СЛОВО О ВЕЛИКОЙ НАПАСТИ И КНЯЖЬЕЙ КАЗНЕ

…Не зря гнали коней! По стойкому льду Козьки-реки путем хоть не ближайшим, зато верным, еще засветло выкатились к городу, одолев за неполную неделю немеряные морозные версты.

Над рекою, над крутым косогором, открылся взору по правую руку лежащий Козинец-городок — весь как есть: дымки курятся, уходя в небо, невеликие башни высятся над валом, а еще купол церковный тянет в высь крошечный, издали глядя, крест.

Придержав сивого, всмотрелся боярин Михайло, вслушался…

Все покойно кругом, никакой грозы. А и то: откуда грозе быть здесь, в дальнем Залесье, на самой укрАине? note 1 Улыбнулся. И махнул ладонью в перстчатой рукавице [перстчатая рукавица

— перчатка (др.-рус.)]: пошли, мол! недалече уже до тепла…

В ответ боярской улыбке заухмылялись повозники, довольные окончанием постылой дороги. Кой-кто и в голос хохотнул, тужа вымазанные гусиным жиром

— от мороза и ветра — пунцовые щеки. Даже кони, выдохшиеся вконец на последнем рывке, приободрились, пошли шибче, выворачивая на взвоз.

Сосчитав привычно сани, стронулся и боярин. Первым въехал в посад; красуясь, подбоченился в седле. Есть ведь чем гордиться: немалый отряд за спиною! Конной дружины полный десяток, да при санях стража, да и повозники не без рогатин — считай, более двух дюжин воев note 2. Сила!

А шепнуть кому, какова в розвальнях поклажа, так и вовсе в ноги падет. Не каждому и более древнего рода боярину таковой обозец возглавить за всю жизнь доведется…

Единым духом одолели пологий взвоз. Шарахнулась в стороны посадская ребятня, досужие бабы глянули из-за заборов — лишь глаза блестят под круто наверченными убрусами note 3.

Совсем уж невелик градец, — ухмыльнулся боярин, вспомнив стольный, — с Владимиром не сравнить; одно слово — выселок. Ишь, даже и тыном не обнесли посад: лепятся избы одна к одной, едва ль не впритык подбираются к рубленному на холме кремлику. А сама-то крепостица — ровно игрушка ребячья: башенка да башенка, да еще две поодаль, и стена, какую, крепко загадав, на коне перескочишь. Как ставили при мудром Ярославе дальней сторожкою, так ею и остался Козинец: стоит себе, не расстраиваясь. Хоть, правду сказать, и незачем! — мокша местная с мещерой давно крещены, уж и обрусели вовсе, кто свой, кто чужой — не различить; разве что глаза под бабьими платками по-мокшански раскосы. А булгары… так те сколько уже лет о набегах не мыслят…

Всполошенный поездом — нечастое диво! — загомонил посад: больше бабьими голосами, а и мужики распустили языки, потешаясь, и какой-то пострел даже снежком запустил…

От распахнутых ворот кремлика отделился, белый из белого, воротный страж, заступил въезд. Поглядел снизу вверх.

— Издалека ль?

С почтением спросил, видя: шуба богатая, боярская, кони под дружинкою добрые, сани ладные, повозники сытые — и вовсе шелковым голосом добавил обязательное:

— Здорово, люди добрые. Кто будете?

— Князь-Юрия повеленьем из самого Владимира! — веско уронил боярин. — Извести-ка, человече, воеводу, да не медля!

И уже тихо, вровень с шагом людским, проехали под бревенчатым сводом и далее — по улочке, вдоль клетей да хором лишь чуть краше изб посадских. У церквушки — легкой, в небеса устремленной, — не сговариваясь, закрестились, зашептали каждый свое, благодаря угодников за благополучное окончанье дороги.

Встали наконец сани. Попрыгали вои с коней, повыскакивали на снег повозники, заскакали чертями, отогревая ноги, огромные, неуклюжие в тулупах да кожанах, вздетых поверх платья-доспеха.

А с крыльца, через ступень, едва ль не бегом, встречь боярину — городовой воевода: над лысиной парок морозный, шуба нараспашку, руки раскинуты:

— Челом тебе, Михайло Якимыч! Тебя ль вижу?!

Чинно поклонившись, отмолвил боярин:

— И ты здравствуй, Борис Микулич!

Обнялись. Знали друг дружку с давних пор, не по разу встречались в стольном; норовились один другому и оба знали о том.

— Эй, Ондрюха! Дружину разведи! Да о конях не забудь! — рыкнул воевода, разжав наконец объятье.

От трапезы оторвали городового, не иначе: вкусно дыхнул старик щами, да медом, да дымом, да еще чем-то словно и подзабытым за седмицу снежной скачки.

Тут же и Ондрюха объявился: широкий, косматый, чрево с бочонок, не голос — рык медвежий из бороды. Повел бровью — дворня засуетилась вокруг саней.

Еще раз стиснув плечи боярские, посуровел воевода. Отступил на шажок, поклонился по-уставному.

— Ныне прошу в терем гостя дорогого. Чем богат, тем и рад. Не сумлевайся, Якимыч, Ондрюха дело знает, управится. Не впервой, чай…

— Извиняй, Борис Микулич! — боярин качнул головой, наклонился к поросшему седым волосом воеводьему уху. — Казну, вишь, привез немалую. На сохраненье…

— Коли так… — посопел воевода, прихмурился, соображая; кивнул. — Верно, дело допрежь досуга. Пойдем до клетей. Эй, Ондрюха!

И стронулись. Лишь тиун note 4 замешкался, раздавая распоряженья отрокам: ты, мол, баню ставь! тебе — столы в горнице накрывать! а ты — в помочь ему! и шустро, шустро! а то знаю я вас, шелапутов, да и вы ж меня, Ондрея Саватеича, знаете небось! а ну… — И потопал вразвалку, спеша нагнать воеводу, бренча ключами на широком поясе.


…И уж в самую темень, под факельный рваный багрянец, носили да укладывали. Хоть и некому позариться, а все же оцепили вои обозец, переступали зябко с ноги на ногу, супя брови, положив ладони на рукояти мечей; повозники же и холопы воеводьи, довереннейшие из доверенных, разболокали тюки, ухватывали половчей и кряхтя тащили в клеть. Опорожненные, отъезжали сани; тут же подхватывали служки коней под уздцы, уводили на передых в конюшню; негромко порыкивал Ондрюха, косясь на воеводу; въедливо скрипел снег. А холопы несли и несли: рухлядь мягкую, добротно увязанную в кожи; тяжкие укладки, многократно обернутые в медвежьи шкуры; поставцы note 5 тяжеленные

— двум мужикам едва в силу! — замкнутые на тяжелые висячие запоры.

Угадав глухой перезвон, встрепенулся воевода: серебро что ль? Не доверил слуху, перекрестился. Быть того не может! С какой стати пошлет князь гривны в глухомань?..

Засопел, поглядывая вполглаза на столичного приятеля. И не утерпел-таки:

— Слышь, Якимыч, — унизив до шепота голос, притулился мало не вплотную.

— Не томи, скажи, что за напасть?

В пляшущем факельном отсверке почудилось городовому: перекосило короткой судорогой лицо давнего дружка.

— Не к ночи бы о том говорить, воевода, — ответил глухо. — Да и без чарки не высказать. А коли коротко… Ведаешь ли град такой, Рязань?

— Как не знать!

— Дак… нет боле такого града на Руси.

Аж качнуло воеводу, будто шестопером оглоушили. Поперхнулся. Сглотнул трудно. Сплюнул на снег. И смолк. Лишь зыркнул на колготню у клети, да так, что, перехватив взгляд хозяйский, собакою зарычал Ондрюха, дернул из-за опояски витую плеть — и забегали холопы шибче…

Так и молчали. В баньке жаркой, в клубах квасного пара, в разгоряченном истомном откровении, сунулся было Микулич с расспросом, а в ответ — смурной взгляд. Отстал — до горницы, до стола; там ждали уж грубые братины, посадским умельцем резанные, до края полные.

Распаренные, свежие уселись на лавки. Со двора сквозь пузырь, затянувший окно, доносилось приглушенное (не помешать бы старшим) пенье дружинников, взвизгивали девки, прижатые, видать, в закоулке, — и снова пенье.

По первому разу выпили, не стукаясь чарами. Изголодавшись по горячему, не щадил боярин заедков — на глазах таяли грудки шанежек творожных, пирогов с брусникою, паренной в меду репы. Изредка заглядывал Ондрюха, самолично затаскивал свежатину. В полумраке тихо светила лампада, выблескивая угол с божницею.

— А все ж, Якимыч, — вымолвил наконец воевода уже требовательно, — что стряслось-то?

Качнулся и пал набок неловко поставленный ковшик, узкая бледная струйка потекла по столешнице.

— Степь пришла, воевода. — Михайло сцепил руки, положил голову, словно невмоготу было удержать. — Степь, да не та, что ранее бывало! Лютое племя, татарове, упало с полуночи на пронские рубежи. Юрий рязанский со всею родней в поле супротив вышел, встал, да не сдюжил. А грудня note 6 двадцать первого дня пали стены, и не стало Рязани. Татары же дале пошли, к рубежам володимерским.

Тяжко, истово осенил себя крестным знамением городовой.

— Избави Господь от напасти! Не слыхано, чтобы в зиму степь поднялась…

— То-то, не слыхано! Только не наши сие степняки, чужедальние. И не заступить дороги…

— Много нешто?

— Тьма…

— А князь что?

— А что князь?

Помолчали. Выпили, не закусывая.

— А у меня на Рязани-то свойственник был, — тоскливо вымолвил Борис Микулич. — Да и ты ж его знать должен: боярина Льва сынок. Цел ли?

— Коловрат-то? — Михайло Якимыч согласно кивнул. — Ведаю Евпатья. Добрый молодец. А баснями тешить не стану: никого вживе нет, пуста лежит Рязань…

— Так что ж князь-то? — не спрашивая, но словно требуя чего-то, выдавил хозяин.

— Эх, Микулич… Князя дело княжье. Седмица тому, за день, как мне путь лег, собралась Дума; до света сидели. Порешили раскидать дружину по градам… авось проредят орду на приступах; в поле все одно не устоять. Еремея помнишь ли?

— Глебыча? Кум мой…

— В Коломну послан.

— То добро. Еремей вояка цепкий, за так града не отдаст.

— И еще, Микулич. Княжичей старших князь тож по крепостям разослал.

— Дела-а-а…

Помолчали вновь. И опять — не закусывая.

— А казну княжью я тебе привез, почитай всю. Под оборону Божидара…

Поднял глаза — и наткнулся на острый взгляд хозяина.

— Поня-аатно… — Дрогнули усы, колыхнулась воеводская борода. — Как не понять… Может, оно и верно? И впрямь, доныне ни един ворог Козинца не зорил. Мокша да булгары давно налетать закаялись. Не стены ж оберегали — Божидар хранил. А только…

Хлебнул из чары. Отрыгнул громко.

— А только не по-божески так-то, а, Якимыч! Как гроза грянет, так Божидар! А пока тихо, так погаными дразнят… Э, что там. Княжье слово было, мне перечить не след…

Хлопнул в ладоши. В дверную щель сунулся Ондрюха, кивнул понятливо, неслышно вошел, быстро, без суеты, прибрал стол, оставив на досуха протертой доске лишь братину, полную цеженого меда.

— Пей, Михал Якимыч, пей, гостенек! — совладав с собою, городовой вновь захлопотал; лишь руки заметно вздрагивали. — Пей, милый, нынче нам лишь питие от всех утех и осталось, доки татарва сквозь лес не пришла…

Разлив, прищурился:

— Дружинку свою оставишь, моим в подкрепленье?

— Так и мыслилось! — кивнул боярин. — Так и князь наказал. Вестового лишь отошлю в Володимер, уведомить: прибыли, мол, в порядке казна…

Встал; разминаясь, прошелся взад-вперед. Шумно вздохнул. Окрестился на божницу.

— В сон клонит? — спросил из полумрака воевода. — Дак опочивальня готова давно. Ондрюха укажет. И постелю согреть пришлет кого ни на есть. Аль устал?..

— Пойду, Борис Микулич, пойду. А про постелю вот што…

Подумал. Хмурясь, повел плечом.

— Устал-то устал, то так… А чего ж? пришли девку побелее; все едино, навряд вмиг заснуть выйдет…


Промучившись понапрасну едва ль не час, прогнал измятую девку. Хоть и хороша была, и сдобней некуда, и ластилась умело, а — так и не вышло. Отвалившись к стене, толкнул локтем: пошла, мол, отсель. Поначалу не уразумела, дура, после — чуть не в плач: да как можно, да меня ж Ондрей Саватеич со свету сживет. Буркнул тихо: беги, беги, скажешь Ондрюхе — ублажила, мол…

Как рубаху натягивала, как уходила — не глядел даже. Тревога, силою воли отогнанная в пути, подступила в спальном тепле полною мерой. Не все ведь и поведал Микуличу: зачем старого пугать до времени? что толку говорить, что, может статься, нет уже, стойно Рязани, и самого Владимира Великого? Дружины-то по градам раскиданы, и сам князь, столицу оставив, ушел воев по весям note 7 созывать. Кому стольный боронить, коли напасть подкатит? — не княгине ж с Митрофаном-епископом…

Поднялся с постели; косо ступая босыми ногами, подошел к оконцу.

Залитый лунным светом, лежал Козинец словно на ладони: аж до конца посада видать из светелки. Темные тени на белом снегу — и покой несказанный. Ни души. Лишь церковка изнутри озарена чуть, да рядом, припав к стене церковной, малая часовенка, обитель Божидарова, — оттуда тоже нечто поблескивает.

Туга note 8 защемила сердце до дрожи телесной. Вспомнилась вдруг жена. Провожая, словно чуяла недоброе: плакала навзрыд, на грудь кидалась; давно уж такого не бывало, а тут… Смутясь повозников, отстранил ее от себя, прикрикнул даже…

Вот оно… женка! Понял отчетливо: оттого и девку прогнал; сам себе не признаваясь, томился весь час: каково там, в стольном, семье? Сыны-то ладно, взрослые уж, княжьи люди, о них печаль проста, а забота не на родителе… а с бабою-то как? Своя ж, родная; хоть и мял девок без счета, хоть и тешил плоть с кем ни попадя, а вот ныне и подступило: что как не свижусь более? И уж не дородною, тяжко ступающей павою увидел, будто наяву, супружницу, а той, двунадесятьлетней давности, легконогою девчонкой-суженой, коей под окошком скоморошины певал…

И, вспомнив, ощутил: саднит шрам на заду — было дело, тесть покойный до свадьбы, случалось, и псами травливал…

Еще сильнее заныло в груди.

В мертвом белесом отсвете нашарил на полу сапоги; не обмотав ног, натянул, набросил на исподнее шубу. Раскрыл дверь без скрипа, сошел вниз; служка ночной кинулся было сопровождать — отогнал взмахом.

С первым же шагом по крыльцу обожгло гортань морозцем; за считанные мгновения, пока до церкви шел, проник холодок и под шубу. А шагнул в притвор — теплом обволокло. Сумрачно в церкви, несуетно; у алтаря свечи теплятся, чуть сбоку, перед ликом Богородицы, во Владимире писанным, тлеет лампада масляная.

А вокруг лампады — клубы мрака, отгоняемые слабеньким необоримым огоньком; вот-вот, кажется, сомкнется, задушит утлое пламя — но нет! не в силах… и вновь отползает, рассеиваясь мутными струями. На киоте же, обрамляя скорбный лик Богоматери, глядящей в душу темными несловенскими очами гречинки, утеснились малые картины деяний, давным-давно в сих местах бывших, деяний странных, о коих не то что говорить — мыслить страшно…

И вспомнилось: седатые пряди попа-наставника, розга в чане с рассолом, скамья тесаная; голос отцовский: «Внимай дидаскалу note 9, Мишка, воспитывайся, не то помрешь дурнем…»; и другой голос, уж не родительский, тихий, грустноватый; говорит отец Нафанаил: «…вот так, боярич, оно и сталось, что послал князь святых угодников в чащобы Заволоцкие на подвиг во спасение души; живота не пощадив, свалили подвижники перунов-идолов, наибольшего же истукана на руках вынесли из чащи. Тогда-то, дитя мое, и крещены были обитатели тех мест; по то и чти сих угодников особо, сыне, ибо себя во славу веры православной не пожалели, и нас, во тьме погрязших, посильно к свету причастили; а паче всего — волею Богородицы и Христа Спасителя самого сумели и самое Зло Добру служить…»; прыгали, помнится, свечные блики по горенке (ясно увидел, словно вчера было), и свой голос прислышался — тоненький: «Отче Нафанаил, а каков он, наибольший идол-то?»…

Замер, услыхав вопрос, наставник, поперхнулся — и щелкнул по лбу пребольно: «Не твоего ума дело, сыне! забудь и спрашивать о таком!»…

Не знал, не ведал тогда, что придет ночь, и выпадет войти в церковь, и пасть на колени пред ликами угодников тех, Фомы и Анании, в двух шагах от Божидара… Мечталось некогда: коли сподоблюсь, так вымолю славы, почестей

— ан вот: жизнь прошла, и свершилось все, чему должно было… и единая только просьба осталась: Господи святый, преблагие угодники! спасите дом мой, сохраните непорушенным!..

Пал на колени. Не щадя лба, бил поклоны. В пол! в пол! — до боли, до звона в ушах! Крестился размашисто, вышептывая второпях заветное:

— Господи! Коли правда в том, что бичом твоим за грехи наши, за дела скорбные явились в мир сей татарове, так пусть и станется по воле твоей! Об одном лишь молю: позволь нам, мужам, ответ держать пред гневом твоим, иже пристало сильным; слабое же стадо свое помилуй, Вседержитель!..

И, прося о милости к слабым, вне воли кривил душой перед киотом, ибо не за всех сущих молил, но лишь за одну-единую: за ту богоданную, о которой в ночи негаданно защемило сердце. Но, благ и милосерд, понял невинность невольной кривды Господь, и снизошла с последним словом мольбы благодать на истерзанную душу. И ощутил боярин Михайло невыразимую легкость, словно бы в детство далекое вернулся, когда, набегавшись с дворовой ребятней, падал в постель и, уже в сон проваливаясь, видел сквозь полусмеженные веки милое лицо матушки…

Легко-легко расправил плечи, не спеша встать с колен.

— Второе слово мое к тебе, Богородица, и к вам, угодники святые Фома и Анания! На вас всяко уповаю и плачу в месте свершения подвига вашего с тою же печалью: заступите в назначенный час семью мою, не дайте невинным сгинуть страшной смертью. И дайте силу деснице моей, укрепите мя на брани, подвигните честно и крепко встать противу супостата и службу княжью соблюсти. И отведите козни лукавого; если же гибель суждена рабу Божию Михайле и не избегнуть ее никак, так станьте отныне предстателями моими у престола Господня…

— Аминь! — прозвучало за спиной.

В полной тишине набатом обрушилось слово. Неуклюже разворачиваясь, вскочил боярин — и замер: средь церкви, в самой середине лунной дорожки, текущей сквозь слюдяное окно, застыла темная фигура. Недвижно стоял некто, облаченный в долгую рясу, и никак не разглядеть лица было под сенью низко надвинутого куколя note 10.

Неслышно приблизился монах, словно из воздуха возник в благолепной церковной тиши откликом на молитву, и оттого само по себе родилось у боярина нужное слово:

— Кто ты, господине?

Оставляя без ответа вопрос, приблизилось виденье, неслышно скользя вдоль лунной дорожки. Вскинулось пламя в лампаде, дрогнули свечные огоньки

— то шелохнул застоявшийся воздух откинутый куколь.

Сухое, с резкими половецкими скулами лицо было у монаха, обрамленное клочковатой бородкой, и узкие глаза из-под тонких, прямо вырисованных бровей глядели строго и прямо.

— Кто ты, господине? — несколько робея, но без страха повторил Михайло Якимыч.

— Смиренный служитель Господен… Во крещении святом звался Фокою, ныне же аз недостойный Феодосием наречен…

Тихий голос монаха обволакивал душу; захотелось, вновь преклонив колени, просить дозволенья исповедаться. И пал было наземь боярин, но удержал чернец, воспрещающе подняв перст.

— В сих стенах, человече, лишь пред Господом и угодниками его преклоняться достойно, никак не предо мной, многогрешным. Вне стен же — паче того, княжий муж…

Взяв за руку, повел. Недалеко — до притвора. Сел сам, указал на скамью: садись, мол, и ты. И льется тихий голос:

— Доброе дело — в тяжкий час молить у Господа поддержки в беде. Никто не оборонит лучше, и быть по сему, сыне. И я, по воле Его, попрошу о том же Фому и Ананию, святых угодников, принесших в христианский мир Божидар-Крест…

Сложил на коленях руки, переплетя тонкие пальцы.

— Однако же, сыне, помни крепко: воля Господня благословляет и укрепляет руку, но и рука слабеть не должна. Забудешь о том, погибель найдешь…

— Не забуду, отче, — ответил Михайло Якимыч благодарно. И спросил, удивленный непривычной напевностью монашьей речи:

— Говор у тебя непривычный, отче…

— А не тут и произрос. Рожден близ Киева, в Вышгороде, там и постриг принял, там и службу нес, покуда не был из Печер послан сюда, когда здешний старец упокоился…

Почудилось ли, нет — а только глуховато прозвучал ответ, с некоторой натугой, словно бы о чем-то тяжком вспомнил монах. Впрочем, тотчас и совладал с собой. Спросил напевно, явно, хоть и незаметно во мгле, улыбаясь:

— А так ли напасть велика, сыне?

— Не счесть… Рязань пала, и Пронск… не ведаю, устоит ли Владимир, святый отче. Страшно мне…

Качнулось пламя в лампаде. Медленно наклонил голову черноризец, размышляя. И вымолвил — тихо, глуховато:

— К чему страшиться? Не быть без Воли Господней ничему, а что по Воле Его — то все на благо. И напасть любая суть кара за грехи. Рязань же, да и самый Владимир — что они пред вечностью?

— Семья ж у меня там! — едва ли не крикнул боярин и осекся: поймет ли мних бессемейный такую заботу? Не поймет. И верно, по-книжному, не по-людски отозвался чернец:

— Что семья? Такая уж доля человеков: из праха выйдя, во прах уйти; велика ли рознь — раньше, позже? Много крови на Руси было, много неправд великих… удивляться ли каре? Вижу: огненный вихрь грядет, и мириадам убиенными быти. Однако же верь, боярин: Руси не пасть…

Сжав кулаки, давя — ногтями в мясо! — закипающую злобу, скрипнул зубами Михайло Якимыч.

— Что ж, отче, значит, люди для тебя — ничто? И кара безвинным — благо? И мириады обреченные тоже — прах?.. — но не докончил; осекся, взмолился в страстном порыве:

— Дозволь пасть пред Божидар-Крестом, отче!

Попросил и сам испугался. Ибо знал, заповедано настрого: лишь монахам, да и то не всем, дозволено видеть святыню. Черноризец же встал нежданно и, за плечо тронув, вынудил подняться.

— Пойдем, сыне!

И было удивление, огромное, словно небо. Потому что ничем не примечателен оказался крест, укрытый за парчовой занавескою. Грубый камень, небрежно обтесанный, — более ничего. И не захотелось падать наземь перед каменной глыбой.

Монах же усмехнулся вновь.

— Вот оно как, боярин. Камень, не больше того. Со времен Фомы и Анании таков, а каким ранее был — никому знать не дано. И не приведи Господь узнать. Спит Божидар…

Сказал. Погладил по плечу. Перекрестил.

— Ныне иди, чадо. Спи. Спокойно будешь спать, а что смутил тебя, каюсь, да не мог не позвать…

И, приблизив лицо, прошептал надрывным шипом:

— Тяжко мне, сыне… Ох, тяжко…


…Один к одному выстроилась у терема дружинка, и каждому из отроков глаза в глаза заглянул Михайло Якимыч.

— Простимся, други! Мне ныне во Владимир стольный лежит путь, вам же доля — тут службу править. Вот Борис Микулич — от сего дня он вам отец и заступник, на то княжье изволенье и мой указ. Вот Козинец-город; бороните его, живота не жалея, буде нужда случится. Верую: крепко встанете, не посрамите боярина Михайлу! В прочем на Господа уповайте, а за князь-Юрием труды николи не пропадут. Если ж я чем согрубил, други, отдайте вину!

Средь строя зашептали, всхлипнули. То — в радость: любит, вишь, чадь note 11 боярина своего. А тут же и Борис Микулич:

— Хвалить не хвалю решенье твое, Якимыч, а и осудить не вправе. Ясно, семья. Да боярину княжьему и впрямь при князе сподручнее. Ну, коли решил, так вот тебе совет: рекою не отправляйся. К нам-то без дня седмицу шли, ну, с санями — без них, ясно, ловчей, ан все едино: ден в пять, не ранее, доберешься. Пущей иди, напрямик — так в три дня выйдешь. Тропы там путаные, дак дам тебе провожатого. Да и… — Помолчал, приглушил голос, чтоб не слыхали в строю. — Тебе ль не знать: степняк завсегда в зиму рекою идет. Не столкнуться бы ненароком…

А рядом уж кони кормленые фыркают, и мокшанин скуластый в заячьем треухе да кожане длиннополом подтягивает подпруги; на плетеном поясе — широченный кинжал, а за спиною хитро приторочена сулица.

Обнялись с Микуличем трижды, облобызались по обычаю. Ненароком уловил боярин довольство в прищуре городового. Не осудил. Впрямь, в облегченье воеводе отъезд гостя: в одном-то кремлике двум головам тесненько…

Оглядел небо. Ясно, солнышко блестит, как новенькое, будто лето. Вот только холодно…

…холодно! холодно!

Мороз!

…от озноба и пробудился. Потряс головой, соображая: да вчера же то было, вчера! — и дивясь: точь-в-точь минувшая явь во сне повторилась…

А мокшанин-проводник уж у нодьи note 12 хлопочет. Лапник по ту сторону костра немят-нераскидан, будто и не думал вожатый прилечь.

Потянул боярин носом воздух. Так и есть: поджаривает лесовик солонину мороженую. И вроде ни звуком не выдал себя Михайла, проснувшись, а мокшанин ровно того и ждал. Повернул голову, осклабился щербато, махнул рукою: вставай, мол…

— Хар-рош р-ракатулет! note 13 Вот то-то и оно: всем бы славен проводник, да только по-человечьи с гулькин нос разумеет. «Харош», да «войвод», да еще «ходи-ходи», да еще с десяток слов — всего и запасу. Так что с рассвета до тьмы ехали сквозь пущу без разговору, каждый сам себе товарищем, ажно взвыть захотелось под конец дня; известно — немаку путь вдвое дальше. Однако же — и злобиться на мокшанина не за что: кто ж ему виновен?.. боярин-то и слова по-мокшански не выговорит.

А отчего ж? Разве уж и ни слова? Ухмыльнулся, присел.

— Какой тебе ракатулет, дурья башка? Нодья сие. Нодь-я!

И мокшанин, услыхав знакомое, отозвался радостно:

— Ррракатулет! Агай, харрош, войвод!

Справив утреннюю нужду, подсел боярин к костру. Поели, коней покормили

— и тронулись, закидав костерок снегом. Хоть и глухомань вокруг, а шли как по скатерти, даром что верхами. И пока шли, не щерился мокшанин. Закаменели скулы, вздулись четким вырезом ноздри, щелками сощурились глаза; казалось — ни тропки, ни стежки, а вел боярина и вел, чудом каким-то избегая снежных завалов; порой, пригнувшись с седла, разглядывал нечто на снежной целине — и уверенно сворачивал, отыскивая то проходец, едва заметный средь бурелома, то поляну чистую. Отыскав, оборачивался, на миг мягчел лицом.

— Хар-рош! Трррогай, войвод!

А кругом лежала пуща, пугающе недвижная, каких давно не осталось окрест Владимира. Кривые деревья склонялись одно к одному, стволы темнели на белом — зловеще, и не проглянуть было далее десятка шагов, словно клочья сумрака задержались у корней с ночи, запутались в кустах, да так и остались дневать на снегу.

След в след: мокшанин на мохнатом коротконогом коньке, за ним — Орлик боярский, а дальше в поводу — заводной меринок из обоза, завьюченный торбами с овсом да сменной лопотью note 14.

Хруп-хуп — копыта о снег.

Хруп-хуп…

Тут и выказал себя долгий недосып: задремал Михайла Якимыч в седле, доверившись вороному да мокшанину. Ногами привычно сжал конские бока, пригорбился, смежил веки — и едва не полетел наземь!

— Охх…

По-дурному заржав, присел Орлик на задние ноги, замотал головой, вмиг словно бы и забыв отличную выучку… а сзади забесилась, задергала повод заводная лошадка.

Чудом удержавшись, еще сильнее сжал боярин коленями вороного, утихомирил, выправил, вынудил выровняться — а мокшанин уже рядом. Конек приплясывает, косит глазом, сам проводник бормочет невнятно и уж не лыбится: рожа серым-сера, будто пеплом присыпана.

Тычет пальцем вперед.

А там, впереди, меж стволов, — словно бы пелена сумрачная зависла; колышется, подтягивает тень из-под кустарника, растет понемногу, густея, наливаясь мглистым мраком. Ползет по древам, зависает в кронах, затягивая стволы паутиной.

Еще не разумом, нутром только ощущая недоброе, окстился Михайла Якимыч, сбросил рукавицу, торопливо выпростал крест. Облобызал. Но тщетно: все гуще пелена, уже и не различить: что там, за нею? И мурашки морозные пробежали по взмокшей спине, и холодеет внутри, и кричать хочется, и бежать от жутких потеков, пальцами вытягивающихся из-за стволов.

А кони бесятся, рвутся. Каменно тверда рука, удерживающая поводья, но ремни, ремни! — и вот уже лопнула узда заводного, и стремглав дернулся вспять меринок, но не устоял, подвернул ногу и, вскрикнув, рухнул на бок, подминая кусты. Щелкнули обледенелые ветви, но звонкий щелчок погас в жутком треске сломанной кости. И бело-розовый обломок выскочил на свет более чем на вершок, прорвав вздувшуюся шкуру. А меринок на миг смолк — и закричал совсем уже жутко, невыносимо, ровно ребенок, убиваемый хмельным отчимом.

И оба всадника поняли, что делать! Но не боярская выучка боевая, а лесное чутье мокшанское откликнулось первым: свистнула мимо виска Михайлы Якимыча сулица, вошла коньку в глаз, и плач сошел в хрип и тут же — в сипение, и, побившись краткое время, затих буланый, распластав гриву по красному…

Мгла же качнулась, всколыхнулась на запах крови, поползла скорее. Вот уж и в недальних кустах шевельнулись темные клочья; мутная тоска затемнила разум, и, почуяв это, вновь вскинулся Орлик. Держать коня, держать! — но замерло тело, словно умерло: ни рукой не двинуть, ни ногой, ни голову повернуть.

Мокшанин же тычет пальцем вперед. Губы перекошены, зубы скрипят, словно железо по льду, — и все это видится словно бы со стороны, криком сквозь перину.

— Хийси! Хийси! note 15 — воет мокшанин.

Спрыгнул наземь лесовик; повиснув на поводьях, удержал на месте взвившегося конька, в мгновенье ока связал ременную петлю, кинул на сук; рванулся жеребчик, сам ремень затягивая, — и замер, придушенный. Капнул пеной на снег.

— Войвод, хийси!

Ох и лютая ж мука: видеть все, и слышать, и сознавать! — но не мочь и пальцем шевельнуть… Незримые путы скрутили тело — и то еще ладно, что колени закаменели на конских боках, удерживая в седле; и еще благо: сознание помутилось… с тобой ли сие творится, с иным ли кем — не понять…

— Ай, войвод!

Совсем спокойным вдруг стал мокшанин. Поглядел с упреком. Выпростал с-под кожана крест, прижал к губам, бормоча по-своему. Только и различить:

— Хырристос-Маарью! Хырристос-Маарью!

Еще раз поцеловал — и отшвырнул, содрав с шеи. А в руках уже — тесьма с медвежьими когтями, невесть откуда вытянутая. В единый миг набросил на шею замест креста, выдернул кинжал, набрал в грудь воздуха, будто в прорубь собираясь кидаться, — и вперед, во мглу!

— Ииииииииииииииииииии!.. — прорезало стынь.

Головой вперед влетел мокшанин во мрак и сгинул. Темень же дрогнула, совсем почернела, сгустилась вмиг едва ль не до смоляной густоты, взвилась смерчем и закрутилась осатанело. Хриплым стоном оборвался визг — лишь эхо покидало над кронами тускнеющие обрывки. Мгла же, колеблясь, осела… и понемногу оттянулась из ближних кустов, стала бледней, зависла едва различимой паутинкой.

Горестно заржал конек мокшанина.

И тихо сделалось.

Тотчас отпустило боярина, и Орлик, словно от сна дурного пробудившись, тряхнул гривой; виновато покосился на хозяина. И первое, что на уме появилось: вперед! помочь сотоварищу!..

Люто ударив каблуками, послал Михайла Якимыч вороного к кустам, откуда миг тому визжало…

И что же? Ничего.

Только ошметки изорванного тряпья — не распознать уж, где что, да треух в ярко-алой расползающейся луже, да кинжал торчит в стылом стволе — ударился, выбитый на излете, и вошел на полную пядь. А на рукояти ожерелье из когтей медвежьих покачивается: кривы когти, громадны, и с каждого падают на снег, набухая, кровавые капли.

Падают и никак не могут истечь.

Кап-кап, Кап-кап. Кап…

Поднял боярин руку — покреститься в помин отважной души.

И не успел.

Рухнуло из ниоткуда нечто мокрое, мягкое; вышибло из седла, бросило на снег. Приподнялся Михайла Якимыч на руках — и обомлел. Мокшанин! Изодранный, измятый, кожан с плотью воедино перемешан, голова в живот вмята и весь юшкой алой перемазан…

А вокруг, обнимая, — черные щупальца.

…шшшшшшшшшшшшш… шшшшшшшшшшш…

Шорох. Шелест. Шипение.

Пала наземь стена мглы, словно илом залепив очи, и захлебнулся боярин; вспыхнули перед глазами пестрые пятна, свело горло, откуда-то издалека донесся вопль Орлика, смертный, жуткий, неконский вопль, — и тьма закрутила, скомкала, смяла, гася разум… и не мог уже боярин понять, что не творится с ним особого худа, а просто, коконом темным затянув, волочит его нечто сквозь чащу, к реке, к реке, к реке — которую миновать пытался…

Загрузка...