Понедельник, 12 марта 1888 года
Казалось разумным, выйдя на улицу, спрятать нож.
На это у меня здравого смысла хватило, но вот почему я захватил нож с собой, сказать не могу. Лучше было бы оставить его в гостинице или спрятать в театре, где мы пользовались им в последний раз. Но нет, вот он в руке, мало того что окровавленный, но еще и такой длинный, что так просто его не спрячешь: восьмидюймовый стальной клинок и резная рукоять в непальском стиле. Если увидеть этот нож хоть один раз, его уже не забудешь.
Рукоятка торчит из моего кармана. Я попытался спрятать ее в своей пораненной ладони, но острие прорвало подкладку кармана и покалывает кожу, как весенний росток, которому не дождаться конца этой, худшей на моей памяти манхэттенской зимы. Когда я, спотыкаясь, брел по заснеженной 5-й авеню, наверно, могло показаться, что сейчас я достану клинок и брошусь на какого-нибудь прохожего, хотя это, конечно же, не так.
Я сошел с ума? Может быть. Но так или иначе, до сих пор мне доводилось иметь дело только с пружинными бутафорскими ножами, сценическим оружием, лезвие которого при соприкосновении с телом актера убирается в полую рукоять. Но этот нож, мой нож, совершенно другой, ибо Генри и слышать не хочет ни о какой бутафории. «Реальность — это все», — говорит он и его Шейлок, когда он каждый вечер выпрашивает у Антонио свой законный фунт плоти. Настоящее лезвие по-настоящему приставляется к обнаженной груди. Да. Реальность — это все.
Вот так: фунт плоти, о котором писал Бард. Или галлон моей собственной крови.
А что, если нож жаждал именно меня, жаждал ощутить вкус моей крови? А я сам? Конечно, ни один нож не обладает собственной волей… но может ли действовать по собственной воле рука? Я спрашиваю об этом, ибо если нет…
Увы, я не смею написать это слово после совершения столь опрометчивого поступка, и пусть его исполненный греха звук не сойдет с моего языка. Я не обменяю чернила на кровь и не назову здесь этот поступок. Нет. Но кровь, да, вся эта алчущая, сочащаяся (кап-кап) сквозь наложенный мной ненадежный жгут, стекающая на острие ножа и капающая (кап-кап) на только что выпавший снег 5-й авеню кровь оставляет красный след, пунктиром обозначающий мой петляющий путь. След, выдающий меня так же, как полчаса тому назад выдавала меня моя собственная рука.
Все, с меня хватит, больше никаких порезов. Моя левая, раненая рука пульсирует, как и правая, которая словно сочувствует ей. Конечно, оттереть кровь с лезвия не трудно, но вот тело так просто в порядок не приведешь. Не говоря уж о душе. А раз так, что мне остается? Только принять эту боль в качестве покаяния.
А что мне еще делать? И что со мной теперь будет?
19 марта 1888 года
Мой дражайший Хомми-Бег![2]
Мне о многом нужно поведать тебе, старина, поскольку в последнее время маятник моей жизни качнулся в плохую сторону. И будь я проклят, если Черные Гончие не напали на мой след.
Я пишу, готовясь со всей труппой[3] к гастролям в Уэст-Пойнте, и при этом мечтаю получить хоть какую-то выгоду от мира в лице «губернатора», который в настоящее время меня избегает.[4] Поскольку немалое число артистов «Лицеума» следуют его примеру, я избавлен от утомительной необходимости следить за ними и их разнообразными нуждами. Хотя, конечно, именно на долю вашего покорного слуги выпала обязанность организовать этот ранний, в восемь часов утра, специальный поезд от Мэдисон-сквер, который, пыхтя, перемещает всех и все — актеров, декорации, костюмы — по направлению к Военной академии. И позволь заметить, это совсем не простое дело, ибо как Нью-Йорк, так и все восточное побережье засыпаны снегом. При этом, однако, публике так не терпится, что иные стоят вдоль тех самых рельсов, по которым мы катим, и машут руками нашему составу так, словно это кеб.
Конечно, в вышеназванном поезде присутствует дражайшая Эллен.[5] Именно с ней одной я делю купе. И если я пребываю в редкостной благости, то лишь благодаря тому факту, что Э. Т. сидит молча, вперив взор в пробегающий мимо снежный пейзаж, не считая тех моментов, когда отправляет очередной лакомый кусочек в пасть своего Драмми, драгоценного терьера, пристроившегося у нее на коленях. Мимолетный взгляд, искоса брошенный на ее неправдоподобно прекрасный профиль, говорит мне о том, что сейчас она «репетирует». Наверняка она мысленно проигрывает роль Порции, поскольку сегодня вечером нам предстоит играть «Венецианского купца» для курсантов Уэст-Пойнта.
Ты, Кейн, тоже сверх всякой меры претерпел и сплин, и уныние, поэтому мне нет нужды описывать тебе эти сырые подвалы, куда порой спускаются и разум, и душа, и все же я обращусь к некоторым подробностям моего собственного спуска. Может быть, стоит назвать это катарсисом? Или исповедью? Неважно, так или иначе, но я должен сначала попросить у тебя прощения за ужасное состояние письма. В этом турне у меня было еще меньше времени для себя, чем в Лондоне, и вздумай я отложить это письмо в сторону до того момента, когда можно было бы привести его в должный вид, боюсь, ты не скоро получил бы весточку от своего старого друга Стокера. Поэтому я отправлю его вовремя, но со словами: не обращай внимания на пятна.[6] Да, это пятна крови. И это моя кровь, пролитая случайно. Я надеюсь на это. И буду об этом молиться, ведь молитва помогала мне до сих пор.
Безусловно, я должен попросить прощения и за мое чистописание. Поезд трясет, кончик пера скачет по бумаге, но в еще большей степени эти каракули объясняются мумифицированным состоянием моей левой руки, которая от запястья до кончиков пальцев замотана бинтом. На большой палец наложен лубок, что должно способствовать заживлению почти отсеченного сухожилия, а остальные четыре пальца высовываются из-под белой повязки, как весенние побеги из-под снега. А моя правая рука, которой я пишу, похоже, страдает от сочувствия к левой, что и объясняет эту ужасную мазню.
Кровь — да, ее пролился целый поток. И мне еще повезло, что…
Впрочем, нет, нет, нет! Разве не стоило бы признать меня первостатейным невежей и грубияном, вздумай я описывать собственные невзгоды вместо того, чтобы исписать еще полстраницы и поздравить тебя, дорогой друг, с публикацией твоего «Судьи с острова Мэн». Ты знаешь, что «Панч» переименовал его в «Деятеля»? Ну конечно знаешь. Но ты не можешь знать того, что я недавно узнал от твоего американского издателя: за первые три недели роман разошелся здесь в количестве 70 000 экземпляров. Поразительно, воистину поразительно! Россетти[7] был прав, предписывая тебе стать Бардом острова Мэн, ибо таков ты теперь и есть. И я надеюсь, что, когда ты держишь эти замызганные листочки, ты счастлив, сидишь лицом к морю, высоко в твоем любимом замке Гриба. Рядом с тобой Мэри, на коленях у тебя Ральф.[8]
Конечно, был бы рад узнать побольше о твоей новой истории — ее задаче, ее движущей пружине, — когда мы вновь оба окажемся в Лондоне. Надо сказать, ты сильно польстил мне в своем последнем письме. Пожалуйста, больше никаких благодарностей за ту крайне незначительную роль, которую я сыграл в появлении на свет «Судьи с острова Мэн». Только немногие отрывки были сыроваты, когда я читал черновик, и если моя правка улучшила их — замечательно. Но это целиком твоя работа, мой друг. Как и слава, и сопровождавший ее денежный дождь.
Но, увы, возвращаюсь к этой крови. Дело было так.
Я вернулся в «Брунсвик» в день, о котором идет речь, — здесь излагаются события воскресенья, 11-го настоящего,[9] чуть больше недели тому назад, — вскоре после восхода, продрогший до костей и весьма усталый, поскольку Ирвинг всю ночь продержал нас в театре. Сейчас мы играем в помещении театра «Звезда», а он считает это место «неподходящим» для освещения сцены при постановке эпизода на горе Брокен в «Фаусте». Во всяком случае, после вечернего прогона он пришел к выводу о необходимости исправить ситуацию. Бедняга Харкер[10] — крепкий молодой шотландец; тебе, Кейн, он понравится. Так вот, бедный Харкер живет в постоянном страхе оттого, что его заставят заново разрисовывать задники. По словам Генри, они непригодны для использования при холодном электрическом свете, который отражается от них на сцену, отчего плоть смотрится бледной, а губы фиолетовыми. Что лучше в данном случае — электричество или друммондов свет? Об этом толковали не один час.
Когда же наконец я вернулся в свою комнату, то понял, что передышка будет короткой: в моем распоряжении оставалось всего несколько часов на то, чтобы перекусить и поспать, ибо Ирвинг объявил, что я должен вернуться в «Звезду» к полудню.
— У нас будет ланч, — сказал он, причем мне показалось, что эти слова были скорее угрозой, чем приглашением.
Я отправился назад в «Брунсвик» смертельно усталый, не желая ничего, кроме чашки крепкого мясного бульона и возможности лечь в постель. Я вошел в вестибюль, направился к лестнице, но тут откуда-то взялся похожий на обезьянку посыльный, вручивший мне перевязанный ленточкой пакет с корреспонденцией Ирвинга. И представь себе, уставился на меня в ожидании чаевых, словно снабдил меня чем-то очень ценным, а он решительно ничего такого не сделал. Правда, Кейн, можешь поставить черную метку рядом с моим именем в твоих счетах. Честно признаться, я все-таки выудил бы замерзшими пальцами из кармана монетку, если бы не последняя капля.
Поверх стопки лежал листок, на котором собственной рукой Генри было выведено: «Займись этим немедленно».
Я прошел половину пролета, прежде чем понял, что не оставил монеты посыльному, и чертыхнулся, но мое раздражение, беспокойство и усталость были так сильны, что я просто боялся, как бы он не заметил слезу на моей щеке, если мне не удастся убраться побыстрее и подальше.
Конечно, ничего нового в поручении, связанном с корреспонденцией, не было: в Лондоне я по пятьдесят, а то и по сто раз за день подписывал за Ирвинга письма, о которых он знал мало или вовсе ничего. Ну а во время гастролей, как известно, поток почты не уменьшается. Напротив, он возрастает, поскольку к нему добавляются приглашения побывать здесь и там, причем Ирвинг требует на все письма отвечать без задержки. То есть незамедлительно. Я хорошо знал, что на следующей встрече он непременно осведомится о состоянии переписки, и знал к тому же — из собственного плачевного опыта, — что он способен проявить дотошность и основательно меня проверить.
Я поплелся наверх, устроился за своим временным письменным столом, однако от усталости и недосыпа тут же начал клевать носом. Голова моя тряслась, глаза слезились, но мне пришлось приняться за работу. Этим ведь некому заняться, кроме Стокера.
Должен сказать, что в процессе работы над обильной корреспонденцией Генри у меня, разумеется, выработались определенные привычки. Одна из них такова: никогда не вскрывать конверты рукой из-за тех мелких, но неприятных порезов и царапин, которыми это занятие сопровождается. Однако, поскольку моего любимого костяного ножа с перламутровой ручкой для разрезания бумаги под рукой не оказалось, а я слишком устал, чтобы его искать, пришлось довольствоваться заменой. И этой заменой — вот ведь нелепость — оказался тот самый нож, которым Генри пользуется на сцене в роли Шейлока. Он находился у меня, ибо в большинстве театров, в которых мы выступали на гастролях, о надежном хранении нечего и мечтать. А этим ножом я действительно дорожил. Это был кривой нож того типа, которым пользовались гуркхи, когда сражались за нас в Индии. Мне подарил его сам Бертон.[11]
Ты знаешь Бертона? Я думаю, нет, поэтому позволь мне заявить, Кейн, такие люди, как он, редкость, действительно редкость. Он — сущая сталь и рассекает глупость, подобно мечу. Его манера говорить вошла в легенду, и когда он заводит разговор, его верхняя губа приподнимается, обнажая клыки, поблескивающие, как кинжалы. В Эффект действительно потрясающий — я отмечал его во многих хорошо запомнившихся мне случаях. Один из них, достаточно примечательный, произошел два года назад, в тот вечер, когда Ирвинг пригласил сэра и леди Б. отобедать с нами после премьеры нашего «Фауста». Этой ночью мне был преподнесен в качестве подарка тот самый нож. Акт дарения сопровождался рассказом о том, как дарителю, сэру Б., довелось однажды пустить его в ход.
Во время путешествий в Мекку Бертону частенько приходилось выдавать себя за последователя Мохаммеда, что требовало крайней скрупулезности, ибо малейшее нарушение разнообразных религиозных обрядов этой веры навлекло бы на него подозрение в принадлежности к неверным, а в тех краях и намек на подобное подозрение мог подвигнуть местных жителей к убийству. Вышло, однако, так, что по забывчивости или невнимательности Бертон допустил маленькую оплошность при совершении обряда и сразу заметил, что какой-то юноша, от которого это не укрылось, тихонько улизнул. Сэр Б. мигом сообразил, что к чему, и направился за своим потенциальным убийцей так, чтобы не возбудить подозрения, и неожиданно вонзил свой, теперь мой, нож в его сердце.
Когда Бертон сообщил эту последнюю подробность, леди Б., извинившись, покинула столовую, после чего Бертон заявил, что этот рассказ совершенно правдив и что содеянное не тревожило его совести тогда, не тревожит и сегодня. Он сказал — я хорошо запомнил его слова:
— У пустыни свои собственные законы, и там — более, чем где-нибудь на Востоке, — убийство не считается таким уж страшным преступлением. Да и в любом случае — что мне было делать? Чья-то жизнь должна была оборваться, или моя, или его!
Он добавил, что человеку, не уверенному в своем праве или способности отнять чужую жизнь, просто нельзя принимать участие в такого рода исследованиях. В диких краях жизнь любого человека подвергается опасности днем и ночью, и он должен быть постоянно готов к самым решительным действиям. В противном случае ему лучше воздержаться от подобных авантюр.
Короче говоря, рекомендую тебе познакомиться с Бертоном при первой возможности. Ну а пока позволь мне вернуться к моему «кровавому» рассказу.
Итак, воспользовавшись орудием, никак не предназначенным для подобной задачи, я перерезал ленточку, которой была перевязана корреспонденция Генри, и разбросал весь ворох по письменному столу. Рядом с этими мелочными просьбами и льстивыми панегириками (таковыми казались мне эти, еще не прочитанные письма) стояла серебряная рамка с фотографией Флоренс и нашего девятилетнего сына Ноэля: моя la famille, семья, которую в последний раз я видел несколько месяцев назад. Они стояли на пристани и махали вслед «Британику», отплывавшему со всей труппой «Лицеума» на борту.
Представь, Кейн: я сидел за письменным столом в отеле «Брунсвик», впереди меня ожидали долгие часы без сна и утомительная работа, которую необходимо было выполнить под укоризненными взглядами близких, смотревших на меня с фотографии, заключенной в рамку. Увы, они были от меня далеки во всех смыслах. Например, тот факт, что Ноэлю исполнилось девять лет, запомнился мне не праздником в честь этого события, а тем, что день рождения сына мне пришлось пропустить, поскольку труппу, заранее не предупредив, вызвали в Сандринхем. Принц Эдди попросил, нет, потребовал, чтобы Ирвинг порадовал королеву какими-нибудь сценами из Барда и вторым актом «Колоколов» — Г. И. не оставляет там непережеванной ни одной веточки окружающего ландшафта. В свои девять лет Ноэль, похоже, совсем меня не знает. (Скажи, будь добр, что у тебя с Ральфом это не так.) Честно тебе признаюсь, друг Томми, мне немного стыдно за то, что мой сын говорит по-английски с акцентом, ведь он усвоил произношение не от меня и не от матери, а от гувернантки из Дьеппа. Разве это не стыд, Кейн? Конечно, я мог бы заявить в свое оправдание, что невиновен, и сослаться на ночные бдения, которые вынужден терпеть по воле Ирвинга. Однако моя ли в том вина или вина матери, но в подобном небрежении, проявляемом по отношению к сыну, есть нечто постыдное.
А как дела у Флоренс Балком Стокер? (Я слышу твой полный участия вопрос, Кейн.) Ну что ж, она по-прежнему прекрасна, и портретисты наперебой рвутся изобразить ее на холсте. Она пишет, что недавно позировала Уистлеру. Но наш брак уже давно представляет собой то, что гувернантка Ноэля мадемуазель Дюпон назвала бы un mariage blanc.[12] Пребывая в разлуке, мы поддерживаем пресловутые брачные отношения с помощью телеграфа без особой потери теплоты и с гораздо меньшими перерывами. (Кстати, хорошая мысль. Нужно постараться не высказать ее в присутствии вороватого Уайльда при нашей следующей встрече. Наверняка присвоит.)
Но, увы, увы, я все еще заставляю себя взяться за ночную работу. «Стокер этим займется безотлагательно», — как обычно говорит Генри.
Письма валяются в беспорядке. Даже не знаю, с чего начать: то ли рассортировать их по дате получения, как я делаю обычно, или отобрать из этой кучи письма от персон наиболее значительных. А может быть, стоит сначала прощупать конверты: на плотной бумаге обычно пишутся приглашения. Чтобы не оставить без внимания послания, требующие немедленного ответа, я остановился на последнем решении. Первым отобранным по этому принципу оказалось письмо американского министра обороны, имеющее, как оказалось, прямое отношение к нашим нынешним гастролям.
«…удовольствие принять ваше предложение, мистер Ирвинг, сыграть для наших курсантов… исключение из железных правил дисциплины, действующих в Военной и Военно-Морской академиях Соединенных Штатов». Ну и все в том же духе. Ничего срочного, никакой нужды отвечать. Вздохнув с облегчением, я отложил письмо министра в сторону. И представь себе, это первое письмо оказалось и последним, которое я прочел и запомнил, потому что…
Впрочем, по порядку. Следующим я взял конверт с большой, кажется посольской, печатью и собрался вскрыть его ножом. Да, тем самым кукри. Тут-то все и произошло.
Со скоростью и силой, которую мне решительно нечем объяснить, я вдруг полоснул себя по ладони под левым большим пальцем. То, какую глубокую рану нанес этот чертовски острый нож, поразило меня раньше, чем я успел ощутить причиненную им боль и увидеть хлынувшую кровь. Впечатление было такое, будто кукри находился вовсе не в моей собственной руке: с одной стороны, я видел, как все это произошло, а с другой — не понимал, что порезался, пока не ощутил боль, пока кожа на моих глазах не разошлась и из открывшегося пореза не потекла кровь.
Но ладно бы только это. Так нет, вместо того чтобы принять какие-то меры и остановить кровь, я некоторое время сидел, тупо уставившись на красное пятно, расплывавшееся по чистым листам бумаги, приготовленным мною для написания ответов от имени Генри. Впрочем, это еще что: скоро кровь оказалась и на самих письмах, и на стуле, и на ковре, и на кровати, ибо, что уж и вовсе необъяснимо, когда я наконец встал, то принялся метаться по комнате, как пораженный стрелой олень.
Лезвие прошло совсем близко от того сине-зеленого перекрестья на запястье, locus classicus, классического места, которое используют те, кто решил свести счеты с жизнью, обвенчав свою тоску с отточенным металлом. Было ли у меня подобное намерение? Неужто меня загнали в угол, как, бывало, Черные Гончие, и я не видел никакого выхода из создавшегося затруднительного положения? Тебе, как никому другому, могу признаться честно. Я не знаю.
Когда до меня в конце концов дошло, что случилось, я все равно не сделал ничего, что диктовалось бы здравым смыслом. Не позвал доктора отеля. Не стал накладывать жгут из галстука или полотенца. Нет. Вместо этого я взял бутылку виски и подошел к окну. Высоко рывком поднял раму, разбрызгав кровь по стеклу и стене, и сел на подоконник, вытянув над городом раненую левую руку. Холод и порез вступили в сговор: я почувствовал головокружение, и будь мои габариты столь же не велики, как твои, Кейн, я вполне мог бы, потеряв сознание, упасть вниз. Но именно в этот момент я плеснул виски на рану и очнулся. Ох, Кейн! Ну и жгучая же была боль! Однако я ничего не делал, лишь сидел, глядя, как виски смешивается с моей кровью и красная капель проливается на улицу, замерзая на лету.
В это время наконец пошел снег, который все без устали предвещали. Несмотря на ранний час, низко нависшее свинцовое небо не пропускало ни единого лучика солнца. Усилившийся ветер запорошил снегом окно и набросал его даже в комнату. Я положил рассеченную руку на подоконник, но если хотел остановить кровотечение с помощью холода и снега, то добился лишь одного: испачкал все кровью. Увы, я сидел слишком долго, бессмысленно глядя, как вытекает моя кровь.
Поскольку вид крови всегда меня пугал, я поплелся наконец обратно в комнату, желая одного — прекратить кровотечение. Подчеркиваю, инстинкт самосохранения тут ни при чем: мне хотелось остановить кровь, ибо я не желал больше ее видеть.
В ванной я большим глотком выпил оставшееся виски, после чего выпустил бутылку из рук и она разбилась вдребезги о плитки пола. По этому поводу мы с моим отражением в зеркале обменялись долгим взглядом, который нет нужды описывать.
Выйдя из ванной, пол которой стал скользким от крови, я увидел окровавленный кривой нож, так и лежавший на столе, но казавшийся при этом чем-то живым. Дальше провал. Не помню, как я натянул пальто. Когда очнулся, оказалось, что я иду по 5-й авеню, подгоняемый метелью, с ножом в руке.
В чем был смысл того, что я творил? Воображал ли я себя последователем Мохаммеда, выискивавшим какого-нибудь неверного? Или сам был неверным, заслуживающим смерти?
Память не удержала подробностей, я могу лишь сказать, что блуждал по улицам города, которые обезлюдели из-за непрекращающегося снегопада. Жители Манхэттена спешили укрыться в своих домах, окна магазинов были закрыты ставнями, городской транспорт остановился. Похоже, только я один блуждал в белом мареве, оставляя за собой кроваво-красный след.
Эта рана, Кейн, была, конечно, весьма серьезной. Теперь я это понимаю. И когда несколько часов спустя я наконец вернулся в «Брунсвик», хирург отеля наложил на нее одиннадцать швов, при этом объясняя, как мне повезло, по-настоящему повезло. Могу себе представить, какое впечатление я мог произвести на случайных прохожих — блуждающий под снегопадом, с окровавленной рукой и ножом, с которым, заметь, я так и не расстался. Сущий безумец. О да, конечно, я был привязан к этому кукри, это правда, но чтобы забрать его с собой из «Брунсвика»? Уж не было ли у меня намерения, пусть и неосознанного, покалечить себя еще больше? Вопросы, Кейн. Так много вопросов, на которые я не хотел, да и не хочу, получить ответ.
Пока мела пурга, я неуклонно шел на юг, и следующее мое воспоминание связано с тем, что я сижу, уставившись в грязные окна распивочной где-то в недрах Бауэри. Там, немного заглушив спиртным свою боль, я пришел в себя настолько, чтобы рассказать хозяйке заведения какую-то более-менее складную небылицу насчет того, что со мной случилось. Про нож, лежавший в кармане, не было сказано ни слова. Кроме того, я заплатил ей за не слишком чистую наволочку, принесенную из одного из тех номеров наверху, которые сдаются за почасовую оплату. Трактирщица, пронырливая особа, была слишком искушена во всякого рода вранье, чтобы не раскусить меня, однако проявила дружелюбие и оказала мне посильную помощь. Она порвала наволочку на лоскуты, промыла все еще кровоточившую рану и забинтовала мою руку плотно, как мумию. Однако повязка сразу покраснела, и она стала настаивать, чтобы я немедленно обратился к хирургу. Предоставить мне номер наверху эта женщина отказалась, видно, из опасения, как бы я там не умер, а вместо того послала мальчишку на заснеженные улицы за полисменом.
Должно быть, я нечаянно обмолвился насчет «Брунсвика», ибо вскоре вышеупомянутый полисмен доставил меня обратно в гостиницу. Я отсутствовал не один час: это было видно по тому, сколько снега намело в номер через открытое окно. В углах выросли маленькие сугробы, ковер стал белым, и всю комнату, конечно же, выстудило. Холод стоял неописуемый, однако прикоснуться к окну, чтобы закрыть его, я не решался. Я вообще не решался ни к чему прикасаться, ибо мне казалось, что я вернулся на место убийства. Ох, эта кровь! Только когда до меня наконец дошло, что это моя кровь, я вызвал гостиничного врача, предварительно разбив оконное стекло сапогом, чтобы состряпать еще одну небылицу. Да, Кейн, эти завиральные истории и составляют все мое творческое наследие последнего времени.
Дожидаясь доктора, я сел за стол, на котором были разбросаны письма Генри. Меня одолевала усталость, Кейн, смертельная усталость. Не могу сказать, будто к тому времени я пришел в себя, вовсе нет, однако мой взгляд, брошенный из-под отяжелевших век, упал на конверт, адресованный мне. И почерк показался знакомым. Неужели это от него? Я уставился на это письмо, которое, казалось, поблескивало, как самородок золота на дне ручья. В глубине души робко затеплилась надежда: может быть, это и вправду письмо от Уитмена.[13]
Так оно и оказалось. Наконец-то пришла весточка от самого Мастера. Как мне недоставало этого еще недавно, когда я сидел за столом, перетасовывая корреспонденцию Ирвинга, словно карточный шулер! Как же меня угораздило сразу не увидеть и не узнать долгожданное послание?
Еще несколько месяцев назад я написал Уитмену, сообщив ему о предстоящем турне и спросив его под конец, можем ли мы встретиться. Это была бы аудиенция, Кейн, с Поэтом Поэтов, Папой Микл-стрит.[14]
Уитмен ответил, что он не совсем здоров и будет лучше, если я напишу ему снова, ближе к предполагаемой дате нашей встречи, тогда он сможет ответить точнее. Я сделал это неделю тому назад. И вот пришел его ответ. Я разорвал конверт зубами и вытряхнул оттуда письмо.
«ДРУГ АБРАХАМ» — так начиналось оно. Печатные буквы приветствия быстро перешли в закорючки: «Мой дорогой юный друг. Ваши письма уже давно стали желанны для меня, желанны как для человека, а потом как для писателя — я не знаю, что больше. Вы хорошо сделали, что все эти годы писали мне. Ваши послания написаны так свежо, так мужественно и с такой любовью. А сейчас вы в нужде…»
Неужели я об этом писал, или Мэтр сам сделал такой вывод?
Не могу припомнить, но наверняка я надеялся, что Уитмен каким-то образом меня спасет. Как же иначе, раз я так держусь за его слова. Я построю свою жизнь на них заново, Кейн. И ты увидишь нового Стокера, когда мы встретимся в следующий раз, если ты при всей своей занятости сможешь уделить мне ломтик своего лондонского досуга. Но что это за слова, на которые я ссылаюсь? Конечно, ты уже задаешься этим вопросом.
Почерк Уитмена был мне знаком по многим его ответам на письма, посылавшиеся ему в бытность мою в Тринити.[15] Но теперь возраст явно сказывался на его манере письма, особенно это заметно по клонящимся вперед буквам, а также по отсутствию горизонтальной черты над «t» и точки над «i». Я слышал, что Уитмен не очень хорошо себя чувствует. До меня даже не раз доходили слухи, будто он умер, и поэтому в следующем письме я не настаивал на нашей встрече, да и не возлагал особых надежд, что он исполнит мою просьбу. Тем не менее отказ Уитмена стал для меня настоящим ударом.
«Я совершенно разбит, — писал он, — причем перенесенный паралич, возраст и сопутствующие недомогания делают это плачевное состояние перманентным. Таким образом, ДРУГ АБРАХЭМ — Уитмен обожал подшучивать над моим именем, — я не могу просить вас по прибытии в Америку тут же посетить меня в Камдене. Похоже, нам, двум друзьям, суждено попрощаться, так и не поздоровавшись, но нам не доведется услышать и последнее „прости“. Смерть уже дышит мне в затылок, поэтому я возвращаю ваши предыдущие письма, собрав их вместе. Вам, а не тем, кто сползется делить мое имущество, предстоит определить их судьбу».
И действительно, среди многочисленных писем на столе находился упомянутый пакет с моими прежними посланиями.
«Я вижу боль, сочащуюся с вашего пера, — писал в заключение Уитмен. — И в качестве утешения могу предложить лишь одно. Каждый человек должен каким-то образом запечатлеть имя Господа в письме своей жизни. Сделайте это и вы, ДРУГ. Прощайте».
Это были последние слова Уитмена, обращенные ко мне. Хуже: они говорили о его надвигающейся смерти.[16]
Нужно ли мне, Кейн, признаваться в том, что у меня на глазах снова выступили слезы? Это была самая нежеланная весть. Сердце мое разбилось, как и бутылка с виски. И признаюсь, среди самых острых осколков оказалось несколько подброшенных Уайльдом, ибо он недавно побывал на Микл-стрит, удостоившись кларета и беседы, о чем не раз и не два мне рассказывал. Впрочем, тьфу на него, на Уайльда. Лучше снова прочитать наставление мэтра.
«Каждый человек должен запечатлеть имя Господа в письме своей жизни. Сделайте это и вы».
Как мне сделать это, Кейн, когда мое собственное имя столь блекло и моя жизнь кажется лишенной всякой цели?
Увы. Увы и ах!
Но как же я рад, что Уитмен взял на себя труд собрать и вернуть мои письма. Читатель, не имеющий ни сочувствия, ни понимания, может увидеть в этом средство смутить меня или того хуже. Все не так: однако об этом позже. Позволь мне сначала довести этот рассказ до конца.
От стука в дверь я вздрогнул, а когда врач после моего приглашения вошел, он замер, ошеломленный видом залитых кровью подоконника, стен, простыней. Вскоре он весь дрожал от представшей ему картины и от царившего в комнате холода. К счастью, персонал таких отелей, как «Брунсвик», отменно вышколен и приучен не проявлять излишнего любопытства, ведь за его отсутствие здесь хорошо платят. Разумеется, пока принимались срочные хирургические меры, я, как мог, попытался объяснить случившееся, ссылаясь на виски — благо им тут все пропахло, — заевшую оконную раму и тому подобное. Доктор выслушал все это, сочувственно кивая и не спрашивая, откуда столько крови. Зашив мне рану, он предложил договориться насчет другого номера, в котором я мог бы переночевать, пока у меня наведут порядок. Вскоре я расписался за предоставленный мне взамен номер как «Уолтер Камден», принеся с собой туда лишь связку писем, которые вернул мне Уитмен, и настой, прописанный доктором. По его словам, он поможет мне заснуть. Поблагодарив врача, я без обиняков заявил, что не стоит отягощать всем этим мистера Ирвинга, и достойный эскулап, хотя и отказался от вознаграждения, многозначительным кивком гарантировал мне молчание.
Итак, я устроился в новых апартаментах со словами: «К черту Генри Ирвинга!» — и с намерением перечитать мои старые письма. Думаю, Кейн, тебя не удивит, что я заказал в номер бутылку лучшего в «Брунсвике» виски, желая смягчить двойную боль — и телесную, от обработанной раны, и душевную, ибо первое из этих писем я написал шестнадцать лет назад, в возрасте двадцати четырех лет, когда был уверен, что нашел в сочинениях Мэтра слова, которые станут якорем для моей мятущейся души.
Тогда, еще в Тринити, начитавшись тайком его стихов, я писал Уитмену следующее:
«Я почти вдвое моложе вас, воспитан как консерватор в консервативной стране, но слышал, как ваше имя с восторгом произносит великое множество людей…[17]
Теперь я пишу вам, ибо вы отличаетесь от других. Вы истинный, настоящий человек, и мне самому хотелось бы стать таким, получить право называть себя вашим младшим собратом, учеником великого Маэстро… Вы стряхнули с себя оковы, и ваши крылья свободны. На мне по-прежнему оковы, но у меня нет крыльев».
К счастью, помимо этих восторгов я изложил и более прозаические факты, казавшиеся мне тогда существенными. Однако, по правде сказать, по прошествии времени остается лишь удивляться, с чего я тогда решил, будто Уитмен заинтересуется моей биографией. Самоуверенность молодости, как я полагаю.
«Хилый и хворый в детстве,[18] я выправился, вырос, и сейчас во мне шесть футов два дюйма роста, двенадцать стоунов чистого веса, и сорок один — сорок два дюйма в окружности груди. Я некрасив,[19] но силен и решителен. У меня выпуклые надбровные дуги,[20] тяжелая челюсть, большой рот с пухлыми губами, чувственные ноздри, курносый нос и прямые волосы».
О, Кейн, какой стыд! Неужели я мог так писать о себе? «Чувственные ноздри»? Господи! Удивительно, что Уитмен вообще ответил.
«Я атлет и чемпион с дюжиной кубков на каминной полке. Я был также президентом Философского общества колледжа, а также художественным и театральным обозревателем в ежедневной газете… Что же касается моей личности, то по природе я скрытен.[21] Я человек уравновешенный, хладнокровный… и умею держать себя в руках… У меня много знакомых и пять или шесть друзей, питающих ко мне искреннюю привязанность. Ну вот, теперь я поведал вам все, что сам о себе знаю».
Да, пожалуй, на тот момент так оно и было. Тут бы мне и отложить перо, подписавшись «Абрахам Стокер». Как бы не так!
«Я начал писать не без усилий, но теперь мне было трудно остановиться».
Да, меня и вправду понесло.
«Надеюсь, вы не станете смеяться надо мной из-за того, что я пишу это вам, ибо как сладостно для сильного и здорового мужчины с женскими глазами и детскими желаниями иметь возможность говорить с человеком, который может, если он пожелает, стать отцом, братом и женой его души…»
О господи!
Я лежал на кровати в «Брунсвике», совершенно подавленный этой неожиданной встречей с собственной молодостью. Думаю, ты согласишься: встреча не из тех, которая порадовала бы большинство людей средних лет. (Да, да. Я знаю, Кейн, ты согласен.)
Снежная буря за окном не стихала, буря бушевала и у меня внутри. Моя «нужда». Что это за «нужда», о которой упомянул Уитмен? И в какие слова я бы облек ее, если бы судьба нашла меня склоненным к коленам Мэтра?
«Жена и ребенок…» — он наверняка навел справки. «Как они?» И что мог бы я сказать? Правду?
Если говорить начистоту, надо признаться, что по-настоящему я состою в браке не с Флоренс Стокер, а с Генри Ирвингом. Уже давным-давно я являюсь его ближайшим соратником и самым близким другом. И уж конечно, знаю его так, как только может один человек знать другого. И в самом деле, мы с Генри так много времени проводим вместе, что способны читать мысли друг друга. Безусловно, Кейн, ты наблюдал ту же способность у мужа и жены, которые долгие годы живут вместе, привыкая к совместной работе над своей жизнью и проникаясь взаимопониманием. Однако такого рода связь сформировалась у меня отнюдь не с Флоренс, а с Генри. Так повелось с тех пор, как мы познакомились, а не тогда, когда я увидел его на сцене и мы вместе двинулись по тропе симпатии, которая каким-то образом в итоге привела… к этому.
То был Королевский театр в Дублине. Труппа «Сент-Джеймса» находилась там на гастролях, и в тот знаменательный вечер Ирвинг предстал на сцене в роли капитана Абсолюта.[22]
По сей день, Кейн, стоит закрыть глаза, и я вижу Ирвинга на сцене, настолько необычным было его исполнение, не говоря уже о самом его облике. Он отличался от всех, кого мне доводилось видеть. Однако шли дни, а пресса хранила молчание, не находя для него доброго слова. Вспомни, Кейн, как несколько лет тому назад я зашел к Ле Фаню с предложением просматривать городские постановки для «Мейл», хотя сначала учеба, а потом гражданская служба помешали профессии театрального обозревателя стать для меня чем-то большим, чем хобби или временное занятие.[23]
Но так или иначе, именно в моей рецензии исполнение Генри Ирвингом Гамлета на дублинской сцене было наконец оценено по достоинству.
В тот самый день, когда моя рецензия появилась в «Мейл», мне сообщили, что Ирвинг хотел бы со мной встретиться. Меня пригласили принять участие в состоявшемся после представления обеде у Корлесса, где я отведал прославленного горячего лобстера наряду с прочими кулинарными изысками, которые по справедливости прославили кухню этого достойного заведения.[24]
Но не за обедом, а лишь позднее я узнал, что сердце моего хозяина расположено ко мне, как и мое к нему. Он понял, что я могу оценить возвышенные труды: я мог воспринимать то, что он был способен создавать. Это стало основой для отношений столь глубоких, столь близких и долгих, какие только возможны между двумя людьми. Воспоминания о том насыщенном глубочайшими переживаниями часе и сейчас, когда я пишу эти строки, угрожают лишить меня мужества, ибо, Кейн, мне остается только недоумевать, как столь высокие отношения перешли в нынешнюю пагубную стадию, в ту не поддающуюся описанию «нужду», в которой я намеревался признаться Уитмену?
Увы, именно после того памятного обеда в его апартаментах в Шелбурне Генри Ирвинг изменил течение моей жизни, объявив, что прочтет для меня стихотворение Томаса Худа «Сон Юджина Эрама».
Этот поэтический опус в его исполнении оказал на меня поразительное, ошеломляющее действие. Правда, внешне я оставался невозмутимым, как камень, но я пережил истинное потрясение, доходящее до полного самозабвения. Мое состояние, Кейн, было близко к истерике. Спешу добавить, что я говорю это не в свое оправдание, но скорее для того, чтобы подтвердить талант Ирвинга, хотя ты и сам прекрасно знаешь: я не зеленый юнец, который слоняется без дела вблизи кулис и готов прийти в восторг по любому поводу. Нет, я был мужчиной, крепким и стойким во всех отношениях. В ту пору мне шел тридцатый год, и почти десять лет я провел в качестве чиновника на службе короне. Собственно говоря, весь мой творческий багаж, помимо статеек да изредка публиковавшихся легковесных рассказов, составлял близящийся в ту пору к завершению и способный вызвать сон том, на котором, по-видимому, и должно было упокоиться моей писательской славе. Я имею в виду, конечно, мой скучнейший, навевающий дремоту труд «Обязанности клерков Малых судебных сессий».[25]
Мои слезы в тот вечер поразили всех присутствующих. Куда меньшей неожиданностью стала последовавшая несколько месяцев спустя новость о том, что я отказался от гражданской службы и связал свою судьбу с Ирвингом, приняв его предложение взять на себя обязанности управляющего «Лицеумом». Свое согласие я выразил телеграммой, посланной для передачи Г. И. в эджбастонскую гостиницу «Плуг и борона» и содержащей лишь одно слово «ДА!».
Поскольку «Лицеум», новый «Лицеум», должен был открыться 30 декабря постановкой «Гамлета», я присоединился к Ирвингу в Бирмингеме 9 декабря, успев к тому времени радикально изменить свою жизнь. Я женился, ибо Флоренс, отца которой мне пришлось успокаивать в связи с моим неожиданным решением отказаться от государственной службы, а значит, и от будущей пенсии, согласилась на год ускорить это событие, договоренность о котором уже была достигнута. Конечно, Генри был чрезвычайно удивлен и, смею предположить, не слишком рад, узнав, что я прибыл в Бирмингем с женой в придачу! И так вышло, Кейн, что я поклялся в верности дважды за одну неделю. Дважды, можно сказать, обвенчался. Связал себя двойными узами и обрек сам не знаю на что.
Это растянулось на последующие годы, причем если узы, связывавшие меня с Флоренс, стали слабее во всех смыслах этого слова, то моя связь с Генри лишь крепла. Да, именно с Генри я, можно сказать, состою в нерасторжимом браке. И он убивает меня, Кейн! Он высасывает из меня все соки! Порой я боюсь, что не смогу ни оставить его, ни жить так дальше. И если на прошлой неделе в «Брунсвике» я был в отчаянии, то теперь, благодаря увещеванию Уитмена, оно слегка смягчилось. Мэтру я задал вопрос, подобно тому как древние вопрошали Дельфийского оракула: «Как мне жить? Как мне выжить?» Не столь многословно, но, по сути, именно так прочел Уитмен мою «нужду» между строк и ответил:
«Каждый человек должен запечатлеть имя Господа в письме своей жизни».
Да, я буду придерживаться этих слов. На их основе я построю себя, свою личность заново. И разве есть у меня иной выход?
Друг Кейн, моя рука устала, и я прекращаю свои сердечные излияния, ибо мне еще нужно собраться с духом перед нашим неминуемым прибытием в академию, о котором возвещает проводник поезда. Сейчас я должен надеть маску милого Дядюшки Брэма и в качестве такового следить за представлением, актерами со всеми их проблемами и тому подобным. Нужно ли писать о том, что я уже сейчас с нетерпением жду, когда опустится занавес? Но с тем же нетерпением я ожидаю возможности возобновить общение с тобой на этих испачканных пятнами крови страницах и обещаю, что вернусь к письму, как только это дозволит судьба.
Не сомневайся, так оно и будет. Жду этого мгновения.
20 марта, 2 часа ночи
Никак не заснуть. Ну и ладно. Давненько я не брался за этот дневник.
Не прошло и часа, как мы вернулись обратно в «Брунсвик». По пути, несмотря на успокаивающее покачивание мягкого вагона, мы все были слишком взвинчены, чтобы заснуть: возбуждение после успешного выступления у курсантов Уэст-Пойнта не спадало. Даже Г. И. вышел из своего купе посмотреть, как не столь значительные, как он, персоны разыгрывают шарады, и мне показалось, что я увидел улыбку на его губах, когда Э. Т. деликатно спародировала его Матиаса.[26] Конечно, у него не нашлось доброго слова для меня, но я все равно прощен. Мне это понятно. Я знаю точно. И благодарен ему, ибо его гений влияет на меня — я заново ощутил это сегодня вечером.
В Уэст-Пойнте Генри Ирвинг проявил себя гением, свидетелями чему наряду со мной были четыре, если не пять сотен слушателей. Что за прекрасная публика эти курсанты! Они сидели на скамьях в столовой и выглядели как сплошная масса стальных, серых с синим мундиров с латунными пуговицами и сияющими юными лицами. Эти лица, чисто выбритые, с горящими глазами, придавали дополнительный смысл моей метафоре — настоящая стальная масса.
А уж степень внимания и понимания этой публики оказалась просто непревзойденной. Многие из курсантов, как я не раз слышал, никогда раньше не видели пьесу, но, судя по их реакции, ни одна реплика из «Купца»[27] не осталась ими непонятой. Не нашлось ни одного эпизода, который не был бы воспринят во всей полноте. Они внимали сцене суда, в которой Э. Т. в роли Порции — само искушение, а Г. И. в роли Шейлока орудует моим кукри столь будоражаще рискованно (о, сейчас от одного вида этого клинка меня пробирает холод!), словно и правда присутствовали на заседании трибунала. Такое восторженное внимание вдохновляет актера, а в этот вечер мы вкусили его в полной мере. Так же вдохновляли нас всех и аплодисменты, которые звучали в конце каждого акта.
Правда, подготовка к спектаклю проходила не так гладко и вызвала эмоции совсем иного рода. Начать с того, что мы отправились в дорогу с небольшим набором декораций и реквизита, поскольку академия предупредила об отсутствии у них подходящей сцены. Исходя из этого Ирвинг объявил, что мы будем ставить пьесу как это делалось во времена Шекспира: вместо классических декораций — стойки с пояснениями. «Венеция: публичное место», «Бельмонт: дом Порции», «Дом Шейлока у моста» и так далее. Костюмы тоже были самыми непритязательными. Но и при этом мы столкнулись с проблемой, само существование которой все еще сердитый Генри, как водится, попытался свалить на меня. Заключалась она в том, что освещение в предоставленном нам в качестве театрального помещения зале курсантской столовой было явно недостаточным для того, чтобы зритель смог в третьей сцене пятого акта отличить свинцовый сундук от серебряного.
— Итак, — возмущенно вещал Генри с импровизированной сцены, заставив замолчать собравшуюся труппу, — ухажерам Порции придется делать выбор между одним сундуком из золота и двумя из серебра! Где в этом смысл, мистер Стокер?
— Смысл, мистер Ирвинг, — возразил я с почтительного расстояния, — содержится в тексте. Даже ребенок сможет понять смысл этой сцены, если только играть ее как написано.
Это, как я и ожидал, разозлило его, ибо Генри терпеть не может, когда ему указывают на присущую ему склонность играть Барда не как написано в пьесе, а как ему угодно в данный момент.[28] Наша маленькая размолвка закончилась, когда Г. И. решительно сошел со сцены, выкликивая своего костюмера и свою собаку, при этом собираясь строго отчитать меня.
Но в конце концов все прошло хорошо. Лучше, чем хорошо. В финале пьесы была та чудесная пауза — лучший миг, если спектакль удался, после которой, как будто повинуясь единому порыву, все курсанты встали со своих мест и с оглушительными криками восторга подбросили вверх свои фуражки. На миг помещение почернело, как будто заполненное летучими мышами. О, какое это было ликование!
За этим подбрасыванием фуражек крылся смысл, дошедший до нас не сразу, а лишь после разъяснения, сделанного втихомолку мелким чиновником из штата самого министра.
В соответствии с Военным уставом Соединенных Штатов Америки, которым в повседневной жизни руководствуется Военная академия, случай, когда курсант подбрасывает свою фуражку, если, конечно, он делает это не во исполнение приказа командира, расценивается как самоуправство, подлежащее наказанию вплоть до исключения. Однако сегодня вечером этим славным парням сошел с рук такой способ выражения своих чувств, причем, как ни странно, никто из вышестоящих офицеров, включая самого военного министра, не обратил внимания на столь явное нарушение дисциплины.
Великолепно! Это было замечательно, и присутствующие были готовы пустить слезу от умиления, когда Ирвинг вышел на авансцену и произнес подобающую такому случаю речь, последнюю строчку которой я хорошо запомнил и привожу здесь:
— Честно признаюсь в том, — сказал он своим размеренным, завораживающим тоном, — что этот миг наполняет меня патриотической гордостью. Полагаю, в Лондоне сейчас должны звучать победные колокола, поскольку, похоже, британцы в первый раз покорили Уэст-Пойнт.
Буря аплодисментов и громовое «ура!». Воистину великолепно.
Все были в восторге. Что касается меня — а я присутствовал в театре каждый раз, когда Генри Ирвинг и Эллен Терри играли в «Венецианском купце», — я никогда и не мечтал, что спектакль может пройти так хорошо, как сегодня. Воистину гениально.
Конечно, на мою долю выпало вернуть труппу с небес на землю. Неблагодарная задача, из тех, к каким я давно привык, поэтому поставил в известность мистера Макаллистера из железнодорожной компании «Нью-Йорк, Онтарио и Западные линии», что труппа со всем ее багажом разместится в поезде к полуночи. Судя по моим часам, мы опоздали на одну минуту.
Сейчас стрелка ползет к трем, и что же? Мне хочется пройтись, но чудится, будто этот холод несет смертельную заразу, и я опасаюсь снова выйти на улицу. И вот результат: сижу усталый, однако сна нет и в помине. Читая эту страницу, я вспомнил о моей любви к Губернатору, о его гении, а моя окровавленная, перевязанная рука свидетельствует… о чем именно?
Не слишком ли поздно приниматься за письмо к Кейну? Кстати: во многом ли я могу признаться Кейну? А самому себе? Увы, по крайней мере, вот в чем.
Прожито сорок с лишним лет, и что же, мне нечем похвастаться, кроме достижений другого человека? Если Генри — Король, то я всего лишь его Принц-Тень, увенчанный короной, которая становится все теснее. Не более чем тень. Это правда. Не будь его, кто бы меня отбрасывал?
Сон. Где же сон? Я призываю его с помощью виски. Сейчас гораздо лучше видеть сны, чем предаваться размышлениям.
21 марта 1888 года
Дорогой Кейн!
Я вновь принимаюсь за это письмо, начатое два дня тому назад, и даю слово теперь, когда мы вернулись из Уэст-Пойнта с огромным успехом, непременно его закончить. В настоящее время Генри вызвал на сцену технический персонал. Он просит, нет, настаивает, чтобы они улучшили освещение для «Фауста», и у меня появилась возможность урвать несколько минут, спрятавшись за кулисами, почти полностью укрывшись среди канатов и складок занавеса, чтобы дописать наконец это бескровное письмо к другу.[29]
К счастью, «Звезда» сегодня «не светит», поскольку завтра мы переходим от «Купца» к «Фаусту», которым закрываем сезон перед отъездом домой. Губернатор нынче милостив, ибо в мире Генри Ирвинга обретение его прощения зависит от двух факторов: прошествия Времени и прохождения Испытаний.
Прошло десять дней с тех пор, как я подвел его. Время вполне достаточное, как мне кажется, а сегодня я прошел самое последнее и, надеюсь, окончательное Испытание. Подробнее об этом позже, но прежде…
Как вышло так, что я впал в немилость? Я на полдня исчез, как выразился Генри, ибо «вернулся» в «Брунсвик» только к середине утра следующего дня, в понедельник, выйдя из гостиницы через черный ход и вновь войдя через главный. Из моего нового номера я послал Ирвингу весточку о том, что вернулся и со мной все в порядке и хочу объяснить свое отсутствие лично. Ирвинг ответил, что он рад этой новости, но встретиться со мной в настоящее время не может. Не смог он удержаться и не нацарапать в конце своего лаконичного ответа примечание о том, насколько его дисциплина и ответственность несопоставимы с моими. Слова, ставшие поговоркой: шоу должно продолжаться. Вообще-то, мне кажется, большая часть негодования Ирвинга была связана с его подозрениями насчет того, где я пропадал, подозрениями, каковые не рассеялись, когда я рассказал ему наконец о незамужней тетушке, проживающей на Стейтен-Айленд, к которой обязан наведываться всякий Стокер, оказавшийся в этих краях. В ходе вышеупомянутого визита я поранил руку. Так я сказал. Так я солгал.
Конечно, Генри на веру это не принял, но в том-то вся и суть. Пусть его подозревает, пусть возмущается. Он не может претендовать на всего меня. Если бы я рассказал ему правду — правду о моей слабости и моих неприятностях, правду о том, что я сделал с собой, — это лишь пополнило бы его арсенал упреков. Генри может быть очень жестоким, хотя, конечно, теперь говорит, что меня хватились, когда началась пурга, нигде не могли найти и очень беспокоились.
И действительно, снежная буря была нешуточной, и она продолжается. В то воскресное утро я и представить себе не мог, что вскоре снега навалит столько, что он будет доходить до середины моего бедра, и что ветры сметут его в сугробы высотой в двадцать футов. Люди как могут борются со стихией. Притаптывают снег, привязав к обуви квадраты из коврового материала как снегоступы, в тоннелях, прорытых в сугробах, разводят костры, чтобы они растопили снег вместо скрытого за облаками солнца. Сущее бедствие. Каждый день газеты публикуют новые списки погибших, главным образом замерзших.[30] Да, Кейн: мне действительно повезло, что я вышел из отеля «Брунсвик» в полном расстройстве, как уже описывал.
Ну да, наверно, мое исчезновение было в глазах Генри уникальным происшествием за долгие годы нашего знакомства. Ему никогда не приходилось искать своего Стокера. Правда, чтобы ты не проникся к бедному Генри Ирвингу чрезмерным сочувствием, позволь мне добавить, что он беспокоился и за себя: ведь нашему Губернатору пришлось взять бразды правления в свои непривычные к этому руки. Оставшись управлять труппой «Лицеума» — между прочим, своей труппой — своими силами, да еще в такой день, когда пурга добавила ко всему сумятицы, Генри Ирвинг обратился к той дисциплине, которая так долго его выручала. Он настоял на том, чтобы «Лицеум» в канун того воскресенья давал представление, хотя все остальные театры закрылись из-за непрекращающейся метели. Он потребовал, чтобы вся братия «Лицеума», а не только занятый состав, была в «Звезде» к восьми, и по ту и по другую сторону занавеса. Что все и сделали. Все, кроме твоего покорного слуги. И торжествующий Ирвинг распахнул двери с опозданием всего на двадцать пять минут, все это время не прекращая проклинать меня, ибо везде и всегда в здании «Лицеума» или где бы то ни было двери театра открываю именно я.
Конечно, об этом я узнал от Э. Т.: зрителей в такую погоду пришло мало, а с оркестром дело обстояло и того хуже: несколько завзятых театралов представляли публику, а весь оркестр состоял из арфы и двух скрипок. Тем не менее принцип был соблюден: шоу продолжалось. Наверняка на решение Ирвинга играть во что бы то ни стало повлияло мое отсутствие — в том смысле, что он хотел обойтись без меня. И полагаю, ему это удалось. Теперь он вооружен еще больше: он не нуждается во мне. И все же за прошедшее с тех пор время он подверг меня Испытаниям, на унизительных подробностях которых я предпочел бы не останавливаться, не будучи уверен, что они тебя позабавят.
Вот первое Испытание: я должен был найти для «Фауста» лошадь не столь «цветущего вида», как та, что я нанял в прошлую среду. («Клячу, Стокер, паршивую клячу!» — приказал Генри.)
Испытание второе: я должен был найти букет роз для Э. Т. в роли Маргариты. Вообще, если в пьесе цветы не предусмотрены, Г. И. исправно приносит букет в гримерную Э. Т. за полчаса до спектакля. Ну а для этой пьесы, не говоря уже о генеральной репетиции сегодня вечером, вполне сгодились бы и искусственные цветы, однако Генри, хоть умри, потребовались розы, и это в еще не оттаявшем городе!
И я нашел их, представь себе, хоть и за убийственную цену в пять долларов за цветок!
Невиданное дело! И будь я проклят, если не сказал об этом торговцу цветами! Что же до бедной лошаденки…
Воспользовавшись советом одного из работавших у нас плотников, я направился на рынок, находившийся не слишком далеко от Мэдисон-сквер, где и обнаружил привязанными к повозкам немало жалких, заезженных животных, едва ли заслуживающих, чтобы их именовали лошадьми. Зрелище это преисполнило меня печали, но я все равно уплатил ломовому извозчику 25 долларов. Правда, когда я повел бедную клячу за поводья к «Звезде» — заметь, не решаясь сесть верхом, дабы не подвергать несчастную риску сломать под моим весом спину, — за мной увязались какие-то прощелыги. Один, двое, потом собралась толпа. Меня стали обвинять в доведении скотинки до плачевного состояния, хотя мне едва ли удалось бы сделать это за те четверть часа, которые она находилась в моем владении. Зеваки бранились, свистели и улюлюкали. Мои протесты были тщетны, и я избежал ужасной участи быть схваченным констеблем и отправленным в тюрьму лишь потому, что кто-то в толпе услышал, как я произнес, нет, проорал имя Генри Ирвинга (вот и говори после этого, Кейн, что слава пуста и суетна). Среди зевак нашелся малый, видевший нашего «Фауста», когда мы в последний раз играли его в Нью-Йорке, и он, к моему облегчению, торжественно заявил, что в этой пьесе действительно нужна лошадь, которая передними копытами уже стоит в могиле.
Так я обрел спасение, ну, а что касается этого старого мешка с костями — лошади, которая, должен сказать, весьма прилично выступила в этой роли и достойна того, чтобы провести остаток дней в довольстве, — то ее реквизировал у меня констебль. Меня вынудили отдать поводья в обмен на повестку в суд и сопутствующий штраф, вдвое превышающий сумму, заплаченную мной за это несчастное существо! Таким образом, расходы за испытания этого дня составили 25 долларов за пять красных роз и еще 75 долларов за полумертвую клячу, которой я к тому же лишился. Блестяще, не правда ли?
Конечно, из всего этого получилась прекрасная история, когда я вернулся в «Звезду» и, расцветив действительность на ирландский манер, пересказал ее всей труппе и вспомогательному персоналу. Даже Г. И. издал смешок.
— Ну ладно, Стокер, — сказал он, довольный, что услышал о моем последнем унижении. — По крайней мере, ты вернулся к нам с отчетом.
Он даже похлопал меня по плечу и крикнул Харкеру, чтобы он подготовил ту лошадь, которая у нас имеется, ибо «нашу подходящую забрали на фабрику, где варят клей». Из этого я понял, что Генри простил меня, и начал надеяться, что он меня отпустит.
Увы, я должен запечатать и отправить это письмо, ибо чем дольше проволочки, тем меньше мне хочется подписать и отправить его, показав себя таким низким, каким был в последнее время. (Нынче мне, благословен будь Уолт Уитмен, удалось чуточку возвыситься, так что не переживай!) Но если я не могу признаться в таких вещах тебе, Кейн, то кому же еще могу…
Проклятье! Это Генри зовет меня. Ну уж теперь я точно заканчиваю.
23 марта 1888 года
Обратный отсчет пошел! Остается 33 «Фауста». Домой — 1 мая, прибытие в Ливерпуль ожидается 8-го. Пароход «Германик». Не утруждайся встречать. Приеду домой на поезде с Генри.
3 мая [1888 года]
На борту парохода «Германик», плывущего в Ливерпуль, оттуда — в Лондон. Море волнуется.
Два дня в пути, остается еще шесть. Многое уже позади, но впереди очередные заботы: финансы, «Лицеум», новая жизнь, дом № 17.[31] Но я убежден, что грядут перемены к лучшему. Они должны настать, иначе и быть не может.
Как всегда, на море мне хорошо спалось. Это благословение, несомненно, связано с тем, что Ирвинг и К° по необходимости бездействуют. Разговоров, конечно, ведется уйма, но никто ничего не делает. Кроме бедняги Харкера. Он получил распоряжения относительно «Макбета», которого Генри недавно решил поставить, и все время проводит за набросками. Он шутит, дескать, мог бы оставить свою лондонскую квартиру и переселиться в декорационную мастерскую, ибо все равно проторчит там от высадки на берег до премьеры «Макбета». (Вопрос. Имеют ли под собой реальную почву надежды Генри на подготовку спектакля до конца года? На заметку. Проверить, не планирует ли кто-нибудь другой поставить «Макбета» за имеющиеся в нашем распоряжении полгода.)
Нам еще здорово повезло, что мы плывем в компании «Ковбоев», ибо капитан, нет, полковник Коди[32] везет свое представление о Диком Западе в лондонский Уэст-Энд. Таким образом, если «Германик» угораздит пойти ко дну, из его трюма по морскому дну рассыплется такая странная коллекция декораций, реквизита, костюмов, животных и т. д. — их и наших в совокупности, — что сам Нептун будет изумлен.
Конечно, «Ковбои» считают, будто им крупно повезло, что наша труппа плывет с ними: они обступили трап, когда мы поднимались на борт, приветствуя нас боевым кличем. Актерам это польстило, развлечь их оказалось невеликой хитростью, и теперь после обеда, когда обычно происходит разделение по полам (мужчины услаждают себя портвейном и сигарами, женщины — чаем), мы все собираемся в салоне парохода и там часами играем в шарады, декламируем, поем, шутим — короче говоря, забавляемся как можем. Времяпрепровождение приятное, и, когда я в нем участвую, оно дает мне весьма желанную для меня сейчас возможность отвлечься. Я ставлю перо в подставку и собираюсь одеваться к ужину, ибо желудок у меня луженый и волнение на море никоим образом не может отвратить меня от таких пиршеств, какое, например, было прошлым вечером. Для начала устрицы на половинке раковины, поданные с оливками и соленым миндалем. Потом суп из тыквы, обильно уснащенный чесноком, рыба (сорт неизвестен), блюдо, подаваемое после закуски (ничего особенного), превосходнейшая утка со смородиновым желе. (На заметку. Узнать рецепт желе для Флоренс. Точнее, для Мэри.) Парад десертов начался со сливового пудинга, покрытого кремом и пропитанного бренди (превосходно!), но закончился совершенно неподходящей острой закуской — селедочными молоками на тостах. Соль на картонке — вот на что это похоже. Однако все мы с нетерпением ждем колокольчика на ужин — и ради того, чтобы поесть, но также и ради всего, что за этим следует. И вот он звенит. Я слышу его сквозь вой ветра и плеск волн.
Позднее
Вернулись после ужина. Море буквально кипит, и многие из нас чувствуют себя неважно. Тем, кто с Запада, наверняка хотелось вернуться на свои равнины, а труппа «Лицеума» предпочла бы играть в самом задрипанном крысятнике из всех захолустных театров, лишь бы только доски сцены не уходили из-под ног. Только самый отъявленный скот не посочувствовал бы нашим женщинам. Некоторые из них наотрез отказываются возвращаться в каюты. Навалив грудой подушки и коврики, они разбили лагерь на полу судовой гостиной. «Возможно, скученность и способствует безопасности, — предупреждает их наш капитан, — но в этой старой пословице ничего не говорится о морской болезни». Тем не менее позеленевшие от качки дамы и не думают сворачивать свой лагерь.
Конечно, Эллен недомогание не коснулось. С ней все в порядке, но, поскольку само присутствие этой «новой женщины»,[33] которую высмеивают, но которой одновременно завидуют, уже немного раздразнило дамское общество, она делает вид, будто ей плохо, ухаживая за теми, кому хуже всего. К слову, она не смогла удержаться за столом от того, чтобы не рассказать мне о жене Ковбоя — назвать ее Ковбойкой мне показалось неучтивым, — которая недавно со слезами на глазах призналась Э. Т., что «морская болезнь хуже двух акров зубной боли».
Два часа ночи
Если я берусь за эти страницы в третий раз за ночь, то лишь для того, чтобы признаться: я сейчас столь же неспокоен, как море. Ибо мы с Э. Т. только что пробыли несколько часов в обществе Генри, который в последнее время не может говорить ни о чем другом, кроме как о нашем будущем «Макбете».
Он поведал нам, что оказался в затруднительном положении: его волнует постановка сцен с ведьмами — должна ли быть музыка, когда Макбет впервые встречает их на вересковой пустоши? И так далее. Он надеялся найти решение, обсуждая эти вопросы с нами. По этой причине Генри, разве что не лопаясь от дружелюбия, высказал мнение, что, дескать, в такую ночь на море обязательно нужно пить горячий пунш, и предложил нам втроем вернуться в его каюту и приказать подать пунш туда. Нам с Эллен не хотелось покидать салон, но «просьбы» Генри на самом деле — приказы, и ему нельзя отказать: когда на Генри Ирвинга нисходит вдохновение или нападает бессонница, он стремится к компании и непременно добивается своего. Так и вышло: некоторое время мы просидели и проговорили втроем. В итоге беседа закончилась, как всегда, в пользу Генри, и я покинул его каюту с перечнем поручений, которыми должен заняться Стокер. У меня и сейчас звенят в ушах его пространные объяснения и высокопарные разглагольствования. Я слышу, как он играет.
По прошествии нескольких часов мне нестерпимо захотелось уединения и ясности, которая приходит порой, когда я, как сейчас, касаюсь пером бумаги. Однако на сей раз никакой ясности нет, никакой вообще. Только виски и слова, которые я не решаюсь написать, — море слов, на котором мое сердце покачивается, как наш корабль.
Неужели я дошел до того, что ненавижу его? Ну вот, я и написал это.
4 мая 1888 года
Дражайший Кейн!
Я только что получил твое послание, датированное 15 апреля и переправленное мне из «Звезды», ибо тамошние глупцы «забыли» отдать мне письмо по его прибытии. Я буду рад, дружище, вернуться к контролируемому окружению Сент-Леонардз и «Лицеума», несмотря на то что первое полностью контролирует Фло, а последнее — Генри!
Что касается твоего письма. Ты не обязан передо мной извиняться за его краткость. Отвечать на мое письмо таким же длинным посланием не имело смысла. Тебя оно отвлекло бы слишком надолго от твоей истинной работы, которой ждет мир, а я в случае получения тридцати с лишним страниц, вышедших из-под твоего пера, был бы подавлен необходимостью написать в ответ по меньшей мере столько же. Никаких подобных обязательств не существует между теми, кто испытывает друг к другу симпатию. Этот урок я усвоил у леди Уайльд. Она настаивает на том, что друзья должны говорить или писать, когда у них есть желание, давая откровенности показать степень их взаимного участия.
Конечно, меня греет надежда на нашу скорую встречу. Если мне удастся благополучно пережить это плавание (а капитан уверяет нас в этом, заявляя, что плохая погода уже позади) и увидеть на пристани в Ливерпуле твое лицо, я буду безмерно рад и в таком случае задержусь в этом городе на ночь. Но если ты не сможешь меня встретить, то меня устроит Сент-Леонард или твоя городская квартира на Виктория-стрит.[34] Тогда я удовлетворюсь тем, что вместо дружеских объятий отправлю тебе из Ливерпуля эти страницы.
Позволь на этом закончить с «делами».
О твоем предложении, чтобы я постарался привести в порядок свои мысли и изменить к лучшему душевное состояние, написав мемуары о другом, более счастливом времени, я размышлял довольно долго. Скорее всего, начну со слов Бэкона: «Писательство делает человека пунктуальным». Пунктуальность — это то, в чем я нуждаюсь сейчас, пунктуальность сердца и разума. Цель, одним словом.
Да, мне действительно не терпится начать новый проект, хотя я никогда не замечал за собой склонности к ведению дневников. А сейчас моя цель — отправить как это письмо, так и памятную записку сразу же после прибытия в Ливерпуль, если я не смогу вручить тебе эти страницы и убедиться, что ты воспринял их как предписание. Надеюсь все же на личную встречу (надежда не умирает долго, если речь идет о свидании с Холлом Кейном!). Но прежде чем начать, позволь мне обратиться, пусть и кратко, к нескольким вопросам, поднятым в твоем письме.
Во-первых, относительно твоего американского друга. Того, о котором ты упоминаешь, хотя, не могу не заметить, необычно скупясь на слова.[35] Пожалуйста, присылай его в «Лицеум» в любое время. Ты говоришь, он доктор? И хорошо знает Лондон? Будь уверен, Кейн: я встречу его как друга, ибо любой друг Т. Г. X. К., безусловно, и мой друг.[36]
Во-вторых, поскольку ты так добр, что интересуешься моей раной, с удовольствием сообщаю тебе, что она зажила и начинает образовываться шрам, который, боюсь, будет достоин монстра мисс Шелли.[37] Увы, он будет служить мне своего рода memento mori, напоминанием о том, что могло бы быть. К счастью, я отступил от края пропасти. Со мной все хорошо или, по крайней мере, лучше, чем было, и отныне у меня начнется новая жизнь.
Но как с наибольшими шансами на успех начать все заново, если не вернуться к тем дням, когда мы с тобой были новичками в Лондоне, скакунами — ха! — впряженными в колесницы наших избранных богов? И таким образом календарь напоминает мне о середине августа 1881 года, ибо именно тогда я узнал от леди Уайльд о том, что Россетти — о котором всем известно, что он великий и при этом считается здравомыслящим, — взял нового секретаря: тебя.
То, что следует ниже, предпринимается по команде друга — Томаса Генри Холла Кейна — и ему же адресуется.[38]
В конце 1878 года мы с женой Флоренс переехали из Дублина в Лондон, сняв за 100 фунтов шесть комнат без мебели на Саутгемптон-стрит, совсем рядом с театром «Лицеум». К нему я теперь был привязан жалованьем, которое выплачивал мне Генри Ирвинг. Поскольку финансы, в общем, позволяли это — я получал 22 фунта в неделю и считал себя настоящим Мидасом по сравнению с другими, — я нанял и повариху, и горничную, желая избавить мою молодую жену от необходимости сталкиваться с грубостью повседневной жизни за порогом дома. Однако в весьма скором времени, мы, следуя настоятельным просьбам моей жены, сменили место жительства.[39]
Мы сняли номер 27 по Чейни-уок в Челси, месте, изобиловавшем памятниками старины и хранившем память о великих людях. Впрочем, мне этот квартал был знаком благодаря великой женщине, достойной Сперанце, леди Джейн Уайльд. Она и ее муж сэр Уильям Уайльд стали для меня вторыми родителями, когда я мечтал в Дублине о лондонской жизни. Когда леди Уайльд известила меня о своем намерении переехать в Лондон, к ее сыновьям Оскару и Уилли, «вследствие изменения ситуации[40] после кончины сэра Уильяма», я был искренне рад. Так или иначе, она совсем недавно сняла для себя и Уилли апартаменты на Окли-стрит, 146, совсем неподалеку от Чейни-уок, тем самым удвоив, нет, утроив мое желание поселиться в доме № 27 и побудив меня снять там жилье.
В последнее время у меня не было контакта с Уайльдами, и мне очень хотелось исправить положение, ибо уведомление леди Уайльд подразумевало, что в наших отношениях не произошло серьезного разлада.[41]
Так и вышло, что к 1881 году[42] я поселился в Челси, одновременно вернув себе старого друга в лице леди Уайльд и заведя нового в твоем лице, Кейн.
Хотя к концу года леди Джейн и Уилли переехали на Гросвенор-сквер, еще проживая на Оукли-стрит, она возобновила свой салон — свои субботние приемы. Ею двигало одно лишь стремление к дружескому общению и беседам с единомышленниками,[43] так что светские злопыхатели Лондона напрасно расточали свой яд. Относительно причин неприязни к леди Уайльд могу сказать лишь следующее: в отличие от своих сыновей, она никогда не была воплощением благоразумия. Этот факт, пожалуй, лучше всего проиллюстрирует история, поведать которую способен лишь я. Эта история, возможно, откроет для тебя, Кейн, сердце Сперанцы, ибо, если я ранее дал слово, что все твои друзья будут моими, пусть верным будет и противоположное. Пусть мой друг станет твоим. Итак, продолжаю.
Можно сказать, что осиротел я в своей жизни довольно поздно. Мои родители переехали на континент в 1872 году, когда мне было двадцать шесть лет. С ними уехали две мои младшие сестры. Мы, пятеро братьев, остались. Абрахам, мой отец, более пятидесяти с лишним лет посвятил гражданской службе, при четырех монархах — Георге III и IV, Уильяме IV и Виктории. Выйдя в отставку, он получил в подарок золотые карманные часы и пенсию, которая, как быстро выяснилось, оказалась недостаточной. И хотя наша семья никогда не принадлежала к обществу Дублинского замка,[44] родители позаботились о том, чтобы мальчики получили приличное образование.
Мои родители и сестры покинули Ирландию, но не как эмигранты, а скорее как беженцы. Они уехали в Швейцарию, где было легче прожить на пенсию, и сняли комнату со столом за пять франков в день. К этому времени мы, мальчики, были готовы следовать своей дорогой.
Тогда я уже покинул Тринити-колледж в Дублине и поступил на гражданскую службу. Если ее однообразие не свело меня с ума, то лишь потому, что пять вечеров из десяти я проводил в театре. Таким образом я пристрастился к высокому искусству, ставшему для меня отдушиной после унылой, утомительной работы. Но хотя такого рода догадки имелись у меня и ранее, лишь приняв приглашение своего одноклассника Уилли Уайльда и проведя Рождество в его доме, я понял, что некоторые удивительные люди творят искусство, но еще более удивительны те, которые живут им.
Тогда Уайльды жили в большом, мрачно-роскошном, наглухо занавешенном особняке времен Георга, в доме № 1 по Меррион-сквер. Этот угловой дом с бесчисленными балконами и штатом прислуги из шести человек отделяла от холодного Клонтарфа моего детства миля — и целый мир.
Особое впечатление на меня произвел высокий вестибюль с широкой центральной лестницей — лестницей, покрытой ковром, заметьте — я никогда раньше не видел такого великолепия. В тот день у меня хватило времени рассмотреть все это как следует, потому что Уилли отлучился, не знаю куда, и попросил меня подождать его там. В стороне от фойе находилась библиотека — стеллажи от пола до потолка, прогибавшиеся под тяжестью книг в кожаных переплетах, сотен, нет, тысяч книг. Пол был покрыт коврами, которые говорили о далеких странах, и повсюду красовались потрясающие безделушки и редкости. Каминные доски тоже, казалось, провисали под тяжестью астролябий, подсвечников, керамики, раковин и т. д. Присутствовали и обязательные в любой прихожей часы, хотя большинство из них были не заведены и под своими стеклянными колпаками смотрелись глупо. Крохотные столики были сплошь заставлены вещицами, внушая страх, как бы ненароком не смахнуть что-нибудь из этой достойной коллекционера красоты на пол. Цветы высушенные, умирающие и свежие. Ископаемые. Вощеные фрукты. Такое излишество предметов! Не было ни одной свободной поверхности, даже огромный письменный стол, стоявший в центре, был завален книгами, разбросанными в беспорядке среди чернильниц из рога, древесины и даже кости.
Сэр Уильям Уайльд вставлял свое любимое перо, которому редко позволял отдыхать, в глазницу маленького, по-видимому принадлежавшего млекопитающему, черепа, и перо окуналось в чернильницу, которая была помещена туда, где раньше был язык.
Ну и конечно, повсюду были вороха, горы исписанных бумаг. Оттуда, где я стоял, вся эта писанина виделась мне каким-то муравейником, хаотичными каракулями, но, вне всякого сомнения, в действительности это были труды утонченного ума одного из Уайльдов.
Да, если Уилли попросил меня подождать в фойе, там я и буду ждать. И я действительно ждал все это время, проклиная моего друга. Потом неожиданно сверху донесся стук закрывающейся двери, а затем на лестницу выпорхнули — иначе и не скажешь — горничные, словно птички, разлетевшиеся из камышей при звуке выстрела. Они попытались поклониться мне, когда шли вниз, опустив головы, не осмелившись нарушить шаг. Когда одна чуть было не споткнулась и не полетела вверх тормашками, как говорим мы, ирландцы, остальные начали смеяться. Exeunt[45] хихикая, и, оказывается, спугнул этих девушек не медведь,[46] а леди Джейн Уайльд.
Она стояла наверху лестницы, глядя вниз и словно колыхаясь. Никогда раньше я не видел такой… массы женственности.
— А вы…
Судя по ее тону, я понял, что правдивый ответ будет также и неправильным, но тем не менее ответил:
— Абрахам, мадам, или, вернее, просто Брэм. Брэм Стокер.
— Понятно, — сказала она. — Что ж, мистер Просто Брэм Стокер, я полагаю, вы понимаете, что вы не шведский посол. Горничная, сообщившая о вас, допустила существенную ошибку.
— Я понимаю, мадам, да… Я пришел с Уилли, который…
Леди Уайльд встретила имя своего старшего сына щелчком серебристого веера.
— Ни слова более, — заявила она, после чего начала медленно спускаться.
Медленно не напоказ, заметь, но потому, что требовались определенные усилия, дабы привести в движение все то, что она собой представляла. В действие вступили различные законы физики и этикета, и я понял, почему ей не хотелось тратить впустую усилия, необходимые для ее выхода, на меня, Посла Ниоткуда.
Я стоял в изумлении, не отрывая взгляда. Зрелище было такое, словно это корабль выходит в море.
Леди Уайльд в ту пору еще не минуло шестидесяти. Лишь в последние годы она смирилась с ползущим календарем, хотя с успехом путалась в нем уже давным-давно.[47] В тот вечер Сперанца произвела на меня такое впечатление, что спустя долгие годы я вообще не могу вспомнить шведского посла, хотя он действительно прибыл в тот вечер на обед в дом № 1. А вот о хозяйке помню все до мельчайших подробностей.
На ней было платье из темно-красного шелка, обязанное своей пышностью как дородству самой леди, так и нескольким нижним юбкам, которые были под ним. Там и сям поверх шелка были нашиты подобные росинкам лимерикские кружева, а вокруг места, некогда являвшегося талией, красовался золотистый шарф восточного происхождения. Ее лицо было полным, необычной длины, и ее руки я должен описать сходным образом. Она казалась скорее красивой, чем хорошенькой: ее лицо толстым слоем покрывала белая пудра, на фоне которой над орлиным носом сверкали угольно-черные глаза. Темными как ночь были и ее заплетенные в косы и высоко уложенные волосы, которые она сочла нужным увенчать золотой диадемой, выполненной в виде лаврового венца. В дополнение к этому классическому штриху на ее высокой груди сияла коллекция брошей, придававшая ей сходство с передвижным мавзолеем.
Когда наконец леди Уайльд остановилась внизу у перил, она протянула свободную от веера руку, в которой держала носовой платок, пропитанный не сказать чтобы благоухающей, но весьма пахучей розовой эссенцией. Я задержал дыхание, взял ее руку и поцеловал со словами:
— Я уверен, вы простите меня, мадам. Мне бы очень хотелось быть шведским послом. Увы, судьба порой недобра.
Услышав это, леди позволила себе слегка улыбнуться.
— Хорошо сказано, мистер Брэм Стокер. Могу я надеяться, что вышла сюда не напрасно?
Потом она доверительно прошептала:
— Порой все это так ужасно утомляет, право же. Я с большим удовольствием проводила время в своем будуаре над современной обработкой «Прометея прикованного» и предпочла бы…
— Эсхила?
Услышав это, она качнула верхним из своих подбородков и хлопнула ресницами.
— Вот именно!
Мои познания в греческой трагедии склонили ее на мою сторону. Леди Уайльд положила свою руку на мою и попросила, чтобы я проводил ее в гостиную. Увидев, что ожидавшиеся гости еще не собрались, хозяйка пригласила меня сесть с ней рядом. Я так и поступил, будучи в восторге от того, что она соизволила ознакомить меня с тремя правилами, необходимыми, чтобы добиться успеха за ее столом. В этом она проявила ко мне весьма необычную любезность, ибо большей части ее гостей было предоставлено выкручиваться самим, и не преуспевшим, а такое случалось нередко, приходилось подолгу дожидаться следующего приглашения отобедать с леди Уайльд. Вышеупомянутые правила были таковы.
1. Эпиграммы всегда и в любое время гораздо предпочтительнее спора.
2. Парадокс есть суть остроумия.
3. Незначительные персоны должны избегать анекдотов.
— Вы незначительная персона, мистер Стокер?
— Только по сравнению с присутствующей компанией, мадам.
— О да, — одобрительно сказала она. — Сегодня Уилли меня порадовал. Вообще-то теми, кто способен украсить общество, как вы, меня чаще балует Ас-кар.
Именно так она всегда произносит имя своего младшего сына Оскара — Ас-кар.
Позднее, когда прозвучал колокольчик, леди Уайльд пригласила меня, а не Уилли — Оскар в тот вечер был «где-то в другом месте», как частенько бывает и теперь — проводить ее à table. Это я сделал неловко, запутавшись в ее юбках и заставив ее накрениться на правый борт. При этом она, словно извиняясь за нас обоих, произнесла:
— Избыточность, допускаемую порой в одежде, приходится восполнять постоянной и абсолютной избыточностью образования.[48]
Леди Уайльд усадила меня справа от себя. Шведский посол занял место слева от нее. Он предпринял энергичную, но не слишком удачную попытку занять хозяйку разговором на ее родном языке, а когда не преуспел, она перешла на его язык.[49] В силу неспособности принять участие в беседе, ведущейся по-шведски, я обратил свое внимание на дальний конец стола и там нашел второго друга на всю жизнь, с которым свел знакомство в тот вечер. Сэр Уильям Уайльд, хотя за столом собралось восемь человек гостей, а справа от него сидела супруга посла, держал при себе книгу, которую читал между переменами блюд.
Я сразу проникся симпатией к этому человеку и должен сказать, что, хотя наше близкое знакомство было оборвано его кончиной, за все последующие годы не встречал человека умнее. Признаю, впрочем, что его репутация немыслимого вольнодумца и распутника была им вполне заслужена, ибо он действительно отличался крайней небрежностью и в одежде, и в манерах, с виду же был весьма похож на обезьяну.
Лет, примерно, за десять до того, как я познакомился с Уайльдами, а именно в 1864 году, доктор Уильям Уайльд, недавно ставший сэром Уильямом, столкнулся с пятнавшим его новый титул громким скандалом. Его бывшая пациентка, некая мисс Мэри Трэверс, обвинила его в непристойных поползновениях. Поскольку это дело получило широкую огласку и подробности, Кейн, безусловно, тебе известны, я не стану приводить их здесь.[50]
И хотя все обвинения по делу Трэверс были с него сняты, эта история не прошла бесследно, и сэр Уильям, которого я впервые увидел в тот вечер за столом, выглядел каким-то съежившимся. Видимо, сказывались и дурная репутация, и привычка слишком много работать. А после ужина, когда гости перешли из столовой в гостиную, стало заметно, что сэр Уильям не только значительно старше своей жены, но и гораздо ниже ростом, да и вообще меньше.
И когда сэр Уильям подошел к нам со Сперанцей, он заглянул в лицо жены в поисках знака — да или нет, — желая прочитать по нему, стоит ли тратить на меня свое время. Очевидно, ответ был утвердительный, ибо вскоре я был приглашен в святая святых сэра Уильяма, в библиотеку, она же кабинет, рядом с фойе, где за закрытыми дверями мы взялись за сигары и быстро нашли интересующую обоих тему: Египет.
В первый раз сэр Уильям совершил путешествие в Землю Тайн в 1838 году. Именно он, увидев пролежавшую века рядом со Столпом Помпея Иглу Клеопатры, начал кампанию за водружение этого монолита на его нынешнее место, то есть на набережную Темзы.[51] В тот вечер, когда мы сидели в библиотеке сэра Уильяма в окружении такого количества книг, какого я в жизни не видел в частном владении, причем на корешках многих томов значилось имя Уайльд — или его, или супруги как авторов книг, — мой хозяин поведал о том, как в песках близ Саккары отыскал мумию.[52]
Я сидел, внимая с восторгом каждому слову, ибо семейству Уайльдов присущ удивительный дар рассказчика. И я бы покривил душой, сказав, что волоски на моих руках не поднялись дыбом, когда в конце истории, выдержав эффектную паузу, сэр Уильям кивком головы указал на саркофаг, лежавший на железном стенде в дальнем углу библиотеки.
— Нет, — сказал я. — Это невозможно!
— Да, — заявил сэр Уильям. — И это возможно.
— Но как вы… — воскликнул я, вскакивая с места.
— На самом деле в этом не было ничего особенного.
Сэр Уильям тоже поднялся и принялся бережно перекладывать книги, которые были свалены на этом многовековом саркофаге, что делало его похожим на грубо вырезанный и броско раскрашенный стол.
— Законы, регулирующие вывоз, гораздо менее строги, чем должны бы быть, а деньги довершают все остальное. Мне пришлось всего лишь заплатить пошлину, сопоставимую с той, какую с меня взяли бы за партию соленой рыбы соответствующего веса.
— Неужели?
— То-то и оно!
Сэр Уильям продолжал уверять меня, что, вывезя мумию, избавил ее от гораздо худшей участи: она попала бы в руки куда менее щепетильных контрабандистов.
— Наверно, мне действительно следовало оставить ее в Каире. Но я пообещал молодому Баджу, что завещаю мумию ему или, вернее, Британскому музею… потом.[53]
Перед тем как поднять крышку саркофага, сэр Уильям быстро прошелся по библиотеке, запирая двери и убавляя свет.
— Не годится, чтобы узнали слуги, — пояснил он. — Наверняка они потребовали бы прибавки к жалованью, ссылаясь на наличие еще одного члена семьи, за которым надо ухаживать.
Ребенком, прикованным болезнью к постели, я выработал привычку мечтать, бодрствуя, но как бы видя сны. В этих грезах мне представлялись пещеры близ Клонтарфа, полные виски, которое контрабандисты доставляли на лодках, и буйные сборища пиратов. Потом началось мое увлечение тайными языками и шифрами. Оно привело меня к легендарным иероглифам Египта, который и стал главным объектом моих видений. Но до сего дня я и не дерзал надеяться, что смогу узреть настоящую египетскую мумию наяву, да еще так близко!
Да, в непосредственной близости! Мумия была частично развернута, и когда я помогал сэру Уильяму поднять крышку саркофага, первым, что бросилось мне в глаза, оказался поблескивающий золотой наперсток, надетый на черный, иссохший, наводящий на мысль о детской лакричной палочке палец мумии.
— Мы с юным Баджем принялись разворачивать пелены несколько месяцев назад, — произнес сэр Уильям шепотом, как будто мумия была ребенком, спящим в колыбели, — но поскольку этот наш приятель оказался слишком пропитанным смолами и хрупким, что, замечу, результат нерадивости бальзамировщиков, — мы решили, что разумнее воздержаться. Развернули только руку, кости которой…
— Кости? — переспросил я. — Почему-то я думал, что там нет костей.
— Ну конечно, — сказал сэр Уильям. — Кости скрипят, стоит до них дотронуться, звук противный, словно проводишь ногтем по стеклу. Услышав его впервые, я вздрогнул.
Это заставило вздрогнуть и меня, да так, что я отпрянул от саркофага, оставив сэра Уильяма одного бороться с тяжестью крышки.
— Послушайте, Стокер, если вы не против…
Я с извинениями снова принял на себя свою долю тяжести.
— Просто…
— Да, да, я понимаю. Редко удается увидеть мумию, невероятно редко… Потрогайте ее.
— Нет, нет, — сказал я, учуяв пряный дух столетий. — Я предпочел бы не тревожить… его или… ее?
— Безусловно, его — сказал сэр Уильям. — Мы нашли у него между ног мумифицированную лягушку, символ возрождения, но, по-видимому, также и кивок в сторону Осириса, которого…
— Которого расчленил его брат Сет и выбросил его пенис в Нил на съедение лягушкам.
— Молодец, Стокер. И впрямь молодец. Да, наш друг мужского пола, относится к Позднему царству, точнее, если верить Баджу, к шестисотому году до Рождества Христова или около того… Продолжайте.
Я снова потянулся к руке мумии, но, едва коснулся ее кончиком пальца, в дверь библиотеки постучали.
— Дорогой? Открой, дорогой.
Сэр Уильям отпер дверь, и Сперанца, величественно заплыв внутрь, укорила его:
— Нехорошо, я бы сказала, просто безобразно с вашей стороны, сэр, присваивать себе самого привлекательного и наименее шведского из наших гостей.
Пристроившись поближе, леди Уайльд взяла меня под руку.
— Почему, о почему, муж мой, — произнесла она со вздохом, — тебе не могла даровать почести страна, где люди более привычны поддерживать беседу? Например, Франция. Или Италия. Итальянцы — дивный, симпатичный народ.
— Я должен хорошенько рассмотреть эту возможность, дорогая, — отозвался, подмигнув, сэр Уильям.
Стандартная линия поведения окулиста.
Потом Уайльды включились в привычную игру, ибо леди, быстро уловив суть происходящего в библиотеке, кивнула в сторону саркофага и тоном, выдававшим лишь намек на иронию, произнесла:
— Вижу, мистер Стокер, мой муж познакомил вас со старшим из наших троих сыновей. Он не самый занятный из них, но, безусловно, самый воспитанный.
— Да, мадам, познакомил. Весьма необычное знакомство.
— В следующие визиты, — величественно изрекла Сперанца, — вы непременно заметите, мистер Стокер, что для всего обычного двери нашего дома закрыты.
Так оно и вышло. Верным оказалось и то, что вслед за тем первым визитом последовало множество других. В те годы, последние в жизни сэра Уильяма, я часто обедал с Уайльдами и видел за их столом самое блестящее и заслуживающее внимания общество, которое мог предложить Дублин. Нередко мне случалось наведываться в дом № 1 из квартиры на Харкурт-стрит, которую я делил с моим братом Торнли.[54] Я частенько заходил туда без предварительного уведомления, а тогда, когда мы в полумраке склонились над мумией, сэр Уильям сказал, что я могу пользоваться его библиотекой как своей собственной.
— При одном условии.
— Каком, сэр?
Конечно, я бы согласился на любые условия: ведь я уже присмотрел для себя первые книги, которые возьму почитать: «Суеверия»,[55] сочинение самого сэра Уильяма, и сборник стихов, принадлежащий перу его супруги.
— Что из того, что вы носите при себе, представляет для вас наибольшую ценность? — осведомился сэр Уильям.
— Ну, пожалуй, это, — ответил я, показав карманные часы, которые мой отец получил в подарок при выходе на пенсию.
Они перешли ко мне после его недавней кончины и служили мне больше чем хронометром — предметным уроком того, как не следует жить. Однако я очень любил отца, и мне претила мысль о расставании с его часами, которые я держал сейчас за цепочку, как делают адепты месмеризма, погружая человека в транс.
— Положите их на стол, вот сюда, — сказал сэр Уильям через плечо, ибо, взобравшись на стремянку, пытался вытащить далеко задвинутый на полке том Геродота. — Там маленькая шкатулка. Видите?
Я видел. Она была из чеканного золота с филигранью.
— Ключ от этой шкатулки я держу в этой книге. Если, сэр, я найду ваши часы в шкатулке, то буду знать, что одна или более из моих книг покинула эту комнату с вами, а значит, находится в надежных, заботливых руках. Мне не нужны никакие другие заверения, и я не стану выдвигать никаких других условий.
Тут леди Уайльд, все это время молчавшая с серьезным видом, многозначительно прокашлялась.
— О да, да, — продолжил сэр Уильям, поняв намек. — И если, мистер Стокер, вы войдете в эту комнату и найдете меня за работой, склонившимся над книгой или чистым листом, с пером наготове, прошу вас, пожалуйста, не заговаривайте со мной, пока я сам не заговорю. Хотя в последнее время поезд моих мыслей бойко катится по своей колее, сход его с рельсов я переношу не слишком хорошо, нет, совсем нехорошо.
— Ни слова более, — сказала Сперанца, поднеся к губам указательный палец, и, кивнув в сторону мумии, добавила: — И молчок сами знаете о ком.
— Ни слова, — сказал я, тем самым как бы скрепив печатью клятву, благодаря которой получил доступ к самой лучшей частной библиотеке в городе, но зато оказался в положении человека, никогда не знающего точного времени, потому что мои часы все время находились в той шкатулке.
Не будет преувеличением сказать, что я прочитал или, по крайней мере, просмотрел каждый том, имевшийся у Уильяма Уайльда. (Я не говорю о библиотеке его жены Сперанцы, находившейся наверху и закрытой для всех и каждого, включая ее любимых избалованных сыновей.)
И вот, некоторое время спустя, сидя в кресле сэра Уильяма и размышляя, какие из его книг взять с собой на Харкурт-стрит, я в первый раз увидел — и тут, Кейн, я подхожу к моменту, который собираюсь развить, — Женщину в Черном.[56]
Оторвавшись от письменного стола в замке[57] и променяв получасовой обед на поход в библиотеку Уайльдов, я прибыл в дом № 1 в полдень. Помню, я торопился за очередными томами Еврипида и Шекспира. Я не ожидал увидеть Сперанцу, потому что она редко одевалась и спускалась до второй половины дня — терпеть не могла дневного света. Но в ту пору сумрак иного рода уже опустился над домом № 1, ибо сэр Уильям уже несколько недель был прикован к постели, и недавно мы получили неутешительный прогноз. Конец его был близок.
Я вошел и увидел слуг со слезами на глазах. Оскар был дома, а Уилли, о котором Оскар сказал, что он «на празднике бутылки», должен был вот-вот прийти. И когда я стоял в прихожей, разговаривая с Оскаром, и вполне невинно расспрашивал его о Флоренс, с которой он познакомил меня несколько недель тому назад, я, вернее, мы услышали, как открылась входная дверь. Безусловно, и Оскар, и слуги, несмотря на все свидетельства противоположного, видели и слышали то же, что и я, — женщину, одетую во все черное, с лицом, закрытым плотной вуалью, которая молча вошла в дом, беспрепятственно проследовала через прихожую и поднялась по лестнице. Однако никто не обратил на нее внимания. Невероятно! Был ли то призрак? Неужели эту женщину не увидел никто, кроме меня? Как иначе объяснить всю эту нелепицу?
С отвисшей челюстью наблюдал я за тем, как движется женщина, но когда мои мысли обратились от Оскара и слуг к констеблям — ведь это была, несомненно, посторонняя! — и я обернулся, то оказалось, что нахожусь в прихожей один: Оскар и слуги куда-то подевались. Выходило, что Женщина в Черном тоже скрылась в верхних помещениях дома № 1. Что мне было делать? Выбор у меня был невелик, потому что я никогда бы не решился подняться по этой лестнице без приглашения и сопровождения, и, более того, мне следовало через четверть часа, не позднее, вернуться обратно в Замок. Итак, с Еврипидом и Бардом под мышкой я удалился, но когда зашел к ним через два дня, снова в полдень, я опять увидел гостью, одетую в черное. Она вошла и безмолвно направилась вверх по лестнице, пока я смотрел на нее, не отрывая взгляда.
Мое удивление медленно уступило место подозрению, ибо я был еще зелен и неискушен. На самом деле мои подозрения подтвердились лишь несколько лет спустя, когда мы с Оскаром встретились, чтобы за бокалом вина оставить позади историю с Флоренс. Только тогда у нас зашла речь о Женщине в Черном. Разговор об этом, конечно, первым завел я, и должен признаться, что к удовлетворенному любопытству примешивалось огорчение, ибо мне пришлось узнать, чего стоила леди Уайльд ее любовь.
Женщиной в Черном была, конечно, последняя и предпочтенная леди Уайльд любовница сэра Уильяма. И каждое утро его медленного нисхождения в смерть она приходила в дом № 1, всегда в черном, всегда под вуалью, и садилась рядом со своим любовником. Оскар утверждал, что его мать была решительно не способна на такое вульгарное чувство, как ревность, но, я думаю, те мрачные дни стоили ей очень дорого. Ни одна женщина из тысячи не потерпела бы присутствия соперницы у смертного ложа своего мужа, но Сперанца не только пошла на это, но попросила своих сыновей и слуг безропотно сделать то же самое. Зная, что сэр Уильям любил эту женщину, она не могла отказать мужу в счастье, которое дарило ему ее присутствие.
И все же именно она, Сперанца, была дамой сэра Уильяма, а он — ее рыцарем. Мне кажется, она поступила правильно. И к тому же я верю в их любовь, какова бы она ни была. Убежден по собственному опыту: есть только одна правильная позиция, чтобы судить о браке, — изнутри.
Что же касается Оскара, то уж не знаю, усвоил ли он урок благоразумия у матери. Боюсь, что он его лишен и это не доведет его до добра.
Как я уже говорил, именно леди Уайльд рассказала мне, что ты, Кейн, приехал в Лондон в качестве нового секретаря Россетти.
Шел август 1881 года, и поводом для объявления этого известия послужило возобновление леди Уайльд ее субботних дневных приемов, или, как она их называла, conversazioni,[58] которые были столь популярны в Дублине. Конечно, ее салону в Лондоне требовалось некоторое время, чтобы приобрести подобную популярность.[59]
Я постучался в дверь дома № 146 на Окли-стрит, поскольку колокольчик был сломан. Ирландка Бетти появилась незамедлительно, прищурилась и от своего имени извинилась за полумрак внутри.
— Знаете ведь, что леди любит обращать дневной свет в свет свечей. Ступайте за мной, — сказала она, после чего я проследовал в салон по коридорам с низким потолком, обшитым темными панелями.
Войдя, я увидел, что комнаты леди Уайльд набиты до отказа. Не сколько человек сидело на лестнице. Другие толпились вокруг. Стоя в тени, я услышал, как меня снова и снова окликают по имени, и стал проталкиваться туда, где сидела леди Уайльд.[60]
— Мистер Брэм Стокер, — прозвучало обычное приветствие.
— Леди Уайльд, — произнес я, низко поклонившись.
— Скажите нам, — промолвила она, с легкостью употребляя монаршее «мы», — как поживает миссис Стокер в последнее время?
— С ней все хорошо, и она передает свои извинения.
— Ее извинения приняты, как всегда.[61]
Я кивнул:
— Вы, миледи, выглядите воистину замечательно.
Она действительно была великолепна в одеянии из пурпурного шелка, головном уборе в тон ему и золотых серьгах, которые свисали до уровня ее многочисленных брошей. Воздух вокруг нее, как всегда, благоухал розами. Когда она протянула руку для поцелуя, на ее запястье зазвенели браслеты.
— Так у меня и вправду все замечательно, — сказала она и, под манив меня поближе, продолжила: — Хотелось, чтобы то же самое можно было сказать о бедной мисс Портер, вон она. Пожалуйста, Брэм окажите услугу. Скажите бедняжке, что оттенки гнилой спаржи и огурца ей совершенно не к лицу. И ей не следует так много говорить. С таким лицом ей лучше молчать, храня серьезную мину.
Она лукаво улыбнулась.
— И я отнюдь не шучу. Если она немедленно не удалится, мне придется переставить свечи. Видите, она крадет свет, который по праву принадлежит баронету рядом с ней?
Сперанца имела в виду свечи в алебастровых подсвечниках с красными ободками. Их розоватого света было явно недостаточно, что давало повод для толков, будто бы стесненные обстоятельства не позволяют леди содержать более одной служанки, упоминавшейся выше немного бестолковой Бетси. Той казалось, что легче держать помещения в темноте, чем содержать их в чистоте. Я, конечно, опровергал эти слухи, привыкнув и раньше видеть Сперанцу в полутьме, и убеждал всех, что леди Уайльд давно избегает естественного освещения.[62]
Все еще сокрушаясь по поводу внешности мисс Портер, леди Уайльд заметила:
— Ах, будь здесь Ас-кар, он нашел бы, что ей сказать…
— Оскара здесь нет? — уточнил я, испытав, признаться, при этом известии некоторое облегчение.
— Нет. Мой Ас-кар отсутствует, и это так огорчительно, но я прочитала в «Панче», что он навел изрядного шороху в своем турне по Америке.
Затем Сперанца продолжила с притворным изумлением:
— Можете себе представить, Брэм, среди моих гостей есть такие, которые приходят на мои субботы только в надежде встретить здесь Ас-кара? Я чувствую, что становлюсь его матерью, тогда как прежде он был моим сыном. Но разумеется, я смиряюсь с этим как с естественным порядком вещей.[63]
Потом Сперанца сжала мою руку:
— О, Брэм, я нахожусь в несколько затруднительном положении. Мне так хочется, чтобы Ас-кар писал мне чаще, хотя это, конечно, оставило бы ему меньше времени на болтовню, а в этой области он проявляет большой талант. Но вы ведь поговорите с ним на эту тему ладно, Брэм? Как старший брат? От нашего Уилли в этом отношении нет никакого толку.
Что мог я сказать Оскару Уайльду? Это не возымело бы никакого действия: тогда, как и теперь, он был абсолютно не восприимчив к каким-либо уговорам, равно как и к общественному мнению. Конечно, я дал леди обещание, чувствуя, впрочем, что покривил душой, и тут же перевел разговор на другую тему.
— До вас доходили слухи о Россетти? Вы знаете, он сейчас живет в доме номер шестнадцать, всего в нескольких шагах от нашего двадцать седьмого.
— Слухи? — Сперанца встрепенулась.
Я кивнул:
— Нашего Ноэля порой будят павлины Россетти, разгуливающие в общем дворе. Кричат оглушительно, уверяю вас. Возмутительно: он содержит целый зверинец, и соседи настроены против него, естественно из-за слухов.
— Из-за слухов? О, расскажите же, мистер Стокер. О чем слухи?
— О слоне, конечно.
Сперанца отпрянула, приложив руку к сердцу. По правде говоря, ее рука пребывала в нескольких дюймах от вышеупомянутого органа, отделенного от ладони пышной грудью и парчовым нагрудником, напоминавшим слюнявчик, к которому были прикреплены ее броши.
— Продолжайте, мистер Стокер. Что общего может иметь Россетти с толстокожим животным?
— Говорят…
Тут я сделал паузу, главным образом для того, чтобы леди могла сполна прочувствовать предвкушаемое удовольствие.
— Говорят, будто он намеревается завести слона, держать его во дворе и обучить мыть окна Тюдор-хауса.
— Santo Cielo! Святые небеса! Не может быть, вы шутите!
— Но порой могу быть серьезным и сейчас вовсе не шучу.
— Завести слона? Здесь, посреди Челси? Какое транжирство, какое потрясающее транжирство!
Потом в ней проснулось что-то вроде сочувствия.
— Бедный Россетти, бедный, разумеется, только умом, ибо, говорят, он богат, как Крез. Безусловно, он сумасшедший… Представьте себе, я слышала, и говоривший заслуживает доверия, будто Россетти плакал, как дитя, потеряв своего вомбата. Но слон? В голове не укладывается![64]
— Помогите мне встать, — сказала Сперанца, протянув руку. — По части слухов я в большом долгу перед той графиней в углу, и слон Россетти как нельзя лучше подойдет для уплаты.
И она, шурша шелком и позвякивая украшениями, отбыла в указанном направлении, напоследок промолвив:
— Непременно загляните к нам в следующий вторник вечером на чашку чая, мистер Стокер. Есть вопрос, который я собираюсь обсудить именно с вами, вопрос о книгах… Не очень приятный, поэтому я не стану портить свою субботу, затрагивая его сейчас.[65] Что же касается Россетти, я слышала, у него новый секретарь — Крейн, или Бэйнс, или что-то в этом роде. Нет, нет, Кейн. Говорят, он из Ливерпуля, хотя в прошлый четверг мне показалось, будто он из Лилипутии: проезжая мимо в карете, я увидела, как этот человек, далеко не великан, с немалым трудом взбирается по ступенькам Тюдор-хауса. Надеюсь, мистер Стокер, ко вторнику вы разузнаете побольше и все мне расскажете… Так, говорите, слон? Ну и дела — слон!
И она на всех парусах поспешила к ничего не подозревавшей графине.
Кейн… Я слышал это имя раньше.
Ах да. Сперанца вроде бы сказала Ливерпуль? Кажется, Ирвинг перед каждой премьерой, помимо всего прочего, напоминал: дескать, желательно, чтобы на спектакле присутствовал некий Кейн из Ливерпуля, представляющий «Городского крикуна». Да, так оно и было. И не тот ли это самый Кейн, который, еще чуть ли не мальчишкой, отозвался об игре Ирвинга в «Гамлете» в столь лестных для актера выражениях, что он захотел с ним познакомиться и пригласил Кейна?[66] Да, так оно и есть. И теперь этот Кейн наконец приехал в Лондон и остановился у Россетти, в половине квартала от моего дома. Весьма любопытно.[67]
В 1862 году Россетти, безутешный после потери своей любимой Лиззи,[68] поселился в Тюдор-хаусе. Он арендовал весь дом, значительную часть которого стал сдавать в субаренду. Друг напротив друга на первом этаже жили поэты Джордж Мередит и Алджернон Суинберн, первый — с хорошими манерами, последний — склонный к выпивке и имевший, напившись, обыкновение смазывать перила Тюдор-хауса жиром и съезжать по ним в голом виде. Отрезвляющее влияние на этс гнездо пороков оказывал брат Россетти Майкл.[69]
Со временем в Тюдор-хаусе не осталось жильцов, кроме одного: Россетти не нуждался в обществе, но уединение вскоре перешло в изоляцию, потом в привычку, потом в манию и наконец в безумие, Об этом последнем состоянии и свидетельствует отношение Россетти к своей любимой Лиззи спустя долгие годы после ее кончины.[70]
За два десятилетия до появления Кейна через Тюдор-хаус прошла целая процессия помощников. Между прочим, в 1881 году, когда Кейн в первый раз написал некогда знаменитому поэту, выпрашивая сонет для задуманной им антологии, Россетти только что выгнал со службы последнего из своих секретарей. Поскольку Кейн, хоть и стремился начать жить литературной жизнью в Лондоне, все еще обитал в Ливерпуле, Россетти обратился к нему с просьбой выполнить для него в Ливерпуле непростое поручение, которым Кейн занялся и успешно с ним справился.[71] В качестве вознаграждения он был приглашен отужинать в Тюдор-хаус, где признательный Россетти, сменивший поэзию на живопись в надежде на более высокие доходы, пожаловал Кейну полные права на бывшие покои Суинберна. Предложение было с готовностью принято.
(Верно ли я изложил все вышесказанное, друг мой? Я намеренно рассказывал о тебе несколько отстраненно, чтобы лучше все вспомнить. Но ты, конечно, можешь подкорректировать эти страницы, если пожелаешь.)
Вскоре после разговора со Сперанцей я в первый раз встретился с Кейном. Чтобы устроить эту встречу, потребовалось всего лишь переговорить с Генри Ирвингом, который очень обрадовался, узнав о том, что молодой Кейн приехал в Лондон, и поручил мне пригласить его в нашу театральную трапезную. Быстро выяснилось, что у нас с Кейном так много общих пристрастий, интересов и всего другого, что мы начали проводить наши (увы, редкие) часы досуга в компании друг друга: то у камина в моем доме № 27, то в комнатах Кейна неподалеку, в доме № 16, Чейни-уок, Челси.[72]
Я побывал в доме под № 16 полдюжины раз, прежде чем наконец познакомился с самим Россетти. Обычно мы с Кейном сидели в гостиной, наша беседа подстраивалась под ритм шагов Россетти, который расхаживал в студии наверху и казался лишь чуть более реальным, чем печально знаменитые привидения, населяющие дом.[73] И когда наконец Россетти показался, представление о реальности существования этих призраков не рассеялось. Он сам казался привидением!
Это был человек, выглядевший старше своих лет, среднего роста и склонный к полноте, с лицом скорее круглым, чем яйцевидным. Его довольно длинные волосы поредели, но были не такими седыми, как его бородка. И он был бледен, зловеще бледен, на лице выделялись его большие глаза с черными зрачками, а веки покраснели от бессонницы.
Действительно, Россетти, боявшийся своих снов, презирал сон. Он рисовал, пока позволял дневной свет, а праздные часы глубокой ночи были для него мучением. Он бродил вместе с ночными феями и эльфами по окутанным тенями холлам Тюдор-хауса, вечно одетый в мешковатый балахон собственного покроя длиной по колено, заляпанный красками и наглухо застегнутый до подбородка, и ложился спать на рассвете, лишившись последних сил. Я задавался вопросом: чему больше был обязан Россетти своим маниакальным состоянием — а оно, несомненно, таким и было, — бессоннице или средству, которым он с ней боролся, а именно хлоралу? К нему он пристрастился давным-давно, и со временем это превратилось в зависимость.[74]
Кейн узнал о хлорале вскоре после своего переселения в Тюдор-хаус. Россетти сам признался Кейну, что регулярно принимает шестьдесят гранул с наступлением ночи, еще шестьдесят — через четыре часа и так далее, короче говоря, употребляет в сутки достаточно хлорала, чтобы погрузить в сон десять человек. Правда, лечивший Россетти доктор успокоил Кейна, заверив, что его пациент не принимает хлорал в том количестве, какое ему воображается. Врач вступил в тайный сговор с фармацевтом, и знаменитому больному под видом полных выдавали уменьшенные дозы. Разумеется, доктор обрадовался возможности доверить часть своих хлопот надежному человеку и вручил Кейну ключ от дорожного кофра, в котором хранилось снадобье, первым делом строго-настрого наказав выдавать Россетти по одному флакону в день, и не больше, как бы он ни просил.
Конечно, Россетти все время выпрашивал у Кейна ключ, чтобы добраться до хлорала, а когда Кейн засыпал (со временем стало казаться, что он просто потакал своему подопечному), Россетти перерывал весь дом в поисках ключа и, если ему улыбалась удача, устраивал себе праздник, словно обжора, дорвавшийся до еды. Кончалось это печально: Кейн, проснувшись, находил своего идола падшим, причем буквально. Россетти с флакончиками в руке валялся на полу своей студии, на холодных каменных плитах буфетной, а однажды — какой стыд! — на голой земле во дворе, прямо среди павлинов.
Если необходимость заботиться о пристрастившемся к наркотик) человеке и замедляла литературное восхождение Кейна, он тем не менее прогрессировал. Подготавливая свою давно запланированную антологию, Кейн был весьма доволен тем, что ни один известный поэт не отказывался поместить свой сонет в сборник Кейна, если просьба была подписана самим Россетти, а он делал это с удовольствием, попутно вводя своего секретаря в литературные круги Лондона.
Со временем Россетти привык к моему присутствию, во всяком случае сносил его без видимого раздражения. Мы втроем порой засиживались чуть ли не до рассвета, играя в покер или рассуждая на избранные нами темы. Так и получилось, что я находился в доме № 16 в ту ночь, когда пагубная привычка Россетти неожиданно привела к прискорбному, но закономерному результату.
В предыдущие недели тяга Россетти к хлоралу усилилась, и он все чаще неустанно бродил ночами по коридорам Тюдор-хауса в поисках ключа. Вероятно сообразив, что спящий Кейн может держать ключ при себе, он даже прокрался в спальню молодого человека и стал обшаривать его. Прикосновение холодных рук разбудило Кейна. Россетти смутился, отпрянул от кровати, бормоча извинения, на его освещенном луной лице поблескивали слезы.
В эту ночь Россетти был более беспокоен, чем обычно. Кейн вслух читал из Теннисона, поглядывая наметанным глазом на своего подопечного, который мерил шагами студию, и вдруг Россетти рухнул на диван, заявив со вздохом, что левая сторона его тела потеряла чувствительность.
Кейн спустился вниз, чтобы вызвать доктора, а я отнес Россетти на его постель.[75] Россетти с закрытыми глазами казался трупом или хуже того — парализованным. Жизнь его еще не покинула, но я заметил мало ее признаков. Собственно говоря, Россетти так и не поднялся с кровати, на которую я его положил. На ней он и угас в пасхальное воскресенье 9 апреля 1882 года, да упокоится душа его с миром.
8 мая 1888 года
Дорогой Кейн!
Когда обнаружишь мои краткие мемуары, друг мой, знай, что я благодарен тебе за совет их написать. Это действительно помогло мне отвлечься от повседневности, от текущих дел. Однако ты увидишь, что не все мои воспоминания благостны. Увы, я нахожу, что не могу преодолеть печаль, Кейн, при всем моем старании. И я опасаюсь, весьма опасаюсь возвращения домой.
Мы все ближе к Ливерпулю, к Лондону, к возобновлению рутины. Мне пока трудно представить себе, как это будет, но я строго следую завету Уитмена. Я обязательно напишу новую жизнь, новое письмо, которое, возможно, когда-нибудь удостоится божественной подписи. Но это будет нелегко.
Г. И. расхаживает словно лев в клетке. Как только он вырвется в Лондон… боюсь, что большая часть его деловитости, как всегда, падет на мои плечи. Говорил ли я тебе, что он исполнен решимости поставить своего «Макбета» к концу года? Обязательно, говорит он, но сначала мы обновим постановку нашего «Купца» для тех, кто пропустил сезон.
Я должен собрать чемоданы, но хотел подготовить эту вступительную записку, чтобы отправить ее вместе с моими мемуарами, ибо предполагаю, что не увижу тебя на причале в Ливерпуле. Я понимаю твое нежелание показываться… на «большом острове» — конечно, из-за тех самых цепких мытарей, о которых ты упоминаешь, — но я все равно говорю: «Приезжай!» Ты должен приехать, Кейн, нам нужно многое обсудить.
И скажу снова: привози своего американского друга в «Лицеум», когда ему будет удобно.
Ну вот, неожиданно оказывается, что я в ужасной спешке! Только что на горизонте показалась земля, и, как всегда, выясняется, что я всем позарез нужен: мне уже барабанят в дверь. Посему, Кейн, я и заканчиваю с благодарностью тебе за временное облегчение, обретенное мною во вложенных страницах, писание которых напомнило мне, насколько я тебе предан.
8 мая 1888 года
Прибыл Ливерпуль. 2 часа пополудни буду у твоей двери. Пжста про следи, чтобы Ноэль спал как положено.