свободу проще простого.
Еще одна громоподобная вспышка, на этот раз посложнее: сначала огненный цветок, затем — сполохи и рой свистящих дьяволят, и лишь потом — оглушительный взрыв. На мгновение огонь осветил сборище на берегу: кто-то расположился в пляжных креслах, детишки накрыты одеялами, парни с девушками, обнявшись, сидят на капотах.
— А кто твои кузены? — спросила она.
— Дети моего дяди. Он меня вырастил.
— А. — Она подождала следующей вспышки: многоцветное облачко, шипение огарков в воде. — Родителей не было? — нежно спросила она.
— Родители. Были, конечно. Просто однажды мама бросила отца и стала жить со своим братом.
— А сестры? Братья?
— Нет. Кузены были мне и братьями, и сестрами. Что-то вроде того.
Она потягивала пиво, которое они привезли с собой, но не это было причиной столь хорошего настроения.
— А как насчет тебя? — спросила она. — Ты не женат. Детей нет?
Ба-бах. Две сферы, одна внутри другой, как так возможно, не успел над этим задуматься, а видение уже исчезло. Magia naturalis.
— У меня есть сын, — сказал он. Повернувшись, она внимательно посмотрела на него.
— Ему двенадцать лет, нет, тринадцать. — Трудно определить точную дату рождения, мальчики все такие разные; он примерно знал, насколько тот взрослый, но не какого возраста тот мог достичь. — Робби. — сказал он, и в его груди взорвалась ракета; для того и произнес это имя, чтобы ощутить взрыв, только для этого: ведь оба они сидят здесь, чтобы изумляться и радостно выплескивать энергию.
— Но как… — начала она, и тут же глухо рвануло на барже; небольшая ракета взлетела, рассыпая искры, расцвела, огромная и прекрасная, и умерла.
Роз — Пирс заметил это, взглянув на нее, чтобы разделить свою радость, — крепко зажала свою руку между ног. Такой грохот, многие ужасно хотят в туалет.
Фейерверк породил над озером грозовые облачка — они показывались только в цветном огне новых выстрелов. Смех над темными водами, крики восторга и страха; ничего не разглядеть, кроме кончиков сигарет, румянца костров, искр бенгальских огней. Далеко за горизонтом виднелись настоящие, холодные тучи, все еще белые.
— Дело к концу идет, — сказала Роз.
Но тут шериф и его веселые молодцы приложили все возможные усилия, и в одно мгновение в небе вспыхнуло с полдюжины ракет, потом еще три, coup de thèâtre[594] — как не закричать при виде этой нелепой красоты. И все закончилось. Лишь тишина и нежный дымок веют над озером. Заводят моторы, и семьи, спускавшиеся мимо Пирса и Роз, той же дорогой идут обратно, унося стулья и спящих детей.
— Вот и все, — услышал Пирс: женщина разговаривает с малышом. — Уже все.
Вот и все. Закончилось превосходно. Пирс подумал: а если на самом-то деле ясным вечером собрали местных жителей и летних гостей, разожгли огни и вообще все это устроили вовсе не ради того, чтобы воплотить величие, восторг или славу Америки, — но во имя чего-то совершенно противоположного, чем бы оно ни было. Может, во имя бренности: сладкий миг жизни; острое чувство утраты. Триумф Времени.
— Я хочу кое-что тебе сказать, — сказала Роз. — У меня сегодня свидание.
— Что, прямо сегодня? — удивился Пирс.
— Позже. Позднее свидание.
— А.
Она завела машину.
— Извини, — сказала она.
— Чего извиняться — радоваться надо.
Он беспричинно обрадовался ее словам. Он ясно представил ее: в забегаловке, на танцплощадке, с другим мужчиной (неясного облика); он вообразил, как удивит того, другого, ее неутомимость. А сам Пирс в это время будет один, дома, в безопасности холодных простыней.
Бони Расмуссен вовсе не хотел уйти в могилу, но если ли уж возникнет такая необходимость, то могила эта не должна находиться на обычном кладбище, окруженная другими надгробьями.
Он, как тщеславный турист, подумала Роузи, купил дешевую путевку и, раз уж его поймали на этом, притворяется, что не имеет к своим спутникам никакого отношения. Она нашла и вскрыла конверт, на котором Бони написал «В случае моей смерти», и села за его стол, чтобы прочитать те несколько слов, что были написаны на листке папиросной бумаги. Не бальзамировать, никакой подготовки к похоронам, никакого богослужения, не нужно ни священника, ни проповедника. Он будто хотел уйти без всякого сопровождения. А еще он хотел упокоиться на своей земле, в своей земле, около дома, и уточнил, где именно: на сосновой вырубке, среди рододендронов. Бони хотел, чтобы на его могиле воздвигли памятник из непрочного камня, который начнет разрушаться уже через несколько лет; а в основании его должно быть вырезано: Et in Arcadia ego. Ни имени, ни даты.
Ну почему ты не сказал об этом, спросила Роузи у листка Дрожащим шепотом. Почему ты просто не сказал. Она, с помощью Вэл и миссис Писки, начала заниматься необходимыми приготовлениями, гак, как это делают обычно, — не зная, что нужно предпринять, но спрашивая у других, как это делали они. Известный путь, истертые ступени: похоронное агентство, адвокат, медэксперт, церковь. В конце концов, в мире и раньше случалось подобное.
Она позвонила Алану Баттерману — адвокату Бони и ее собственному.
— Это не важно, — сказал Алан. — Согласно медицинскому законодательству штата, людей можно хоронить только исключительно на кладбищах. И уж никак не на заднем дворе.
— Медицинское законодательство? Но ведь ему это уже не повредит.
— А нашему здоровью может. Здоровью живых. Хорошего мало — закапывать мертвых где ни попадя.
Неужели Бони не знал об этом? На своем долгом веку он, должно быть, похоронил многих. Может, он имел в виду не совсем это; возможно, это была всего лишь игра, попытка притвориться, что ты можешь выбрать такую смерть, какую хочешь. Раз уж все равно придется. Она виновато почувствовала облегчение, потому что в любом случае не могла сделать для него большего.
— У меня есть идея, — сказал Алан. — Делай все как обычно, как положено. Но в то же время постарайся по возможности следовать его просьбе. А потом Фонд установит памятник там, где он хотел.
— Он вообще не хотел похорон, — сказала она. — Никакого богослужения.
Но он уже лежал на холодном столе в похоронном агентстве; она не могла уберечь Бони от того, что с ним сделают.
— Церемонию проведем по минимуму. Датское Братство[595] не устраивает пышных похорон. А людей соберем здесь.
— Хорошо, — еле слышно сказала Роузи. — Ох, Алан.
— Мы пройдем через это, — сказал Алан. — Уж ты мне поверь. Знаешь, люди часто оставляют подобные пожелания. Описывают, как они хотят быть похороненными. Но их нельзя исполнить. Часто бывает.
Роузи думала об этом — вернее, не могла избавиться от этой мысли. Перед ней неотвязно стояла та прогалина среди сосен, о которой говорил Бони. Чудное место — они вместе с Сэм устраивали там прошлым летом пикники, и Бони казался бессмертным, жутковато-бессмертным, словно уже умер и превратился в мумию.
— Хорошо, — сказала она.
Затем Роузи позвонила Пирсу Моффету.
— Он хотел, чтобы это вырезали на его могильном камне, — сказала она. — Et in Arcadia ego. Мне кажется, это не совсем подходящая надпись, если его там не будет. Правда?
— Это латинское изречение, — сказал Пирс[596] — «Et» — значит «и», а в другом переводе — «тоже». Поэтому и смысл немного разнится. Можно перевести: «Я тоже в Аркадии», среди красоты и покоя. Или же: «Я даже в Аркадии», а также где-то еще.
— Кто «Я»? — спросила Роузи.
— «Я», — сказал Пирс, — это Смерть.
Роузи почувствовала ком в горле, слезы в глазах; она попыталась справиться с ними, но безуспешно: так неудержимо вздрагиваешь или чихаешь; и она поддалась слезам. Она еще не плакала о Бони, ни в ночь его смерти, ни в последовавшие за нею два долгих дня, а теперь хлынуло — тоска проклятой смерти, скорбь о людской беспомощности.
На самом-то деле он знал, думала она. Он не сошел с ума. Он знал и признал себя побежденным. Она никак не могла успокоиться, не могла повесить трубку, и глупо, глупо рыдала в телефон, а Пирс слушал и ждал. О Бони: противник, с которым он безнадежно сражался, раскрыл свои объятья и успокоил, словно мать — непослушное дитя.
— Прости, прости, — пробормотала, едва ли не пискнула она, и ничего больше выдавить из себя не смогла. — Ладно. Так. Нужно подумать о чем-нибудь другом.
— Согласен, — сказал Пирс.
— Ты придешь? На похороны? Послезавтра.
— Приду, — ответил он.
Она повесила трубку, все еще вытирая глаза рукавом; и тут вспомнила про Сэм. Девочка сидела за старым столом Роузи (картонный столик, заваленный бумагами Фонда, с которыми она не успела разобраться, кому теперь нужно, чтобы она закончила?) и что-то рисовала.
И Роузи увидела хвостик скользнувшей на место души Сэм — та выходила наружу, впитать материнские слезы. Роузи подумала, что дочка часто, слишком часто видит, как она плачет, разговаривая по телефону.
— Я просто грущу из-за Бони, — сказала она.
— А мне уже не грустно, — сказала Сэм. — Его ведь уже нет здесь.
— Да, милая, — ответила Роузи. — В этом есть смысл.
— А Пирс тоже плакал?
— Нет. — Она встала. Еще столько сделать. — У меня дела наверху, посидишь здесь?..
Но Сэм уже подскочила к ней, и Роузи подумала: пускай. Она тоже была его другом.
— Мы пойдем в комнату Бони? — опасливо спросила Сэм, когда они поднимались по большой лестнице в передней.
— Да.
Директор похоронного агентства дал ей список того, что нужно принести для Бони, в том числе: костюм, рубашка, галстук (Зачем? — спросила Роузи. — Ведь его все равно закроют в этом ящике. И поняла, что это нужно как директору, так и ей или Бони: положено, значит положено). Боже мой, даже нижнее белье и носки. Туфли не нужны.
Его зубные протезы. Странно как: мы уносим в могилу не только свое тело, но и его историю, все следы несчастных случаев, всё, что с нами сделали за годы жизни. Проколотые уши, несъемные обручальные кольца, зубные пломбы и протезы, штифты в сломанных костях. Интересно, если у тебя деревянная нога или слуховой прибор, тебя похоронят вместе с ними? Тогда почему не очки?
Ни одна из них раньше не бывала в комнате Бони, хотя они и заглядывали украдкой: большая кровать под зеленым бархатом, из-под нее высовываются древние кожаные тапочки; увешанные зеркалами деревянные шкафы. На тумбочке возле кровати — книга, которую он читал, когда в последний раз спал здесь, лежит вверх корешком, раскрытая на последней странице, которую он прочитал. «К добру ли эта встреча при луне» Феллоуза Крафта, рассказы о привидениях.
Сэм с благоговейным любопытством принялась открывать двери шкафов. Как ни странно, гардеробы оказались полны, хотя обычный выбор одежды Бони был весьма скуден. Он никогда ничего не выбрасывал.
— Смотри, — сказала Сэм, вытаскивая пару бело-коричневых ботинок. — С когтями. — Она удивленно потрогала шипы.
Роузи попробовала представить, как несколько десятилетий назад Бони играл в гольф.
Здесь уже должны толпиться наследники, чтобы сделать все это для него; Алан сказал, что в Нью-Йорке живет пожилой племянник не то внук двоюродного брата, а больше никого.
Никого, кроме Вэл.
Старый ублюдок. Слов нет. Одного этого достаточно, чтобы он никогда не попал в рай, даже если тот и существует.
Разозлившись на себя за то, что разозлилась на него, она подумала о своем отце, который точно так же смылся, умыл руки, так что его не дозовешься, не дозвонишься; теперь он ждет ее где-то в будущем. Во всяком случае, так говорил Майк: ее отец ждет, что она найдет его, что он сможет найти путь к ее сердцу, словно через подлесок в джунглях. Что бы она сказала ему? Майк думал, что знает (она в конце концов признает и свою любовь, и свой гнев), но она была не уверена.
А в конце концов — последний поворот сюжета — все потерянные и скрывшиеся отцы ждут. Отец Роузи. И Бони. Отец Пирса появился в его жизни спустя многие годы, и сейчас они в неплохих отношениях, но все же. Крафт ни разу не упомянул отца: тоже потерян. Она ясно увидела повторения узора, который вился вокруг нее, — узора жизней, среди которых она жила: даже не узор, а сюжет для картины — «Потерянные отцы»; узор, много лет окружавший ее, но до сих пор не замеченный. Скопище мертвых чуждых исчезнувших несведущих отрекшихся отцов.
Оттого ли, что мир наш проклят? А может, это и есть проклятье? Если и вправду так, то что же она может сделать? как найти отца для каждого?
И она словно проснулась, снова оказалась там, где стояла, — перед костюмами Бони, сама удивляясь своим мыслям, которые исчезли в тот же миг, когда она попыталась вернуться к ним, и унесли с собой сновидческую тьму.
Так, какой из них. Не важно, возьми первый попавшийся — но именно то, что это не имело никакого значения, и мешало ей выбрать. Светлый летний костюм? Или что-нибудь потемнее, знак уважения к владениям смерти? Когда Роузи была моложе и страстно поглощала все книги, до которых могла дотянуться, она, к собственному удовлетворению, уверилась, что призраки — это не живые существа, но создания духовидца, а все из-за одежды, в которой они являлись. Откуда берутся рваные свадебные платья, цилиндры, прогнившие саваны, доспехи? Что, эти наряды — тоже привидения?
Роузи содрогнулась в пекле, пошарила среди полых мужских оболочек — те зашевелились, обиженные ее вмешательством, — и вытащила одну из них. Коричневую. То, что нужно.
— Здорово! — Сэм явно понравилось представление. — А еще?
— Носки, рубашка, нижнее белье.
— А можно, я достану носки.
— Конечно.
Господи боже, для нее смерть и похороны — игра не хуже прочих. Но в выборе носков ничего веселого не оказалось. Хотя у Бони их и было очень много — каждая пара аккуратно свернута, — все они оказались черными.
Простая белая деревянная церквушка, расположенная высоко в Блэкбери-откосе, принадлежала не только Датскому Братству, но и другим конфессиям, так как ни у одной из них не было достаточного количества прихожан, чтобы содержать собственную церковь. В числе прочих богословских и литургических отличий Датского Братства было и такое: еженедельное богослужение проводилось не в воскресенье, а вечером в субботу; значит, с ними можно было договориться.
Несмотря на все попытки Роузи выполнить желания Бони и не устраивать шумихи, было похоже, что в церкви соберется много народа. Бони жил здесь и в Каскадии с прошлого века, напомнил ей Алан Баттерман; его знали очень многие. Она усыпала алтарь цветами, отказавшись от предложенных агентством похоронных венков и гладиолусов («гладиолухи», назвала их Роузи, и Сэм рассмеялась). Вместо них она срезала в Аркадии охапки флоксов, лилий, гвоздик и заполнила ими вазы похоронного бюро. Получилось не очень-то профессионально: листья и лепестки падали под ноги, их втаптывали в начищенные воском полы и багряный ковер.
Пирс вдохнул резкий запах благовоний. Он шел пешком от своего дома на Мейпл-стрит и слишком рано оказался в суровом здании, чувствуя не то довольство, не то вину (во времена его детства присутствовать на службе в раскольнической церкви было грехом); он сел в заднем ряду. Бони лежал в своем деревянном ящике в проходе.
Роузи обернулась и увидела его (с того места, где он сидел, и не догадаться было, что женщина в темном костюме и шляпке — Роузи). Она встала и подошла к нему.
— Пирс, — прошептала она, усаживаясь. — Послушай, я понимаю, это немного странно. Я могу попросить тебя об одолжении? — Он не знал, что сказать, и поэтому просто подождал, пока она продолжит. — Видишь вон того типа в первом ряду, справа? Сутулый такой? Это кузен Бони.
— А.
— Мы думали, что он будет, ну как это, нести. Саркофаг. Гроб. Но он только что сказал, что не сможет. Спина больная, что-то такое. Не мог бы ты.
На Пирса накатила волна стойкого ужаса и тут же прошла. Его не просили нести тело его дяди Сэма, он уже не помнил почему.
— Э, — сказал он. — А что, больше никто не может — члены семьи, друзья. То есть я бы рад, но я ведь едва его знал.
— Все уже мертвы, — сказала Роузи.
Она подняла взгляд, и Пирс увидел, как она чуть побледнела — такое ему редко доводилось наблюдать; он повернулся. По центральному проходу неуверенно шла Вэл. На скамейку Пирса она села почти с облегчением.
Мертвы не все, подумала Роузи.
— Вэл, — сказала она. На Вэл было эффектное, очень плотно сидящее темное платье, вовсе не черное, если присмотреться: оно отливало разными цветами, словно оперенье гракла.[597] На лице — солнечные очки. Просто кинозвезда, прибывшая инкогнито. — Ты не поможешь нести его?
Вэл не ответила. Роузи не сразу догадалась, что она не поняла вопрос: там, за темными стеклами очков, она пыталась сообразить, чего Роузи от нее хочет.
— Ты не поможешь вынести гроб? — повторила Роузи.
— Господи, нет, — ответила Вэл.
— Конечно, конечно. Хорошо, — сказала Роузи и коснулась ее плеча. — Пойдем, Пирс.
Она взяла его за руку, и он встал со скамейки; Роузи повела Пирса боковым проходом к своей скамье. Руку его она не выпустила, но сжала с неожиданной силой.
Служба была такой же скромной, как и церковь: священником была женщина, одетая в темный костюм, почти как у Роузи. Сияющие чистотой щеки и седые пепельно-светлые волосы, в глазах и в уголках рта угадывается добродушие; в начале службы она сказала, что покойный просил не произносить ни речей, ни проповедей, и его желания будут исполнены. Она говорила так печально и выразительно, словно это и была похвальная речь. Затем открыла свою книгу.
Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно![598]
В христианском похоронном обряде Пирсу всегда казался очень трогательным — каждый раз на глаза наворачивались слезы, — миг, когда священники говорили о возвращающейся домой душе, которая больше не будет страдать. Они не могут сказать об этом, не напомнив, что наши души страдают. Вечный покой даруй ему, Господи. Ничто его не тронет.[599]
Служба была очень короткой. Роузи подтолкнула его локтем, а сотрудник похоронного бюро указал, где встать и за какую ручку взяться. Вместе с Аланом Баттерманом и четырьмя незнакомыми старейшинами общины Пирс понес гроб Бони (тяжелый или легкий? Трудно сказать) по проходу между рядами, вынес из церкви и поставил на катафалк.
И тут Пирс понял, что не может развернуться и уйти домой, он должен поехать на кладбище, где бы оно ни было, и доставить Бони в его последнюю обитель, безысходную землю.
— Поедем со мной, — сказала стоящая рядом Вэл. — Я расскажу тебе кое-что.
Алан убедил Роузи устроить поминки за счет Фонда; миссис Писки, все еще крепкая в силе своей[600] как экономка, знала, что нужно делать, и организовала все так, будто продумывала каждую мелочь уже несколько лет; на лужайке перед домом поставили длинные столы, накрытые белыми неразглаженными скатертями, словно холстами на флорентийских картинах, где изображены мертвые святые; ящики с прохладительными напитками на льду стояли возле столиков, а вокруг них — юноши в белых рубашках, всегда готовые обслужить, был даже парнишка, который помогал парковать машины. Все утро к Роузи в доме или на лугу то и дело подходили деловые юноши и приглушенно спрашивали, что еще нужно сделать (хотя они и смеялись порой, расставляя столы или расстилая скатерти); но сейчас все уже готово, и гости торжественно входят на луг, столь обширный, что толпиться им не придется, и настороженно чего-то ждут. Роузи подумала: Елисейские поля.[601] Словно все они явились в своих красивых одеждах, чтобы увидеть жизнь, очень похожую на земную, но более тихую и спокойную.
Чтобы немного взбодриться, она быстро выпила стакан вина, может быть слишком быстро; она словно парила надо всем происходящим, наблюдая с удовольствием, но без уверенности, что сможет принять участие. Здесь был Алан, несколько человек из Нью-Йорка, и еще этот тощий дальний родственник. На Споффорде были ботинки и черный костюм, из рукавов выглядывали загорелые запястья — где он эту обнову нашел, откуда вытащил; пришел будто на парад, а не на похороны. Тем временем Пирс Моффет прервал с ним разговор и двинулся через лужайку, видимо чтобы поговорить со священнослужительницей, — та ждала его, держа в руке стакан с приличным количеством спиртного.
— Я хотел вас спросить, — сказал Пирс, после того как они познакомились (ее звали Рея Расмуссен, но она не была родственницей Бони; они приложили много усилий, чтобы найти общих предков, но не сумели). — Когда мы были на кладбище?
— Да?
— Мы его, ну, несли к… Вы попросили на минуту остановиться и прочли…
— Да.
— Потом опять вперед, на несколько шагов, и снова остановились.
— Да.
Во время второй остановки Пирс поднял глаза (старик был довольно тяжелым, не говоря уж о гробе), чтобы взглянуть на «букашку» Вэл, стоящую за воротами кладбища. Вэл, надев темные очки, сидела в машине; она выбрала отстраненность. И на поминки не пошла.
— А потом еще раза три-четыре.
— Да. Всего семь. — Она улыбнулась, и улыбка эта осветила строгие черты лица, зажгла огонек в глазах.
— Но зачем… А. Семь раз.
— Причина эзотерическая, на самом-то деле, мы уже не…
— Планеты, — сказал Пирс.
— Да, — засмеялась она. — Так вы знаете? Обычно приходится очень долго объяснять. Порой я надеюсь, что никто не спросит.
— Что-то знаю, да. Оставить позади земные заботы и проблемы.
В момент смерти душа покидает тело, но не бесплотные (или менее плотные) духовные покровы; их она отбрасывает лишь восходя сквозь сферы, что властны над нею. Возносясь, душа возвращает облачения или оболочки, принадлежащие каждой из сфер, прежде чем сможет пройти через следующую. Это мудрость неоплатоников, подумал Пирс, а может быть, гностический миф;[602] герметизм. Как он добрался до североамериканских протестантов?
— Значит, по остановке на каждую.
— То же самое — в похоронном обряде иудеев.[603] — Она встряхнула лед в стакане и выпила. — Думаю, мы позаимствовали это у них.
— Даже так?
— Да. Вы знаете, что мы служим мессы по субботам? У нас экуменическая церковь, с очень интересной историей. Может, когда-нибудь вы захотите ее послушать.
— Конечно, — ответил Пирс. — С удовольствием.
Чтоб я провалился, если каждый раз, как они останавливались, Бони не становился легче. Пирс взглянул на свой стакан и тихо засмеялся, представив, как душа Бони восходит сквозь сферы (те самые сферы, которые Бо Брахман рисовал в дорожной пыли), все выше и выше, вверх и вовне, выскальзывая из тяжелых шуб земных скорбей и астральных предначертаний. Конечно, если некие непредвиденные связи его не удерживают.
Уна Ноккс. Имя вздрогнуло — где-то в глубинах ложной памяти или в самом неожиданном ее уголке, но дотянуться до него Пирс так и не смог.
Она стояла у края лужайки, набираясь храбрости, чтобы смешаться с толпой, когда почувствовала, что кто-то коснулся ее руки.
— А, привет, Майк.
— Роузи. — Он не выпускал ее руку и долгую минуту вглядывался в ее лицо ясным безмятежным взглядом человека искреннего и внимательного. Вполне возможно, он понимал, что подобное выражение глаз может выбить из колеи. Наконец он сказал: — Тебе тяжело.
— Да, — сказала она.
— Ты, наверное, была там.
— Да.
Можно сказать, что Бони умер у нее на руках — у нее, Вэл и миссис Писки. Она вспомнила длинный коридор, свет в туалете. Зарница или что там еще — взлетает ракета, на мгновение освещая окно, ровно в тот миг.
— Ты была очень близко, — сказал Майк.
— Ну. Близко. Даже не знаю.
Она взглянула на Майка, который небрежно свел руки за спиной и с улыбкой разглядывал собравшихся на поминках людей. Суровое выражение, не сходившее с его лица последние несколько месяцев, исчезло, как ей показалось, исчезло на время, уступив место доброй, даже веселой физиономии, вот только в широко открытых глазах было что-то хищное. Перед ней стоял незнакомец.
— Тебе несладко сейчас, — сказал он. — Я не хочу вмешиваться в твою. В твою скорбь. Должно быть, осталось много деловых вопросов.
Да, очень много. Если ты живешь, отрицая саму возможность своей смерти, то рано или поздно перестаешь доводить дела до конца. Она ничего не ответила, только скрестила руки на груди.
— Мне трудно об этом говорить, — сказал он. — Но я все же хочу попросить тебя об одолжении.
— Конечно.
Конечно, проси: когда Роузи была совсем еще ребенком, ее лучшая подружка Сильвия как-то объяснила ей, что можно совершенно честно сказать «конечно», если кто-нибудь спросит, нельзя ли попросить тебя об одолжении, — а потом отказать в просьбе. Позже Сильвия жестоко предала ее; она все еще помнит об этом.
— В «Чаще» многое меняется, — сказал Майк. — И меняется всерьез. Возможно, появятся совершенно другие цели. Начнется что-то совсем новое. — Он почти благоговейно покачал головой. Роузи показалось, что у него слезы навернулись на глаза. — Я это к чему, — наконец сказал Майк. — Если сейчас что-нибудь случится с финансированием клиники, это будет просто кошмар.
Она опять ничего не ответила. О переменах, что проносятся над «Чашей», она ничего не слышала. Странно, почему Майк так волнуется из-за денег, которые они получают от Фонда Расмуссена, ведь это лишь малая толика их финансирования. Кажется, деньги Фонда идут на какие-то там исследования. Роузи никогда не вникала в отчеты.
— Вот что, Майкл, — сказала она. — Сейчас я об этом ничего не могу сказать.
Они оба смотрели в одну сторону: неподалеку стоял незнакомый Роузи высокий пожилой мужчина в помятом костюме. Он безмятежно взирал в пустоту, держа за спиной летнюю соломенную шляпу.
— Я все понимаю. Честно. Я просто подумал, что если ты имеешь отношение ко всему этому. — Он пнул ничем не повинный бугорок мха, как бы пробуя его на прочность. — Ведь когда-то ты интересовалась. Чем мы там занимаемся. Моей работой.
— Климаксология, — откликнулась Роузи. Не будет она спрашивать об этом.
Майк легко рассмеялся, как будто она упомянула об одном из его старинных увлечений, о мотоциклах или коллекционировании марок, а он отмахнулся от них.
Что это за старик? Сразу видно, не из местных. Его большое, похожее на тыкву лицо было до странности изборождено морщинами, среди которых спрятались маленькие глазки.
— Так что за одолжение? — спросила она.
— Я хочу, чтобы ты кое с кем познакомилась. С одним сотрудником «Чащи». Я, правда, хотел, чтобы с ним познакомился старик, но.
— Но, — сказала Роузи. — Ладно. Так он врач?
Майк засмеялся так, словно его переполняли невысказанные мысли.
— Ну да.
— Как его зовут? Почему именно я должна с ним встретиться?
— Его зовут, — начал Майк, — только не смейся. Его фамилия Медонос.
— Вот как?
Она не засмеялась. Она знала человека с таким же именем — учителя плавания, жутко худого и угрюмого, который добился от нее определенных спортивных успехов.
— Раймонд Медонос, — уточнил Майк. — Я хочу, чтобы вы познакомились, потому что. — Он замолчал, как бы выбирая одну из причин, которые готовы были прорваться наружу, шумя и толкаясь. — Потому что он об этом попросил.
— Поговорить со мной?
— Ну, встретиться с представителем Фонда.
— Но это не я, — ответила Роузи.
— Я просто подумал, — сказал Майк, — что тебя это заинтересует. Мне в самом деле так показалось.
Ей была привычна такая беседа. Это говорил маленький Майк, спрятавшийся в Майке большом, — тот Майк, которого она не слышала давным-давно.
— Ну хорошо. Ладно. Возможно, когда-нибудь.
— Хорошо бы сейчас, — сказал он и снова коснулся ее локтя.
— Сейчас?
— Это он, — сказал Майк, указывая на высокого мужчину со шляпой в руках, взирающего в никуда.
— Ой, — сказала Роузи. Майк мягко подталкивал ее, она сопротивлялась. — Майкл, нет. М-м, нет.
— Просто поздоровайся.
— Чего ради.
Она была абсолютно уверена, что не хочет ни знакомиться, ни разговаривать, ни даже касаться этого человека. Ее вдруг передернуло — от того, что Медонос стоит так близко, от его мнимого безразличия.
— Послушай, — сказала она твердо. — Не сейчас.
— Когда?
— Я назначу встречу, — сказала она. — Майк, у меня куча дел.
Она отвернулась и быстро, неуклюже (ноги не привыкли к каблукам) пошла в противоположную сторону. Не оборачиваясь; чувствуя вину за то, что Майк оказался в дурацком положении, за то, что не могла поступить по-другому, — а почему, собственно?
Она дошла до веранды, где Алан Баттерман сидел вместе с приезжими из Нью-Йорка: с тощим родичем Бони и членами правления Фонда — или это были их адвокаты и агенты? Они и в церкви сидели вместе с Аланом, в первых рядах. Алан отсалютовал насаженной на шпажку креветкой.
— Роузи.
Она кивнула остальным, зная, что они внимательно ее изучают. Этот день никогда не кончится. Она надеялась, что ей ни к кому не придется обращаться по имени; Алан еще в церкви представил ее и заранее дал Роузи перечень имен, но ни одно имя не приклеилось к лицу.
— Джентльмены должны возвращаться, — сказал он. — Им хотелось бы переговорить с тобой.
— Конечно, — ответила Роузи.
Алан обещал, что ее не будут мучить денежными вопросами и не заставят отчитаться за то время, пока она управляла фондом. Но сердце забилось чаще.
Она проводила их в кабинет Бони, уже вычищенный миссис Писки, хотя баллон с кислородом и дыхательный аппарат все еще стояли у стены, будто слуги в ожидании отставки. Здесь было прохладно. Роузи еще чувствовала запах Бони, но другим его не узнать.
Алан сказал, что гости хотят с ней поговорить, но говорил большей частью он один; все прочие лишь скрестили ноги, поправили галстуки и великолепные костюмы и обратили на Роузи свои твердые, но приветливые взгляды. Алан кратко рассказал об истории Фонда Расмуссена, время от времени поглядывая то на одного, то на другого, как бы для подтверждения своих слов, которое и получал; он взглянул на стол Бони, возможно, в поисках длинного желтого карандаша: Алан управлял своей речью, размахивая карандашом, будто дирижерской палочкой.
— Итак, — в конце концов произнес он. — Все вы знаете, что мистер Расмуссен скончался, не оставив завещания. С этим связаны вопросы, которыми мы займемся в другое время — они трудны, но не безнадежны. Сейчас важно, что в этом году он сделал все необходимое для работы Фонда, назвал имя своего преемника на посту директора, подписал все документы.
Роузи видела, но не читала эти красиво отпечатанные документы, в темно-бордовых обложках.
— Преемник? — спросила она.
— Согласно уставу, вовсе не обязательно, чтобы эту должность занимал член семьи, однако этот вариант предпочтителен. У мистера Расмуссена был не слишком большой выбор: разумеется, он мог выбирать из кого угодно. Но, конечно, этого не сделал.
Конечно? Глядя на лицо Алана, она с твердой уверенностью поняла, что смерть Бони еще принесет много сюрпризов: что он не решил и не закончил, то стремительное Время завершит за него.
— Тогда…
— Директором Фонда он назвал вас, Роузи. — Улыбаясь, Алан понимающе взглянул на нее. Они все улыбались, словно присутствовали на светской «вечеринке с сюрпризом». — Меня поставили в известность только нынешним утром. Немного поздно, ну да не важно. Думаю, они посчитали, что мистер Расмуссен принял решение с вашего ведома и согласия. Но ведь это не так?
— Нет.
Ее переполнило какое-то чувство, и она не сразу поняла, что это гнев. Осознав это, она уже боялась сказать что-нибудь.
Он принял решение за несколько месяцев до смерти, но не сказал ей ни слова; возможно, боялся, что она откажется. Он просто оставил все на нее, не дав возможности ни принять дар, ни отказаться от него, — точь-в-точь как письмо с распоряжениями касательно его останков.
Она подумала о том утре четвертого июля, когда в последний раз по-настоящему разговаривала с ним. «Прости, — сказал он. — Как я не хочу взваливать все это на тебя». Он имел в виду, что она должна продолжить его поиски. Господи.
— Так, — выдавила из себя Роузи. Она знала, что ее щеки пылают. — Я могу отказаться?
— Конечно, — ответил Алан. — Конечно. Но я бы на вашем месте хорошенько подумал.
— Я не готова к такой работе. Это прежде всего.
— Бони считал, что вы вполне готовы, — все еще улыбаясь, сказал Алан.
Они не понимают, подумала она. Она смотрела на них, словно на добродушных животных, вроде коал или панд. Они-то думали, что Бони был добрым, мудрым, таинственным стариком, который оставил внучатой племяннице прекрасный подарок. А не самолюбивым испуганным эгоистом, который хотел, чтобы она стала его представителем в мире живых, даже когда он умрет.
Жестоко. Невозможно. Несчастный глупец, что же ты наделал.
— Так, — повторила Роузи. — Мне нужно подумать. — Она уже почти плакала, она злилась на себя из-за этого, и наконец-то милые улыбочки стерлись с их лиц. — Я просто пыталась помочь.
— Не думаю, что члены правления захотят услышать ваш ответ прямо сегодня, — сказал немного озадаченный Алан. — Подумайте. Нужно еще поговорить о деньгах. И о доме.
Дом. В котором они сидят. Стены начали сжиматься. Пожилой родич, который стоял, опершись на стол Бони, внезапно выпрямился.
— Роузи? — сказал он вопросительно. — Роузи. Возможно, эти господа не понимают. Но я понимаю.
Он сунул руки в карманы. От жары узел его галстука немного ослаб. Этот человек чем-то напоминал ей Бони — вот только чем? Не одним же только смешением веселости с достоинством — смешением, которое Бони к концу жизни утратил.
— Не знаю, известно ли вам, — начал он, — но многие Расмуссены принадлежали к мормонам. Да. Многие годы состояли в церкви. Меня это давно заинтересовало. Я поехал на запад — сейчас уж и не знаю почему, — в Юту и Солт-Лейк-Сити. Некоторое время я жил с мормонами. Вера у них чрезвычайно странная. Верят, скажем, что души умерших, так же как и души живых, могут быть спасены. И тратят на это уйму времени: выясняют имена предков, которые родились сотни лет назад, даты жизни, — а потом проводят обряды, чтобы освободить их души. И вот мне кажется.
Он замолчал, чтобы собраться с мыслями. Прочие не отводили от него взгляда. Он ведь и мой родственник, подумала Роузи.
— И кажется мне, что вас просят о чем-то подобном. Не так ли? Потратить свое время, чтобы спасти души умерших родственников. — Он улыбнулся. — Поймите меня правильно. Я надеюсь, что вы согласитесь. Но вы молоды. Я понимаю, почему вам хочется отказаться. На вашем месте я бы так и сделал. Да я и вправду так поступил.
Он поднял трость, которая, казалось, ему вовсе не нужна. Сильный старик, все Расмуссены долгожители — может, и ей это суждено. Гости поднялись как по сигналу.
— Не позволяйте нам давить на вас, — сказал Расмуссен. — Подумайте об этом. Возможно, вы нам откажете. Как сказано в Евангелии: пусть мертвые хоронят своих мертвецов.[604]
Время стояло послеполуденное, и в дубовых ветвях тревожно пели цикады; Пирс Моффет безуспешно пытался найти на первом этаже туалет, в который как-то заходил, ну здесь же он должен быть, ну, — и в кухне наткнулся на Роузи: она сидела на нижней ступеньке крутой лестницы, ноги босы, в руке стакан и — вот неожиданность — сигарета.
— Тебя, — сказал Пирс. — Тебя искали. Она стряхнула пепел прямо на пол.
— Пирс, — сказала Роузи. — Ты хоть понимаешь, что он хотел добыть? Что оно такое?
— Ну, — сказал Пирс, — я знаю, как оно называется. И как его представляли люди.
— Так странно, — сказала Роузи. — Он чуть ли не стеснялся говорить об этом. И часто говорил — мол, ты бы понял.
— Значит, так. — Пирс присел рядом на ступеньку. — Эта штука — из мифологии алхимиков. Ей дают разные определения и имена. Никто еще не описал ее вполне точно — частью оттого, что сама идея была смутной, а частью оттого, что в те времена ученые и исследователи — если из можно так назвать — немало сил тратили на то, чтобы сохранить знания — то, что они полагали знаниями, — в секрете. Да уж, не то, что сейчас.
— Но ведь это не. Не взаправду.
— Взгляни на это так, — сказал Пирс. — Превращение низких, так называемых «низких» металлов в золото — невозможно. Но сохранились подробнейшие отчеты о том, как это делалось, и к ним не подкопаешься. Ни один человек не может годами питаться одними облатками. Но есть свидетельства о монахинях, которые жили именно так.
— Так.
— Так, — еле слышно засмеялся он. — Предположим, когда-то давно мир был иным. Существенно иным, даже в глубочайших своих механизмах. И предположим, из времени прошлого во время теперешнее перешло — нечто. То самое.
— Бони говорил мне об этом.
— Об этом написана книга Крафта, — ответил Пирс.
— Он думал, что Феллоуз Крафт знал наверняка.
— Феллоуз Крафт, — сказал Пирс, — сочинял беллетристику. Она замолчала на миг и глянула в стакан.
— Иногда, — сказала она, — он говорил вроде как о лекарстве, а иногда — о металле или драгоценном камне.
— Оно было еще и порошком, и жидкостью. О нем можно много что сказать, но, сдается мне, сводится все к одному: оно потеряно. Его у нас нет.
— Так если ты его найдешь…
— Значит, нашел не его. Что-то вроде притчи.
Роузи почуяла в своей груди прежнюю пустоту — а ведь казалось, та уже исчезла.
— Я думала, это что-то вроде магического лекарства, — сказала она. — Снадобье вечной жизни.
— В одном из описаний именно так и сказано.
В детстве она играла с соседскими детьми в ковбоев и индейцев, в полицейских и грабителей — и в этом деле были весьма полезны Магические Снадобья (она слышала, как произносит эти слова: сказать — значит воспользоваться ими). Они воскрешали бессчетных жертв, чтобы их можно было снова убить.
— Знаешь, что я думаю. — Она смигнула слезу, первую за сегодня. — Ничего хуже умирающий сделать не может. Живым он оставляет вопрос, на который не найти ответа. — Она бросила наполовину выкуренную сигарету в наполовину полный стакан. — Это почти проклятье.
Она подумала: Как будто гость, уже стоя на пороге, после многочисленных прощаний и поклонов, вдруг поворачивается и спрашивает — скорбно, гневно, — почему с ним так плохо обошлись, а потом отворачивается от протянутых рук и уходит, не сказав ни слова.
— О чем он спросил тебя?
— На самом деле не меня, — ответила она. Он не спрашивал, он сам был вопросом. — Нас. Тебя.
Она снова надела узкие туфли и отнесла бокал в раковину. Где-то далеко-далеко отсюда кто-то хохотал, кто бы это.
Пирс, конечно же, знал, о чем речь, не было нужды выпытывать что-то еще; Бони по-своему задал вопрос, который и до него шептали многие, который и сам Пирс, возможно, оставит невообразимым наследникам родичам, столпившимся у его постели (если, конечно, он не умрет в одиночестве, обращаясь к столь же необщительным стенам): Почему я должен умереть? Почему сейчас, а не позже? Почему я, а не вы? Почему вы, сильные и живые, не можете спасти меня?
Он вздрогнул всем телом. Боже упаси от такой смерти. Какого святого ты молил об этом? Девять первых пятниц, гарантия Доброй Смерти.[605] Но не для него.
— Я так и не нашел ту вещь, — улыбаясь, сказал он. — Я искал.
— Значит, надо искать дальше, — сказала она. — Бони хотел сказать тебе кое о чем. Я как раз собиралась передать. Он учредил для тебя специальный грант. Что-то вроде стипендии на исследования. Он называл ее — стипендия на поездки.
— Да?
— Он собирался рассказать тебе, как оформить заявление. А потом ты ее получишь.
— Ну, э. — Он мямлил, как идиот.
— На эту стипендию, — продолжала Роузи, — ты должен был поехать в Европу. Пройти по следу этой веши, чем бы она ни была. Узнать о ней все. Написать отчет. — Она рассмеялась.
— Я мог поехать?
— И все еще можешь, — ответила она. — Думаю, так. Если хочешь. Наверное, фант еще существует. Правда, может, сейчас… кто знает, что будет. Но.
— Когда?
— Как только будешь готов. — Она закрыла рот рукой, придавила улыбку, — игра, в которой Бони уже не участвовал, продолжалась, становясь все более и более странной. — Когда будешь знать, где искать.
— Ха-ха, — сказал он, все еще сидя на ступеньке. — Хорошо.
— Слушай, я лучше двинусь, а то еще начнут искать. На самом деле… я не знаю. Все изменилось. Нам нужно будет поговорить.
Она разгладила складки на юбке и скользнула сквозь кухонные двери, похожие на ресторанные: они распахивались в обе стороны, и ручки у них не было. Двери отворились, пропуская Роузи, потом закрылись, снова открылись, закрылись.
Пирс никогда не был в Европе. Немалый и постыдный пробел в его образовании, не единственный, но самый болезненный; едва ли не бессознательно он изъяснялся такими околичностями, которые скрывали прискорбный факт, однако не были явными увиливаниями.
А теперь.
Европа. Старый Свет.
Он рассмеялся — громкий смех в пустой кухне. Наконец-то добраться до земли, с которой он, кажется, уже знаком, — чтобы найти вечную жизнь для покойника, чтобы написать книгу о магических системах, в которые сам не верит. Он и не вставая видел эту землю, будто из самолетного иллюминатора: берега холодного моря, поля, и горы, и узкие реки; города серого камня, возникшие на земном изломе, топорщатся церквями и замками, и люди, загнав машины во внутренние дворики или узкие улочки, ступают по следам своих предков; древние дороги, как ленты, тянутся на восток.
Роузи попрощалась с своими последними гостями (своими: она не думала о них, как о своих, — но не были они и гостями Бони, уж он-то не хотел их здесь видеть). Сэм наконец-то заснула после страшной битвы у постели — слишком усталая, чтобы отключиться.
Но теперь-то спит? Спит. Роузи спустилась по лестнице и прислушалась: ни звука.
В конце дорожки поставщики продовольствия загружали последний багажник. Алан сказал, что все прошло успешно.
Успешно.
Наконец-то в большой гостиной погасили свет; стулья и диваны, потрепанные и не столь величественные, как прежде, покрылись пылью и обрели былую торжественность. Вот кушетка, покрытая сетью трещинок, точь-в-точь как и кожа Бони; вот красного дерева буфет, а в нем — чаша с фарфоровыми фруктами, которые Сэм так рвалась потрогать. Какой-то странный комод с инкрустацией, на нем — закрытая шкатулка.
Роузи опустила босые ноги на ковер. Никогда в грезах о будущем — каким бы смутным или ясным оно ни являлось воображению, куда бы ни завела ее тропа и что бы ей ни пришлось вытерпеть на пути, — никогда ей даже в голову не приходило, что тропа заведет в никуда; что она навсегда останется здесь и это неотменимо.
Но ведь это не так.
Она подошла к противоположной стене, где стоял невозмутимый комод, повернула в замке ключ, так же как в позапрошлом году это сделал Бони, передавая ей один из секретов этого дома, — возможно, он уже тогда принял решение. Она открыла шкатулку и вытащила оттуда бархатный мешочек; развязала его, и на ладонь выпал кварцевый шар величиной с кулачок Сэм.
Бони сказал, что когда-то этот шар принадлежал настоящему волшебнику (но он не сказал, как шар попал к нему или откуда он об этом узнал). Когда-то в нем были ангелы, говорил он, их можно было увидеть, и спрашивать, и получать ответы; и все их имена начинались на «А».
Тяжелее, чем думалось, хотя сейчас он был пуст — или казался пустым; а может, пустота была в ней. То, что осталось от прошлого; то, в чем у тебя крайняя нужда. А если ты его найдешь, значит, это не оно.
Она попробовала представить себе, как это — получить по наследству право посылать людей за истиной, необходимой для них. За тем, что позволит сделать еще один шаг по тропе, какой бы та ни была; она не останется неизменной, новое знание чуть изменит ее направление, и уже не будет пути назад.
Майк хотел и дальше получать деньги от Фонда, чтобы продолжить свои исследования. Интересно, что они ищут. Жутковатый тот человек.
Что можно узнать, если направить на это все деньги Фонда. Нет, не о бредовых поисках Бони думалось ей; что-нибудь настоящее, подлинное расследование, истинное знание.
Она держала в руке холодный шар волшебника, тайну этого дома, а сейчас и ее секрет; и шар, словно око, вбирал в себя вечерний свет.
Что тебе надо? — спросила она себя. Что ты хочешь узнать?
Робби пробыл у Пирса неделю. Каждый день они вставали рано, вместе делали зарядку, иногда гуляли средь влажного утра, рассматривали эльфийскую паутину на росистых лужайках, глядели, как выгорают туманы и сквозь них проступает голубое небо. И меланхолия Пирса так же прогорала каждым утром, оставляя по себе в сердце голубизну неба, как раз к тому моменту, когда они возвращались на завтрак.
Несомненно, думал Пирс, средневековые доктора куда вернее толковали желания, чем терапевты нового времени, для которых желание — не что иное, как давление, которое возрастает непрерывно, так что Психее, как паровому котлу, нужно «выпустить пар», чтобы не взорваться. Нынешний врач (Майк Мучо? Пирс не был знаком ни с одним терапевтом, и никто никогда его не лечил) непременно сказал бы, что, поскольку Робби в некотором смысле возник как результат долгого воздержания и сексуального напряжения, — значит, он должен был исчезнуть, как только Пирс испытал благостное облегчение — благодаря другому, реальному человеку. Но Робби не исчез.
Верно и то, что каждое утро его нужно было создавать заново; Пирс работал с терпением Пигмалиона, чтобы слабеющее видение стало реальным — на мгновение, на цепочку мгновений: обрело Реальное Присутствие, способность к общению. От раза к разу легче это сотворение не становилось, но желание Пирса не угасало, и Робби возвращался.
Пирс с ужасом вспомнил тот миг в библиотеке Крафта, когда он ощутил, что его власть, власть желать и иметь, вновь пробудилась. На этот раз я не потрачу ее впустую, пообещал он тому, кто вручил — или принес — этот дар (себе самому?). Я стал старше, мудрее, я не потрачу ее впустую, использую на жизненные нужды. Он подумал о двух глупцах из сказки:[606] у них было три желания, одному захотелось жирной колбасы, другая разъярилась от его глупости и пожелала, чтобы эта колбаса приросла к его носу; вполне очевидно, на что они потратили последнее желание.
Каждое желание, что изливалось из его сердца, еще с тех времен, когда он был мальчишкой, каждое его желание было о любви. На месте Бони Расмуссена он не стал бы искать вечной жизни — без любви она пуста, то есть без любви и секса, которые сплетены в ней столь же неразрывно, как грезы — во сне; пожалуй, он мог бы назвать и другие виды любви, но понятия не имел, каково это — желать их с той же страстью.
Он вспомнил Роз Райдер, о которой не слышал с той ночи, когда умер Бони. Когда он умирал, они смотрели на фейерверк — странное совпадение, только подумать, сколько еще людей одновременно с ними. Робби все еще был здесь, но она исчезла в Шедоуленде. Он едва ли не забыл, как это место называется, но однажды субботним утром прочитал в дальвидском «Глашатае», который ухватил во время утреннего моциона, что Шедоулендская Евангелистекая Церковь проводит завтра Распродажу Старых Вещей и Богослужение для Недужных.
О чем он думал всерьез, так это о климаксологии. Остаток дня и во время ночных событий он размышлял о системе Мучо. Он нарисовал свой климаксологический график, насколько мог припомнить правила, и нашел его на удивление точным, столь же точным, как (на большее климаксология и не претендовала) астрология и хиромантия. Обнаружилось, что жизнь Пирса сейчас спускается по большой кривой: в декабре ему исполнилось тридцать пять, и с вершины открылся широкий обзор (открылся ли? Да), но вскорости его крохотная машина все быстрее начнет катиться вниз по склону.
Он попытался разобраться в своем старом духовном календаре, который велся с большим небрежением. В конце концов ему понадобились карандаш и бумага — для вычислений.
В последний раз он был на взлете в те шикарные, блестящие месяцы, когда состоял консортом при торговке кокаином: он поднимался в буквальном смысле — в зеркальном лифте, в голой бетонной башне, в квартиру с огромными окнами, залитыми закатом, где он и она жили и тратили.
Что ж, а потом он выпал из орлиного гнезда.
Изучая грубые кривые графика — уродливые «русские горки», — он покусывал ластик, увенчивающий карандаш. В позапрошлый Год Великого Подъема не только он двигался вверх и вниз, но и весь город, вся нация бряцала колокольцами, болтала и вопила. Весь мир, от Парижа до Праги. Почти как будто…
Да. Почти как будто.
В один миг он увидел, как легким штрихом улучшить климатологическую теорию, добавить эпициклы, чтобы десятикрат увеличить ее могущество, — Майку Мучо такое и не снилось, он не видел, какие возможности таятся в его схеме.
Что случается, когда восходящая кривая семилетнего цикла человеческой жизни (скажем, жизни мыслителя или созидателя) совпадает с неясными шевелениями и всплесками в жизни общественной? Тогда тот, кто живет этой жизнью, и вообще все, кто находится в той же точке таких же циклов, узрят вокруг себя неостановимое, величественное коловращение, иначе сказать революцию, вздыбленную Волну Истории, тогда как остальные, каждый на своей точке своего цикла, увидят только смятение, беспорядки, варварские ватаги.
Собственно, эти люди на подъеме могут сами сотворить революцию, просто потому, что видят ее сквозь радужные климаксологические очки, без которых не увидишь ничего.
Потому что душам, которые проходят через эти циклы, и мировая история будет, естественно, казаться столь же циклической, и нынешний исторический момент они нанесут на ту же точку графика, в которой сами находятся. Циклы взлетов и падений, шансов и ретирад питают нашу уверенность, что в каждой жизни бывает всякое, что недавнее прошлое — скучная закрытая книга, а настоящее полно волнующих и безграничных возможностей или, наоборот, что это десятилетие бесплодно — пора обрывков и лохмотьев — по сравнению со старыми добрыми временами. Циклы могут объяснить и неимоверную, неоспоримую убежденность в том, что мир («мир», весь мир, человеческая жизнь в ее совокупности) на самом деле состоит из этих обширных сдвигов, карабканья на пик и падений, каждое из которых навсегда отделяет нас от старого мира, и ничто нас с ним больше не связывает, кроме меняющихся и ненадежных воспоминаний, которые суть части нового мира, но не старого.
Да! Вот оно что: частный человек всю мировую жизнь описывает в единственно известных ему терминах, перетолковывает ее по мере движения к новым циклам, и толкования меняются — от счастливых ожиданий (Год Великого Подъема) к уверенности (период плато) сквозь нарастающие противоречия и конфликты (Год Великого Штопора) и к угрюмой тюрьме подавленности и отказа от перемен (нижняя точка).
И когда время и душа, что воспринимает его, приближаются к медиане (так и Пирс вскоре приблизится к ней), тогда наступает Время Перехода и поднимается ветер возможностей, который всегда дует на границе Тогда и Сейчас, между Тут и Там. Близ этих колюров рождаются новые боги, великие дэмоны, создающие себя из обломков созданий старых и малых; тогда душа познает ужасные тайны, скрытые истории мира, имена архонтов. Тогда мы творим магию — или враждуем с ней.
Господи, да это же просто психология, все это внутри, а не снаружи мира; может быть, ты и вообразить себе не сможешь, что однажды мир был другим, пока не поймешь, хотя бы смутно, что и ты раньше был другим. Может быть, это понял Крафт, когда писал свою книгу, направляясь одновременно к смерти и Великому Климактерию. Может быть, его последняя книга была чем-то вроде автобиографии. Может быть, ею станет и книга Пирса; история не мира, но души, «змей и лестниц»,[607] стремлений и поражений, что вершатся меж землей и далеким небосводом, неизменными и вечными сферами.
Он скрутил папиросу, чувствуя глубокое довольство эвгемериста,[608] который свел миф к разумной основе, а все же от него не отрекся.
Робби сидел на другом конце кушетки в одних шортах, улыбаясь счастливым мыслям отца; потом он поднес к губам серебряную флейту, опустил долгие ресницы и принялся играть.
Около полудня Пирсу позвонила Роз Райдер.
— Я ничего о тебе не знаю, Моффет, — сказала она тоном, который показался ему игривым, а может, и нет. — Я ничего о тебе не знаю.
— Что.
— Обо всей этой магии. Не знаю.
Ах, об этом. Так что же она.
— Ну. Во-первых, странные сны. — Она хохотнула легким, грудным смехом. — Три ночи подряд я вижу сны о волшебных существах. И от реальности их отличить очень трудно. Ну, понимаешь? Такое все. Снится, что я иду на горшок, а там — маленькая девочка, вроде ангела, и мне ее надо спихнуть, а она хихикает. И всякое такое. Я просыпаюсь, а они в соседней комнате, чем-то там занимаются.
— Просыпаешься, а они тут?
— Ну, снится такое.
— И чем занимаются?
— Своими делами. Как мыши.
— Ну, — сказал Пирс. — Все не так уж плохо. Они вполне могли бы заняться тобой.
— Это другое, — сказала она тем же тоном, то ли игривым, то ли обвиняющим.
Кажется, ясно, к чему эти вложенные сны. Он прокрутил в голове сразу несколько ответов, но не успел выбрать ни один, а она уже говорила о происшествии в «Чаще»; возможно, здесь была какая-то связь с тем днем, который они провели вместе, и с ее снами — а возможно, и не было. Случилось вот что: возникла проблема с одним из беспокойных, блажащих пациентов, начальство не поняло щекотливости ее положения; кое-кто просто оскорбил.
— Боюсь, я не совсем понимаю, — сказал он, когда рассказ иссяк.
Она как будто рассказала о проблеме, чтобы он помог ее разрешить или по крайней мере вежливо и разумно откликнулся, — но он не понял, к чему это все было. Рассказ был похож на плохо смотанный моток пряжи. Чем дольше он с ней разговаривал, тем дальше она становилась, даже слова звучали неестественно и словно издалека — какие-то сигналы, а не человеческий голос.
— Ага. Да. Понимаю.
Боже. Ввязаться в это — значит потратить несколько безбожно нудных часов, почти без проблесков.
Он решил сменить тему на более пригодную для беседы.
— Между прочим, — сказал он. — Я тут думал о климаксологии.
— Господи.
— На самом-то деле это очень древняя система — расстановка вешек человеческой жизни. Ну, ты знаешь.
— Да, конечно.
— Почему совершеннолетие у нас — в двадцать один год, а не в двадцать?
— Ну да. Люди это инстинктивно чувствуют.
— Семь лет, — провозгласил Пирс. — Возраст Разума. Таков католический догмат. Возраст, после которого ты отвечаешь за свои грехи.
— Хм, — сказала она. — Правда? Ну, тогда…
— Этруски, — продолжал Пирс (он только что вспомнил об этом, ассоциации выскакивали одна за другой, как фрукты в окошке игрального автомата), — считали, что мужчина готов к общественной службе в возрасте тридцати пяти лет. У них этот принцип позаимствовали римляне. А у римлян — мы. Вот почему нельзя стать президентом, пока тебе не будет семижды пять лет.
— А ведь точно. Ага. Не клади трубку, карандаш возьму.
— Давай.
Где она? На другом конце провода чуть слышно пели птицы. Этруски на самом-то деле считали пятерками, пять лет — lustrum,[609] ну да не важно.
— Повтори-ка, — попросила она, вернувшись.
Он повторил. Когда-то ему пришла в голову мысль — продавать в деревенской лавке историю всем, кому понадобится, и тем зарабатывать на жизнь. В конце-то концов, кому история не нужна. Они снова, запинаясь, заговорили ни о чем. Он сам не понимал, что делает; она, пожалуй, тоже.
Они договорились о новой встрече. Разговор закончился внезапно, как у лошадиных барышников, которые прикидываются, будто говорят о погоде. Пирс осторожно положил трубку и долго сидел, не думая ни о чем: сидел, точно спиной к двери, в которую ломится орава мыслей.
Он обедал в «Дырке от пончика», под засиженным мухами вентилятором, чьи лопасти помешивали влажный воздух. Он сидел не в той кабинке, где обедал с Роз Райдер четвертого июля, а в другой, из которой видна была та. Пустая.
Вдруг он обнаружил, что заплатил по счету и ушел из кафе, даже не заметив этого, а сейчас стоит на Ривер-стрит, лицом к Блэкбери. Пожал плечами и прошел по мосту к Южному Блэкбери, менее населенному юго-западному берегу; вдоль реки тянулись заводы, дома рабочих и проржавевшие водонапорные башни. Не доходя до них, можно было увидеть несколько двухэтажных магазинов, бар, парикмахерскую, — казалось, они живы только накопленными запасами прошлых десятилетий. Одна из лавок была вроде универсального магазина. В ее широких окнах были выставлены несколько платьев, рулоны ткани и игрушки, и на каждом товаре — рукописные ярлычки с ценами; внутрь вели стеклянные двери в рамах из темного, уже много раз крашенного дерева. Пирс не помнил, стоял ли здесь этот магазин раньше. Да уж наверное, стоял, но улицы и дома, открывшиеся Пирсу, были столь милы для него и столь никчемны для мира, что, казалось, такой вид может лишь раз в столетие открыться перед заблудившимися путешественниками. Он вошел.
В помещении находилась лишь одна женщина в очках на серебряной цепочке, занятая разбором товара. Обычно Пирс, оставаясь с продавцом наедине, чувствовал себя очень неловко, но не сейчас. Спокойный и счастливый, он подошел к большим прилавкам, на которых рядами выстроились рубашки, сумки и духи, — излишки хранились под стойкой, в больших ящиках из лоснящейся древесины.
— Жарко сегодня.
— И правда.
— Могу я вам чем-нибудь помочь?
— А, — сказал Пирс.
Ему не нужны были галстук, пара шорт или подвязки для носков. Но и уходить не хотелось. В конце концов он выбрал ярко-голубую рабочую рубашку из тонкой джинсовой ткани и принес ее к кассе.
— На этот товар скидки, — сказала продавщица, которая, казалось, не меньше Пирса наслаждается здешним покоем.
— Да?
На загроможденном прилавке он заметил корзинку с разноцветными шарфами. Доллар за штуку. Пирс вытащил один наобум. Добрый квадратный фут. Кассирша слегка опустила очки, наблюдая, как он вытаскивает шарф, шарф, шарф. Он не смог бы объяснить, по какому принципу выбирает, — знал только, какие брать не будет. Нет, не этот с бульдожьими мордами и не этот, с флажками. Наконец он протянул продавщице облако из четырех штук.
— Нет, не заворачивайте, — попросил он. — Будьте добры. Просто положите в коробку. Если не затруднит.
— Конечно, — ничуть не удивившись, ответила она.
Он вышел в жару, с рубашкой и белой коробкой в руках, на мгновение остановился — снова удивившись, куда он забрел, — и повернул обратно, к Откосу.
Назад, через мост на Ривер-стрит, вниз к библиотеке. Он поднялся по ступенькам, думая: а может, Роз внутри, за работой, — затем решил, что это маловероятно; потом ему пришло в голову, что в любом случае лучше с ней сейчас не встречаться. Он развернулся и чуть не налетел на Вэл, которая поднималась вслед за ним и не ожидала, что он повернет так резко.
— Эй-эй, — сказала она.
— Сама эй. Подниматься нужно по правой стороне. Вэл настороженно взглянула на него — в самом ли деле он шутит — и рассмеялась.
Они немного потолкались на месте — два крупных человека, брачный танец слонов, — и Вэл пошла своей дорогой.
Если бы его мысли не были заняты другим, Пирс бы заметил большую книгу в руках Вэл и обратил внимание на заголовок. Но он не заметил и не узнал багряный сафьян переплета, потому что Кентуккская государственная библиотека, сия пифия, когда-то прислала ему экземпляр в оливковой коленкоровой обложке. Однако возьми он книгу в руки, он бы понял, что это за труд, по отпечатанному на переплете сложному иероглифу, ведомой ему печати молчания и откровения.
А если бы он взял ее и открыл, почему бы ей не открыться (в ту мировую эпоху сильна была божественная власть Совпадения) как раз на той странице, которую Вэл читала Роузи в «Вулкане», — левый разворот, где приводились слова Платона об Эросе? Не следует путать его с прекрасной возлюбленной, хотя люди часто впадают в это заблуждение; вернее сказать, его появление предвещает приход возлюбленной. Эрос — дух, внушающий любовь, от которой нельзя отказаться… Не узнал бы он тогда, что обуяло его, что бежать уже поздно, и тем самым, возможно, нашел бы путь к бегству?
Он не взял в руки книгу. Та эпоха подходила к концу. Рука Вэл лежала на обложке, закрывая иероглиф, и Пирс его не увидел, и в этот раз Монада к нему не воззвала.
Она пришла, чтобы забрать его (то есть, конечно, приехала), и они поехали в одно местечко на горном склоне, где пообедали за широким столом, наблюдая слияние двух рек (Шедоу и Блэкбери), а день неохотно и медленно превращался в ночь. Она говорила о своей юности, рассказывала, какой тогда была неугомонной, но доброй, и лишь потом стала немного… дикой.
— Дикой, — сказал он. — Забавно как. Дело-то в том…
— Не то что совсем уж, — сказала она. — А так.
— Дело-то в том, что давно, ну, еще при Шекспире, когда мужчина — поэт, во всяком случае, — называл женщину «дикой», это значило, что она невинна.
— Да ну?
— Именно так. Неистовая — значит, непорочная, как служительницы Дианы. Не словить. Не укротить. — Он подлил ей вина. — Влюбленный собирался укротить дикарку. И только ручная, которая, ну, которая приходила, как позовут.
— Угу. — Она внимательно слушала.
— Которая приходила есть с руки. С поэтовой руки. Сама приходила. Попробовать, — сказал Пирс и выпил. — Мило, а?
— Мило, — подтвердила она.
Они говорили о «Чаще», которая оставалась для Пирса невообразимой. Роз там трудились — так, девочка на побегушках, — чтобы получить в колледже зачет по социальной работе, ну и опыт, конечно: Роз собиралась стать юристом или преподавателем, но говорила об этом, как подумалось Пирсу, без особого энтузиазма. В любом случае, ей казалось, что она потеряет работу. Состояние финансов в «Чаше» было неважное.
— Потому что сейчас такого типа клиника уже не очень и нужна. Кое-кому нужна, конечно, но мало кому. Может быть, у больницы слишком много хозяев. Вот они и пытаются найти другие источники доходов.
— Например…
— Ну, мужчинам предлагают недельные курсы повышения чувствительности. Или вот еще — семинары по самоуважению и переориентации для женщин, которые снова хотят начать работать.
— Ибо плакать — мужчинам, работать — женам, — блеснул цитатой Пирс.[610]
— Это и в самом деле важно, — сказала она так, будто хотела сказать «не важно». Важно, не важно.[611] — А еще есть специальный проект лечения.
— Чего?
— Этим занялась одна группа, — ответила Роз. Глаза ее смотрели в никуда: Пирс научился ловить такие моменты, но понять их не мог; казалось, иногда в них отражается другой мужчина, прошедший краями ее мыслей, — как-то связанный с тем, о чем она говорила. — Нетрадиционные методы. Хотя по сравнению с терапией — как раз более традиционные.
— Таких методов много.
Пирс представил астрологическую медицину, изменение настроений с помощью солярианских растений, музыки и цвета, по методу Фичино.[612] Да нет, конечно, что-то другое.
— Сначала возникла идея. Потом она сузилась. Все заинтересовались одним человеком. Христианином. Он уже дважды возвращался.
— Он целитель? Что, христианская наука? Излечение верой?
— Ну, так не скажу, — ответила она. — Меня к этому всему не привлекали. Думаю, дело в том, что нужно быть христианином. Он лечит, как Иисус. То есть он говорит, что нужно быть христианином.
— Чтобы лечить или лечиться?
— А кто его знает. — Она пристально посмотрела на Пирса. — Ты такое можешь?
— Нет, — ответил он. — И даже вылечиться бы не смог. — Он скрутил папиросу и продолжил: — Меня воспитывали католиком. Это вроде прививки. После этого каким-то иным христианином уже не станешь. Иммунитет против других верований, что ли.
— Магия, — сказала она. — Ты что, не веришь в магию? Он втянул дым и выдохнул его в каком-то мистическом спокойствии.
— Нет.
— Но ты же думаешь, что магические методы работают. Он не ответил.
Роз провела пальцем по краю стакана с вином — прозвенел призрачный вскрик.
— Если ты хоть сколько-нибудь знаешь о магии, — сказала она, — то рано или поздно поддашься искушению и попробуешь. Если бы только я знала о ней побольше, я бы точно попробовала.
— Правда?
— А может, пойти к тебе в ученицы. Ты бы научил меня всему, что знаешь.
— Ты можешь, — ответил он, — сидеть у моих ног.
Она разглядывала его, покачивая головой — на миг в одну сторону, на миг в другую, на губах — слабая улыбка, как будто (подумал Пирс) она сначала прислушалась к словам доброго ангела на правом плече, а потом к словам злого, на левом, но выбирать не хотела.
— Учеба будет долгой, — сказал он. — И жутко трудной.
— Но ты же знаешь, — сказала она.
Он задумался. Он мог бы ответить, что не знает. В некотором смысле он и не знал. Она ждала. Чувствуя, что ступает в незнакомые темные воды, он сказал:
— Маг творит, что ему угодно, поскольку знает внутренние законы вещей. Он знает то, что влияет на все сущее, — то есть прежде всего звезды, ну, планеты, великие силы, которые управляют нами и делают нас тем, что мы есть. Он смог бы только взглянуть на меня и сразу сказать, что моя планета — Сатурн. К примеру. Под знаком Сатурна.
— Как?
— Знаки. Эманации. Запахи. Я в этом не очень…
— Но ты же не знаешь, кто я, Моффет.
Он взглянул на нее открыто, без всякой иронии, и на миг она замолчала. Все, что он знал о ней, Пирс уловил не с помощью оккультных наук, а благодаря чувствительности меланхолика, уловившей кое-что в словах Роузи Расмуссен. Любая магия — это иллюзия.
— Благодаря своему восприятию, — продолжил Пирс, — маг знает, какие образы он должен спроецировать, чтобы подчинить желанную душу.
— Образы?
— Созданные им магические картины. Образы власти, которые дают ему внутреннюю силу. Талисманы.
Хм.
— Их используют, чтобы управлять душами других людей. — Он потушил папиросу. — Они называются «узы». Оковы, которые сковал маг, именуются «цепями», vinculo.
— Но как можно спроецировать эти картины? — сказала она. Приподняла руки и выстрелила из пальцев энергией, будто киношный колдун.
— Ну, не знаю, как они это делали. Не думаю, чтоб это сильно отличалось от того, что мы делаем постоянно. Когда мы о чем-то думаем, обязательно возникают образы, но силы в них нет, если нас они не волнуют. А что волнует сильнее всего? Любовь. Эротическая власть, эротическая энергия, желание. Один маг сказал: Любовь — это магия, магия — это любовь. Джордано Бруно.[613] Он верил, что, дабы наделить наши образы жизнью и силой, нужно создавать их с любовью.
— Но он же не имел в виду…
— Еще как имел. Любовь, то есть любовь — та самая эротическая энергия, которая может приковать кого угодно к кому угодно, к любому объекту желания.
— Любовь, — сказала она.
— Из-за нее мир вертится, — сказал он.
— Но мы же все занимаемся ею постоянно.
— Разница в том, что маг делает это сознательно. Сознательно вызывает в себе эротическую энергию, дабы вдохнуть жизнь в образы, которые помогут ему опутать других.
— Холодно как-то звучит.
— Холодная любовь. Но внутри она горяча. И опасна к тому же. Мастер должен любой ценой избежать того, чтобы оказаться в оковах у собственных образов — жарких, сильных.
Она внимательно слушала его, а может быть, подумал Пирс, а может быть, и нет.
— Все маги занимались этим — во всяком случае, пытались, — сказал он. — Они создавали образы звезд и божественных сущностей — ангелов, дэмонов — и управляли звездами, иногда делали медальоны планет — из подходящих металлов, все такое — и созерцали, чтобы вобрать в себя астральную энергию и возвеличиться. Иногда же они создавали их внутри себя, силой мысли. Как они говорили: в своем сердце.
Она положила руку на грудь, словно пытаясь вообразить это, ощутить в себе ту мастерскую, где создаются талисманы. Пирс тоже попытался заглянуть туда — сквозь окна ее глаз, открытые вовнутрь.
— Так чему я могу научиться? — спросила она. — Если бы я решилась. Чему?
— Как насчет того, чтобы стать невидимой? — спросил Пирс.
Он рассказал ей, как былые чудотворцы, познав тонкие астральные струны, корни вещей, изливали из сердца образы, которые делали их невидимыми. Если знать, какие животные, растения, камни, цвета, часы дня наполнены энергией звезд и планет, если, к примеру, в полдень работать под знаком Льва и Солнца, то наблюдатели увидят не мага, укрытого мантией, а золотисто-полосатого кота, что спит среди одуванчиков.
— Да, — сказала она. — Невидимка.
Она засмеялась радостно и взволнованно, выудив смысл из того, о чем он только догадывался, — и протянула стакан, чтобы он налил еще вина.
А потом они отправились в кино: какой-то предприниматель завладел большим мрачным амбаром в Каменебойне и вечерами по выходным показывал там иностранные фильмы и эзотерику. Кино оказалось уж очень странным, а с исторической точки зрения — так и вовсе полной чушью: халтурка на тему жития монахини-мистика Хильдегарды Бингенской. Пирс пытался не смеяться вслух, хотя и так почти все зрители не прекращали болтать ни на минуту. Хильдегарда посвящает себя Господу: преклоняет колени перед суровым священником, чьи глаза горят как уголья, чтобы он обрезал златые косы старлетки.
— Ой, пошли отсюда, — сказал он.
— Погоди, — попросила Роз, и он почувствовал, что она настоит на своем.
Постриженная и смиренная Хильдегарда держит в руках груду своих кудрей. В свете кинопроектора Пирс увидел сияние небрежно забранных волос Роз.
Уже сидя в «гадюке», кренившейся на темном серпантине горной дороги, на обратном пути в Блэкбери-откос, Пирс разглагольствовал о том, какой глупый фильм они только что посмотрели, да в нем Средневековья не больше, чем, чем; она же молчала. Много времени спустя он, спасая себя, будет осужден на то, чтобы в одиночестве своего сердца вспоминать все проведенные рядом с нею минуты, и снова откроет этот фильм, этот вечер, когда еще и представить не мог все тонкости ее волшебного механизма, всю неистовость снедающего ее жара; как ее неудержимо возбудили стрижка волос, и нежданные громкие звуки, и некие слова, произнесенные шепотом, длинные лайковые перчатки и близость огня — но не только они.
Когда они уже снова сидели за столом в его кухне со стаканами в руках (она пила содовую, а то навеселе она за себя не отвечала), он позволил ей вести разговор, впитывая ее истории, надежды и обиды. Потом встал, достал белую коробочку вроде тех, которыми пользовались в старых универсальных магазинах для упаковки товаров.
— Внимание, — сказал он. — У меня для тебя подарок. Он поставил коробочку на середину стола и подождал, пока Роз встанет, чтобы раскрыть ее. Отпахнулись половинки картонной крышки, разошлась папиросная бумага, и Роз вынула шарфик, один, потом другой и еще один. Увидев их все, она слегка улыбнулась и начала было: «Ну…» — как он заговорил одновременно с ней, и Роз замолчала.
Голос его был мягок; Пирс аккуратно выбирал слова, старался сохранить неподвижность; его руки лежали на столе, одна поверх другой.
— Я хочу, — проговорил он, — чтобы ты взяла их в спальню, разделась и подождала. Я скоро приду.
Она не жеманилась и не изображала роковую женщину; она ничего не сказала, но по ее лицу скользнуло то же рассеянное выражение, которое он впервые заметил в «Дырке от пончика», когда велел ей не застегивать пуговицу. Ему больше ничего не нужно было говорить. Мгновение она стояла неподвижно, как будто ожидая, что откуда-то изнутри придет согласие, но согласие не ее; потом она собрала эти вполне невинные вещи и ушла из кухни, двигаясь, как обычно, быстро и плавно.
Пирс остался.
Он не знал, сработает ли это; он сел за стол, в горле пересохло, он весь горел, он пытался измерить всевластное, хладное время, вот только плох счет по ударам сердца. Никогда прежде он такого не делал; он ничего не знал о том, как овладеть волей женщины, подчинить ее себе, использовать в своих целях, — совершенно нелепая идея. Что он и вправду знал, в чем был поистине хорош, так это в служении; выслушать ее желания, догадаться, как удовольствовать их, хотя бы отчасти, хоть ненадолго.
И сейчас то же самое — что, не так?
Он допил стакан и встал. Остановился у двери в спальню — зловещая тень (он словно видел себя со стороны) на фоне освещенной кухни: Роз не осмелилась включить лампу возле кровати. Она сделала все, как он ей велел, и лежала в полутьме на каштановых простынях, даже не сняв девчоночьи гольфы. Он вошел — она чуть приподняла голову, настороженно и терпеливо ожидая, как пациент ждет новых, неизвестных ему процедур.
Он подошел к ней, расстегнул ремень, зная не более, чем она, во что же они пустились. Пустились — в этом слове для Пирса всегда таились опасность и тайна: он воочию видел себя в утлой лодчонке, пустившейся в шквал на просторы иссиня-черного белопенного моря.
Она снова и снова повторяла его имя, а он работал над ней, вдавил ее щеку в подушку, руки и ноги привязаны искусственным шелком — не сомкнуть. Пирс, кричала она, Пирс, Пирс: приказ ли это, мольба ли. Конечно, крик был обращен не к нему, ведь она его не знала. Его ложь и его гистрионика, та роль, которую он играл перед ней, и не только здесь, в постели, — все творилось для того, чтобы она его не узнала, а значит, не полюбила, а значит, не могла разлюбить; значит, он в безопасности, он не рискует собой.
Таков был его грех: в этом внезапном испытании своего образа он пытался укрыться, словно за маской Мефистофеля или под вампирским гримом. Он даст ей столько же, сколько и получит от нее, но не позволит подобраться к себе. Таков был грех, какого доселе он не совершал: в конце концов он потерпит неудачу — уже в ту ночь он мог догадаться об этом.
Ибо несомненно, что темные узы, которые ты сплел якобы ради игры, со временем станут настоящими, без твоего ведома и согласия. Так и будет, и нет иного пути для этой повести, коль скоро ее разыгрывают мужчины и женщины во времена Пирса Моффета, а не, к примеру сказать, медведи или ангелы. Знайте, истина в том, что повторено трижды подряд.[614] Незнание же не освобождает от ответственности — а он знал, знал: придет время, и он снимет маску, вытрет с лица краску, а она не поверит, что перед нею — его лицо, не поверит его клятвам, что никогда и ни с кем он не делал ничего подобного.
Темноволосая нимфа Нимуэ стала ученицей Мерлина и, узнав его секреты, обернула их против него, может быть — по ошибке, не ведая, что творит; она заперла его в дубе, из которого ему не выбраться. Или — как гласит один из вариантов этой истории — в стеклянной клетке,[615] где он даже не понял, что попался. И по сей день он остается в плену.
Она ушла с первыми лучами солнца: не хотела, чтобы машину видели у его дома. Сойдя по лестнице, она закрыла за собой дверь — неплотно, из страха разбудить спящих; и дверь распахнулась под рассветным ветром, знобкий воздух пробрался вверх по ступенькам, и Пирс в своей комнате почуял близящийся день.
Она забралась в машину, завела мотор и будто впервые ощутила сквозь сиденье дрожь приводного вала; чувство вины, чувство довольства, наполненность и пустота. Остановившись в центре городка у светофора, она провела тыльной стороной руки по губам, а потом внимательно посмотрела на нее, как будто ожидая, что она покрыта пятнышками крови, и поехала на красный свет.
Пришел ясный день, голубой и зеленый, спозаранку заполненный всякой всячиной — домами, длинными желтыми знаками, первыми машинами. Она проехала через мост, повернула на дорогу вдоль реки Шедоу и скрылась в еловой тьме.
Охотник Актеон вступает в лес,[616] не устрашась его тьмы; он высылает вперед своих оголодавших псов, гончих и борзых, выносливых и чутких, бесстрашных средь лесных чащоб и горных высей, под стать хозяину. И вот уж они напали на след своей жертвы. Оленя; они подали голос, они бросаются в погоню. Тысячи оленей пали от их зубов и стрел Хозяина; пусть даже этот заведет их глубже и дальше прочих, собаки все равно расправятся с ним.
Узрите же, куда погоня привела Актеона: в самом сердце лесной тьмы сияет озеро, отражая голубизну и золото Аполлона и небес, а в озере, окруженная непорочными нимфами, белоснежная как облако, ясная как день, голая как перст — алебастр и багрец, — свершает омовение Диана.
Отведи взгляд, о Смертный! Не должно человеческому взгляду взирать на столь ужасную непорочность. В замешательстве, полные страха, собаки пятятся, Актеон падает на колени, но не отводит взгляда. Олень, коего он преследовал, исчез, но это уже не имеет значения, ведь единственной целью его неустанных ловитв была Диана, и сейчас она предстала пред ним: он не знал этого прежде, но понял сейчас. Она и Богиня охоты, и цель ее. Он не отведет взгляда.
Безжалостные непорочные очи обращены на него. Она смотрит на него, она — которой не касался даже бог. Движения души, одновременно удовлетворенной и жаждущей, отражаются в его взгляде, стремясь раствориться в ее глазах, и взгляд богини пронизывает его насквозь. Актеон отвергнут, его тело меняется, обретает новую форму. На неомраченном лбу вырастает корона тяжких рогов, и псы, что некогда охотились для него, верные выучке, нападают, дабы разодрать его в клочья. Ибо Актеон стал тем, кого сам и преследовал.
Создай эмблему или печать; изваяй статую, нарисуй картину, а потом вывеси ее в срединной зале, внутреннем круге лабиринта Памяти: Актеон, Философ, посылая свои изголодавшиеся Помыслы в погоню за ускользающей Истиной, в конце концов обнаруживает ничем не скрытую Красоту: нетронутое, непознанное пламя огня Разума, горящего в самом сердце темного мира материальных теней. Узрев же Красоту, Философ становится тем, кого сам и преследовал, умирает, чтобы жить в Ней.
Ожидая возвращения Дианы из парка, Джордано Бруно Ноланец, сам не понимая почему, дрожал от волнения.
Первыми шли егеря, неся на древесном суку застреленного ею оленя. Легкие аплодисменты и шепот одобрения со стороны гостей и придворных. Язык оленя вывалился из упавшей головы, а кровь, более голубая, чем кровь Бруно, густо кропила росистую траву. Далее следовали служанки, одетые, как обычно, во все белое, — он так и не озаботился узнать, кто из них кто, и наделить их именами.
Последней из леса появилась она, на покрытом попоной коне, которого вел граф Лестер, держа в руках ее маленький арбалет. Не обнаженная, нет; даже ради охоты она не переменила свой многосложный наряд: редингот, плащ; нижняя юбка, длинное платье, рукава с прорезами; плоеный воротник, перчатки, чулки, ботинки.
Но за всем этим, там, внутри, она была обнаженной и нетронутой. Все они думали об этом.
Она спешилась. Покровители выдвинули Ноланца вперед — то были сэр Уолтер Рейли и Эдвард Дайер,[617] поэты, преданные слуги Дианы. Она протянула руку в узорной перчатке (черная лайка, украшенная цветами: клубника, анютины глазки, фиглаз приближался настолько, чтобы можно было разглядеть золотую муху, муравья, жука, поблескивающего среди зарослей, за которыми прятались драгоценные камни ее колец). Губы его не коснулись ее особы. Когда-то он так же целовал кольцо Папы Римского, предупрежденный о том, что касаться его нельзя: тысяча лет лобзаний совершенно изотрет перстень.
«Сей господин хочет предложить вашему величеству труд собственного сочинения».
«В коем сей господин расточает искренние и искусные комплименты вашему величеству, вашей стране и народу».
На ее лице мгновенно возникла искренняя улыбка, и Ноланец был раз и навсегда зачислен в веселую армию, в ее армию. Бруно позволил. Он неисчерпаем; он даст королеве столько, сколько она сможет взять.
«Позвольте взглянуть, — сказала Диана. Она взяла подаренную книгу и жестом велела ему встать. — И какова же тема?»
«Книга посвящена Любви», — ответил он по-итальянски.
Королева продолжила на том же языке:
"Вы превозносите ее?»
«Могу ли я не делать этого. Нет на земле силы большей, чем Любовь».
Диана засмеялась — ее как будто потешило такое преувеличение — и посмотрела на него с большей серьезностью. Он не отвел взгляда в смущении: дух Бруно возвысился до его глаз и встретил ее взгляд, хотя как не смешаться, когда смотришь на нее, стоящую в окружении и под защитой тысяч драгоценных камней: холодных жемчужин, пылающих рубинов, чистых изумрудов, золота, серебра, адаманта.
«Eroici furores, — сказала она. — Вы пишете о неистовстве влюбленных? Мужчины любят повторять, что глаза любимой сразили их наповал, что они умирают от любви. Так вы притворяетесь? В нашей стране говорят: люди умирают, и черви поедают их, но причиной тому — не любовь[618]».
«Мадам, — ответил он. — Любовь, о которой я пишу, — то не обычная любовь мужчин и женщин. И даже не благородная любовь ваших придворных и верных слуг — в числе коих назову и себя — к священной особе вашего величества».
«Нет?»
«Нет. Повествуя об Актеоне и Диане, Филлиде и Клоринде,[619] мужчине и женщине, глазах и звездах, стрелах и сердцах, — я говорил об иной любви».
«Вот как, — сказала королева. — Ужели подобает нашим слугам признаваться в какой-то иной любви?»
В этот миг Бруно (стоявший немного ссутулившись, чтобы не оказаться выше королевы) понял, что ему устроили проверку. Подол ее платья (отметил он, поскольку глаза его опущены) был морем: скалы, корабли, огромные рыбы, пена из мелкого жемчуга на атласных волнах, утопленники, сокровища, выброшенные на золотистый песок жемчужины.
«Ради вас, мадам, — сказал он, — горячее сердце вашего преданного слуги и стремится к Истине. Познанию. Самой Любви. Дабы предстала она, склонив колени пред вашим величеством».
Осторожная улыбка появилась на губах Дианы. Спереди ее платье украшали лес, фонтаны, стволы мертвых деревьев, покрытые толстым бархатным мхом; и неимоверный лесной пожар, звери бегут от него — горностай, белка, лисица, олень. Вода земля воздух огонь.
«Посол, ваш господин, вскоре возвращается во Францию, — сказала она. — Вы поедете с ним?»
«Увы. Помимо воли».
«Нам сказали, что в одной из своих книг вы славили нашего французского кузена Генриха. Обещали ему верную службу и сулили обретение новых корон. Так ли это?[620]»
«Его величество был благосклонен ко мне. Я сделал лишь то, что было в моих силах».
«Но теперь вы послужите нам».[621]
Улыбнувшись, она коснулась его запястья рукой в перчатке.
«Останьтесь нашим слугой и когда вернетесь во Францию. Не отзывайтесь о нас дурно перед королем. Передайте ему уверения, что мы ищем его дружбы вопреки силам нетерпимости и кривды. Передайте ему наши слова».
Он мог лишь поклониться. Королева одарила его последним, долгим и цепким взглядом и, отвернувшись, вновь посмотрела на книгу.
«Любовь, — сказала она. — Любовь».
Любовь есть причина жизни; нет на Земле силы большей, чем любовь. Эрос — Великий Дэмон, малый владыка мира сего, и нет уз, пленяющих волю, крепче распущенного пояска Венеры.
И в Животном Царстве правит Эрос: самец не потерпит соперника, и самка также; презреннейшая из тварей оставит еду, питье и любое удовольствие, жизнью своей рискнет ради любви, что мы нередко и видим.
Любовь правит стариками и юнцами; она толкает молодежь в объятья друг друга, вопреки запретам святош и старейшин, королей и родни, насылает на них любовное томление, безумие и даже смерть. Любовь нежданно является к важным сенаторам и аббатисам, терзает дряхлую плоть юной горячкой, понуждает плясать под свою дудку.
Необъятная любовь заставляет Землю вращаться в своем пазу; любовь к солнечной красе — вот причина вечного кружения сего бессмертного мотылька вокруг светильника; лишь любовь к себе самой да еще страстное желание бесконечно длить удовольствие удерживает Землю от того, чтобы погрузиться в тело возлюбленного и сгинуть в нем; но и при том с каждым столетием Земля на шаг приближается к предмету своей любви.
Любовь божественная есть не что иное, как бесконечная плодовитость; непрерывное, обильное, беспредельное порождение нового; любовь человеческая — бесконечное и неугасимое стремление к тому, что было порождено Безграничностью.
Любовь — это магия; она способна очаровать и пленить человека неосмотрительного, она заставляет мужчин и женщин видеть то, чего нет, и скрывает от их глаз видимое всеми; превращает угрюмую деревенщину в Гермеса, а усеянную оспинами служанку — в Филлиду.
Магия — это Любовь: одна лишь любовь, поселившаяся в сердце адепта, может влиять на другие души; одна лишь любовь может повелевать воздушными созданиями. Магия и Любовь проведут охотника на истину сквозь переполненные пещеры и ущелья Памяти к чистым вершинам,[622] позволят увидеть нагую Красоту Разума. Ее поцелуй изгонит из путника чахлую душу, дав взамен образ самой Красоты, материальное отражение единственно подлинной реальности; отныне он не человек, а Бог.
Без любви бессильно и простейшее Искусство Памяти; если нет ни притяжения, ни отторжения — что же соединит душу с образами?
Бедняга Диксон; его скромный труд о памяти, как он и опасался, подвергся нападкам педантов-докторов — i Purilani, как их называл Ноланец; один из них напечатал памфлет в доказательство того, что искусство памяти Диксона не только тщетно, но и нечестиво.[623] Точно как предсказывал Диксон: дворец памяти, де, загроможден ложными богами, Статуями, Образами. Этот человек (состоявший не в том колледже, из которого изгнали Бруно) отстаивал мнемонику Петра Рамуса, французского архипеданта,[624] который использовал школярскую систему Частного и Общего, изложенную на бумаге, с пунктами и подпунктами.
Мало того, этот кембриджский осел подловил Диксона:[625] коль скоро образы, сберегающиеся в памяти, должны возбуждать чувства, то весьма действенным окажется облик прекрасной женщины, ежели он утвердится в доме памяти. Засим — негодование и священный ужас: вот он, грех, который для этих полумужей страшнее идолопоклонства.
Диксон — их соотечественник, уроженец Шотландии, — был поражен и оскорблен обвинением в безнравственности, похоти и несдержанности. Но, разумеется, педант был прав. Бруно как-то спросил Диксона: Заставляют ли образы вашей памяти быстрее биться сердце? быстрее ли бежит кровь по жилам? вздымается ли мужской орган? Конечно же, иначе и быть не должно. Если мы не смеем использовать Любовь, она воспользуется нами, от нее спасенья нет; ненависть, отвращение, чувство омерзения — другая сторона той же монеты, а значит, и они нам на пользу: пленяйте и не давайтесь в плен.
Английские джентльмены, с которыми знался Бруно — Сидни, Дайер, Фулк Гревилл, — смеялись над кембриджским dominie[626] и его нападками на искусство памяти, вдоволь потешаясь над людьми, подобными ему, Бруно же знал их лучше; однако они с полной серьезностью, даже нахмурив брови, говорили о Рамусе и его банальностях; восторгались тем, что именовали реформированной религией, и новым простым стилем. Бруно запечатлел в сознании эмблему: кормилица Темза, защита для сирот, по неведению вскармливает грудью волка.
Бруно сказал им, что спор о памяти легко разрешить. Пусть благородные джентльмены окажут покровительство Турниру Памяти, или Состязанию Воспоминаний: защитник Великого Искусства, перешедшего из Эгипта в Грецию, затем к Альберту, Аквинату и наконец нашедшего пристанище в новейших временах, — выступит против сторонника нового безобразного метода этого француза. Лучшему достанется пальма первенства. Бруно очень живо обрисовал свою идею: амфитеатр, убранный миртом и розмарином (в честь Аполлона и Венеры), тканью солярианских цветов, голубого и золотого; на возвышении — места для знати, и высочайшее — для самой Госпожи, Правосудия, Астреи.[627] В центре установлены два аналоя, подле них вода и вино; для рамиста — стопа писчей бумаги, заостренные гусиные перья и кувшин чернил, буде он пожелает. Брунисту же не понадобится ничего, кроме сердца и разума.
Задача первая: имена создателей всех человеческих искусств и полезных вещей. Рамист медленно вращает колеса своей повозки, начав с Общего: Сельское Хозяйство. Затем Частное: Зерно; еще более частное Частное: Посев такового Зерна; и наконец имя изобретателя хлебопашества: Триптолем.[628] Тем временем брунист[629] проливает свет внутреннего солнца сквозь планетные сферы на элементы, которые те одушевляют, на земную жизнь человека, на созидателей, которые ряд за рядом выстроились по местам, окрашенные в цвета планет, и у каждого в руках — знак его Искусства: в кольцах Сатурна — Хирон,[630] создатель хирургии, Зороастр[631] — магии, Фарфакон[632] — некромантии, Цирцея[633] — чародейства: под Аполлоновым солнцем оказались Мирхан, впервые сделавший восковые фигуры. Гиг,[634] открывший искусство живописи, Амфион[635] — создатель нотной записи; на Меркурии пребывал Тот, изобретший письменность, покровитель писцов — наподобие того, что стоит за соседним аналоем; Прометей, Гиппарх,[636] Атлант,[637] десятки других имен — леди и джентльмены замирают в благоговейном созерцании, слышен лишь легкий шепот; и тут брунист позволяет себе широкий жест: называет имя того, кто создал Искусство Запоминания с помощью Печатей и Теней — Джордано.
Борьба продолжается часами. На этом examen читают римскую историю; рамист марает бумагу Частными и Общими понятиями, поминутно заглядывая в Общий План, упорно движется к правому краю листа, тогда как брунист открывает для всех величие своего сердца. Он излагает материал в любом порядке, от конца к началу, и наоборот, а его противник лишь хмыкает и экает, не в силах добраться до сути. Когда рамист ad libitum[638] перечисляет теоремы Евклида, он даже неплох, однако в рядах зрителей нарастает тревога; брунист призывает на помощь Центурию Друзей, и те, двигаясь в гальярде и галопе, называют имена всех присутствующих дам в порядке появления (леди только входили и занимали места, а их имена уже были запечатлены в памяти посредством Центурии) — вздох восторга слетает с уст зрителей.
А вот и новые задачи: вспомнить содержимое кораблей, разгружаемых в Уоппинге,[639] перечень драгоценностей царицы Савской,[640] имена детей Девкалиона и Пирры,[641] цену на репу во время царствования императора Карла. Рамист истекает потом и скрежещет зубами, его бумаги жухнут. Брунист настаивает на вопросах посложнее: перечислить все деревья в Виндзорском лесу по видам их, описав также листья. Теперь постепенно, то быстрее, то медленнее, вершится необычайное действо: искусство памяти сторонника Бруно создает в душах зрителей образ живого мира, бесконечно порождающего неисчислимые вещи, и внутри каждой теплится божественная искра, коия без ошибок и сомнений выстраивает все сущее по рангам Творения, начиная с низшего и заканчивая высшим.
Когда же людям является видение сего безграничного внутреннего мира, они сознают, что мастер-мнемоник направляет их внимание (ибо он — путеводитель, хотя и неузнанный) к тому Царству, где они были рождены, счастливому Царству посреди гор, океанов и равнин Земли, что вращается вокруг Солнца среди бесконечных солнц Творения; и к Правительнице их Царства, почтившей своим присутствием, к великой, пылкой, многоцветной душе, скрытой за одеяниями, спрятанной в человеческом теле: се ваше Солнце справедливости и мира. И они понимают. Любовь переполняет сердца, и каждое снова приносит клятву служения и верности.
Брунист делает шаг вперед (рамист же давно умолк, лишь изредка что-то бубнит, возясь со своими записями, чем веселит всех присутствующих) и отвешивает почтительный поклон. Почти ощутимо присутствие божественных сущностей — Мира, Изобилия, Удовольствия, Истины и Радости Умственного Творчества, — вызванных напряжением его души. По ее глазам он понимает, что она понимает: все, что он сделал, было ради нее, но не только; и она, unica Diana,[642] возвышает его, приглашая сесть рядом.
Сквозь высокое оконце в здании французского посольства Джордано Бруно смотрел на заснеженную реку. За его спиной вверх-вниз шныряли по лестнице слуги, растаскивая дорожные сундуки и хозяйственные impedimenta.[643]
Нет, не сбудется. Единственным форумом здесь был посольский обеденный стол,[644] а когда он написал коперникианскую комедию[645] (введя в пьесу стариков-лодочников, грубую английскую чернь, педантов из Оксфорда, нерадивых дворян), читатели не нашли в ней ничего забавного и не заметили восходящее солнце.[646] Пир на пепле — вот его удел здесь.[647]
Возможно, жизнь на удаленном острове, где-то на грязной окраине мира, сделала англичан столь неподатливыми и жестоковыйными; они не вовсе лишены разума и отнюдь не злы, но вовсе не способны принимать всерьез любую важную материю. Его девиз всегда был — In hilaritate triste, in tristitia hilare,[648] но англичане каждый раз понимали его неправильно, обижаясь и даже оскорбляясь шуткам, не веря в то, о чем он говорил совершенно искренне. Сэр Sed-Ne с беззаботной улыбкой на устах. Ничего не утверждает, а значит (по его словам), никогда не лжет.
Даже королева, когда он устремил к ней свой дух с любовью и (как подобает мужчине) приказом, смогла уклониться и избегнуть его, воздвигнув вокруг себя кукольную защиту, которую не сломить подлинной осаде.
Поразительная женщина, поразительный дух.
Говорили, что она прислушивалась к совету доктора, жившего на другом берегу реки: он составил ее гороскоп, обучил своему искусству. И без сомнения, лечил от телесных и душевных скорбей.
Он (если это был он) сделал ее сильной, но и умалил.
Не важно. Ноланец, по правде сказать, и не ожидал, что короли и государи смогут понять или хотя бы вообразить, как можно использовать те силы, которые он предлагал им. Бруно преподнес Генриху Французскому свои «Тени», поведал о надежном способе вызвать любовь к божественной особе его величества в сердцах подданных, любовь, которая навечно утвердит королевство французское, — и после этого Генрих отправил его сюда, умирать от скуки. Сколь высокое положение ни занимали бы монархи в порядке вещей, они, чаще всего, были не мудрее простых людей; в их одряхлелых сердцах жили младенческие души, воплями требуя хвалы и благополучия, либо же их души походили на иссушенный камень, с которым ничего не поделаешь.
И он решил двинуться дальше: вернуться во Францию, но ненадолго. На реке усердные галеи медленно тащили облого ганзейского купца — паруса к ветру, флаги подняты.
Он спросил у своей души: Маленькая странница, куда ты направишься, что станет с тобой?
При дворе говорили, что Джон Ди был на аудиенции у польского короля Стефана, сейчас он живет во дворце императора в Праге, ему прислуживают мудрые мужи этого города. Создает золото. Так говорят.
Парацельс, немецкий философ, однажды написал, что желающий познать Природу, должен сам ступать по страницам ее книг. Одна страна, одна страница: таков Codex Naturae, а значит, должно перевернуть лист. Ему рассказал об этом Александр Диксон; Бруно никогда не читал Парацельса, даже не собирался, но эти слова ему понравились. Одна страна, одна страница. Если королям и князьям не внятен зов — возможно, его услышит император.
Выпрямившись, он отошел от подоконника. Собирать почитай что и нечего: коробка-другая с книгами да ларцы с бумагами. Если даже погибнут в морс, он восстановит их по памяти.
В путь, подумал он, в путь, в путь.
В мире много монархов, много и князей, но только один император. Рудольф II, полновластный король Венгрии и Богемии, эрцгерцог Австрийский, был избран императором, и Папа помазал его голову елеем: Единственный и Всеобщий Монарх Всей Видимой Вселенной. Или по меньшей мере его тень.
Его дед Карл,[649] король всех земель, теперь доставшихся Рудольфу, также был королем Испании, правителем Нидерландов и Нижних Земель. Он был королем Савойи, повелителем Неаполя и Сицилии; Папа был у ног Карла, а Его Город, Рим, подвергся разграблению. Бич Божий. Для Карла создали символ, самый прославленный из славных символов, знаков и эмблем, ведомых христианскому миру и за его пределами, в странах по ту сторону земного шара, о коих древние римские императоры даже не слышали. Эмблема Карла являла две колонны — Геркулесовы Столпы на Вратах Моря, вратах в Новый Свет. Их обвивал стяг, надпись на коем гласила: Plus oultra — «И даже дальше». Эмблему чеканили на медалях, выбивали на щитах и нагрудных знаках, гравировали по дереву и печатали на титульных листах географий Нового Света; она появлялась на пиастрах, золото для которых добывали в ином полушарии. Символ этот стал так знаменит, что еще долго после смерти Карла он пребывал на деньгах, хотя клише стерлись, девиз износился, и на испанских монетах остались только две колонны и связующая лента — и значили они уже не «Империя», или «Карл», или «И даже дальше», а только «доллар».[650]
Ни одно царство не вечно.
Рудольф читал книги по истории, читал Аврелия; он знал. Земные империи обречены. Владения Карла (над которыми никогда не заходило солнце) в итоге пришлось разделить между сыновьями — Италией, Испанией, Австрией: нет человека, столь великого, чтобы держать все это в одних руках. И теперь сыновья сыновей осторожно глядели друг на друга поверх карты, как будто мир был слишком мал для них.
Земные империи преходящи. Но империи Рудольфа положил основание Господь; как Царство Христово, она была, хотя бы отчасти, не от мира сего. Не важно, какие трудности выпадали на ее долю; не важно, сколько земель отделялось от нее — сама империя не могла погибнуть. Временами она будет умаляться, сжиматься, как улитка в раковине; населенные земли, правительства, армии, флоты дистиллируются в мощные символы, столь малые, что их можно будет нести во время шествий, запечатлевать на драгоценных камнях, надевать на шею императору. И даже если она сожмется до размеров его собственной священной особы, в ней достанет сил для новой алхимической возгонки, и когда настанет новая эпоха, из семян — драгоценностей и символов, которые император держит в своих шкатулках, — взрастет былая империя. Что бы ни думали они — вздорные епископы, князьки, реформисты, нунции, жестокая чернь укрепленных городов, — все они живут в пределах Единой Священной Римской Империи.
Тем временем сам император, предвещая судьбу империи, исчезал из вида. Он не женился, несмотря на мольбы советников. Он покинул Вену, трон своих предков, и перенес двор в Прагу. Он зачастую удалялся в свой замок, свои апартаменты, свою спальню, свою постель. Как у многих, страдающих меланхолией, дух его был прикован к неразрешимым вопросам. Каким образом сущность, эссенция империи содержится в драгоценном камне с эмблемой? Что более значимо: сущность камня или создание эмблемы? А когда он пытался отвлечься от наваждений — в коллекциях, часах, рисовании, металлургии, генеалогии — увлечения эти сами становились наваждениями. Все больше и больше времени он проводил во все более и более пустых занятиях.
Недавно он разработал план создания автоматона, который сможет заменять его на официальных церемониях: процессиях, крещениях, пирах, маскарадах и мессах. Часовой механизм оживит автомат, молитвы и волшебство (белое, только белое) в нужные минуты временно наделят его разумом. Но возможно ли, чтобы прикосновение его исцеляло, молитвы летели к Богу, благословения — действовали?
Драгоценный камень! Правильно подобрать камень, нанести нужный знак, поместить в пустоту его сердца.
В городе поговаривали, что местные евреи могут создать из грязи человека, и в нем зажжется жизнь, когда некие иудейские литеры будут начертаны на его челе. Каким сердцем наделяют его? Когда этот человек выполнит свои задания, раввин сотрет одну букву (но какого слова? Император не помнил), и слово превратится в «Смерть».[651]
Он мог бы поговорить с главным раввином, расспросить его об этих тонкостях. Он пока что не сделал этого, хотя мог бы. Он размышлял и ждал, когда экспедиции охотников за драгоценными камнями вернутся из Исполиновых гор. А когда они вернулись, не привезя ничего, достойного внимания, император удалился в постель.
Он был самым известным меланхоликом Европы, он призывал к себе десятки докторов разных народов и школ, слушал всех и никого и всегда готов был выслушать еще кого-нибудь. Образ жизни, предписанный врачами, ужасал его вялое сердце: диеты, упражнения, отказ от удовольствий, сношение с молодыми девушками; во сне слушать музыку, пить тигриное молоко с вином, в котором растворена жемчужина… только неукротимая жажда жизни заставит вытерпеть все это. Болезнь была смутная, цепкая и изменчивая, а значит, должно найтись одно, простое, ясное лекарство. Император уверился, что оно существует: проклятие Рудольфа — страдать без него, а судьба Рудольфа — его обрести. Доктора говорили, что подобная вера — еще один симптом недуга, но лекарство, несомненно, избавит и от него.
Получив от Джона Ди письмо и небольшую книгу о Монаде, которую Ди посвятил отцу императора Максимилиану (секретари знали, что такие письма задерживать нельзя, как знали и то, что другие письма задерживать нужно, ведь в них могли быть тревожные новости или невыполнимые запросы), Рудольф положил книгу на столик у кровати, чтобы она была под рукой и ночью, когда император проснется, напуганный и бессонный. Он открыл книгу перед самым сном и уставился на замысловатый узел на титульном листе — узел, разобранный и собранный заново. Книга гласила, что он состоит из точки, которая порождает линию, которая образует круг, Солнце и Крест, каковой есть четыре стихии, а в них — семь планет, геометрия Евклида, знаки зодиака, начиная с Овна у подножия, Кардинального Огня,[652] incipit[653] и начала всего.
Вот он, Иероглиф Великого Делания. Для Рудольфа это было очевидно: он достаточно бился с иероглифами, тайнами, спрятанными в эмблемах, эмблемами, облаченными в стихи, стихами, объясненными через загадки.[654]
О трижды и четырежды счастлив тот[655], кто достигает этой (почти копулятивной) точки Тернера и отвергает и удаляет эту темную и излишнюю часть Кватернера, источник смутных теней. Тогда при некоторых усилиях мы обретаем белые одежды, сверкающие, как снег.[656]
Смени черное на белое, одень Ребенка, приготовься к Свадьбе, Бракосочетанию Земли и Небес. Он уже слышал это прежде.
О Максимилиан! Пусть Бог через Свою мистагогию сделает тебя (или другого отпрыска Австрийского Дома) могущественнейшим из всех, когда придет мое время упокоиться во Христе, с той целью, чтобы слава Его безупречного Имени была восстановлена среди невыносимых теней, накрывших Землю.
Невыносимые тени. О если бы они исчезли. Император вернулся к странице, на которой была изображена Монада. Но как долго он ни всматривался, она ничего ему не поведала; однако в ту ночь спал он крепко. Утром же выслал человека в дом Ди, чтобы пригласить его в замок.
Тысяча ступеней ведет вверх от пражского Старого Града к воротам дворца Градшин, по-богемски — Градчаны. Ступени, вытесанные в каменном подножии замка, петляют и карабкаются в гору, высоты и ширины они разной, так что нога никогда не знает, где опустится, и путник сбивается с ритма. На ступенях, в лачугах и пещерах, в палатках и под открытым небом собираются шайки нищих и предсказателей, и те, кто страдают от ужасных болезней и уродства, и те, кто уродами притворяются милостыни ради; здесь — шлюхи, потерявшиеся дети, святые, которым были видения о конце света, и те, кто приносит тяжбы или прошения императору, но на полпути вверх по бесконечным ступеням (какими они казались доктору Ди) отчаялись найти справедливость и милость и замерли в позах, выражающих безнадежность, — теперь они не могли даже протянуть в мольбе руку проходящим мимо.
Он шел вверх, крепкий старик, подгоняемый своей миссией, и радовался силе ног, окрепших за годы скитаний по британским холмам в поисках древностей и святилищ. Поднимаясь все выше, он повторял про себя слова ангела Уриэля, сказанные прошлой ночью:[657] Если он живет праведно и верно следует за мной, укреплю Дом его столпами из гиацинта[658], и палаты его исполнятся скромностью и успокоением. Пошлю на него Восточный Ветер, подобный Царице Успокоения, и воссядет она в замках его с Триумфом, и заснет он радостно.
Казалось, стража и распорядители на воротах были поставлены, чтобы никого не впускать. Доктор Ди чуть ли не все Утро стучал в окошко, его отсылали от одного к другому, пока наконец не признали bona fides,[659] после чего он с радостью был впущен: Его величество вас ожидает, что ж это вы задержались, идемте, идемте.
Главный управляющий императора, Октавиус Спинола, ученый придворный, от которого Ди получал приветливые письма на великолепной латыни, ухватил доктора за подол мантии и повел его вверх по еще одному огромному пролету, которым, по словам Спинолы, вооруженные люди некогда въезжали верхом на мессу; под неимоверным веерным сводом, расходящимся подобно сплетенным пальцам, сквозь открытые двери, мимо рядов кабинетов и сундуков (кто знает, что в них хранится), в личные апартаменты, где ставни полуприкрыты от летнего солнца, и через столовую в личный кабинет императора. Высокая холодная комната, не исполненная скромности, а равно и успокоения; громоздкий стол черного дерева, за которым сидит император; перед Рудольфом — огромный столовый прибор из серебра и открытая шкатулка, из которой он достал копию «Монады», переплетенную в позолоченную кожу: Ди узнал книгу.
«Это была книга моего отца, — сказал император. — Я нашел ее сегодня».
«Он был велик и добр, — сказал Джон Ди, — и я чту его память».
Почудилось ли ему в полутьме комнаты или глаза императора и впрямь наполнились слезами?
«Слишком сложно для меня, — сказал император, открывая книгу. — Но если вы расскажете мне, я послушаю. Возьмите вина».
Управляющий налил вина из большого кувшина и удалился. Они остались наедине. Джон Ди, являвшийся ко двору королевы английской и учивший ее алхимии, приносивший прошения королю Польши Стефану, посвятивший книгу Максимилиану из дружеских чувств и по обязанности, — Джон Ди на мгновение смешался: смутило его присутствие не императора, но тех незримых сил, чье горькое послание он должен был передать.
Он начал рассказывать о своем детстве. Его отец Рональд был слугой Генриха Английского. Он вырос в Лондоне, у реки. В юности он видел необычайные вещи, слышал бестелесные голоса. Нет, всё в прошлом — с тех пор, как он достиг возраста мужчины. Но все же он не забыл, что отовсюду, из каждого атома, из каждого воздушного слоя за нами благосклонно наблюдают те, кто желает нам благополучия и предстательствует за нас перед Престолом Божиим.
Но вот наконец они прямо заговорили с ним. Впрочем, нет, не с ним, нет, он их не слышит, уши его запечатаны, глаза слепы; но милостью Божией он нашел друга, и вместе они получили вести от ангелов и занесли их в книги числом двадцать восемь. Книги привезены в сей Град, и император волен изучить их. Тогда и он увидит, каковы намерения ангелов, к какому пику приближается мир и что надлежит сделать, дабы оказаться достойными его и создать новый мир, лучше старого.
Он без колебаний сообщил Рудольфу, что для понимания даров и обещаний ангелов император должен отречься от своих грехов и покаяться. Христос не боялся обличать сильных мира сего и говорить правду властителям, а доктора Ди наделил полномочиями Христов ангел Уриэль. И Джон Ди заговорил. Император (у которого от любовницы, жены его лучшего антиквара, было пятеро детей, который пренебрегал своими обязанностями перед Богом и людьми, который месяцами не читал почту, который хотел или умереть от своей руки, или жить вечно) молча внимал ему; вино в бокале оставалось нетронутым.
«Я не лукавлю, — сказал доктор. — Я не лицемер, нет во мне и амбиций. Я не слабоумный, не мечтатель. Клянусь спасением души, что причина для таких слов у меня веская».
Доселе недвижный или, по крайней мере, неподвижный липом (сказалось испанское воспитание — он мог выслушать что угодно, не меняясь в лице, как бы ни содрогалась его душа), император поднялся со стула.
«Есть ли у вас «Стеганография» старого шпонхаймского аббата, Тритемия?»
«Да, — сказал доктор Ди. — Много лет назад я переписал ее для себя».
«И у меня есть. Рукопись самого аббата. Где-то лежит. Он был исповедником первого Максимилиана, деда моего отца.[660] В «Стеганографии» сказано, как вызвать ангелов. Сотни ангелов».
«В молодости, — ответил Ди, — я пробовал сделать это. Но когда я звал, никто не появлялся. Их нельзя принудить; они приходят, когда хотят. И когда настало время, они явились».
Император сжал руки за спиной и начал медленно мерить шагами комнату. Он оказался ниже ростом, чем можно было заключить, пока он сидел: большая голова, массивная челюсть и борода.
«Однажды Максимилиан спросил Тритемия, — произнес император, — почему злой человек получает власть над злыми духами, заставляя их выбалтывать секреты, добывать веши, в то время как добрый человек ничего не может получить от ангела».
Доктор Ди склонил голову.
«Они были очень щедры к нам, — ответил он. — Помогли мне закончить книги, когда я уже перестал верить, что смогу справиться сам: дали нам иные книги мудрости, которую мир не исчерпает и за тысячу лет. Они дали нам камень, более ценный, чем любое земное царство».
Император замер на полушаге.
«Камень?»
«Кристалл, — пояснил Ди, — внутри которого можно видеть ангелов и говорить с ними».
«Хм, — сказал император. Он возобновил хождение и снова оказался у стола, у «Монады». — Вы можете создать Камень?» — спросил он.
Доктор Ди знал, о чем тот: его предупредили, какой вопрос задаст император; и он ответил, как велел ему ангел Уриэль.
«Да, — сказал он. — С помощью Бога и Ангелов Его я могу создать Камень. Мне было сказано, что я могу преуспеть».
Император устремил на Ди несчастные глаза, в которых можно было увидеть сомнения, или желание, или мольбу — совсем как у застенчивого ребенка; и Джон Ди понял, почему Уриэль так говорил о Рудольфе.
«Они желают вам покоя, — мягко сказал он императору всего мира. — Истинно так».
Камень Философов и Эликсир Жизни изготовляются из философского золота, сиречь золота, созданного силою Камня из низкой материи. Нет другого способа создать Камень, кроме как из философского золота, а единственный агент, способный добыть Эликсир из золота, — это Камень. Потому процесс этот обозначен символом дракона, пожирающего свой хвост.
Но первый шаг — попытка получить золото; и это не так уж сложно.
Земля и мир, как мать и отец, создают золото из низкой материи. То же надлежит сделать и тебе — стать золоту матерью, отцом и повитухой.
Прежде всего, следует взять prima materia, какую Бог создал из ничего. Поскольку Бог сразу же принялся работать с сотворенной prima materia, изменяя ее путем добавления, разделения и сочетания, чтобы возникло все ныне сущее, тебе следует воссоздать ее для своего труда: изъять из неких тел все, что было добавлено к материи и сделало эти тела самими собой, — землю, воздух, огонь и воду в различных соотношениях, — и оставить только исходную сущность. Субстанцию: нагую, нежную, неописуемую. Сгодится любая часть тварного мира — изменчивый меркурий, свинец, лошадиная моча, — в них содержится одна и та же субстанция. Потому и говорят мудрые делатели, что Камень обретается вокруг нас, в воздухе, на улице, в поле, незаметный и бесценный.
Итак: когда ты снял покровы с низкой материи, осталось постепенно же добавить то, что придает ей свойства золота, как то: желтизну, благородство, мягкость, должный вес, безвкусие и прочие атрибуты. Каким образом? Вложив в нее семя, как мужчина помещает дарующее форму семя[661] в горячий бесформенный хаос женского лона, и вокруг семени собирается то, что станет ребенком. Золото растет из семени, вложенного в хаос, или газ,[662] или безымянную Субстанцию, уже добытую из материи, у которой есть имена.
Таким же образом золото веками росло в горах, где его добывают люди: из семени, посаженного в темном лоне на заре мира. Так же будет расти и твое золото, только быстрее, ибо ты принудишь его, как садовник, принуждающий к росту парниковые сливы: теплом принудишь его быстрее расти и оформляться.
Какое, однако, семя?
Из всех простых и трудных составляющих легкого и быстрого способа создания золота этот вопрос — сложнейший. Едва ли осталось хоть что-нибудь, чего не пробовали обезумевшие делатели. Сначала сульфур — из-за его желтизны — в сочетании с солью для закрепления в обнаженной материи; сурьму; киноварь, еще один металл Солнца; само золото, заставляя его каким-то образом растворяться в теле; или другие сочетания этих и прочих веществ, — сжигая их, перегоняя, доводя до брожения, сгущая или сбивая. Пока ты не получишь семя проекции, делание не завершено, даже и не начато.
У Эдварда Келли такое семя было. Оно сберегалось в каменном кувшине, закупоренном воском, — щепоть красноватого порошка, полученная им в обмен на душу. Возможно, это было варево самого демона, изготовленное, чтобы уловить Келли, как известь пленяет птиц; или — по мнению Келли — это частички семени, помещенного в землю при Творении для возникновения золота; семени, которое подземные силы смогли ухватить и сохранить.
Что за темная сделка была заключена между силами земли и воздушным демоном, получившим душу Келли? Это не важно, ведь существо с песьей мордой, годами его сопровождавшее, было поймано и изгнано, когда ангел Мадими отвоевала душу Келли: так теперь он был спасен дважды, и, что бы ни совершил, больше его проклясть нельзя.
И к тому же у него остался порошок демона.
«Сегодня мы начнем», — сказал доктор Ди.[663]
Спинола, управляющий императора, устроил их в доме главного императорского врача, доктора Гаека[664] (чья репутация была хорошо известна доктору Ди), пока тот находился в отъезде по императорским делам. Дом был полностью обставлен для Делания, адептом которого являлся доктор Гаек: крепкое горнило из кирпича, набор сосудов, перегонных кубов, реторт, алембиков; вещества в подобающих вместилищах — пикрин,[665] aqua regia,[666] меркурий, антимония, sal cranii humani,[667] — все аккуратно надписано по-немецки, тем же почерком, каким на стенах по-немецки же начертаны мудрые мысли, изречения и инструкции касательно Делания, — они скорее могли запутать, нежели полезные, как и сосуды, инструменты и редкие земли, которые, собственно, по большей части были вовсе не нужны.
Дрова, которые они приобретали в немалом количестве и складывали во дворе, были разложены по размеру и породам дерева, чтобы при необходимости распалять или утишать огонь: ясень, дуб, тис, сосна, — от каждого дерева свой жар. Джон, мальчик на побегушках, приносил, когда велено, все необходимое для ненасытного огня, который то алкал, то постился.
Когда атенор[668] был запечатан — огромный сосуд в форме яйца, который должен был стать местом агона, — Келли достал из сумы каменный кувшин с порошком и передал его Джону Ди. Они гадали, открыть ли его сейчас, перед началом Делания, или не раньше, чем понадобится порошок. Келли всей душой стремился взглянуть на него, но не позволил Ди распечатать кувшин. Нет: Держи его при себе, сказал он; погоди, сказал он, пока все не будет свершено, тогда сам поймешь.
После двух дней очищения и воздержания, посетив богослужение, представ перед Гостией и Потиром, образом и моделью всех преобразований, съев (и выпив, по богемскому обычаю) Эликсир жизни вечной,[669] они зажгли огонь и поставили сосуд в печь с трепетными молитвами и дрожью, будто собирались заживо сжечь друга (а таким и было их намерение). И Келли пал на колени перед горнилом, почуяв, как дух его рвется из тела к закрытым дверцам и сокрытому сосуду.
Делание началось под знаком Овна — не того Овна, который виден в небесах нашего мира (где лето в разгаре и персики зреют у садовых оград), но знака, в который вступило Солнце на небесном своде мирового яйца, атенора, который доктор Ди установил, как часы, в должное время, чтобы тот прошел круглый год, двенадцать знаков, двадцать восемь домов Луны, тридцать шесть декад, триста шестьдесят градусов, триста шестьдесят пять дней и еще несколько часов. Джон Ди высчитал, что алхимический год займет день и ночь.
Они должны были по очереди присматривать за огнем, но когда время Келли вышло (Ди перевернул песочные часы, чтобы начать свой дозор), оказалось, что он не может подняться. Восемь часов он преклонял колени перед горнилом. Настал вечер, в окно повеяло свежестью. Джон Ди скинул с плеч накидку и набросил ее на дрожащие плечи Келли. Преклонил колени рядом с ним и стал наблюдать.
Материя есть запертый дворец.[670] Внутри, в самой дальней палате, пребывает Король, опустошенный, праздный, бездетный; черная меланхолия угнездилась на лице его. Его руки и ноги, возможно, закованы в кандалы; на голове, быть может, обсидиановая корона, окованная железом. Или же он болен, мучимый старою раной, в отчаянье отказавшись от лекарств; или он равно закрыт для врагов и для друзей, заперты на двойной засов его ворота, выставлена грозная стража, а он в глубине крепости рыдает от злобы и страха.
Келли видел башни за пределами цветущего луга, над верхушками зеленеющего леса. В путь.
Славная тропка завела его в лес, но выхода он не видел. Тис, ясень, дуб и сосна вцепились в него ветвями, шиповник впился в плоть (отчего же он наг?), от страха слезы навернулись на глаза. Хотя и прежде он бывал здесь, доходил досюда, путешествуя прежде по этим местам, — но не мог вспомнить, что станется после. Он огляделся и понял, что заблудился.
Заблудился.
Ужасная жажда обуяла его, и в тот же миг он узрел ручей, бегущий из темного леса; и упал на колени, тяжело дыша от невыразимой благодарности и желания пить.
Когда он напился и поднял голову, лес предстал перед ним иным — не диким, а ухоженным, и дорожки, которых он раньше не видел, расходились в четыре стороны; над одной садилась луна, над другой поднималось солнце. Был первый день мая. По дорожке, ведущей к солнцу, шел мальчик, и каждый шаг приближал его так стремительно, словно ступни были окрылены, словно он скользил к Келли по солнечным лучам.
Благодарность и веселость — такие же, как от глотка чистой воды. Он знал мальчика, знал, что тот будет добр к нему, как друг: взгляните на его улыбку, забота и беспокойство написаны в ней, взгляните на окрыленные руки и ноги. Он выведет Келли из леса.
Как только Келли отдал свое сердце мальчику, из темного леса появились трое вооруженных мужчин, черные ухмыляющиеся разбойники; один с сетью, другой со сверкающим ножом, у третьего арбалет и жестокая зазубренная стрела. Господи Иисусе, мальчик не видел их, а Келли онемел, и, хотя он кричал беззвучно, мальчик продолжал идти, и стрела пронзила его белую грудь; и Келли в тот же миг почувствовал, что пронзено и его сердце. Железный охотник накинул сеть на подстреленную птицу. Третий провел острием ножа по большому пальцу мальчишечьей руки. Прекрасный юноша извивался в беззвучной борьбе, но разбойники отрезали его крылатые кисти, бледная кровь потекла, смешиваясь с серебристой водой ручья; затем отрезаны были ступни, а крылышки бешено и тщетно бились; и все это время глаза мальчика были обращены к Келли в мольбе: о помощи ли? помочь он не мог; или то мольба не забыть? забыть он не сможет.
Недвижно лежал изувеченный мальчик.
Убийцы, продолжая злобно и белозубо скалиться, прочно обмотали его сетью и взвалили на дубовые носила. Келли, единственный плакальщик, последовал за похоронной процессией; но когда они дошли до ворот запертого дворца, он сам нес изувеченного мальчика на руках. Ворота были запечатаны, пройти было нельзя, но когда Келли поближе пригляделся к печати, он ее узнал. Да, он знал ее:
Без опоясывающего овала, или вместилища; он недоумевал, отчего бы это, и вдруг осознал, что обрамление — вокруг него: crater или vas Hermetis,[671] весь мир и небеса, где вращаются летние созвездия, знак Близнецов в их неразрывной связи — он и мальчик, в доме Lucrum.
Он смотрел на печать, а ворота отворялись.
Он нес мальчика (прижав его к груди, будто спящего) все вниз и вниз, по коридорам камня и тьмы, мимо дремлющих стражей, через оплетенные паутиной двери. Изувеченный ребенок зашептал ему в ухо: Не иди дальше. Отпусти меня. Отпусти, и я создам для тебя золото. Сделаю тебя богачом. Отпусти, и я выполню твое заветное желание.
Но Келли знал, что должен оставаться глух к мольбам. Он принес мальчика к последней, самой дальней двери, в самую дальнюю комнату, отмеченную печатью, как и все прочие двери. На троне застыл в каменной неподвижности инертный Король. Келли посадил мальчика на холодный пол перед королем. Вот твой сын.
Король поднялся, лицо его озарилось безумной радостью. Мой сын! Ребенок протянул к отцу искалеченные руки, то ли жалуясь на муки, то ли защищаясь от огромного Короля, который шел к нему плача, с приоткрытым от радости и горя ртом, и слезы текли из уголков глаз. Чем ближе он подходил, тем шире открывался рот. Очень широко. Король склонился над сыном, извивавшимся в тщетной попытке спастись, схватил мальчика и пожрал огромным лягушачьим ртом; заглотил целиком, начиная с головы. Келли праздно глядел на огромные серые зубы, на блестящий язык, схожий с багровым китом.
Вниз. В себя. Король в изумлении вытаращил глаза, схватился за живот и сглотнул. Неверными шагами, вытянув для равновесия руки, как беременная женщина, он направился к своему ложу. И лег переваривать.
Солнце вошло в созвездие Льва. Лето было в разгаре. Персики зрели у садовых оград в сердце дворца. В середине сада был пруд, дна которого Келли видеть не мог. В полдень Король вышел на омовение, снимая с себя одежду. Как же молодо и свежо выглядел он, ободренный яством, — точно Иисус: умасленные волосы, мягкие красные губы. Келли смотрел на него, понимая, что и сам обнажен. Нимфы помогли Королю войти в сверкающую воду. Он радостно резвился в воде, омывая длинные руки и стройные ноги, снова плескался, вздымая белые ягодицы; но взгляните: в движении он начал раздваиваться.
Глядел с ласковым утешением на Келли: теперь ты видишь? Теперь-то понимаешь? Двое. Он — со своей Королевой, которая и есть он сам. Взгляни (казалось, говорит Король-Королева), я ласкаю и целую ее, она моя, и он тоже мой. Нимфы смеялись и с наслаждением касались друг друга. Под жарким солнечным ливнем, золотящим сад, Келли чувствует возбуждение, да и как иначе — поглядите сами, как это прекрасно: conjunctio oppositorum, сходятся не Король с Королевой, а Единое целое, они соединяются и вскрикивают, достигнув высшей точки, и вода в наслаждении пенится вокруг обнаженных тел, о господи, да они мечутся, булькая и отплевываясь, и взбаламученный пруд скрывает их.
Утонули.
Келли замер в ужасе. Поверхность пруда успокоилась, но продолжала парить. Солнце пекло немилосердно. Затем вода вспенилась, закипела, как бы выворачиваясь наизнанку, и из нее вышел крылатый мальчик — капли стекают по серебристой коже, взор смеется, — исцелившийся, хотя и бескрылый, невредимый и покорный, наделенный большей любовью и мудростью.
«Поди сюда, — сказал он, — поцелуй меня и не плачь. Это я».
Занималась заря второго дня. Мальчик Джон спал. Келли, коленопреклоненный на подушке, не двигался, хотя и уронил голову, как уснувший ребенок, но глаза его были открыты.
Джон Ди прижал вымазанный сажей указательный палец к натальной карте, которую он создал для зарождения и роста материи внутри атенора.
В Домах Весеннего Кватернера поместили Меркурий, затем соединив его со старым Королем Сатурном — свинцом.
В четвертом Доме, первом из Летнего Кватернера, он потел и начинал работу. В пятом Доме (Nati, дом детей и зачатия) они сократили продукт в ванне Воды Жизни, и здесь родилась Монада, Молодой Король, который был ими обоими и ни одним из них.
Теперь раскислить новое вещество, кальцинировать и очернить его, пока не получится первичная материя, лишенная качеств.
Джон Ди равномерно работал кузнечными мехами, добавил в огонь дубовое полено — король деревьев, как говорили древние валлийцы:
В Valetudo Келли взял мальчика, связал и избил его за строптивость. Богами клянусь, я сотру улыбку с его лица. Келли притащил толстого, тяжелого ребенка в сырое подземелье (Uxor), положил его на кровать или на стол, и надавил на него, и мучил (по его же наказу, по его же наказу), пока тот не отдал золото, ужасно извергая его изо рта и заднего прохода — огромные золотистые комки, покрытые сверкающей слизью и холодные на ощупь. Келли собирал их, а мальчик, освобожденный от ноши, вскочил и со смехом убежал.
Келли вернул его (претерпевшего возгонку, конденсацию и снова возгонку, по мере того как огонь Джона Ди неуклонно пожирал дубовые поленья) в свою ужасную мастерскую, обесчещенного. Келли обливался потом, рыдал и не мог сказать, бил ли он ребенка, пожирал или насиловал; он вытягивал едкие масла и блестящие сахара из его тела, а оно менялось от белого к красному, от синего к черному.
Наконец мальчик истощился, сжался; серебряное тело потеряло форму. На протяжении всех пыток он дразнился и болтал, но теперь смолк. Стал тих, укоризнен, грустен. Он умер в темноте (Mors), и Келли положил его подле себя, мучаясь виной и отчаянием: о сын мой, о мой единственный сын. Труп потемнел и стал гнить; затем высох и затвердел, как вяленая рыба, неузнаваемый, безо рта, без рук, без лица, не человек вовсе.
Все сделано, все кончено.
По расчетам Ди, в атеноре настал самый короткий и темный день, день смерти и рождения Солнца, рог Козерога. Он взял каменный кувшин с порошком Келли и взломал печать. Комнату заполнил странный запах; юный слуга пошевелился и провел языком по губам. Келли теперь сидел выпрямившись; он развел руки, словно поклоняясь чему-то. Джон Ди подошел к дверце печи и открыл ее.
Стенки атенора от жара стали почти прозрачными; Ди видел, что происходит внутри, будто перед ним была палатка с зажженной свечой. Он проколол атенор полой иглой и пустил внутрь семя.
Келли (другой Келли, перешедший из Келли в атенор) склонился над бесформенным хаосом останков своего сына. Что творил он с ребенком, то пережил и сам; что потерял мальчик, потерял и он; и когда семя преобразования вошло в горячую черную массу, оно вошло и в него тоже. Ужасно! Зовы к росту и изменению, усилие движения и работы! Семя действовало на него, как болезнь, а не лекарство, он и представить себе не мог, что будет так страшно.
Но он жив, и Солнце родилось. Огненная кровь течет в его венах, кожа из черной стала серебряной, стала золотой, он улыбался и смеялся, как будто смерть и разложение были игрой; он наслаждался одиночеством, он испытал свои суставы и попробовал шагнуть — да, он жив, жив… Но почему же так мал?
Он жив, и это главное, смерти он больше не увидит. Конечно, Келли будет кормить его; кормить, как Пеликан детенышей — кровью своего сердца.[674] Он вырастет, станет высоким и крепким, они оденут его в красное и дадут в жены Белую Женшину, его собственную мать, Царицу Небесную; их-то Сын и будет Эликсиром, filius philosophorum,[675] Короной Славы, Василиском, Саламандрой, Львом Пустыни.
Нет, но почему он так мал?
«Да прославим Господа нашего за Его милость, — услышал он голос Джона Ди. — Бог дал слугам Своим плод времени, великий плод. О, взгляни, подойди и увидишь».
Келли с трудом поднялся на ноги. Джон Ди трясущимися пальцами держал открытый атенор. Кайма и рукава его одеяния почернели и обуглились. Лицо его сияло, на нем полыхали красные и золотистые отблески; казалось, вокруг него и кратера, который он держал, веет ветер.
«Взгляни», — сказал Ди. От благодарности и ликования он почти плакал.
Внизу, на дне, сияла крупинка золота, яркая крохотка, похожая на скорченное тело, весом, возможно, в двадцать гран.[676]
Они завершили первую стадию Делания. Они всегда знали, что это возможно, но, потерпев неудачу в прежних опытах, не могли поверить, что им — или кому-либо из рода человеческого — будет дарован успех: и вот они его достигли. Создали золото, софийное,[677] чудесное.
«Почему оно такое маленькое?» — спросил Келли. Во рту пересохло, голос хриплый.
«Не произошло Умножения зерна, — ответил доктор Ди. — Какое-то бесплодие. Нехватка силы».
Келли моргал и таращил глаза. Всё? Это всё, что ему обещали? Если бы он рубил лес или развозил воду гак же долго и старательно, как он стремился к Деланию, он бы заработал больше золота.
«Мало», — сказал он.
«Да, — ответил Ди. — Недостаточно, чтобы изготовить Камень. Поэтому будем терпеливы».
Боже, ему придется вернуться обратно в темную огненную страну совокупления, разложения и смерти, найти, освободить и убить еще одного мальчика или того же самого, только еще раз. Его сердце оборвалось.
И награда, полученная в обмен бессмертной души, пропала, исчезла в одно мгновение, истраченная на двадцать гран золота, которые не стоят ни частички, ни атома красного порошка. Как они теперь завершат Делание?
«Ужели ты думаешь, что на свете есть лишь одно Зерно?[678] — спросила Мадими, когда на закате он в слезах обратился к ней за помощью, — Глупец, ужели ты думал, что есть лишь один Кратер, один Камень, один путь Делания?»
Он уставился на нее с открытым ртом. Она выросла и почти превратилась в женщину; груди налились, шея вытянулась, золотистые волосы развеваются по ветру — не тому ли, что гулял по комнате, сломанному атенору, белой бороде доктора.
«Есть большие Камни и есть малые, — продолжала она. — Есть Камни, творимые быстро, и Камни, творимые с начала времен. Земля и есть Кратер, и в ней или на ней свершится Союз, и Сын явится на свет. Но и сей Камень — не величайший».
Он смотрел, а женщина в кристалле начала снимать с себя красные и белые одежды.
«Чего же хотите вы? — смеясь, спросила она. — Все дары в моей власти. Так вы полагаете, я занимаюсь пустяками? Я видела, как заложены основания Небес и Земли [679] , я знаю, где спрятано все, что было утеряно, я знаю о вещах великих, грехе и стыде, и я могу сделать все, могу все сказать, могу быть всем».
Ее грудь была обнажена, огромные рассветные глаза — мудры и как-то нескромны. Она распахнула юбки.
«Ужели ты не был спасен дважды? — спросила она Келли. — Разве не удостоился таких милостей Господних, которые с начала времен уделялись не многим? Нет греха для тебя — так делай что хочешь и бери что сможешь».
Они склонили головы, впервые испугавшись ее с того дня, когда она ребенком вышла из кристалла.
«Взлетители выше, чем ныне? — спросила она. — Добудете ли Камень, больший любого, о каком доводилось вам слышать? Я найду его для вас, ибо ведомо мне, где он спрятан. Добудете ли золото? Я выпеку его как хлеб; и если вы любите золото, обретете его в изобилии. Но если вы примете мои дары, то должны будете отринуть мнения других людей».
Она была рядом, обнаженная. Диана. Девственница. Жаждущая быть познанной.
«Чего же хотите вы? — спросила она. — Не содрогайтесь, но препояшьте чресла[680]. К какому знанию вы стремитесь?»
Жаркими августовскими днями в Аркадии, если полуспустить занавески и открыть полосатые тенты, было непривычно прохладно; Аркадия неподвижно покоилась под тенью деревьев, чуть прикрыв отяжелевшие веки. В конце дня, когда воздух стал прохладнее, Роузи прошлась по дому, раздвигая занавески, впуская ночь; посидела, подумала и включила свет.
— Какой это цвет? — спросила она Сэм, показывая ей продолговатую желтую карточку.
— Желтый.
— Правильно.
— А еще? — спросила Сэм.
Роузи перевернула карточку, думая, что на другой стороне окажется какой-нибудь желтый предмет, но увидела две крошечные фигурки и слово «два».
— Два, — сказала она. — Видишь?
— Моя очередь, — сказала Сэм и взяла карточку из стопки.
Большая фиолетовая и большая желтая точки. Она назвала их и перевернула карточку. Ножницы режут бечевку. С фиолетовыми ручками. Она отбросила карточку без малейшего интереса.
Сэм с самого утра была слабая и вялая. Роузи пыталась увлечь ее игрой, но девочка весь день провалялась в сумеречной гостиной, перебираясь с длинного кожаного дивана на пол, оттуда на высокие стулья, как тюлень — по камням морской пещеры. Сэм уже несколько часов должна была лежать в постели, но вдруг Роузи, которая задумчиво сидела в гостиной, увидела, как дочка спускается по лестнице, сна ни в одном глазу: пришла пожаловаться, что плохо себя чувствует, и отказалась идти обратно. Роузи пощупала ее лоб. Температура? Понятия не имею, где градусник. Она знала, что нужно быть строже, но совсем этого не умела и позволила дочери остаться.
— Теперь твой ход, — сказала Сэм.
Роузи взяла другую карточку. Что-то развивающее — Майк подарил неделю назад. Сэм настояла именно на этой игре. Роузи пробежала глазами инструкцию на коробке, но смысла не уловила. Цвета, формы, цифры, простые слова. На новой картонке — кисточка, за которой тянется шлейф краски.
— Какой цвет?
— Зеленый.
На обратной стороне — зеленое дерево. Отлично.
— Мам, — сказала Сэм. — Мы верим в Бога?
— Ну, — ответила Роузи. — Хм. Наверное, да.
— А что такое Бог?
— Ну, Бог — это вроде как Матушка Природа. Причина всех вещей.
— Я люблю Матушку Природу.
— И я, — ответила Роузи, довольная тем, что хоть с этим справилась. — Что это?
Она взяла карточку, на которой был маленький дом: труба, частокол, островерхая крыша, резной навес, как тот, под которым они сейчас сидели. На картинке расположилась уйма геометрических фигур, названия которых нужно припомнить — каков их тайный смысл? — прямоугольник, круг, восьмиугольник, звезда.
— Ты любишь Иисуса? — спросила Сэм.
— Что? — уставилась на нее Роузи.
Сэм пожала плечами — ладно, проехали — и углубилась в следующую карточку. Три куколки и слово «три». Уголок обрезан. Тоже с умыслом?
— Матушка Природа и Иисус могли бы пожениться, — изрекла Сэм, — потому что Иисус — мальчик.
— Конечно, — отозвалась Роузи.
Она рассматривала карточку со словом «фиолетовый». На обороте — цирковой вагончик, не фиолетовый, но тоже из крошечных геометрических фигур, ромбов, квадратов, овалов, треугольников. Будто знак какой-то — или склеп.
— Твоя очередь, — сказала она.
Просмотрела карточки, которые сдала себе. У многих отрезаны уголки; у одной, двух, трех — полоски наискось через угол, линии разреза (вот только зачем отрезать?). На некоторых напечатаны слова — «он», «делать», «мы», «идти». Иногда вся карточка цветная, иногда один только цветной мазок.
— Ну, милая?
— А папа верит в Матушку Природу? — спросила Сэм, беря карточку. На одной стороне — куколка идет по мосту. На обороте — под мостом. — Я выиграла.
— Я не знаю, верит ли он, — ответила Роузи.
Черт, ну для чего нужны эти карточки? Она подняла с пола коробку и снова пробежала глазами текст на обратной стороне. Игра «Путь вперед». Стимулирует у ребенка развитие чувства взаимосвязи вещей, одновременно помогая строить основные блоки восприятия. Она держала карточку со словом «четырехугольник». На обороте картинка: домик с резным навесом и овальными окнами, обнесенный штакетником с ромбовидным узором. Картинка на карточке: тот же мальчик у двери, уменьшенной в размере, машет рукой.
— Сэм? — спросила Роузи. — Ты точно хочешь еще поиграть?
Сэм упала на диванные подушки, губы приоткрыты. Роузи вскочила — карточки посыпались с коленей — и потрогала дочкин лоб. О господи. Да у нее жар. Глаза Сэм затуманились, взгляд стал отсутствующим.
— Родная, по-моему, у тебя жар. Я пойду поищу градусник и, может, аспирин. Ладно? Жевательный такой аспирин. Ладно? А ты отдохни.
Роузи осмотрела грудь Сэм — ветряной сыпи нет; пощупала гланды — нормальные, не увеличенные, да и все равно же прививку делали; или это корь?
Краснуха, это она, корь. Корьевая краснуха. Роузи искала в аптечке детский аспирин и градусник. Став матерью, она заново познакомилась со всеми названиями детских болезней, о которых не вспоминала с детства. Краснуха. Скарлатина. Прекрасные названия, какие-то даже романтические, как имена оперных героинь или художников кватроченто. Импетиго, розеола.[681] Где же этот чертов аспирин.
«Святой Иосиф». Почему так назвали?[682] Младенец Иисус лежит у него на руках — древнего вида этикетка. Рядом и градусник, ему в пару, как очки и книга, трубка и табак; обычно так легко найти не выходит.
Когда она вернулась в гостиную, Сэм тяжело дышала и смотрела на ковер. Только бы ничего серьезного, ну пожалуйста. Она заставила Сэм открыть рот. Что надо говорить? Да ничего не болит — и Сэм сердито отталкивала руки матери. Но все же сжевала маленькую розовую таблетку, жадно запила водой.
— Давай поиграем, — слабо сказала она.
— Ой, Сэм.
Сэм взяла свою стопку карточек и посмотрела на нее.
— Что это? — спросила она, но не о карточках.
Подняла невидящий взгляд на Роузи, снова опустила к карточкам — и судорожно отбросила их; карточки посыпались потоком цветов, слов, предметов, форм и цифр. Все они уже валялись на полу, а пальцы Сэм продолжали спазматически дергаться, потом судороги перешли на руки и плечи. Кажется, она была без сознания.
— Сэм!
Сэм перевернулась на диване вниз лицом, продолжая дергаться. Голова безвольно болталась на подушках, как у тряпичной куклы. Роузи попыталась поднять ее, успокоить, но не смогла или не решилась; тело девочки было во власти спазма, одеревеневшее, незрячее.
И тут все кончилось. Сэм, казалось, вынырнула из глубины: освобожденные руки и ноги взвились, как в танце, и загорелись глаза.
— Ты что, милая? — прошептала Роузи. — Ты это нарочно? Но Сэм не ответила. Она чмокнула губами, свернулась клубком, прижалась к матери — сонный младенец.
— Милая?
Сэм спала, тяжело дыша.
Роузи положила дочь на диван. Что же это такое, господи. Потрогала лоб Сэм. Слишком горячий. Да что же это. Налетело и прошло. Сэм вообще была склонна к странным, самопроизвольным телодвижениям, непонятным жестам, часто уходила в себя. Значит, это оно. Неужели оно?
Роузи укрыла спящую дочь покрывалом и пошла к телефону. Номер был записан в книге, книга в сумке, а вот где же сумка. Черт с ней. Позвонила в справочную и, уже набирая полученный номер, подумала, что час очень поздний и в приемной, конечно, никого нет.
Трубку сняли после первого же звонка.
— Приемная доктора Бока? — удивленно спросила она.
— Да, но его нет.
— А.
— Вы можете оставить сообщение, и доктор вам перезвонит. У вас что-то срочное?
— Я не знаю, — сказала Роузи. Вокруг сгущалась тьма, сквозь которую трудно было понять, что говорят. — Моя дочь, ее наблюдает доктор Бок. У нее очень тревожные симптомы.
— Хорошо, — сказал голос. — Вы хотите, чтобы я скинула доктору сообщение.
— Что?
— Я могу послать ему сообщение и попросить его перезвонить сюда. Потом он позвонит вам. Назовите свой номер, пожалуйста. — (Роузи сказала.) — Он позвонит сразу же, как я с ним свяжусь.
Роузи повесила трубку.
Сэм спала, дышала быстрее и глубже обычного, и острее казалось, что она пребывает в некоем подвешенном состоянии, будто какая-то внешняя сила заставляет легкие наполняться кислородом, а безучастное тело лежит равнодушно. Сон.
Роузи так и стояла, наблюдая за дочерью, когда яростно зазвонил телефон, все еще включенный на полную громкость, чтобы его слышали глуховатые от старости Бони и миссис Писки; Роузи, как всегда, подскочила.
— Это доктор Бок. Что случилось?
— Вот, доктор. — Она заглянула за угол; Сэм спала. — Что-то странное, ну, может, ничего такого.
Бодрый и добрый голос мистера Бока успокоил ее, разогнал страхи, но в горле все равно стоял душный комок. Она рассказала, что произошло.
— Вы сказали, у нее был жар?
— Да, кажется. Прямо перед приступом.
— Другие симптомы гриппа или простуды есть? Уши не болят?
— Она говорила, что как-то странно себя чувствует. Не кашляет, не чихает, ничего.
— Хорошо, — сказал доктор. — Хорошо.
Роузи знала, что он скажет: все в порядке, ничего страшного. Она уже будто слышала эти слова.
— Вы можете привезти девочку ко мне в кабинет?
— Прямо сейчас?
— Да. Я скоро выезжаю и встречу вас у входа. Хорошо?
— Хорошо.
Он положил трубку.
Раньше кабинет был в городе, в Болл-холле, но недавно доктор Бок переехал в безликий мини-молл по дороге на Каскадию. Теперь он принимал пациентов в здании с низкими потолками и кондиционером, которое делил еще с двумя врачами и странным ливанским пародонтологом, любящим заводить в приемной (общей для всех врачей) бессмысленные разговоры с Роузи.
Когда она подъехала, здание было темным, только сиял дежурный прожектор. Темнело и окно доктора Бока. Она приехала раньше.
Сэм, спавшая всю дорогу под мирное урчание двигателя (в отца пошла, его за руль пускать опасно), проснулась: глаза круглые, облизывает губы — где это я?
— Привет, милая.
Роузи потрогала лоб дочери: горячий, но не лихорадочный, кажется, возможно; просто она запарилась августовской ночью под одеялом, в которое Роузи непонятно зачем, профилактики ради, завернула ее.
— Мы дома?
— Нет. У доктора Бока.
— Не хочу к доктору.
— Только на минутку.
Сэм завозилась под одеялом, ей жарко, сейчас закипит. Роузи перегнулась через сиденье и развернула ее.
— Все хорошо, милая. Хочешь, песенку спою?
— Нет.
— Да хочешь, хочешь.
Она запела. Никогда не скажешь, какая сможет успокоить. Михаил, к берегу лодку веди.[683] Расскажи мне сказку, что я так любила, давным-давным-давно, давным-давно.[684] Бедняга Майк: он в жизни так и не выучил — во всяком случае, не запомнил — ни одной глупой детской песни, ему не были известны ни проверенные снотворные пилюли, ни надежный веселящий газ; когда он укачивал дочь, то мурлыкал мелодии из древних рекламных роликов — может, его и вырастили-то на телепрограммах. Мягкие и шелковистые. Лучше для мужчины нет.[685] Но Сэм было все равно: что ни пой, результат один. Годы спустя она обнаружит эти песенки в памяти неподалеку от коровы, прыгнувшей через луну,[686] и уплывшего вдаль Бобби Шафто — что она тогда о них подумает? Опять уснула, слава богу.
О чем они с Майком думали, когда заводили ребенка. Теперь трудно припомнить то настроение, с которым они ринулись, как в воду, — отбросим все дела, займемся любовью. Кажется, хватило одной чертовой ночи. Жизнь и все, что было до Сэм, стало недосягаемым; больничная койка оказалась дверью, по одну сторону которой одна жизнь, а по ту — другая.
Поворот сюжета.
Да где же этот старпер? Она снова посмотрела на светящийся циферблат часов: стрелки замерли как нарисованные. Мимо парковки пролетали лучи от фар, но ни один не остановился, ни один не свернул к ней; Роузи ребрами чувствовала, как приближается новая машина, как проезжает.
До того как она забеременела, задолго до того, у нее появилась идея арт-проекта; Роузи даже думала подробно описать замысел для зачета на кино- или фотосеминаре. План был таков: родители могут вести дневник жизни ребенка, как этого не делал никто и никогда; дневник загадочный и необычный, который, возможно, откроет последнюю тайну — пока не закончишь, не скажешь.
Родители устанавливают камеру, простое освещение и белый фон. Кинокамеру или даже фотоаппарат — тогда фильм потом смонтируют из отдельных кадров. Каждый день, без исключения, сажать ребенка перед экраном и делать снимок. Каждый день, без исключения, в том же положении, на том же месте. В первые годы и все детство, каждый день, как зубы чистить. Голенький. В полный рост. А когда ребенок подрастет (и, вполне вероятно, взбунтуется), уже соберутся тысячи снимков, кадров для фильма. Смонтируйте их, прокрутите на нужной скорости, и за час вы увидите, как рос ваш ребенок. Незаметно, тайно, от кадра к кадру, собранных воедино.
Растут волосы и зубы, удлиняются ноги, пальцы становятся проворнее; дочка встанет на ноги, удлиняется шея, волосы завьются и потемнеют; молочные зубы выпадут, вырастут коренные, изменится лицо, и характер будет расти и меняться, отражаясь в лице и теле. Порезы и синяки появятся и исчезнут в одно мгновение, сломанная лодыжка заживет через минуту.
Жизнь. Рост. А если девочка сама заинтересуется этим или родители не мытьем, так катаньем уговорят продолжить? Она будет продолжать расти, не так заметно, но с прежней уверенностью; появится грудь, лобковые волосы; морщинки, складки, старость.
Может быть, большой живот. И вот их уже двое.
Или не так. Может, фильм окажется коротким, и мы не увидим зрелости; сеанс внезапно прервется и никогда не продолжится. Свет погашен. Не универсальная история («Жизнь человека на Земле»), а частная трагедия.
Господи. Прошу тебя.
Яркий отблеск в ветровом стекле напугал ее: чьи-то фары заворачивали ко входу.
— Ну наконец-то, — сказала она и распахнула дверцу в тот момент, когда доктор встал на парковку.
Роузи вышла, помахала рукой неясному силуэту, возящемуся с ключом, и потянулась, чтобы вынуть из машины Сэм. Сэм идти не хотела.
— Ну давай, милая. Мы столько сюда ехали.
— Нет. Нетнетнетнет нет. Я сказала — нет.
Роузи рывком вытащила дочь из машины, сопротивляющийся комок в одеяле. Сэм успокоилась, услышав голос доктора — тот держал для них дверь открытой.
— Привет, Сэм.
— Здравствуйте, доктор, — сказала Роузи. — Поздоровайся, милая.
Роузи доверяла доктору Боку, хотя и не любила его; однако ей нравилось, что он всегда первым заговаривал с пациентами — ему это казалось важным. Доктор шел впереди, зажигая по пути из приемной в кабинет жгучие белые лампочки над головой.
— Итак, — сказал он.
Сэм прилипла к маме: не пойдет она к этому типу. Доктор Бок попросил Роузи еще раз пересказать, что случилось, а сам мыл руки; она изо всех сил старалась подробно отвечать на вопросы, но, видя, что толку от этого мало, попыталась изобразить спазмы; получилось нелепо — Сэм засмеялась, а Роузи будто еще раз все пережила.
— Потом все кончилось. Она уснула.
— Хорошо. Что ж, посмотрим.
Свет отражался от большой лысой головы и очков доктора Бока, склонившегося над Сэм. Она не поддалась ни на одну уловку и, когда он до нее дотронулся, пронзительно взвизгнула. Слишком маленькая, чтобы заставить ее слушаться, слишком большая, чтобы осмотреть ее насильно. Доктор Бок сделал все, что смог, и сохранял терпение, пока Сэм не рванулась и запустила инструментом в его очки (он как раз пытался заглянуть ей в ухо).
— Сэм! Прекрати сейчас же! — умоляла Роузи.
— Больно!
— Неправда.
— Правда.
Пока шла эта борьба, доктор задал еще несколько вопросов. Раньше что-нибудь подобное случалось? Точно? А сама Роузи не помнит, с ней в детстве ничего такого не было? Нет? А с Майком? Хорошо.
Наконец он отпустил Сэм, не сделав всего, что собирался, но очевидно довольный результатом.
— Хорошо, — сказал он. — Кажется, нет никаких признаков ни гриппа, ни ветрянки. Горло. Легкие. Всё в порядке.
— Это хорошо, — неуверенно сказала Роузи.
— Обычно в таких случаях всегда ищешь причину извне. Если у Сэм был скачок температуры, скажем, от гриппа или воспаления уха, то можно было бы сказать, что у нее, вероятно, просто лихорадочный приступ.
Он улыбнулся Сэм — она все еще обижалась.
— Такие приступы на фоне высокой температуры у детей бывают часто. Обычно корни наследственные. На самом деле беспокоиться не о чем. Когда дети вырастают, все проходит.
На это Роузи не ответила: «Хорошо». Она ждала еще чего-то.
— Но я не вижу никаких возможных причин лихорадки. Поэтому, мне кажется, лихорадку вызвала мозговая активность. Иногда такое случается. Иными словами, приступ вызвал лихорадку, а не наоборот.
Вдруг Сэм отошла от мамы и встала рядом с доктором Боком, глядя ясными глазами в его большое лицо. Он обнял девочку за плечо.
— Вы говорите — «приступ», — пробормотала Роузи. — Но вы же не хотите сказать, что у нее. Что у нее вроде эпилепсии.
— Ну, сейчас мы особо не используем этот термин. Есть много типов припадков. Это сбивает людей с толку. — Он смотрел на нее с мрачной, отстраненной и безжалостной добротой идола. — Но вообще — да, это можно назвать эпилепсией.
Вот оно что. Роузи так и знала: это отсюда шла на нее странная темнота, надвигавшаяся, как туча; темнота шла из будущего, из этой минуты, из страны тьмы, куда Роузи неведомо для себя направлялась, и вот она прибыла, и страна эта бесконечна.
— Я расскажу вам в общих чертах, — сказал доктор Бок, — что может ждать вас и Сэм, но не думаю, что вы запомните все, и потом, когда захотите, мы к этому вернемся. Хорошо?
Позже, когда Роузи вспоминалась та ночь — а вспоминалась она часто, — в памяти возникали эти слова доктора, и Роузи удивлялась: отчего он решил, что она не запомнит. С нее всё стерли, как с доски, и доктор записал будущее — для нее и Сэм; она не поняла все в его речи о приступах, а что ей представлялось в эти минуты, было так же трудно вспомнить, как и пересказать кому-то, будто страшный сон; но она не забыла ни слова, даже хотя и пыталась.
— Итак, — сказал он. — Сейчас я пропишу Сэм успокоительное, пробный курс, на шесть месяцев. Возможно, приступ больше никогда не повторится. Если так — считайте, нам повезло. И тогда курс повторять не будем. Может быть.
Сэм непонятно отчего села на стул около доктора Бока и положила голову ему на колени. Роузи казалось, она не сможет заговорить; плотная тьма накрыла ее и сдавила горло.
— Успокоительное? — переспросила она.
— Фенобарбитал, — ответил доктор Бок, поглаживая кудряшки Сэм.
— Господи.
— В очень небольших дозах.
И что теперь. Она должна не только вынести это, но и что-то сказать, что-то сделать. Сперва она думала, что не сможет, но последствия представить страшно, и она решилась.
— Это невозможно, — сказала она, чувствуя, как подступают слезы.
Доктор поднял на нее глаза, свет отражался от очков и не давал увидеть его взгляд.
— Роузи, — сказал он. — Мы не хотим нового приступа. Не хотим. Я уже говорил, что повторения могут быть, в общем, безопасны. Наверное, таких случаев даже большинство. Но далеко не все.
— Ну как же, — сказала Роузи, — я не могу давать трехлетнему ребенку фенобарбитал.
— В этом нет ничего страшного, — ответил доктор Бок.
— Ну да, — сказала Роузи. — В этом должно быть что-то страшное. Должно.
Сколько она еще выстоит под занесенным мечом? Почему доктор не отступит?
— Послушайте, Роузи, — произнес он. — Я выпишу вам рецепт. Завтра отведу вас к неврологу, он с вами поговорит. Но я уверен, что он скажет то же самое.
— Можно подождать, пока я с ним не поговорю?
— Я бы не советовал ждать. Я хочу, чтобы вы поняли.
— Хорошо, — ответила Роузи. — Я слышу, — добавила она. Маленькая хитрость Майка, которой тот научился в группе и часто использовал на ней самой, когда должен был что-то ответить.
Доктор взвесил утомленную Сэм, что-то подсчитал, выписал на листке рецепт и объяснил, как принимать препарат.
— Утром, как только проснется, — сказал он.
Она посмотрела на длинный листок бумаги. Изящный мелкий почерк, странный для такой большой мужской руки. Эликсир фенобарбитала.
Билет в преисподнюю. Она аккуратно сложила рецепт и положила в сумку. И только закрыв за собой дверцу машины, дала волю слезам. Держала Сэм на руках, смотрела, как в кабинете доктора Бока гаснет свет.
Доктор Бок сказал, что она не больна, что ей не требуется особого лечения, но как не тревожиться каждую минуту — словно Сэм превратилась в стеклянную зверушку; Роузи всегда терпеть не могла эти чудовищно хрупкие штучки. Она поднялась с дочерью на руках по ступенькам и уложила ее в постель, стараясь не трясти из боязни, что приступ может повториться, внезапный, как выстрел.
В средней школе в ее классе училась девочка, подверженная приступам. Роузи помнила ее, загадочно-красивую: она тоже занималась балетом, потому только Роузи ее и запомнила. Сама Роузи приступов никогда не видела, но разговоры ходили. Иногда девочка засыпала за партой. Это все фенобарбитал, теперь-то Роузи понимала, что же еще. Бледная, волосы темные; учитель аккуратно будил ее, тоже, наверное, опасаясь приступа.
Она слушала ровное дыхание Сэм.
А что, если она ошибалась, — если она будет все делать по-своему, а Сэм станет хуже? Лежа в кровати, опершись на локти в глубокой темноте, она просила совета. Может, ей просто следовать предписанию врача.
Она не могла.
Ровное дыхание. Выдох, минутная пауза, вдох; Роузи вошла в ритм, задерживая дыхание каждый раз, как затихала Сэм.
Она снова опустилась на подушку.
Однажды во время ее беременности Майк пришел домой и сказал, что у него был долгий тяжелый день, он думал о различных трудностях, с которыми, возможно, придется столкнуться, они, возможно, потребуют жертв и дополнительных обязательств, и, возможно, будет очень тяжело, просто ужасные убытки будут; он весь день прокручивал это в голове, представил со всей ясностью и почувствовал, что наконец-то готов ко всему. Ей этого никогда не удавалось; даже мысли о возможных последствиях она держала на расстоянии, зато с благоговением и признательностью думала о Майке: и как только он знает, от чего сможет оказаться, а что взвалит на себя; но вот когда возможно вероятно, скорее всего, и стряслось что-то из его списка, — где же Майк теперь.
Она не хотела, чтобы он был здесь, нет, правда не хотела; даже мысленно пожелать этого — все равно что обратиться в истинную веру на смертном одре: выше ее сил. Но пусть кто-нибудь окажется рядом. Кто-нибудь, кто-нибудь, и пусть скажет, что она права, что она все решила правильно, неправильно, что она дура, что надо подождать — нет, ни в коем случае. Кто-нибудь.
— Мамочка?
Роузи и не думала, что сможет так быстро вскочить; она замерла в нелепой наготе у кровати Сэм.
— Мамочка, мне нехорошо.
У нее опять жар, хотя не такой страшный, как раньше.
— Ничего-ничего, — сказала Роузи, а сердце билось, а во рту пересохло. — Ничего-ничего.
Сэм сбросила покрывало.
— Мамочка.
— Да, дорогая.
— У меня ухо болит.
— Что?
— Изнутри.
— Что?
— Мамочка! — Сэм засмеялась: ну что тут непонятного? — Мое ухо!
И она выразительно показала на ухо и еще, еще раз.
Обычное, явное воспаление среднего уха, сказал доктор Бок (немного смущенный, как показалось Роузи, что не понял этого прошлой ночью) — и, конечно, оно вполне объясняет жар, зачастую сильный жар, на первой стадии такое часто бывает; значит, причину жара мы нашли, и теперь гораздо более вероятно, что приступ был вызван судорогой, и гораздо менее вероятно, что дело в припадке.
Хотя это не факт.
Никакого фенобарбитала?
Пожалуй, нет. Давайте подождем. Посмотрим, что будет дальше.
— Ну вот и хорошо, — сказала медсестра доктора Бока, прилепляя на купальник Сэм наклейку с клоуном. — Как хорошо, что вы не начали принимать фенобарбитал. Верьте моему опыту: если начнешь принимать, то бросать нельзя. Только через полгода, когда курс закончится. Так что все к лучшему.
Утро было чудесное: жаркий, чистый, счастливый день. Счастливый. Обычное, явное воспаление среднего уха.
Ей казалось, что она избежала смертоносной катастрофы: выйти из нее без малейшей царапины, быть в дюйме или секунде от столкновения и медленно, чуть не ползком отводить машину, в ужасе, понимая, что в любой момент… И снова набрать скорость.
Рассказать ли об этом Майку?
В понедельник она ехала вдоль Шедоу-ривер к «Чаще»: уговорились, что на этот раз она привезет Сэм к отцу. Яснее некуда: Майк опять пытается обойти правила. Временами он — не то чтобы показать норов, не то из спортивного интереса — пытался изменить условия соглашения насчет того, кто, что и когда должен делать. На этот раз Роузи была не в силах сопротивляться.
Хотя ей больше не нравилось приезжать в «Чащу».
Ей пришлось искать Майка в длинных залах и больших комнатах старого пансиона, тащить за руку Сэм и отвлекать ее от внимания пациентов, которые всегда были очень рады видеть ребенка. В прошлый раз она нашла Майка в комнате для персонала.
— Сойка, — сказала Сэм.
— Нет, — ответила Роузи. — Дятел.
Все комнаты и залы в «Чаще» были названы в честь лесных жителей — отголоски курортных времен. Майк нарезал в кухонный комбайн ингредиенты для коктейля, что ли: банан, чуток йогурта и какой-то серый порошок, который он ложкой зачерпывал из пластиковой коробочки.
— Привет, Майк.
— Ба-а, кто к нам пришел, — пропел он.
А смотрит-то на Сэм. Засунул еще что-то в миксер, добавил фруктового сока, меду из банки, еще серого порошка из Другой коробочки. Сэм было позволено нажать кнопку, запускающую миксер, и смотреть, как смесь пенится и тошнотно хлюпает.
— Попробовать хочешь?
— Ага.
Но только попробовать. Роузи купила дочери мороженое в бумажном стаканчике, затылком чуя неодобрительный взгляд Майка. Забавно. Большинство знакомых Роузи матерей-одиночек противостояли папочкам, которые безоговорочно выполняли все требования своих чад касательно покупок вкусненького, — за самим папочкой нужен глаз да глаз (одна из причин, почему он снова холост); но Роузи было труднее, чем Майку, установить правила питания. Забавно, что Майк мог заставить себя есть или не есть практически все, что угодно, хотя управлять другими потребностями он не мог совершенно: все наоборот.
— Мне мое нравится, — сказала Сэм, роясь маленькой деревянной ложечкой в липкой пародии на сласти.
— А мне — мое, — сказал Майк.
Именно здесь, в Дятле, Роузи впервые сказала Майку, что хочет развода. И запустила ему в лицо пшеничную запеканку, когда он, тупо и по-идиотски ухмыляясь, прошелся насчет нее и Роз Райдер, с которой сам встречался. Давным-давно.
— Ну, Майк, — сказала Роузи. Она скрестила руки и отказалась присесть. — Как твои занятия?
— А, — сказал он.
— Чем занимаешься? — спросила она. — Что это за особый проект?
— Роузи, сейчас я не собираюсь вдаваться в подробности.
— Ладно.
— Это все… — он глядел на Сэм, — вокруг целительства. Отчасти. Что мы можем делать с собой, используя… Скажем так: используя методы, к которым люди прибегали не одно столетие, но которые до сих пор не признаны действенными.
— Например?
— Молитва, — ответил Майк. Он все еще смотрел на Сэм, увлеченную мороженым. — Врачи всегда знали, что некоторые люди могут справиться с неизлечимой болезнью даже на последней стадии. Чудо. У каждого врача найдутся примеры.
— Победа разума над телом.
— Ну, больше, чем над телом. Зачем так ограничивать. Доказано, что есть возможность создать свою личную вселенную.
— Это как исполнение желаний, да? — отозвалась Роузи. — Все в таком духе?
— А если они и в самом деле исполняются? Она наблюдала, как он цедит свой коктейль.
— Знаешь, люди, как правило, перестают в это верить, — сказала она, — когда вырастают.
— Как правило, — подчеркнул Майк.
— Мой друг Клифф…
— О боже, тот тип…
— Ты знаешь Клиффа?
— Слышал про него.
— Клифф говорит, что реальность — это мечта, проверенная физикой.
Майк повернулся к ней с таким видом, будто вот-вот откроет ключом некую тайну.
— Но что, если это не так? Что, если физика — не предел, не последняя проверка? Что, если мечты — это последнее или первое, что, если они — главное?
— Да, но, Майк…
— Что, если… если это так, но мы просто не знаем этого? Если это так, разве не ужасно — жить и не догадываться? Жить и умереть, не зная, как все устроено, не зная, что можно стать счастливым? Это будет адом. — Он загорелся идеей и захохотал. — Это и есть ад!
И тут же вернулся в свою скорлупу, отвернулся к Сэм; упер обе руки в подбородок и ухмыльнулся, а она хихикнула в ответ.
— А как у вас дела вообще? — спросил Майк.
— Нормально, — ответила Роузи. — Недавно было небольшое происшествие.
— Что за происшествие?
Внезапно Роузи захотелось уйти отсюда, прямо сейчас; из этой комнаты, из «Чаши».
— Воспаление уха, — ответила она. — Оказалось, что воспаление. И ей уже лучше. — Они оба касались Сэм: рука Майка — на плече, рука Роузи — на голове дочери. — Она принимает розовые таблетки, ну, такие, пахнут как жвачка. Они в сумке. — Роузи наклонилась и поцеловала холодную липкую щеку Сэм. — Пока, дорогая. Пора мне ехать.
Сэм неожиданно (заранее никогда не угадаешь, когда на нее стих найдет) обняла маму долгим и жадным объятием — и сказала, что любит ее. Роузи быстро вышла, чувствуя, будто приняла постриг или ей отпустили грехи, — как всегда, уходя от Сэм. Когда Роузи добралась до стоянки, до своего раскаленного «бизона», там успел образоваться большой автобус с четкой надписью «Психотерапевтический центр "Лесная чаша"». Его разгружала группа молодых людей вроде тех, что приехали с Майком за Сэм в прошлом месяце, в день, когда умер Бони.
Теперь-то она понимала, кого они напоминают. Приветливые открытые лица, аккуратные стрижки, белые рубашки с короткими рукавами и галстуки. До ужаса праведные мальчонки из школьного библейского клуба, ребята, которых автобус завозит в церковный летний лагерь, дети, что выскакивают из машин субботним днем, и рассыпаются по окрестностям, и стучат в двери: Какой прекрасный сегодня день, можно мне поговорить с вами о чем-то очень-очень важном?
Мотор взревел; Роузи оглянулась на молодых людей, а они смотрели ей вслед.
В том августе Пирс получил водительские права и купил машину. Так он ступил на высоты гражданства и зрелости, что и трезвило, и восхищало; теперь он представлял, как чувствуют себя молодые люди, пройдя одновременно через эти ворота и через другие, большие, — на верховины взрослой жизни: вот твое копье, шпоры, щит.[687]
Инициация Пирса произошла не только с нелепым запозданием, но и весьма необычно в ином отношении: учили его главным образом женщины. Женщины нередко подвозили его в период его послушничества (листок с разрешением водить машину, выданный Пирсу как ученику, мялся и лохматился в кармане); женщины объясняли ему основы вождения, под своим присмотром сажали за руль. Он водил пикап Роузи, «букашку» Вэл и семейный седан Бо; одна из женщин обязательно сидела при этом рядом, чтобы в нужный момент с ономатопоэтическим скрипом ударить по воображаемой педали тормоза, когда Пирс неаккуратно входил в поворот. Он немножко ткнулся «бизоном» в ворота Аркадии, по ошибке, как он объяснил позднее Роузи, нажав газ вместо тормоза.
— Ой-ё! — сказала Роузи. — Я и забыла, что так бывает.
Женщины наблюдали и за самим процессом получения прав. Роз Райдер сидела у него за спиной, скрестив пальцы, когда уклончивый полицейский давал Пирсу коварные задания. Конечно, экзамен он сдал, на нем был галстук, он был мужчиной и гражданином — конечно, он умеет водить! И все же он едва сделал тройной поворот и натолкнулся на поребрик, поворачивая к парковке регистратуры.
Затем пришло время купить собственную машину, и предложила ее опять-таки женщина — соседка излома напротив, особа с резкими чертами лица и очками на цепочке, болтавшейся у ее щек, как бармица. Машина была «скакуном», простая надежная модель для вдов и священников, выкрашенная в нежно-зеленые цвета (полынь и сельдерей), с обтянутыми тканью сиденьями и большим агатовым рулем, как у автобуса. Соседкины сыновья (заметила она из осторожности) купили ей кое-что получше. Газетные объявления предлагали Пирсу только кислотно-зеленую «пиранью», маленькую, будто заводная, и черного «мирмидонянина» с низкими сиденьями, машину для деловых людей (ныне — хромой астматик). Он остановился на «скакуне» после того, как Споффорд (единственный его советчик мужского пола) заглянул под капот. Пирс чувствовал себя богачом — впервые с детства, со времен старого «ремингтона» 22-го калибра[688] и шахматного набора.
На этой машине он начал постигать знаковую систему вождения, незримую прежде, но теперь она являлась ему в облике указаний и загадок. Как же он не замечал раньше, что на каждом повороте дороги стоит желтый ромб, а на нем — черная стрелка, указывающая направление поворота, а под ней — рекомендуемая скорость? Следуя указателям, он ловко направлял машину влево и вправо. Другие водители — «настоящие», как их определял Пирс, — казалось, не нуждались в подсказках; и он всегда чувствовал их за спиной, нетерпеливых, поторапливающих.
— Что ты так ползешь? — спрашивала Роз. — За тобой уже очередь выстроилась.
— Я еду с предельной разрешенной скоростью, — отвечал Пирс. — Поэтому ничего я не ползу.
— Ах, с предельной разрешенной, — протянула Роз. — Но это же только рекомендация.
Он не садился за руль ее «гадюки», в которой они еле помешались, а днище машины чуть не скребло по дорожному покрытию (он ясно представлял этот малый зазор), переключение же передач оставалось для него мистериальной тайной. Мистериальной в старинном, специальном смысле слова: тайны торговли и ведения дел, секреты мастерства, скрытые в стенах гильдии. Для Пирса (он думал, что немногие согласятся с его точкой зрения, а может, и совсем никто) вождение машины представлялось женской мистерией.
— Нет, ну это же легко, — говорила Роз, свободно положив руку на маленький дрожащий рычаг: они остановились на светофоре. — На самом деле, это дает тебе гораздо больше власти; просто здорово. Если сначала что не получится, не расстраивайся. Потом все будешь автоматически делать.
Когда Пирс вел свою машину (редко на дорогах шире чем в две полосы, а в городе — так и вовсе никогда), она лучилась скрытыми возможностями: он опускал стекла, включал радио и слушал музыку тех времен, когда «скакун» был молод, грел на солнышке локоть, отважно управляя одной рукой. Только однажды на него напал жуткий страх: да ведь он же один в машине, на водительском сиденье, он сам рулит!
По горному склону, прочь от города, вдоль реки, сентябрьским днем; сиденья, покрытые пластиковыми чехлами, горячи, а воздух, свободно влетающий сквозь четыре больших окна, — холоден.
— Еще раз прочитай, что там, — попросил он сидящую рядом Роз.
— Литлвилл, — ответила Роз, даже не взглянув на записку, которая лежала на коленях. — Первый поворот налево после заправки. Еще ехать и ехать.
Пирс не путался и не терялся в пространстве, находясь за рулем. Получение прав совпало для него с кризисом, который могло разрешить только современное средство передвижения: Пирсу предстояло найти новый дом.
— Гляди в оба, — сказал он.
— Вот только не надо, — поморщилась Роз. — Ненавижу это выражение.
Владелец дома в Блэкбери-откосе, где жил Пирс, решил превратить свои владения в кафе и ремесленные лавки. Пирс думал, что вскоре в городе никто жить не будет, останутся только фасады, а все, что за ними, — на распродаже. Через месяц Пирсу предстояло съехать, а в городе он ничего подходящего не нашел. Только чудовищный, обитый сосновыми панелями «люкс» над вонючей кухней в «Дырке от пончика». Милое местечко для самоубийства, сказал он тогда Роз. Почему бы не поискать подальше от города? — ответила она; то же сказала и Роузи. Теперь, когда у него есть машина, он может жить где угодно.
— Первый налево, — ткнул пальцем Пирс.
— Пирс, этот — направо.
— А, точно!
Пирсу был хорошо знаком сон о Нахождении Квартиры, о переезде в более или менее достойные жилища, об укорененности и новом начале. Новое обиталище (его размеры и сущность постоянно менялись по мере обживания) всегда оказывалось со странностями: дармовая еда навалом, какая-то мерзость в ящиках, десятки отдельных комодов.
— Во-от, — сказала Роз. — Литлвилл, первый налево.
Литлвилл лежал вдоль Блэкбери в нескольких милях северней Откоса: городок без центра, если не принимать во внимание почту — странное здание из дикого камня — и баптистскую церковь, увеличенную копию домика из набора игрушечной железной дороги. Коттедж, который Пирс высмотрел в объявлениях «Дальвидского глашатая», вроде бы находится на территории большого владения. Этот, наверное. Пирс осторожно проехал между двумя каменными столбами ворот, похожими на въезды в Аркадии.
— Ух ты, — выдохнула Роз.
Подъездная аллея вела вверх, через поля некошеной травы, высокой и налитой, как пшеница, к большому оштукатуренному дому лимонного цвета. Коттедж глядел дружелюбно: закругленные карнизы, колпаки дымоходов, окна, густо украшенные лепниной.
— Вот это точно он, — сказал Пирс.
— Винтергальтер, — прочитала Роз на табличке, сделанной в виде двух симметричных шотландских терьеров.
Пирс оставил машину рядом с золотым яхтоподобным седаном, и они пошли к ближайшей двери, которую при их приближении открыл глубокий старик, гораздо ниже их ростом. В руке он держал серебряный револьвер, секунду спустя превратившийся в съемную насадку для садового шланга, только в форме револьвера.
— Да, — сказал он. — Дом все еще сдается. Зайдите на минутку.
Они прошли за ним. Старик поставил насадку на радиатор прямо у двери (позднее Пирс вспомнит «револьвер» как символ грядущих испытаний, уже для него заготовленных, но тогда ему все будет казаться знаками, рассудок примется находить их повсюду). Прошли в большую кухню, где царил кислый запах.
Мистер Винтергальтер говорил «мы», что предполагало наличие некой миссис Винтергальтер, командовавшей бесчисленными горшками и сковородами, что были развешаны на крючках, всей деревянной утварью, словно вытащенной из гробниц.
— Мы дом не задорого сдаем, — сказал старик, — и вот почему. Зимой мы собираемся во Флориду. Надоели эти холода. Тут кой за чем приглядывать надо — несложно совсем, — и хорошо знать, что здесь кто-то живет.
Он открыл дверцу шкафчика. На внутренней ее стороне бряцали десятки связок ключей. Мистер Винтергальтер выбрал одну, с древней отмычкой и тусклым латунным ключом от автоматического замка.
— Сейчас объясню, что и как, — произнес он при этом.
— А, ну конечно.
— Идемте сюда.
Старик провел их через кухонную дверь на парковку, где бок о бок стояли его и Пирсова машины.
— Маловата для двоих, — сказал он, обернувшись.
— Я на ней не… — пробормотала Роз.
— Просто решила прокатиться, — добавил Пирс. Мистер Винтергальтер, казалось, некоторое время изучал их, причем придирчиво, а может, это была всего лишь задержанная реакция: информация медленно добиралась до его сознания по древним каналам.
Хозяин загнал их в свою машину и сел за руль — один из числа стариков, с которыми Пирс спознался на дороге: такие, как он, утопают в салонах огромных автомобилей, едва выглядывают из-за приборной доски, продвигаются с динозавровой неспешностью.
— Кое-что объяснить нужно, — сказал мистер Винтергальтер. Он тронулся вниз по той же дороге, свернул налево, проехал дальше — небольшой вояж через луга, к полосе деревьев.
— Мы и правда у реки, — сказала Роз.
— А как же.
Домик был низкий, кряжистый, в такой же лимонной штукатурке, как и главное здание, чуть не впритык к темной линейке деревьев; явно здесь прежде жила прислуга. Мистер Винтергальтер остановился у входа, Пирс вышел.
Он знал это место.
— Слушай, — проговорила Роз.
Она стояла рядом. Неподалеку журчала и плескалась река — ее даже видно сквозь деревья и вольные заросли прибрежья. Пирс обернулся к зеленому склону; сквозь обсадистую сирень проглядывали трубы и крыша домика.
А с другой стороны коттеджа, он знал, была крытая веранда и узкая тропинка вниз, мимо сосен, к причалу, тому самому, где он привязывал лодку. Господи боже мой.
Мистер Винтергальтер, долго провозившись с замком, повернул отмычку в скважине и распахнул дверь.
— В прошлом году, — сказал он, — здесь никого не было. Так что здесь немного…
Старик отступил, обводя комнату рукой, похожей на птичью лапу.
Все наоборот: день вместо ночи, приглашение вместо взлома, но это лишь обострило воспоминания Пирса: как он вошел, как глядел на ночные лужайки. На полу комнаты ромбами лежал лунный свет — тогда, солнечный — теперь. Пирс обернулся к Роз: она тоже замерла, слегка приоткрыв рот, словно перед ее глазами была не одна лишь комната, но и скрытая сторона вещей; впрочем, она нередко так выглядит, да к тому же ни одного заговорщицкого взгляда. Неужели она все еще не вспомнила?
— Гостиная, — сказал проводник. — Эта мебель — пожалуйста, пользуйтесь.
В угол уткнулся свернутый коврик — точь-в-точь труп. Ну и ну, из всех домов — этот.
— Кухня.
— Ага.
— Вы-то сами готовите? У меня брат — шеф-повар. Столовая.
— Готовлю? Да, иногда.
Гостиная, в общем-то, мрачная, сырая, тесная и неудобная к тому же. Ванная комната располагалась дальше, и Роз прошла в ту сторону, оставляя за собой распахнутые двери. Вот — отворила самую дальнюю от ванной дверь.
— Посмотри-ка сюда, — сказала она. — Тайник.
В ту эпоху — что прояснится позже, при взгляде из будущего, когда ничто и никогда уже не будет прежним, когда только в снах и мгновенных озарениях возможно станет вспомнить, каким все было ранее, — в ту эпоху следствия поступков не содержались в них потенциально, а сами определяли обстоятельства, в результате которых случалось именно то, что случалось, совсем как в сюжетах старых фарсов.
Позапрошлым летом, ночью, еще до того, как Пирс переехал из города в деревню, он и Роз плыли на лодке вниз по реке, испещренной луною, и оба видели друг в друге кого-то, кем они не были. Они до сих пор так видели, а тогда — привязали маленькую весельную лодку к причалу, вломились сюда — собственно, даже ломать-то ничего не пришлось — и прошлись по домику, пахнущему мышами и нафталином, то и дело на что-нибудь натыкаясь. Наконец добрались до странной спальни, в которую можно было войти только через дверь, скрытую в стене ванной. Тайник, сказала Роз.
— А из этой комнаты есть выход, — услышали они голос мистера Винтергальтсра, который не пошел за ними: то ли счел неуместным, то ли не хотел силы тратить. — Дверь наружу, значит. Ее лучше запертой держать.
Самая большая, пожалуй, комната в доме. Пирс обнял Роз за плечи и провел ее в комнату, чтобы их не было видно в дверном проеме.
— Ты помнишь, — прошептал он, стоя за спиной у Роз.
— Что. Что.
Они оба смотрели на старую железную койку с медными флеронами — узкую, тюремную; на ней все еще валялся тонкий заляпанный матрас. Пирс прижал Роз крепче, задрал спереди юбку, хотя ее руки и пытались помешать.
— Не смей, — сказал он.
Руки ее ослабли; он залез к ней в трусики, жадно нащупывая, другой рукой продолжая держать ее, губы прижаты к ее шее, там, где билась жилка.
— Ты помнишь, — сказал он. — Ты должна помнить.
— Да, — сказала она. — Да.
— Ну и славно, — позвал мистер Винтергальтер. — Вот тут еще что.
Усилием воли Пирс развернулся к двери, оставив Роз приводить себя в порядок, вышел из ванной, руки в брюки.
— Вода, — сказал старик. — Пойдемте, я покажу.
Он повел Пирса к последней закрытой двери. За ней — спуск в сырой подвал, пахнущий землей. В призрачном свете тусклой лампочки мистер Винтергальтер показал приземистый аппарат из черных пластиковых трубок, которые расходились в разные стороны.
— Насос, — объяснил он. — Вода в этот дом поступает из колодца. Колодец — знаете, что такое?
— Сейчас выключено. Здесь нет никого, так зачем ей работать? Но вода идет из колодца и… Вот сюда гляньте.
Одна из труб насоса выходила наружу через окно, забитое клееной фанерой и затянутое паутиной.
— Водослив. Это очень важно.
Почему он здесь? Как он сюда попал? Он не мог внимать зловещим описаниям работы насоса мистера Винтсргальтера. Если той эпохой правили некие законы — железные законы трагической необходимости, дубовые законы мелодрамы или чудное, неутомимое Совпадение, — это вовсе не мешало людям радостно изумляться, когда они обнаруживали, что их жизнь этим законам следует.
— Давайте наверх, — сказал мистер Винтергальтер. — Покажу вам все прочее. Как оно работает.
Роз стояла на верхней ступеньке подвальной лестницы, скрестив руки, — силуэт на фоне окна. Пирс взобрался к ней, спотыкаясь; ступени были как у стремянки.
— Наружу, — сказал старик.
Он обвел их вокруг дома и указал под ноги. В жухлой траве возле каменного фундамента Пирс разглядел толстый черный шланг — питона, уползающего в расселину; тот уходил в землю и, вероятно, вел через стену к насосу.
— Видите? — спросил мистер Винтергальтер. Он указал на едва различимую черную полосу, что вилась среди травы и вверх по склону, к далекому дому, в леса. — Идемте со мной. Взберемся наверх.
Роз осталась, а они двинулись вдоль пластиковой трубы, сквозь пожелтелый лесок, вверх по мшистым камням; старик тяжело дышал, но не сбавлял темпа, Пирс лез следом. Так они добрались до прелестного маленького колодца: синяя крыша беседки покрыта мхом, каменные стенки выложены утопленной в цементе галькой.
— Теперь сами видите, — проговорил мистер Винтергальтер. — Вот она, ваша вода.
Он жестом пригласил Пирса пройти внутрь и осмотреться.
— Зимой — пусть себе течет, — продолжал мистер Винтергальтер. — По чуть-чуть. Текущая вода не замерзает. Это физика. Но совсем чуть-чуть. Если напор большой, цистерна опустеет, вода перестанет течь, трубы замерзнут. Так что не слишком сильно, не слишком слабо. Да вы приноровитесь.
Пирс заглянул внутрь — пахло сладкой водой. Янтарные отблески плясали над черной поверхностью воды, превращая в мрамор стены и деревянный потолок. С края оторвался и звучно плюхнулся обломок. Колодец казался бездонным.
Когда они вернулись к домику, Пирс заметил через открытую дверь, что Роз стоит в столовой, — надо решить, будет это Пирсов офис или кабинет, а столоваться он не большой охотник. Роз подняла руку — словно чтобы коснуться стены, но не коснулась; она оглядела комнату, дом, не то чтобы пытаясь вспомнить, а скорее, в любой момент ожидая, будто они скажут, что здесь с ней произойдет и с ним тоже; нужно только быть чуткой, и узнаешь, как история повернется.
— Значит, вам все подходит, — тяжело дыша, проговорил мистер Винтергальтер.
— Да, — ответил Пирс. — Вроде как именно так.
— Неужели так правда бывает? — спросила Роз, когда они отъезжали.
Пирс чувствовал большое облегчение — своего кармана, потому что пришлось дать задаток. В зеркале заднего вида мистер Винтергальтер все еще махал рукой — сутенер Времени, неумышленный, конечно, хотя и в этом Пирс сомневался.
— Как это «так»?
— Я про воду. Не замерзает и в такой земле.
— Мне показалось убедительным, — ответил Пирс. — Текущая вода не замерзает.
Внезапно он с полной ясностью увидел ванную комнату в кентуккском бунгало: зимняя ночь, и он приоткрывает краны, чтобы капали. Текущая вода не замерзает. В окне ванной комнаты — призрачное лицо зверька.
В ту эпоху подлинные связи между вещами — узоры, повторения, инверсии, эхо — были хорошо известны, а временами даже ощущались, но лишь в самые необычные моменты; они приходили как будто из темноты, и только ищущие пальцы могли их нащупать. А то, что теперь очевидно, тогда было скрыто, невыразимо, вертелось на языке — и соскальзывало.
Они повернули к воротам на выезд.
— И как ты будешь добираться сюда по снегу? — спросила Роз.
Пирс не ответил, он об этом не думал. Нанять снегоуборщиков. Лыжи, опять-таки. А, не важно. Если бы мистер Винтергальтер не запер за гостем дверь (никаких ключей, прежде чем будет подписан договор об аренде), Пирс немедля повернул бы, затащил Роз в спальню и наконец овладел ею на этой убогой кровати.
— А хорошо все-таки, что ты будешь у реки, — сказала Роз. — Люблю воду. Очень.
— Роз, — сказал он. — Ровно год назад.
Но на Пирса навалился нелепый страх, он не хотел доверять воспоминаниям, слишком внезапным и слишком ярким — к чему бы это они? Нельзя два раза вступить в одну реку. Река уже не та. И ты уже не тот.
— Лето почти кончилось, — ответила она.
Поднялся ветер. Словно несомые им, они проехали через тоннель придорожных деревьев, рассыпавших по асфальту истрепанную листву. Казалось, дорогу только что проложили, столь черной она была, с ярко-белыми полосами и бесконечными желтыми пятнами; она вилась сквозь частый, неспокойный лес, бодро направляясь к невидимой цели. Пирс, ведя своего «скакуна» по этой дороге, чувствовал, как руль управляет его руками, будто машина сама знает, куда ехать.
И вот что интересно:
Когда Великая Армада Филиппа Испанского, высланная против Англии, была разгромлена,[689] и победители, и проигравшие, естественно, приписали победу Богу.[690] С тех пор англичане рассказывают о краеугольном камне триумфальной Британской Истории — чудесном «протестантском ветре», который поднялся в последний момент ради спасения осажденного острова и его народа от грозных галеонов и кичливых грандов. В церквях от Пензанса до Шотландии было приказано распевать Те Deum и Non nobis.[691] Не наша, но Твоя победа, Господи.
Филипп Испанский, казалось, соглашался, что победа не могла быть одержана оружием и кораблями смертных, хотя и придерживался иного мнения на то, что именно угодно было Богу. «Я послал их сражаться против людей, а не ветра» — таковы прославленные слова короля, узнавшего о поражении.
Интересно то, что, судя по всему, никакого ветра не было и в помине.
Некоторые испанские корабли прибило штормом к ирландскому берегу, и выжившие вошли в местный фольклор.[692] Но это произошло во время горького возвращения домой, после битвы, после поражения. В те июльские дни, когда ярилось сражение, ветра были вполне умеренные и в основном благоволили испанцам. В донесениях с кораблей, находившихся в море во время баталии, ни одна, ни другая сторона не заявляла ни о каком ужасном ветре, спасительном или губительном.
Что тут сказать?
Возможно, какой-то ветер и был, но не попал в анналы истории. Ибо если его не было, почему бы англичанам не приписать себе победу, хотя и полученную, разумеется, с помощью Божией? Если не было ветра, то зачем Филипп его придумал, обвинив Господа в поражении флота, вроде бы находившегося под Господней же властью?
Или никакого ветра и вправду не было — до поры, когда его благосклонно выкликала некая неимоверная добрая сила, коей позднейшие комментаторы приписали это вмешательство? Лишь когда миф о великом ветре (что принес юную британскую империю и сдул испанскую гегемонию вместе со старой историей мира) утвердился на кончиках перьев историков, он начал дуть из настоящего в прошлое, ощутимый королями, папами и послами, но незримый для моряков и кораблей.
Весь месяц май в имперском городе Праге царила великая тишина; в то время испанские корабли маневрировали в малых морях,[693] а герцог Пармский готовил десантные суда и руководил наступлением. В эти дни город казался императору прекраснее прежнего: сверкают коричневые камни, красная брусчатка — точно рубины, прозрачные под голубым сводом, воздух столь чист, что до градчанских башен доносится с нижних улиц смех счастливых горожан.
Именно в этот год падет или неузнаваемо изменится империя. Пророчества были изречены сотню лет назад (но корни их уходили еще глубже); они гласили столь ясно, сколь это возможно для предсказаний, темных по определению, о медвежатах времени, необлизанных и все еще бесформенных.[694]
Император (чей гороскоп составил Нострадамус) полагал, что большая часть пророчеств верна, но чересчур двусмысленна, как и мир, чье будущее они предсказывают. Ни в чем не было надежности, кроме как в цифрах, ибо в отношении операций с ними разумные люди могли сойтись. Католикам возбранялось это занятие, но протестанты, нанятые императором, прочесывали Откровение, Книгу Даниила, Книгу Исайи, а равно и некоторые иные, столь же священные, но не канонические: их рукописи хранились в резных сундуках сокровищницы императора.
Расчеты становились все яснее, подобно морозным узорам на стекле. Цифры в Писании намекали на эпохи, сменяющие друг друга с начала времен, и каждая подобна капле в горловине клепсидры: возникает в свой черед, набухает набухает и, достигнув степени своей полноты, падает, уступая место новой. Предыдущая эпоха в череде от сотворения мира до его конца, согласно безусловной сумме, закончилась в 1518 году, когда Мартин Лютер восстал против Папы[695] и христианский мир закружился в свободном падении. С этого времени и до Страшного суда, когда откроется Седьмая Печать и вылетит Дракон, пройдет десятью семь лет. Императору предложили самому сложить цифры. В этом не было необходимости. Все очевидно. Пятнадцать сотен и восемнадцать плюс десятижды семь лет — точное указание на сегодняшний прозрачный день; чистая небесная капля слишком набухла, чтобы держаться далее.
А монахи-капуцины, занятые собственными пророчествами, в тайных известиях называли императору иное время, отличное от того, что протаскивали ученые протестанты.
Капуцины (или особая их секта, не известная никому, кроме своих же братий) сотню лет и более того глубоко размышляли над откровением аббата Иоахима Флорского. Иоахим давно определил, что Вселенная, сотворенная Богом, троична, как и сам Господь: первая эпоха — эпоха Отца, и Закон — закон пророков, око за око и зуб за зуб;[696] вторая эпоха — Сына, начавшаяся, когда Христос умер за наши грехи и завеса в храме раздралась надвое;[697] ныне правят Церковь и Закон Любви. Последней же придет эпоха Святого Духа, когда Церковь Христова исчезнет за ненадобностью (отличная идея, полагал Рудольф); тогда не будет закона, лишь Вечный Мир, доколе звезды упадут с небес и Бог закроет этот мир навсегда.
Когда же начнется эта эпоха?
Среди иоахимитов были и такие, которые уже жили в Третьей Эпохе, закрыв свои сердца для престарелой Церкви и пустых таинств, — в душе они были свободны. Так доносили императору. Свободны.
Исповедник порицал его за то, что он слушает еретиков, но император сказал, что еретики считают не хуже добрых католиков, истины же Писания должна быть доступны для всех, даже если существует опасность ложного толкования. Он не произнес, хотя и хорошо помнил, слова своего достопочтенного отца Максимилиана, сказанные еще до того, как христианский мир распался надвое: все люди могут быть спасены собственными светочами, и турки — своим пророком, и даже дикари из Нового Света — своими спасителями, равно как мы спасены Христом. Даже незримые духи и другие силы, как представлялось императору, могут быть спасены учителями своей религии, какой бы она ни была.
Нет: они не будут спасены, они окажутся в том счастливом уголке, где никто не спасен и не проклят, ибо не судимы они будут. Слезы навернулись на глаза императора.
Замковая комната, из окна которой он смотрел на город, служила рабочей комнатой, кабинетом и убежищем. Здесь со своими помощниками (тремя монахами и недавно остриженным послушником — сейчас они терпеливо наблюдали за его медитацией) император строил и перестраивал часы, шлифовал линзы, изучал катоптрику,[698] ночи напролет измерял движение звезд. Здесь император рисовал; его дед Карл некогда склонился, чтобы подобрать кисть Тициана,[699] но Рудольф учился искусству сам и без устали (и без толку, о чем он прекрасно знал) работал над полотнами.
Он любил часы, как и все Габсбурги; Карл провел остаток жизни в горах Испании, пытаясь заставить все свои часы звонить в одно и то же время. Он любил часы, но не верил в их времяисчисление.
Время (император никогда не размышлял о нем — идея просто возникла, и он понял, что именно это всегда чувствовал) подобно волнению на поверхности пруда от брошенного камня — Слова Господнего, что было произнесено в начале мира; различие лишь в том, что новая зыбь не слабее и уже предыдущей, а, напротив, сильнее и содержит в себе все прежние. Время неподвижно, однако вместительно; нет ничего нового под солнцем, ибо всё содержится в каждом круге.
Посему астрономы видят будущее в вечном коловращении звезд и планет.
Так, Региомонтан[700] — астроном, живший почти полтора века назад, — узрел этот ужасный год (Octavegesimus octavus mirabilis annus, восемьдесят восьмой, год чудес), вычислил все бедствия, все пагубные влияния звезд (соединение Сатурна, Юпитера и Марса — прямо сейчас, в этот день — в холодном доме Луны) и записал все их последствия: Даже если земля и море не обратятся в руины, все же мир содрогнется от боли, империи рухнут, будут везде великие стенания. Ни один из астрономов или докторов, с которыми говорил император — а в этом городе было к кому обратиться, — не мог предложить толкование сколько-нибудь благоприятней.
Доктор-англичанин, стоявший перед ним, советовал прислушаться к ангелам и покаяться. Император не будет каяться, ибо не верит, что грешен. И вот наступил annus mirabilis.[701] Весь мир знал об этом. Реформисты потирали руки с жуткой радостью, предвидя падение Зверя, Блудницы; иезуиты задирали бритые подбородки, ожидая для своей Армии ангельскую помощь. А тем временем хозяйничали ведьмы, изобиловали дурные знамения, волки хватали детей на улицах деревень.
Удивлялись ли подданные, что он не бывает в приемной, отказывается ходить среди людей, закрылся в башенном покое? Пусть удивляются.
Английская королева обезглавила королеву шотландскую,[702] ужасное преступление, от которого (как ему сообщили) она немедленно в слезах отреклась, раздирая на себе одежды, как ей и пристало; она заточила в темницу всех, свершивших это деяние (Рудольфу виделся высокий человек в черном). Но ничто не уберегло ее от последствий. Внизу во дворце Рудольфа испанский посол, папский нунций и меньшие эмиссары сидели в приемной или бродили, ярясь и скучая, по музейным комнатам и библиотекам, неделями ожидая, чтобы передать императору новости, которые он давно уже знал: что флот его дяди Филиппа Испанского вышел в море, что скоро Англия будет опустошена, что (насколько он знал) королева английская мертва, виселицы и столбы для сожжений установлены, и дым от плоти еретиков достиг ноздрей довольного Бога. Англия далеко, мало ли что в ней происходит.
В детстве он жил при испанском дворе и видел аутодафе в Вальядолиде и Севилье. Он помнил запах. В те дни он был праведен, почти свят, хотя и не одинок среди святых королевского двора; он каждый день ходил к мессе, стоял у алтаря в скромной рясе со стихарем и причащался. В те дни он испытывал восторженное изумление оттого, что литургический год явился ему моделью или эмблемой жизни Христа: зима приносила Воплощение, весна — Искупление; летом Святой Дух сходил на Церковь в Троицын День, середина лета и осень являли рост и триумф Церкви. То же и с днями недели: в понедельник Христос родился, во вторник преуспел в премудрости,[703] в среду окрещен, в четверг учил и исцелял, в пятницу страдал и умер, в субботу сошел во ад, в воскресенье — чудо Хлеба — восстал из мертвых.
Но и на каждой мессе в малых приделах происходило чудо: Христос воплощался в дивной теургии освящения, приносил Себя в жертву, когда гостию жевали и глотали, нисходил в темное и смрадное нутро, лишь для того, чтобы со славою воскреснуть в преображенном сердце.
Но в каждой мессе (в восторге смотрел он тогда, столько лет назад, на суровые астурийские горы) воплощалась и вся История Мира, не просто показанная или разыгранная, нет — в центре ее жило то же чудо, что повторяется изо дня в день во всех церквях христианского мира: Сотворение Грехопадение Воплощение Страсти Воскресение. Деяния. Конец света.
Каждый новый миг содержит в себе прежний, содержит их все, равно как и сам содержится в следующем. Император Рудольф оперся массивной челюстью на ладонь, а локтем — на теплый каменный подоконник дворцового окна. Он месяцами не вкушал Плоть Христову.
Его комната во дворце была подобна орлиному гнезду — отсюда он обозревал обширный диск земли и небосвод: тарелка с крышкой. Хотя и отлично знал, что земля и небо вовсе не похожи на тарелку и крышку.
А это что такое?
Взгляд императора притягивало восточное небо, где низко над горизонтом стягивался узел белых облаков.
Он вцепился в каменную балюстраду и пригляделся к восточным окраинам. Что там творится? Он вернулся в людный башенный покой, бормоча начал рыться в бумагах, часовых механизмах, перегонных кубах и ретортах, защитных перчатках, неограненных камнях, инструментах золотобойца, астролябиях и нотных станах; помощники трепетали перед ним.
Перспицил. Монахи освободили его из футляра. Недавно создан несравненным Корнелием Дреббелем.[704] Во Фландрии (также входящей в империю, хотя там этот факт отрицали) умелые шлифовальщики пытались с помощью обычных линз, трубок и зеркал добиться того же, что и Дреббель; иные готовы были отдать состояние за этот секрет, но император уже заплатил целое состояние и сам завладел тайной.
Рудольф поднес его к окну. Перспицил был длинный, как кулеврина, на медных боках выгравированы исторические сцены: Аргус стоокий, Нарцисс у пруда, Моисей, увидевший с вершины горы Землю Обетованную.
Помощник наладил окуляр, раскрыл бархатный полог над головой императора. Император склонился к апертуре.[705]
Там. В направлении Требоны, где стоит загородный дом Петра Вок Рожмберка,[706] человека могучего и гордого; там обитают англичанин Ди и шотландец Келли, его креатура. Император вертел окуляр, но не мог увидеть дома. Что они замышляют? Казалось, там поднимается летний пылевой дьявол,[707] куда как больше мелких бесов по сухим дорогам. Не так силен, чтобы достичь горы, но растет на глазах.
К вечеру небо на востоке затянули облака, и император почувствовал, как ветер касается его щеки.
В ту ночь в деревне, в далеких горах Богемии, некий парень впервые услышал зов — с деревенской улицы, из-под окна.
Он встал с кровати и обнаружил, что обрел новый облик — точно такой же, как у старика, который смотрел на него снизу. Подоконник — и одним прыжком он оказался на улице. Никто не видел, как он покидает дом, и он должен побеспокоиться о том, чтобы никто не увидел его возвращение. Вдвоем они направились вниз по улице.
В тот год он был почти еще мальчишкой; раньше ему не доводилось свершать этот путь, и он знал только то, что старик, бегущий подле, рассказал ему в темноте сарая при свете дня, когда выглядел не так, как теперь. Узнав, что мальчик таков же, как и он сам, что он преисполнен ужаса, отвращения и сомнений, старик взялся за его учение. Он объяснил мальчику, какой странной судьбе оба они подвластны и какой труд выпал им на долю, труд, который старик выполнял в дни поста и молитвы четырежды в год на протяжении многих лет; и он пообещал, что в следующий раз побежит рядом с мальчиком и укажет ему путь. Мальчик оглядел его: длинный язык свешивался из пыхтящей пасти, серой, как и щеки при свете дня; глаза желтые, но столь же влажные и мягкие, как обычно. В общем, до смешного похож на себя в дневном мире.
Улица и дома с закрытыми ставнями, мимо которых они пробегали, казалось, бледно светятся, словно в лучах холодного солнца, и все же его зрение было не столь остро, как в обычной яви: что вдали — неясно и бесформенно, листья и стены лишены даже того смутного намека на цвет, который дарит им луна; они серы, как надгробные камни, как звезды.
Но как же быстр ночной бег! Сердце отяжелело и стучало равнодушно, без усилия, как дюжий лесоруб; а земля летела назад под ногами. Он чуял зрелые колосья, примятые ночным ветром, протекающим через серебряные волчьи уши; он чувствовал великую гордость за мощные посевы, но полагал, что его заслуги в урожае нет; как он сам вспахивал и засеивал отцовские участки и молился о хорошем урожае, — все это забылось.
Ветер усиливался.
Он спрашивал старика: Почему мы не говорим людям, не объясняем, что делаем для них, как охраняем; ведь тогда бы нас любили, а сейчас ненавидят. Старик усмехнулся, а теперь, пролетая над бесцветной землей, мальчик узнал ответ: кровавым сердцем своим узнал, что он — существо яростное и жестокое, из тех, кто убивает без сожаления, — подобно свирепым рыцарям, защитникам своей земли, добрым людям, которых мудрецы обходят стороной. Он почти засмеялся этим мыслям.
Они обходили с подветренной стороны дальние фермы, хлева и собак; время набега еще не пришло. Вскоре они покинули знакомую землю, границы своего прихода; здешние поля и дороги были мальчику неизвестны. Судя по луне, двигались они на северо-запад, в лесистый край. Ночь проходила, и все же казалось, что она висит недвижимо в сером небе, звезды не вращаются, луна не заходит.
Теперь на своем пути они были не одни. Он ощутил их появление прежде, чем увидел первого — далекую темную фигуру, бредущую по невспаханному полю, близ опушки; мальчик знал, что тот, темный, похож на него самого, хотя прежде не знал, что может это учуять. Исчез. И снова на их пути, приближается.
Другой появился внезапно: вдруг совсем рядом возник огромный рыжий зверь, заставивший мальчишескую душу съежиться и кинуться к защитнику, — но защитник был столь же ужасен, как рыжая, как сам мальчик: и восторг охватил новичка.
Втроем они вышли на плоскогорья, куда пастухи летом выгоняли стада. По крайней мере один из овчаров (мальчик знал наверное) был из их рода и, несомненно, этой ночью он несся со всеми к полю битвы. Тяжкая доля, думал мальчик: где-то очень глубоко быть тем самым зверем, от которого охраняешь стада, тем самым, кого они больше всего боятся.
В мягких складках лугов спряталось от ветра маленькое стадо, и с ним пастух. Трое ночных путников бросились на них из-за дрожащих деревьев. Овцы учуяли пришлецов и все до одной всполошились; миг, и они с блеяньем бегут вверх по узкой долине, а пастух подгоняет посохом отбившихся от стада барашков. Но один овчар всех уберечь не мог (его приятели, верно, прятались — прислушивались к воплям обезумевших овец, но боялись выйти из лачуг в такую ночь), и троим ничего не стоило налететь на одну овцу и отогнать от стада к деревьям, пока ее сородичи удирали в другую сторону.
Рыжая первой подбежала к овце — барану, седому барану, — но пастух, готовый биться, вцепился в посох, и лицо его было полно решимости: зубы оскалены, и светятся белки глаз. Отважный человек! Они прошли мимо него и окружили барана; бедолага уже не пытался улизнуть, замер, кроткий и едва ли не терпеливый; кротость его и распалила жажду крови. Пастух удирал, спотыкаясь. Они благословили агнца, разорвали и съели.
Мальчик, окрещенный и насытившийся, поднял свою окровавленную голову; белая голова луны в ужасе взирала на него. Потом где-то глубоко, в основании его длинного члена, в поджаром заду, возникли шум и дрожь, словно рвались и выли его жилы. И когда вопль вырвался из горла, жесткая черная шерсть встала дыбом, выгнулась спина, кости черепа загудели, а крик все длился. Наконец он замолк и увидел, что взрослые смотрят на него благосклонно, а из-за далеких гор и долин послышался ответ — ответ волка или человековолка.
Теперь человечьи жилища остались позади — города, обнесенные стенами, и возделанные поля, мосты, дозорные башни и заставы. Они бежали ввысь по костлявому хребту неприветной горы, смотрели вниз со скал на черную, бесконечную щетину леса, разделенного изгибом реки. Казалось, страшный ветер объял их и поднял сюда, и был тот ветер выше гор и взбирался к изодранным облакам и луне.
Теперь их было много, они стекались из дальних мест и присоединялись к собратьям на широком невидимом пути, который вел к битве. Вправду ли двое старших спутников обменялись изумленными взглядами или это было дурное предчувствие? Эта летняя битва, без сомнения, будет яростной, ибо ведьмы немалым числом собрались в стаи, подобно огромным ночным птицам; карабкаясь по склону, он слышал их шорох на верхушках деревьев — как они присаживаются передохнуть и снова взлетают вослед тем, кто проносится над ними. В сумах, мантиях и за поясами у них были плоды этого года, зрелое зерно и молодняк скота: дары своему владыке, который вознаградит ведьм за этот грабеж, за голод и отчаяние, принесенные людям.
Но как наградит? — удивлялся мальчик. Разве не живут они на той же земле, что и мы, разве не страдают, когда она ограблена? Какова же должна быть награда, чтобы возместить смерти целого года? Прости их Господи, ответил старик; они слишком голодны, вечно голодны, и ничто не насытит их, ничего из того, что можно увидеть, потрогать или ощутить на языке; они вечно мечтают о лучшей еде, сильнейшем наслаждении, соусе поострее и фруктах, немыслимо сладких, — это и обещано им, но не будет дано никогда, никогда, ибо дьявол не владеет ничем, лишь обещаньями.
Они подошли к длинному проходу, ведущему вниз, к последней долине и выжженной околице Ада, чей горький запах донес до них порыв ветра; и здесь они отдохнули. Уселись поговорить — как люди, выпрямившись: руки на коленях, взгляды в лицо. Будь они людьми, открыли бы трутницы и разожгли огонь для согрева — но сейчас они не любили огонь.
Они говорили об охотниках на волков, высыпавших толпами, и у каждого — императорское дозволение прочесывать леса и сдирать шкуры, за которые платят звонкой монетой. Берегись и не зевай! Они сплетничали о своих родовичах: один из них был принцем королевской крови и каждую ночь поста выл взаперти в глубочайшей темнице пражского дворца.[708]
Они хранили и передавали мудрость, о которой не знал дневной мир, и сами они не знали в дневной яви. Они рассказывали (а иные и верили), что в ночь Рождества Христова по соседству с Вифлеемом бродил огромный ужасный волк, и когда ангелы провозгласили благую весть о рождении Младенца, он тоже услышал ее, но не вострепетал, как пастухи; и когда они оставили стада свои и отправились искать Младенца, волк напал на стадо их, и задрал, и съел одну овцу. Совершив же это, он впервые познал угрызения совести и сам не знал отчего и, полный печали, покинул стадо и отправился вослед пастухам, а те шли к яслям. Последовав же за ними, увидел Мать и Младенца, увидел, как пастухи преклонили колени и протянули новорожденного ягненка. Волк смотрел и ждал; и когда все в яслях заснули, он подобрался ближе. Животные, чуя его приближение, подняли шум, и Младенец пробудился и успокоил их; кротостью Своей Он призвал волка, и волк подошел и положил морду на солому, моля о прошении. И за все грехи его и всего его рода Младенец Христос наложил епитимью: отныне он и все потомки его будут приходить в мир людей и при свете дня носить человеческое обличье; но в святые ночи призовут их, и станут они Его солдатами, и пойдут на битву во имя Агнца, и в те ночи вновь обретут они волчье обличье. И стало так с того дня и поныне, и страдают они от ненависти людской, и лишь Господу ведомо, что путь их правый.
Следственно, истинная их сущность шерстиста и скрыта внутри, а людское обличье — одна лишь видимость.
Они склонили тяжелые головы, принимая эту историю, которую не раз слышали прежде; им хотелось плакать, но сейчас было не время. И тогда один из них поднял черный нос и учуял запах, и они прыгнули на четыре лапы (головы крутятся по сторонам, свисают длинные языки) и продолжили путь.
Быть чужим в родном краю.[709]
Быть неузнанным; иметь союзников, которых не узнаешь при свете дня.
Быть снаружи одним, изнутри другим; казаться ничем и никем; быть презираемым и ненавистным, незримым — и все же тем, от кого зависит всеобщее благополучие, хотя никто этого и не знает.
Они будут там — в последней битве, в битве, которая принесет новую эпоху; когда сыны человеческие будут искать, где спрятать головы свои и закричат горам: Падите на нас — и холмам: Сокройте нас.[710] Они будут там, они не станут прятаться.
И когда придет новая эпоха, возможно, все увидят, что они сделали; быть может, их не перестанут страшиться, но будут и ценить по достоинству; и, хотя возможно, что рай будет закрыт для их народа — ибо в смерти они вернутся в землю, как звери, — все же им не доведется более таиться среди людей; целостными, не разделенными будут жить они: скрытое станет явным, и внутреннее — внешним.
В те новые дни они не будут изгнанниками; они узнают друг друга при свете дня; они с гордостью будут нести знаки своего братства, когда (в своем слабом, человечьем, дневном облике) все вместе подойдут к причастию хлебом и вином, ибо они, истинные богемцы и утраквисты,[711] будут снедать corporem utraque sanguinem, и плоть, и кровь.
Ветер крепчал. Этой ночью он принес не только богемских ведьм, но и ливонских, и моравских, рыжих ведьм Галиции и ведьм из Трансильванских гор, вооруженных стеблями укропа;[712] ведьм, которые никогда прежде не выходили на битву, а теперь неслись, будто подхваченные самим великим ветром. За каждой мчался могучий преследователь — сколько ведьм, столько и врагов их, и все стремятся к адскому жерлу.
Казалось, он в пути уже сотню лет, и сотню лет он знает, что значит быть таким, как он. Он знал, что длинная рыжая волчица — та, что бежала подле него и вместе с ним убила барана, — была великим вождем их рода, путеводителем, грозой ведьм, спасителем урожая. Он решил оставаться рядом с ней в битве, которая начнется на исходе ночи. Узнает ли он ее в другом обличье — длиннорукую рыжую домохозяйку за стиркой?
Теперь он был один, невидим для остальных, но он знал, что они — вокруг. Сердце распирало его, безустанное. Ему казалось, он знает, какой будет битва; он видел ведьму, которую должен преследовать и покарать: вот она, впереди, бежит на длинных ногах к адским теснинам; она оглядывалась, и он видел ее страшные алчущие глаза.
Он двигался по смутной лесной тропе, которую, верно, его родичи протоптали удобства ради — так часто ходили по ней в обе стороны; тропа слабо светилась перед ним, как липкий след улитки. Клацнул замаскированный капкан, сила удара подбросила мальчика в воздух и тотчас навеки сплющила лодыжку на левой лапе.
Смятенный дух его издал дикий вопль, с ужасом осознав (как проклятая душа перед смертью), что пойман, что искалечен, что не может освободиться и теперь наверняка будет схвачен и убит. Но что пронзило его сильнее всего, заставило извиваться и клацать зубами в безнадежной ярости — это осознание, что из-за глупости своей он пропустит битву. Первая битва, на которую он был призван, возможно, его последняя битва, та, для которой предназначил его Бог: и он на нее не явится. Он грыз землю и плакал. Высоко над головой рвались вперед враги.
Словно Земля и Природа наконец признали силу аргументов, выдвинутых против Коперника: если земной шар действительно все время вращается на восток, мы должны испытывать ужасный, неустанный ветер; если вся воздушная сфера движется в западном направлении, против вращения Земли, то ветер поднимется такой, что вырвет деревья с корнями, сметет людей и зверей и забросит их в море, а море выплеснет из ложа его на сухую землю. Ну вот, так оно все и есть.
Или, возможно (думал Джордано Бруно), земля начала вращаться лишь сегодня и медленная сфера воздуха еще не приспособилась к этому.
Он громко рассмеялся, сгибаясь под порывами ветра. Почему сердце так любит стихию, пожары, потопы и ветра, все, что разрушает наши труды и жаждет наших жизней?
До ворот города Праги было еще много миль, и он, казалось, в этой буре скорее потеряет, чем обретет землю под ногами. Взгляни-ка на эти тучи, плотные, как дым от горящего сена, черные, как шерсть медведя. Он вообразил жуткую, но и забавную сцену: облака расступаются, и в небесах являются Прага и венчающий ее замок; вырванные с корнем, несомые ветром, они устремляются на запад, а на землю падают комья земли и брусчатка пражской мостовой.
Пора передохнуть. Он спустился к деревушке: ставни закрыты, забытая соломенная корзина катится по улице, слепо наталкиваясь на стены. Здесь постоялого двора не найти. Однако есть церковь, и Бруно, устав протирать слезящиеся глаза от пыли, толкнул окошко в двери и вошел.
Внутри было темно как ночью, потому что священник закрыл окна; горели свечи и факел из смолистой сосны, сквозняк играл пламенем. Церковь наполняли завернутые в платки и плащи коленопреклоненные сельчане, паршивые овцы, сбившиеся в стадо; то и дело выглядывали белые лица — посмотреть, что за звук.
Месса подходила к Освящению. А потом, думал Бруно, они примутся колотить в свой единственный дребезжащий колокол, чтобы отпугнуть воздушных дэмонов. Он поднял глаза: причудливые трещины, просквозившие каменные стены церкви, колокольню и крышу, усиливали звук, создавали странные гармонии. Голос дэмона, думали люди, взывает к душам. Но Бруно знал, что это не так. Семамафоры, которые суть ветер, не могут говорить.
«Suscipiat Dominus sacrificium de manibus tuis».[713] Бруно преклонил колени; он уже привлек слишком много взглядов: чужак, а значит, страшилище. Несомненно, они верят и в то, что ведьмы могут выкликать ветер. Хорошо, пожалуй, что он встал на колени, ибо вскорости об этом дне и этой церкви будут много толковать со страхом и любопытством, слухи достигнут Праги, то есть императора и папского нунция, а тот перешлет их в Рим: ибо, когда деревенский священник, произнеся слова Освящения, превратил облатку в Тело Иисуса Христа и вознес ее для всеобщего поклонения, люди увидели в руках священника полосатого котенка, который превратился в вязовый кол, который стал живой форелью, а священник дико таращился вверх, оскалясь, не в силах отбросить ее; а форель превратилась в уголья, рассыпающие искры, а те — в серого голубя. Люди, стоявшие поближе к алтарю, слышали биенье его крыльев.
Ветер дул весь этот и весь следующий день, пронося над головой огромные флотилии темных облаков, готовых вторгнуться на запад. В малых морях испанские капитаны ощущали этот ветер, как человек чувствует приближение волка за миг до того, как услышит позади звук его шагов. Небо потемнело, но не в той стороне света. Люди то крестились, то страшно ругались, а то и одновременно.
Но ветер дул не только над просторами христианского мира; он пронесся по всему свету, приминая русскую траву, взбивая серую пену на Босфоре, терзая шелковые стяги султана, задувая лампы в Вавилоне и Катае. В Перу он раскачивал канатные мосты, по которым день и ночь таскали золото испанского короля; засыпал пылью глаза ливийских львов, поднял снежную бурю над Кавказом. В Египте песок тек как вода, показались головы сфинксов и длинные тела упавших обелисков; храмовые лестницы, утерянные века назад, вели в подземелья; в святилище (где прятались в ужасе пастухи, преклонив колени) лампы все еще горели над алтарем, и глаза идола были открыты.
В Требоне около Праги, где и зародился этот ветер — сперва как маленький вихрь, кружащий пригоршню листвы, — он был все еще силен: гудел в башнях дворца Рожмберков, раскачивал верхушки парковых деревьев. В комнате, высоко во дворце, новые стеклянные окна дрожали в старых каменных проемах, бродячие сквозняки играли драпировками и дразнили пламя свечей. Джейн, жена Джона Ди, прижав к себе детей, Катерину и Майкла, пела им песню. Вей, ветер западный, вей, дождик, проливайся к нам.[714] На большом ковре, покрывшем весь пол, Роланд Ди играл кольцами из золота — чудесного, софийного; одно укатилось, и за ним, как за мышью, бросилась кошка.
Выше, в башенном покое, Джон Ди (по чьему велению поднялся ветер,[715] ибо не кто иной, как он, призвал неких князей воздуха посредством печати, которую создал в соответствии с полученными указаниями) сидел перед затуманенным кристаллом, установленным на рабочем столе. Он смотрел в глубь камня на то, чего никогда не видал прежде, — крошечную фигурку женщины, прячущейся в кристалле.
Он спросил: Первый ли это ветер, о коем ты говорила нам, — ветер, что сокрушит империи?
Она ответила, и он услышал ее, тоже впервые; голос словно принадлежал и ей, и ему, — она говорила, а он чувствовал, как дрожат его голосовые связки.
«Жаль, — сказала она. — Жаль бедную деву Мадими, коя делала все, о чем ее просили, и не более того. Nunc dimittis[716], ибо я не могу остаться. О, как жаль».
Он понял, что обманут ею; он не вызвал ветер для собственных целей, но стал лишь орудием; и когда она уверяла, что ветер принадлежит ему, то была одна лесть; какой была ее цель, доктор Ди не знал, но ветр дышал, где хотел. Был ли это первый ветер времени перехода, и если так, когда же поднимется второй, обратный?
«Христе Иисусе, да не умрут смертью вечною те, кто служил Тебе, и Тебя прославлял, и вкусил Хлеб Спасения Твои, напитавший их. Да не уйдут они в ночь небытия, да не сгинут они в ней».
«Это первый ветер? — снова спросил Ди. — Первый? Ответь».
«Он уготовил место для тех, кто сошел с пути. Они будут брошены во тьму и там уснут. Христос позволит им спать, и вот — они сражены не будут».
Джон Ди обхватил рукой камень. Он не отпустит ее. Он проговорил:
«Отрекаюсь от тебя. Госпожа».
«Жаль, о, как жаль, — отозвалась она, широко распахнув глаза. — И жалость как младенец обнаженный».
Она упала на колени и съежилась на ветру, который дул и там, где она пребывала. Мадими обхватила свою наготу и попыталась завернуться в бьющееся на ветру платье, а ветру того и надо было. Ди прекратил расспросы. Душу переполняли чувства. Мадими более не проповедовала и не учила. Она молилась, и молилась не о людских душах, а о себе: испуганная, как ребенок, оказавшийся ночью в урагане, как сирота военных лет, умоляющая безжалостных победителей оставить ей жизнь, а они не слышат.
Вверху, на горе Юле, ветер хлестал по старым, нетронутым деревьям той чаши, что окружала психотерапевтический центр «Лесная чаща». Сам центр — деревянный, построенный около века назад, с тех пор сильно пострадавший от непогоды — выдерживал удары, как старый галеон на причале; он скрипел и стонал, будил гостей (не «пациентов», ни в коем случае не «больных») и пробуждал их страхи. Шнур на флагштоке ритмично бил по железному столбу, и тот гудел набатом.
Свет давно выключили, и длинные деревянные залы погрузились в темноту, но из туалета в конце третьего этажа восточного крыла все еще доносилась перебранка двух голосов (высокого и истеричного со спокойным и низким). Шум спускаемой воды. Хлопает дверь. Босые ноги быстро шлепают по залу, невнятное бормотание затихает где-то у лестницы, а следом кто-то идет в обуви на резиновой подошве, шепчет не то с мольбой, не то приказным тоном.
У кого-то явно крыша поехала; проснувшиеся гости лежали в кроватях, прислушиваясь. Ночные происшествия такого рода были нередки, их подробно разбирали за завтраком те, кто не спал в два часа ночи.
Этот кто-то появился — вернее, появилась — рядом с наполненной запахами кухней, где ночной сторож и нашел ее; когда она начала опустошать полки, здоровые коробки с солью и специями, большие банки томатов, кукурузы и персиков, оказалось, что остановить ее не так-то просто: слишком сильна; и сторож побежал за помощью, стуча в каждую дверь второго этажа.
Настоящее буйство было в «Чаще» редкостью. Эхо события бродило из кухни в большую игровую комнату, в него уже были вовлечены: смотрительница западного крыла третьего этажа, терапевт, которого она разбудила, ночной сторож, который нашел ее, когда двое других — потеряли, и обитатель «Чащи», которого разбудил сторож, а именно — Майк Мучо, пребывавший на ежемесячном дежурстве. Никто из них не был готов применить силу, но им не удалось ни скормить ей таблетку, ни сделать укол, ни вернуть в постель.
Зато хоть ненадолго успокоили и усадили в уголок бесед, к столику у пруда; по ее лицу струился бледный пот, взгляд перебегал с одного человека на другого, будто она пыталась понять, что они за звери. Потом вдруг хлопнула ладонями по коленям и встала — пора, мол, идти; она прорывалась сквозь цепкие руки (слепо, как через заросли), когда Рэй Медонос, одетый в клетчатый халат и домашние тапочки, появился на ее пути.
Позднее Майку думалось, что это было провидение: ни один из тех, кто пытался справиться с девчонкой, не решился противиться вмешательству Медоноса. Она замерла, увидев его, — будто в нем одном узнала человека. Он глядел на нее с любопытством, и мятое лицо его оставалось спокойным.
Затем действие перенеслось на другую сцену — обратно в разгромленную кухню. Сначала девушка намеренно двинулась туда, затем вроде бы шла неохотно и неуверенно, как будто чья-то воля вела, остановила и вновь повела ее; все шли следом, среди них и Медонос, державший руки в карманах халата. Зажигались лампы, открывались двери, любопытствующие подходили к верхним ступеням лестницы и смотрели вниз, на кухню.
Она повернулась и стала напротив Медоноса.
Не вынимая рук из карманов, Медонос смотрел на девушку голубыми глазами с розовыми веками: крохотные самоцветы, совершенно неуместные на его дряхлом лице. Ветер ударил в кухонное окно, снаружи простонали кедры. Он велел:
— Назовись.
Она сжала челюсти и вскинула голову: глаза яростные, сухожилия на шее напряжены. Майк Мучо стоял рядом и чуял ее страх. Медонос снова приказал:
— Назови имя свое.
Она подчинилась: выплюнула бессмысленную цепочку взрывных звуков; она тряслась от ужаса, или ярости, или того и другого. Медонос тут же, как услышал имя, вынул руки из карманов, взял девушку за костлявые локти и, глядя ей не в лицо, а на грудь, сказал чуть слышно:
— Оставь женщину эту. Я так велю. Именем Иисусовым. Вправду ли в тот миг поднялся ветер? Позднее Майк Мучо утверждал, что так оно и было. Он чувствовал, как он сам, «Чаша», гора Юла — все, из чего состоит наш мир, — ослабило связи, поднялось и повисло в воздухе: чтобы потом возвратиться на свои места лишь по согласию или приказу.
Минул бесконечный миг, и девушка перестала дрожать. Казалось, она проснулась, как ребенок после ночного кошмара; очутилась в кладовой среди разбросанных продуктов, горшков и сковородок, и увидела их, как не видела прежде, и зарыдала, изливая горе, облегчение, смущение.
Разве вы не помните тот ветер в конце лета, в сентябре 1977-го — или это был 1978й? — ту ночь, когда он дул так долго и всеохватно? Он веял не только в Дальних горах, забирался не только в открытые окна квартир Нью-Йорка и Бостона, не только на восточных морях вздымал волны, крушил пришвартованные лодки: дул он по всей стране, погодные фронты переплетались над Великими Равнинами, как узоры в пейслийском орнаменте[717] (ведущий телепрогноза погоды с изумлением указывал на эти чудеса Вэл и ее матери — они лежали в одной постели под стеганым атласным одеялом, а вокруг шумел оживленный лес); задувал ветер и на другой берег. Джулия Розенгартен знала это, потому что телефонный звонок из Биг-Сура[718] разбудил ее после полуночи, и она поболтала о том, что бы это значило; ей было почти внятно пение трансконтинентальных проводов, словно морских шумов, слышных в раковине.
Когда ее собеседник после заверений и междугородних объятий наконец повесил трубку, Джулия уже не могла уснуть. В ущелье улиц завыла сирена, кошки подобрались ближе к приподнятым коленям хозяйки. Она снова взялась за трубку, вслух произнесла номер — увериться, что помнит верно, — и позвонила Бо Брахману из Дальних гор.
В комнате Бо не было телефона, но женщина, взявшая трубку этажом ниже, ответила, что он точно не спит; да и никто в доме не спал — дети плакали, взрослые переходили из комнаты в комнату, закрывая окна. Соседка Бо поднялась наверх и позвала его. Джулия ждала, прислушиваясь к далеким звукам растревоженного дома.
— Привет.
— Ой, Бо. — Она плотнее прижала трубку к лицу. — Что это все такое, что творится-то?
— Понятия не имею, Джулия. Знаешь, иногда сильный ветер — это всего лишь сильный ветер.
— Я разговаривала с Лео, — ответила она. — Который в Калифорнии. Там то же самое. Бо, Хилари сказала, что ее янтарь рассыпался. Она вчера держала его в руке. И он прямо там распался на кусочки. — Она помолчала. — Бо?
— Я здесь, Джулия.
— Мне страшно.
— Не стоит бояться перемен, — мягко сказал он.
— Ты и сам боишься. И я. Я всегда боюсь.
— Если бы не было перемен…
— Я что, говорила, что не хочу их? — перебила она. — Или я от них отказываюсь? Только вот что, Бо… — Она подняла глаза: в дверном проеме было видно, как на кухонной стене раскачивается календарь, смертельно-бледный в свете уличного фонаря, и страницы его бешено шелестят. — Бо. Я тут подумала: скажи мне то слово. Ну, ты понимаешь.
— Ты сама его можешь сказать, Джулия. Так будет даже лучше.
— Я не могу. Я никогда не запомню его. Так что скажи ты.
— Хорошо, — ответил он. — Но оно и твое тоже. Для тебя.
— Да.
Она подождала, пока Бо сосредоточится, и выслушала невнятное, сложное слово, которое она обычно не помнила, но стоило его вновь услышать, и оно заполняло собой Джулию, знакомое, как вино. Она позволила слову согреть ее. Повторила его — для Бо и своего сердца. Теперь, когда слово сработало, она могла отпустить ветку, за которую цеплялась, и пусть ветер несет ее, куда хочет: она отправлялась в плавание.
— Бо, — сказала она. — Я беспокоюсь насчет Пирса.
— Хорошо, — ответил он.
— Ты же с ним, наверно, видишься? Может, говорил ему… — Бо выжидающе молчал: пусть она говорит, а не он. — Он считает себя таким сильным. Таким уверенным. Но он хрупкий. Он сломается.
— Ну, то, что он делает, нелегко, — ответил Бо. — Ведь так же? По крайней мере, он стремится к цели. Он заходит все дальше.
— Куда ступить и ангелы боятся,[719] — отозвалась Джулия. В горле стоял горестный комок, и в глазах слезы; она снялась с якоря и оказалась во власти чувств. Дружеских чувств ко всем странникам, то есть, собственно, ко всем и каждому: путь и вправду тяжел. — Интересно, а он сам-то знает, что люди волнуются?
— Ха, — ответил Бо. — Сдается мне, Пирс вообще не верит, что люди думают о нем, когда его нет рядом.
— Ты присмотришь за ним? — спросила она. — Я не имею в виду, что… Но ты постараешься?
Бо долго не отвечал, и Джулия через сотню миль видела его смущенную улыбку — так он улыбался ее тревогам и вообще чужим спотычкам; на самом-то деле люди ушибаются не больнее, чем дети, за которыми он присматривал: вставай, отряхнись и беги играть.
— Хорошо, — наконец отозвался он.
— Ух, — выдохнула Джулия, выдохнула как ветер. — Ух ты, послушай.
Ниже по Мейпл-стрит — Кленовой улице — клен бился о крышу и окна дома Пирса, пытаясь ворваться внутрь. Пирс закрыл окна веранды, все, кроме одного, у которого стоял его сын, вытащенный из постели, из узкой белой постели на веранде, забранной окнами.
Наконец он отвернулся от мчащихся облаков и ночи и пошел к постели отца; теперь для него в ней не было места. Какое-то время он стоял над спящим — голый дрожащий счастливый, насытившийся всем, что здесь происходило. Теперь его сменят другие, строгие и менее уступчивые, да и не так просто будет от них избавиться. Он склонился над отцом и поцеловал его в щетинистую щеку.
Поцелуй должен был разбудить Пирса — но нет, не вполне; лишь где-то в глубине тихо простонал маленький Пирс, тот Пирс, которому и предназначался поцелуй, который видел, как уходит сын. Затем Робби повернулся к открытому окну, к ночи, к ветру. Минуту постоял на крыше в свете фонаря, исчерченном тенями беспокойных кленовых листьев; испуганный, он обхватил свою наготу. Pallidula rigida nudula,[720] бледный маленький голый маленький дрожащий, забыл веселость прежнюю; что вырастет из тебя, куда ты пойдешь? Пирс во сне видел мальчика на крыше: и тут он проснулся, широко распахнул глаза.
Минуту спустя он сел, не понимая, что его разбудило. Вытащил ноги из-под одеяла на холодный пол. Наверное, разбудила его выпивка — закон алкогольного сохранения: быстро засыпаешь, рано просыпаешься, баланс соблюден, а может, виноват ветер или та, кто лежит рядом, смятенная в своих снах; он не привык, чтобы рядом с ним спали крупные беспокойные женщины — верно, никогда уж не привыкнет; может, ему вообще лучше спать в кресле?
Он осторожно поднялся и вышел на веранду — закрыть окно. Уперся ладонями в раму: постою немного, пока не успокоюсь, а там и снова спать. И ждал он долго, полый, открытый диким порывам ветра. Но сердце не могло, не хотело успокоиться: и не сразу оно вернулось на место с «дорог в никуда, где тела не отбрасывают тени и зеркала ничего не отражают».[721] И он не сможет заснуть, пока не пробудится.
Далеко отсюда (не так уж далеко, как мнилось Пирсу, для которого путь казался непреодолимым, но ветер мчался через Делавэрское ущелье, вдоль морщинистой реки, быстро долетев до новой магистрали, где шли огромные грузовики, и вверх в горы) сестра Мэри Филомела проснулась в своей кровати в школе Царицы Ангелов.
С этой полуночной пустошью она прежде не была знакома, если не считать тех дней (уже почти забытых), когда она бессонно маялась болью в животе. Кажется, она очнулась мгновенно, а не восходя по шатким ступеням пробуждения, и на то была причина, но какая, неведомо. Право же, что за буря. Воздух темной комнаты осязаемо зыбился в согласии с ветром снаружи.
Что это? — спросила она у комнаты и ночи. Сидя в кровати и не помня, как села, она перекрестилась и быстро зашептала молитву, а взгляд скользил по комнате, знакомой уже двадцать лет. Вверх к потрескавшейся штукатурке потолка; вниз на стену к распятию и аналою; к ее ступням — надгробным камням под серым одеялом; ныне и в час смерти нашей;[722] через край кровати на пол, где стояли тапочки, где.
Дрожа, не разжимая рук, она медленно, дюйм за дюймом, приподнялась над матрасом — и снова опустилась, ибо у кровати, так близко, что сразу не разглядеть, стоял святой Венцеслав, ее старый, изъеденный червями самшитовый святой, который еще вечером, когда она закрывала глаза, пребывал, как обычно, на комоде.
Сестра Мэри Филомела скользнула к самому краю кровати, нашарила на столике очки и взглянула на святого. На голове корона, в руке скипетр, видна полоска клея на месте давнего слома. Он. Но святой глядел странно, смущенно, даже печально, совсем не как обычно. Она пробежала глазами по серому коврику, креслу, комоду и кружевной салфетке, где Венцеслав еще недавно обретался: вот этим путем он и спустился и встал перед ее постелью — путем невообразимым и тягостным.
Что случилось? — спросила она его негромко и наклонилась к нему, не отпуская рук от кровати. Когда она взглянула на него в упор, стало ясно, что: она протянула руку и вынула из приоткрытых челюстей старого короля то, что он держал во рту.
Это был ключ. Ветер бился и гремел от чердака до подвала. Холодный медный ключик.
Дрожа, но не от страха, сестра Мэри Филомела отбросила покрывало и ткнулась ногами в тапочки. Лицо святого вновь было безучастно, свято и несколько брюзгливо. В благоговейном изумлении она подняла Венцеслава на привычное место, надела халат и положила ключ в карман. В лучах ночного света остановилась перед маленьким квадратным зеркальцем и рывком поправила ночной колпак.
Шла она вниз через дортуар, между белых кроватных рядов, где спали двадцать девочек, одни — как убитые, другие — изогнувшись, как в припадке (ночные рубашки задрались, дыхание частое), третьи ворочались и сонно бормотали. Двое, разбуженные ветром, что-то зашептали сестре, но она шикнула на них и прошла мимо.
Шла она вниз, по узким черным ступеням на второй этаж, мимо комнат, где спали сестры, вниз по вощеным ступеням, покрытым ковром (халат раздувался, как парус, от ночного ветра), на первый этаж, где у стены стоял огромный древний сундук, черный от воска, резной, обшитый панелями. Он прибыл в Царицу Ангелов из больницы в Бондье, когда та расширилась; озадаченные работники вытащили его из грузовика и внесли по входной лестнице — тяжел он был, как свинец.
Только оказавшись перед сундуком, сестра Мэри Филомела изумилась, как это она сразу, без вопросов поняла, что ключ, оказавшийся во рту бедного святого, был от сундука; только вытащив ключ из кармана, она удивилась, почему сразу пошла его открывать. Все хватит не надо ничего не трогай, сказала она себе. Затем преклонила колени на паркете перед сундуком и вставила ключ в замок.
Вздрогнул всенощный свет за красными стеклами; сестра Мэри Филомела услышала дальний вопль — то ли кошка, то ли заблудившийся ребенок, то ли петли, терзаемые ветром. Повернув ключ, она ощутила толчок, как будто внутри один за другим открывались все ящики и отделения, которых на ее памяти никто не видел. Ее пронзило чувство, будто она не просто открыла сундук, но выпустила новую жизнь, то, что давно ее ожидало, поджидало, — что-то на нее похожее, и теперь оно выйдет наружу и сделает, что должно.
В это же время белая «буря» с откидным верхом (свернувшая с автострады у Пайквилля часом раньше и проехавшая почти под окнами Царицы Ангелов) миновала сгинувшую деревушку на Кабаньем Хребте и двинулась вверх по горному склону. Туда, где широкая мощеная улица разделялась и вела вверх к старой открытой разработке на склоне хребта, но «буря» выбрала другую дорогу, грязную, ведущую вниз; женщина за рулем ни с того ни с сего убрала ногу с газа, и призрачная машина съехала по изгибу дороги, прошелестела по хрусткому гравию и замерла у берега ручья.
Водитель соскользнула с красной обивки сиденья, распахнула дверь для пассажиров; вышла. Мост был тот же, казалось ей, или новый не отличался от старого; она аккуратно шла по нему на высоких тонких каблуках.
Она уже хотела вернуться; хотела бы вообще сюда не приходить; но теперь ее желания ничего не решали, и что бы ни вело ее — вело быстро над бурной водой и вверх по тропинке. Мимо огромного валуна, который так и не сдвинули с места, оставили как знак. Сосны выросли на горе, там, где она провела не одну ночь — так давно, столько лет назад. А под крыльцом не лежит ли собака? Никто не проснулся. Она прошла ко входу: не заперто и защелки нет; толкнула дверь и вошла, не закрыв ее за собой.
Дом. Света нет, только серая морось телевизора, включенного без звука: на экране быстро сменяются маленькие фигурки в наигранных терзаньях. Возле телевизора — хромая кушетка и дедушкин стул с прямой спинкой, а на нем Библия.
Она прошла мимо кресла к единственной спальне — ее дверь тоже открыта. Под ногами хрустнул линолеум. Ветер, казалось, вот-вот подымет дом прямо в воздух, прямо к вершинам деревьев.
Он был там.
Лежал на спине на матрасе, без рубашки, огромные мозолистые ноги раздвинуты, длинная рука свешивается к полу. Сперва почудилось — он не спит, глаза его смотрят; приблизившись (с отвращением и ужасом, но без страха), она поняла, что он не здесь. Ветер рвал занавеску на открытом окне.
Не мешкая — да и не в ее власти было замешкаться, — она подошла к нему; подняла безвольную руку и положила вдоль тела; просунула руку с красными лакированными ногтями под спину (подумалось: холодный как труп), потянула. И тяжелый как мертвец. Она встала на ноги, пошатываясь на каблуках, и с тонким писком летучей мыши перевернула манекен лицом вниз. Он не проснулся. Не мог.
Теперь бродячий дух, придя на рассвете обратно, не сможет войти через рот, из которого вышел. Он заперт снаружи.
Она повернулась и вышла, оставив дверь открытой (и через нее он вернуться не сможет), мимо дьявольского камня и обратно по маленькому мосту — на этот раз провалилась каблуком в щель. Она нагнулась, чтобы снять туфли на ходу, уже быстрее подошла к белому автомобилю, ждавшему у воды, и вырулила обратно, разбрызгивая землю и камешки, — ошеломленный ветер выл за спиной.
Как, разве вы не помните, разве не помните: ведь если не помните вы, других доказательств не останется. Одна из больших сосен на высотах Аркадии рухнула и развалилась пополам, обнажив пустоту сердцевины и построенный в ней огромный улей; пчелы взлетели на встречу с врагом и были рассеяны. Ветер стряхнул дранку с конюшни и перевернул страницы «Нэшнл джиографик»,[723] сложенных на ее чердаке; он поднял страшный грохот, но так и не смог открыть запертую дверь, у которой с самого дня своей смерти стоял Бони Расмуссен, недвижный, словно камень.
Роузи Расмуссен сидела в постели, тоже разбуженная ветром или шумом за дверью — будто чьи-то шаги. Да нет, ветер, конечно же. Роузи была настороже; вглядываясь в черный овал дверного проема, она пожелала: пусть оно, что бы то ни было, убирается прочь.
Прочь.
И когда Роузи уверилась, что за дверью и вправду кто-то есть, послышались мягкие шаги и маленькая фигурка в белом прошла мимо ее двери, даже не заглянув.
Господи, Сэм.
— Солнышко? Тебе надо?..
Нет, не в туалет. Роузи вылезла из постели, вышла в зал и успела заметить, как Сэм целенаправленно спускается по ступенькам.
Говорят, их не нужно будить, не то стрясется что-то ужасное. Правда это или нет? Миф, конечно, миф, совершеннейшая выдумка, — потому что так странно, так страшно, но чего же?
— Сэм, — прошептала она, но не очень громко.
Ну и ветер.
Сэм без колебаний спустилась по лестнице в зал, держась за широкие перила. Что она думает, куда направляется. Роузи шла следом, шея и плечи вздрагивали, как всегда, когда она слышала рассказы о ночных кошмарах. Она смотрела, как белая ночнушка Сэм плывет через зал к входной двери. Подойдя, она встала на цыпочки и взялась за ручку — то ли выйти самой, то ли впустить ночь.
Роузи подскочила к дочери.
— Нет! Сэм, нет! — вырвалось у нее. — Нет!
Сэм отвернулась от двери. Она увидела маму, и большой зал, и саму себя — тело ее яростно дернулось, и глаза были огромными.
— Что это? — спросила она, уставившись перед собой.
Ее снова затрясло: беспрерывно. Она рухнула на пол, прежде чем мама успела подхватить. Роузи пыталась поднять ее, но Сэм всю скрутило, зрачки закатились, зубы стиснуты, из горла вырывается дикий вой.
Буря в мозгу — вот как называл это доктор Бок. Будто гроза.
— Боже, — повторяла Роузи, пытаясь прижать Сэм к себе. — Боже.
Была ровно полночь двадцать первого сентября. Приступ продолжался почти минуту. Вечно.
— Боже, — молила или шептала Роузи. — Господи, Господи Иисусе.
— У сердца, — сказал Фрэнк Уокер Барр Пирсу Моффету, — есть история. — И он постучал по груди, внутри которой, вероятно, находилось его собственное.
— Да? — сказал Пирс.
— В наше время сердце — просто насос. Мышца. С ней могут случиться неприятности, и она нуждается в заботе. Но на протяжении веков оно было — и в самом деле было — обителью чувств, истолкователем мира, источником эмоциональной жизни.
Они шли по аллее меж двух рядов чахлых пальм, чьи верхушки указывали на то, что ветер — западный. В конце аллеи стояла пирамидка, охраняемая сфинксами с нарисованными кошачьими глазами и ртами-бутонами.
— Когда-то, давным-давно, — продолжал Барр, — человек был устроен иначе, нежели теперь. Когда-то его составляли различные, несоизмеримые части. Душа и тело. Тело и душа.
— Да, — сказал Пирс.
— Душа была нематериальна; она не имела размера, формы, плотности, веса, ничего такого. Она сама делилась на части, но сейчас это не важно. Тело было полностью материально и состояло из четырех элементов: воздух огонь земля и вода, в нескольких, весьма немногих сочетаниях.
Пирс кивнул. Он вынул из кармана и надел коричневые солнечные очки, которые купил в свой первый приезд в Дальние горы, в прошлую мировую эпоху, до времени перехода. Песок и море потемнели.
— Ну так вот, проблема заключалась, — говорил Барр, — в отношениях между этими частями. Душа полностью нематериальна, тело — наоборот; так как же душа может постигнуть тело и материальный мир? Как может тело отвечать на приказы и стремления души? Что вообще может их связывать?
Он махнул рукой в сторону пирамиды, показывая, что надо не обходить, а направиться прямо к ней. Человек он был низенький, но казался крупным, будто сделан из какого-то тяжелого и крепкого материала; но все же его поступь была нерешительна, а руки в промокшей от пота рубашке — немного искривлены в локтях. Он был стар уже в пору Пирсова студенчества.
— Но ведь эта проблема вовсе не обязательно возникает, — вставил Пирс, которого охватило знакомое беспокойство. — Если не делить человека на части, то и думать не о чем.
— Правильно, — сказал Барр. — Греки так и делали. Ставили проблему так, чтобы ее мог решить любой, кто согласен, что греки во всем — последняя инстанция. И вот к чему в конечном счете пришли; установили, что существует и нечто третье, а именно — дух, pneuma по-гречески; у этого слова множество туманных значений, в том числе и «дыхание».
Душа, дух: Пирс сказал, что встречал эти слова в трудах старых авторов и с детства слышал их в церкви, но никогда не понимал разницы, если она вообще есть.
— Что ж, — сказал Барр. — Оказалось, что есть. Ты, конечно, читал Фичино. «De vita coelitus comparanda».
— Ну, почитывал, — сказал Пирс, мучительно краснея если не порозовевшим от солнца лицом, то сердцем.
— Ты помнишь, как он определяет дух; его определение было вполне самостоятельным и оказало влияние на всех, кто в дальнейшем писал на эту тему. Разница между душой и духом в том, что дух — это материя, а душа — нет; дух — это чрезвычайно тонкая, тончайшая, сверхтонкая материя, жидкая воздушная огненная штуковина. Он растекается по телу, и очень быстро, он горяч и как-то так блестит, или серебрится, или отражает свет, что ощущения, воспринимаемые телом, отражаются в нем.
Барр обвел рукой мир, растения, пару носящихся кругами бабочек, босых людей, которые бродили туда-сюда или, затенив рукою глаза, сидели, уставясь на пески.
— Звук воспринимается ухом, — сказал он. — Глазами мы видим. Звук и вид ударяют в блестящий дух, который от этого приходит в движение и загорается эмоцией — а она нематериальна. И душа, которая не может воспринимать материю, потому что у нее нет органов чувств, может воспринимать отражения, которые нематериальны, как свет. И таким образом душа воспринимает то же, что и тело, потому что источник впечатлений врезается в дух, запечатляется или отражается им.
— Тогда я не понимаю, как все это связано с сердцем, — сказал Пирс.
Разговор начался с того, что Барр упомянул свое собственное сердце — оно было не в лучшей форме.
— Сердце, — сказал Барр. — Ах, да. Видишь ли, дух растекается по всему телу. Он составляет некое второе тело, которое тесно связано с физическим — вот с этим.
— Астральное тело, — сказал Пирс, думая о Бо Брахмане.
— Да, — отвечал Барр. — Вот именно. Но именно в сердце создается дух, и оттуда начинается его циркуляция; именно оттуда исходит вещество, благодаря которому работают органы чувств.
— Вот оно что, — сказал Пирс.
В свете этой идеи он начинал различать очертания старых философских проблем; начинал понимать, почему люди некогда говорили то, что говорили, делали то, что делали. Бруно. Ди.
— Я вижу, — сказал он, хотя видел не вполне отчетливо.
— Дух вытекал из сердца и возвращался в него; отчасти он управлялся душой, отчасти же — телом, чувствам которого служил. Органы чувств получали исходные данные, те, в свою очередь, воспламеняли дух, сердце создавало образ из всех ощущений, а душа воспринимала нематериальное отражение объекта и размышляла: хороша ли эта вещь? или дурна? Воля — а она есть часть души — могла принять или отвергнуть этот образ.
— Угу, — сказал Пирс.
— Возьмем секс, — сказал Барр. — Или, скорее, любовь.
— Угу, — повторил Пирс, будто заранее знал, что к этому все придет, а он и вправду смутно догадывался.
— Ты видишь человека. Его физические свойства воспринимаются твоими органами чувств. Они отражаются в твоем духе, который разогревается по мере того, как просыпаются твои чувства. Душа смотрит в это зеркало — дух, — и видит отражение, и очаровывается или не очаровывается. Любовь.
У пирамиды собралось десятка полтора народу — загорелые старики, родители, взявшие детей за руку, — и все терпеливо ждали на мягком солнце.
— Она входит через глаза, — сказал Барр. — Не во плоти, конечно, только ее образ, который как-то проецируют ее глаза — и в этом источник ее власти вызывать любовь.
— Беатриче и Данте, — сказал Пирс. Пот прохладным кольцом окружал его лоб. — Петрарка и Лаура.
— Помни, что душа — единственная часть человека, способная любить, — никогда не может ощутить тело другого человека; она может видеть — и любить — только его отражение в твоем сердце, в твоем духе.
— Так что на самом-то деле влюбляешься не в человека, — запинаясь, сказал Пирс. — Любишь идею.
— Не так уж и глупо, в конце-то концов, а? — улыбнулся Барр. Он снял соломенную шляпу и вытер тесьму платком. — Ренессансные платоники весь механизм личности толковали по-другому, но жизнь понимали не хуже нас.
Теперь пришел их черед. Они подошли к широкому окну и белому прилавку, где на манер пушечных ядер были сложены апельсины — тоже пирамидами, только маленькими; черный юнец в белой кепке небрежно улыбнулся им. Над его окошком полукругом шли толстые, убедительные буквы: СВЕЖЕЕ.
— Большой или маленький? — спросил Барр у Пирса.
— А. Маленький, — ответил Пирс; Барр показал два пальца продавцу.
— У них сорт «Валенсия», — сказал Барр. — Я это выяснил. Из них самый лучший сок. — Он дал Пирсу стакан, наполненный пенистым соком и парящим льдом, вовсе не маленький. — Эта схема объясняет — или несет ответственность — и еще кое за что, — продолжал Барр, отворачиваясь от прилавка. — Что в любви может пойти не так? А в те времена такое нередко случалось.
— Amor hereos — сказал Пирс. — Об этом Бертон писал.
— Да. Составная часть меланхолии. Что ж, ее этиология — часть теории духа. Смотри, что происходит. Представь, что твой дух особенно горяч, блестящ, нестоек, подвижен. И вот ты видишь или встречаешь кого-то, кто по всяким причинам — в основном из-за звезд — абсолютно соответствует способности твоего духа к отражению. И что тогда? Дух подхватит образ возлюбленного и безудержно пронесет по всему телу; это может оказаться болезнью.
— Любовное томление, — сказал Пирс.
Его сердце забилось ровными быстрыми толчками — твердый кулачок колотит в тюремную дверь; чувство это, привычное, почти постоянное, так напугало Пирса, что он стал подыскивать доктора — настоящего, современного, — который выслушает и велит расслабиться и отдохнуть.
— Душа не в силах думать о чем бы то ни было еще, потому что дух больше ничего не может отражать. Фантомное отражение другого человека, безудержное в твоем духе, обретает мнимую независимость. Это не человек, помни, это твое собственное творение, но оно может превратиться в человека. И вот бедная душа ни о чем больше не думает, и призрак вытесняет твою подлинную личность, так что фантом возлюбленного окажется там, где должен быть ты. Ты отдал ей свое сердце.
— А что случилось с вами? — спросил Пирс.
— Всё, прошло. — Барр допил сок. — Если не обретешь себя снова — умрешь. Не будешь ни есть, ни одеваться, ни.
На миг Пирс почувствовал слабость в коленях, яркий день потемнел, и он подумал, что еще немного — и он упадет в обморок прямо на тротуар, покрыв себя позором и до смерти напугав старого учителя.
Он бы мог сказать, что не впервые подхватил эту болезнь; что в период после полового созревания он постоянно то страдал, то поправлялся от хвори, то неустанно пытался вновь ее подхватить. Но теперь все иначе, о, совсем иначе. Человек, который брел рядом с Барром, посасывая сок через соломинку, — некто, похожий на давнего Баррова студента, по странной случайности встретивший старика на захолустном флоридском курорте, — на самом деле был големом, который собою больше не управлял, раковиной, которую опустошила болезнь, подозрительно напоминающая смертельную; и пустоты внутри него были наполнены страшными детищами воображения, черной материей, в которую не могло проникнуть солнце.
— Так есть ли, — спросил он по возможности спокойным голосом, — лекарство? — Барр посмотрел на него с любопытством, и Пирс широко улыбнулся в ответ: простое любопытство. — Ну, то есть, если они думали, что это болезнь, может, они знали и лекарство. Я, правда, о таком не слышал.
— Пытались они лечить, — сказал Барр. — Укладывали в постель — лежи, сам разбирайся. Молитва. Отдых в каком-нибудь скучном краю. Иногда случались спонтанные ремиссии, бывало, да.
Конечно, бывало. Ведь и сам Пирс не раз выкарабкивался из этого недуга — далеко не один раз. Ослабелый, но живой, еще живой.
Но в этот раз.
— Я, — сказал он, и Барр умолк в ожидании. — Я.
Но Пирс остановился и отвернулся — якобы взглянуть на крохотный пляж (созданный руками человека) и нестойкий облик облаков. На самом-то деле — чтобы скрыть от старого учителя пугающе-нездоровое лицо (он знал, как выглядит со стороны) с застывшей улыбкой. Он пережил ужас безумца: нужно просить о помощи, но другим не понять, в какую духовную яму ты попал; а значит, и помочь они не помогут; и ты уходишь все глубже во тьму под их добрыми озадаченными взглядами.
Бо, и Роузи Мучо, и Споффорд — умные, нераздвоенные, обычные люди, они даже вообразить не могли, что случилось с Пирсом, хотя он и пытался им объяснить. Дитя в тисках ночных кошмаров, которого утешают большие, надежные взрослые, ребенок, знающий, что взрослые избавлены от страхов, — и от этого он еще более одинок и напуган. Конечно, им трудно поверить ему или хотя бы посочувствовать. Пирсу и самому было трудно верить, ужасно, совершенно невозможно; его собственное «я» беспомощно, изумленно, тревожно глядело на Пирса из серого, холодного, небывалого узилища.
Он шел вместе с Барром по дорожке вдоль пляжа, мимо сувенирных киосков и продуктовых ларьков к железной ограде отеля, где старик обитал. Какое совпадение, вновь заметили они, довелось же встретиться не где-нибудь, а здесь, вдали от родных домов, и Барр сказал — мир тесен; но Пирс уже не изумлялся вешим встречам — не более, чем странствующий рыцарь удивляется встрече с отшельником в огромном, диком лесу, именно с тем, кто ему и нужен. Нет, Пирс не был удивлен; ему казалось, что теперь он будет встречать старого ментора и проводника на каждой безнадежной развилке своего пути, а если и не его, то кого-нибудь похожего; и все же он еще не знал, какой вопрос надо задать, чтобы освободиться, он даже не знал, есть ли такой вопрос.
Господи, не дай мне умереть от этого, думал он, возвращаясь в дом матери: тогда все будет тщетно, все — постыдно и он не сможет посмотреть в глаза другим мертвым.
— Она работала в центре психотерапии, — сказал Пирс матери. — Там она и связалась с этой. Группой.
Пришел вечер, и они снова сидели на пристани для яхт при маленьком мотеле, в котором у Винни была доля. Зимний воздух был мягок.
— Они называются «Пауэрхаус интернешнл», — сказал Пирс и сдавленно усмехнулся. — Пауэрхаус, да уж.[724] Псевдохристианский библейский культ. Специализируются на исцелениях, во всяком случае, их элита. Заявляют, что достигли большого успеха в излечении душевнобольных.
Винни обеспокоенно покачала головой.
— Я думаю, тут замешан ее прежний любовник, — сказал Пирс.
Он отчетливо видел их — агентов новой веры, ночных птиц, что с открытыми глазами угнездились во тьме его души: Мучо — орудие, Рэй Медонос — вялый чародей, а за ними, где-то на Среднем Западе, где стоял их храм, — основатель и глава секты, пророк-дракон, который появлялся на видеопленках, как волшебник страны Оз,[725] чтобы проинструктировать последователей и новобранцев. Роз описывала ему собрания: она решила, что Пирсу там будет интересно.
— Из тех, кто попал в секту, многие с этим справляются, — сказала Винни. — Ты думаешь — раз проглотили, оттуда уже не выбраться. Но выбираются же, и многие.
Тогда повсюду сновали секты — так, во всяком случае, казалось: на тропках, прельщая юных, возникали пряничные домики — и дети шли тысячами. Секты суть твари, что живут во время перехода, быть может, сложносоставные чудовища, которые сами дивятся внезапному прибытку сил; или не твари, а безнадежные беженцы на сломе времен, которые, как пассажиры тонущего лайнера, устремляются на задравшуюся корму, чтобы сгрудиться там; или же — симптомы социального и психического расстройства, которые были всегда, но только сейчас их впервые — или вновь — заметили. А может, ни то, ни другое, ни третье. Но Пирс видел их в вещих снах, и особенно часто — в последние годы; грезы о собственной секте нередки среди сновидцев, но до сих пор он всегда мог уверенно сказать, спит или нет.
— Они верят, что могут изменить мир в нужном направлении. Не просто исцелить. Они могут, ну, скажем, получить что-то молитвой. Найти потерянные вещи. Получить что хотят.
— О господи.
— Если ты просишь хлеба, не получишь камня. Так Иисус говорил.
Он пытался объяснить Роз, спокойно и откровенно, что у него долгие и сложные отношения с религией, что он много размышлял о ней, не только о предпосылках и догмах, но и о религиозной страсти. Но ты ведь не христианин, Пирс, сказала она удивленно. Ты католик.
— Если они все-таки позволят тебе увидеть ее, — сказала Винни, — ты должен проявить понимание, и не судить, и не впадать в истерику. Я об этом читала. А не то она еще глубже завязнет. — Винни немножко посмеялась и искоса посмотрела на Пирса. — Ты на такое способен?
— Не пробовал, — сказал Пирс.
Нет, он взъярился на нее, яростный деревенский атеист, забыв всю свою мудрость, своего нового бесконечного Бога в бесконечно малом сердце вещей; в невыразимом ужасе наблюдал, как она беспомощно погружается в сон под властью чар, — а она только смеялась, когда он так ей и говорил. Он разъярился и на себя, ужаснувшись своей злости, отсутствию такта и тактики. В конце концов у него и вовсе крыша поехала, хотя он не смог бы сказать отчего. Он не собирался говорить матери, что сам видел чудеса, из самых малых, — крохотные исчезновения или изменения времени и пространства, по большей части бессмысленные, но ужасающие: маленькие несомненные знаки, которые во сне обозначают, что реальность — вовсе не та, какой представлялась.
Ну, может, чудес-то он и не видел. Он вроде как видел чудеса, так ясно, что не поспорить. Он теперь все время жил в мире «вроде как». А может, не только он один, может быть, по всему свету различия начинали стираться, метафоры схлопывались, средства поглощали цель.
Он ногой отпихнул стул к ограде пристани. Огромные птицы бороздили вечер над его головой, медленно взмахивали крыльями в движении на запад, ноги волочились позади. Розовый ибис, так было сказано в его книге о птицах, отнюдь не родня ибису Старого Света, птице, священной в Египте и Эгипте.
— В Кентукки, — сказал он. — Та девочка-сирота, которую мы приютили, когда ты уезжала?
— Да?
— Она верила в тайное евангелие, — сказал Пирс. — Которое создал ее папочка. О конце света.
— Да ну? — Винни изумленно смотрела на него: с чего бы ему вдруг вспомнилось; правда, у нее самой тоже сохранялась пара бесполезных воспоминаний.
— Дьявол бросил большой камень в дом ее дедули, — сказал Пирс.
— Ах вот как?
— Чтобы тот не смог поделиться вестью. Ну, что грядет конец света. Чтобы дьяволово собственное воинство не утратило мужество. Кто знает.
— Ой, люди, — сказала Винни.
Вот оно какое чувство, понял Пирс: вроде как сидишь на ступеньках крытого перехода, летом, в последний год перед концом света, и нельзя спасти Бобби, нельзя отогнать от своего уже обжитого сердца тьму, в которой она совершенно, казалось бы, сознательно позволила себе заплутать. Нет, это не вроде как, это именно так, словно никогда и не прекращалось.
Но теперь он знал: ничто не случается только однажды, все повторяется, все циклично, и каждый цикл — в точности как предыдущий, только иначе оформленный, и с каждой эпохой то же самое, сомнений нет; совсем как в тех романах, где все персонажи — аватары мифических героев, их повседневные дела воспроизводят все повороты древней истории, а их имена — отзвук старых прозваний, хотя и этого им не понять; они думают, что сами строят свои жизни, даже когда их бросает туда-сюда неусыпная сила Совпадений, обязанная довести все до конца — до убийства, до потери рассудка, до последней страницы.
— Пирс? — сказала Винни. — Ты как?
Он понял, что сидит скрючившись на стуле, держа руку у груди.
— Тебе больно?
— Нет. Нет. — Он попытался выпрямиться и принять обычный вид. — Я все думаю — у меня что-то с сердцем. Да нет, не волнуйся, доктор говорит, ничего такого.
— Даже не разбито? — спросила Винни и накрыла его руку своей. — Как странно, что именно здесь ты это чувствуешь. Вроде как.
Вот именно: вроде как. Но что же связует голову с сердцем, орган мысли с органом кровообращения, отчего такая страшная боль посреди груди? Почему именно здесь?
— Это раньше, — сказал он, — это раньше люди верили, что оно может разбиться. И погубить тебя.
— Люди до сих пор в это верят, — сказала Винни. — Многие.
— Ну да, конечно, — сказал Пирс. — Такие образы по-настоящему никогда не исчезают. Вот в книге, которую я пишу.
Он умолк, и его сердце в изумлении перестало биться. Вечер помедлил и замер на миг.
Господи, нашел.
Он обрел знание — и сердце заполнило всю его грудь, и Пирс вскрикнул, не то всхлипнул, и остановиться не мог, и слезы лились из самого сердца, нескончаемо.
Он нашел. Он поклялся, что найдет, и выполнил обещание.
Что мы наследуем из давнего прошлого, что, единственное из прежнего порядка вещей, выживает и остается неизменным? Что сохраняет свою старую природу и могущество?
Бони хотел, чтобы это был Эликсир, который позволит ему жить вечно. Но это не Эликсир.
Оно внутри него, как и было всегда; внутри Пирса, внутри каждого, всегда с нами, на задворках, и это ведомо всякому, кроме дурака, который уходит из дому на поиски. Нельзя ни мыслить, ни говорить без того, чтобы оно не пробудилось, чтобы не помянуть его силу и резоны; когда хирурги вскрывают грудную клетку, все знают, с чем им придется иметь дело и какую работу оно выполняет: именно там хворост реальности преобразуется в смысл, коим питается душа. Даже хирурги знают это.
Сердце. Сердце в груди, где же еще ему быть, это не метафора, оно здесь, здесь, здесь, и Пирс трижды стукнул себя в грудь. Сила была здесь, и здесь обретается, и пребудет всегда; в точности как и гласила магия.
— Ох, сынок, — сказала Винни. Она потерла указательным пальцем под носом и втянула воздух. Снова взяла его за руку. — Черт бы все побрал.
Он только что дошел до конца своей книги. Его дурацкие всхлипы перешли в безумный смех. Да, его книга. Лучше бы он никогда не добрался до конца, но ведь пришел-таки к неожиданному финалу — теперь, когда был уверен, что книгу не напишет никогда, никогда.
Ему предстояло потерять все, разум — вслед за сердцем, и работу в том числе; все у него отнимется. Изрядная расплата — и он ее вполне заслужил. Проклятой неуемной сатурнианской скукой и страстным томлением он исказил свое магическое сердце, обратил его к ложным целям в поисках переживаний, которые могли бы заставить его биться живее, — и вот оно расшаталось, сжалось и сократилось в его груди, и больше не будет выполнять свое назначение, лишь перекачивать кровь да всхлипывать.
Когда наступила зимняя ночь, на Севере похолодало; Винни, Дорис, компаньонка Винни, и он смотрели по телевизору, как люди в пальто и галошах сгибаются под снежным ветром северных городов или беспомощно раскапывают занесенные снегом машины. Пирс представил, как буря обволакивает его маленький дом с закрытыми ставнями, приткнувшийся в конце стертой снегом дорожки. Дважды с начала зимы вода в пластиковых трубах начинала замерзать, и дважды он освобождал трубы ото льда, пока не поздно. Теперь его там нет.
Снег и лютый холод, видимо, овладели всей Европой; глубокие сугробы встали там, где прежде землю чуть примораживало, и снег падал большими театральными хлопьями на средиземноморские города, которые вообще были с ним плохо знакомы, и дети поднимали ладони, чтобы встретить крохотных существ, которые, приземляясь, исчезали. Телеведущие говорили: вероятно, это начало глобального похолодания, может быть, возвращение Малого ледникового периода семнадцатого века, когда Темза вставала каждый год и праздники проходили на льду.
Все было тихо и мягко у Винни на островке и в водах бухты за маленькой пристанью мотеля. Высокая цапля стояла на одной ноге среди меч-травы и спала, засунув голову под крыло. Если бы Пирс поднял голову и выглянул наружу, он увидел бы силуэт на фоне серебристой воды.
Но он лежал без сна на влажной подушке, глядя на квадраты потолка, которые, казалось, строили ему рожи: щербатые головорезы в канотье косятся невесть на что.
Сердце, Джулия, сердце. Уже что-то. Последний волшебный движитель, которого не коснулись перемены, все еще способный на чудеса, Джулия, если ты осмелишься испытать его; но способный творить и ужасное.
Магия — это любовь, Джулия. Любовь — это магия. Разве не знала она этого с самого начала? Лучший сюрприз — тот, о котором ты догадался, о котором знал и все же не ожидал его. Хотя то, что Джулия понимала под любовью, было, конечно, не той ужасной кер, которая осенила крылами Пирса; сердце в ее представлении — вовсе не страшный котел сплетающихся образов, взращенных могущественными меланхоликами-сатурнианцами вроде Бруно.
Бруно — о, как ясно это было теперь, как ясно, — пытался заполучить эту сердечную болезнь, amor hereos, с тайной целью: его личность должен был низвергнуть, изгнать, истребить фантазм возлюбленной, которая станет править вместо него. Вот только его возлюбленной была не женщина из плоти и крови, но богиня Диана: самосозданный образ Вселенной, который породил и сердце, и мозг, и личность. Отточив в эротическом жаре кузни своего сердца образ столь роскошный, столь слепящий, что Бруно ничего не оставалось, как только влюбиться в него, — он собирался пройти через смерть, чтобы заменить этим образом свое собственное сознание: обрести духовное сродство со всей видимой Вселенной, все внутри него и одновременно — вовне, и в его воле. Так он станет богом.
Псих. Запутавшийся псих. Пусть отправляется в Рим и объясняет это инквизиции. Тогда он поймет, где подлинное могущество, в руках какого бога.
Сердце Пирса вновь начало колотиться о грудную клетку ужасными мелкими толчками.
Когда в ту страшную ночь он сказал Роз Райдер, что, кажется, теперь не сможет написать книгу, которую обещал своему агенту и издателю, — может быть, и вовсе оставит ее, — Роз ответила: Что ж. Пирс, ведь это все равно вранье. Все вранье. Он вовсе не сковал ее чарами, и теперь она нашла магию посильнее, чем у него.
Не дай бог с ней что-то станется. Господи, пусть она не пострадает.
Может быть, если бы он сейчас поднялся и позвонил ей, сказал, что сожалеет о своих поступках, что теперь-то попытается по-настоящему понять, по-настоящему.
Нет, она сейчас крепко спит и не обрадуется, если ее разбудят. Сон, мирный сон — один из даров, обещанных верующим.
Сладкий сон без снов, без видений.
Чего он не ожидал, даже возможности не допускал, — что его старый Бог, жалкая деистическая структура, составленная из плохой метафизики, схоластических уверток, претензий на абсолют, которые ей приписала абсолютистская детская логика, — вдруг оживет: существо, искусственно созданное, но одушевленное, шевелящееся, как безглазый комок грязи во сне; Он будет прозревать сквозь Пирсовы уловки и казуистику, подобно тому как давным-давно для Сэма не было преградой Пирсово нахальство; Он жив, могуч, глух к извинениям и заявляет Свои права на женщину, которую Пирс спрятал в Ею доме.
И ему нечем бороться за нее — ни меча, ни щита, они потеряны, исчезли, сломались; и душа его не чиста. У него нет ничего, кроме способности к убеждению. Он начал с нею рациональный спор о существовании Бога, о правде ее Книги, о притязаниях ее иерофантов — он вступил в спор, как в лес терний, и ветви немедленно сомкнулись за его спином.
Hypnerotomachia.
И к добру это не привело; он мог ранить ее безжалостными нападками, довести ее до слез, но не мог отвратить от того великого и благого (по ее словам), что ее сердцем завладело. Он убеждал только себя, споря даже тогда, когда ее не было рядом, в одиночестве, днями и ночами, не поднимаясь из кресла, в котором он впервые сформулировал свои доводы: до тех пор, пока в полночь или на рассвете его губы не замирали в ужасе и он не понимал, что часами, днями жил в их вселенной и смотрел на их Бога, своими рассуждениями делая его все более живым.
Где бишь Барр говорил об этом, не в Теле ли Времени, или в другой книге, — о том, что в истории западных религий старые боги всегда превращаются в бесов, низвергаются с престолов в темные подземелья, дабы там править мертвецами и злодеями? Так случилось с древними титанами, когда пришли греческие небесные боги; своим чередом эта судьба постигла dives Греции и Рима, а там и северных богов, которые стали рогатыми дьяволами, на устрашение христианам.
И вот — внимание! — колесо поворачивается, Иегова становится дьяволом. Старый Ничейпапаша,[726] в склеротических бляшках, грязнобородый, ревнивый бог, возлежащий, подобно Дракону, на целой горе своих благословений, окруженный сикофантами,[727] поющими хвалы, хотя ему всегда мало: Пирс явственно видел, закрывая глаза, как он царит в своем темном и закопченном раю. Может быть, в конце концов Пирсовым уделом будет вечно видеть одну лишь эту картину.
Винни сказала: Я не понимаю, почему ты просто все не бросишь. Прежде он и сам не понимал, но теперь понял.
В домике возле Блэкбери они, она и он, сговорились создать иероглиф Любви в ее облике (тысячелепестковая Роза[728]) и в духе Пирса — посредством алхимической силы Эроса. И теперь он не мог исчезнуть, это был только образ, но он управлял сердцем Пирса вместо него самого, а она продолжала жить трагикомической реальной жизнью, из которой они поначалу и извлекли тот иероглиф.
Странно, потому что история, созданная ими в маленькой спальне у реки, была о том, как она отдаст свой трон ему.
О, вернись, вернись, душа, вернись, «я», — как же ему теперь вернуться назад, каким страшным путем вернуться в пустую тронную залу сердца?
Как бы он хотел заплакать.
Гермес, взмолился он, старый бес, бог сплетающий и расплетающий: освободи меня от чар, которые я же и сотворил. Я не так уж и умен, я думал, что умен, но нет. Бруно, ты заманил меня сюда, приди ко мне, если можешь, научи, как повернуть вспять мою магию. Ты, сволочь.
Он лежал недвижно, стараясь уверить себя, что для него еще не все потеряно, если он поверит в то, что помощь придет, — но надежды не было. И с чего бы ей быть?
Нет, единственная надежда — пережить это; живым перейти в следующую эпоху, новый мир, когда омерзительные и прекрасные создания переходного времени уничтожатся, унесенные ветром. Все, что он видит и чувствует (вцепившись в края кровати, ощущая на губах соленый пот), тогда станет обычным безумием, ошибкой сознания или морального чувства. Вот это понятно. Излечимо. Может, он сядет на лекарства. Тихая клиника, такая отчетливая; входит сиделка, на подносе — стакан прохладной воды, и пилюля, розовая, поделенная пополам нежным желобком.
О мир, перестань вращаться. Как шарик в колесе рулетки, ищущий, где успокоиться.
Это может произойти годы, десятилетия спустя. Ему придется поддерживать в себе жизнь, пока время не настанет, в одиночку идти по бескрайним пустошам, и даже Добрые Дела[729] не станут его спутниками, потому что он ни одного не совершил; ни одного не мог вспомнить, ни одного.
Пусть только не исчезнет надежда на то, что новый мир и вправду придет. Да не иссякнет это стремление, не то новая эпоха никогда не настанет; не от его ли тоски, не от его ли желания зависит ее приход?
Он сел в постели. Нет смысла лежать в темноте. Почитать что-нибудь? Но он боялся тех книг, что привез с собой, книг по истории, магических книг. Вранье. Вот бы привезти сюда Еноса, хотя бы один том, чтоб лежал у изголовья.
Он решил: вернется домой — сразу позвонит Роузи Расмуссен. Скажет ей, что готов отправиться в Европу, готов написать заявку, что угодно; и готов уехать совсем скоро. Другое небо, долгие каникулы; там тоже найдется что поискать, и есть причина для поисков; апотропеический, шикарное черное слово, — то, что отгоняет зло. Он порылся в кармане штанов и отыскал папиросы, закурил, хотя и знал, что теперь не заснет до рассвета. Он сидел в шортах на краю кровати, поставив пепельницу между ног, и его спина сгибалась под тяжестью суккуба, прицепившегося к ней, — его собственное искусное творение, созданное в кузнице его сердца, которое ныне захлопнулось и более творить не способно.
Но тем временем, тем временем: не близится ли помощь откуда-то из Царств Света?
Не отправился ли в путь посланец, крохотный, бесконечно малый на первых порах, но теперь уже подросший? Тот, что идет внутрь или наружу, из эона в эон, с посланием для Пирса?
Что ж, он потерялся; терялся не раз, на самом-то деле, — его отвлекали, уводили в сторону, посылали не в том направлении или даже назад, он бродил в сферах смятения и забвения, запаздывал, сам того не сознавая, запаздывал страшно, словно следуя изгибам сюжета какого-то древнего фарса. Теперь, когда древние силы старой эпохи ковыляют прочь со сцены, так и не завершив работу (ее никогда не завершить, никому и никогда, ни в одну из прежних эпох это не удавалось), он — или она — стоит на границе пустого и быстро исчезающего круга, пытаясь вспомнить, куда же она — или он — направляется, в какой край, с каким словом и к кому; недовольная — или недовольный, — как путешественник, который бродит в полночь по перрону, подозревая, что последний поезд уже ушел.
Но явится ли она вовремя? Да, как раз вовремя; когда бы ни пришла, это будет вовремя; когда в тысячную полночь мы совсем отчаемся увидеть хоть кого-то, она придет в неистовой спешке, вторгаясь в последние сферы воздуха, огня, воды, земли или вырываясь из них, словно распахивая на бегу череду дверей в длинном коридоре, ее волосы льются потоком, а брови нахмурены, и руку она поднесла ко рту, чтобы закричать в уши наших душ: Пробудитесь.
В предыдущем томе этой серии романов я выразил признательность писателям, мыслителям и историкам, которым многим обязан, — прежде всего покойной даме Франсес Йейтс.
Мне хотелось бы добавить, в связи с содержанием этой книги, еще несколько благодарностей: Гарри Кодиллу («Ночь приходит в Камберленд»), который напомнил о том, что я забыл, и объяснил то, что я не понимал; Джону Босси («Джордано Бруно и посольское дело»); Джеральду Маттингли («Армада»); Карло Гинзбургу («Ночные битвы»); Р. Дж. В. Эвансу («Рудольф II и его мир»). Также я опирался на исследования Пьеро Кампорези, Кэролайн Уокер Байнум, Кэролайн Оутс и Эрнана Макмаллена. Я благодарю Л. С. Б., Дженнифер Стивенсон, Томаса М.Диша, Джона Холландера и Гарольда Блума.
Наибольшая моя признательность — покойному Йоану Кулиано.[730] Я обильно черпал из его книги «Эрос и магия в эпоху Ренессанса», — но приношу дань благодарности и скорби за все. Quoe nunc abibis in loca; nec ut soles dabis iocos!
Комментатор глубоко благодарен всем, кто помогал ему в работе, прежде всего — Денису Королю за предоставленные материалы о Джоне Ди и его времени; Ефрему Лихтенштейну за многочисленные консультации в области астрологии, алхимии и латыни. И конечно же, особая признательность — Джону Краули, который любезно ответил на все вопросы, возникшие во время Делания.