Разбирая наполовину истлевшую библиотеку в сельце Остафьево, я нашел тетрадь из синей бумаги во всю величину листа; на первой странице сверху была выведена совершенно непонятная надпись: «Дерзание души, счастливого бо не осудят, несчастному туда и дорога». Но дальнейшее содержание, писанное все более простым языком, показалось мне занимательным, и я ниже привожу целиком отрывок, касающийся одной встречи, роковой для автора и весьма любопытной.
Рукопись начинается странно — молитвой «Отче наш», писанной с ошибками, и сейчас же автор рассказывает, что в жизни его произошел резкий перелом: граф Остафьев, владелец полутора тысяч душ, дает ему, крепостному своему Ивану Вишнякову, мужеского пола, двадцати лет, роста среднего, глаза голубые, волосы русые, нос обыкновенный, грамоте умеет, особых примет нет, — отпускную на пять годов, с тем, чтобы Иван Вишняков, имея от природы великую способность к малеванию, отъехал в Петербург, там превзошел свое искусство до конца и, по прошествии срока, представил бы портрет — изображение графа; и если портрет будет найден достойным, — Иван Вишняков получает право на выкуп себя на свободу; если же способности свои не приумножит, — будет бит нещадно и сдан в черную работу… Денег на все ученье граф выдал восемьдесят восемь рублей и, кроме того, нумерованную своими руками тетрадь, куда приказал вписывать все, что Иван увидит, услышит и подумает сам.
По приезде в Петербург Вишняков и начинает свои записки, приступая серьезно и с молитвой к трудной жизни.
Он поселяется у Нарвской заставы, но, гонимый насекомыми, переезжает на Грязную (ныне Николаевскую). Здесь у ворот знакомится с молодым франтом Зенковским и, увидя на нем фрак с медными пуговицами, вверяется ему вполне. Зенковский показывает Вишнякову издали академию, главные здания столицы и на его счет ест и пьет по три раза в день в кофейных… Потом в одной кофейне представляет Вишнякова седому старику, с волосами до плеч, в берете и бархатной куртке, измазанной красками, уверяя, что это и есть ректор академии. Вишняков отдает мнимому ректору половину своих денег и старик, наговорив Бог знает какой ерунды, скрывается, а с ним и Зенковский. Тогда Вишняков с мужицким упрямством дежурит ежедневно у академии, ожидая увидеть настоящего ректора, и рассказывает про свои неудачи швейцару. Швейцар сулится указать настоящего ректора.
Однажды ректор, стремительно выйдя из подъезда, садится в сани, обронив перчатку. Вишняков, подняв перчатку, бежит без шапки за санями до тех пор, пока ректор, отогнув бобровый воротник, не принимается глядеть на бегущего…
На снегу, посреди Невы, происходит короткий разговор, и Вишнякову разрешен вход в натурный класс академии. Вишняков переезжает на Васильевский, к немцу Карлу Карловичу — подрядчику, который, желая обеспечить себе постоянного жильца, учит Вишнякова писать вывески, и эта работа дает постоянный и небольшой заработок…
В писании вывесок и посещении академии однообразно проходят четыре года, и чем внимательнее изучает Вишняков натуру, тем труднее кажется ему само искусство. Эта часть дневника наполнена рассуждениями часто забавными. «Во сне мы видим формы и линии, а краски только чувствуем, на картине же — наоборот: видим краски, а формы и линии чувствуем, но сновидение и картина волнуют одинаково», — пишет он.
Остается меньше года до конца учения, и Карл Карлыч, посвященный во все, советует начать, наконец, портрет графа.
Вишняков с неохотой берется за портрет и, вспоминая лицо своего барина, его характер, привычки и слова, к неописуемому смущению чувствует себя вновь крепостным, не имеющим воли. Будто, помимо воли, сама рука выводит на полотне крючковатый нос, отвислые щеки, седые волосы знакомого лица. Будто весь опыт, хладнокровие и любовь к движению киста сменяются ужасом перед выступающими все яснее на портрете стальными глазами старика. Будто руки его, сухие и словно охватившие низ рамки, не дают вздохнуть. Вишняков с отчаянием думает, как поступит граф, увидя ужасную карикатуру на себя — и с этого места характер дневника меняется: точность наблюдений остается, но увеличивается описание душевных переживаний, которые в конце переходят почти в бред… «Одно спасение — правдивый вопль души; быть может, он тронет сердце графа… Я не могу написать портрета, нет воли, я бездарен…»
Отсюда привожу подлинные записки.
Карл Карлович зашел ко мне, сообщил, что на Морской требуется вывеска у гастрономической лавки. Сказав, Карл Карлович посвистел фарфоровой трубкой, и в углах его глаз появились добродушные морщины; он подмигнул и ушел, поскрипывая подошвами… Добрейший, милейший Карл Карлович! Если бы я только не был угнетен, чего бы только не сделал в благодарность за все его заботы. Вот и сегодня он доставил мне работу, во время которой произошла приятная встреча. Бог знает, что принесет она; предчувствую, что важное.
Я разложил на лавке горшки с красками, олифу и кисти и, поставив все это на голову, поплелся в город. Проходя по Николаевскому мосту, я замечтался, созерцая величие реки, с опрокинутыми в ней дворцами, скользящими баркасами и кораблями у гавани и, не заметив, свернул на набережную, где постовой загородил дорогу, сказав: «Сворачивай на Конногвардейский, маляр». А я, раскрыв рот, глядел в перспективу набережной, где, удаляясь, шли в серых цилиндрах двое; один из них, я узнал, был Пушкин… А может, только почудилось… Я много раз ошибался, принимая за него какого-нибудь курчавого чиновника…
На Морской я сразу нашел лавку и окликнул хозяина, который повел меня к стойке, предложив довольно грубовато выбрать фрукты для натюрморта, причем подсовывал, конечно, попорченные, но я выбрал шесть французских яблоков, шесть груш, ананас, три кисти винограда и лимоны — все без пятнышка, уверив, что могу рисовать только со свежих, и, захватив все это, ушел на двор, где была уже приготовлена вывеска.
Двор в этом доме проходной; под воротами кричат татары; два раза принимался играть шарманщик с обезьяной, наводя тоску. С теневой стороны в раскрытых окнах лежат, переговариваясь, квартиранты, но я увлекся работой, думая лишь об одном: найти в стоящей передо мной горке фруктов Божественную красоту, которая и в сладком соке яблока, и в запахе ананаса, и в мечте художника — одна. Вдруг я почувствовал, что за спиной стоят; отирая пот со лба, я, наконец, оглянулся и узнал того, в сером цилиндре, господина, который шел с Пушкиным. Он был белокурый, сутулый, одет в коричневый сюртук с капюшоном, в складках которого забилась пыль. Правую руку с вытянутым пальцем он поднял, словно призывая ко вниманию, черные же, как маслины, продолговатые глаза его так и горели от удовольствия.
— Отлично, — сказал он глуховатым голосом, — одна природа истинна, и, Боже мой, как она хороша…
Я покраснел, и мне очень хотелось спросить, был ли тот господин — Пушкин. Но незнакомец поднялся на цыпочки, отступил, нагнув голову, и внимательно осмотрел меня, сказав:
— Вы ученик академии? — спросил он.
— Точно так, — ответил я, — а это лишь заработок; за вывеску я получу всю горку фруктов, которые и продам.
Незнакомец щелкнул языком:
— Вот, вот, это и нужно, мне хочется зайти к вам, посмотреть работы, можно?..
Я живо поклонился и поблагодарил, прося не побрезговать скромным угощением… Незнакомец весело засмеялся, и я спросил:
— Вы сейчас гуляли по набережной с господином, это был Пушкин?
— Да, Пушкин, — ответил он, нахмурясь, и отошел, крича: — Так я приду.
К вечеру я окончил вывеску, отнес фрукты знакомой булочнице, взял у нее денег, купил свечей, ситнику и в сумерках прибежал домой. Из комнаты пришлось вымести пропасть мусору и вытереть повсюду пыль; из-под дивана я вынул этюды, положив их на край стола, и к свече поближе пододвинул мольберт с портретом его сиятельства. По рисунку он был верен — большой лоб, седые волосы с сиянием, редкая борода и усы, опущенный углами вниз тонкий, сжатый рот, а глаза!..
Ах, пусть он знает, что я не скрыл от него ни единой мысли. Какими же, как не ужасными, должны быть его глаза. Я помню, когда в гневе они останавливались на провинившемся, — нижнее веко, дрогнув, забегало на зрачок, верхнее прикрывалось бровью и поджимались углы у висков. Однажды провинилась моя мать; он так долго глядел на нее, что она, крича, упала на землю. Знаю — что бы я ни сделал, куда бы ни скрылся, они всюду отыщут и покарают… Я не могу изобразить их спокойными. Они, как живые, сами раскрылись на портрете.
Я заснул головой в тетради. Свеча нагорела грибом… В полночь я проснулся, снял со свечи, задул ее и лег, зная, что до утра будут мучить сны… Ведь сколько угодно я могу видеть себя свободным, славным, другом самого Иванова… Тем хуже будет просыпаться.
Карл Карлыч разбудил меня ровно в семь, позвав пить кофе. Я рассказал о вечернем незнакомце — друге Пушкина — и добрый немец посоветовал не ходить пока в академию, а писать портрет, чтобы показать гостю товар лицом. Я так и сделал. Незнакомец тогда восхищался моим натюрмортом, и я вложил яблоко в руку графа, для чего приподнял ее, согнув в локте… Но веселое мое настроение скоро пропало, когда я понял, что рука его не хочет подняться и взять яблоко… Проработав до вечера, я все вновь написанное снял ножом и уже при свече поставил руки на место… И мне показалось, что граф словно вцепился в раму, желая выскочить… Нет… не написать портрета — вместо величавого спокойствия выходит кошмар, какой-то мстительный старик.
Гость мой пришел, наконец, днем, около полудня. Приветливо поздоровавшись, сел на диван, с любопытством оглядывая комнату; когда же заметил портрет, лицо его выразило такое удивление, даже испуг, что я спросил в ту же минуту: «Что, плохо очень?»
— Удивил, батенька, право, удивил, — проговорил гость, думая о другом, — а ведь он живой; конечно, эти глаза видят и следят. Кто он?.. Почему вы его пишете? Вы боитесь его?..
Гость задал, по крайней мере, пятьдесят вопросов, и я поспешил рассказать всю жизнь и прочел отрывки из дневника. Когда окончилось чтение, глаза гостя были обращены к окну, словно не видя ни окна, ни комнаты, ни меня, а на лукавых губах его играла усмешка… Мы долго сидели молча; наконец, он поднялся, рассеянно пожал руку и вышел, сказав: «Я еще приду».
Портрет следил за мной, глаза его всегда находят мои зрачки, куда бы я ни отошел, а при свече они так пристальны, что я повернул портрет к стене, но тотчас поставил обратно, думая, что он обидится. Прошла неделя. Я не могу работать, он мучает меня даже ночью. Вчера, закрывшись одеялом, я долго лежал, не дыша, зная: он высунулся из рамы.
Я решил изрезать его: все равно так жить нельзя… Я взял нож у Карла Карловича, на цыпочках вошел к себе и, стоя около портрета, попробовал на палец лезвие… Ножик упал, разрезав мне сапог: я не могу, он узнает, что я покушался ночью, как вор…
Вчера около одиннадцати я сразу проснулся, боясь пошевелиться. Сон слетел с меня, сердце стучало, словно маятник, и поджилки тряслись, как мышь… Он вылез из рамы и, огибая стол, подходил ко мне. Когда он сел на диван, я живо подобрал ноги…
— Где спички? — спросил он. — Я набил себе шишку на лбу.
Я живо соскочил и вздул свет, — на диване сидел мой гость, держа в руке сверток.
— Он все еще здесь? — спросил гость, глядя в темный угол.
Я поспешил выразить живейшую радость его приходу, но гость перебил, сказав:
— Вам необходимо прослушать первую часть повести, она еще переделается много раз…
Насупившись, он поглядел на меня, пододвинул подсвечник, развернул рукопись, кашлянул и прочел глухим голосом: «Портрет… Портрет», — повторил он, чудно усмехаясь.
«Нигде столько не останавливалось народа, как перед картинною лавкою на Щукином дворе. Для меня до сих пор загадка — кто поставляет сюда свои произведения, какие люди, какою ценою».
Я слышал повесть, стоя у стола, и глядел на гостя, на длинный, почти в половину лица его нос, тень от которого падала до конца острого подбородка, а по сторонам усмехались приподнятые углы губ; по мере чтения прядь напомаженных волос сползла на глаза, и голос его стал ясный и выразительный… А потом я начал понимать и содержание повести…
Гость кончил, когда свеча догорела, свернул медленно рукопись, говоря «вот» и, помолчав, спросил сердито: «Нравится?» Я прижал руки к груди, глаза мои были полны слез…
— Ну то-то, — продолжал он, — видели, какие чудеса бывают…
И, уже уходя, остановился перед портретом, надев цилиндр, а рукопись торчала у него из кармана сюртука… И вдруг, глядя на его длинноносый профиль, цилиндр и оттопыренный сзади карман, я вспомнил карикатуру и, страшно испугавшись, понял — кто мой гость.
Сейчас посыльный принес письмо от графа. Граф прибыл на днях и требует меня вместе с портретом и дневником.
Здесь рукопись кончается словом «Аминь», а дальше следует приписка:
«Граф потребовал запомнить последнюю страницу. Я никогда не забуду, никогда не пойму, как все случилось… Я пришел к его сиятельству на Сергиевскую к восьми поутру и до двенадцати ждал на кухне. Лакеи, заходя, заговаривали со мной и на мои ответы покатывались со смеха… Наконец, один из них вбежал, запыхавшись, и потребовал к графу дневник и портрет, а мне приказал ждать… Я сидел у окна и ожидал, что вот услышу голос графа, покрывающий говор прислуги и шепот шагов… К вечеру я очень ослабел и попросил напиться… Потом из лакейских разговоров узнал, что граф уехал в театр. Прислуга легла спать, оставив лампадку, а я продолжал сидеть, уже не боясь — потому что стало все равно… На колени мне прыгнул кот, я погладил его, а он ткнулся носом в шею и обнял лапами.
Тогда я стал плакать про себя, чтобы никто не слыхал… Наконец, в доме вновь захлопали двери, затопали шаги — граф вернулся и лег спать… Мне велели лезть на печку, и кот свернулся рядом, рассказывая на ухо свои сказки…
Наутро тот же лакей, что относил портрет, опять запыхавшись, вбежал и крикнул: „Вишняков, к графу“. Граф в нижнем белье стоял у печки, грея зад… Рассматривая с большим любопытством, он пропустил меня на пять шагов и сказал басом: „Хорошо“. Я молчал, опустив голову. „Изуродовал меня навек, злодеем выставил для потомства, а? — продолжал граф. — Вчера в театре Николай Васильевич на меня пальцем указал. А ты понимаешь, что даже государю все известно? А?.. По-твоему, мне теперь нужно глаза себе выколоть? А?“ — Тут граф замолчал, и я увидел, как медленно он вытащил из-за спины мою тетрадь: „Ступай и допиши, — сказал он. — Потом зайдешь в контору, получишь вольную, а тетрадь оставишь мне…“ Ноги мои подкосились, я подошел к графу и поцеловал ему руку в последний раз».