Я там, куда попадают мертвые дети.
С остальными умершими все иначе. Часто их души тихо уносятся прочь, как лист, подхваченный водоворотом, беззвучно соскальзывая вниз, скрываясь из виду. Они мягко наступают и отступают с приливами, пока не скрываются под волнами, и я больше их не вижу… как тлеющий огонек свечи, как маленькие угольки, которые ярко горят несколько долгих мгновений, а после угасают.
Но это не моя территория, а они не моя добыча.
Есть еще убитые. Те особенно странные.
Вы можете посчитать меня предвзятой, ведь я тоже была убита. Но мое состояние не имеет ничего общего с любопытством, которое я проявляю к представителям моего вида, если можно так выразиться. Мы не уходим смиренно в сумрак вечной темноты, как призывает[1] ваш поэт.
Люди боятся, что их настигнет наша судьба. Мы – то, что случается как с хорошими людьми, так и с плохими, а также с теми, кого не отнесешь ни к первым, ни ко вторым. Убитые существуют в бурях без времен года, в застывшем промежутке. Мы задерживаемся не потому, что нас не отпускают.
Мужчина удерживает ее, хотя и не подозревает об этом. Он сидит на диване в квартире, пропахшей сигаретами и прокисшим пивом. По телевизору идет какое-то комедийное шоу, но этот человек в грязной белой рубашке, с пухлыми руками и зловонным дыханием, не смеется. У него слишком много волос на голове, на лице и на груди. Он пьет из бутылки и не слышит ничего, кроме шума алкоголя в своих мыслях. На вкус его разум как кислое вино, как капля саке, которую слишком долго держали в темноте.
В этой квартире разбросаны его вещи. Грязные куртки из блестящей ткани (их три). Из пустых бутылок (которых двадцать одна) на пол капает коричневая жидкость. Тонкие стебельки табака (пять штук) лежат на крошечном подносе, а над их чахлыми остатками вьется дым.
Но также в этой квартире находится то, что ему не принадлежит. Маленькие бледно-розовые клочки ткани, зацепившейся за гвозди в половицах (их три). Золотистая прядь волос, спрятанная между деревянными балками (одна штука).
Поблизости что-то булькает.
Этот громкий внезапный звук прорывается сквозь туман опьянения и пугает мужчину.
Грязная Рубашка принимает одну проблему за другую и, повернув голову к ближайшей стене, кричит:
– Лучше тебе починить этот чертов унитаз к завтрашнему дню, Шамрок!
Если он и ожидает ответа, то не получает его, и, похоже, его это мало заботит.
Мужчина не смотрит в мою сторону, потому что не видит меня. Пока что.
Но зато она видит.
Я могу сказать, что она умерла совсем недавно. Длинные светлые волосы безжизненными паклями свисают до талии, кожа серая, хрупкая и одутловатая. Мужчина утопил ее быстро, так быстро, что она этого не поняла. Вот почему она то открывает, то закрывает рот и время от времени сглатывает, как голодная рыба. Вот почему она озадачена тем, что не дышит.
Девочка смотрит голубыми глазами в мои, туда, где я лежу, скрытая в тени. Мы понимаем друг друга, потому что я тоже помню ужасную тяжесть воды. Ее тюрьма сделана из керамики, моя – из булыжников. В конце концов, это не имело большого значения ни для одной из нас.
Мужчина в грязной рубашке не видит и ее. Он не замечает, как тонкие, костлявые руки обвиваются вокруг его шеи, как ее маленькое тряпичное платьице задирается выше бедер, когда она упирается ногами ему в поясницу. Он не замечает увядания, что разрушает лицо, которое должно было стать нежным и красивым.
Многие люди похожи на него; они не чувствуют себя обремененными тяжестью тех, кого убивают. Веревка, обмотанная вокруг тонкого запястья девочки, тянется к руке мужчины. На моем запястье такая же петля, но в отличие от нее, я свое несчастье ни с кем не делю. Веревка тянется за мной, но ее край обрезан.
Мужчина, что болтал в телевизоре, исчезает, и сознания Грязной Рубашки достигает жужжание статистических помех. Оно терзает его как назойливая муха. Снова выругавшись, он отбрасывает пустую бутылку и подходит к экрану, роясь в настройках. Через минуту мужчина ударяет по телевизору кулаком раз, другой, третий. Но тот, совсем не впечатленный, продолжает гудеть.
Грязная Рубашка все еще злится, когда в квартире воцаряется темнота, и единственным источником света становится жужжащая коробка.
– Ублюдок! – восклицает он, для пущей убедительности пиная телевизор.
В качестве наказания жужжание прекращается, и телевизор снова включается, но человека, который шутил, не видно. Вместо этого на экране на несколько секунд появляется нечто другое.
Широко раскрытый, пристально смотрящий на него глаз.
Глаз исчезает, зато жужжание возвращается. У мужчины открывается рот. Сначала он пугается – восхитительный страх отражается на его лице, – но когда через какое-то время картинка не повторяется, он начинает рассуждать, спорить с самим собой, пока не отмахивается, как и любой человек, ищущий толкование вещей, которые невозможно объяснить.
– Должно быть, показалось, – бормочет он себе под нос, потирая висок и отрыгивая.
Девочка у него на спине ничего не говорит.
Мужчина в грязной рубашке идет в ванную и хмурится, когда при щелчке выключателя не загорается свет. Тем не менее он направляется к раковине, чтобы умыться.
Когда мужчина выпрямляется, я стою прямо у него за спиной, но за его головой видны только моя макушка и глаза. Лицо, выступающее над его затылком, я ношу уже много столетий, что довольно необычно для человека, прожившего всего шестнадцать лет.
У меня нет причин смотреться в зеркало, так что иногда я забываю, как выгляжу. Когда наши взгляды встречаются, мужчина испуганно вскрикивает и отступает в сторону. Но когда он оборачивается, то видит только свое потное мокрое лицо, на котором отразился страх.
Снова
что-то
булькает.
На этот раз ближе.
Мужчина в грязной рубашке переводит взгляд на ванну, которая покрыта грязью, сажей, а также следами желчи. Под ней по спирали растекается большая лужа крови, которая в конце концов достигает кончиков его кожаных ботинок.
– Попался — говорит кровь. – Это все ты.
И вот из ванны появляется разлагающаяся рука. Она хватается за бортик с такой силой, что акрил трескается. Мужчина в грязной рубашке, ошеломленный и напуганный, сползает на пол, а я поднимаюсь и переваливаюсь через бортик ванны, чтобы приземлиться прямо перед ним. Мое тело напрягается и сжимается, спутанные волосы скрывают черты лица настолько, что вы не узнаете, кто я, увидев только то, чем я не являюсь.
Я булькаю в третий раз.
Мужчина в грязной рубашке, чертыхаясь и крича, уползает обратно в гостиную. От испуга он пачкает штаны собственными экскрементами. Он хватается за телефон, но связи нет. С трудом поднимаясь на ноги, он пытается нащупать дорогу в темноте, единственным ориентиром в которой является мерцающий свет телевизора. Он находит дверь и отчаянно дергает ее, но та не поддается.
– Помогите! О боже, о боже… Помогите!
Он давит плечом на дерево с удвоенной силой, как только осознает, что я выскользнула за ним из ванной, треща суставами, которые уже давно не гнутся.
– Шамрок! – Голос Грязной Рубашки дрожит от паники. – Шамрок, ты меня слышишь? Есть там кто-нибудь? Я… Господи! Господи Иисусе, помогите мне!
В том, как двигается фигура, которую он видит, есть нечто ужасное. Она не ползает. Она не говорит. Скрючив пальцы, на прямых ногах она подбирается ближе, преследуя только одну цель. Она – словно человек-паук, хотя я не то и не другое.
Мужчина в грязной рубашке вскоре осознает тщетность своих усилий и снова оседает на пол.
– Это из-за девочки? – спрашивает он, и в его поросячьих глазках мелькает осознание. – Это из-за девочки? Я не хотел… Клянусь, я больше никогда так не поступлю, клянусь! Я больше так не поступлю!
Он прав. Он больше никогда так не поступит.
– Пожалуйста, – захрипел мужчина, поднимая руки в нелепой попытке защититься. Не знаю, просит ли он пощады или хочет, чтобы его поскорее убили. – Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйстапожалуйстапожалуйстапожалуйста.
Что-то булькает в последний раз, но уже над ним. Грязная Рубашка поднимает глаза.
Теперь он видит меня женщиной на потолке.
Она упирается в балки серыми босыми ступнями.
Свисает.
Ее подбородок выпячен, голова повернута набок так, что не остается сомнений – у нее сломана шея.
На ней свободное белое кимоно, забрызганное грязью и кровью.
Волосы тонкой завесой ниспадают ей на лицо, но эта завеса не скрывает от мужчины ее взгляда.
В ее глазах нет белков; они непроницаемо-черные, расширенные.
Ее кожа представляет собой пестрое лоскутное одеяло из насилия и костей, отслаивающееся в уголках рта. Губы изогнуты в вечном крике, зияющая пустота оскала слишком широкая, чтобы быть живой.
Долгое мгновение мы смотрим друг на друга – он, убийца другой девушки, и я, жертва другого мужчины. Наконец мой рот раскрывается еще шире, я отрываюсь от потолка, чтобы сделать выпад, впившись немигающим взглядом в его испуганное лицо.
Некоторое время спустя девочка встает рядом со мной. Она знает, что будет дальше, поэтому молча протягивает руки. Узел на ее запястье распускается. В то же мгновение веревка на руке мертвеца разлетается вдребезги, будто была сделана из стекла.
Девочка свободна. Она улыбается мне ртом, в котором не хватает зубов. Души молодых и когда-то познавших любовь не несут зла. Что-то светится внутри девочки, что-то разгорается все ярче и ярче, пока ее черты и фигура не растворяются в этом благословенном тепле.
В дни моей юности устраивались ежегодные фестивали чочин[2], во время которых в память об умерших зажигались бумажные фонарики. Я смутно припоминаю, как хваталась за эти изящные вещицы, освещенные огнем, и волнение, охватывающее меня, когда я поднимала их в воздух. Я вижу себя, бегущую по берегу реки за десятками чочинов, плывущих по воде, подпрыгивающих и машущих мне, пока я изо всех сил старалась не отставать. Но в конце концов они уплывали в более крупные реки, туда, куда я уже не могла за ними последовать.
Я помню, как напрягала зрение, чтобы разглядеть уплывающие прочь фонарики, которые становились все меньше, пока темнота не поглощала последний из них. Я представляю их крошечными светлячками, парящими над поверхностью реки, готовыми найти свой путь. Даже тогда я находила это слово подходящим, умиротворяющим.
Светлячки.
Светлячки.
Свет, лети.
Я помню голос матери, теплый и вибрирующий, до того как ее одолела болезнь. Я помню, как она рассказывала мне, что чочины хранят души тех, кто ушел из жизни.
«Вот почему мы зажигаем то, что напоминает их сущность, – говорила она, – и запускаем их по рекам… чтобы позволить водам вернуть их в мир мертвых, где им самое место».
Мертвая девочка, как и многие девочки, что умерли до нее, напоминает чочин. Когда она начинает ярко сиять, я осторожно беру ее за руки, и мягкое тепло наполняет мое существо непривычным чувством покоя. Всего на несколько секунд. Но тому, кто полон тоски и смирился с вечностью, этого будет достаточно.
Я выпускаю ее душу за пределами квартиры Грязной Рубашки. К тому времени она не более чем пылающий огненный шар, льнущий к моему иссохшему телу. Я закрываю глаза в попытке впитать каждую частичку тепла, которое она может мне дать… чтобы сохранить и вспоминать о нем в холодные ночи… Затем я возношу руки к небу. Не нуждаясь в разрешении, она воспаряет, ненадолго зависает надо мной, словно даруя благословение, а затем начинает подниматься все выше, как осенний воздушный шар. Пока, наконец, не становится еще одним облачком, еще одной игрой света.
Свет, лети.
Я там, куда попадают мертвые дети. Но даже когда мое дело сделано, я не знаю, куда они уходят – на более высокий уровень или в новую жизнь. Знаю только одно: подобно чочинам из моего детства, они уходят туда, куда я не могу за ними последовать.
Я еще долго наблюдаю за небом. Но в темноте больше ничего не движется, а в бескрайнем пространстве ночи я вижу только звезды.