Когда мысль доктора Фауста достигла вершины человеческих знаний, однажды вечером — когда не было еще огня в комнате — пришло в голову ему, что — ничто его знания перед непроницаемой тайной, в окружении которой провел он шестьдесят лет — семьсот двадцать месяцев — своей безрезультатной жизни. Сердце его преисполнилось тревогой и ум сомнениями. Он не зажигал огня и предпочел (натыкаясь на предметы, не замечая, впрочем) шагать по комнате — из угла в угол, припоминая подробности почти исчерпанной жизни, подводя итоги (столь внушительные!) многообразным и глубоким знаниям, которые тщательно и прилежно собирал, уподобляясь пчеле над цветком, и ум — улью уподобляя, — в течение продолжительных дней своих. Он не привык бережно копить дни эти, но, как песок просыпал меж пальцев драгоценные, единственные мгновенья — одним увлеченный, одному способный отдаться видению: как раскрывается — веер в руках Вечности — тайна преодолеваемая мирозданья; как все четче и четче определяется видимость мира в глазах его, как умудряется душа и озаряется опыт, когда утучняются дни знаниями.
И вот вечер, когда вспыхнула в черном зеркале звезда (через окно — лучом), подумалось ему, что не было видения подлинной и, в себе самой, единственно правильной картины мира, но была обманность, обманность (о, горестное сомнение героя!), ложь многократно — трижды или тысячу раз, — поощренная знанием.
Но что есть знание? Что можно знать о причине этой быстротекущей смены явлений, миров, систем?.. Нет смены законов. Но что можно знать о законах?
Он почувствовал явственно, реально, в ужасе, что ничего не знает, что по-прежнему — как и в детстве (лужайка, игры, дом и мать с белыми булками) недвижна, нетронута тайна — неизбывно тревожное пребывание в продолжительном окружении ее.
Он оставил все книги, над которыми склонялся в бесшумные вечера эти, мензурки и пробирки свои, ланцеты, которыми вскрывал покорных, с грустными глазами животных, микроскопы и многочисленные сложнейшие аппараты и приборы для проявления сложного и многообразного мира.
Он оставил все: то, что наполняло напряжением и работой безветренные, безбурные дни его, то, что осмысливало наступление каждого нового утра, из которых большинство заставало его за работой в давней мастерской, в одном из переулков Арбата, излюбленной им улицы, шумливого и громокипящего города Москвы.
Он бросил все и уехал разочарованный, опечаленный, грустный, далеко из Москвы, далеко от несколько чужой ему России, в маленький и тихий городок Швиттау, где островерхие крыши одноэтажных домиков вонзались в нависшую голубизну, где испуганно шарахалась в сторону большая, тяжкоповоротливая свинья, когда по пыльной мостовой пробегал автомобиль, где, слава богу, не было трамвая и висячие электрические дороги не гудели над головами мирных граждан. Одним словом, поселился он в месте, куда не доносился шум столичных или больших городов, где слышно было о науке лишь той, что популярно весьма излагалась в школьнических учебниках, столь напоминающих по свежести и новизне новостей своих — старых, потерявших всякие надежды хоть на какое-нибудь замужество — дев.
И Фаусту не было дела до науки.
Дни проходили в частых и бессильных прогулках по городу. И обитатели Швиттау высокую, обернутую плащом фигурку его видеть привыкли часто на улицах и в погребке, где за отдельным столиком — Хозяин, еще кружку пива — проводил он быстро проходящие вечера.
Экономка, которой было пятьдесят, которая никогда не покидала его, с изумлением, с беспокойством следила за ним, видя необычайную перемену, внезапную и необъяснимую утрату, исчезновение былой энергии, былого напряжения воли и трудоспособности, видя, как не понимаемые ею меланхолия и грусть не сходят с его прежде светившегося спокойствием лица, видя, как изменяется образ его жизни, каким легкомысленным развлечениям (как бесцельные прогулки эти или сидение в погребке) предается он, — экономка не могла не решить, что (очевидно, вследствие переутомления) умственные способности его пришли в обветшалое состояние и, так как втайне, вот уже сорок лет, была влюблена, — потихоньку оплакивала доктора Фауста.
Мимо стоящего отдельно, с невысоким крыльцом, домика проходил Фауст ежедневно, отправляясь — днем на очередные прогулки свои, по вечерам в погребок очень уважаемого хозяина, господина Пфайфера — немца аккуратного и в долг не считающего допустимым отпускать.
Отдельный, с невысоким крыльцом, — домик стоял напротив его собственного, и потому нетрудно было запомнить ему, что не было на темной, коричневой двери, отдельного, с невысоким крыльцом, домика никакой карточки, никакого белого ярлыка или объявления, но была дверь ровно коричневая, что не нарушалось ни единой карточкой, ни единым ярлычком или объявлением.
Именно потому, когда однажды увидел доктор Фауст, четырехугольным белым, с золотым ободком пятном, влипшую в ровную коричневатость двери визитную карточку, то внимание обратил сразу немаленькое и живейший интерес проявил немедленно к тому, что написано в ней было.
И немало удивлен был, когда, подошедши к домику, прочел на визитной карточке, по белому черным (курсивом):
Профессор Мефистофель
Вечером, того же, дня в погребке Пфайфера, среди наваленных тюков дыма — Хозяин, пива! — высунулась фигура новая, внимание к себе возбуждавшая всеобщее, манерами и внешностью своей впечатление производящая странное.
Всего, однако же, замечательнее было в фигуре лицо ее, в лице же всего замечательнее — нос, ибо форму имел он точную до необычайности и среди носов распространенную не весьма. Форма эта была треугольником прямоугольным, гипотенузой вверх, причем угол прямой приходился над верхней губой, которая ни за что не совмещалась с нижней, но висела самостоятельно.
— Хозяин, воды! — крикнула фигура с прямоугольным треугольником гипотенузой вверх, — хозяин, воды!
— Не ошибаетесь ли, сударь, вы, однако, — спросил любезный до краев, уважаемый хозяин Пфайфер, — не ошибаетесь ли, не хотите ли сказать — пива или вина вместо воды?!
— Хозяин, воды! — не меняя интонации, не повышая голоса, повторил вошедший.
— То есть как воды?! — переспросил господин Пфайфер, до крайности удивленный скромностью требования, тем более что ничто в незнакомце не показывало, что нет у него денег на пиво или вино.
— Наверное, вина вы хотели сказать?!
— Хозяин, воды! — все так же спокойно, тем же тоном в третий раз повторил незнакомец.
Хозяин Пфайфер к подобным требованиям не привык. Он немало лет содержал свой погребок, единственный погребок в Швиттау, и, слава богу, ни разу не случалось еще ничего подобного: войти в пивной погребок и потребовать воды, простой воды — это уже слишком! Ему осталось, впрочем, немногое — пожать плечами и пойти за прилавок, чтобы исполнить просьбу господина с необычайным носом. Хозяин Пфайфер не привык быть не любезным. Головы сидевших вытянулись вперед, чтобы разглядеть странного посетителя. Скучающего в одиночестве Фауста заинтересовал он сразу. У господина были до крайности тонкие ноги, в черных (целых, без штопок) чулках, обутые в черные бархатные туфли, и такой же плащ на плечах. Фаусту показалось, что цвет глаз господина менялся беспрестанно. Зрачки его мерцали среди тучных клубов дыма.
Продолжая мелким бисером рассыпать ворчание у себя под носом и, время от времени, через определенные промежутки, пожимать плечами, подал хозяин Пфайфер необыкновенному посетителю пивную кружку, наполненную (о, ужас!) самой обыкновенной, даже не прокипяченной, водой. — Не угодно ли? — он небрежно протянул кружку — таким жестом хозяин Пфайфер подает нищему грош. — Не угодно ли?
— Благодарю вас, хозяин, — учтиво сказал незнакомец, принимая кружку, но тотчас же улыбнулся и необыкновенно вежливо возвратил ее обратно. — Я просил у вас воды, самой обыкновенной воды, вы же мне дали, — поглядите сами, что вы мне дали…
Оторопевший господин Пфайфер с удивлением увидал, что ошибся и вместо требуемой воды наполнил кружку (в чем дело?) — вином, самым лучшим вином, какое только у него было. Однако в чем дело? Его подняли на смех.
— Вы рассеянны, господин Пфайфер!
Он был смущен. Это странно, черт возьми! Впрочем, конечно, он чрезвычайно рассеян… И господин Пфайфер наполнил другую кружку, на этот раз уже безусловно водой, из крана водопровода. Никакого сомнения в этом быть не могло. Он протянул ее незнакомцу. Но тот возвратил ее тотчас.
— Вы и на этот раз ошиблись, господин Пфайфер! В кружке — пиво!
Пфайфер испуганно выронил кружку из рук и вскрикнул:
— Вы черт, милостивый государь!
За столиками встрепенулись. Некоторые встали! Незнакомец снял свой берет.
— Меня зовут Конрад-Христофор Мефистофель. Я профессор университета в Праге. Простите, господин хозяин, если я обеспокоил вас! Я готов уплатить Вам, сколько вы скажите, — сделайте одолжение… Я немного пошутил… Поверьте, я просто проделал некоторый эксперимент. Я проверил силу словесного убеждения. Она оказалась сильнее вашего зрения. В кружках была действительно вода.
И он указал на злополучные кружки: одну (первую) — на прилавке и другую — на полу… В обеих была вода, обыкновенная вода.
Пфайфер разинул рот. Присутствующие удивленно переглянулись.
Странное поведение профессора университета в Праге, Конрада-Христофора Мефистофеля, продолжало усложняться. Небрежным жестом достал он из кармана кошелек и, не считая, вытащил из него несколько золотых.
— Хозяин, получите, — крикнул профессор, бросая золотые на прилавок, — это вам за беспокойство! И за пиво! Дайте мне пива!
Золотые на Пфайфера действие произвели соответствующее. Испуг развеялся мгновенно. Монеты были сжаты в руке и опущены в карман. На лице его, столь напоминавшем дыню, заулыбалась услужливость и изысканнейшая предупредительность.
Поведение профессора Мефистофеля Фауста заинтересовало. Ему вспомнилась визитная карточка, влипшая в коричневатость двери, отдельного, с невысоким крыльцом, домика, что по соседству с ним, и надпись на ней (курсивом) — черным по белому — «Профессор Мефистофель».
Он подошел к господину в черном и сказал, поклонившись:
— Милостивый государь, позвольте предложить вам место за моим столиком. Мне будет чрезвычайно приятно посидеть с вами! Я одинок в этих местах. Зовут меня Фауст. Я доктор химии, приехавший сюда из Москвы.
Мефистофель ответил, наклонив голову и великолепно разведя руками:
— О, благодарю вас, милостивый государь, мне самому весьма приятно, — и он сел рядом с Фаустом.
— Мне понравилась ваша шутка над этими бедными людьми, — сказал Фауст. Я не совсем понимаю только, для чего нужно было это вам делать. Вы напугали их порядочно.
— Ах, — чистосердечно вздохнул Мефистофель и отхлебнул глоток пива, — ах, поверьте, многоуважаемый господин Фауст, эти шутки и подобные им немало времени и покоя отнимают у меня… Но когда в жизни ничего не остается более, как шутить! Вы понимаете, не потому, что весело, напротив, именно потому, что скучно… Именно потому, что есть причины, удерживающие еще меня на земле и заставляющие влачиться еще по этой глупой, бессмысленной, проклятой человеческой жизни, именно потому ничего более не остается мне, как шутить, шутить от скуки, от досады, от злости…
Фауст покачал головой.
— Я не согласен с вами, о, нет, я совсем не согласен с вами, господин профессор. Жизнь наша вовсе не так бессмысленна и глупа!
— Вы хотите сказать, что были счастливы? — спросил Мефистофель.
— Напротив, — отвечал Фауст. — Я не могу сказать, что счастливо прожил свои шестьдесят лет. Напротив, милостивый государь. Но мне кажется, что если бы в мое распоряжение вновь было предоставлено такое щедрое количество времени, на этот раз я использовал бы его, я бы счастливо прожил свою жизнь!
Мефистофель засмеялся, издавая звуки разбиваемого стекла.
— Пожалуйста, простите мой смех, — сказал он, — но мне всегда становится неудержимо смешно, когда я слышу от людей, что они могли бы быть счастливы, если бы то-то и то-то. Когда же поймут, что нет самого главного на земле, чтобы можно было быть счастливым, — возможности счастья. Поймите, не существует самой возможности счастья!
— В вас говорит отчаяние, — господин профессор, — сказал Фауст, — я убежден, что в вас говорит отчаяние. Вы, наверное (я почти убежден в этом), чрезмерно опечалены чем-нибудь! Посмотрите хотя бы на кошку, вон там, у печки. Скажите сами, вы не видите разве, как она счастлива?
— Ах, — сказал Мефистофель, — я говорю именно о человеке, о существе, наиболее одаренном природой. Да — о существе, гордящемся своим разумом! Ха-ха! Ведь это смешно, наконец! Покажите мне хоть одного из них, кто бы сказал, что он уже счастлив, что не условия определяют его счастье, не что-либо вне его, а сам факт его существа. Вздор! Невозможно!.. Хозяин, еще пива!
— Я думаю, — мягко возразил Фауст, — думаю, что счастье может заключаться в самом процессе стремления к счастью…
Мефистофель взглянул на него с сожалением.
— Вы поэт, — заметил он, — вы — поэт! Все люди — поэты. Хозяин Пфайфер — тоже поэт. Поэзия — это кокаин! Временно он заставляет людей видеть вещи в ином, лучшем свете, нежели это есть на самом деле. Но тем горше момент, когда действие кокаина проходит. Люди еще в утробе матери отравляются этим ядом. Как бессмысленна жизнь человека — никто не представляет себе. Именно потому, что все погружены в вечную обманность. И все играют до глупости обидные роли. Ах, я мечтаю об одном — о восстании человека против человеческой жизни, против обманности, в которую погружен он, против роли, которую играет он на земле. Но не о словесном, не о фразерском восстании, но о действенном, об активном!., я мечтаю о восстании человеческой воли. Например, — тут Мефистофель наклонился над самым ухом доктора Фауста, — например, об организации самоубийства всего человечества…
Фауст вздрогнул, испугавшись неожиданных слов, и с удивлением посмотрел на собеседника.
— Не пугайтесь, — прошептал Мефистофель, — не пугайтесь! В этом нет ничего страшного. Кончают же самоубийством отдельные человеки! Я не вижу ничего необычайного в возможности факта самоубийства всего человечества. И это было бы лучшее из всего того, что оно может сделать!
Фауст покачал головой.
— Я впервые слышу такие слова. Я не смею спрашивать, сударь, что именно довело вас до такого отчаяния, до мыслей, столь чёрных… Я не спрашиваю вас об этом… Но я вам должен сказать — это уже слишком, это уже слишком, милостивый государь!..
— О, господин Фауст! Мне не хотелось бы убедиться в том, что и вы не отличаетесь от других… Я не могу не видеть всю высоту вашего ума и глубину вашего знания. И вам не следует бояться слов. Я так надеюсь, что вы станете моим сообщником!
— Вы говорите, вашим сообщником, господин профессор?
— Но почему же нет?!
— Вы шутите! Сообщником? Но в каком деле?
— В этом самом! Я же сказал вам! Организации…
Организации восстания против человеческой жизни!
— Вы ошибаетесь! Я далек от этого. Вы не можете рассчитывать на мое сочувствие!
— Но если вы убедитесь сами?
— В чем?
— В бессмысленности человеческой жизни!
— Едва ли! Правда, я разочаровался в возможностях науки… И я не знаю еще, в чем смысл жизни, но я чувствую, что он существует!
— Так чувствуют все, и никто не знает этого смысла!
— Даже если это и так… это не меняет дела.
— Но если я вам докажу? Если я сумею доказать вам, совершенно очевидно, всю бессмысленность факта существования человека? Если вы убедитесь, что над человеком, действительно, издеваются на земле? Господин Фауст, если я покажу вам мир не таким, каким он существует в самом себе? Ну тогда?.. Хотите?!.
— Что? Что?
— Быть со мной! — глаза Мефистофеля провалились, их не было видно, — хотите? Мы отомстим тому, кто издевается над человеком, отомстим, если убедим человека лишить себя жизни!.. Прекратить себя! Будете со мной?!
— Но как вы докажете? Вы не убедите меня.
— Я покажу вам то, чего вы никогда не смогли бы увидеть с помощью вашей науки!..
Теплое дыхание окутывало голову Фауста. Слова профессора из Праги дурманили…
— Хочу, хочу, — прошептал он, — хочу! Но еще, слушайте, еще… Вы не докажете мне, не сможете доказать, вот еще почему: многого, чем, может быть, осмысливается жизнь человека, я не могу уже чувствовать, воспринимать… Понимаете, я уже стар, в достаточной степени стар… Мне шестьдесят…
— Это препятствие легко устранимо, — ответил Мефистофель. — Вам будет возвращена ваша молодость!
— Молодость! — воскликнул Фауст. — Вы смеетесь надо мною, сударь!
— Нисколько! — Мефистофель приблизил лицо свое к Фаусту. Глаза его мерцали то синим, то красным цветом. Тонкие брови приподнимались кверху.
— Или ты не узнаешь меня? — спросил он тихо, смотря в глаза Фауста. Фауст вздрогнул. Он узнал и ответил:
— Узнаю!.. Я буду твоим… Но исполни обещание!..
— Тру-ля-ля-ля!.. — запел Мефистофель, — это не так трудно! Прощайте, господин Пфайфер!
И они покинули погребок.
Шли по тихим, уснувшим в темноте улицам, когда в большинстве окон уже погасли огни, ибо спать обитатели Швиттау ложиться привыкли рано. Мефистофель Фауста поддерживал за локоть и предупредительность высказывал чрезвычайную.
— Осторожнее, — говорил он, — здесь тротуар поврежден, и ты можешь упасть.
— Вы живете напротив меня. Знаете?
— Да? Вот как!
Они подошли к отдельному, с невысоким крыльцом, домику. На противоположном тротуаре в квартире Фауста — огонь. Ждала его экономка. Фаусту было все равно. Взошли на крыльцо. Мефистофель толкнул дверь. Отворилась она без шума.
— Входи! — сказал Мефистофель и толкнул вторую дверь. Окружили Фауста четыре черным обтянутые стены. Двери тонули в них, и найти было их трудно. Реторты, мензурки, трубы, трубки и циркули лежали на столе, черным, как и стены, обтянутом. Оторопевший кролик прыгнул под стол, и какая-то птица пролетела над головой Фауста. Мефистофель оставил его одного, рассеянного и задумчивого. Фауст сел на диван, кожаный, узкий. Ему показалось, что не впервые он в этой комнате, не впервые в окружении четырех этих, черным обтянутых, стен. Каждая подробность вставала такой упорной — знакомой. Даже больше. Когда подумалось, что все уже было однажды, показалось и другое — что был даже момент этот, когда, как сейчас, думалось: все знакомо, все уже было однажды. О! какая бесконечная цепь повторений! Зеркало в зеркале! Бессмертие! Вот оно — настоящее бессмертие! И далее, чем дольше думалось, — сидел, глазами вниз уставившись, морщины на лоб вскинув, явственнее казалось: уже было когда-то ему шестьдесят, уже был однажды стар он… Но дальше, дальше, что было дальше? — Не мог вспомнить этого Фауст. Так вот — жизнь! Одна такая — уже была, другая — будет еще… Повторяется, все повторяется… Прав ли Мефистофель, утверждая:
— Бессмысленно!
— Не прав! Не прав! Не прав!
— Прав! Прав! Прав! — громко сказал Мефистофель, вырастая перед ним. — Прав! Прав! Прав! Не будем спорить об этом! Но пойдем!
Вышли они в полуосвещенный, узкий настолько, что идти рядом невозможно было, Фауст за Мефистофелем следовал, — коридор. Мефистофель, перед маленькой дверью, как и стены, черным обтянутой, остановился.
— Здесь, — сказал он, толкнув дверь и вводя Фауста в большую, темным мрамором отделанную ванную комнату. Глубокая, из серебристого металла, ванна помещалась посреди и тяжелая, серебряная, ртути наподобие, жидкость до половины наполняла ее.
— Ванна? — с удивлением спросил Фауст.
— Ванна! — патетически воскликнул Мефистофель, подымая правую руку кверху, — ванна, за которую половина человечества отдала бы все драгоценное, что имеет, а другая половина — лучшие мгновения своей жизни!
И он усадил смущенного доктора Фауста на скамью, на маленькую мраморную скамью возле ванны и, почти с отеческой заботливостью, снял с него туфли, бережно стянул чулки с ног худых, длинными волосами обросших, куртку, штаны, белье… Повиновался Фауст ему, как в детстве когда-то матери повиновался — маленьким, в объятиях большого и сильного, чувствовал себя.
В ванну опустил Мефистофель Фауста, когда находился тот в легкой полудремоте. Тепловатая, густая, серебряная жидкость окутала тело Фауста, отчего дремота сильнее овладела им, и уснул он в ванне спокойно, легко отдавшись Мефистофелю, который хлопотал вокруг, с ланцетом и окровавленными органами какого-то животного в руках…
Звучание нежное и тонкое, пение птичьему в воздухе подобное, музыка легкая и прозрачная слышались Фаусту, когда открыл он глаза, не избыв еще полностью сна, не припомнив еще происшедшего и не ощутив себя вполне. Незнакомый потолок — мраморный, темный — висел над глазами, и чужая, преисполненная покоем кровать стояла под ним. Немного минут — и сон — остатки сна — сникли, истаяли. Поднялся Фауст и в себя пришел удивленный и смущенный чрезвычайно. Был он в комнате, стены коей, черным обтянуты, стояли. Черные стены сразу Мефистофеля, профессора из Праги, и вечер знаменательный в погребке Пфайфера напомнили. Фауст на руки оперся, приподняться желая — с кровати сойти. Чувствовал себя странно он. Смутный туман овевал голову его, и непонятная музыка пела и звенела в ушах. Приподнявшись же, удивился легкости, с которой сделал это, ибо трудно было быстро вставать ему в последние годы. Так после болезни трудной и длительной — бодрость необычайная причудливо сочетается с слабостью, временной, правда, быстро истаивающей по мере выздоровления.
Последнее, что мог припомнить Фауст, — ванну в комнате мраморной и раздевавшего его Мефистофеля. Далее все туманно становилось, теряло очертания и сливалось в общую массу — непрозрачную, свинцово-тяжелую, упругую… Он встал смущенный, силясь тщетно припомнить, что же такое было, после ванны. Глазами дверь искал, в тяжелых, бесшумных стенах. Отыскав, рукой толкнул, вышел. Очутился в комнате большой, кожаными диванам и узкими уставленной и зеркалом в углу глазящей. К зеркалу подошел Фауст быстро и подошедши — вздрогнул, вскрикнул, напуганный, оглянулся поспешно и оглянувшись — к зеркалу снова. Он ущипнул себя — может быть, только сон это — и глаза протирать стал — может быть, показалось это. В зеркале же не увидал доктор Фауст — доктора Фауста, обросшего бородой, с веерами морщин на висках, с кожей высохшей и пожелтевшей, но увидал давнего Фауста — студента, юношу двадцатипятилетнего, с легким пушком на верхней губе, с глазами, кипящими жизнью и силой!
— О, возвращенная молодость! Из прошлого, из давнего «вчера» добытое мгновение, остановившееся мгновение! — Фауст подбегает к окну и видит Швиттау, объятый временем и текущий в нем. Через дорогу — дом Фауста и в окне — знакомое лицо старой экономки. Время неизменно вокруг, ничто не изменилось, и только Фауст вынут из времени, преображен, вопреки всем расписаниям истории этого удивительного мира!
— Тру-ля-ля-ля! — раздался позади распевающий голос Мефистофеля, и, обернувшись, увидел Фауст его улыбающимся и веселым, гордо возвышающим гипотенузу своего носа над верхней губой.
— Итак, мы довольны? — полунасмешливо спросил он.
— О! — воскликнул Фауст. — Я еще не пришел в себя и, клянусь, никогда не испытывал подобного восторга! Я чувствую, как кипят во мне сила и жизнь! Я это — или не я? О! Я счастлив невероятно! Молодость и сила возвращены, как возвращается в счастливых случаях украденное ожерелье! Я готов служить вам всю свою жизнь! Если вам угодно, я могу действительно признать жизнь человека бессмысленной и ненужной, до последней степени, хотя, признаться, сейчас это будет мне довольно-таки трудно, ибо сейчас я чувствую себя счастливым вполне и жить хочу самым головокружительным образом!
— Мне не нужно твоего вынужденного заявления и не нужно, чтобы ты признал жизнь бессмысленной, милый Фауст, — улыбаясь, ответил Мефистофель, — но мне совершенно необходимо, чтобы ты убедился в том, что ваша жизнь действительно бессмысленное учреждение, и в дальнейшем стал моим союзником.
— Ох, не легко вам будет убедить меня в этом, дорогой профессор!
— Посмотрим это…
— Не легко! Жажда жизни кипит во мне!..
— Посмотрим….
— Черт возьми, я никогда не думал, что это так славно — быть молодым!
— О! Легковерное заблуждение, в которое так легко ввергнуть людей! — воскликнул Мефистофель. — Все призрачно, все обманно! И как скоро ты будешь убежден в этом!
— О, я вас прошу, сделайте со мной, что хотите, но продлите еще это мгновение, не лишайте меня еще, хоть немного времени, этой чудесной возможности — смотреть без страха на землю — возможности дышать своей молодостью и силой!
— Я и не думаю этого сделать! Напротив, к твоим услугам все, что можешь пожелать! Не смущайся — я уже подозреваю о нем — назови свое желание. Я исполню его!
— Вы великий психолог, — сказал, слегка покраснев, Фауст, — меня действительно томит одно желание, которое свойственно молодости!
— Жажда любить, петь романсы или сочинять стихи для глуповатой блондинки или капризной брюнетки, чтобы в виде награды за усердие получить право проникнуть в ее спальню!
— О, не смейтесь над этим великолепным чувством! Оно действительно сжигает мое сердце и пламенем разливается по всему телу!
— Все говорят одними и теми же словами, — усмехнулся Мефистофель, — это доказывает лишь, что чувство это у всех совершенно одинаково!
— Я не знаю, так ли это, — сказал Фауст, — но клянусь, мне трудно сейчас думать о чем-либо другом, кроме женщины.
Глаза Мефистофеля провалились, исчезли, темные провалы блистали на месте их, как во время разговора в кабачке Пфайфера.
— Твое желание нетрудно выполнить, — проговорил он.
Швиттау, объятый временем и текущий в нем, — Фауст покидает его.
— Итак, мы начинаем! — воскликнул Мефистофель и вывел его на улицу. За окном домика доктора Фауста испуганное, на коем запечатлела бессонница печать свою, лицо экономки. Фауст припоминает смутно бывшее вчера и ничего узнавать не хочет. И экономка не узнает его, преображенного, обуянного молодостью лет, восставшего юношей из старческого почти небытия…
— Куда? — спросил Фауст.
И, не отвечая, повел его Мефистофель сквозь тесные, поросшие невысокими домиками улицы к вокзалу висячей электрической дороги.
С восторгом и любопытством посмотрел Фауст на людей и не случайно выбрал место в вагоне, рядом с молодой женщиной в шляпке, возвращавшейся, очевидно, на дачу Мефистофель же занял место позади их, отбросившись на спинку дивана и полузакрыв глаза. Руки он возложил на живот.
Вагоны, покачиваясь, поплыли над прижатыми друг к другу, словно карты в колоде, огородами, над парниками и оранжереями, от которых поднимался кверху, прямо к открытым окнам вагона, запах теплый, тягучий. Покачивание вагона и чрезмерная теплота, разлитая в воздухе, — усыпляли. Уже через четверть часа услышал Фауст за спиной своей легкое и мерное посвистывание и, обернувшись, увидал профессора дремлющим.
Молодая женщина, соседка Фауста, сняла шляпку и положила ее на колени. Шляпка упала. Фауст был рад поднять.
— Спасибо, — улыбнулась дама.
— Как жарко! Не правда ли? — сказал Фауст. Женщина кивнула головой. Ничего не ответила. Ее не удалось вызвать на разговор. Фаусту стало досадно.
Мефистофель проснулся вдруг на одной из остановок, когда быстрый тормоз отбросил его от спинки дивана и ударил подбородком в спину Фауста.
— А, — сказал он и открыл глаза.
Они проспали еще несколько станций. На одной из остановок, когда раздался звонок и вагон вздрогнул, чтобы уйти дальше, Мефистофель вскочил внезапно и, воскликнув:
— Здесь! — потащил Фауста к выходу. Вагон уже тронулся, когда они спрыгнули с него на площадку висячего вокзала, откуда, по лестнице, спустились на землю.
Фауст, обрадованный, пил множество великолепного воздуха. Пошли они по узкой дорожке, покрытой крупным, медным песком. Слева блестела речка, справа — вырастали из земли разбросанные домики, не менее чем Швиттау, старинного городка Литли. За речкой кипели и искрились в золотистом воздухе девичьи голоса, звончатый смех и мелькали красные ленты.
— Здесь гулянье, — сказал Мефистофель. — Каждую неделю здесь занимаются этим!
Фауст изъявил желание попасть на гулянье.
Через речку переправились они в крохотной, шаткой лодочке. Повез их старик словоохотливый, но Фауст слушать его не стал. Окружила их музыка девических шуток и песен, когда вступили они на лужайку, где буйствовало веселое народное гулянье. Фауст жадно смотрел на увесистые бедра красавиц из Литли, на их оттопыривающиеся под тонкими тканями лифов, спелые груди. Он врезался в самую гущу хора и без устали стал осыпать прекрасных соседок звеневшими, как серебряные монеты, поцелуями. Веселой бранью набросились на него девушки, а молодые парни недружелюбно поглядывали на пришельца. Но Фауст прыгал и скакал, как молодой козленок, обрадованный необычайным теплом солнца. Он вмешивался в игры и сам затевал новые. С резвостью, которая только доступна ей, вновь обретенной молодости, увлекался он равно и чехардой и «фантами», бегал в «ловитки» и скакал через препятствия. Глаза его блестели, губы дрожали от удовольствия. Он не помнил ничего, ни о чем, ни о Мефистофеле, который, сияя темными провалами глаз, следил за ним, ни о Швиттау, ни о чудесном преображении своем, ни о чем, — кроме того, как прекрасно мгновенье, когда живешь этим мгновеньем. Он радовался прозрачному лету секунд высокой радостью молодого звереныша, радостью буйной плоти, возбужденной близостью других ей подобных… Ловкость Фауста и умелые манеры его сделали сразу из него предмет ласковых и обильных взоров литльских красавиц, — и, пожалуй, многие из них лелеяли мысль о крепких его объятьях.
Но только одна, которой было едва ли больше семнадцати, забросившая червонные косы свои за плечи, с серо-голубыми глазами, заняла с некоей минуты мысли Фауста. И тем более не мог он думать о других, что уединялась золотокосая красавица с краснолицым парнем, который, видимо, неплохо чувствовал себя, обнимая ее тугую талию.
— Э, стоит ли думать об этом! — услышал Фауст рядом голос профессора Мефистофеля и вздрогнул, чуть не задев плечом гипотенузу его вездесущего носа. Мягкая черная фигура профессора, видом своим, вернула, как говорится, Фауста к жизни. Только теперь он вспомнил о своем спутнике.
— Скоро вечер, — сказал Мефистофель, кивая гипотенузой на уходящее солнце, — следовало бы подумать о ночлеге, да и перекусить чего-нибудь этакого. А место здесь есть такое, лучшее в Литли.
Тут Фауст действительно ощутил как усталость в теле, так и весьма недвусмысленное желание закусить чего-нибудь этакого, как сказал Мефистофель. И, не переставая думать о рыжей девушке, которая пленила его окончательно, он поплелся за профессором.
Снова нужно было переправляться через речку. Вода за бортом лодки остекленела и стала красноватой от солнца. Голосили лягушки.
Переправившись, пошли они в городок, который был поменьше Швиттау. Улицы его были кривы, и все домики улыбались крохотными садиками, где великолепные отцы семейств тянули из бочкообразных чашек дымчатый чай с золотистым розовым вареньем.
«Золотая подкова» — так написано было на вывеске трактира, к которому подвел Мефистофель Фауста.
В просторном зале трактира не было других посетителей, когда вошли они туда. Широкая и лоснившаяся от добродетели хозяйка поплыла им навстречу, отчалив от прилавка, уставленного подносами с дымящимися, только что поджаренными пирожками и множеством самых разнообразных замечательных блюд, которыми столь прочно утвердился, в области бессмертия неповторенный, неподражаемый городок Литли.
— Привет тебе, о чудный край! — воскликнул Мефистофель, делая жест в сторону украшенного соблазнительными блюдами прилавка.
Не оставалось никакого сомнения, что восторженное восклицание профессора широчайшая хозяйка приняла именно на свой счет. Заулыбавшись всеми бородавками, сиявшими на полях ее лица, ответила она, истаивая от любезности:
— Добро пожаловать, дорогие гости!
— Однако, — прошептал профессор на ухо своему рассеянному спутнику, — однако эта шарообразная грация не прочь выдать себя за «чудный край», — и, обратившись к хозяйке, он произнес:
— Благодарим вас, сударыня! Если ваши пирожки, каплуны, цыплята, колбасы, сыры, яичницы, сосиски с капустой и сосиски без капусты, ваши соленые огурцы, ваши рагу из зайца и рагу не из зайца, ваши отбивные котлеты и ваши рубленые котлеты, ваши раки, рыбы, крабы, устрицы, ваши паштеты, ваши слоенки, пироги с вареньем и просто варенье или просто пироги, ваши вина, пива, шампанское, короче говоря, если все то, чем вы можете угостить нас, не имеющих намерения отказываться от вкусного ужина, — если все это будет столь же приятно на вкус, сколь приятно нам видеть перед собою вас, — то, поверьте, мы будем счастливы!
Фауст с удивлением взглянул на разохотившегося на слова Мефистофеля, а хозяйка, решив, что перед ней люди особо важные и гости на редкость выгодные, ответила не менее словоохотливо, но еще более любезно.
— Для моей скромной гостиницы большая честь иметь таких важных и высокопрекрасных гостей. К прискорбию моему и моей гостиницы, я должна предупредить вашу светлость, что из перечисленных вами блюд могу предложить вам только небольшую часть их, а именно — пирожки с мясом, с печенкой и капустой, затем — яичницу с колбасой, колбасу без яичницы и яичницу без колбасы. Затем сосиски и паштет. У меня нет, к сожалению, ни устриц, ни шампанского, ни отбивных котлет, ни рыбы, ни перечисленных вашей светлостью тонких и деликатных блюд, которые в нашем городе спрашиваются редко, но, взамен, могу предложить вам еще холодную баранину, холодец из телячьей ножки, лапшу и фаршированный перец!
— Ах, хозяйка, хозяйка! — закричал Мефистофель, — что же вы истязаете нас, умирающих от голоду, заставляя выслушивать названия таких божественных вещей, вместо того, чтобы поскорее накормить нас вашими святыми фаршированными перцами, холодцом, сосисками и, черт возьми, остальным! Или вы хотите видеть, как мы будем корчиться на полу, умирая голодной смертью!..
Хозяйка всплеснула руками, испуганная страшными словами Мефистофеля, и бросилась за прилавок, где тотчас же зазвенела посуда и захрустело разрезаемое мясо.
Они заняли одинокий, к стене прислонившийся столик, и, когда уселись, Фауст насмешливо произнес:
— Я не думал, профессор, что вы такой гастроном!
— О! — ответил Мефистофель, — отчего же и не быть изредка гастрономом, когда быть кем-нибудь другим еще скучнее!
Профессор вытянул под столом ноги и, в ожидании ужина, нетерпеливо потягивался.
Фауст не переставал думать о рыжей девушке.
Хозяйка за прилавком возилась долго. Она громко ворчала, и из ворчания понять можно было, что эта дубина (муж ее особы) куда-то запропастился, а эта дрянная девчонка (дочь ее), черт знает с кем загулялась и, кажется, забыла о матери, которой следовало бы помочь…
Горячие сосиски и холодец из телячьей ножки, а также две бутылки прохладного черного пива стояли уже на столике гостей, и Фауст с Мефистофелем (особенно же последний) уже поедали все принесенное хозяйкой, когда входная дверь отворилась и вошла в залу… (силы тут изменяют мне и эпитетов никаких предпринимать я не могу)… вошла та самая червоннокосая, с глазами серо-голубыми, девушка, которая столь сильно пленила воображение Фауста утром, на народном гульбище… Щеки ее были красны, и поспешно подымалась и опускалась грудь под лифом.
Фауст вздрогнул и покраснел, Мефистофель же, на него взглянув, улыбнулся.
Хозяйка на девушку накинулась с бранью:
— Ах, дрянь ты этакая, — закричала она, ударяя себя по отлогам бедер, — ты забываешь о том, что матери тоже отдохнуть следует! Погибшая ты девчонка, если бы не напоминали тебе, так ты, пожалуй, и вовсе бы домой не возвращалась!..
И, обратившись к гостям, добавила:
— Ну и дети теперь пошли, ваши светлости! Это дочь моя — Марго!..