— Это пройдет, — сказал он. — Это должно пройти!
Он говорил так всегда, когда одиночество становилось нестерпимым. В сущности, объяснял он себе при этом, вся задача сводится к тому, чтобы отразить состояние, которое мы называем одиночеством, в слове.
Облеченное в слово, оно утратило бы свою неопределенность, свою парадоксальную всепроникаемость — он улыбнулся: как эфир девятнадцатого века и гравитация двадцатого! — и стало бы тривиальным срезом вещества, который кладут под микроскоп, чтобы исследовать.
Но, черт возьми, вся трудность как раз и состояла в том, что среза этого нельзя было взять, потому что одиночество не поддавалось описанию словом. В лучшем случае получались приблизительные параллели и ассоциации, которые, опять-таки, подлежали интуитивной, а не четкой, логической обработке.
Странно, удивлялся он в сотый, в тысячный раз, странно, что самые банальные эмоции — одиночество, тоска, меланхолия — по-прежнему остаются вотчиной искусства, которое блестяще изображает их, но почти бессильно вразумительно истолковать их. Впрочем, все это заурядный инвариант грандиозного прогресса медицины: мы знаем признаки болезни, но откуда она берется и почему, увы…
Он обеими руками уперся в настенное зеркало, прислонился к нему лбом и прошептал — в этот раз тихо, так, что едва услышал собственный голос:
— Пройдет, должно пройти.
Но голос его был только звуком, и слова были только звуком, который пришел извне и никакого отношения к нему не имел: он не верил, что в этот раз будет, как прежде, когда в самом деле проходило, обязательно проходило.
— Не сиди дома, — донеслось извне, — дома нельзя сидеть: твой дом — твое одиночество. Иди на улицу — на улице люди, там, где люди, одиночества не бывает.
— Хорошо, — сказал он, — я выйду на улицу, где много людей.
Тротуар был разделен вдоль широкой белой полосой, по обе стороны от нее пешеходы двигались в противоположных направлениях. Через каждые пятьдесят метров полоса прерывалась — здесь можно было перейти в наружный ряд, если стрелка, лежавшая под ногами, была синего цвета, и во внутренний, примыкавший к домам, — если красного.
Он двинулся по внутреннему ряду — по внутреннему просто потому, что этот ряд примыкал к его дому. Он шел медленнее, чем ему хотелось бы, но ускорить шага нельзя было: толпа была чересчур плотной.
— Иди в ногу со всеми, — донеслось извне, — торопиться тебе некуда. И незачем.
— Да, — ответил он спокойно, — некуда. И незачем.
Ему хотелось еще, по привычке, добавить: «А куда идут они, эти люди? Куда и зачем?» Но он ничего не добавил, ни единого слова, потому что теперь ему было совершенно безразлично, куда и зачем идут эти люди. Он держался одной с ними скорости, они касались его своими локтями и плечами, они толкали его, ежесекундно извиняясь, а он воспринимал их, как далекое, которое не то из давно, еще в детстве, прочитанной книги, не то из смутного воспоминания или сновидения.
Люди разговаривали — он слышал их голоса, люди смеялись — он слышал смех; но и голоса, и смех тоже были далекие.
Минуты через три ему удалось пробраться к белой полосе. Теперь хорошо был виден встречный поток людей. Ему казалось, что эти люди, из встречного потока, не совсем такие, как те, из одного с ним ряда. Встречаясь с ними глазами, он замечал в себе мгновенное, как удар тока, напряжение, и ему хотелось снова заглянуть в только что увиденные глаза, чтобы напряжение повторилось. Но они стремительно исчезли, эти глаза, и воротить их не было никакой возможности.
Потом он увидел девушку в белом — белый джемпер, белая юбка, белые туфли. Серые глаза смотрели на него в упор, но едва он сообразил, что они смотрят именно на него, глаза уже исчезли — неправдоподобно быстро, как в чаще, где на миг раздвинутые листья тут же смыкаются.
Расталкивая людей, он торопливо продвигался вдоль белой полосы к синей стрелке — проходу в наружный ряд. Несколько раз он порывался пересечь белую полосу, не дожидаясь указателя поворота, но действие это, наскоро выполненное мысленно, немедленно вызывало в нем протест.
— Ты хорошо воспитан, — объяснял он себе спокойно, — ты чересчур хорошо воспитан и вышколен.
Выйдя в наружный ряд, он метров уже через пятьшесть замедлил шаг — теперь встречный поток был во внутреннем ряду, и люди из этого ряда, который он только что оставил, казалось ему, не совсем такие, как те, что идут с ним в одном направлении.
Потом он увидел девушку в белом — белый джемпер, белая юбка, белые туфли. Зеленые глаза смотрели на него в упор, но едва он сообразил, что они смотрят именно на него, глаза уже исчезли.
— Ерунда, — втолковывал он себе, торопливо продвигаясь вдоль белой полосы к красной стрелке, проходу во внутренний ряд. — Ерунда, беличье колесо.
Но остановиться он не мог.
Во внутреннем ряду он метров уже через пять-шесть замедлил шаг, и теперь ему не приходилось расталкивать людей, чтобы продвигаться вперед. А потом, метров еще через пять-шесть, он опять замедлил шаг — теперь уже людям приходилось подталкивать его, чтобы не нарушался общий ритм.
Толчков было много, чересчур много, и он воспринимал их как назойливое, бестолковое тормошение, укрытия от которого нет. Он уже не сопротивлялся толпе, он двигался в одном с ней направлении, спускаясь в километровые подземные переходы, всходя на горбатые, в полкилометра длиной, путепроводы и опять ныряя под землю, куда его и тех, что были рядом с ним, забрасывали эскалаторы.
У площади Луны, выбравшись на поверхность, он двинулся к центру — трехсотметровому обелиску. Обелиск был увенчан шестиугольной площадкой для обзора города, которую называли просто панорамой. На панораму посетителей подымали лифты — скоростные и обыкновенные. Обыкновенные для тех, кто страдал вестибулярными расстройствами.
Он не знал головокружений, вестибулярный аппарат его функционировал безупречно — через сорок пять секунд он вышел в западном секторе панорамы.
Тяжелое малиновое солнце невидимые руки очень осторожно сажали на кромку горизонта. Он отчетливо чувствовал, что солнце утомлено, и руки, которые сажают его, тоже утомлены. Настолько утомлены, что они напряглись до крайности, чтобы унять дрожь, из-за которой, если бы она одолела их, они наверняка выронили бы это чудовищно тяжелое и усталое вечернее солнце.
Девушка в белом — белый джемпер, белая юбка, белые туфли, — стискивая лицо загорелыми руками, восторгалась полушепотом:
— Господи, до чего же оно прекрасно, наше солнце! Вечно юное, вечно-вечно прекрасное и юное!
Молодой человек, который стоял рядом с девушкой — тоже весь в белом, — пожал плечами:
— Не такое уж юное: пятнадцать миллиардов лет — не первая молодость.
— Перестань, Мит, — тем же восторженным шепотом произнесла девушка, — это пошлость! Не хочу знать никаких цифр. Мне надоели ваши цифры.
Поворачиваясь к молодому человеку, она машинально отвела концы пальцев к вискам, и зеленые глаза ее приобрели очаровательную раскосость.
— Ты понял меня?
— Да, — сказал молодой человек, — понял.
— Ты по-настоящему понял меня, Мит?
Мит ответил: да, по-настоящему.
— Поцелуй меня, Мит.
Она закрыла глаза и чуть-чуть выпятила губы. Мит поцеловал ее в губы, потом в закрытые веками глаза, потом опять в губы.
— Милый, — прошептала она, будто преодолевая боль, — милый мой.
Он встал у ограды, справа от тех двоих, в белом. Просунув лицо между прутьями, он мысленно следил за человеческим телом, падающим с трехсотметровой высоты на розовую асфальтовую площадь. Он попытался продвинуть голову глубже, но прутья тупо, как тиски с кожаными прокладками, сжали его виски.
Возможно, за мной наблюдают, подумал он. Надо уйти. Мне ничего здесь не нужно.
— Ничего, — донеслось извне. — Ничего.
Девушка и молодой человек опять поцеловались.
Держась обеими руками за прутья, она запрокидывала голову, рыжие волосы ее свисали тяжело, как очень густые и влажные пряди нитрона. Мит захватывал рыжие нити пригоршнями, подымая и опуская руки, и она спросила:
— Мит, тебе приятно, что они тяжелые, мои волосы?
— Приятно, дорогая моя, единственная моя, неповторимая.
— Я люблю тебя, Мит, — прошептала она, — вот мои губы, возьми их. Здесь еще много света, здесь еще солнце — возьми мои губы, Мит.
Снизу доносился ритмичный, с правильно чередующимися всплесками, гул. Гул этот, если прислушаться к нему, убаюкивал, и ощущение колыбельного ритма усиливалось плавными колебаниями обелиска.
— Мит, — простонала девушка, — здесь еще солнце, здесь еще чересчур много света — губы мои возьми, только губы.
Мит — большой, сильный, в белых шортах — прижал ее к ограде.
Он просунул лицо между прутьями, закрыл глаза и увидел кувыркающееся в воздухе человеческое тело. Сначала тело падало очень медленно, но, приближаясь к земле, оно стремительно набирало скорость и…
Он не увидел, как оно ударилось о землю: прутья сжали его виски, и он открыл глаза.
Девушка и Мит смотрели на него. Сейчас они спросят, не нужно ли ему чего. Нет, не спросят, а сразу предложат свои услуги.
Улыбаясь, он чуть наклонил голову: о, ему ничего, решительно ничего не нужно. Те двое тоже улыбнулись: о, они совершенно непроизвольно глянули в его сторону, и если он может простить их…
Он повернулся к ним спиной и двинулся вдоль ограды. Девушка опять проворковала о своей любви и потребовала, чтобы Мит взял ее губы, только губы, потому что здесь еще чересчур светло, здесь еще солнце.
Он ступал неторопливо, сравнивая между собою зазоры, разделявшие прутья, хотя превосходно знал, что колебания возможны лишь в пределах плюс-минус полмиллиметра. В восточном секторе он остановился, огляделся и снова стал проталкивать голову между прутьями. Прутья яростно теснили его череп, но он не обращал внимания на эту их ярость и упорно проталкивал голову наружу.
— Глупо, очень глупо, — донеслось извне, — ты отлично знаешь, что здешние прутья вдесятеро прочнее стальных. Зачем же обманывать себя! Ты обманываешь себя, а самообман — это малодушие.
— Нет, — возразил он, — не малодушие, а отчаяние.
— У тебя нет отчаяния, — откликнулось извне, — потому что ты наверняка знаешь: прутья не поддадутся. А внизу, где машины, электрические провода, газ…
— Хорошо, — ответил он, — я спущусь вниз.
Через минуту он вышел на площадь Луны. Прохожие толкали его, стоящего посреди перехода, и, подчиняясь этим толчкам, он поворачивался то налево, то направо.
— В конце концов, — донеслось извне, — это безразлично, какому направлению ты отдашь предпочтение, потому что твоя дорога — кольцо. Вернись домой. Дом — это всегда дом.
Он вернулся домой. В передней горел свет. Он выключил лампы: яркий свет был ему неприятен. У него появилось ощущение, что в квартире кто-то прячется. Это был явный вздор — прятаться в его квартире некому и незачем, но он осмотрел спальню, кабинет и телевизионную. Потом вспомнил про кухню, уборную и ванную.
Нигде никого не было.
Кто-то зовет меня, шепчет уныло,
Кто-то вошел… моя келья пуста.
Нет никого — это полночь пробило.
О, одиночество! О, нищета!
Он рассмеялся: келья! Девятнадцатому веку для одиночества нужна была келья, а иначе, без кельи, какое же одиночество!
На площадке, этажом выше, хлопнули дверью лифта. Секунд десять спустя подъемник натужно загудел. Через полминуты гудение прекратилось и опять хлопнули дверью. За стеной с шумом, который начался гулким выхлопом, что-то понеслось, стремительно, отчаянно, наращивая скорость, вниз. Затем далеко, под землей, тяжело ухнуло.
Мусоропровод, сказал он себе. Мусоропровод с безупречным акустическим изолятором. Таким же безупречным, как стены, пол и потолок. А впрочем… впрочем, все дело, наверное, просто в том, что он слишком прислушивается. Да, наверняка в этом: он слишком прислушивается, как те, что ждут.
В телевизионной он включил свет — синий, как мгла раннего утра. Стало холодно. Сначала просто беспокойство, затем ощущение надвигающейся беды стекали с потолка на стены, со стен на пол — и медленно, неотвратимо подбирались к креслу, в котором он сидел. Ему захотелось кричать, звать на помощь, чтобы в комнате появились люди, чтобы люди эти сбились в непроницаемый ком, как пингвины в бурю.
— Экран! — крикнул он, задыхаясь. — Экран!
Послышалось слабое, с потрескиванием, жужжание, затем на северной стене появилось голубое свечение.
— Тринадцатый канал! — крикнул он, все еще задыхаясь.
Запахло сиренью. Запах шел с поляны, которая была слева от него. Из-за куста сирени вышла девушка в белом. Она беспокойно осматривалась, он хотел окликнуть ее, но она уже увидела его и побежала.
Метрах в десяти от него она перешла на ходьбу, он поднялся, чтобы побыстрее с ней встретиться, но она сделала знак рукой: не надо, я сама пойду к тебе.
Она встала у кресла, он чувствовал ее колени — колени девушки, которая не сомневается, что она очень нужна, что ее ждут с нетерпением.
Руки она положила ему на голову — теплые человеческие руки, которые знают, что они очень нужны. От этой своей уверенности они становились еще теплее и ласковее.
Потом руки осторожно поползли к вискам, нащупали концами пальцев височные пульсы, прислушались к их ударам и через минуту, по-прежнему осторожно, поползли по щекам, пока, наконец, не сомкнулись запястьями на подбородке.
— Милый, — прошептала она. — Ты долго ждал меня? Ты волновался. Глупо. Ты ведь знаешь, что никто-никто на свете! — кроме тебя, не нужен мне. Любимый мой.
Она наклонилась, поцеловала его в губы и вискиволосы ее пахли сиренью, не духами или цветочной водой, а настоящей, как только что с куста, сиренью.
— Сядь здесь, — сказал он, — рядом, я хочу, чтобы тебе было удобно.
Она рассмеялась:
— Нет, милый, ты хочешь, чтобы тебе было удобно. Но я сделаю, как ты требуешь: тебе будет хорошо — и мне будет хорошо. Ведь мы с тобой одно. Любовь — это когда два человека становятся одним, правда, милый?
— Правда, — зашептал он, погружаясь в сладостную, какая бывает перед сном, слабость, — правда. И нет одиночества, потому что вокруг тепло, много тепла, а где тепло, там не бывает одиночества.
— Ты прав, — прошептала она, прижимаясь к нему, — ты всегда прав: один может ошибаться, но двое не могут — ведь кроме нас двоих, на свете больше никого нет.
— Никого, — простонал он.
— Теперь мы никогда не расстанемся с тобой.
— Никогда, — повторил он.
— Ты хотел меня бросить, — сказала она очень спокойно, без злобы, — ты думал, что можешь быть без меня. Глупый, глупый мой мальчик, не будет меня — не будет тебя: ведь мы одно.
— Одно, — пробормотал он, и голова его, тяжелая, бессильная, легла ей на плечо.
— Обними меня, — сказала она громко. — Крепко обними, чтобы я не могла вырваться.
Вытянув обе руки, он свел пальцы у нее на груди. Она чуть приподняла его кисти и объяснила, что он чересчур стеснил ей дыхание, но если очень надо, она готова терпеть — главное, чтобы ему было хорошо.
Он улыбнулся — делай, милая, по-своему, я ведь люблю тебя и верю тебе. Она провела губами по его губам; густой, вязкий запах сирени пропитывал его тело, руки и ноги отяжелели, как ветви куста, обремененные гроздьями только что распустившейся, влажной еще после ночи, сирени.
— Прекрасная, единственная, неповторимая, — бормотал он, — только безумец может расстаться с тобой. Но я уже не безумен, безумие прошло, навсегда прошло.
— Ты не был безумен, — сказала она ласково.
— Нет, — возразил он вяло, — одиночество — это безумие. Меня окружают прекрасные люди, каждый готов протянуть мне дружескую руку, рядом со мной ты, моя неповторимая, а мне казалось, что я одинок. Нет, милая, это безумие: среди друзей нельзя быть одиноким.
— Ты прав, — согласилась она, — теперь я могу сказать тебе: ты прав. Сначала я не решалась тебя поддержать, мне казалось, ты еще не совсем оправился… — она запнулась, подыскивая нужное слово, — от этого.
Он улыбнулся:
— Ты все еще оберегаешь меня. Зачем? Скажи прямо: от одиночества. Теперь я уже не боюсь его — мне все равно, каким он был при жизни, дохлый носорог.
Она встревожилась. Она старалась скрыть эту свою внезапную тревогу, но он заметил ее и сказал:
— Тебе неприятна моя уверенность?
— Твоя самонадеянность, — поправила она тихо.
— Нет, — возразил он, сжимая девушку так, что тело ее становилось куском его тела, — когда рядом ты, невозможно быть самонадеянным: Вселенная не может казаться себе больше того, что она есть.
— Не может, — зашептала она торопливо, — не может, милый: ты прав. Спи.
Он заснул. Дыхание его было глубоким, ритмичным, тело расслаблено, только в руках, которые обнимали девушку, сохранилась прежняя, от бодрствования еще, напряженность.
Она приказала ему расслабить и руки, но он не слушался; напротив, после этого ее приказа он еще сильнее сжал руки, как будто опасался чего-то.
Аромат сирени разбавлялся какими-то новыми запахами. Эти новые запахи не были связаны ни с каким сезоном года — они были из мира, где нет времени, где есть только протяженность. Даже во сне он сознавал, что это вздор — мир без времени, — но ощущение было на редкость отчетливо. И самое удивительное — оно было хорошо знакомо ему, так хорошо, как бывает знакомо лишь то, что уже десятки раз повторялось.
Он напрягся, чтобы сжать ее еще крепче, но, как ни странно, от этого усилия контакт их только потерял. И чем настойчивее были его усилия, тем быстрее слабел контакт. Она опять, как в первые минуты свидания, нащупала пальцами его височные пульсы, прислушалась к ним, но в движениях ее не было прежней уверенности. Она пыталась скрыть свое смятение, и он вел себя так, будто в самом деле не замечает этих попыток, хотя с каждым мгновением все труднее становилось заглушать пришедшие извне слова: «Не надо лгать! Не надо!»
Сначала он не понимал, что они означают, эти слова, неизвестно кому адресованные. Затем, после острого, но почему-то без боли, укола в сердце, он вдруг осознал, что эти слова — ему, одному ему. И тогда она стала быстро терять упругость и плотность, без которых невозможно живое человеческое тело, а он произнес вслух, очень спокойно, как бывает перед последним взрывом отчаяния:
— Фантом уходит. Пусть уходит.
— Милый, — шептала она, цепляясь за него потерявшими силу и тяжесть руками, — милый, опомнись!
Он хотел крикнуть: «Нет, уходи!», но вдруг из-за куста сирени, который был теперь как лиловое пятно на полотне новоимпрессиониста, выглянуло мужское лици, такое же лиловое, как сам куст.
— Кто это? — спросил он.
— Ах, — воскликнула она, — ну, не делай мне так больно. Отпусти — ты ведь только что прогонял меня.
— Нет, — запротестовал он, — я не прогонял тебя, я говорил, что не могу жить без тебя, и ты сама говорила, что мы всегда должны быть вместе. Вспомни свои слова: «Кроме нас двоих, на свете больше никого нет». А теперь этот…
— Кто? — простонала она, закрыв лицо руками.
— Не притворяйся! — процедил он. — Ты прекрасно видела его — там, за кустом сирени. У него морда вышибалы — такие нравятся вам. Я знаю, такие нравятся — они все без слов делают, а вам так надоели слова!
— Ты оскорбляешь меня, — всхлипнула она. — Я никого, кроме тебя, не знаю и никто, кроме тебя, мне не нужен. А этот, — она обернулась и вздрогнула, — пусть он уйдет. Нет, постой, я сама скажу ему, я должна…
— Должна! — повторил он в ярости. — Какой у тебя может быть долг перед мужчиной, если этот мужчина не я!
— Ах, — опять всхлипнула она, — не бей меня: ты прав, я не то слово употребила, я хотела…
— Не бить тебя! — закричал он. — Не то слово употребила — всего лишь не то слово! Значит, все дело в простой обмолвке? Так? Отвечай: так или не так?
— Пусти, — простонала она, — я должна с ним поговорить.
— Опять это — должна!
— Пусти, — прошептала она, — я не могу его не видеть. Он такой несчастный — я нужна ему. Он убьет себя, если я оставлю его. Пусти — мне больно.
— А я — разве я могу быть без тебя? А ты — разве ты можешь быть без меня?
— Пойми, он такой несчастный — его бросила жена. Она — стерва, эта женщина. Сама бросила — и теперь сама преследует его. Он такой несчастный — без меня он погибнет. Пусти, я не могу не видеть его, понимаешь — это сильнее меня.
— Успокойся, успокойся, — повторял он, — мы оба чересчур взвинчены и говорим не те слова. Вспомни, ты любишь только меня — одного меня. И я люблю тебя — и никакая другая женщина не нужна мне.
— Никакая, — повторила она покорно.
— Каждый может ошибиться.
— Каждый, — повторила она, прижимаясь к нему грудью.
— Но самое главное — не заходить слишком далеко в своих заблуждениях.
— Не заходить, — прошептала она,
— Есть еще время — и все поправимо.
— Поправимо, — прошептала она.
— Пусть тот уйдет, — сказал он жестко.
— Пусть, — пробормотала она. — Обними меня. Сильнее. Еще сильнее. Ты сильный. Я не знала, что ты такой сильный. Он всегда хвастал своей силой. Ты тоже сильный. А-а-а-а!..
Они не заметили, как тот, с лицом вышибалы, выскочил из-за куста, в секунду пролетел десять метров и, без промедления, схватил ее за горло.
— Подлец! — крикнул он вышибале. — Бить девушку!
— Кто ты? — захрипел вышибала. — Я не знаю тебя — кто ты?
— Подлец, — твердил он, задыхаясь, — бить девушку! Бить девушку, да!
Потом он ударил его жестким носком туфли по голени, чуть выше щиколотки, — вышибала взвизгнул, тотчас разжал руки и наклонился, чтобы растереть голень. И тогда он крикнул ей — уходи, уходи! — а сам стал отжимать голову вышибалы книзу, чтобы удобнее было бить коленом.
Вышибала схватил его за ногу, и это здорово мешало бить, потому что трудно было сохранять равновесие, но после третьего удара вышибала упал и, распластавшись, уже на земле, норовил ухватить его за левую ногу.
Она не уходила — прижимаясь к спинке скамьи, она смотрела, как дерутся эти двое, и хотя за минуту до их драки она сказала, что остается с ним, а вышибала пусть убирается, теперь ей было безразлично, кто возьмет верх — главное, что они дерутся из-за нее, и чем дольше, тем лучше.
Вышибале удалось схватить его за левую ногу: он вспомнил мальчишеское правило — лежачего не бьют! — и остановился, чтобы его противник мог принять удобную позу. Но вышибала рассудил по-своему, схватил его за ногу и потянул на себя.
Она смотрела, как они катаются по земле, и, когда вышибале удалось схватить его за горло, она испытала внезапную радость, потому что теперь-то вышибала мог показать себя, и ее слова про его силу подтвердились, и сама она становилась от этого значительнее.
Он видел это и понимал с поразительной ясностью, но, странное дело, все никак не мог одолеть нелепой надежды на то, что она, наконец, поможет ему. Нет, объяснял он себе еще тогда, когда они катались по земле, не потому, что ему нужна была силовая помощь, а потому лишь, что никакого другого способа по-настоящему встать на его сторону, против вышибалы, у нее сейчас не могло быть.
Высвободив правую руку, он ударил вышибалу снизу в челюсть, тот на мгновение запрокинул голову, и тогда он стиснул ему пальцами гортань, а коленом наступил на грудь. Очень медленно, очень плавно, как и растопленную солнцем смолу, погружалось в землю тело вышибалы, а потом вдруг его не стало.
— Смотри, — сказала она зло, кивая в сторону куста сирени.
Вышибала опять стоял там, за этим кустом, но теперь уже спиной к ним.
— Негодяй, — процедила она, — как я ненавижу его! Он сделал тебе больно, милый? Покажи мне, покажи, — простонала она, — где он сделал тебе больно? Родной, если бы ты знал, как я люблю тебя. Если бы ты только знал!
— Да, — сказал он, — ты очень любишь меня — я знаю.
Она скользила пальцами по его векам, лбу, щекам, подбородку и объясняла, что тот, за кустом сирени, — последний негодяй и подонок, но прежде он не был таким, прежде он был просто здоровый оболтус, но негодяем не был. У него, объясняла она, временами даже юмор прорезался — особенно, когда он рассказывал про своих бывших родственников, со стороны жены. А теперь — он законченный подонок и, если бы она не увидела это собственными глазами, она, может, даже не поверила бы, но прежде он такой не был, честное слово, не был.
— Я понимаю, — сказал он, — это случается. Может, на его месте я тоже стал бы таким.
— Замолчи, — концами пальцев она стиснула его губы, — замолчи!
Ему приятна была эта ее решительность, потому что теперь она была за него, подавляя без оглядки, как умеют только женщины, его дурацкое пристрастие к самообличению.
— Замолчи, — повторила она зло, когда он попытался сказать про себя еще что-то нехорошее.
Тот, за кустом сирени, по-прежнему стоял неподвижно, повернутый к ним спиной.
— Зачем тот здесь? — сказала она. — Пусть уйдет, слышишь, прикажи ему смотаться отсюда.
— Смотаться! — повторил он, и она поняла, что это ее слово не понравилось ему.
— Смотаться? — удивилась она искренне. — Я сказала: уйти. А «смотаться» — это уже твоя собственная фантазия. Просто удивительно, с какой легкостью мужчины приписывают женщине то, что может опорочить ее.
— Ты права, — согласился он, — это у мужчин есть.
— Хорошо, что у тебя хватило мужества признать правду, — сказала она, — но если бы ты сделал это менее поспешно, мне бы не пришло в голову сомневаться в твоей искренности.
Да, подумал он, я действительно чуть поспешил, Но в случае промедления она наверняка упрекнула бы меня в том, что я норовлю обойти острые углы и выгадываю для этого время.
— Молчишь, — произнесла она задумчиво, — будь я неправа, ты бы не отмалчивался. О, ты бы не упустил случая вывести меня на чистую воду. Ты очень любишь выводить меня на чистую воду, милый.
Он поднял голову: того, за кустом сирени, не было.
— Где тот? — спросил он.
— Не знаю, — ответила она раздраженно. — Я вижу, тебе очень нужен повод для скандала, родной.
— Нет, — возразил он, — просто я не заметил, когда его не стало.
— Ну, мой милый, — воскликнула она, — ты уж вовсе считаешь его ничтожеством и потому забываешь, что воспитанные люди умеют исчезать незаметно.
— Ты права, — согласился он, — я забыл, что он воспитанный человек.
— К чему эта ирония, милый! Ты бы все-таки мог допустить иногда, что на белом свете есть, кроме тебя, еще один воспитанный человек.
— Пожалуй, — кивнул он, — и если можно, давай помолчим немного.
— Нет, — воскликнула она, — молчать не будем. Я знаю, ты будешь сводить счеты со мной мысленно, пока тебе не покажется, что можно сказать об этом вслух.
Она бывает проницательной, подумал он, и с этим надо считаться.
— Да, — согласился он внезапно, — мне нужна тишина, чтобы найти слова, которые я должен сказать тебе.
— Милый, — она погрозила ему пальцем, — когда любят, нужные слова приходят сами. Это преимущество влюбленных.
Послушай, вдруг захотелось ему крикнуть, мне надоела эта болтовня, я ничего не хочу знать про влюбленных и про то, что им можно и чего им нельзя. И вообще, поди догони, пока еще не поздно, ты своего вышибалу и занимайтесь своей любовью и объясняйте друг другу, какие огромные преимущества у влюбленных, а меня оставьте в покое.
Она положила руку ему на плечи — руки дрожали, и он видел, что она хочет, по-настоящему хочет, унять дрожь, но руки не слушаются ее; наоборот: дрожь усиливалась всякий раз, когда она пыталась быть настойчивее.
— Успокойся, — он обнял ее, прижимая голову к своей груди, — ничего страшного нет — просто я немножечко устал от драки.
— Устал, милый, устал, — повторяла она, всхлипывая, — очень устал.
Это правда, говорил он себе, я в самом деле устал, но драка здесь ни при чем, и мы оба понимаем, что драка здесь ни при чем, но зачем-то ломаем друг перед другом комедию бескорыстной и заботливой любви.
— Но, — неожиданно произнес он вслух, — если ломаем, значит, иначе пока не можем.
Она опять всхлипнула, на мгновение подняла голову, страдальчески глянула ему в глаза, но ничего не сказала.
Хорошо уже и то, подумал он, что она не требует объяснений.
Засыпая, она пробормотала:
— Милый, скажи, что ты меня очень любишь.
— Я очень люблю тебя, — произнес он уверенно.
— Да, да, — ответила она неясно, горячей скороговоркой, — я верю тебе. Очень верю.
Когда она заснула, он попытался встать, но для этого надо было сначала освободиться от объятий. Он развел ее руки, лежавшие у него на затылке, прислушался к дыханию, затем, очень осторожно, стал отводить голову со своей груди — и она проснулась,
— Что такое, милый? — спросила она строго, звонким голосом, которого никогда не бывает у человека спросонок. — Тебе надо уйти?
— Нет, — сказал он, — спи спокойно, мне ничего не надо: просто я хотел переменить позу.
— Хорошо, милый, тогда все в порядке.
Произнося эти слова, она оглянулась, и он, следуя за ее взглядом, опять увидел того, за кустом сирени. Она в испуге подалась назад, будто в поисках заслона, но он оставался спокойным, и это его спокойствие, видимо, внушило ей тревогу. Во всяком случае, никакого другого повода для тревоги у нее сейчас не было.
В нынешний раз тот, за кустом, нисколько не беспокоил его. Напротив, он даже был непрочь переговорить с ним, хотя о чем именно говорить, оставалось неясным.
— Милый, — прошептала она, — ты не должен так ревновать меня. Слышишь, не должен.
— Ага, — откликнулся он, — не должен.
— Я люблю тебя, одного тебя. Я верна тебе, только тебе, а его я ненавижу. У меня с ним ничего не было, — вдруг всхлипнула она. — Ну, почти ничего. Один только раз, когда ты долго не приходил и я испугалась, что ты вообще не придешь…
— Очень жаль, — оборвал он ее резко, — что ты так ограничивала себя.
— Милый, — проворковала она, — не надо сердиться, клянусь, ничего такого… как с тобой… у нас не было.
— Послушай, — сказал он, — мне безразлично, почему и сколько раз это было у вас.
— Милый, — захныкала она, — ну, не надо так сердиться: я понимаю, что тебе очень больно, но, клянусь, это не повторится.
Он молчал, и тогда она сказала:
— Если хочешь, я убью себя. Себя и его.
Голос у нее был теперь решительный, с тем оттенком приглушенности, какой бывает при глубоком волнении, которое надо, однако, любой ценой скрыть.
— Уходи, — сказал он. — Вдвоем уходите.
— Нет, — воскликнула она, — нет!
Он оттолкнул ее, и в это же мгновение поднялся над землей тот, за кустом сирени. Через секунду, как в прошлый раз, о землю должно было удариться грузное человеческое тело. Но удара не было ни через секунду, ни через пять секунд — тот, с лицом вышибалы, исчез. Она взвизгнула, цепляясь за него потерявшими силу и вес руками, он оттолкнул ее и закричал пронзительным голосом, которого никогда прежде у него не было:
— Уходи! Вон! Вон!
— О-о! — застонала она, и стон ее замирал, как тонущее в колодце эхо.
Не стало запаха сирени. Северная стена еще светилась голубым, на котором просматривались только небольшие темноватые уплотнения — одно из них напоминало человеческую фигуру.
Он сидел в кресле, оцепенело, без мыслей, без желаний. В голове мелькали какие-то слова, может быть, даже не слова, а только тени слов. Иногда он следил за ними — равнодушно, как паралитик за проносящимися мимо него предметами. Но два слова возвращались чаще других, и в конце концов он увидел эти слова, сначала увидел, а потом услышал.
— Телевизионные фантомы, — произнес он вслух, и эти слова, которыми он овладел, прекратили бестолковое мелькание других слов.
С улицы, через закрытые окна, пробивался тяжелый, натужный, с неожиданными всплесками, гул. Он представлял себе этот гул графически — череда небольших зубцов с опиленными вершинами и внезапно, как шпиль средневековой ратуши, гигантский зуб с пронзительно четкой вершиной.
С минуту он прислушивался к этому гулу, предощущение ВАЖНОГО наплывало на него теплой тревожной волной, и он всеми силами старался удержать его, но оно мгновенно исчезло, едва он узнал его — что-то внутри, в нем, произвело сопоставление, и теплой волны не стало.
Четыре стены комнаты наступали на него, и он отчетливо ощущал, что они наступают, хотя для глаз стены оставались неподвижными. Смыкаясь, они образовали колодец, дно этого колодца плавно, как бесшумный лифт, уходило вниз. С самого начала, только дно пришло в движение, он почему-то ожидал остановки, будто эта остановка сама по себе могла что-то изменить.
Но остановки, которую он ждал, не было: чтобы дно перестало двигаться, надо было встать.
— Встань, — хотел приказать он себе, но вместо приказания получилась просьба, которая не имела над ним власти.
Фантомы, фантомы, одни фантомы…
В нынешний раз он не произносил эти слова — ни вслух, ни мысленно: приходя извне, они пронизывали его, как нейтральные частицы, во всех направлениях, не вызывая никакого отклика.
Кто-то зовет меня, шепчет уныло…
Никто не звал его; были только шорохи, но принять их за человеческий шепот мог лишь безумец — никого, никого живого, кроме него, в комнате не было. Живые были за стенами, вернее, могли быть, и за окном — внизу, на улице.
Он снова сделал попытку встать — тело его было очень тяжелым, он почувствовал его тяжесть еще до того, как оперся руками о подлокотники и начал подыматься. Ему показалось удивительным, что прежде он не замечал, какое оно тяжелое, его тело.
Выпрямляя руки, он преодолевал ломотную боль в мышцах — такая боль бывает после непомерной физической нагрузки.
Почему-то пришли на ум ветряные мельницы и Дон-Кихот, сражавшийся с этими мельницами. У него, должно быть, тоже болели тогда мышцы, у этого альтруиста с медным тазом на голове. И еще как болели — когда он сражался с настоящими врагами, людьми во плоти, они наверняка так не болели.
Он вызвал лифт. Лифт пришел, дверь сама открылась и оставалась открытой, пока он не захлопнул ее — снаружи. С двадцать четвертого этажа бегом — минут за пять можно, а если не торопиться — четверть часа.
Он спускался четверть часа. Двадцать четвертый этаж — не под самым небом, но он и теперь, как давно еще, мальчишкой, удивился, что комната его так высоко над землей, а он никогда об этом не думает.
Ступени были однообразны, как могильные плиты на солдатских кладбищах двадцатого века, которые показывали в кино — ни слова, ни числа, только голые безымянные плиты из камня. Никто по лестнице не спускался, никто не подымался — он считал ступени, и опять возникло нелепое ощущение пространства, лишенного времени. Он объяснял себе, что все дело здесь в однообразии, что каждое следующее мгновение должно иметь свое собственное лицо, а если этого лица у него нет, то оно повторяет лишь предыдущее, и потому время, которое для человека — беспрестанная смена образов, застывает. Но объяснение это не приносило удовлетворения; оно было из того же мира подвижных, меняющихся образов, который существовал для него теперь только в памяти.
Сами собою, безо всякого усилия с его стороны, в сознании возникали привычные мысли о субъективности восприятия, поврежденных сенсорно-логических цепях, но истинность их, не подлежавшая никакому пересмотру и не вызывавшая сомнений, утратила свою обычную над ним власть.
Девяносто семь, девяносто восемь, девяносто девять… сто девяносто семь, восемь, девять… двести девяносто семь, восемь, девять… триста девяносто семь, восемь, девять… Он безостановочно перемещался в пространстве, это перемещение отражалось в числе, но время, повторявшее себя, как граммофонная пластинка с сорванной бороздой, утратило протяженность.
На улице было душно. Такая духота обязательно кончается грозой, но сегодняшнее небо было безупречно — газовая, еще без звезд, очень насыщенная синь, чуть-чуть разбавленная только в западном секторе горизонта.
Люди двигались по тротуару сплошным, без просветов, потоком. Еще секунда — он станет частицей этого потока, который задаст ему направление и скорость, и тогда… тогда он опять найдет себя, потому что найти себя — это, в сущности, нечто иное, как войти в контакт с людьми и вещами, которые окружают этих людей.
Первое ощущение, когда он подчинился потоку, было не то облегчение, не то минутное забвение — тесня и подталкивая, люди оберегали его, и хотя оставалось непонятным, от чего именно оберегали, чувство это было очень ясным.
— Они оберегают меня, — твердил он про себя, — они охраняют меня, они источают силу, эта сила проникает в меня и защищает от…
Он пытался выявить это враждебное ему начало, от которого оберегали его люди, в слове, но нужные слова почему-то не давались — они ловко ускользали, и это было тем более досадно, что они присутствовали гдето здесь, рядом, умышленно, подобно живым существам, поддразнивая его своей неуловимостью.
Поиски прекратились внезапно — еще до того, как он сказал себе: ладно, что есть, то есть. Люди поддерживали его своими телами, как дельфины поддерживают теряющего равновесие сородича, и ему оставалось только одно — своевременно переставлять ноги, следуя ритму этих людей.
— Покой, покой, покой, — доносилось извне, он прислушивался к этому слову, которое росло стремительно, как белый шар, летящий из глубины немого экрана на зрителя, но тут же, вслед за ним, безо всякой последовательности и связи, прозвучали другие слова — тебя от тебя.
— Не понимаю, — успел он сказать, — ничего не понимаю.
Но в этих последних его словах уже не было правды, потому что одновременно с ними он произнес другие слова: защищает тебя от тебя. А потом, когда, по нелепой инерции самообмана, возник дурацкий вопрос — кого от кого? — он очень ясно и спокойно объяснил себе:
— Защищают меня от меня.
Теперь, после этих слов, вернулось прежнее чувство отчуждения: не только людей, которые окружали его, но и самого себя он рассматривал со стороны и, совершенно уже непонятно, вроде бы пытался даже протянуть самому себе руку, хотя отчетливо сознавал, что за эту руку, как и за всякую другую, ухватиться невозможно. Именно это — невозможность ухватиться за протянутую руку, а не отсутствие дружеских рук — и было самым тягостным.
Контакт с людьми, который только что, с минуту еще назад, был для него источником праны, энергии жизни, исчез мгновенно, как будто кто-то выключил рубильник или оборвал невидимые провода.
Не было ни отчаяния, ни удивления, ни боли — ничего, что давало бы ощущение исключительности положения или его ненормальности. Он видел бесконечную уходившую за горизонт дорогу, усеянную многоцветными человеческими головами, которые жили, казалось, своей, отдельной от человеческих тел, жизнью. Он видел подсвеченные изнутри стеклянные дома, ограждавшие с обеих сторон эту дорогу. Он видел густые, как Млечный Путь, скопления красных огней. И все это было бесконечно далеко, недосягаемо далеко. И все это было ненужное.
Когда по пути встречались открытые двери, он отмечал про себя: магазин, магазин, кафе, кино, аптека, салон, кафе. Люди заходили и выходили в эти двери, люди громко разговаривали и смеялись — он слышал их голоса, но все это, тридцать лет кряду откладывавшееся в его памяти как незыблемое, тоже стало ненужным. Не просто ненужным, но и бессмысленным.
Нет, возразил он себе, это нужно людям, но возражение прозвучало как адресованные кому-то стороннему слова незнакомого языка, к которым нет нужды прислушиваться.
А прежде, вспомнил он, это было нужно и ему, и он тысячи раз заходил туда. Однако почему это в самом деле было необходимо — заходить туда, — теперь он не мог понять, хотя не стоило никакого труда проделать в памяти снова каждый тогдашний свой шаг.
— Люди, — повторил он, — дают мне энергию жизни, которая защищает меня от меня. Но я сейчас не могу принять эту их энергию, я не могу сделать ее своей. Почему?
— Потому, — донеслось извне, — что тобою овладело одиночество.
— А не наоборот: одиночество потому, что я не могу принять эту энергию людей? — спросил он.
Ответа не было.
Он видел голую, бурую от июльского солнца землю. Земля пахла выжженной травой и еще чем-то нестерпимо сухим и едким, как на пожарище. Ему хотелось броситься на эту землю, обнять ее, крошить и погружать в это крошево руки, хотелось жевать, чтобы дать ей, пересохшей, влагу и взять у нее ее горечь и соль.
Он сделал рывок, чтобы броситься на эту бурую землю, которая лежала теперь перед ним, но люди удержали его от падения своими телами, и он опять увидел дорогу, усеянную многоцветными человеческими головами, — дорогу, которая была улицей города.
— Площадь Луны, — сказал мальчик. — Мама, почему площадь Луны?
Он услышал свой голос, но рядом были мальчик и женщина — мать этого мальчика. Женщина объяснила, почему именно площадь Луны. Женщина дала точно такое объяснение, какое двадцать пять лет назад дала ему его мать.
— А площадь Солнца может быть? — спросил мальчик.
Женщина сказала, да, может, но при этом добавила, что основания для такого наименования должны быть другими, нежели в случае с Луной, потому что освоить Солнце, горячую звезду, как освоена Луна, холодное тело, люди не могут.
— Ты понял, Тим? — спросила женщина.
— Да, — сказал мальчик, — понял: Солнце — это плазма и раскаленные газы, а Луна — твердое тело, по которому можно ходить, как по земле.
— Правильно, — одобрила мальчика его мать. — А интересно, Тим, с какой бы ты буквы написал в данном случае слово «земля?»
Тим сказал, что можно с большой, но можно и с маленькой — в зависимости от того, что имеется в виду: небесное тело с собственным именем или просто твердое вещество.
— Правильно, — кивнула женщина и предложила Тиму сходить в кафе «Атлантида», где лучшее в городе фирменное мороженое.
Четверть века назад мать тоже водила его, когда бывала очень довольна им, в кафе «Атлантида», где лучшее фирменное мороженое.
Тогда это ему очень нравилось, потому что в кафе «Атлантида», кроме невероятно вкусного мороженого, был еще и плавательный бассейн для детей, над которым поздно вечером, когда городское небо уже усыпали звезды, висело искусственное, очень похожее на всамделишное, солнце. Может-быть, думал он, этот бассейн с его почти настоящим солнцем и придавал тамошнему фирменному мороженому его особый вкус.
— Не «может», — донеслось извне, — а именно так: бассейн и солнце, которое почти как настоящее.
— Но зачем это, — возражал он зло, — зачем бассейн в кафе, если в полукилометре от него море? И зачем ночью солнце — разве настоящие звезды хуже поддельного солнца? И вообще, разве звезды нужны людям меньше, чем солнце?
Разгневанный человек легко впадает в ошибки. Он заблуждался: в кафе «Грудь Юноны» среди дня, когда в городе было солнце, над головой у посетителей висело звездное небо с Млечным Путем, исторгнутым много тысяч лет назад супругой могущественного Юпитера.
Он уже не спрашивал: а это зачем? И злобы у него не было, и удивления, ибо глупо удивляться людям или злиться на них потому, что им не нравится естественное течение вещей. Нынешний человек стал прихотливым и капризным, как античные боги, и всю Землю он норовит превратить в сплошной Олимп. И забывает при этом: что он, человек, даже становясь богом, не перестает быть просто человеком.
— Мама, — сказал Тим, — а завтра днем пойдем к Юноне. Пойдем?
— Хорошо, — согласилась мама, но выразила Тиму неодобрение по поводу его жаргона. — Не к Юноне, мой мальчик, а в кафе «Грудь Юноны».
— А папа и дядя Гил ходят к Юноне.
— Тим, я уже миллион раз говорила тебе: никогда не ссылайся на взрослых в обоснование своих прав — права человека должны соответствовать его обязанностям, а если равновесие нарушается в ту или другую сторону, то…
— …возникает дисгармония, — продолжил Тим, — а в человеке все должно быть прекрасно и гармонично.
— Ты мог ограничиться понятием прекрасного, потому что прекрасное без гармонии немыслимо.
На улице Метагалактики Тим и его мама свернули направо — в конце этой улицы, которая вела прямо к морю, находилось кафе «Атлантида», где продавали самое вкусное фирменное мороженое, а в полночь достигало своего зенита искусственное, почти как настоящее, солнце.
Место мальчика и женщины заняли две девушки в белом, видимо, сестры. Во всяком случае, они были так похожи, что одолеть это впечатление было бы очень нелегко, даже если бы сами девушки стали отрицать свое родство.
— Мне страшно нравится тигрон. А вам? Он весь такой полосатый-полосатый, — сказала та, что была рядом с ним.
— Представьте себе, и мне, — радостно откликнулась та, что была подальше.
— Один знакомый, он работает в лаборатории синтетических мехов, говорил мне, что в середине прошлого века самыми роскошными считались натуральные леопардовые манто. Их было всего пять штук: у жены какого-то несчастного президента, жены одного короля, американской кинозвезды и еще у кого-то. А теперь леопард совершенно вышел из моды. Мой знакомый говорил, что на ближайшие десять лет мода на леопарда не заложена даже в проблем-плане. А тигроп продержится еще полтора года — только цветовая гамма полос будет варьироваться.
— Мне лично, — сказала та, что была подальше, — очень нравится люминесцентная голубая полоса.
— Ну, дорогая, — улыбнулась ее спутница, — это дело личного вкуса, хотя мой приятель из лаборатории синтетических мехов — между прочим, очень талантливый ученый — предпочитает другую формулу: дело личной безвкусицы.
С полминуты они молчали, а потом та, что была подальше, очень решительно произнесла:
— Я была бы чрезвычайно признательна вам, если бы вы познакомили меня со своим приятелем из лаборатории.
— Дорогая, если вы настаиваете…
— Я не настаиваю, но такой энергичный отказ…
— Что вы, дорогая, — встрепенулась приятельница сотрудника лаборатории, — я, кстати, сама хотела предложить вам это знакомство. Уверена, он тоже будет очень-очень рад.
— Ну, — покорно улыбнулась ее спутница, — если это может доставить ему радость, с моей стороны было бы просто бестактно отказываться.
— Дорогая, поверьте, это уже совершенно ни к чему: в конце концов, никакой дилеммы нет — вы непременно, вы обязательно должны познакомиться, только время надо выбрать.
— Сегодня у меня, кстати, свободный вечер, но так, невзначай…
— Что вы, — воскликнула приятельница ученого, — это будет для него таким сюрпризом! Но если вы предпочитаете другой день, пусть даже на следующей неделе, или, если надо, в будущий ваш приезд… Не стоит, говорите, откладывать, потому что отсрочка только стеснит меня? Пожалуй, вы правы: лучше это сделать прямо сегодня. Сейчас.
— В десяти шагах отсюда телефон: мы только что миновали его.
— Телефон не нужен, дорогая: у меня в сумочке рация. Алло, милый! Да, это я, я…
— Если можно, чуть погромче — мне хотелось бы услышать его голос.
— Пожалуйста. Нет, это не тебе. Здесь одна моя приятельница — я очень-очень хотела бы познакомить вас. Не надо, не надо благодарить меня — я знаю, что ты всегда рад угодить мне. Лови поцелуйчик.
Они не видят меня, думал он, я для них физическая величина, которой можно пренебречь. А собственно, возразил он себе, почему пренебречь? Просто у них свои дела, и они занимаются этими своими делами, которые касаются только троих. Им тоже не слишком легко, во всяком случае, одной из них. Да, но их трое…
А Тим со своей мамой уже сидят в «Атлантиде» и едят лучшее в городе фирменное мороженое под лучами полуденного солнца, которое почти как настоящее. А потом Тим будет плавать в бассейне, потому что радости жизни — прежде всего для детей. И там, в бассейне, он будет играть в волейбол с тюленем, который тоже еще ребенок и умеет по-настоящему радоваться.
Толпа несла его с прежней силой, но теперь у него появилось нелепое ощущение скафандра, плотно, будто натянутая резина, облегающего тело. Прикосновения и толчки воспринимались как пространственно удаленные, пропущенные через амортизирующую среду. Эти ощущения были предвестниками отчаяния, которое, вопреки всякой логике, сочеталось с предельной инертностью и безразличием, нисколько не влияя на них и не подвергаясь никакому воздействию с их стороны.
Белка в своем беличьем колесе развивала бешеную скорость, но ленивец, который взбирался на дерево рядом, доводил до безумия своей медлительностью.
Что же это, хотелось ему крикнуть, что! Стяните с меня проклятый скафандр, дайте мне свою силу, немножечко своей силы, люди! Хотя нет, разве они не дают мне своей силы? Ведь это я не могу сделать их силу своей — раньше мог, а теперь не могу. Они дарят мне свою силу, как прежде, а я не могу принять ее, потому что…
Он не знал, почему — он знал только, что так бывает, но почему так бывает, он не знал. Когда ему было хорошо, он спокойно и уверенно работал: сначала объемное и ароматическое телевидение, потом телевизионные фантомы, которые почти как настоящие живые люди потом…
У него были еще какие-то планы, но теперь они потеряли смысл, эти планы, и он забыл их. Совершенно забыл, как будто их никогда и не было.
На проспекте Эйнштейна зажглись огни. Невидимый жонглер перебрасывал огни с этажа на этаж, с дома на дом, с левой стороны проспекта на правую. Вечернее небо над человеческими головами пронизывалось беззвучными молниями, которые пробегали стремительно, как энцефалограммы на экране гигантского кинескопа. Мерцающий силуэт девушки с прямыми плечами и непомерно вытянутой талией призывно протягивал руки — когда руки воздевались к небу, было понятно, что девушка ждет солнца. Потом девушка вдруг начинала дрожать, и в груди ее загоралось мерцающее алое сердце. Ритм сердца учащался с каждой секундой — оно уже не мерцало, а пламенело; девушка медленно, как будто против своей воли, отступала к стене дома, и было ясно, что с минуты на минуту ее настигнут. Но в то самое мгновение, когда она прижималась вплотную к дому и отступать было уже некуда, силуэт исчезал.
Спустя четверть минуты все повторялось сначала.
Прежде эта девушка, в страхе отступающая к стене, тревожила, его — тревожила и манила своей беззащитностью, которая пробуждала в нем ощущение его собственной силы. Он очень хорошо понимал, что все это игра с призраками, но ощущение силы было неподдельным, и он привязался к этой отступающей в страхе девушке.
Сегодня девушка не пробуждала в нем силы, сегодня она оставалась только тенью, и его воображение бессильно было вдохнуть в нее жизнь.
— Фантомы, фантомы, — твердил он про себя, — одни фантомы.
На площади «XX век» показывали световую панораму «Хиросима». Вчера он смотрел здесь панораму «Ковентри», а на прошлой неделе — «Напалм — оружие варваров». Рушились и горели города, люди в световых контурах, обезумевшие от ужаса, носились по улицам городов, ставших пеплом, зарывались и проваливались в землю, из которой дороги назад не было.
Сегодня он ничего не чувствовал — сегодня он только понимал: Хиросима — великая трагедия XX века.
Это ему объяснили еще в школе, и он запомнил это объяснение навсегда.
Толпа безостановочно несла его через площадь «XX век». Теперь, при искусственном освещении, человеческие лица приобрели ртутный оттенок, и в каждом из них было что-то от маски, безукоризненно облегающей живую человеческую голову. Даже гримасы этих лиц, казалось, стеснены масками и не так свободны, как днем, при свете солнца. Они жили своей жизнью, эти маски, и она представлялась ему такой же реальностью, как жизнь девушки с мерцающим сердцем, эту реальность можно было включать и выключать одним движением кисти, положенной на рубильник.
Потом люди, хотя сила их не убывала ни на мгновение, стали почему-то маленькими и далекими, будто к его глазам мгновенно, невидимо для него самого, приставили перевернутый бинокль. Голоса людей тоже стали далекими, отдельных слов он не воспринимал — только торопливый, напряженный шепот, который временами переходил в тяжелый, как из-под земли, гул.
Он очнулся на Франсуа Вийона — тихой окраинной улице, в полукилометре от лимана, с которого подымался гнилостный запах разлагающихся в воде трав и камыша. Чтобы прийти сюда, надо было пересечь двенадцать других улиц — он не выбирал маршрута, он очнулся на улице Франсуа Вийона, и ни одна из тех других двенадцати, пересеченных им, не оставила следа в его памяти.
Улица была плохо освещена — только в конце ее, ближе к лиману, над невысоким порталом светились лиловые слова «Театр-гомо». Красное табло извещало, что свободных мест в театре нет. Он стоял у распахнутых дверей, внушая себе, что ждать бессмысленно, что надо повернуться и уйти. Он переминался с ноги на ногу, но сделать действительный шаг, который уводил бы его от театра, он все еще не мог.
Внезапно справа от него что-то щелкнуло и вслед за щелчком резкий, как у робота, человеческий голос приказал ему пройти в шестой ряд амфитеатра, центр — там будет приготовлено для него кресло. Потом тот же голос, но уже без прежней резкости, сказал:
— Мы знаем вас и очень рады вам.
Он улыбнулся: двести лет назад попы встречали такими словами еретика, который вернулся к богу, а спустя сто лет в клубе атеистов так встречали попа, который отказался от своего бога.
Здесь запомнили его — прошлым летом он и пятеро других из конструкторской группы «Телевидение фантомов» трижды появлялись на газетной полосе. Еженедельник «РТ» писал тогда, что театр, смерть которого казалась неминуемой еще в XX веке, теперь действительно доживает последние часы своей жизни. Великой и прекрасной жизни, неизменно добавлял «РТ», который твердо знал, что эпитеты, даже самые неумеренные, не вскружат головы умирающему.
— Они помнят тебя, — снова донеслось извне, — и рады тебе.
Он прошел к своему креслу, напряженно прислушиваясь к шуршащему звуку, возникавшему у него под ногами. Звук был очень слаб и, кроме него самого, едва ли кто-нибудь слышал этот звук, но он готов был остановиться всякий раз, когда предстояло сделать следующий шаг. Уже сидя в кресле, он понял, откуда шел страх: человек на сцене — человек в костюме арлекина с белым, как толченый мел, лицом — отчаянно корчился, превозмогая чудовищную боль сердца и стыд перед людьми, которые видят эти его муки; чудовищная боль сердца и стыд перед людьми убивали человека, но никто не услышал его голоса.
Человек с белым, как толченый мел, лицом умер — мышцы его одеревенели, он стоял прямой, как мумия, со сложенными на животе руками; лицо, освобожденное от гримасы страдания, было бесстрастно и напоминало о вечности, не подвластной времени, потому что она сама — время. Потом какая-то сила стала уводить его с авансцены, но, странное дело, он не только не уменьшался, как полагается всякому предмету, когда он удаляется, а напротив, заметно увеличивался, так что, казалось, еще полминуты, еще четверть минуты — он заслонит собою огромный экран в глубине сцены. Зрители, следуя за ним, безостановочно подавались вперед, горячечно ожидая последнего мгновения — когда человек на сцене закроет своим телом экран.
Едва человек стал удаляться, увлекая за собою сидевших в зале людей, он тоже подчинился этой непонятной силе, но, подаваясь вперед, он все время чувствовал, что отстает от людей, что отставание это равно десятым долям секунды, которых он вроде бы и замечать не должен, однако ощущение диссонанса становилось все мучительнее и могло завершиться только одним — катастрофой.
Миллисекунды отделяли его от катастрофы, но этих миллисекунд, которые требовались ей, чтобы созреть сполна, уже не было: на сцене погас свет — человек исчез. Люди откинулись облегченно к спинкам кресел — он чувствовал, как расслабляются их кисти на подлокотниках, как выпрямляются пальцы ног, только что сведенные судорогой, как тело, внезапно ставшее грузным, утопает в мякоти кресла.
Секунд через пятнадцать с рампы в дальнюю стену зала, поверх человеческих голов, ударили снопы света. В снопах искрились, как микроскопические блестки серебра, бесчисленные пылинки, и возникало отчетливое ощущение, что вот так же клубились частицы, из которых был сотворен мир. Ощущение было тревожно, но в тревоге этой не было ничего от страха — напротив, хотелось, чтобы снопы не гасли, чтобы пылинки не прекращали своего кружения, чтобы и в самом деле произошло второе сотворение мира на глазах у человека.
Справа, из-за красной кирпичной стены, вышла девушка. На ней был мужской пиджак с чужого плеча и брюки, закатанные до колен. Она едва держалась на ногах, но, споткнувшись, торопливо закрывала лицо руками: люди могли увидеть ее слабость. Потом, когда проходил первый испуг, дрожащие руки медленно сползали с лица, и она оглядывалась — назад, по сторонам и опять назад. Убедившись, что никого нет, она снова делала несколько шагов вперед, но каждый следующий шаг давался ей с неимоверным трудом, и, казалось, этот шаг — последний ее шаг.
Он повторял каждый ее шаг и, повторяя его, не знал, хватит ли у него сил для нового шага. И то, что силы все-таки находились, не избавляло его от сомнений и страха, ибо сами-то эти силы были от чуда, которое может прекратиться так же, как появилось, — внезапно.
Добравшись до середины сцены — большого белого круга с черным ядром, — девушка остановилась: чтобы сделать еще один шаг, надо было поднять правую ногу и сохранить равновесие, держась на одной ноге — левой. Она проделала это движение мысленно и едва устояла. Тогда она склонилась вправо и попыталась поднять левую ногу, чтобы вынести ее вперед, держась на одной правой.
Когда она склонилась, перенося центр тяжести своего тела вправо, он почувствовал, что сил для равновесия у нее не хватит, что еще мгновение — она рухнет, и тогда ей уже не подняться. Он хотел крикнуть ей: не смей двигаться, ты расшибешься насмерть! — но язык не слушался его, а шея, схваченная судорогой, одеревенела.
«Я должен помочь ей, должен помочь, должен, должен!» — звенящее кольцо прокручивалось в нем с растущей от цикла к циклу скоростью, и он не мог — не мог и не хотел — прекратить этого чудовищного вращения, которое изнуряло его и не прибавляло сил ей.
Рядом с ним, в кресле, сидела девушка — она тоже чуть подалась вправо, но, когда наклон достиг четырех-пяти градусов, она медленно, как штангист, выжимающий непомерный груз, стала выпрямляться. Преодолевая неумолимую силу тяготения одновременно с ней, он почувствовал облегчение — не физическое облегчение, потому что выпрямляться было по-прежнему трудно, а душевное, в осознанном усилии воли, и это облегчение шло слева, где сидела девушка.
Потом он почувствовал и физическое облегчение — уже не только они вдвоем, уже все — и слева, и справа, и впереди, и за ним — выпрямились, оберегая девушку от падения.
Она устояла. Она устояла, потому что ей помогли люди. Но в глазах ее не было ни благодарности, ни даже просто теплоты. Может, потому не было, что на теплоту и благодарность требовались силы, которых у нее едва достало, чтобы удержаться на ногах; а может, потому, что нелепо благодарить человека, когда он выполняет свой долг перед другим человеком.
Подул ветер — сначала с запада. Он был не очень холодный, этот ветер с запада, но он принес влагу с Атлантического океана, и девушка зябла, потому что влага оседала у нее на лице, руках и ногах. Потом подул ветер с востока — сухой степной ветер, остуженный долгими ночами поздней осени. Девушка раскатала до пят брюки и подняла воротник пиджака. Не сходя с места, она медленно стала поворачиваться, тревожно вглядываясь в горизонт. Она не приставляла руку ко лбу: солнца было мало и не приходилось оберегать глаза от его слепящего света; она не наклонялась вперед, чтобы приблизиться к предмету, который надо было увидеть, — она твердо стояла босыми ногами на холодной осенней земле, и только глаза, чуть прищуренные, выдавали ее напряжение.
Потом подул северный ветер и повалили хлопья снега, очень красивого, пушистого снега. Дети — и не только дети — всегда радуются этому первому снегу.
Девушка не радовалась, она съежилась, и в глазах ее была теперь не тревога, которую можно скрыть, а ужас, который преображает человека всего — с пят до головы. Первые хлопья снега не падали на нее — они обтекали ее тело, скользя по воздушной подушке, образованной шедшими от человека токами теплого воздуха. Но подушка быстро опадала, края ее, сперва четкие и строгие, как черный кант, окруженный белым, вдруг задрожали, и дрожь эта, дважды приостановленная на секунду-другую, уже не прерывалась.
Холод наступал на него со всех сторон, но больше всего страдали ноги. Ноги и руки. Они коченели, боль от пальцев подымалась к груди, и он чувствовал эту боль в сердце. Сначала она возникала в виде отдельных пронзительных уколов, но вскоре уколы прекратились, уступив место сплошной, распространяющейся во все стороны от сердца боли.
Дрожь одолела их — его и девушку в пиджаке с чужого плеча — почти одновременно. Интервал был ничтожен: он равнялся разнице во времени, которая понадобилась новому порыву ветра, чтобы пройти расстояние от подмостков до амфитеатра. Девушка, сидевшая рядом с ним, тоже дрожала, сжимая в кулак окоченевшие пальцы. Руки ее покраснели, затем посинели и, наконец, стали желто-белыми, как при обморожении.
А та, на сцене — в мужском пиджаке и брюках, с босыми ногами, — становилась все меньше, и никакой воздушной подушки, образованной токами теплого воздуха от человеческого тела, уже не было.
С юга полился мягкий, приглушенный сугробами, звон колокольчиков. Колокольчики были синие, синева придавала им чистоту южного утра, сменившего грозовую ночь. После бессонной ночи отчаянно хотелось спать, сон прогнал холод, и ничего сладостнее этого сна на свете не было.
Сон, сон, сон, сон, — монотонно названивали синие колокольцы.
Снег, покрывая землю, поднялся до колен девушки. Она не шелохнулась — тепло затопило ее тело и, чтобы сохранить его, надо было оставаться неподвижной.
Маленькая девочка погрузила ноги в теплую воду, вода была налита в ванну — девочке не хотелось выходить из ванны и становиться босыми ногами на холодный пол. Но кто-то сильный и добрый поднял ее, и она была рада ему, потому что он поднял ее для того, чтобы поставить на теплую землю, покрытую синими цветами. Эта земля была в Стране Покоя, где всегда тепло, всегда солнце.
Названивали синие колокольцы — он прислушивался к этому звону, наполнявшему Страну Покоя, в которой они были теперь вдвоем, но он не верил Стране Покоя, он помнил, что она из сказки, выдуманной человеком в минуту слабости. Надо предупредить ее, говорил он себе, надо объяснить, что верить здесь ничему нельзя, потому что никакой Страны Покоя на самом деле нет, потому что…
Он пытался вспомнить, почему именно нельзя, но мысль, которую он искал, вытеснялась другой: «Тебе хорошо, тебе по-настоящему хорошо — так не все ли равно, почему? Тебе хорошо, и ей хорошо — и это главное. Самое главное».
Но я должен предупредить ее, упорствовал он, я должен объяснить ей, что верить здесь ничему нельзя, потому что никакой Страны Покоя на самом деле нет, потому что…
— Не верь, — закричал он, — не верь, иначе — смерть!
Девушка вздрогнула, стряхнула снег с головы, провела пальцами по лицу, растирая нос и веки. Теплой воды, теплой земли и звона синих колокольцев не стало — опять наступал со всех сторон холод, но теперь она не боялась его — теперь она была рада ему, потому что холод этот был не из Страны Покоя, а из настоящей жизни.
Снег падал по-прежнему крупными хлопьями, но уже не густо, как накануне, — при желании сейчас можно было даже вести счет хлопьям.
Он и в самом деле принялся считать хлопья, хотя и без того было видно, что их становится все меньше, что падают они все медленнее и, приблизившись к девушке, опять, как вначале, когда была еще тепловая подушка, обтекают ее.
Он вспомнил о ее ногах и подумал, что их надо немедленно растереть, чтобы спасти от обморожения. Наклонившись, он поспешно разгреб снег вокруг ног, и почти одновременно с ним наклонилась она, правой рукой отбрасывая снег, а левой — растирая ноги от колена к щиколотке.
Тепло заливало его ноги, от колен к стопам, но пальцы сводила судорожная боль, которая усиливалась по мере того, как тепло приближалось к ним. Тогда она стала растирать пальцы обеими руками, и спустя минуту он уже почувствовал облегчение. Теперь он опасался только одного — что она перестанет растирать пальцы еще до полного исчезновения боли. Действительно, она остановилась на мгновение, но, переведя дыхание, принялась снова разминать и массировать пальцы и уже не оставляла их, пока боль не прошла.
Поднявшись, она увидела, что снега нет. Не только в воздухе, но и на земле — у ее ног — нет снега. Он не удивился этому, и девушка, которая сидела рядом с ним, тоже не удивилась.
— В конце концов, — сказал он себе, — они правы: это было бы нелепо — удивляться естественному течению вещей.
Подул ветер. С юга. Она повернулась лицом к ветру, опустила воротник, расстегнула пиджак вверху и подставила грудь току теплого воздуха. Потом она распахнула пиджак целиком и подставила току теплого воздуха живот.
Черное ядро, на котором она стояла, укрывалось зеленой, шершавой, с острыми игольчатыми вершинами, травой. Потом, когда трава укрыла его полностью, черное ядро стало быстро расти, наступая на белое поле. Сначала черные, как земля, кольца беззвучно, с поразительной точностью, пригонялись одно к другому; но вскоре из ядра выбросилось к югу несколько длинных зубцов. Зубцы были разные, однако те, что поменьше, продвигались быстрее и дальних, наружных границ белого поля они достигли одновременно с большими.
Черные зубцы, как свежераспаханные клинья чернозема, стремительно прорастали травой, а белые просветы. между ними съеживались на глазах, теснимые со всех сторон тучными землями.
Теперь пиджак был ей уже ни к чему — не только на юге, откуда светило солнце и дул теплый ветер, но и на севере воздух был хорошо прогрет. Она сбросила пиджак и повернулась спиной к югу, чтобы солнце, которое еще не достигло зенита, равномерно обогрело все ее тело.
Солнце, заметно тяжелея, ложилось ему на плечи, лопатки, спину и поясницу. Вскоре он забыл про плечи, про лопатки и спину: он чувствовал только поясницу, в которой — он не успел заметить, когда именно, — возник свой собственный источник тепла. Он был сродни солнцу, но, кроме тепла, он источал томление и тревогу, которые быстро сменялись ощущением чудовищной силы и яростным нетерпением.
Внезапно девушка повернулась лицом к югу — они встретились глазами. Он смотрел, не отрываясь, в глаза, но видел ее всю — закатанные почти до паха брюки; свободно опущенные, чуть согнутые в локтях, руки: вздрагивающий живот; развернутые — с едва заметным уклоном назад — плечи; и грудь — очень высокую, на перехваченном дыхании, грудь.
Еще мгновение, чувствовал он, она сделает шаг, другой, третий и, превозмогая тысячелетнюю привычку к осторожности и сопротивлению, побежит с распростертыми, чтобы сразу принять его, руками. Нет, тут же поправился он, когда девушка сделала первый шаг, она будет идти медленно, очень медленно, как бы велико ни было ее нетерпение.
И он тоже будет идти так — не замедляя и не ускоряя шага. Не замедляя. Не ускоряя.
И руки свои она положит ему на плечи не сразу, а после паузы, продолжительность которой будет зависеть не только от нее, но и от него. И он обнимет ее…
Погас свет. Она сделала в темноте еще несколько шагов в его сторону, он подался вперед, прислушиваясь к шагам в темноте, — они приближались и звук их усиливался; потом вдруг он сообразил, что шагов босых человеческих ног по траве с такого расстояния услышать невозможно, и перестал прислушиваться.
Но звуки не исчезли: хотя девушки на сцене уже не было, инерция ответного движения еще сохраняла свою власть над людьми в зале, и ногам их, прежде чем успокоиться, предстояло сделать не менее полудюжины шагов на месте.
Между тем над огромными, как городская площадь, подмостками занималось, пока люди в зале дохаживали последние шаги навстречу девушке, которой уже не было, розовое утро. Розовое, как пух фламинго. Островерхие дома, крытые глянцевитой черепицей, располагались вдали так плотно, что казались прилепленными друг к другу — не только глухими стенами, где нет окон, дверей, балконов, но и фасадами, и было непонятно, как проникают в эти дома люди.
Из переулка слева вышли трое. Они едва держались на ногах, и стоило свалиться одному, за ним без промедления, норовя подсобить другу, следовали остальные. Когда они затевали свою возню у стены дома, на втором или третьем этаже распахивались ставни и крепкие женские руки выплескивали из необъятного медного таза помои. Отряхиваясь, все трое наперебой кляли дожди, которым не видно конца, и небо, на котором нечистот еще больше, чем на здешних улицах.
Свалившись у красной кирпичной башни с прямоугольными зарешеченными оконцами в десяти метрах от земли, они уже не пытались снова встать на ноги, потому что, как объяснил один из них, здесь хорошая погода и не капает с неба Двое других сказали: правильно, в этом месте хорошая погода, и пренебречь им могла бы только свинья, которую господь лишил своей благости.
Умостившись треугольником так, что ноги одного служили изголовьем другому, они, наконец, угомонились и спустя десяток секунд уже храпели наперегонки.
Прокричал петух — первый с восхода солнца, осипшим после ночи голосом. Из соседнего дома ему ответили двое — такими же осипшими голосами.
На кирпичной стене башни, метрах в пяти-шести от основания, стали проступать очертания камеры со сводчатым потолком — не плоской, как на театральном холсте, а натуральной, в трех измерениях. Грани кирпича приобрели прозрачность слегка запыленного стекла, а швы, соединявшие их, почернели, как прутья решетки, крытые копотью и временем.
За решеткой, у стола посреди камеры, сидел человек. Обе руки его, сжатые в кулаки, лежали на столе. Изредка он поворачивал кулаки и рассматривал их удивленно, будто непонятно было, чьи они и откуда они здесь. Затем, убеждаясь, видимо, что это его собственные руки, он досадливо морщился, потому что руки были чересчур изящны, чересчур слабы и при здешней решетке явно не способны были бы сослужить добрую службу своему хозяину, вздумай он выбраться наружу.
Язычок пламени над глиняным черепком беспорядочно кланялся влево и вправо, не то подчиняясь человеческому дыханию, не то убегая от него. Человек поднял левую руку и протянул палец к огню. Язычок прогнулся дугой, охватывая палец, а человек улыбался, словно это был чужой палец, палец врага, которому огонь причиняет боль.
Он смотрел на человека в камере, который держал палец над огнем, и по мере того, как росла боль, росло и чувство мстительной радости: человек карал свою слабость. Но внезапно он почувствовал нестерпимую боль, и тот, в камере, отдернул руку.
На потолок легла узкая, как дверная щель, полоса света.
— Солнце, — сказал человек и заплакал. — Солнце.
Успокоясь, человек осмотрелся, слегка удивленный и растерянный, как всякий, кто привык искать свои очки, бумагу, перо, чернила. Увы, чуда не произошло — ни одной веши, кроме тех, которыми снабдили его здешние тюремщики, в камере не было. Тогда он поднялся и, подойдя к стене, стал быстро водить по ней пальцем. Красную стену прожигали, дрожа и вздергиваясь, пока человек писал, ослепительно белые слова:
Зачем, зачем моей весною
От книг бежал я в кабаки!
Пишу я легкою рукою,
А сердце рвется на куски…
После этих слов человек закрыл лицо руками. Он не стонал; не всхлипывал, не вздрагивал — только из-под ладоней по грязным, давно не мытым, рукам сбегали торопливо, как слезы, две широкие, толщиной с вену, струи.
— Ну вот, Франсуа, — сказал человек себе, опуская руки, — хоть зад у тебя не то, что у толстухи Марион Карги, но шее твоей тяжеленько придется.
— Увы, — прошло по рядам, — ждет смерть злодея, и сколько весит этот зад, узнает скоро шея.
— Увы, — развел руками Вийон, — судьба всегда охотно потчует нас знаниями, которые нам ни к чему. Я знаю летопись далеких лет; я знаю, сколько крох в сухой краюхе; я знаю, как смеются потаскухи; я знаю Смерть, что рыщет, все губя; я знаю книги, истины и слухи — я знаю все, но только не себя. Я знаю все…
— …но только не себя, — прошептал он вслед за Франсуа.
Вийон, тощий, долговязый, улыбался, и губы его, огромные, как у греческой маски смеха, были с чужого лица.
Те трое, свалившиеся у башни, повернулись с боков на спины, но теперь ноги уже не служили им изголовьями — теперь головы оказались подпорой ногам, и все трое, сладостно чмокая и кряхтя, прижимали к себе теплые упругие голени.
Красная кирпичная стена быстро утрачивала свою недавнюю прозрачность, но в том месте, где стоял Вийон, она оставалась прежней, и невозможно было одолеть ощущение, что живое человеческое тело намертво схвачено кирпичом.
Он чувствовал, как теснят красные камни грудь человека, как цепенеют одетые камнем руки и ноги, он видел глаза человека, которые ждут помощи, не веря в нее — но что, что мог он сделать для этого человека по имени Франсуа Вийон!
Ответьте горю моему,
Моей тосхе, моей тревоге.
Взгляните: я не на дому,
Не в кабаке, не на дороге
И не в гостях, я здесь — в остроге…
Оставите ль вы здесь Вийона?
Не спрашивайте почему,
К нему не будьте слишком cтроги,
Сума кому, тюрьма кому,
Кому роскошные чертоги…
Умрет — вздохнете вы в ответ
И вспомните про время оно,
Но здесь, средь нищеты и бед,
Оставите ль вы здесь Вийона?
Слова эти шли одновременно отовсюду — он чувствовал их в себе еще до того, как они возникали у него перед глазами и начинали звучать в ушах. Шесть веков стояли между ним и человеком, схваченным красными камнями, но шестьсот лет — это чересчур мало, чтобы прошла или хотя бы просто утихла человеческая боль.
Девушка, которая сидела рядом с ним, обхватила себя руками и сжалась: должны же когда-нибудь остановиться эти проклятые камни! Но камни давили неумолимо, и тогда она попыталась сдержать их усилием напряженных до предела мышц.
Франсуа улыбнулся: должно быть, ему в самом деле стало легче. Глаза его, с минуту еще назад глаза обреченного человека, заблестели и голос, неожиданно звонкий, стал бросать слово за словом в зал, а зал сотнями голосов возвращал эти слова:
Пляши, цветочница Нинетта,
Пока сама ты, как букет!
Но будет скоро песня спета, —
Закроешь дверь, погасишь свет…
Ведь старость — хуже всяких бед!
Как дряхлый поп без приношенья,
Красавица на склоне лет;
Монете стертой нет хожденья.
Человек, которого в тридцать лет настигла старость, отчаянно гримасничал, норовя отвести руку смерти; и он, глядя на этого человека, одолевшего шесть веков, чтобы провести с ним сегодняшний вечер, в страхе ждал последнего мгновения — того последнего мгновения, когда живой человек из пятнадцатого столетия исчезнет. И люди, сидевшие рядом с ним, тоже в страхе ждали этого последнего мгновения. Он явственно ощущал единое силовое поле, в которое погружены все они — те, кого человек на сцене заставил прожить сегодня кусок своей жизни.
Занавес опустился. Аплодисментов не было. Корзин и букетов тоже не было — только несколько белых роз и дубовых листьев чьи-то руки незаметно положили на рампу.
Люди подымались и уходили молча. С лимана попрежнему тянуло гнилостными запахами разлагающихся в воде трав и камыша. Он остановился посреди дороги, рядом с девушкой в белом, — скрестив руки на груди, она медленно вдыхала запахи камыша, трав и сырой земли, шедшие с лимана.
— Я вас знаю, — сказала она неожиданно.
Он пожал плечами: возможно.
— Вы ведь телевизионщик — зачем же вы пришли в театр?
— Не знаю, — ответил он, — случайно: шел-шел и пришел.
— Случайно, — усмехнулась она. — А почему вы толчетесь здесь, среди этих людей, и не уходите? Тоже случайно?
— Нет, — рассмеялся он, — это уже не случайно. Мне хорошо с ними.
— Понимаю, — сдержанно произнесла она, — пришли, чтобы постичь загадочный, так сказать, театральный эффект присутствия, соучастия и сопереживания.
Нет, хотел он возразить, не для этого, но она опередила его:
— Только знайте, что зря: все равно никогда ваши телевизионные фантомы не обретут над живыми власть живых.
— Никогда, — быстро вставил он.
— Значит, вы понимаете это? Вы в самом деле понимаете это?
— Да, — кивнул он, — понимаю?
— И не говорите уже, что ваши телевизионные фантомы убьют театр?
Он рассмеялся:
— Боюсь — с этого вечера начинаю бояться — как бы не получилось наоборот. Живым нужны контакты с живыми — единое биополе. Театр — великий индуктор, и человеку в одиночестве… Можно, — вдруг прервал он себя, — я провожу вас?
— Да, — ответила она твердо, без промедления. — Можно.
Впереди шли люди. Он сказал: ускорим шаг, чтобы не отставать.