Обстоятельства появления на свет первого английского вампира зафиксированы в дневнике личного секретаря и врача Байрона, Джона Уильяма Полидори. Летом 1816 года Байрон и Полидори отдыхали на вилле «Деодати», поблизости поселились супруги Шелли, тогда еще не венчанные, и сводная сестра Мэри Шелли, Клэр Клэрмонт, которая вознамерилась стать любовницей Байрона — ей это, к сожалению, удалось. Поэты собирались неплохо провести время, беседуя о поэзии, атеизме и политике и катая дам по Женевскому озеру, дамы рассчитывали на приятные прогулки и отчасти на беседы (Мэри Шелли вполне могла ради умного разговора пожертвовать прогулкой), а Полидори — бедный Полидори, poor Polidori, как назвал его биограф, — разрывался между собственной гениальностью и бездарностью, между обожанием — и Байрона, и всех, кто с ним, — и столь же глобальной обидой. Втайне Полидори уповал, что общество признанных талантов и его заразит литературным вирусом, но на всякий случай подстраховался: перед отъездом из Англии заранее продал лондонскому издателю дневник, который будет вести. На подробностях повседневной жизни скандально известного Байрона можно было сделать если не литературную, так журналистскую репутацию. И в этом дневнике под датой 17 июня сообщается: погода не радует, книги (в том числе многотомное собрание страшных сказок) прочитаны, и лорд Байрон предложил другое развлечение: каждому придумать жуткий сюжет, а если у кого получится занимательно, так, пожалуй, и повесть написать. Тут-то бы и сказаться непризнанному таланту, но вот что выходит из салонной игры, если относиться к ней насупившись: бедный Полидори не сумел подыскать даже сносного (пусть бы и не нового) зачина, бормотал что-то о даме с черепом вместо лица и поспешил отречься от придумки, выдав ее за сон. Отрекся он от своего детища тем легче, что воздух виллы «Деодати» был перенасыщен невоплощенными сюжетами, словно воздух роддома — душами нисходящих ангелов. Могла же произойти ошибка: не дама с черепом вместо лица должна была явиться Полидори (Фрейда не требуется, чтобы толковать этот образ неполноты жизни, пустоты, проступившей из-под сорванного покрова лица, красоты, смысла) — он бы с радостью усыновил перспективный сюжет Шелли (начатый и тут же брошенный роман именовался «Ассасины»), еще охотнее продолжил бы повесть, которую Байрон провокационно оборвал на первой главе — смертью главного героя. А Мэри Шелли — единственная, кого избранное общество поощрило продолжить набросок, довести до конца «Нового Прометея», — в ночной тиши, несомненно, переманила замысел, предназначавшийся Полидори! Неужто история молодого человека, во имя науки сотворившего искусственную жизнь, должна быть рассказана женщиной, а не врачом-вундеркиндом, самым молодым в Англии обладателем медицинского диплома?
Бедный Полидори! Вот уж кто был настоящий вампир, жертва пагубной — и для себя, и для «объекта» — страсти. В ненастные летние дни он бродил по вилле, досаждая хозяину и гостям — некуда было от него деваться, хоть на дождь беги. Все пытался найти «свое»: то ли кому-то напрасно достался сюжет, куда более подходящий Полидори, то ли у Полидори украли божью искру и подарили ее Франкенштейну? К концу лета Байрон уволил надоедливого секретаря, врача, который сам нуждался во враче. Полидори вернулся в Англию с подмененной кровью, с чужими сюжетами в крови. Несколько месяцев спустя он вместо обещанного дневника отослал издателю «повесть, записанную со слов лорда Байрона». Издатель, коммерческого успеха ради, так и выпустил «Вампира» под именем знаменитого поэта, и Полидори отнюдь не возражал. А еще через пять лет, двадцати шести лет от роду, Полидори покончил с собой, написав два романа и два тома стихов — ни одно его произведение даже близко не сравнится с той «повестью лорда Байрона».
Так в непривычно холодный и влажный для швейцарского климата летний день обрели существование — какое уж там для них возможно существование — гальванизированный Франкенштейном труп и лорд Рутвен, первый английский вампир.
Сто лет спустя ученые найдут объяснение не только вере в вампиров, но и тому погодному феномену, без которого гальванизация трупа и пробуждение вампира просто не состоялись бы — отправилась бы молодежь на солнышке греться, чем страшилки сочинять. Ведь они были щемяще молоды, эти мэтры, создатели новой английской литературы: Байрону — 28 лет, Шелли — 24, Полидори едва сравнялся 21. Причина была серьезная, геологическая: извержение вулкана Тамбора в далекой Индонезии, самое сильное из зафиксированных учеными извержений. Поблизости от вулкана погибло около ста тысяч человек; более отдаленные последствия сказались к апрелю 1816 года: в Северном полушарии, в США и особенно в Европе, наступила «вулканическая зима» — выбросы пепла заслонили солнце. Шли затяжные дожди, реки выходили из берегов. За войной последовал неурожай, в измученной Европе начался голод, цены на хлеб подскочили в десять раз. 1816 год вошел в историю как «год без лета», «тысяча восемьсот-замерзший-насмерть», самый холодный за всю историю погодных наблюдений.
Поистине требовались планетарного масштаба причины, чтобы породить к жизни (или к не-умиранию?) два архетипа, два основополагающих мифа XIX столетия. 1816 годом начинался не календарный XIX век. И сдвиги ощущались не только в природе, которая сошла с ума и перепутала зиму с летом. Годом раньше под Ватерлоо пришел конец наполеоновской империи (окончательный конец — после первого поражения Бонапарт, не хуже вампира, ухитрился восстать из гроба). Победоносной Англией правит сумасшедший Георг. Диагноз короля тоже установят задним числом в ХХ веке: порфиризм, генетическое заболевание, некоторые проявления которого (кожная аллергия на дневной свет, непереносимость чеснока, кровавая пена во рту) схожи с симптомами вампиризма. Но так как порфиризм — заболевание редкое, в качестве медицинских обоснований вампиризма предлагались и более распространенные недуги — бешенство, сифилис, чума и туберкулез. Господство Дракулы над волками, чей укус грозит бешенством, и над крысами, разносчиками чумы, — отголосок этих представлений.
Эпизоды, когда чахоточных принимали за вампиров, известны и на исходе XIX века. Уже после выхода в свет всех классических повестей и даже «Дракулы» в газетах писали об американской семье, погибавшей от чахотки: отец уверился, что всему виной умершая первой дочь, разрыл ее могилу, отрубил голову, пробил колом сердце — исполнил, короче говоря, сложный обряд, следуя то ли исконным поверьям, то ли систематизированным массовой литературой «правилам борьбы с вампиром».
Туберкулез, от которого человек чахнет, не теряя аппетита (и ест с жадностью, что весьма ощутимо в большой и бедной семье), горловая чахотка, при которой изо рта идет кровь, — нечто похожее на вампиризм тут имеется, конечно, и все-таки надо изрядно наслушаться россказней о вампирах (и лучше из печати, как-то она убедительнее в конце XIX века, нежели устные побасенки), чтобы с такой уверенностью поставить диагноз. Как мы увидим, когда придет черед говорить о фольклорных истоках легенды, и причины вампиризма, и методы борьбы с ним отнюдь не были окончательно определены даже веками опыта. Понадобились всевозможные средства массовой информации, от газет до стихотворений, от лорда Рутвена до Вампира Варни из журналов за пенни, от Дракулы прозаического до Дракулы кинематографического, чтобы правила игры стали известны всем.
Расхожие представления о вампиризме в основном вторичны, литературны. Фольклорным является только само существование вампиров. Вера в «сильных» мертвецов, которых не берет обычное человеческое оружие и не успокоили обычные человеческие похороны, действительно весьма распространена. Вполне понятно, что орудуют мертвяки под покровом ночи, в той или иной форме отнимают у людей (реже у домашней скотины) жизнь — надо же им как-то поддерживать свое загробное существование. Отнятие жизни проще всего представить себе как отнятие крови, однако в античности эмпусы и ламии норовили не только обескровить, но и лишить мужской силы (семя, как и кровь, отождествляется с жизнью), склонные к абстрактному мышлению китайцы полагали, что опасные существа сосут «энергию», не уточняя состав этой энергии, а с конца XIX века белые люди повсеместно крали у туземцев душу или тень, щелкая фотоаппаратами. Интересно, что Стокер, который так охотно использовал в своем романе наисовременнейшую технику — и поезд как средство передвижения, и фонограф для диктовки дневника, и до безумия нелепые методы переливания крови, — ни словом не упоминает существовавший уже полвека фотоаппарат. Интересно также, что Дракула, не отражавшийся в зеркале и вряд ли способный оставить след на пленке, стал любимым героем кинематографа.
Обратное проникновение легенды о вампирах из литературы в массовое сознание происходило с ошеломительной скоростью. Поистине, «мертвые скачут быстро», как сказано в одной из первых баллад на эту тему, процитированной также и Брэмом Стокером. Особенно быстро скачут они в массовой культуре.
Наиболее устойчивый страх перед вампирами возникает в маленьких, тесно сплоченных группах людей — в глухой малонаселенной деревне на задворках европейской империи, на тропическом острове (на задворках колониальной империи), где все друг другу кузены и кумовья. Восстающий по ночам призрак тревожит родственников и соседей; «своим», а не случайному проезжему, грозит наибольшая опасность. Связано ли это представление с какой-нибудь болезнью, которая вслед за первым заразившимся косит всех, кто с ним соприкоснулся? Или просыпается память о жертвоприношениях, когда покойник высокого ранга прихватывал с собой на тот свет кого-то из близких, что-то из своего добра, а теперь наследников тревожит смутная догадка, что не так уж приятно отцу семейства уступать младшим имущество и власть? В подтверждение этой гипотезы оживают, как правило, «сильные» покойники: на островах — вожди, в деревнях — зажиточные, прижимистые крестьяне, которым было с чем расставаться, и терзают они как раз своих злосчастных жен и отпрысков. В описанных на рубеже XVII и XVIII веков случаях «эпидемии» или «истерии» вампиризма — несколько волн прокатилось по славянской окраине Австро-Венгрии, и именно с них начался литературный интерес к этому сюжету — повторяется довольно устойчивый стереотип: «нехорошо» умерший (самоубийца, жертва насилия, человек, расставшийся с жизнью не в свой час и не приуготовленный) возвращается по ночам, запугивает и убивает прежде всего родичей, затем соседей. Крестьяне борются с ним отнюдь не стародедовскими способами — таких, по-видимому, и не было, пока Стокер не описал их в «Дракуле». То есть была сама собой напрашивавшаяся идея как-то изувечить либо вовсе уничтожить труп или же закрепить его, чтоб не выходил из могилы (прибить колом), но ни разработанных инструкций, ни надежды, что эти методы сработают, у бедняг не было, и они обращались к центральной власти, к оккупационным войскам!
В 1725 году воевода Градански посылал отряд для спасения словацкой деревушки от шляющегося по ночам 62-летнего «неупокойника». Семь лет спустя вампирский сюжет возникает вновь, уже основательно разработанный. Молодой солдат Арнольд Паоле (Павле), вернувшись в родную деревню из похода в Грецию, сам распространял слухи, что его там укусил вампир. Он-де принял меры: отыскал могилу кровососа, натер свое тело его кровью (видимо, пронзил тело вампира колом или как-то иначе выпустил кровь?), поел земли с могилы. И все же, когда Арнольд вскоре умер от несчастного случая, придавленный возом с сеном, начались неприятности. У крестьян, которым Арнольд «являлся», было тем меньше оснований доверять народным средствам, что Арнольду эти средства, по его же признанию, не помогли. Позвали, конечно, священника, но подключили также представителей науки и власти. Могилу Арнольда вскрывали в присутствии офицеров местного австрийского гарнизона и присланных из Вены чиновников и врачей. Настоящее полицейское и патологоанатомическое расследование, которое, кстати, подтвердило присутствие неразложившегося и набухшего трупа в могиле Паоле и аналогичное состояние его жертв. Были приняты санитарные меры — трупы сожгли. Декабрем 1732 года датируется первая смерть «классического вампира». Июнь 1816-го — это уже, как минимум, вторая смерть. Такому персонажу положено справлять поминки, а не день рождения.
История Арнольда Паоле попала в печать и со скоростью если не света, то порождений тьмы распространилась в образованных кругах Западной Европы, став предметом сперва научных и философских раздумий, а затем уж поэзии. Каким-то образом проник этот сюжет и в неграмотные народные массы — «вампирские истерии» вспыхивали от Галисии до Галиции. В том же 1732 году слово «вампир» зафиксировано в немецких, французских и английских текстах. Происхождения оно, скорее всего, славянского («упырь» упоминался в древнерусской летописи под 1047 годом), но слово, как и понятие, вернется на родину уже в новой форме и с новыми смыслами, пройдя через призму западноевропейской литературы. Одним из самых странных маршрутов, пройденных вампирами на пути «с Востока на Восток через Запад», мы обязаны Мериме и его знаменитой мистификации.
В 1827 году французский поэт опубликовал сборник «Гузла, или Иллирийские песни» — якобы прозаические переводы сказаний, записанных им во время путешествия в Боснию, Хорватию и Герцеговину. Датой своей вымышленной поездки Мериме называет конечно же 1816 год. И эти песни, и очерк о вампиризме, в котором автор изображает себя скептиком-иностранцем среди охваченных суеверием туземцев, — все основано на штампах уже весьма развитой вампирической поэзии и становящейся прозы, а местные реалии позаимствованы из литературы XVIII века, где подробнейше описан случай Арнольда Паоле. Как известно, Пушкин купился на эту мистификацию и обогатил русскую литературу «Песнями западных славян», а русский язык — словом «вурдалак», которое соотносится с сербским «вудкодлак» и греческим «вриколак».
На Западе с самого начала «вампир» понимается также как социальный символ. Один из самых ранних случаев переносного словоупотребления — сравнение продажных судей с вампирами у Голдсмита (благоразумно приписанное проживающему в Лондоне китайскому философу). Накануне Французской революции Вольтер в энциклопедической статье о вампирах относит бездельников-монахов к разряду кровососущих; еще один шаг — и вампирами окажутся король и аристократы, а Карл Маркс, помимо блуждающего по Европе призрака коммунизма, выпустит и вампира — капитал, разумеется. Маркс по праву мог бы считаться переходным звеном между готическими ужасами Байрона и Полидори и профессиональными изделиями Ле Фаню и Брэма Стокера, если б не было более очевидного претендента — автора «Вампира Варни». Этот сложившийся в конце 40-х годов XIX века сериал долгое время приписывали Томасу Престу, затем появились доказательства в пользу авторства Джеймса Малколма Раймера, он же Меррай, имевшего привычку, совсем как вампирша Кармилла у Ле Фаню, придумывать себе анаграмматические псевдонимы. Что Марксовы призраки с вампирами, что выпуски «Варни» ценой в пенни — уже вполне оформившаяся массовая литература, и неточности с авторством тому подтверждение.
Мистификации, подмены и обыгрывания авторского имени, а то и вовсе отказ от авторства следуют за вампирским сюжетом по пятам с тех пор, как этот сюжет из поэзии перекочевал в прозу, то есть начиная уже с Полидори. Полидори не возражал, когда его издатель мистифицировал публику, утверждая, будто «Вампир» написан Байроном, а внутри этой мистификации пряталась другая, весьма для тогдашней публики прозрачная: вампир был списан с Байрона. Портретное сходство лорда Рутвена и скандально знаменитого поэта бросалось в глаза; само имя Рутвена было уже освоенным в литературе псевдонимом Байрона — так нарекла своего былого любовника леди Каролина Лэм в нашумевшем романе «Гленарфон». Не случайным казалось имя Ианфы (Ианты), первой жертвы вампира — имя, много значившее для Шелли и скрепившее его дружбу с Байроном. Первая поэма Шелли, «Королева Маб», родилась как «сновидение Ианты»; Иантой назвал Шелли дочь от первого брака, Ианте (другой или вымышленной) посвятил Байрон «Чайльд-Гарольда».
Одна мистификация опровергала другую. Если «Вампира» написал Байрон, получалось, что он описал самого себя — физического, телесного, но как бы и не себя — реального человека, а себя — персонаж чужой книги или себя — автора известной книги. Выходило громоздко, и Полидори мог надеяться, что читатели, которые в курсе дела — а круг тогда был узкий, — разберутся. Приписав повесть Байрону, Полидори подстраховался на случай, если компания с виллы «Деодати» (какая насмешка! На вилле «Део-дати» — «богом данной» — вызвали к жизни выходцев из ада) припомнит, кем был сочинен вампир, а с помощью стратегически подобранных имен мог, когда понадобится, и оспорить им же самим придуманное авторство Байрона.
Полидори был чувствителен к именам — будешь чувствителен, когда фамилия «Поли-дори», «много-даров», никак не желает оправдываться и к 21 году еще ничего не сделано для бессмертия. И к проблеме авторства он был чувствителен до паранойи, до бреда. Бедный Полидори, кажется, и впрямь опасался, что его уличат в бездарности, в неумении фантазировать и в присвоении чужого сюжета. Мысль странная, особенно по тем временам: даже если набросок Байрона и устное продолжение подсказали идею, из этого вовсе не следовало, что повесть, от начала до конца написанную самим Полидори, следует почтительно вернуть Байрону. Творческие люди дарят друг другу идеи, заимствуют их, воруют — неважно, кто породил, важно кто воспитал, — а уж в начале XIX века в оригинальность сюжета мало верили, и даже очевидный для нас плагиат — до воспроизведения деталей, до почти совпадающих строк — был вполне «законным». Гораздо опаснее был плагиат наоборот, недобросовестное присвоение своему труду известного имени.
Собственно, такой «плагиат наоборот» и совершил Полидори. Байрон во всеуслышанье протестовал и в выражениях, по своему обыкновению, отнюдь не стеснялся. Сбылись опасения Полидори — его таки объявили бездарностью, но не за то, что украл чужой сюжет, а за то, что навязал его другому. «Вампира» Байрон счел недостойным своего таланта и для верности прислал свой фрагмент от 17 июня 1816 года — обычно его публикуют под названием «Огаст Дарвелл» по имени того самого, умершего в конце наброска главного героя. Общего действительно мало за исключением отправной точки: двое англичан — один, который и окажется вампиром, постарше, с ним наивный юноша — путешествуют среди обломков былой славы Греции. И характеры двух вампиров отнюдь не сходны. У Полидори — хладнокровный злодей, человек развратный и намеренно способствующий пороку, вампиризм органичен его античеловеческой природе и никакой тайны, ни личной, ни мистической, за поступками лорда Рутвена не стоит. Он поступает так, потому что он вампир, и этим все сказано. Огаст Дарвелл, напротив, вызывает интерес и сочувствие, его томит неведомая печаль, но симпатии к пороку в нем не замечено. Смерть Огаста загадочна, и мы догадываемся, что на том дело не кончится, но явления вампиризма в этом фрагменте отсутствуют, это уж Полидори пришлось разрабатывать самостоятельно. Как человек становится вампиром? Полидори не предлагает объяснений, а Байрон, уже не раз поминавший вампиров в своих восточных поэмах, придумал бы какую-нибудь причину: укус или иным образом подхваченная на Востоке «болезнь» или же посвящение в какие-то экзотические таинства, переход в другую веру. Единственный намек — принадлежащий Дарвеллу перстень с арабской надписью, который вампир перед «первой смертью» поручил бросить в море. Арабский перстень служил ключом к особой природе Дарвелла.
И все же не таким уж неудачным был «Вампир» Полидори. Его тут же перевели на французский и на немецкий (опять же вышла путаница, но уже с именем переводчика), поставили спектакль, написали оперу. Гете, принимавший «Вампира» за произведение Байрона, считал его лучшим из всего написанного поэтом, началом «нового рода поэзии». Понимал ли сам Джон Полидори, насколько оригинален его отказ от оригинальности? Ему выпала честь написать, довести до конца и опубликовать первую повесть о вампире, переведя злодея из царства поэзии в четкий мир прозы. Ему — бездарному, много-дарному Полидори — дано было сделать вампира «одним из нас». И это открытие он вынужден был — вынуждал себя — кому-то отдать?
Из всех фольклорных чудовищ вампир, наверное, лучше прочих подходит на двойственную роль своего-чужого. Двойственность соприродна вампиру: хорошо воспитанные призраки допускаются и во дворец, и в гостиную, бездушные трупы-зомби хороши среди дикарей, но вампир, мертвый и несущий смерть, и притом пугающе, оскорбительно для самого понятия «жизнь» живой, живет на границе двух или даже более взаимоисключающих миров. Первые настойчивые известия о вампирах донеслись не просто с окраины Австро-Венгрии, а как раз с той (также и политически опасной) территории, где сошлись во взаимном недоверии восточное и западное христианство, подпираемое мусульманством в его самом непривлекательном — османо-турецком — изводе. В истории же Арнольда Паоле к этим элементам присоединяется еще и Греция, где молодой солдат был укушен вампиром. В Грецию (или к греческим храмам Малой Азии) отправляют своих вампиров и Полидори с Байроном. В глазах сербского солдата Арнольда Греция была, вероятно, стыком погибающего восточного православия с мусульманством; живший под турками, отуречившийся, но православный — православный, но отуречившийся — грек был братом по вере, мертвым братом, то есть — вампиром. А поэтическому воображению такой же мертвой, но своей представлялась античная Греция.
Для культуры, порождавшей вампира, не было никого более «своего», чем вампир — сосед, член семьи, родитель, он пожирал «своих» именно по праву родства. Для западной культуры, воспринявшей легенду о вампире, он был чем-то далеким и чужим. Полидори спутал все карты, сделав вампира англичанином, лордом, человеком, который кровным родством связан со множеством английских семей. Но классическая английская повесть и после «Вампира» продолжает пугать читателя злодеем настолько далеким, что не безусловна даже его принадлежность к человеческому роду. Подходящий прототип был у Дракулы — в юности Влад Цепеш жил заложником в Турции, в пору царствования из отеческого православия переходил в католичество, подозревался и в более решительной измене христианской вере. Впрямую Брэм Стокер об этом не говорит, на то и миф, чтобы имя несло все не до конца раскрытые смыслы. Там, в своей Транс-сильвании, за-лесной стране, Дракула настолько «свой», что ему повинуются стихии, волки служат ему, и местное население, и кочевники-цыгане готовы убивать за него и умирать.
Зачем вообще Дракула поехал в Лондон? Если уж кончилась кормежка в окрестностях замка, неужели нельзя было поискать где-то по периметру, тем более что мертвые скачут быстро, многое можно за ночь успеть. Единственная, кажется, его задача — до смерти напугать метрополию тем, чего всякая метрополия больше всего боится: нашествием варваров, туземцами, которые понаедут со своими правилами да еще и гражданства потребуют.
Английского читателя отчасти успокаивала физическая привязанность вампира к родным местам. Кармилла-Миркалла не покинет Штирию, австрийскую область, назначенную Ле Фаню в отечество кровососам. Как ни прикидывайся своей в доме, где ей оказывают гостеприимство, спать вампирша должна в собственном склепе, а потому далеко не отлучится, до Острова не дотянется. В «Дракуле» привязанность к родной земле, как и многие другие свойства вампиров, возводится в закон природы (обязательно кровопийце каждый день укладываться в землю, где есть частица праха его предков, или же в могилу, где обитает им же инициированный вампир), а всякую системную задачу можно решить. Дракула и решает: учит английский язык, покупает дома в Англии и везет с собой полсотни гробов с трансильванской землей — каков образ чужой «крови и почвы», которыми будет насильственно заменена тщательно взлелеянная европейская культура!
Разные времена — разные страхи. Предельно «свой» и предельно «чужой» вампир — и попытка человека увидеть самого себя (когда из зеркала исчезнет отражение), и нащупывание пределов человеческого общества. Речь идет именно о том обществе, к которому принадлежим мы. «Вампир» не проверяет наших отношений к древним египтянам или к неграм «где-то там в Мозамбике». На этом персонаже проверяется лишь, кого «мы» относим к понятию «мы», до какой степени откровенно признаемся в существовании различных, в том числе не слишком приятных или приемлемых групп внутри «общества» и как примиряемся или не примиряемся с существованием маргиналов. Наш круг расширяется или, не дай бог, сужается, и сильная пульсация круга ведет к всплеску вампирских сюжетов. Ночные и сумеречные «Дозоры» возможны лишь в пейзаже постсоветской, резко изменившейся по этническому и прочему составу Москвы; «Интервью с вампиром» рождено в том числе и усилием побороть страх перед СПИДом, перед особыми предпочтениями и нетрадиционным укладом семьи: двое красивых юношей, воспитывающих приемную дочку, — вероятно, это вызовет некоторое напряжение, даже если они не вампиры. «Сумерки» Стефани Майер (по секрету сообщили, главное тинейджеровское чтение) затрагивают едва ли не самый тревожный сейчас вопрос подростковой эмансипации: а вы разрешите своей дочери? С какого возраста? Не проверив, из какой семьи парень?
До СПИДа был сифилис, еще раньше — наследственные заболевания и гомосексуализм, каравшийся смертной казнью (в Англии — до середины XIX века), и семейные распри, и взаимное непонимание между поколениями, между мужчинами и женщинами, между влюбленными и теми, кто смотрит на их отношения со стороны, между чужими людьми, которым через брак предстоит породниться.
В отношениях между полами и в браке напряжение свой-чужой вибрирует с такой же силой, как в легенде о вампире. Почувствовав это, еще только зарождавшаяся вампирская литература уже в XVIII веке окрасила сюжет эротикой, отнюдь не присущей провинциальному сербскому «вудкодлаку». «Мертвые скачут быстро», когда погибший жених увозит свою невесту в балладе Бюргера; у Гете «коринфская невеста» с того света является на кровавую свадьбу к жениху. Гете угадал оба мотива — нереализованного полового влечения и стыка двух религий. Семья девушки приняла христианство, жених, который ей предназначался с детства, остается язычником.
Страх перед чужой верой и тяга к ней, страх и тяга, вызываемые тайнами пола, соединились, породив классическую вампирскую повесть. Переход от поэзии к прозе осуществился как раз в тот момент, когда понадобилось говорить о запретных темах, и вампирский сюжет дал им выход. В XVIII веке еще можно было писать о «погубителях» невинных девушек, но цензура становится все более ханжеской, и лорду Рутвену губить девушек приходится в самом буквальном смысле. Первой жертвой становится греческая красавица, приглянувшаяся его наивному спутнику Обри, — в более реалистичный век циничный старший приятель попросту соблазнил бы Ианту, но вампир ее «выпивает». Затем наступает черед сестры Обри, и зловещий лорд Рутвен берет ее в жены, проходит даже через свадебный обряд (позднейшие вампиры будут хотя бы страшиться церкви, но этот настолько обыден, ему жениться — что поужинать) — лишь затем, чтоб к полуночи новобрачная «утолила жажду Вампира». Юноше, который пытается его разоблачить, Рутвен цинично намекает, что сестра будет обесчещена, «женщины слишком слабы».
Физиологического ужаса, противоестественности кровопийства никто как бы и не замечает, «задумчивый Вампир» (о чем он, собственно говоря, задумался?) наравне с мрачным бродягой Мельмотом тревожит сон пушкинской Татьяны. «Погибну, — Таня говорит, — но гибель от него любезна». Девицы в вампирской литературе сами напрашиваются на гибель — дальше будет хлеще, у Ле Фаню появятся уже откровенно лесбийские мотивы, викторианские комплексы проступают у бесхитростного Стокера. Запретная любовь, погибельная любовь, девица, пассивно замершая перед гибелью и с наслаждением ее ждущая. И он (или она!) весь такой роковой, берущий ее целиком, с душой и кровью. Удивительная идея Стокера (весьма пригодившаяся современной, по правилам компьютерной игры живущей литературе): вампир приходит только по приглашению. Приходит ночью, в спальню, к чужой невесте или женщине, спящей рядом с мужем. Жертва таким образом оказывается виновата хотя бы мыслью (она о нем думала!), хотя бы промелькнувшей тенью измены. Мейнстрим вампирской литературы XIX века (и только ли вампирской?) — попытки мужского подсознания описать темное подсознание Женщины. Пресловутое подсознание, Женщина с большой буквы, пострашнее прочих монстров, порожденных научным веком.
«Эротические» и даже «порнографические», «подцензурные» темы вампирской литературы побудили говорить о другом недуге, зашифрованном как «укус вампира» — напрашивается сопоставление с сифилисом, болезнью, передающейся, как и вампиризм, через обмен телесных жидкостей и превращающей жертву в разносчика недуга. Особенно упорно эту мысль применяли к «Дракуле», и, как обычно бывает с вампирскими историями, путая автора и сюжет, ставили мрачный диагноз и самому Брэму Стокеру. Мол, жена его была холодна, после рождения единственного ребенка и вовсе положила конец супружеским отношениям, пришлось искать утешения на стороне — отсюда печальные последствия. Похоть трех подруг Дракулы, кокетство, с каким они просят Дракулу выдать им гостя — «или ты нас совсем не любишь?» — обольстительность этих гарпий, при виде которых мужчина оказывается не в силах убить их и истребить заразу, в особенности же мотив «нечистоты» Мины (которую вампир не только укусил, но и заставил в свой черед пить его кровь, куда уж интимнее), выжженное у нее на лбу клеймо и сознание, что она теперь не может обнять мужа, она ему отныне «худший враг» — бесспорно, все это наводит на мысли о том, чем половая распущенность (или холодность) одного из партнеров грозила обоим.
Стоило изгнать Дракулу в чужую страну, сделать его безусловно — даже физиологически и психологически — «другим», как худшим врагом человеку становится он сам и его близкие.
Что-то в этом роде намечается уже у Полидори — оба раза погибают девушки, близкие Обри. Если гречанка могла подвернуться под руку случайно, то мисс Обри обречена исключительно потому, что она — сестра своего брата. Поскольку в отличие от Кармиллы лорд Рутвен не испытывает личной симпатии к жертвам, нет и рационального объяснения тому упорству, с каким он, ставя на карту свою репутацию, рискуя разоблачением, старается завладеть этой и только этой девушкой. Разве его жажду не могла удовлетворить первая попавшаяся девица в темном переулке? Складывается впечатление, что Рутвен хочет (или может) губить только тех, кто близок его молодому товарищу, — возлюбленную Обри, сестру Обри.
Идея «посредника», через которого вампир добирается до своих жертв, присутствует и в «Дракуле», хотя не сформулирована с такой четкостью, как некоторые другие правила игры. Через жениха Мины, которого ему удалось заманить в свои владения, Дракула выходит на Мину, на Люси — подругу Мины — и на поклонников Люси. Хотя в этой цепочке Мина вроде бы ближе к Дракуле, первой погибает Люси, после величайшего в девичьей жизни торжества — три предложения руки и сердца в один день, и в том числе — от него. Мина подвергается атаке после того, как выходит замуж. «Близкие вам женщины уже принадлежат мне», — торжествует Дракула. Мужчины оказались виновны в том, что не уберегли своих женщин, женщины — в том, что подпустили к себе вампира.
В фольклоре по-разному определяется посмертная судьба укушенных — быть ли им тоже вампирами или нет. В классической английской повести жертва остается жертвой, бедные невинные девушки просто умирают, и на том конец. Перехода на сторону вампира — вольного или невольного — не происходит. Брэм Стокер впервые в классической повести ввел мотив вампирской инициации, разработал, как это у него в обычае, правила и стадии превращения в вампира, а также средства борьбы с этой напастью. Процесс доведен до логического завершения: существует риск не только приманить вампира или послужить ему проводником, навлечь гибель на своих близких, но и превратиться в вампира самому. Чем дальше «ссылают» вампира, тем ближе он подступает, и когда в дальнем замке умрет дракон, не окажешься ли этим драконом ты?
До конца XIX века оставалось три года — столько же, кстати, до открытия групп крови и правильного метода переливания. Люси несовместимая кровь четырех доноров убила бы на месте. В чем-то этот век разобрался, в чем-то трагически напутал, от чего-то пытался нас предостеречь. Какую же весть посылала «классическая повесть о вампирах» наступавшему столетию? На что предлагала надеяться? Или — нет надежды?
Панацеи нет, а вот надежда все-таки была, и у Ле Фаню с Брэмом Стокером она гораздо внятнее, чем у Полидори. Они понимали, с чем имеют дело, и, в отличие от бедного Полидори, брали на себя ответственность за свое творение. И это — ответственность, верность долгу, себе и друзьям — первый якорь, на котором держится утлый ковчег. Всего же якорей — Ван Хелсинг нас одобрит — три. И два оставшихся, думается, — ремесло и смех.
Уважением к ремеслу, к делу человеческих рук, к профессиональной работе пронизан весь текст «Дракулы». Может быть, еще и поэтому здесь не упомянут фотоаппарат — приватное развлечение. Но фонограф, искусство стенографии, печатная машинка — подспорья писательского мастерства! Мину все пятеро участников «квеста» так уважают за умение стенографировать, перепечатывать «материалы» и справляться о расписании поездов, так горячо изъявляют ей свою преданность каждый раз, когда эти ее знания пригождаются, что поневоле решишь: хеппи-энд достался ей в награду за прилежание (она еще и бывшая учительница), а праздную и богатую Люси, при всей любви к ней, спасали хоть и усердно, но не так тщательно и умело.
Все, что делает в романе Ван Хелсинг и чему учит своих помощников, схоже не с творчеством, не с искусством, не с магией (разве что с магией «рабочей», которой надо годами учиться и сдавать экзамены, как в «Гарри Поттере»). Он хлопочет о билетах и об оружии, пускает в ход медицинские средства — переливание крови и гипноз — и магические средства, но те, которые он прилежно вычитал из книг, и применяет их опять же с профессиональной, ремесленной сосредоточенностью. Это усердие доходит до кощунства — или комичности, — когда, превратив в комок теста священную облатку, Ван Хелсинг промазывает щели мавзолея, чтобы помешать Люси вернуться в могилу. Но — так он работает, не полагаясь на голос свыше и вдохновение, полагаясь на дело своих рук, на свою добросовестность. Так работали в своем писательском ремесле Брэм Стокер и его учитель Ле Фаню, и в самой ремесленности их работы есть нечто успокоительное. Читатель любит страшное чтиво, писатель честно трудится для удовольствия читателя — добротные отношения, в которых вампирам делать нечего… разве что понадобятся в качестве персонажей.
Ремесло не всегда спасает. Вопреки всем усилиям, медицинским и магическим, Люси умерла, и новые беды надвигаются на Ван Хелсинга и его товарищей. В час поражения и отчаяния спасает третий якорь — «король-смех», которому воздает хвалу Ван Хелсинг в столь неуместной речи по пути с кладбища. Смеется он над пафосными словами Артура, безутешного жениха Люси: хотя смерть Люси воспрепятствовала их браку, Артур все же чувствует, что таинство свершилось, ибо он отдавал Люси свою кровь и таким образом породнился с ней. Ван Хелсинг смеется — не в лицо Артуру, разумеется, за его спиной, щадя чувства юноши — ведь Ван Хелсинг-то знает (и мы знаем), что кровь Люси отдавали все четверо: по такой логике и отвергнутые Люси воздыхатели, и старик Хелсинг стали ее мужьями. Есть в словах Артура ирония и пострашнее, о которой в тот момент Хелсинг не говорит, — настоящим ее «мужем по крови» стал Дракула. И есть житейская мудрость, о которой Ван Хелсинг тоже умалчивает, но к которой мы придем в эпилоге: душу Люси спасли, и за ее смерть отомстили, но вечной верности ей не сохранит ни жених, ни поклонник, с которым по пути с кладбища болтал Ван Хелсинг, — все найдут себе обычных, не по крови, жен. Слишком серьезное отношение к «крови» порождает вампиров (слишком серьезное отношение к литературе порождает Полидори). И жизнь, и литература доступны смеху.
«Ридикулюс!» — взмахнуть волшебной палочкой смеха, и рассеется страх. Вампир упорно не хочет быть смешным, даже когда прячется от дневного света в гробу, ползет вниз головой по стене, как ящерица (что бы ему не выйти в дверь?), и не может угомонить своих баб, требующих «сладенького». А уж в кинематографе, родившемся почти одновременно с «Дракулой», и вовсе выйдет секс-символ. Но если трудно смеяться над вампиром, почему бы не смеяться над вампирской литературой? Смеяться и получать удовольствие. Уже «Вампир Варни», хотя и был честной «страшилкой», основательно обчистил глянец с вампирского образа, поскольку продавался за пенни выпуск. Литература ужасов спускается в народ, а под конец ХХ века — в детское чтение и киносериалы. Можно, конечно, насупиться и запретить Хеллоуин. Можно уберечь детей от «Улицы Сезам», где счету обучает смахивающий на Дракулу вампир[1].
А можно лечь на диван с книжкой, и пусть себе мертвые скачут быстро — живые никуда не скачут, они читают «Дракулу» и получают удовольствие.