Недель через шесть после того, как я начал осваивать семейный бизнес, мне стало ясно, что гончарное дело – единственное средство спасения всего сущего. Вначале прибыль меня не интересовала, что я полагал признаком истинного призвания. А еще я проникся убеждением, что весь мир существует лишь для того, чтобы добывать глину и обжигать ее в печах, а деревья, цветы, звери и птицы служат прекрасными моделями для восхитительных керамических изделий. Провидение даровало нам потребность в еде и питье, а потому нам необходимы тарелки, горшки, блюдца, чашки и плошки. Глазурь и эмалевое покрытие свидетельствуют о нашем превосходстве над всеми остальными живыми существами, поскольку, хотя многие твари и обретают наслаждение в мелодичных звуках, украшать предметы способен только человек.
Отцу пришлось несколько раз напоминать мне, что, невзирая на высокие моральные принципы и отсутствие стремления к наживе, достойные всяческой похвалы, Джозайя Веджвуд и Майлз Мейсон производили гончарную продукцию не только из эстетических соображений; что необходимо изучать и отслеживать то, что пользуется спросом, и запасаться соответствующим товаром и что именно керамика является тем видом искусства, где самый обычный предмет, не обладающий особой ценностью, например вустерское жаропрочное блюдо или чайник, покрытый коричневой глазурью, доставляет знатокам не меньшее наслаждение, чем самый редкий и дорогостоящий экземпляр.
Разумеется, поначалу моя личная коллекция была весьма скромной, потому что я был стеснен в средствах. До цяньлунского фарфора мне было как до звезды (хотя среди моих знакомых был один, в Уоллингфорде, у которого было цяньлунское блюдо – широкое, плоское, с низким бортиком и рельефным рисунком, холодящим кончики пальцев; оно сидело на подставке черного дерева, будто китайский крестьянин на лужайке перед особняком вельможи); точно такими же недосягаемыми были и предметы, изготовленные на фабриках в Мейсене, Челси или Боу. Для меня они, как и звезды, находились на расстоянии неисчислимых световых лет, а о космических полетах я не мечтал, поскольку и в моей узкой сфере мне еще предстояло учиться и учиться. Однажды я приобрел две якобы плимутские тарелки с изображениями нахохленных птиц, а потом и сам нахохлился, узнав, что они совсем не плимутские. В моей коллекции до сих пор хранится – исключительно из сентиментальной привязанности – статуэтка, изображающая фигуры с картины Ватто L’embarcation pour l’île de Cythère; несмотря на клеймо фабрики «Дерби», это подделка, произведенная мануфактурой Самсона (я тогда еще не уяснил разницы между твердым и мягким фарфором). Тем не менее я мало-помалу начинал разбираться, в чем заключается ценность английской керамики. А вскоре после того, как начался мой период ученичества, я вместе с отцом посетил аукцион Сотбис, где на торги выставили фарфоровые чайники, собранные преподобным Ч. Дж. Шарпом, и убедился, каких высот может достичь стоимость скромной коллекции по прошествии достаточного времени. Впрочем, финансовые спекуляции меня никогда не интересовали. Как дерево, впитывающее корнями живительную влагу для листвы, я осознавал простую истину, о которой более двух тысяч лет тому назад говорил Платон: «Качество, красота и правильность любой утвари, живого существа или действия соотносятся не с чем иным, как с тем применением, ради которого что-либо сделано или возникло от природы». Здесь, впрочем, надо отметить, что не всякое применение практично. К примеру, поначалу я увлекся стаффордширскими фигурками Нельсона.
Собрав девять штук, я переключился на статуэтки Гарибальди, но уже без особого энтузиазма. Я часто представлял себе глазурованные фигурки Нельсона в синем мундире на полках викторианских домов, безмолвно, но выразительно, как греческая ваза Китса, являющие миру, еще не изведавшему ужасов Ипра и Ютланда, всемирно признанный идеал неколебимой, доблестной отваги, к которой все должны стремиться и которая ни у кого не вызывает сомнений. По словам Генри Уиллета, знаменитого собирателя древностей, «почти вся история Англии отражена в ее керамике. Фигурки, украшающие каминные полки английских домов, неосознанно воплощают собой полузабытых ларов и пенатов Античности».
В гончарном искусстве, как в Бахе, заключено нечто большее, чем простые чувства. Во всяком случае, я так считал. По Божественному наущению Бах творил музыку небесных сфер, рассчитанную с такой же математической точностью, как приливы и отливы или орбита кометы Галлея. Чувства, вложенные в его композиции, выдержаны в строгих пропорциях и демонстрируют, что эмоциональность является неотъемлемой частью всех живых существ. В свое время Баха считали не гением, который безудержно, как Гоген, приносил себя в жертву на алтарь искусства, а честным, умелым ремесленником, таким же как его современники – стаффордширские гончары, к примеру Ральф Вуд или Джон Астбери, который, добавив порошок прокаленных кремней к местной глине, добился белизны фарфоровой массы и сумел на практике применить технологию производства фарфора, изобретенную Джоном Дуайтом, точно так же как Бах, вырабатывая свой стиль церковной музыки, опирался на творения Кайзера. Безусловно, керамикой невозможно не восхищаться. Как однажды заметил Марк Твен, со свойственной всем американцам склонностью преувеличивать, «какое-нибудь клеймо на глиняном черепке способно привести меня в состояние болтливого экстаза». (Хотел бы я на это посмотреть!) Впрочем, у меня самого дрожали руки, когда я касался уилдоновской чашки в абстрактных потеках марганцевой глазури, отливающей зеленью. Но, по моему мнению, точно так же как страсть Баха не затрагивала напрямую личные чувства слушателей, а обращалась к ним опосредованно, через общность (для него) христианских верований и Священного Писания, так и восхищение, вызываемое формами, глазурью и декоративной росписью керамических изделий, удерживалось в строгих рамках приличия не только насущной необходимостью сосредоточиться на практических аспектах гончарного ремесла, но и тем, что в ту эпоху мастера, даже самые изобретательные, не задавались целью поразить и взволновать, а, наоборот, стремились подчеркнуть и идеализировать установленный порядок вещей. Более того, наивное несовершенство придавало и придает дополнительное очарование керамике этого периода. Я не раз восхищался неуклюжей провинциальностью работ Феликса Пратта, Обадии Шерратта и других стаффордширских мастеров того времени. Именно безыскусность делает их привлекательными и превращает в выразительный символ человеческого удела – в буквальном смысле возиться в грязи, зарабатывая на жизнь созданием красоты по доступной цене.
В магазине на Нортбрук-стрит я трудился не покладая рук, не из чувства долга и не по отцовскому принуждению, а потому, что мне нравилось этим заниматься. Спустя год мы с отцом приезжали на службу каждый в своем автомобиле, потому что отец возвращался домой, где его ждали прохлада на веранде, бокал джина с лаймовым соком и программа новостей в шесть часов вечера, а я оставался в магазине, чтобы выставить в витрине новый фарфор фирмы «Ройял Далтон», написать письмо о закупке партии посуды фирмы «Споуд», а за ужином в ресторане при гостинице «Чекерс» обсудить дела с новым торговым агентом. Как оказалось – и я считаю это вторым признаком истинного призвания, – мне мало было просто делать то, что велено. Во всем остальном я был робок и застенчив, но, когда дело касалось торговли керамикой, я не боялся ошибиться и постоянно учился у других или размышлял о новых перспективах развития бизнеса, хотя этого, строго говоря, и не требовалось.
В свободное время я удил рыбу, пил пиво в пабах, гулял по окрестным холмам, полям и рощам Энборна и Хайклера, а иногда по субботам ездил в Брэдфилд – посмотреть на спортивные состязания. В Лондон я наведывался редко, чаще всего по торговым делам или на выставку.
Вскоре я стал ездить за границу, где мне очень пригодилось владение языками; поначалу я просто хотел расширить свои познания в керамике, но впоследствии завел множество полезных связей. Одно дело – приехать в Париж обычным туристом, и совсем другое – отправиться туда, чтобы посетить Севрский музей и встретиться с его кураторами. Побывал я и в Берлинском национальном музее, в замке Нимфенбург, где находится Мюнхенский музей фарфора, и в Баварском национальном музее в Мюнхене. Как ни странно, я без особых трудностей получил туристическую визу в Германскую Демократическую Республику и посетил не только берлинский Музей декоративных искусств, но и лейпцигский Музей прикладного искусства, и даже фарфоровый завод в Мейсене. За «железным занавесом» я не столкнулся с какими-либо осложнениями, – похоже, что любителям керамики, как и шахматистам, открыты все границы.
Я съездил в Стокгольм, в музей фарфоровой фабрики «Рерстранд», где у меня возникла мысль расширить семейное дело и наладить торговлю как антикварной, так и современной керамикой. Увидев в Стокгольме великолепные образцы современных керамических изделий, я навел справки, выяснил, что необходимо для импорта, и, как ни странно, совершенно не волновался, хотя понимал, что рискую, вкладывая деньги в непроверенное предприятие. Я был уверен, что затеял важное и нужное дело, а если беркширским обывателям мой товар придется не по нраву, это их проблемы, пусть сами в них разбираются. А я пойду на дно вместе с тонущим кораблем семейного бизнеса.
К счастью, корабль не затонул. Моя идея имела ошеломительный успех. Я счел необходимым расширить круг поставщиков скандинавской керамики. Так и случилось, что спустя десять лет после знакомства с Кирстен я наконец приехал в Копенгаген – «гавань торговцев» на берегу пролива Эресунн, город зеленых шпилей, опоясанный морем.
Я с первого взгляда понял, что для меня Копенгаген – идеал города. Нет, мне не захотелось немедленно сжечь Париж, Рим и Мадрид, но я полюбил Копенгаген всей душой и ни разу не пытался, из так называемого уважения к общепринятым ценностям, отказаться от этого всепоглощающего чувства. Le cœur a ses raisons que la raison de connaît point[11].
Париж, Флоренция, Венеция – все эти города сознают свою красоту, и любоваться ими приезжают толпы людей, но Копенгаген с его барочным великолепием дворцов и церквей обладает скромным достоинством и этим напоминает вежливого аристократа, которому правила приличия не позволяют привлекать внимание к своим знатности и богатству. По счастью, зодчие королевского дворца Амалиенборг не пытались соперничать с Версалем. Отличия в архитектурном подходе были заметны даже в восемнадцатом веке, по окончании постройки Амалиенборга, а в наши дни на тихой площади, где несут стражу королевские гвардейцы в черных кителях и синих брюках, разница видна еще больше. Петр Великий снова смог бы подняться верхом до самой вершины Круглой башни, но его уже давным-давно нет, а она – не такая жестокая, дерзкая и самоуверенная, как он, – по-прежнему стоит на своем месте. В любом другом городе зеленая витая башенка Вор-Фрельсерс-кирхе храма Спасителя выглядела бы забавной достопримечательностью, но в Копенгагене она выражает природную грацию и добросердечие датчан, для которых церкви – не повод для мрачной серьезности. А менее известные, укромные городские уголки – березовая роща у пруда в парке Королевской библиотеки, великолепная коллекция фарфора в Музее Давида – похожи на сокровища, о которых аристократ вежливо умалчивает, давая вам возможность отыскать их самостоятельно, потому что до ужина вы предоставлены самому себе и можете развлекаться, как вам будет угодно. В отличие от других городов, Копенгаген по натуре непритязателен и скромен, а потому располагает к себе и радует сердце. «Как прекрасны уединенные цветы!» – сказал Китс и был прав.
Если честно, то из всех существующих производителей керамики – «Мейсен», «Веджвуд» и прочие – самый интересный фарфор изготавливают в Копенгагене. Есть в этих изделиях некая кремовая гладкость и туманная нежность, от которой щемит сердце. Вскоре я стал частым гостем и на Королевской фарфоровой фабрике, и на мануфактуре «Бинг и Грёндаль», где управляющий, Пер Симонсен, показывал мне частную коллекцию фарфора: великолепные наборы шахматных фигур в виде крестоносцев и сарацинов, полный комплект рождественских тарелок и сервиз Пьетро Крона «Цапля» с синей подглазурной росписью и позолотой. Безусловно, торговцам фарфором совершенно не обязательно посещать фабрики и лично знакомиться с производителями, и по большей части они этого никогда не делают. Как правило, коммерсанты связываются с торговым агентом, который, если он действительно знаток своего дела, способен все объяснить и показать лучшие образцы товара. По правде говоря, мои странствия были сродни тому, как если бы ювелиру вздумалось съездить в Кимберли или хозяину паба – посетить Гленливет и Бертон-апон-Трент. С другой стороны, магометане, даже самые бедные, соблюдая многовековую традицию, обязательно совершают паломничество в Мекку, хотя там, по слухам, и смотреть-то не на что; тем не менее они устремляются туда не ради того, чтобы любоваться достопримечательностями, а по велению сердца.
Однако же мною двигал не религиозный пыл, а более приземленное, хотя и в чем-то сходное чувство. Жители Беркшира почти ничего не знали о старинной керамике и о современном фарфоре. Я решил исправить досадный пробел в их образовании, и безразлично, заработаю я на этом или нет. Главное – сделать что-то нужное и важное. Естественно, начать придется с малого, ведь магазин не мой, а отцовский; вдобавок совесть попросту не позволяла мне заявить отцу, что дело, которым он занимается больше тридцати лет, надо вести совершенно иначе. Впрочем, мы с отцом всегда ладили, ему нравилась моя увлеченность, поэтому он согласился ссудить мне небольшую сумму денег, которую я надеялся вернуть (с пятнадцатипроцентным интересом) в течение трех лет. Итак, во всеоружии, я начал систематически посещать аукционы в окрестностях Ньюбери, завел знакомства среди скупщиков антиквариата и разместил витрины со старинной керамикой и фарфором так, чтобы их сразу замечали посетители.
Все это время я не проявлял особого интереса к девушкам. Безусловно, это может показаться неестественным, но меня вполне устраивало такое положение дел. Возможно, во мне еще теплилось детское убеждение в том, что я некрасив (ведь от давней привычки очень трудно избавиться), а возможно, причина таилась глубже, потому что плотских побуждений у меня не возникало, но я не считал это чем-то ненормальным. Если честно, я об этом даже не задумывался и гордился тем, что довольствуюсь работой, друзьями и уединенными развлечениями. Иными словами, я считал, что ухаживание за девушками отвлекает от работы и в целом усложняет жизнь, а потому на него не стоит тратить время. Нечто подобное могло произойти со мной лишь в том случае, если мне удастся избавиться от своей непробиваемой застенчивости. Моих родителей не тревожило мое одиночество, – похоже, они не торопились меня ни с кем делить.
Сейчас я понимаю, что окружающие считали меня человеком старомодным, чересчур стеснительным и зажатым. Начнем с того, что я исповедовал традиционную христианскую мораль (как банально!), держался особняком, педантично и с некоторой манерностью, хотя всегда ладил с людьми, да и друзей у меня хватало. Но вещи – особенно красивые вещи – привлекали меня гораздо больше; обращаться с ними проще, чем с людьми; их надежность, постоянство и предсказуемость внушают уверенность и доставляют ни с чем не сравнимое удовлетворение. Иными словами, фарфор стал для меня изысканным упрощением обманчивой действительности, которая зачастую не оправдывала ожиданий. Разумеется, мне нравились красивые женские наряды, я их с удовольствием разглядывал, а вот те, кто их носил, казались легкомысленными, избалованными созданиями, которые своими капризами и пустяковыми требованиями портят все удовольствие от созерцания керамики или мешают наслаждаться звуками классической музыки. С наступлением шестидесятых годов в обществе усилились смятение и разлад, а из самых различных областей жизни постепенно исчезали уступчивость и покладистость, равно как и желание придерживаться общепринятых ценностей или соблюдать меру. Мне еще не исполнилось тридцати, но я не хотел следовать веяниям времени, предпочитая обитать в своем хрупком мире искусных мастеров, словно за неприступными стенами особняка на тихой улочке, вдали от шумной рыночной площади с ее гневными протестами и путаными проповедями новоявленных адептов мистицизма. Я и сам понимал, что слишком неприязненно воспринимаю десятилетие, полное искренней радости и пылких страстей, но ничего не мог с собой поделать. В отличие от меня наш священник, Тони Редвуд, вполне проникся духом шестидесятых, и умом, и сердцем симпатизируя как переменам, так и их зачинателям.
– О гордый юноша, презревший бедняков, в один прекрасный день перемены настигнут и тебя, – с улыбкой сказал Тони, выслушав мое неприязненное замечание о каком-то популярном молодежном движении.
Я тоже улыбнулся, хотя и понимал, что шутит он лишь наполовину.
Тони Редвуд и его жена Фрида были моими самыми близкими друзьями. Помнится, в 1965 году, когда Тони появился в нашем приходе, многие относились к нему с опаской, считая его «интеллектуалом». Он отличался живым умом, проницательностью и прямотой, что в глазах местных жителей не совпадало с традиционным представлением о приходском священнике, который предпочитает обходить спорные вопросы и уклоняться от неприятных ответов. Тони обладал критическим складом ума и часто поступал наперекор общепринятым ожиданиям. Впоследствии, когда выяснилось, что он человек отзывчивый, добросердечный, рассудительный и невозмутимый, к нему прониклись доверием люди из самых разных слоев общества, и не только в Ньюбери. Помню, однажды он вернулся домой с прогулки в Кингсклер, а в гостиной его дожидались трое хиппи, которые на попутках приехали из Лондона за советом, как помочь своему знакомому, угодившему в полицию.
Убедившись в моем трудолюбии и непрекращающемся интересе к делу, отец с годами принимал все меньше участия в работе магазина. Нет, я вовсе не пытался вытеснить отца – я его слишком любил и уважал. Он сам все чаще говорил: «Ну, ты делай как знаешь, мальчик мой» или «Пожалуй, сегодня я останусь дома и помогу Джеку в саду». Мы всегда прекрасно понимали друг друга и ни разу не ссорились.
Февральское утро, когда в магазин впервые заглянула Барбара Стэннард, запомнилось мне не из-за нее самой, а из-за моей так называемой секретарши, миссис Тасуэлл. Мисс Флиттер и старенькая мисс Ли почти одновременно решили удалиться на покой: одна – в свой домик в Боксфорде, в долине Лэмберна, а другая переехала к брату, куда-то на юг Лондона. На смену им пришли миссис Тасуэлл и Дейрдра, бойкая девица из Доннингтона, с выразительным беркширским говорком, оставшимся неизменным со времен Джека из Ньюбери и превратившим меня из мистера Алана в Мистралана.
Миссис Тасуэлл была из тех женщин, которых надо либо смиренно терпеть, либо скрепя сердце немедленно уволить, а потом терзаться угрызениями совести и молить Всевышнего о прощении, хотя в том, что они в конце концов попадают в дурную компанию, ничьей вины нет. Эта немолодая особа была не из местных и вела себя очень странно, чего поначалу никто не замечал. К нам ее прислали из редингского бюро по трудоустройству, куда мы обратились за несколько недель до того. Первое время мы не могли на нее нарадоваться, потому что она была вежливой и в общем приятной женщиной с хорошими манерами. Вдобавок она умела печатать и прежде работала секретарем в одном из государственных учреждений. Мы брали ее на место продавщицы, но за незначительную прибавку к жалованью миссис Тасуэлл предложила свои секретарские услуги – машинопись и делопроизводство. Зная, что найти замену мисс Ли и мисс Флиттер будет непросто – такие, как они, остались в далеком прошлом, вместе с горничными и камеристками, – мы с радостью согласились.
Вскоре выяснилось, что миссис Тасуэлл трудолюбива, прилежна и честна, но сверх того обладает невероятной, ни с чем не сравнимой глупостью. Мой отец, перефразируя доктора Джонсона, однажды сказал: «Она по натуре глупа, очень глупа, однако не теряла времени даром и довела свою глупость до совершенства, в природе не встречающегося». К сожалению, я на собственном опыте убедился в правоте его слов. Много лет назад мистер Тасуэлл бросил семью на произвол судьбы, а одиннадцатилетняя дочь упрямо отказывалась жить с матерью и, невзирая на многочисленные распоряжения суда, то и дело сбегала к отцу. Разумеется, миссис Тасуэлл от этого очень страдала. Кроме того, она совершенно не умела обращаться со своими деньгами. Несмотря на то что на ее счете в банке не было средств, она продолжала выписывать чеки и не могла понять, почему их не принимают. Иными словами, она не знала, как жить, пока ей не объяснят, и как можно более подробно. Я разобрался с ее банковским счетом (задолженность оказалась небольшой), перевел его в наш банк, и она обрадованно согласилась доверить мне всю оплату ее счетов и выдачу денег на ежедневные расходы. Мы платили ей приличное, но не чрезмерное жалованье, и через несколько месяцев она с удовольствием обнаружила, что банковский счет регулярно пополняется да и выдаваемых на расходы денег вполне достаточно.
Вернувшись из летнего отпуска, я узнал, что у миссис Тасуэлл украли кредитные карточки; более того, она с гордостью сообщила, что в мое отсутствие не наделала глупостей и отказывалась разговаривать с «грубиянами из кредитного отдела», которые пытались с ней связаться. Я позвонил в кредитную компанию и выяснил, что вора поймали в Брайтоне, но он успел потратить пятьсот двадцать восемь фунтов. Не удержавшись, я заметил, что этого и следовало ожидать, если выписывать кредитные карточки таким клиентам. Разумеется, банк остался в убытке, тем не менее новую карточку выдали с завидной быстротой.
Миссис Тасуэлл была миловидной женщиной и вежливо обращалась с покупателями, хотя часто таила на них обиды за какие-то воображаемые проступки, а потом жаловалась мне, и я терпеливо ее успокаивал и разубеждал. Она действительно умела обращаться с пишущей машинкой, но оказалась страшной аккуратисткой и иногда перепечатывала письмо два или три раза, так что мне оставалось лишь, нервно поглядывая на часы, ждать, пока она закончит. Конечно, можно было подписать и отправить экземпляр с опечатками, но это расстраивало миссис Тасуэлл до слез. Что касается делопроизводства, то я лишь спустя некоторое время сообразил, что именно происходит. «Мистер Десленд, – серьезно и озабоченно говорила миссис Тасуэлл, – прошу прощения, но я еще не успела привести в порядок документы. Вы же знаете, у нас был наплыв покупателей, а потом я подумала, что надо бы переставить вон те кувшины: вы же сами видите, на той полке они плохо смотрятся». Или: «Да-да, я немедленно напечатаю письмо, мистер Десленд. Вы, конечно же, понимаете, что сегодня я уже не успею разобраться с документами». Проблема заключалась в том, что она не понимала содержания документов и, естественно, не могла их правильно рассортировать. Тем не менее миссис Тасуэлл всякий раз – полагаю, не специально, а бессознательно – придумывала совершенно гениальные причины и отговорки.
Несомненно, она была очень странной особой; в ней было что-то от юродивой.
Юная Дейрдра, естественно, недолюбливала миссис Тасуэлл. Я прочел Дейрдре целую лекцию о необходимости поддерживать добрые отношения с коллегами («Это такая же важная и неотъемлемая часть работы, как собственно продажи») и, чтобы не навлечь на себя обвинений в том, что я заставляю сотрудников делать то, от чего сам увиливаю, время от времени заводил разговор с миссис Тасуэлл, пока та расставляла посуду или поливала папоротники (за садом она ухаживала со знанием дела). Как-то раз мне нужно было вернуть моему приятелю, профессиональному рисовальщику, несколько его работ, и я попросил миссис Тасуэлл отнести их на почту. Один из рисунков изображал вереницу ангелочков в белоснежных одеяниях, а последний ангелочек был замарашкой; подпись гласила: «А чья-то мама не пользуется кровью Агнца!» Миссис Тасуэлл выполнила поручение, а чуть позже подошла ко мне и с некоторой заминкой, но, в общем, невозмутимо и без горячности сказала: «Извините, мистер Десленд, по-моему, ваш приятель совершенно не понимает, в чем заключается смысл великой жертвы». Я почувствовал себя как торговец оружием, внезапно оказавшийся перед матерью Терезой. «Миссис Тасуэлл, не знаю, как он, – ответил я, – но я смиренно принимаю ваше справедливое замечание». Этот случай глубоко меня затронул. Да и вообще, непочтительные насмешки и легкомысленные шутки – образчик пошлого и низменного юмора.
В то утро я обнаружил на магазинных полках, в частности в уголке антикварного фарфора, небольшие карточки, размером шесть на три дюйма, на которых готическим шрифтом было напечатано:
Разглядывать занятно,
Держать в руках приятно,
Но если уронить —
Придется ЗАПЛАТИТЬ!
– Дейрдра, откуда это?
– Наверное, она заказала, Мистралан. Сегодня утром почтальон их принес, вот она целый день и расставляет.
На обороте карточек красовалась надпись «С дружескими пожеланиями от…» и название одной из оптовых фирм, поставлявшей нам товар. Я начал объяснять миссис Тасуэлл, что, хотя в целом это неплохое нововведение, лучше бы нам самим придумать что-нибудь поинтереснее, связанное с нашим магазином (в надежде на то, что она через пару дней об этом забудет), а потом, мельком взглянув на входную дверь, увидел, что на меня с лукавой улыбкой смотрит Барбара Стэннард.
Барбару я знал, поскольку в маленьких провинциальных городах (или, по случайно подслушанному мною замечанию какого-то американца в Оксфорде, «в такой крошечной стране, как эта») все знакомы друг с другом. Она была дочерью оружейника, который держал магазин спортивного инвентаря на Нортбрук-стрит, по соседству с нашим заведением. Стэннарды, люди весьма обеспеченные, жили близ Чивли, к северу от Ньюбери. Барбара водила свой собственный «MG», летом играла в теннис и, обладая неплохим голосом, пела в местном Обществе любителей оперы. На щеках этой стройной блондинки всегда играл румянец, что ей очень шло. Мы мельком встречались на вечеринках и на концертах, и, как мне было известно, все считали Барбару милой девушкой.
– Простите, я не помешала? – спросила она. – Если вы заняты, я тут пока рассмотрю все как следует. Услышите грохот, так и скажите: «Придется заплатить».
– Рад вас видеть, Барбара, – ответил я; миссис Тасуэлл, как обычно невозмутимая и ничуть не обеспокоенная возможными насмешками Дейрдры, направилась в пассаж, на ходу собирая карточки с полок. – Что вам угодно – сервиз из сорока двух предметов или жестяную поилку для кота?
– Алан, у матушки в пятницу день рождения, и мне хочется подарить ей старинный фарфор. Говорят, у вас теперь можно найти настоящий антиквариат. Я бы с большим удовольствием купила бы что-нибудь здесь, а не в Уокингеме или Хангерфорде, где все рассчитано на американских туристов. По-моему, у вас найдется что-нибудь действительно ценное.
В конце концов она купила чайную пару восемнадцатого века, стаффордширской мануфактуры «Нью-Холл». Чашка с блюдцем, расписанные ярким розовым и зеленым узором, больше подходили самой Барбаре, нежели ее матушке. Судя по задаваемым вопросам, Барбару заинтересовала моя скромная коллекция.
Через неделю Барбара пришла снова и купила прелестный образчик люстровой керамики – кувшинчик, облитый медной глазурью, с синей росписью и позолотой.
Я пояснил, что кувшинчик произведен в конце девятнадцатого века и не представляет особой ценности для коллекционеров.
– А мне все равно, – ответила Барбара. – Мне нравится его форма. И вообще, он очень хорошенький. Прекрасно подойдет для букета подснежников.
Усмотрев в этом замечании свидетельство здравомыслия, я ссудил Барбаре свой томик Хэггера «Английская региональная керамика», а спустя неделю пригласил ее на ужин в паб под названием «Бык» в Стритли. Помнится, разговор зашел о Стаффордшире, и я заметил, что на фарфоровой фабрике в Боу работали гончары из Берслема и Стоук-он-Трента.
– Но откуда о них все это известно? – спросила Барбара. – Они же были простыми ремесленниками.
– Как правило, из приходских книг. К примеру, в одной из них обнаружилась запись о Фиби Парр.
– А кто это?
– Фиби Парр – дочь горшечника Самюэля Парра, крестили в Берслеме, в тысяча семьсот пятидесятом году. А похоронили ее на кладбище при церкви Святой Марии, в Боу, в тысяча семьсот пятьдесят третьем. Соответствующие записи сделаны в приходских книгах. И таких косвенных свидетельств множество. К счастью, не все такие печальные.
– Бедняжка Фиби! Наверное, она не выдержала переезда.
– Этого нам уже не узнать. В сороковые и пятидесятые годы восемнадцатого века мастера часто ездили из стаффордширских Гончарен в Лондон, и наоборот. Вот Карелес Симпсон – очень известный…
– А почему у него такое странное имя?
– Его крестили в Челси, в тысяча семьсот сорок седьмом году, и дали имя Карлос. Его отец, Аарон Симпсон, переехал в Челси из Гончарен.
– Что же он не проверил?
– Наверное, грамоте не разумел. А дьяк то ли не расслышал, то ли спешил и не захотел переспрашивать, а потому записал, как получилось.
– Да уж, оба хороши.
Наступила весна, появились пеночки, в неожиданно налетевшие холода зацвели смородина и форзиция, вернулись и другие певчие птицы, а я все больше времени проводил с Барбарой. Несколько раз она ужинала у нас в Булл-Бэнксе, познакомилась с моими родителями и очень им понравилась. Помнится, отец подарил ей белый цикламен из нашей оранжереи, что было совсем не в его стиле. Он считал неприличным оказывать знаки внимания девушке, которая годилась ему в дочери; именно за такое поведение он презирал нашего соседа, «капитана» Трегоуэна, родом бог весть откуда, который женился на глупой, но богатой дурнушке, и ухлестывал за каждой юбкой в округе. Однако же отец подарил Барбаре цикламен, потому что ему понравилось ее искреннее восхищение цветком.
Ознакомившись с «Английской региональной керамикой», Барбара приступила к изучению справочника Роберта Шмидта «Фарфор». Мы с ней поехали на аукцион в Петерсфилд, где она приобрела фаянсовое блюдо ламбетского «дельфта», причем гораздо дешевле, чем я предполагал. (День выдался ненастный, а в Саутгемптоне проходили крупные торги, на которые и уехали многие покупатели.) Барбара была со мной дружелюбна, но сдержанна; я полагал, что она точно так же относится к своим знакомым из Общества любителей оперы. Разумеется, временами она позволяла себе всплеск эмоций – к примеру, заполучив ламбетское блюдо, она запрыгала от радости и расцеловала меня в обе щеки, – а в беседе не боялась дружески подшучивать надо мной, как в тот раз, когда увидела дурацкие карточки миссис Тасуэлл. Однако же ни в ее поведении, ни в манере разговора не было никаких намеков на сердечную привязанность или душевную близость – точно так же как и в моих мыслях о ней.
Однажды июньским вечером я заехал за Барбарой на Зерновую биржу, где шла репетиция «Микадо» (Барбара исполняла партию Питти-Синг, которая мне нравилась больше, чем партия Пит-Бо). Мы проехали через Хэмстед-Маршалл в Кинтбери, где поужинали в пабе, а потом, украдкой забравшись в частные владения, подальше от посторонних глаз, искупались в запруде на реке Кеннет. Полчаса спустя Барбара, возбужденная и раскрасневшаяся, сидела рядом со мной в машине и, как девчонка, вытирала мокрые волосы полотенцем. Внезапно она обняла меня за шею и поцеловала в губы:
– Ах, Алан, я так тебя люблю! У меня слов нет. Ты такой чудесный! Ради тебя я на все готова – на все!
Ее искренняя непосредственность была прекрасна, как миндальное дерево в цвету, и так же невинна. Поступок не выглядел нарочитым, как в заранее запланированной кампании. Помнится, в каком-то журнале мне попался шутливый скетч: скамейка в парке, на ней – парочка; моряк держит на коленях девушку, а за ее спиной прячет книгу «Как завоевать женщину», раскрытую на странице «Часть 4. Победа». «О Мейбл, – декламирует он, – твои слова разжигают во мне… дикую страсть». С Барбарой ничего подобного я не испытывал. По-моему, она сама изумилась своему поведению.
Что меня остановило? Из-за чего я отверг ее предложение? Ее поступок застал меня врасплох? Нет. К примеру, если тебя укусит собака или если вдруг выбьет пробки, в общем-то, подспудно осознаешь, что подобное могло случиться, хотя сознательно ничего такого не ожидал. Из соображений морали? Тоже нет. С одной стороны, я предполагал, что плотские утехи ей не в новинку, но, с другой стороны, знал, что у нее незапятнанная репутация – Барбару никто не обвинял в легкомысленном поведении. По моим, да и по общепризнанным меркам, в ее предложении не было ничего дурного. Если я ей нравился, то она имела на это полное право и сделала это открыто и честно, уж явно честнее, чем «Может, зайдешь на минуточку?» или «Ах, простите, я в неглиже». Значит, она мне не нравилась? Нет, нравилась, и я ее уважал. Барбара неизменно давала мне понять, что ей приятно мое общество. Хорошенькая, живая и пылкая, она хотела меня – не кого-нибудь, а меня. И, если я не ошибаюсь, не ставила при этом никаких условий. А впоследствии, разумеется, не смогла бы утверждать, что таковые были. Для любого молодого человека, в жилах которого бурлит кровь, нечто подобное было бы божьим даром, пусть и на уровне «А вот тебе лишний билет в цирк». Нервное замешательство? С чего бы мне нервничать, если я и не думал ни о чем подобном? Гордость? Но я прекрасно относился к Барбаре, и в ее предложении не было ничего унизительного. Можно до бесконечности размышлять об истинной мотивации и скрытой подоплеке своих поступков, но так ни до чего и не додуматься. Внезапно я ощутил странную неприязнь и отвращение. «Любовь – это не чувство, которое выбирают как нечто в целом приятное, – заявил мой внутренний голос. – Любовь накатывает, поглощает окончательно и бесповоротно, а там будь что будет». Я почти уверен в том, что телом и душой испытывал все те же чувства, что и Барбара. С той лишь разницей, что для Барбары эти чувства были глубоки, а моим – к счастью или к сожалению – неосознанно недоставало глубины. Барбара меня не шокировала, а мне требовался именно шок. Где-то в глубинах моего подсознания возникла уверенность, что лучше будет отвергнуть предложение Барбары. Как мистер Бартлби, я предпочел отказаться. Мой отказ – спонтанный, но такой же искренний, как и ее предложение, – поразил меня больше, чем Барбару. Об этой милой и привлекательной девушке мечтали многие. Я давным-давно должен был заметить ее отношение ко мне, но меня это не интересовало.
Не помню, как именно я выкрутился. Я очень старался. Мы не ссорились, я не довел ее до слез. Она даже не язвила – хорошее воспитание и отзывчивый характер не позволяли. Впоследствии я понял, что это многое объясняет. С ее точки зрения, все было очень просто. Она допустила ошибку, оценивая мои намерения, только и всего. Да, было больно, стыдно и обидно, поэтому обо всем лучше сразу забыть. Как я уже говорил, она была искренней, а ее страстный призыв отличался очаровательной непреднамеренностью, одновременно и обезоруживающей, и навевающей скуку. Да, Барбара заслуживала лучшего. Да, она старалась не задеть моих чувств, смиренно восприняла отказ, не подняла меня на смех, однако не слишком ли крепко она держала себя в руках? Палый лист, беспомощно подхваченный ветром; упоительный восторг, смешанный с ужасом; невольное восхищение неизвестным… как там говорил Онеггер? «Художник не всегда понимает, из чего создает свои произведения». Ничего подобного Барбара не испытывала. Июньский вечер, совместное купание в реке, зов природы – все это нам близко и понятно. А вот «я ей – монарх, она мне – государство, нет ничего другого» – этого чувства не возникало ни у нее, ни у меня. Поэтому я ей и отказал. Какой педант! Однако же мой отказ был вызван отнюдь не мелочными придирками, совсем наоборот. Я и сам не понимал, откуда у меня взялось такое неожиданное, но стойкое отвращение.
Естественно, наши дружеские отношения зашли в тупик, да и куда им было развиваться? А вскорости мне стало некогда раздумывать о причинах моего смущения и замешательства, потому что наступил по-настоящему горестный период моей жизни. В разгар лета, когда пышным цветом расцвели азалии, а над сеткой на теннисном корте сновали мухоловки, тяжело заболел мой отец. Мне и сейчас трудно вспоминать сдержанные прогнозы хирурга («Мистер Десленд, я почти уверен, что у него есть шанс на выздоровление»), душераздирающее спокойствие матери, не проронившей ни слезинки; стойкий запах лекарств, ставший таким же привычным, как запах крема для бритья; нужные и ненужные документы, которые посыльный регулярно доставлял из магазина; благожелательные расспросы друзей, осторожные, как ласковое дуновение на ссадину; срезанные в саду люпины и розы; отрывки из «Таймс» для чтения вслух («На сегодня хватит, мальчик мой, я немного устал»), частые визиты Тони Редвуда, всегда под каким-нибудь незначительным предлогом. Флик звонила нам каждый вечер, а потом приехала перед самым концом семестра, привезла стопки экзаменационных работ, которые надо было проверить и отослать обратно; и за всеми повседневными делами неизменное ощущение того, что нас подхватил бушующий поток и неумолимо влечет к крутому уступу, за который не хочется заглядывать.
Шли недели, и от отца оставалось все меньше. Он уже не был тем, кого мы знали и любили, и исчезал постепенно, как улыбка Чеширского кота, как след закатного солнца над морем. Впрочем, все это позволило нам смириться с неизбежным. Муниципальный чиновник, выписывающий свидетельство о смерти; заботливый и внимательный Тони; гробовщик; соболезнования дальних родственников, – в должный час я был готов ко всему.
В день похорон я срезал все георгины в саду – не нарочно, а подчиняясь какому-то смутному порыву; наверное, мистер Генри Уиллет назвал бы его неосознанным отголоском древнегреческого обычая стричь волосы в знак траура.