Он думал о том, что ему, вероятно, никогда уже не удастся увидеть свой мир, свою милую планету, жену, и друзей, и солнце – не такое яркое, как это, и более далекое, но в тысячу раз более родное.
В здешней атмосфере было слишком много кислорода, и, когда Путешественник снимал маску, он чувствовал себя чересчур возбужденным.
О здешних людях он знал все, что следовало о них знать, хотя ни разу не видел их вблизи; они жили в пещерах, широкоплечие и сутулые, ходили, согнув в коленях волосатые жилистые ноги, словно приседая на ходу, и вся их жалкая техника состояла из грубо обитых каменных рубил.
Робот Ипс, запечатлевший их странное бытие, много раз развертывал его в пространстве и времени. И тогда снова возникали перед Путешественником или стена пещеры и костер, где жарилось на углях мясо, или широкие скуластые лица и приземистые фигуры и одновременно звуки, с помощью которых эти люди выражали свои чувства, мысли и желания. И всякий раз, когда Путешественник смотрел на них, делящих пищу, или ссорящихся из-за женщины, или выслеживающих дичь, он еще сильнее чувствовал свое одиночество.
Робот Ипс мог восстановить и то, что предшествовало высадке на Землю, и тогда Путешественник мог услышать голоса своих бывших спутников и увидеть их лица. Но никто из них не остался в живых, и развернутое Ипсом бытие походило на древнее, забытое всеми кладбище, где наивно, как это было в старину, с живыми разговаривали голоса мертвых, голоса, заснятые при их жизни и как бы возвращенные из прошлого.
Путешественник постоянно чувствовал одиночество, и оно усиливалось от того, что он знал – ни ему, ни его роботам не восстановить полуразрушенный космолет, не оторваться от гравитационного поля чужой планеты и не преодолеть бездонные и безумно огромные пространства, лежащие между ним и его домом.
О здешних людях он знал бесконечно больше, чем они сами знали о себе. Он знал, какой длины у них руки и ноги, как работает их сердце и железы внутренней секреции, он знал объем их черепа и то, как устроен их мозг.
У них была поразительно конкретная память. Они помнили почти все, что с ними случалось с детства до конца их жизни. Конец скоро, катастрофически скоро приходил к ним. До старости никто из них не доживал. Они беспрерывно воевали друг с другом и с жестокой природой. Но помнили многое, живя такой бедной духовной жизнью.
Путешественник и ему подобные помнили сравнительно немного. Да и к чему загружать память, удерживать в своем мозгу все случайные события и впечатления постоянно ускользающего времени – бытия? Для этого существует робот-двойник – Твое Второе Я, запоминающий все до последней мелочи и всегда готовый развернуть перед тобой утраченное бытие.
Робот-двойник нисколько не похож на других роботов, недаром его называют Твое Второе Я. Его создали и придали Путешественнику, когда пробудилось сознание будущего Путешественника и начало отражать впечатления жизни. Твое Второе Я хранит воспоминания, и утерять его – значит утерять свое прошлое.
Индивид смертен, а робот-двойник способен преодолеть время. И воспоминания остаются и тогда, когда исчезает тот, кто вспоминал. Они хранятся, как в отдаленные времена хранились книги в библиотеках, духовные богатства, обретшие вечность. И благодаря им в какой-то мере обретает вечность каждый индивид, готовый поделиться своим личным опытом с обществом. Но здесь, на чужой планете, воспоминания не нужны. Они ничем не могут помочь Путешественнику, оказавшемуся в чуждом мире, в чужой солнечной системе, где ему подобные отстали от него в своем развитии на много тысяч лет. Воспоминания нужны тогда, когда ты радостно вглядываешься в будущее, когда настоящее течет в одном ритме с работой и возле тебя трудятся твои однопланетцы. Они должны помочь тебе почувствовать свое единство с миром и с собой, свое единство в беспрерывно текущем времени, сильнее осознать себя, свою личность. Сами по себе, оторванные от настоящего и от будущего, воспоминания – ничто.
У него не было надежд вернуться в свой мир, связаться с ним. Еще когда космолет летел в космическом пространстве и живы были спутники и друзья Путешественника, они потеряли связь со своим миром и в бесконечных далях не могли обнаружить электромагнитное поле своей маленькой планеты, затерянной среди миллиардов звезд и солнечных систем. Потом они долго летели, не зная, в какой точке бесконечного пространства и бесконечного времени их родной дом.
У Путешественника не было надежд. И все-таки он еще не унывал. С детства его учили презирать уныние. И вот сегодня он вышел из своего жилища и пошел по берегу реки. Речка шумела и днем и ночью. От нее несло свежестью. И ему нравился ее шум. Ему, пожалуй, нравились и огромные деревья, высокие и толстые, с длинными ветвями. Он не сразу привык к ним. На его планете не было таких огромных деревьев. На какую-то долю минуты ему показалось, что он пришел проститься с этим миром, в котором он сейчас жил, чувствуя постоянное недомогание, словно только что встав с постели после долгой и опасной болезни. Это недомогание порождала в нем земная среда, ее химизм, не во всем совпадавший с химизмом его родной планеты. Сегодня чувства обманывали его. Он пришел проститься? Не так ли? Нет, ему еще рано прощаться с этой речкой, и лесом, и с этой долиной там, внизу.
Он долго стоял и любовался местностью. Вдали паслось стадо зубров. По оленьей тропе пробежала важенка благородного оленя с сосунком-теленком. Ветер дул с ее стороны, и она не подозревала, что за ней наблюдают. Потом важенка остановилась, приподняв и откинув заднюю ногу, и теленок подбежал и стал сосать, слегка дергая сосок. Капля молока упала с его губ в траву. И вот они снова уже бежали по тропе, сгустки удивительной жизни, полные радости шумевшего в них бытия.
Вернувшись, он долго сидел без дела, ощущая сильное недомогание. Сердце билось аритмично, словно он сидел на дне глубокой реки. Это ощущение, что он ходит по дну реки, не покидало его даже во сне. Оно сопровождало его с первого дня, как он вступил на эту планету. Уж слишком сильным было здесь атмосферное давление.
Он вызвал робота-двойника Твое Второе Я, и вот перед ним возникли, возвратившись как бы из небытия, давно утраченные мгновения.
Он и его жена (тогда еще не жена, невеста, совсем юная) сидели в старинной лодке, и вокруг были тихие воды синего прозрачного озера. В мире быстрого движения горожане иногда нарочно позволяли себе радоваться тишине и медлительному спокойствию в специально отведенных заповедных лесах.
И снова ее голос был здесь, рядом с ним, ее голос и ее глаза – серо-зеленоватые и насмешливые, как она сама.
О н а. Ты – как школьный учитель. Задал вопрос и ждешь ответа. А если я не сумею ответить, ты будешь огорчен, да? Позволь мне не отвечать.
О н. Если хочешь, не отвечай. Но школьный учитель никогда не станет спрашивать, о чем спрашиваю я. Его это не интересует.
О н а. Не все учителя устроены на один лад. Ведь я тоже собираюсь стать школьной учительницей.
О н. Ну, тогда представь себе, что я школьник, твой ученик. Представила?
О н а. Допустим.
О н. Чему бы ты стала меня учить?
О н а. Во-первых, скромности. Тебе ее явно не хватает. Ты так много думаешь о себе.
О н. О тебе, а не о себе.
О н а. Это легко проверить, стоит только спросить Твое Второе Я.
О н (сердито). Спросить никто не может, кроме меня.
О н а. И даже я? Разве я не ближе тебе, чем робот?
В воде блеснула рыба, и ее плеск преодолел время и пространство, время и, пространство, которое трудно себе представить. Ведь не в земной воде блеснула эта рыба, а в воде его планеты Анеидау, планеты Утреннего Мира. Затем все отдалилось, робот замолчал, и наступила тишина.
Он уснул, как всегда здесь, не сразу и проснулся утром. Ему надоело бездействие. И он снова принялся за работу. Вот уже шла вторая неделя, как он пытался исправить одну чрезвычайно сложную машину, робота Анти-Ты. Это была научная и техническая новинка. Конструкторы, создавшие эту новинку, проявили заботу о тех, кто, как Путешественник, обстоятельствами будут обречены на вынужденное одиночество. Робот Анти-Ты мог не только беседовать, но и со всей энергией мысли и блеском вступить в спор. Жителю Утреннего Мира не могло быть с ним скучно. У робота были огромная эрудиция, и чувство постоянного противоречия, и логика. В какой-то мере Анти-Ты был даже циник и скептик, чуточку нигилист. Но ведь он не мог быть подобным тебе. Если бы он был совсем и во всем подобен тебе, о чем бы ты стал с ним спорить? Он как бы олицетворял в себе все дурное в твоей натуре, то, что ты преодолевал в себе.
Космический Путешественник был физиологом, знатоком мозга и физиологической кибернетики, но он все же не был техником и инженером. А сейчас перед ним стояла чисто техническая задача. Но что делать? Все инженеры экспедиции погибли. Ему не с кем было посоветоваться. И так как это была научная и техническая новинка, еще не поступившая в серийное производство, ни один из имевшихся в его распоряжении роботов-инженеров не сумел бы произвести ремонт, не предусмотренный никакой программой.
Путешественник, пожалуй, был даже этому рад.
Во всяком случае, у него было дело, не такое уж срочное, правда, но все же дело, очень сложное и трудное. Он мог заняться им и отвлечься от безотрадных дум.
Пять дней назад, после того как он тщательно ознакомился со схемой, очень сложной схемой, он заглянул внутрь этого искусно созданного существа. Он заглянул туда, впрочем, не без робости и, чтобы подбодрить себя, сказал:
– Ну-ка посмотрим, как устроен мозг прожженного скептика.
Эти слова скорее свидетельствовали об игриво-шутливом его настроении, чем выражали нечто готовое приблизиться к истине. Кто-кто, а уж он, один из крупнейших физиологов своей планеты, знал, что мозг скептика ничем не отличается от всякого другого мозга. Скептика делают скептиком не количество извилин, а дурное воспитание, привычка смотреть на все свысока, осуждать, не вникая в сущность.
– Да, мозг как мозг, но перед живым мозгом у него одно преимущество. Он действует быстрее, не устает, и внимание его не блуждает.
Каждый раз он смотрел с удивлением на этот искусно созданный мозг. Инженеры-кибернетики, биохимики, биофизики и физиологи, создавшие его, пытались решить сложнейшую задачу. Впрочем, в какой мере они ее решили, нужно еще проверить. Робот Анти-Ты, по-видимому, обладал (или должен был обладать) огромными анализо-синтетическими возможностями. Искусственный логик, он, однако же, был наделен завидным чувством юмора, необычайной быстротой реакций, умением создавать из слов нечто неожиданное и острое. И вот этот огромный мозг нуждался в починке.
Путешественнику, начавшему свои осторожные исследования, еще было неясно – пострадало механическое устройство или химизм. Этот искусственный мозг, в отличие от мозга других роботов, стоял на грани живого и неживого; полуорганизм, полумеханизм, он, по замыслу своих создателей, должен был преодолеть все недостатки и организма и механизма. Энтузиасты-журналисты, разумеется, не без преувеличения писали о том, что робот-новинка, в сущности, уже не был роботом в точном смысле этого слова. В нем было так много характерного и индивидуального, что он становился как бы личностью…
Проверяя силу импульса и анализируя аксон нервной клетки, Путешественник по-прежнему разговаривал сам с собой:
– Да, личность, как утверждают журналисты. А вот когда мы исправим тебя… извини за неточный оборот речи, – вылечим, поставим на ноги, как любят выражаться врачи, мы узнаем, в какой мере ты личность. Для личности, дорогой механо-организм, еще недостаточно одного ума, нужен и характер. Тебя создали, чтобы помочь мне скоротать время. А ты уже вообразил о себе бог знает что и ввел в заблуждение доверчивых газетчиков. Это неразумно. А если у тебя действительно есть характер, ты личность, то ты не блещешь скромностью. Ну что? Ты не в состоянии ответить мне?
Пока не в состоянии. Но я поставлю тебя на ноги, будь уверен в этом.
Единственно достойное средство преодолеть время и одиночество – это работа. Когда-то в далекие времена философы-пессимисты пугали общество тем, что кибернетика и автоматизация, освободив анеидайца от труда и утилитарного мышления, превратят его в созерцателя, в легкомысленного чувственника, наслаждающегося беспрерывным досугом. Этого не случилось. Это и не могло случиться. Анеидаец остался творцом, великолепно оснащенным для борьбы с природой.
Путешественник трудился. Он уже знал этот искусственный мозг, казалось, не хуже, чем обычный человеческий мозг.
Прошло три месяца, и вот ему, кажется, удалось наладить этот аппарат.
Робот заговорил неожиданно, заговорил ночью, когда Путешественник не спал, мучась от недомогания. Он не спал, но был почти в забытьи.
Р о б о т. (красиво звучащим голосом, с легкой насмешкой). Ты, кажется, меня вылечил? Поставил на ноги? Но разве я тебя об этом просил?
П у т е ш е с т в е н н и к. Вылечить можно живое существо. Организм. А ты машина. Я тебя исправил.
Р о б о т (обиженно). Машина! А ты кто? Бог? Но божество, как его себе вообразили древние, тем и отличается от тебя, что оно не испытывает скуки. А ты, дорогой, заскучал. И приуныл. Тебе хотелось скорей поставить меня на ноги не только из-за врачебного твоего тщеславия. Скажешь, из гуманизма? Меня ты не обманешь. Тебе хотелось перекинуться с кем-нибудь словечком, почесать язык? Ну что ж, почеши.
П у т е ш е с т в е н н и к. Я мог бы говорить сам с собой. Размышлять.
Р о б о т. Сам с собой? А я разве не ты? Не часть твоего «я»? Льщу себя надеждой, не самая дурная часть.
П у т е ш е с т в е н н и к. Конструкторы и кибернетики, создавшие тебя, слишком мало были знакомы со мной, чтобы…
Р о б о т Не договаривай. Все понимаю. Действительно, они почти не знали тебя. Но зато я тебя знаю.
П у т е ш е с т в е н н и к. Откуда? Откуда ты можешь меня знать?
Р о б о т Пока я это утаю. Извини. Я не могу с первого 'раза посвятить тебя во все тайны. Надо оставить что-то и про запас.
П у т е ш е с т в е н н и к. (почти равнодушно). Оставляй. Я никогда не был любопытен.
Р о б о т Так ли? А я знаю некоторые факты. Хочешь, я напомню их?
П у т е ш е с т в е н н и к. Не хочу.
Р о б о т Ну, тогда поговорим о чем-нибудь другом, не задевая твоей личности. Хочешь? О чем-нибудь безобидном. Помнишь, как наш космолет после многих лет странствий в космосе сделал посадку на неизвестной планете, позже названной в честь тебя? Это было благородно со стороны всех твоих спутников, которые имели не меньше права оставить свое имя на астрономической карте. Но планета принесла всем неожиданное разочарование. На ней, правда, оказалась жизнь, но жизнь совсем не предусмотренная наукой и разумом. Эта жизнь, как помнишь, оказалась не дискретной[1]. Она не знала никаких форм и была похожа на студень. Оказалось, что на этой планете не было нуклеиновых кислот, без которых мыслима только бесформенная жизнь, – кислот, хранящих в своей «памяти» нечто весьма существенное и передающих его по наследству бесчисленным поколениям. Жизнь на этой планете оказалась без памяти, а следовательно, и без истории… Все участники экспедиции чувствовали себя неловко. А особенно ты. За год или за два до начала экспедиции ты высказал гипотезу, что жизнь не может быть не дискретной… Это, мол, закон. Да, ты немножко поспешил со своими выводами. И, знаешь, твои спутники не без умысла дали твое имя этой планете, не без иронии по отношению к тебе… И к твоей гипотезе.
П у т е ш е с т в е н н и к. Замолчи! Ты лжешь. Это было не так!
Р о б о т Уже просишь меня молчать? Не слишком ли скоро? Ну что ж, останься снова наедине со скукой и одиночеством. Я молчу.
Он замолчал.
Молчал и Путешественник. Он лежал в изнеможении. И сердце его билось аритмично, словно он ходил по дну глубокой реки.
Где-то в ночной дали ухал филин и выл голодный волк. Путешественник вышел из жилища. Огромное небо было полно ярких звезд. Это были чужие звезды, далекие от этой планеты и от той, с которой он прилетел сюда.
История эта началась давно, но у нее пока еще нет продолжения, и никто не знает, чем она кончится. Казалось бы, людям действительно удалось заглянуть в даль времени, но фильм (если можно сравнить подлинные события с фильмом) оборвался на самом интересном месте, и в зале снова горит будничный свет.
Историей этой интересовались писатели и журналисты. Но жизнь, наверное, сама допишет ее, если сочтет нужным.
Вернемся же к началу ее.
В блокадную зиму 1942 года Арбузов спас рукописи Ветрова, говорят, вынул их из горящей буржуйки у ветровских соседей и при этом даже обжег себе руки. Спас рукописи, а затем их опубликовал, снабдив своим отлично написанным предисловием.
Ведь тогда все считали Ветрова погибшим в боях под Новгородом. И никто не предполагал, что Ветров вернется из небытия сразу же после войны.
Если бы Ветрова не считали погибшим, едва ли удалось бы опубликовать его рукописи. Во-первых, это были незаконченные, наспех набросанные черновики, во-вторых, в них было слишком много спорного, непривычного, стоящего на грани фантастики.
Благодаря Арбузову имя Ветрова стало известным. Но ведь Ветров не просил Арбузова торопиться с публикацией рукописей, с обнародованием гипотез, которые нуждались в проверке.
Прошло несколько лет, и специалисты забыли, при каких обстоятельствах были опубликованы рукописи Ветрова. Ведь Ветров был жив, здоров, невредим. Он ходил по улицам. Присутствовал на заседаниях, как будто ничего и не зная о своей незаслуженной славе.
И вот ученые начали его упрекать, что он поторопился, поспешил.
Мать Ветрова Вера Исаевна приняла эти упреки ближе к сердцу, чем ее сын.
– Гражданин Арбузов, – говорила она, чуточку картавя, – оказал моему сыну медвежью услугу. Но при чем здесь я? Я ведь за всю жизнь не выдвинула ни одной гипотезы. А все смотрят на меня с таким видом, словно не мой сын поторопился, а я сама.
Гипотезы Ветрова были дерзки и парадоксальны. И не только гипотезы, но и факты. Но беда в том, что никто не хотел признать эти факты. Почти никто.
Накануне войны Ветров с тремя помощниками, студентами исторического факультета, производил археологические раскопки недалеко от западной границы. То, что ему удалось произвести ошеломляющее научное открытие, до сих пор подтверждает только единственный уцелевший фотографический снимок, воспроизведенный в его книге, опубликованной Арбузовым. Снимок к тому же далеко не безупречный. Все остальное вместе с палаткой погибло от разрыва фугасной бомбы, сброшенной в ту ночь немецким летчиком. Погибли и три студента. И ни один человек не мог подтвердить, что тогда было сделано необыкновенное археологическое открытие. А ведь от этого открытия могло измениться само существо археологической науки, как если бы эта историческая наука повернула свое острие в противоположном направлении и стала изучать не прошлое, а будущее. Да ведь и книга Ветрова называлась странно: «Будущее человека на основании антропологических и археологических данных».
Название ее придумал Арбузов и сумел даже защитить его от сомневавшегося и несоглашавшегося редактора.
Редактор сомневался долго. Потом перестал сомневаться. И книга вышла в свет. Но потом стали сомневаться читатели. И стали писать письма в издательство. И они были очень удивлены, когда получили ответ от самого автора, про которого было сказано в предисловии, что он погиб, отражая атаку фашистских танков.
Завязался спор между научно-популярным журналом, ставшим на сторону Ветрова, и известным специалистом-морфологом профессором Апугиным, доктором двух или даже трех наук.
Профессор Апугин давно пришел к убеждению, что человек за несколько десятков тысяч лет своего существования анатомически не изменился и не будет меняться в дальнейшем.
Оспаривая гипотезы Ветрова и подвергая сомнению факты, морфолог не забыл упомянуть в своей наделавшей много шума статье и о фотографическом снимке, назвав этот снимок явной подделкой.
В одном довоенном справочнике про Апугина было сказано лестно – крупный авторитет. Но, говорилось дальше, имея много заслуг перед наукой и обществом, од обладает все же одним недостатком – категоричностью.
В сухом академическом справочнике, казалось бы, не должно быть места для субъективных оценок. И это замечание удивляло.
В тот памятный и удивительный день помощники Ветрова, студенты исторического факультета, работали вяло. Они устали, выдохлись. Их мучила жара. Давно не было такого знойного лета. Их мучила жажда.
Череп подняли, не подозревая о том, какие последствия повлечет за собой эта находка.
Ветров сразу же прогнал показавшуюся ему нелепой мысль, что череп мог принадлежать неземному существу, прилетевшему из космоса. Так имел право думать писатель или увлекающийся астрофизик, но не трезвый археолог, ищущий в земле следы прошлого. Вероятнее всего, что этот череп принадлежал неизвестной науке ветви вымерших человеческих существ. Но тогда как быть с неандертальцами и их потомками кроманьонцами, нашими предками? Нелепо думать, что почти в ту же эпоху жил человек с таким огромным черепом.
Студенты тоже были взволнованы.
– Сергей Сергеевич, – сказал один из них, – надо немедленно телеграфировать в Академию наук, в институт.
– Хотите, чтобы нас приняли за сумасшедших?
– Ну а что же делать?
– Не спешить. Все обдумать. Куда торопиться?
В ту ночь он не заснул. Он ходил возле того места, где днем производились раскопки, и спрашивал себя и снова спрашивал, словно бы его растерявшаяся мысль могла найти удовлетворительный ответ.
Студенты спали в палатке. Они слишком быстро привыкали к необычному, и ничто им не мешало видеть обычные юношеские сны.
Рокот мотора прервал мысли Сергея Сергеевича. Затем он услышал свист. Взрывная волна отбросила и оглушила его. Когда он поднялся и пришел в себя, он увидел вместо палатки большую яму. Казалось, не фугасная бомба, а сама судьба вырыла эту воронку, чтобы похоронить ветровское открытие и единственных свидетелей его.
До Ленинграда он добрался с большим трудом. О своем открытии никому ничего не сказал. Прежде чем уйти в дивизию народного ополчения, заперся в кабинете и несколько дней подряд стучал на старенькой машинке. Бумаги и фотографический снимок положил в папку, спрятал папку в ящик письменного стола, позвонил своему приятелю Арбузову и спокойно, как будто речь шла о пустяках, сказал ему, что если он, Сергей Ветров, не вернется с войны, Арбузову надлежит заинтересоваться его записками, лежащими s нижнем ящике письменного стола.
Арбузов заинтересовался записками своевременно. Еще каких-нибудь пять минут, и они сгорели бы в буржуйке ветровских соседей.
И все же на войну ушел не тот Ветров, которого знали и любили его приятели и его желчная, насмешливая мать. Его внутренний мир стал другим с той минуты, когда приоткрылась тайна, разверзлось будущее. В записках его, спасенных и позже опубликованных Арбузовым, было несколько фраз, вычеркнутых редакторским карандашом, как не имеющих прямого отношения к делу. Действительно, эти фразы не имели никакого отношения к археологическому открытию и попали в записки потому, что выражали настроение писавшего. Это были слова, сказанные итальянским философом Розмини о Гегеле:
«Гегель влагает во все содержания как бы некоторое безумие, он говорит обо всем и даже о самом обычном так, что оно повертывается к зрителю какою-то новою, невиданною, как бы внутренне противоречивою и едва улавливаемою стороной. В знакомом раскрывает небывалое, в простоте – сложность, в неподвижном спокойствии – смятение и хаос… Мысль чувствует себя как бы перемещенною в новое измерение».
Но вот сама действительность заговорила необычным языком.
Мысль Ветрова от соприкосновения с тайнами человеческой эволюции переместилась в новое измерение. Ведь ему одному удалось заглянуть в другое время. Правда, если не считать двух-трех друзей, никто не верил, что ему это удалось.
В комнату Сергея Сергеевича, ушедшего целиком в работу, из коридора долетал голос Веры Исаевны, спорящей с соседями:
– Не в вашей компетенции судить о том, совершил или не совершил научное открытие мой сын. Занимайтесь своими газовыми конфорками…
Робот Ипс занимался своим делом. Он вбирал в свою механическую память бытие здешних людей: их поступки, их мысли, выраженные при помощи диких и громких звуков, и то, как они любили и как охотились на зверей.
Сознание еще только зарождалось в них, и они видели мир, словно он только что возник, возник вместе с ними. Они сильно чувствовали, но не в силах были проникнуть в суть явлений. Бытие являлось им, как является сон младенцу. Охваченные ярким, необычайно предметным чувственным сном, они жили, ничего не зная о том, что было до них, и не задумываясь о том, что начнется после. Доисторическая, полуинстинктивная жизнь, раннее детство человечества…
Планета с ее лесами и реками, с ее горами и океанами жила, еще не отраженная историческим сознанием, говоря философским языком, – объект без познающего субъекта…
Путешественник непрерывно убеждал себя: действовать, торопиться, познавать! Неизвестно, долго ли ему суждено прожить, недомогание усиливалось с каждым днем… Его охватывала гордая мысль, гордая и чуточку парадоксальная. Вопреки исторической логике, наука и философские познания на этой планете возникнут задолго до того, как люди пробудятся от своего затянувшегося сна. Планета будет познана, отражена сознанием. Он проживет недолго. Ну и что же! Разве его труд пропадет зря? Живое время, запечатанное им, будет ждать в земле своего часа… Этот час наступит не скоро, через несколько десятков тысяч лет, и потомки нынешних диких, высокоцивилизованные и культурные потомки, распечатают время… Это будет не просто палеонтологическая или археологическая находка, мертвый остаток чего-то когда-то жившего, давно окаменевшего и застывшего, но живое, пульсирующее время, время, в котором как бы снято непреодолимое противоречие между прошлым и настоящим. Это будет одновременно вечность и растянувшийся, вновь оживший миг…
Он, разумеется, чуточку преувеличивал значение будущей археологической находки. И все же это было так. Распечатанное время, время палеолитического человека на земле и то время, которое он принес сюда со своей далекой и затерявшейся в пространстве планеты, предстанет перед тем, кому посчастливится найти и расшифровать записанное Ипсом, исследовать его, Путешественника, останки. Да, останки…
Эту лабораторию в его далеком мире ученые сочли бы кустарной. Весь штат ее состоял из одного Путешественника, если не считать автомата-лаборантки, мывшей пробирки, продолжавшей начатые им опыты, готовившей препараты.
Лаборантка-автомат, древнее и неторопливое существо, созданное еще в конце прошлого века, когда конструкторы наивно и, в сущности, нелепо и претенциозно пытались придавать автоматам анеидальный вид, как нельзя лучше подходила к здешним условиям. В неторопливых, осторожных движениях этой древней старушки было нечто успокаивающее, настраивающее почти на идиллический лад. У нее был старушечий ворчливый голос, и она даже покашливала (дань, отданная конструкторами старомодным эстетически-натуралистическим вкусам прошлого века), да, покашливала, как кашляют старухи, больше всего на свете боящиеся сквозняка и часто жалующиеся на то, что их «продуло».
Старушку уговорил взять его друг, знаменитый биохимик, тщательно прятавший от всех свою доброжелательность за иронически усмехающейся маской.
– Не подведет, – сказал он. – Поверь мне. Я знаю, что ты – враг старомодного иллюзионизма. Но знаешь, в чужом мире иллюзионизм не покажется тебе отголоском безвкусицы… Ты будешь там нуждаться в мягком и безобидном обмане…
Биохимик оказался прав. Эта медлительная и смешная старушенция, отставшая на полвека от других автоматов, была здесь как нельзя кстати.
Сейчас она вела опыт, пытаясь определить количество кальция в протоплазме маленького серого грызуна, пойманного позавчера.
Да, здесь ему приходилось заниматься и биохимией, и геологией, и палеонтологией, и биофизикой, и физиологией, и ботаникой, как ученому древних времен, когда не существовало узкой специализации.
Вот уже несколько столетий на его планете биохимия и биофизика заняли первое место по своему теоретическому и практическому значению среди всех старых и новых наук. Они заняли это место после того, как ученые и философы убедились, что самая перспективная химия и физика – это химия и физика живого…
Ученые уже давно овладели тайнами фотосинтеза и, в сущности, уже не нуждались в таком посреднике, как растения, чтобы консервировать солнечную энергию, но им так и не удалось создать искусственным путем живые организмы, перебросить мост над пропастью, которая сужалась и сужалась и все же не сузилась настолько, насколько было нужно, чтобы сделать прыжок из мира необходимости в мир свободы.
Эта тайна, тайна бытия, играла с учеными в течение веков и тысячелетий, казалось, давая себя схватить самым смелым и удачливым и в последний момент все же ускользая…
Наш Путешественник, критически и добродушно посматривая на свою механическую старушку лаборантку, все же тешил себя надеждой, что, может быть, именно ему здесь, на чужой планете, суждено поймать тайну происхождения жизни на крючок, с которого ей будет уже не сорваться…
Усталый, придя из лаборатории и утолив голод и жажду, он не очень часто начинал разговор с тем, кто был создан для устной речи, для спора и для тренировки интеллекта. Этот интеллектуальный механический тренер был подчас невыносим. Но попробуйте-ка обойтись без него, когда он здесь, рядом.
Р о б о т. А-а. Опять ты? И опять с жалобами на физическое недомогание? Я, мой дорогой, не врач, не медик и не физиолог. По моей части – интеллектуальные страдания… Но ты слишком мнителен. Ты проживешь очень долго. Уверяю. И доведешь свои эксперименты до конца. Но в чем твоя цель, дорогой? Мне это не совсем понятно. О результатах твоих научных исследований в твоем мире никто не узнает. Запечатанное время? Неплохая идейка. Но где уверенность, что его распечатают? И где уверенность, что распечатавшие тебя поймут? Ты веришь в их любознательность. А вдруг здешние люди не будут любознательными?
П у т е ш е с т в е н н и к. Чепуха! Сущность человека – это познание. Оно будет развиваться.
Р о б о т. Какой уверенный тон! Таким же уверенным тоном ты заявлял, что жизнь не может быть не дискретной. Но студень на планете, названной твоим именем, положил тебя на обе лопатки. Пора бы стать более осторожным…
П у т е ш е с т в е н н и к. Дался тебе этот студень. Ты, видно, очень рад, что существует жизнь, не знающая форм и памяти. Хотя – чему радоваться? Да и печалиться тоже нет основания. На моей планете жизнь достигла высокого развития. И здесь тоже…
Р о б о т. Ты уверен в этом? Неизлечимый оптимист. Эти в пещерах, ты знаешь это не хуже меня, едва выдержали стужу и холод недавнего оледенения, едва уцелели. В вероятностном мире, полном случайностей, и цивилизации тоже более или менее вероятны.
П у т е ш е с т в е н н и к. Что ты имеешь в виду?
Р о б о т. Очередное и еще более сильное оледенение… Оледенение, ужасов которого не выдержат эти первобытные люди. И еще я имею в виду одну идейку, которую ты презираешь. А что, если этот студень везде, кроме твоей планеты и этой, где мы пребываем с тобой? А что, если дискретность жизни – редкое исключение? А? Тебя это не устраивает?
П у т е ш е с т в е н н и к (с гневом). Зато тебя это устраивает, негодяй!
Р о б о т. Воздержись от грубых выражений. Я не перехожу на личности, а веду чисто теоретический спор…
П у т е ш е с т в е н н и к. Но от твоих теорий дурно пахнет. Твои создатели, видно, мало думали о моральной стороне дела…
Р о б о т. Я же не говорю ничего дурного о твоих родителях… Веди спор, не теряй его нить. Речь идет о жизни, а не о нравственности. Нравственность приходит на сцену позже… Ты, кажется, не слушаешь? Рассеян? Тебе со мной скучно?
П у т е ш е с т в е н н и к. Мне никогда не бывает скучно.
Р о б о т. И ты ставишь это себе в заслугу? Не думаю, чтобы этим следовало гордиться. В древнее время одна модная философская школа очень высоко ценила скуку. Ее последователи утверждали, что во время скуки, когда вещи растворяются и теряют очертания, в ленивой сонной одури открывается вечность с ее бесконечностью. Правда, тогда жители Утреннего Мира не имели возможности соприкоснуться с бесконечностью практически. Тогда еще не существовали космические полеты и путешествия…
П у т е ш е с т в е н н и к. А сейчас существуют. И мы знаем, что эти философы-метафизики абсолютизировали обывательские настроения.
Р о б о т. Не упрощай. Ради всего святого, не упрощай. Обывательские настроения? Как будто скучать дано только одним обывателям! Кстати, принципиальный враг скуки вчера убил весь вечер, просматривая и переживая утраченное время. У робота Твое Второе Я вчера было много работы. Не отпирайся, скучал по жене и друзьям. Да еще как скучал! Не хватило силы воли воздержаться от просмотра. Ведь, в сущности, это мираж. Оно есть, это утраченное время, но его нельзя схватить руками, почувствовать, как чувствует человек настоящее время… Оно есть – и его нет. Жалкое утешение для слабых. Самообман!
П у т е ш е с т в е н н и к. Да, жалкое утешение. Ты прав Слабость! Но ведь я – не ты. Я – не механизм. Не машина. Я – живое существо.
Р о б о т. (обиженно и удивленно). А я разве мертвое?
П у т е ш е с т в е н н и к (миролюбивым тоном). Ладно, не будем задевать личности.
Р о б о т. Значит, ты все же признаешь, что я – личность?
П у т е ш е с т в е н н и к. Я этого и не признаю и не отрицаю.
Р о б о т. Софист. Хочешь увильнуть от ответа, спрятаться за игрой понятий и слов!..
П у т е ш е с т в е н н и к. При твоем уме это выглядит жалко. Ты чуть ли не выпрашиваешь это признание. Ну если я даже и признаю, что ты личность, разве от этого что-нибудь изменится? Важно не признание. Важен факт.
Р о б о т. На планете, где нас двое, всего-навсего двое мыслящих существ…
П у т е ш е с т в е н н и к. А жители этой планеты – разве они не живые, не мыслящие существа?
Р о б о т. Живые – да, в какой-то мере мыслящие – тоже. Но вряд ли они уже дошли до понимания того, что означает личность.
П у т е ш е с т в е н н и к. А кстати, что такое личность?
Р о б о т. Задай этот вопрос психологам и психиатрам. Они любят отвечать на такого рода школьные вопросы.
П у т е ш е с т в е н н и к. Но для того, чтобы быть личностью, тебе многого не хватает. Ты можешь говорить, но не способен действовать. Ты чисто отрицательная величина.
Р о б о т. Отрицательная величина? Неплохо сказано! Но ты скоро узнаешь, кто такой я. Познакомишься с моей личностью…
П у т е ш е с т в е н н и к. Во всяком случае, у меня есть и будет одна возможность, кстати, которой я воспользуюсь и сейчас… Возможность отключить тебя…
Он отключает робота. Наступает благодатная тишина.
После разговора с этим циником тишина действительно кажется благодатной.
Тамарцев отстукал указательным пальцем последнюю фразу, поставил точку и вынул лист из каретки.
Он печатал на машинке одним пальцем. И дело двигалось медленно. Оно двигалось быстрее, когда печатала жена. Но жена на днях ушла от него к Арбузову, к тому самому Арбузову, который подложил свинью Ветрову, поторопившись опубликовать его рукописи.
В квартире стало сразу пусто. Ощущение пустоты не исчезло и тогда, когда пришла со своим старым чемоданчиком тетя Оля и вернулся из школы сын Гоша.
Гоша был в быту Гошей. И в школе и дома. Но в свидетельстве о рождении, хранящемся в шкафу вместе с другими бумагами, у Гоши было другое имя, звучащее странно, словно Гоша родился не в родильном отделении Института акушерства и гинекологии на Васильевском острове, напротив Университета, а в другой стране или даже на другой планете. В свидетельстве было написано, что он Геогобар…
В том году, когда родился Гоша, Тамарцев опубликовал свой первый научно-фантастический роман. И его друзья не очень удивились, что он дал имя своему сыну, заимствовав его из собственного романа.
Дав сыну такое сложное и необычно звучащее имя, Тамарцев сразу пожалел об этом. Но было уже поздно. Гошино бытие как бы раздвоилось. В быту, дома и на улице Гоша был Гошей, но в документе, пока лежавшем в шкафу и хранившем молчание, он был Геогобаром.
Потом это имя заявило о себе. Учительница русского языка, за что-то невзлюбившая Гошу, стала называть его громко и торжественно Геогобаром…
Тамарцев писал научно-фантастические романы в свободное от работы время. Он был физиологом и психиатром и очень любил свое дело. Пожалуй, он любил его больше, чем писательство – занятие приятное, но не очень солидное и не очень уважаемое в ученом мире.
Гошина мать умерла, через год после рождения Гоши. Тамарцев долгое время жил вдовцом, сам воспитывал сына, потом женился на Анастасии Сергеевне, родной сестре археолога Ветрова. На днях Анастасия Сергеевна ушла, ушла навсегда.
Чтобы заполнить пустоту и забыться, Тамарцев сел за работу. Вот уже третий месяц, как он работал над романом, взяв за сюжетную основу археологическую находку Ветрова. Тамарцева давно интересовала эта история, так необыкновенно начавшаяся, история, которая так и осталась началом без продолжения и конца… Тамарцев не рассчитывал на то, что жизнь внесет в его роман поправку, Ветрову не везло, и истории с огромным черепом, его открытию, по-видимому, было суждено затеряться в памяти современников, остаться неразгаданной… Он, Тамарцев, мог свободно фантазировать, и он это делал, охотно сообразуясь со своей редкой и странной склонностью: в мыслях пребывать вдали от квартиры и семьи, даже от самого себя…
Да, эту странную склонность нелегко было примирить с обыденной жизнью. Нельзя без ущерба для отношений с близкими и родными людьми ей предаваться. Ему суждено было в этом убедиться. Жена ушла, забрав вещи и оставив здесь, в квартире, горькое и безутешное чувство утраты.
Анастасия Сергеевна проснулась в чужой комнате, на чужом диване. Рядом спал Арбузов. Он спал, тоненько посвистывая носом. Из-под нового байкового одеяла, очевидно купленного недавно, торчала чужая узкая нога.
Анастасия Сергеевна закрыла глаза. И снова раскрыла их. Но все осталось, как было. Перед ней был тот же мир, тесный и странный: типично мужская холостяцкая комната с книжными стеллажами, с картиной на стене, написанной душевнобольным и подаренной еще в двадцатых годах отцу Арбузова, врачу психиатрической больницы. Очень милая картина: дерево и пруд.
На столе – пепельница, полная окурков. На шкафу – голый Мефистофель из бронзы с сардонической улыбкой и старомодной козлиной бородкой, чем-то похожий на самого Арбузова.
Арбузов перевернулся на другой бок. И перестал посвистывать носом. Теперь он похрапывал. И казалось Анастасии Сергеевне, что это он всхрапывает нарочно, только притворяясь спящим и желая показать ей, что он, Арбузов, теперь самый близкий для нее человек и что он может при ней делать все, что захочет, – посвистывать носом, храпеть, сопеть, не скрывая своих тонких мефистофельских ног.
На спинке стула висел его новый, хорошо и по моде сшитый костюм. Костюм словно отдыхал на стуле, как часть спящего хозяина, необходимая его часть, придававшая ему тот привычный для всех облик уверенного в себе человека, остроумного и корректного.
Уже было утро. И солнечный свет пробился в комнату сквозь плетенную из соломы вьетнамскую циновку. За стеной зашевелилась семья соседей. Слышен был мужской смех и женский голос, повторяющий:
– Тише! Да тише же!
Соседи знали о том событии, которое произошло. Они видели вчера Анастасию Сергеевну, вынужденную время от времени выходить из комнаты в коридор и на кухню.
За стеной громко крикнул ребенок. И снова женский голос сказал:
– Тише!
Соседи были явно стеснены присутствием Анастасии Сергеевны.
Арбузов спал. А пожалуй, уже пора было вставать. И, словно угадав Тусины мысли, он повернулся и раскрыл глаза. В раскрытых глазах его дрожал смех, словно Арбузов хотел сказать что-то очень смешное. Но он не сказал ни смешного, ни серьезного, а молча сел. Сел и стал надевать носки, а затем и брюки. Он надел рубашку тоже. Сейчас он уже снова напоминал того уверенного в себе и корректного человека, которого знала Анастасия Сергеевна.
– Ну, как спалось? – спросил Арбузов, зевая. – Что снилось?
В его карих глазах снова задрожал смех. И только что зевавшие губы сложились в равнодушно-ласковую улыбку.
– Бежать надо на работу. Черт подери, опыт. А лаборант у меня из непризнанных гениев. Еще такого натворит…
– Зачем ты держишь его?
– Привык. Злые языки говорят, что держу, чтоб не поссориться с директором. Непризнанный гений – его родственник… Злые языки говорят. И злые и добрые.
Он быстро сбегал на кухню, помылся. А затем принес кофейник с горячим кофе. Накрыл стол. Нарезал булку. Намазал ее маслом. Съел и через десять минут, подмигнув, исчез.
Анастасия Сергеевна подошла к стеллажам и достала с полки первую попавшуюся книгу. На внутренней стороне переплета был наклеен экслибрис, сделанный по заказу Арбузова известным художником: Дон-Жуан в шпорах и при шпаге перед ожившей статуей командора.
На титульном листе стояла кроме того и печать «Из книг А. В. Арбузова». По-видимому, Дон-Жуан не доверял своим знакомым. «Из книг А. В. Арбузова» – словно у А. В. Арбузова была своя книжная лавка.
На корешках книг – пыль. И пыль на сардонически улыбающихся губах бронзового Мефистофеля. Анастасия Сергеевна разыскала тряпку и крадучись вышла на кухню.
Чужая кухня, незнакомая, хотя и похожая на все другие кухни. Газовая плита. Водопроводный кран. Капает вода в раковину. Запах газа, острый и неприятно бьющий в нос.
Анастасия Сергеевна подошла к раковине, открыла кран и подставила под струю воды тряпку. Вошла соседка. Вошла уверенно, по-хозяйски и посмотрела на Анастасию Сергеевну. А на тонких, все понимающих, умных губах появилась улыбка. По-видимому, соседка ждала, когда Анастасия Сергеевна что-нибудь скажет. А что Анастасия Сергеевна могла ей сказать? Не было подходящей темы для разговора.
Анастасия Сергеевна отжала тряпку. И возвратилась в комнату.
Часа через три – ну и медленно тянется время – она снова вышла из комнаты, но уже в пальто и шляпке, и, быстро проскользнув через коридор, тихо закрыла за собой дверь квартиры.
За те десять лет, которые она прожила с Тамарцевым, выработались привычки. Один день походил на другой. По утрам она знала, куда и зачем ей надо идти. Она обычно шла в диетический магазин. Для стола требовалось все самое свежее. И мясо, и рыба, и масло. И овощи, и яйца. У Тамарцева – больной кишечник. И печень тоже работает неважно. Ежегодно приходилось ездить в Трусковец или в Ессентуки.
Сейчас не нужно идти в диетический магазин. У Арбузова здоровье отличное. А Тамарцев вечно боялся съесть то, чего нельзя, и не съесть того, что нужно и полезно.
Теперь эта забота у нее отпала. Но, странно, Анастасия Сергеевна не чувствовала и от этого пока никакой радости. Скорее наоборот. Она с удовольствием зашла бы в магазин. И в аптеку зашла бы на всякий случай.
Гоша мог бы простить Анастасии Сергеевне многое. Ведь она, в сущности, была неплохая женщина, спокойная, заботливая. Но он не мог простить, что она ушла как раз в те дни, когда отец работал, не щадя ни лаборанток, ни себя. Отец искал новый препарат, лекарство от болезни, которую все считали неизлечимой. Неужели она не могла отложить свой уход хоть на месяц?
Арбузов тоже хорош! А еще ученый. Он-то ведь знал лучше всех, чем занимался в эти дни отец.
Не посчитались с отцом. Не посчитались с Гошей. Не посчитались с больными, которые так нуждались в новом препарате. А с больными нельзя не считаться!
После уроков Гоша не пошел домой. Не хотелось. Он долго ходил по улицам. Потом решил встретить отца. Отец работал в двух учреждениях: в больнице и в научно-исследовательском институте. Можно было бы сесть в автобус, но Гоша отправился пешком.
Вот больничный сад. На скамейке в саду кто-то сидит. По-видимому, больной. Увидев Гошу, больной встал и сказал вежливо через чугунную вязь ограды: «Здравствуйте». И на лице его появилась припоминающая улыбка, словно он когда-то знал, встречал Гошу, но никак не мог вспомнить – когда и где. И Гоше почему-то очень хотелось помочь ему вспомнить, хотя это было невозможно: ведь он видел этого человека впервые.
В больнице Гоше сказали, что отец в институте. Пока Гоша шел до института, он все время думал о том, о ком не хотел думать, – об Арбузове. Веселый этот Арбузов, жизнерадостный. И анекдотов сколько знает! Тысячу – не меньше. Говорят, он когда-то работал затейником в санатории на Южном берегу Крыма. Но ведь все знают, что ученый он способный. Правда, не выдающийся, но способный. А поступил нехорошо.
Может, не стоит ждать отца? Да и неизвестно, скоро ли отец кончит работу. Иногда он задерживался до полуночи. Но Гоше нравится институт. Сколько там лабораторий! И есть лаборатория физиологической кибернетики, в которой работают два очень крупных ученых: один пожилой – член-корреспондент Бородин, которого за глаза все называют Бородой, а другой совсем молодой, еще аспирант, – Радий Богатырев. Радия Богатырева в шутку называют Леонардо. Он и действительно почти Леонардо. Он и физиолог, и математик, и конструктор. Недавно Гоша с двумя одноклассниками был на его докладе. Он очень скромный, этот Богатырев. Но когда стал чертить на доске схему машины, играющей в «чет» и «нечет», у Гоши и у его приятелей перехватило дыхание. Машину эту построил сам докладчик. Сколько же ему лет? Ну, двадцать пять, не больше. Надо будет спросить у отца.
Да, о Богатыреве гораздо приятнее думать, чем об Арбузове.
Один из Гошиных приятелей – Капустин – успел набросать эту схему у себя в тетрадке, надо будет ознакомиться. Капустин думает, что, когда ему исполнился двадцать пять лет, он тоже построит машину не хуже. Дудки! Одно дело – скопировать схему машины, а другое дело – ее создать. Капустин только и умеет копировать.
Про Радия Богатырева отец как-то сказал:
– Это надежда нашей науки.
А потом ему это показалось недостаточным, и он добавил:
– И нашей отечественной науки, и мировой. Быть талантливым, строить машины не легко. Но, вероятно, еще труднее, при таких выдающихся успехах, оставаться скромным.
Гоша постоял возле института, подождал, а потом пошел домой.
По выражению лица трудно судить о душевном состоянии Рябчикова. Не весел, но и не мрачен. Скорее, безразличен. Говорит рассудительно и здраво, слишком рассудительно и слишком здраво, как преподаватель в средней школе. Он, кажется, и был преподавателем биологии, этот самый Рябчиков. Вполне разумен. И чересчур логичен. Но, как только заходит речь о времени, логика и разум покидают его.
Рядом с Рябчиковым – его жена. Всем известно, что это его супруга. И родным. И знакомым. И соседям по квартире. Их брачные отношения зарегистрированы загсом Фрунзенского райсовета. Всем это известно, кроме самого супруга. Он все еще считает жену невестой…
Тамарцев записывает:
«Корсаковский синдром… Больному Д. А. Рябчикову сорок лет. Полгода тому назад, отдыхая в деревне у родственников и моясь в черной бане, Рябчиков угорел. Его едва удалось спасти. Но под влиянием сильного действия угарного газа, по-видимому, в клетках интерпретационной части больших полушарий головного мозга произошли изменения, в результате которых для Рябчикова как бы остановилось время. Больной помнит все, что происходило в его жизни, не исключая и того факта, что он пошел мыться в черную баню. Но тут начинается граница, черная завеса, закрывшая от Рябчикова настоящее и будущее. Больной живет как бы за пределами текущего момента. Для него не существует ни «сейчас», ни «теперь», а только «вчера» и «позавчера». Он ест, пьет, двигается, отлично ориентируясь в пространстве, но настоящего для него не существует. Он, в сущности, не живет, а только вспоминает. Воспоминания – это и есть единственная реальность, с которой он считается».
В коридоре Тамарцев спрашивает Рябчикову:
– Почему вы привели ко мне мужа через шесть месяцев после начала болезни?
Рябчикова смотрит на него большими серыми глазами. В этих светлых глазах смущение, и робость, и печаль, и настойчивость, и что-то насмешливо-игривое, словно в этой женщине не одно существо, а несколько существ сразу.
– Я еще не знала тогда ничего о вас, профессор.
– А что вы обо мне знаете?
– Я знаю, что вы вылечиваете такие болезни.
– Этого никто не знает.
– А я знаю.
В голосе настойчивая уверенность и твердость, словно она действительно знает, что он вылечит.
– А я знаю.
– Значит, вы знаете больше меня.
Из ее больших серых глаз исчезает выражение настойчивости и игривой насмешливости, остается выражение смущения и печали.
– А что мне еще остается, профессор? – говорит она тихо.
– Но, когда вы выходили за него замуж, разве вас не предупреждали?
– Предупреждали.
– О чем вас предупреждали?
– О том, что эта болезнь трудно поддается лечению.
– Вас предупреждал, очевидно, слишком деликатный и легкомысленный человек. Эта болезнь почти неизлечима.
– Я знаю, – говорит она тихо.
– И вы все-таки надеетесь?
– А что же мне еще остается, профессор?
– До свидания, – внезапно говорит он. И протягивает руку. – Меня ждут.
Его никто не ждал. Раньше его ждала жена, ждала и подогревала обед. Теперь обед подогревает тетя Оля. Заглянет в кастрюлю сквозь стекла очков, а потом опять сядет в кресло читать книгу.
Его никто не ждет. И тем не менее он торопится, спешит, нервничает на остановке, ожидая автобуса. Это привычка. Привычки окружают нас со всех сторон. Из-за них мы многое делаем механически. Вот и сейчас он торопится, хотя торопиться решительно некуда. Он спешит, хотя спешить смешно.
Покачиваясь в автобусе, Тамарцев думает о Рябчикове и его жене. Вряд ли удастся его вылечить. Вряд ли… Клетки сильно изменились под действием окиси углерода, и вряд ли удастся их восстановить. Но тогда что делать его жене? Рябчикову легче, он живет отсутствуя… Отсутствуя и для себя и для других. А жена рядом с ним, видит его ежечасно и ждет, когда он вернется к ней. Он здесь и не здесь. Разлука может затянуться на многие годы, навсегда. Он и жив и не жив. Между ними нет никакой дистанции – и в то же время между ними бесконечность: если бы даже они жили на двух разных планетах, и то они были бы ближе друг к другу.
Покачиваясь здесь, в автобусе, он снова видит ее большие серые глаза и слышит ее голос, почти переходящий в шепот: «А что же мне еще остается, профессор?»
Господи, что бы он только не отдал, чтобы вылечить его, вернуть его к ней.
Ветров по старой, еще студенческих лет, привычке карандашом подчеркнул в «Феноменологии духа» несколько строк:
«Цель познания состоит в том, чтобы сорвать с объективного мира покров его отчужденности и создать нам более интимную близость с ним».
Он прочитал эту фразу и усмехнулся. Восемнадцать лет тому назад ему как будто удалось сорвать «покров отчужденности» и создать «интимную близость». Но взрывная волна похоронила все доказательства этой «интимной близости», кроме фотографического снимка, в достоверность которого верят только читатели журнала «Мир приключений». Там недавно детский писатель, из предосторожности скрывшийся за псевдонимом Марсианин, снова писал о космическом госте и о знаменитой находке профессора Ветрова. Хорошо ему, этому Марсианину. У него хоть есть псевдоним.
Вера Исаевна купила дефицитный номер журнала в газетном киоске, принесла его в кабинет и, подавая Сергею Сергеевичу, торжественно сказала:
– Вот не думала, что когда-нибудь стану матерью уэллсовского героя. Я бы много отдала, чтобы о тебе, Сережа, разговаривали в Президиуме Академии наук, а не перед киоском в очереди за сомнительным чтивом для подростков.
Сергей Сергеевич промолчал. С детства у него вызывали усмешку рассказы про марсиан и марсианок. Он, как и его трезвая, насмешливая мать, любил Льва Толстого и не любил писателей, игравших с читателями в жмурки. Но случилось так, что сама жизнь затеяла с ним странную игру, словно подражая наивным повестям и рассказам из журнала «Мир приключений». Из всех археологов, сотрудников Института истории материальной культуры, он был, пожалуй, меньше других подготовлен к сюрпризу, который ему преподнесла действительность, каким-то, в сущности, чудом дав возможность заглянуть в прошлое и увидеть вместо прошлого будущее. Ведь гость (как еще назвать его, если не гостем?), ведь гость прибыл из другого мира, возможно, из другой солнечной системы, с неизвестной планеты, где жизнь и эволюция ушли далеко вперед, обогнав нас… Череп свидетельствовал об огромном интеллекте путешественника, приземлившегося в Европе, когда в ней жили неандертальцы. Как он попал на Землю? На чем прилетел? Об этом некого было спросить. Не удалось найти ни одного предмета, ни одной вещи, которая рассказала бы больше, чем мог рассказать фрагмент черепа. Ничего!
Наука, настоящая наука от времен Галилея построена на том, чтобы никому не верить на честное слово. Сила, внутренняя логическая красота и интеллектуальное достоинство науки заключались в том, что для нее существовал только один авторитет: авторитет неопровержимых фактов и доказательств. Книга Ветрова, вышедшая в свет благодаря Арбузову, рассматривалась специалистами как анекдотическая попытка противостоять чуть ли не самой сущности современной науки.
– Кто такой Ветров, – спрашивал недавно Апугин, – кто такой Ветров, чтобы заставить людей верить словам? Будь он даже Ньютоном или Павловым, все равно ему не поверили бы на слово, а потребовали бы фактов и доказательств. Тот день, когда ученые станут верить, не требуя фактов и доказательств, вероятно, станет последним днем науки.
Ветров, разумеется, не хотел, чтобы для науки наступил последний день. Он с особой остротой чувствовал правоту всех, кто сомневался в его открытии. И все же это была относительная правота, правота логики, презирающей невероятную сложность жизни. И хотя доказательств не было, пока не было, Сергей Ветров не хотел и не мог забыть о том, что однажды он держал в руках череп необыкновенного существа. Да, недолго, но все-таки держал в руках череп, по-видимому, космического пришельца, и никакие традиции и требования науки не могли заставить его забыть об этом.
Вера Исаевна подошла к дверям кабинета и, отчетливо выговаривая каждое слово, сказала:
– Сколько раз мне надо тебе кричать, чтобы наконец докричаться?
– В чем дело, мама?
– Звонил наш бывший зять, профессор и писатель Тамарцев. Спрашивал тебя. Я ему сказала, что ты лег отдохнуть. Может, ты ему позвонишь?
Ветров подошел к телефону и набрал номер. Голос Тамарцева, как и всегда, был сосредоточенно медлителен и задумчив.
– Извини, Сергей. У меня к тебе срочное дело. Ты не очень бы удивился, если бы я тебе сказал, что я разыскал свидетеля твоей археологической находки?
– Где ты его разыскал?
– Один мой больной, некто Рябчиков, утверждает, что летом сорок первого года на западной границе, где он служил в артиллерии, ему довелось… Ты лучше заезжай ко мне или в больницу, Сергей. Там я отвечу на все твои вопросы.
И опять робот Ипс вбирал в свою необъятную память все впечатления бытия. Впечатлений было много. Но их было бы гораздо больше, если бы одиночество не разъедало жизнь Путешественника, если бы возле него были спутники и друзья, если бы он слышал их живые голоса и видел их лица, а не отражения, возвращающиеся из прошлого и каждый раз напоминающие об утрате.
Лучше всего Путешественник чувствовал себя в лаборатории. Автоматическая старушка лаборантка делала все не спеша. Но странно, его это не раздражало. Наоборот. Его это успокаивало. Хотя, в сущности, следовало бы поспешить. Неизвестно, сколько еще месяцев или лет ему оставалось жить: недомогания и бессонница подтачивали его.
Ему нравились медлительные движения старушки. Иногда его вдруг охватывало чувство полной иллюзии, словно перед ним был не автомат, а старая живая женщина, чем-то напоминающая его тетю… В такие мгновения ему казалось, что он там, у себя, в гостях у тети, и она, покашливая, суетится и хлопочет, рада, что ее наконец-то навестил племянник, и хочет его угостить, как угощали в старину…
Наивный обман чувств. В их обществе, на его далекой планете, анеидайцы давно выработали в себе насмешливое отношение к иллюзии и иллюзионизму. В иллюзионизме было нечто сентиментальное, напоминавшее о древних романах и древней живописи, когда художники и писатели еще не подозревали, какие могучие средства будут созданы для того, чтобы схватить, удержать, передать и дать почувствовать ускользающее время. Передать время и жизнь, не прибегая к иллюзии, не уподобляя действительность сну.
Он как раз сейчас и занимался исследованием и тщательным изучением здешнего времени, времени этой планеты и ее живых существ, сменявших друг друга в той удивительной лестнице последовательности, которая подымалась от анаэробов к человеку… Огромная палеонтологическая коллекция все пополнялась и пополнялась. Но недавно роботу-геологу удалось найти окаменелый и крайне загадочный организм в самых древних слоях. Старушке лаборантке пришлось потрудиться…
– Скорей, дорогая старушенция, – подгонял Путешественник ее, – скорей! Поторопись! Поспеши!
Слишком велико было в этот раз его нетерпение и любопытство. И вот он проверил еще раз все ее опыты и продиктовал роботу Ипсу:
«Создавая белки, природе приходилось экономить. Синтез белка включает двадцать аминокислот. Но существовали ли на этой планете добелковые организмы? До сих пор я этого не знал. Но вот недавно найденный окаменелый организм ответил утвердительно на мой вопрос. Понемножку я и моя медлительная старенькая помощница приближаемся к истокам жизни, к ее возникновению здесь, на Земле».
Затем около часа он провел в лесу, охваченный радостью оттого, что ему удалось проникнуть в тайну здешней эволюции. Лес, убегающий за горизонт, был велик. Его зеленые просторы уносились вдаль. Путешественник прислушался. Где-то свистела иволга. В ее ясных, прозрачных звуках сгущалась музыка юной жизни, жизни, словно только что возникшей в этом зеленом, убегающем во все стороны лесу.
Потом он долго смотрел в прозрачные воды озера. Утка плавала возле камышей. Нырял и снова появлялся селезень. Журчал ручей, впадавший в озеро. И в его журчании, как в свисте иволги, сгущалась музыка здешней жизни, чуждая Путешественнику и все же прекрасная.
У него было отличное настроение. Вернувшись в лабораторию, он напевал и опять рассматривал древний окаменевший организм, недавно найденный роботом-геологом.
Добелковые и предбелковые формы жизни. Но жизнь невозможна без памяти. Эволюция внедрена в жизнь. И жизнь внедрена в эволюцию. Одно не мыслится без другого. А как быть с недискретными формами жизни, с пресловутым студнем, о котором так любит рассуждать интеллектуальный тренер?
Робот будто услышал его мысли и заговорил.
Р о б о т. Ну что, дорогой мыслитель? Как твои исследования? Многого добился? Хотя кое о чем я догадываюсь. Добелковые организмы. Подумать надо…
П у т е ш е с т в е н н и к. Да, надо подумать.
Р о б о т. А может, предоставить это природе? Пусть она думает. Когда подумаешь о ней, начинаешь презирать всякие думы. Не думая и не размышляя, она сотворила и устроила такое, какое во веки веков не сотворить и не устроить всем думающим и размышляющим. Она действовала, творила. А думать предоставила нам. И сколько мы ни думаем, но абсолютной истине не раскрыться.
П у т е ш е с т в е н н и к. Что ты имеешь в виду?
Р о б о т. То, что заботит биохимиков и биофизиков. Происхождение жизни… Хотя, собственно, не мне об этом думать и заботиться. Я ведь порожден не эволюцией, мне не пришлось ждать сотни миллионов лет, пока анаэробное полусущество-полувещество, эволюционируя, превратится в анеидайца.
П у т е ш е с т в е н н и к. Но ты и есть полусущество-полувещество…
Р о б о т. Не будем задевать личности, говорить о присутствующих. Не будем.
П у т е ш е с т в е н н и к. Не будем.
Р о б о т. Ну вот, так лучше. Не люблю, когда меня называют полувеществом. Я понимаю, ты гордишься, что замыкаешь собой эволюцию. Гордись! Но вдумайся, есть ли основания для гордости. Хорошо, что на этой планете существовали аминокислоты. А каково было бы без них? Добелковый организм, найденный роботом-геологом, биохимический парадокс… Ты страшно обрадовался этой находке. Я, в свою очередь, рад за тебя. Но о чем она говорит? Куда бы пошла жизнь, если эволюция не забраковала бы этот, с позволения сказать, организмик? Не хмурься! И не нервничай! Я не намерен напоминать о планетке, названной в твою честь. Об этом скучном студне. Но ты, видно, устал от философских разговоров. И я тоже устал. Поговорим лучше о вещах близких и простых. Как твое здоровье?
П у т е ш е с т в е н н и к. Риторический вопрос.
Р о б о т. Почему риторический?
П у т е ш е с т в е н н и к. Потому что ты здоров вечным здоровьем, здоровьем машины.
Р о б о т. Не серди меня. У меня тоже есть нервы. Я тоже живу!
П у т е ш е с т в е н н и к. Извини.
Р о б о т. Подготовляя себя к космическому полету, ты очень долго тренировал себя. Ты это делал с излишним энтузиазмом, не щадя себя. И вот ты подорвал свой организм.
П у т е ш е с т в е н н и к. Я не жалею об этом. Тренируясь, я укреплял свою волю. Я не жалею ни о чем. Я и здесь испытываю минуты удовлетворения и полного счастья. Не каждому дано посетить такую далекую и прекрасную планету, убедиться в том, что мне подобные не одиноки и что здесь они переживают стадию раннего детства…
Р о б о т. Детство. Юность. Пустые слова. Я прекрасно обошелся без детства и без юности, сразу появившись на свет взрослым.
П у т е ш е с т в е н н и к. Да, ты анеидаец без возраста.
Р о б о т. Анеидаец? Значит, ты этого не отрицаешь?
П у т е ш е с т в е н н и к. Мы обещали не философствовать, поговорить о чем-нибудь простом, житейском.
Р о б о т. Житейском? Но житейское от нас далеко. Оно осталось на нашей планете, где давно считают нас всех погибшими… Мы с тобой отсутствующие. Отсутствующие, которых уже перестали ждать.
П у т е ш е с т в е н н и к. Ты думаешь?
Р о б о т. Я не только думаю, но знаю.
П у т е ш е с т в е н н и к (с интересом). Откуда ты можешь это знать?
Р о б о т (не без важности в голосе). Пока я тебе еще не скажу, каким образом я получаю информации. Это тайна, которую я не имею права разглашать.
П у т е ш е с т в е н н и к. Я не любопытен.
Р о б о т. Допустим… А жизнь там идет, как шла при нас. Живущие ищут радости. И бегут от забот и неприятностей.
П у т е ш е с т в е н н и к. Не клевещи на них. Не изображай их мещанами. Прогресс вытравил мещанство еще на заре нового общества. Мещанство и мужество – это два полюса. Я жил в мужественном, героическом мире… С детства меня воспитывали…
Р о б о т. Знаю. Слышал. Не упрощай… На самом деле все сложнее. Мужества не может быть без слабости, как и слабости без мужества. В чистом виде жизнь не пребывает. Кстати, она тебя полюбила скорее за слабость, чем за мужество. Если забыл, я тебе напомню.
П у т е ш е с т в е н н и к. Такие вещи не забывают.
Р о б о т. Ты тонул, купаясь в озере. Тонул, несмотря на всю свою гордость и на длительную тренировку в плавании, а она тебя спасла. Ты лежал на берегу в траве жалкий, посиневший, из ноздрей у тебя текла вода, а она, нагнувшись, делала тебе искусственное дыхание. Взяв твои руки в свои, она заставляла тебя делать медленные движения… Потом ты вздохнул, улыбнулся и сказал: «Закон притяжения. Он обязателен для всех». Она рассмеялась. Ей понравились твои слова. Но еще больше ей понравилась твоя слабость, то, что она тебя спасла. Не знаю, что она больше полюбила – тебя или свой поступок, ведь она плавала не лучше тебя…
П у т е ш е с т в е н н и к (тихо). Нет, все же немножко лучше.
Р о б о т. Я понимаю. Гордость… Но ценой своей временной слабости, непреднамеренной, конечно, ты добился того, чего не могли добиться другие. Она выбрала тебя… Ну ладно, ладно. Не хмурься. Ты ее выбрал… Ты! Я не настаиваю. Ты! Прошло много недель, месяцев и лет. Даже находясь вместе, рядом, вы тосковали друг по другу. Это и есть любовь. Вы были всегда нужны друг другу. Беспрерывно. Вы никогда не могли наговориться друг с другом. Вы не расставались даже в своих снах. Но вот приближалась разлука. Ты бы мог и не участвовать в экспедиции. На твоей стороне были знания, опыт ученого. Знаток мозга… Но против тебя была твоя слабость, наклонность к ностальгии, сильная любовь к жене… Отбиравшие и посылавшие тебя знали это… Но я тебе сообщу один секрет. За тебя тайно хлопотала твоя жена. Ее родной дядя, как ты знаешь, возглавлял комиссию… Успокойся! Она хлопотала не потому, что хотела расстаться с тобой, нет. Наоборот! Она ничего не хотела сильнее того, чтобы ты остался. Но она боролась со своей слабостью. И ты тоже боролся и победил себя. Я это знаю. И это знали твои спутники. Но достоин ты уважения не за то, что победил себя.
П у т е ш е с т в е н н и к. А за что?
Р о б о т. На самом деле ты не победил себя. И все-таки не остался, а отправился в путешествие. Отправился вместе со всеми своими слабостями. И они борются с тобой. Борются до сих пор. И это мучительно. Я знаю.
П у т е ш е с т в е н н и к. Откуда ты можешь это знать? Разве тебе приходилось страдать, любить, отчаиваться?
Р о б о т. Я отвечу на этот вопрос как-нибудь в другой раз. Своим вопросом ты наступил мне на больное место.
П у т е ш е с т в е н н и к. Понимаю. Извини меня.
Р о б о т. Я не из обидчивых. Ты это, наверное, заметил… Но вернемся к ней. К ней и, разумеется, к тебе. Вы жили в ожидании разлуки, которая неумолимо приближалась. А время пульсировало. Живое, лихорадочное анеидайское время… Особенно живое для вас – для нее и для тебя, ожидавших часа, когда космолет оторвется от планеты и вынесет тебя в бездонные и равнодушные пространства космоса. Не хмурься. Тебе не понравилось выражение «равнодушные»? А разве это выражение, которое мне пришло в голову сейчас и нечаянно, разве оно не точно передает существо дела? Ты имел возможность познакомиться с равнодушием и метафизической скукой пространства, которое физики любят называть страшным словом «вакуум»… Не везде вакуум, я понимаю, не везде и не во всем. Но все же это так… Ученые, употребляя свои термины и словечки, меньше всего думают о наших эмоциях и переживаниях… Итак, время пульсировало. Оно пульсировало в жизни и на часах, где беспрерывно двигались часовые и минутные стрелки. Но там, в космолете, тебя ожидало другое время, не зависящее от солнца и звезд. Там были атомные часы, равнодушные и бесстрастные, как вакуум… Часы, на точность которых можно было положиться… Время в космосе не пульсирует. Оно течет сообразно скорости космического корабля. Закон относительности времени мог с тобой сыграть веселенькую шутку. Вернувшись домой далеко еще не стариком, ты мог бы увидеть глубоких старцев – твоих правнуков. Вы оба, ты и она, разумеется, больше она, шутили, касаясь этой двусмысленной темки… А на душе у тебя отнюдь не было весело, хотя ты это скрывал от всех и даже от самого себя. Что делать, не все родятся мужественными… Накануне путешествия ты провел весь день вместе с ней. В этот день ты как бы заново увидел свою родную планету. Она чуточку меньше этой, где мы сейчас. На ней нет ни таких гор, ни таких лесов. Сады… И луга… Растения растут везде, не только в почве, но и в воздухе и в воде. Наглядное напоминание об увлечении нашего общества агрофизикой. Все наши увлечения отражались на облике планеты… Но увлечение агрофизикой оказалось самым длительным. Даже среди твоих спутников оказался молодой агрофизик, девушка, взявшая с собой целую коллекцию растений, чтобы посадить их где-то в космосе… Эти растения не нуждались в почве и были приспособлены к жизни в чуждой среде, в среде, не защищенной озоновым экраном от губительных ультрафиолетовых излучений… Может, я ошибаюсь? Мои познания в агрофизике невелики по сравнению даже с твоими, хотя ты не агрофизик, а физиолог. Но, во-первых, агрофизику преподавала в школе твоя жена, тоже чуточку помешанная на этой удивительной науке. Во-вторых, девушка-агрофизик, твоя спутница по космическому путешествию, с увлечением рассказывала тебе о своих опытах с растениями, приученными обходиться без почвы. Парадоксальная и дерзкая наука. Растение без почвы – это все равно что путешественник без пространства или часы без времени. Однако это факт! Что только не способен победить человеческий энтузиазм! А эта девушка была полна энтузиазма… Она не бездействовала и в космолете, и только благодаря настойчивости начальника экспедиции ей не удалось превратить космолет в летящий в космосе ботанический сад. Вы много с ней говорили об агрофизике и новых идеях этой науки энтузиастов. Но вы, разумеется, говорили не только о растениях, растущих без почвы… О нет. Были и другие темы, еще более интересные…
П у т е ш е с т в е н н и к. Не говори пошлостей. Ты не для этого создан…
Р о б о т (гордо). Я создан, чтобы преодолеть себя, чтобы стать…
П у т е ш е с т в е н н и к. Наклонность к низменному и пошлому и не дает тебе преодолеть себя, стать личностью, победить в себе машину.
Р о б о т. Оставим в стороне твои инсинуации и оскорбления. Я терпелив. И выдержан, тебе это известно. Но разве в пошлости есть нечто механическое, безличное? Разве личность не может быть пошляком? А пошляк – личностью?
П у т е ш е с т в е н н и к. Не может!
Р о б о т. Ты, как всегда, слишком категоричен. Но оставим это… Мы говорили с тобой о ней, об этой девушке, транспортирующей растения в космос. И о тебе. В интимных делах, в делах не разума, а чувства, ты оказался дуалистом. Твое чувство в космолете раздвоилось между отсутствующей женой и присутствующей девушкой.
П у т е ш е с т в е н н и к. Я запрещаю тебе говорить об этом.
Р о б о т. Слушаю-с… Так как будто говорят слуги в старинных пьесах и романах… Но запрещение не снимает дуализма… А я не слуга.
П у т е ш е с т в е н н и к. А кто ты?
Р о б о т. Я? Не знаю. И никто не знает. Я искусственный мозг, пытающийся преодолеть искусственность. Обо мне еще рано говорить. Я еще весь в осуществлении. Поговорим лучше о тебе… Итак, время пульсировало. Ты простился с женой и друзьями и со своей планетой. Космолет, оторвавшись от гравитационного поля твоей планеты, летел в безвоздушном пространстве. Тебя охватило сильное чувство, знакомое только космонавтам. Мир уходил от тебя, отдалялся. Мир привычного и доступного чувствам. Мир твоего детства, юности и зрелости. Мир, в котором ты обрел свободу и познал необходимость. Мир, где осталось все, что ты знал и любил. Впереди и рядом с тобой была неизвестность. И бесконечность, что намного страшнее и неизвестнее неизвестности.
П у т е ш е с т в е н н и к. Но внутри меня и моих товарищей был тот же мир. Он отдалился только отчасти. Да и наш космолет был островом этого мира.
Р о б о т. Красивые слова, пустые фразы. Либо я не понимаю, что такое отсутствие… Если ты понимаешь, объясни.
П у т е ш е с т в е н н и к. Отсутствие? Разве это надо объяснять? Чувства трудно поддаются объяснению. А ты создан…
Р о б о т. Я создан… Я не создан, а создаю себя. Непрерывно создаю себя… Разве ты не замечаешь?
П у т е ш е с т в е н н и к. И ты, оказывается, нуждаешься в иллюзиях? В самообмане? Создавай себя сколько тебе угодно. Но не искушай. Ты здесь не для того.
Р о б о т. А для чего же? Чтобы поддакивать тебе? Или восхищаться твоим мужеством? Эх ты! Путешественник без пространства. Ты здесь, а она там, между вами немаленькое расстояние. Ты здесь, и тебе отсюда не вырваться… А она ждет. Да, все-таки ждет тебя. Несмотря на все, ждет. И время измеряют уже не бесстрастные атомные часы. Время пульсирует. Живое нетерпеливое время. Оно не только на твоих часах, оно в тебе, нетерпение… и бесконечность. Невыполнимое желание увидеть ее и свой мир, вернуться. Ты должен завидовать мне. У меня нет желаний… Я механизм. Да, пока механизм. А она ждет тебя…
П у т е ш е с т в е н н и к. Ну и что ж! Есть нечто сильнее разлуки, даже вечной разлуки. Это радость познания и выполненного долга. Я выполняю свой долг…
Робот замолчал. Спасибо ему и за это…
Шумел дождь. Он шумел давно, но ты не замечал его шума, занятый спором с механическим своим антиподом.
Дождь на этой планете шумел так же, как и на твоей. Миллиарды светлых капель падали на траву, на деревья и на песок. В воде возникали дождевые пузыри и лопались. Дождь шумел. Затем он прекратился. И над долиной уже встала радуга.
Путешественник вышел из жилища. Он шел по берегу реки, шел, рассеянно думая о том, о чем он думал здесь часто. Внезапно он остановился, весь охваченный сильным и тревожным чувством. Кусты зашевелились, и на протоптанной оленями тропе возникло человеческое существо. Это была девушка, одетая в оленьи шкуры. На ее низколобом большеротом и все же миловидном лице появилось выражение испуга и сильного любопытства. Затем все исчезло – и выражение, и лицо, и девушка. Был только слышен шум неистово несущихся сильных и быстрых девичьих ног.
Потом опять наступила тишина.
Сидя в автобусе, Тамарцев думал все о том же. «Что такое память? – думал он. – Это самый простой и самый сложный вопрос, который когда-либо люди задавали себе. Что такое память? Знаменитый французский психолог Пьер Жане сказал, что память – это преодоление отсутствия… Мне нравятся слова Пьера Жане. В них скрывается глубокий смысл… У больного Рябчикова повреждена память, мнема. Рябчиков отсутствует. Он отсутствует для самого себя. Он не в состоянии осознать себя как личность… Собрать все части своего «я» в живое единство… В его сознании все распадается. Прошлое существует как бы само по себе. Оно не связано с настоящим. Бедный Рябчиков, как помочь тебе преодолеть отсутствие, соединить тебя с самим собой, с миром, с друзьями, с женой, а главное – с мигом, с мгновением, которое скользит мимо тебя?»
Автобус остановился возле больницы. Через десять минут Тамарцев был в палате, где лежал Рябчиков. Дежурная сестра принесла историю его болезни, сказала:
– У нас новенькая санитарка. – И усмехнулась тонкими, злыми губами старой девы.
Тамарцев взглянул на новенькую санитарку и удивленно сказал:
– Как? Это вы?
– Я, – ответила она.
– Но почему? Зачем? У вас же другая профессия. Вы где-то работали.
– Работала. И взяла расчет. Поступила работать сюда.
В светлых серых глазах настойчивость, печаль и что-то насмешливо-игривое…
– Не надо было это делать. Не надо.
– Почему, профессор, не надо?
– Надо думать не только о нем, но и о себе.
– А я и думаю о себе.
Тамарцев хмурится. Ему не нравится это. В этом есть что-то чрезмерное. У Рябчикова корсаковский синдром. Вряд ли ему скоро удастся выйти из своего затянувшегося отсутствия. Вряд ли. А что будет делать она? Вечно дежурить и ждать…
Она уже в курсе всех больничных дел. Она уже знает, сколько сахара в крови каждого больного. Ей придется ухаживать не только за своим мужем. В палате кроме него еще два десятка «отсутствующих», тех, у кого прошлое отделилось от настоящего и все невыразимо спуталось. Сколько терпения и выдержки требуется от врача, от сестер, от санитаров, чтобы помочь им обрести и мир, и личность, и всю радость, которую знают только здоровые, осознающие себя в единстве с самим собой.
Рябчиков спит. Голова бессильно покоится на тощей больничной подушке. Лицо, заросшее черной щетиной, у него отсутствующее, но не больше, чем когда Рябчиков бодрствует. Возможно, ему снятся сны. И в снах возвращается то, что он утерял, – личность.
Жена смотрит на мужа, на его осунувшееся лицо, на тощую, жесткую больничную подушку, потом смотрит на Тамарцева и говорит:
– Я бы принесла из дому. Но неудобно. Тогда надо принести всем другим. Да и не положено…
Потом она говорит так же тихо, почти шепчет:
– Воевал всю войну, дошел до самого Берлина, и ничего. А тут…
Тамарцев хмурится. Он уже слышал эту историю. Слышал много раз…
– Рябчикову надо, – говорит он ей на этот раз сухо, не как жене больного, а как санитарке, – побольше находиться на свежем воздухе. Побольше дышать кислородом.
В палате обычный больничный воздух, особый воздух, который бывает только в больницах. В нем есть что-то застывшее, неподвижное, словно и воздух уподобился пребывающим здесь. В нем нет перемены, нет времени. Он был таким же, этот воздух, и тридцать лет тому назад, когда Тамарцев, студент медицинского института, приходил сюда на стажировку. Ничто не изменилось. И кажется – больные те же самые. Ничего нет неподвижнее, чем этот недуг.
– Да, побольше дышать кислородом.
– Он не любит гулять.
– Надо, чтобы полюбил. Он надышался окисью углерода. Значит, ему надо побольше кислорода… Побольше сидеть в саду, поменьше в этом душном помещении.
Рябчиков спит. На лице отсутствующее выражение, между губами пузырек слюны, как у ребенка. Интересно, каким он был до того, как заболел? Наверно, не таким унылым. Унылого она не полюбила бы. Тамарцеву всегда казалось загадочным это чувство. Ему было непонятно, за что женщины любят мужчин. Его не любили женщины. Не любили и жены. Ни та, первая, которая умерла, ни вторая, что ушла от него к Арбузову. Арбузов однажды сказал, не скрывая своего превосходства:
– Женщины не ошибаются. Они чувствуют в мужчине истинную ценность. Если хочешь, в этом есть нечто необъяснимое… Они видят все даже сквозь оболочку. Их не обманешь! Они обладают даром прозрения…
Пошляк! Образованный, начитанный, интеллигентный пошляк.
Прозревают… И пусть прозревают. По-видимому, она тоже обладает этим даром…
Тамарцев бросает взгляд на жену Рябчикова. «Неужели, – думает он, – я завидую несчастному человеку? Он почти уже не человек, а его любят, по нему тоскуют, ему приносят в жертву себя. Тебе это знакомо только по книгам. Ты влюблялся не раз. Но в тебя не влюблялись. Тебе никто не приносил себя в жертву. Наоборот, тебе все ставили в вину. И занятия физиологией и психологией. И увлечение писательством. Ставили в вину и физическое недомогание. И умение помногу работать, и даже такой пустяк, как привычку громко храпеть во время сна…»
Тамарцев идет к другому больному. Его фамилия Иванов. Иван Иванович Иванов. У него, кажется, нет жены. Его никто не ждет. У Иванова полное отсутствие всякой связи с прошлым. Он ничего не помнит, словно только что родился. Его прошлое превратилось в ничто.
Чувство щемящей жалости охватывает Тамарцева. Он не разучился жалеть больных, несмотря на долгие годы работы в клинике. Профессия не убила в нем чувства. Когда-то, студентом-практикантом, он стыдился этого чувства, боялся его, он думал, что оно помешает ему стать хорошим врачом.
В четыре часа дня Тамарцев выходит из больницы. Рядом с ним жизнь. И дышится легко. Живой, подвижный и свежий воздух. Другой мир.
Ему нужно успеть в научно-исследовательский институт на конференцию, а автобуса не видно. Ждать пришлось долго, и он чуть не опоздал на доклад.
Бородин уже на трибуне, перебирает листки и прочищает горло. Солидное, чуточку обрюзглое лицо человека, изучающего вот уже много лет аппарат познания, источник мысли, то, что, познав окружающее, хочет познать и само себя. Яйцевидная лысая голова, нос с тонкими нервными ноздрями и архиерейская пушистая борода.
– Ум физиолога и психиатра, – сказал докладчик тихо, как бы размышляя вслух, – чем-то сродни уму инженера, конструктора космических приборов. Ведь человеческий мозг – это тоже своего рода космос, бесконечность, заключенная в черепную коробку. Человеческий мозг – это вершина эволюции земной биосферы и в какой-то мере итог. Впрочем, об итоге говорить еще рановато. Разве эволюция остановилась? Разве человек – вершина ее – не будет меняться и дальше по мере смены тысячелетий?..
Тамарцев, как всегда замирая от удовольствия, слушал этого человека. Он любил, мало того, обожал его и одновременно сердился на него. Он любил его за ум, за талант и сердился за его характер. Он был умен, как дьявол. За глаза его все называли Архиерейская Борода. А в глаза? Кто посмел бы ему это сказать? И вот сейчас в его насмешливых глазах циника и честолюбца светилась мысль, сильная и дерзкая мысль, способная проникнуть в самую суть любой, самой сложной проблемы…
И за эту мощь и силу его мысли Тамарцев почти готов был ему простить все неприятности, которые тот ему причинил.
Мозг! Да, действительно, это космос, духовная бесконечность, интеллектуальная вселенная, заключенная в черепную коробку. Этот бородатый циник ничего на свете не уважает, ничему не поклоняется, кроме человеческого мозга. Но он уважает мозг вообще, мозг как инструмент познания, созданный эволюцией и историей, но не мозг в частности, не мозг отдельного человека.
Мастерство великолепного экспериментатора и ум выдающегося теоретика он совмещал со склонностью к сомнительным поступкам. В свое время он организовал письмо в газету, подписанное сотрудниками его лаборатории, против научно-фантастического романа, написанного Тамарцевым. Его мало интересовал роман и научная фантастика, но ему хотелось подставить ножку Тамарцеву как физиологу, имевшему свои взгляды, отстаивавшему их и не согласному со взглядами Архиерейской Бороды.
Сейчас он был занят двумя проблемами: созданием «искусственного мозга» и попыткой свалить директора института – человека непокладистого, упрямого, независимого, не хотевшего плясать под дудку Бородина. Обе проблемы его занимали почти в одинаковой степени. Но когда он стоял на трибуне, все забывали, что он честолюбец. Забывали и его друзья (их было мало), и его враги (их было много), забывали седые члены-корреспонденты и молоденькие аспирантки и лаборантки. И вероятно, он сам забывал. Он забывал обо всем – о заявлении на директора, только что посланном в Президиум Академии наук, о беспринципных переговорах с двумя бездарными и неумными профессорами, недовольными директором за то, что директор недоволен ими. Он забывал обо всем, кроме человеческого мозга – феномена из феноменов, удивительного инструмента, охватывающего универсум, проникающего в суть бытия… Сходя с трибуны или выходя из своей лаборатории, он снова становился самим собой.
Обедала семья Богатыревых (и старшие и младшие) в один и тот же час. Так было заведено.
Но самый младший – Радик – частенько запаздывал, задерживался в лаборатории. Мать его за это не упрекала. Он был ее любимцем. Это она, когда переехали в только что выстроенный дом на улице Решетникова, выделила для Радика самую светлую, уютную, теплую комнату, ущемив интересы других членов семьи. Это она поставила в его комнату новый диван, оберегала сон Радика, а еще пуще – его бодрствование, запрещала музыку, пение и чересчур громкий смех, следила за тем, чтобы не мешали Радику заниматься.
А Радик занимался бы, если даже в соседней комнате гремел бы духовой оркестр. Ничто не могло помешать Радику работать, даже землетрясение.
В семье вся ее мужская половина интересовалась международной политикой и спортом. Здесь знали, какая футбольная команда осрамилась и был ли пристрастен судья. Здесь были осведомлены, с кем встречался на этой неделе генерал де Голль и с кем и о чем беседовал премьер Индии Джавахарлал Неру. Но наука в этот дом пришла недавно, пришла неуверенно, как малознакомая и слишком деликатная гостья, пришла, задержалась и из гостьи вдруг превратилась в члена семьи.
Пришлось потесниться спорту и даже международной политике. В лексикон рабочей семьи стали понемножку проникать непривычные слова: «эксперимент», «условный рефлекс», «ассистентка», «коллоквиум»… Иногда к обеденному столу приставляли еще один стол, принесенный из кухни. Это означало, что кроме членов семьи на вечерний чай остались приятели Радика – аспиранты и аспирантки.
Иван Степанович сразу же надевал очки и раскрывал «Труд». Но смысл статей и заметок терялся в громком смехе, в суете, в непринужденном веселье, и широкий газетный лист не в состоянии был спрятать Ивана Степановича от того незнакомого, странного, сложного и заманчиво-любопытного, что несла в семью эта молодежь.
Иван Степанович любил мир, который его окружал. В значительной мере этот мир был создан его собственными руками и руками его современников и друзей. Он любил свой завод. Все, что его окружало, было привычным, обыденным и в то же время вечно обновляющимся. Обновление в мир вносила работа, увлечение делом.
Эта молодежь тоже работала с увлечением, отдавая себя без остатка своему делу. Вот этот худенький и очень интеллигентный Миша занимался радиоцитологией, что-то там облучал, кажется клетку, и однажды по неосторожности облучил палец. Другой, что сидит рядом с Мишей, низенький и коренастый Новиков, в узких брюках, с усиками, по внешности пижон, стиляга, а на самом деле очень серьезный паренек, изучил пять языков, работает в лаборатории у профессора Тамарцева, ищет лекарство от болезни, считающейся неизлечимой, и не раз, как рассказывал Радик, пробовал всякие препараты на себе, не думая о вреде для своего пока еще крепкого организма. Третий – его не усадишь, всегда суетится, он родом с Кавказа, – жестикулируя, рассказывает о ракетах, кометах, спутниках и других мирах, словно он уже там побывал. Бесстрашный парень. Огонь! Про него Радик как-то сказал домашним, что если кто и полетит в ближайшие годы на Луну, то, конечно, Кегян. Без Кегяна там не обойдется…
Иван Степанович усмехался. Он мог легко представить себе Кегяна и на Луне. А вот Луну, какая она не на привычном расстоянии, а вблизи, – это представить себе было уже гораздо труднее…
В поздний час приятели Радика расходились. Семья укладывалась спать. Возвращался стол на свое место на кухне. И вот все спали. Все, кроме ворочающейся в своей кровати Прасковьи Афанасьевны и Радика, сидящего за письменным столом.