Это было странное время. И не очень страшное, и совсем не замечательное, похожее на сдавленное затишье перед грозой или землетрясением, когда все ждут чего-то и сами не понимают чего, – но, если сутолока дает случайную паузу, как бы неосознанно начинают прикидывать, куда бежать, если что, у кого искать помощи, если что; и, махнув рукой на внешний мир, смутно ищут способ уберечь хотя бы себя или, в лучшем случае, себя и своих близких. Труднее становилось любить, труднее дружить, даже просто общаться становилось труднее – мешали прикидки, принимавшие форму элементарной корысти: надо устраивать жизнь… а что такой-то может мне дать для устройства?.. Если что-то может – поздороваюсь. Люди становились расчетливее, информированнее, благоустроеннее, внешний мир натужно позволял им это, но не позволял пользоваться этим всерьез, перечисленные качества негде было применить. И оттого они выворачивались наизнанку – и пропадали втуне: прикидки лгали раз за разом. Семь лет оставалось до СПИДа, одиннадцать – до Чернобыля; слово «Афганистан» лишь готовилось стать проклятием целого поколения, а слова «Сумгаит» и «Степанакерт» еще не кровоточили, просто болтались где-то в уголке нарочито искаженных, перевранных карт. Великая страна пьяно дохлебывала капли старого горючего, отсасывала с донца, лихорадочно и тупо искала в давно опустошенных бутылях под накрытым еще в начале века столом хоть граммульку конструктивного тоталитаризма – словно спешила убедиться и убедить окончательно всех других, что, ломая людей, нельзя преуспеть ни в чем, кроме как в ломании людей. Распухал смехотворный, но тлетворный культ Брежнева, основанный уже не на страхе, а на мошне, раскручивалось первоначальное накопление партийных капиталов, необратимо готовя национальные и псевдонациональные номенклатурно-буржуазные революции, вскоре размолотившие СССР. Громадные деньги, которые государство, помахивая разбойничьим кистенем, отбирало у всякого устало бредущего домой с работы, и которые, как многие еще верили, предназначались на оборону, на гиганты промышленности, на общее благосостояние, ради коего надлежит жертвовать частным достатком, омертвлялись в виде госрезиденции и госворовских госмалин либо превращались в ценности и уплывали за рубеж, чтобы «отмываться» затем в процессе горбачевского врастания в мировую экономику. Престарелые штурманы давно отгремевшей бури тоже делали свои прикидки, тоже хотели спастись и не исключали, что им придется первыми покинуть ими же захваченный и ими же посаженный на рифы корабль. Но будущее опять не далось им. Опять не вписалось в их убогие, плоскостные попытки предвидения, хотя, казалось бы, они постарались предусмотреть все варианты и везде подстелить соломки на случай падения: по определению не способный стать провидцем, думающий только о собственной мягкой посадке во все равно как изменившийся мир – будь он хоть комбайнером, хоть членом Политбюро, изменения не перехитрит. Я смотрел на молодых, обзор был круговым, эффект присутствия – «один к одному», под руками беззвучно клокотали информацией десятки психоспектральных детекторов, ментоскопических приставок, сканирующих контактов, ребята были прозрачны – они еще, в общем, не начали своих прикидок, но уже ощутили, кто в последних классах школы, кто чуть позже, как некая безликая, непонятная сила мешает им быть честными. Во всех смыслах слова. И в смысле «искренними», «живущими от души», и в смысле «дорожащими честью». Не все еще отдавали себе в этом отчет, но ощущали все; и не все отдавали себе отчет в том, что уже начинают делать выбор, – но и выбор делали все. Мне было так больно за них. Им было по шесть, по восемь лет, когда им пообещали близость мира и счастья, – возраст, когда, если ты не подонок от молока матери и не дебил от водки отца, веришь во все хорошее безоговорочно, беззаветно. Еще четыре года оставалось им до горького анекдота: «Вместо объявленного ранее коммунизма в 1980 году в Москве будут проведены Олимпийские игры».
От выбившегося из сил магнитофона «Астра» несло жаром, его поставили на подоконник, у раскрытого в летний вечер окошка. Шумело в головах от вин и песен, стрекота кузнечиков в саду не слышал никто. У стены, на диванчике, расположился Шут – он пил и не пьянел, и только рифмы, цитаты сыпались из него, как из мусоропровода. Лидка – сегодняшняя именинница – преданно льнула к нему, он обнимал ее хозяйски небрежно, просто потому, что рука его лежала на спинке дивана; и когда Лидка наклонялась вперед и брала с праздничного стола бутерброд или шпротинку, ложку оливье или фужер с «алазанью», становилось видно, как дрожат от волнения ее пальцы, и трудно было представить, что эти пальцы изо дня в день творят точную, водонепроницаемую, противоударную механику о восемнадцати камнях. Ева сидела, прикрыв глаза, подперев красивую голову красивыми, уже вполне женскими руками, и рассеянно слушала то ли музыку, то ли мягкое горение вина в себе. Две пары танцевали, скрутившись в жгуты, поодаль от стола.
Дима глядел на темные контуры яблонь в окне. Сердцем он был уже в пути, но не прийти на Лидкин день рождения права не имел; бывшая одноклассница и одновременно подруга двоюродного брата – он и познакомил их. Позади была дурацкая церемония, когда Шут втолкнул его в главную комнату дачи и стал, скалясь, орать: «Честь имею представить, брательник из краснова Питера! Студент! Художник! А ну, налетай, продается художник, настоящий, не гулящий, честен до скуки, любит науки!» А Ева смотрела исподлобья, а Лидка кудахтала радостно: «А мы помним! Евушка, правда? Дымок, присаживайся, дорогой ты наш, как хорошо, что завернул!» Позади была основная масса бутылок, позади поздравления, дарения… Оставалось ждать. Во что бы то ни стало надо уехать завтра дневным, думал Дима. И позвонить Ей уже завтра. Он вспомнил тот вечер: нежный сиреневый сумрак Ее квартиры, пропитанный тревожным ароматом Ее духов. – Дима сам был насквозь пропитан этим тревожным воспоминанием. Ее родители уехали куда-то, и после очередного экзамена они пошли к Ней, они были вдвоем, говорили, смеялись, дурачились, даже играли в «морской бой», как дети, но время от времени он позволял себе невзначай дотронуться до Ее руки, однажды даже до шеи, и чуткие его пальцы до сих пор ощущали прохладную гладкую кожу, легкую пульсацию крови и едва ли не души… Когда он ушел от Нее, автобусы-трамваи уже разбрелись по лежбищам, и домой он добирался пешком через благоуханный Лесотех – от Шверника от Лесного, – ночные песни пели оглушительно, со вполне объяснимым восторгом. Дима его разделял: через мосты он успел проскочить на попутке. Перед уходом он предложил Ей отдохнуть пару недель вместе – приятель звал его в гости в Одессу, и Она сказала: «Забавно, Я буду иметь в виду». В ящике Диминого стола в Ленинграде уже лежали два билета на одесский поезд – даже отсюда, за шестьсот километров, они, казались, светили, как негасимый маяк.
Завтра я Ее увижу, думал Дима. И скажу: во вторник едем. Просто так и скажу, как будто все само собой разумеется. И Она будет рада. Будет рада! Во что бы то ни стало нужно уехать дневным. Десять дней не виделись.
Стариковски закряхтев, Шут поднялся, добрел до горки подарков на комоде и пригляделся. Выдернул фоторепродукцию Нефертитиной головки, посредством которой канцелярские магазины и киоски «Союзпечати» вот уже больше года приобщали людей к прекрасному. Издевательски вгляделся в обветренный веками профиль. Из нагрудного кармана ковбойки достал фломастер и вдруг принялся размашисто писать поперек портрета. Лидка вскочила:
– Шут!
Но Шут успел. Когда Лидка подбежала, он, скалясь, перебросил картинку Димке. Поперек изображения подбородка и шеи многотиражной красавицы тянулось жирно и завитушечно: «Как ни крутите, ни вертите, но все же шлюха Нифертити». Дима отдал поруганный подарок подбежавшей Лидке, она глянула.
– Идиот, – сказала она с обидой.
– За что ты ее? – спросил Дима.
Шут походкой Юла Бриннера, подпружинивая шаг и чуть разведя неподвижные руки, вернулся на место. Надломленно сел.
– Надоела, – сообщил он. – Затрепали, аж лоснится.
– Она ведь не виновата, – проговорила Лидка, жалостливо разглядывая репродукцию.
– Не виновата? – с неожиданной злобой переспросил Шут. – Муж державу спасал, один-одинешенек против своры аппаратчиков, а у нее одно: Эхнатончик, что ты нынче молчаливенький… а посмотри, котик, какую диадемку мне почтительнейше поднес председатель Мемфисского горкома… а не пора ли нам полежать голенькими?
Лидка уже хихикала. Она смеялась, кажется, любой, даже самой плоской остроте Шута, а если ему удавалось отмочить что-то стоящее – прямо падала.
– Козел, – глухо произнесла Ева, не открывая глаз и не поднимая лица с ладоней.
– А из нее мне идеал творят, эталон! С какой стати? Право слово, ведь в том же Египте была Хатшепсут! На ряшку не хуже, да и человек дельный, настоящий правитель, лучше многих мужиков. Понастроила сколько! И не сфинксов дурацких, а для дела! В документах так и писали: повелитель Верхнего и Нижнего царств. В мужском роде…
– Все ты знаешь, – с неприязнью сказала Ева. – Умный какой. Что-то Лидка твоя на эту Хат мало похожа.
– Естественно. Будь она в мужском роде, – оскалился Шут, – я бы ее зарезал…
Дима, не выдержав, негодующе фыркнул.
– Что? – взъярился Шут. – Конечно! Но я и не предлагаю ею восхищаться до вековечных соплей! Скажи, дитя мое, ты – эталон?
– Я – жемчужина гарема, – игриво ответила Лидка, и Диме стало неприятно за нее. Шут потрепал ее по голове.
– Ах ты, лапушка, – проворковал он, – свое место разумеешь.
И как награду положил ладонь ей на ногу. Лидка просто расцвела и сдвинула колени, поймав Шута. Перехватив Димин взгляд, Шут сообщил:
– И слабым манием руки на ней я расстегнул портки.
– Каз-зел, – повторила Ева и взялась за фужер.
– Это мысль, – сказал Шут и свободной рукой ухватил свой. – Давайте треснем. Дымок, у тебя есть?
– Есть.
Ева, не отпив, поставила. У нее были совершенно хмельные тоскливые глаза.
– Мне с тобой и пить-то тошно.
Шут отпил, аккуратно поставил фужер.
– Глянь на себя, – проникновенно сказал он, через стол вперив в Еву длинный палец. – Уродство Сатаны – ничто пред злобой женщины уродством.
Ева смешалась на миг. Запахло совсем уже остервенелой перепалкой, и Дима, стараясь разрядить обстановку, поспешно и несколько опрометчиво заполнил паузу, перетянув внимание на себя.
– Бросьте вы, – сказал он. – Давайте я вам лучше сказку расскажу. К случаю подходит.
– Сгораем от желания, – Шут немедленно принял позу крайнего внимания.
– Конечно, Дымочек! – воскликнула Лидка обрадованно.
Дима не ожидал, что они так быстро согласятся. Он медленно отхлебнул вина, пытаясь срочно что-то придумать. Искательно посмотрел на Шута, но тот был непроницаемо-внимателен. Даже не скалился. Ситуация скалилась сама за себя. Шут знал, что импровизировать Дима не умеет. Импровиз – Шутова привиления и прерогатива, спокон веков.
– Рома! – крикнула Ева в глубину комнаты. – Рома, Таня, идите сюда! Дима сказку будет рассказывать!
Один из танцующих, не оборачиваясь, пренебрежительно махнул рукой и снова облапил партнершу.
– Итак? – спросил Шут.
Дима допил вино, поставил бокал.
– Э-э… Значит, вот.
– А ты сам ее придумал? – спросила Лидка.
– Думаешь, я ее уже придумал? – честно ответил Дима.
– Нам предстоит быть свидетелями творческого акта, – пояснил Шут Лидке. – Возможно, даже участниками.
– Групповуха, – заключила Ева.
– Дай-ка я тебе подолью, – сказал Шут и поднял бутылку, потянулся с ней через стол.
– Подлей, – согласился Дима и залпом выпил. – Э-э… Лет за пятнадцать до того, как… это самое… выступил на престол отец наш, Петр Ликсеич… кузнец жил-был. Василий. Силищи необычайной, скажу я вам, – лошадь на себе носил. И умом его, как ни дивно сие сочетание, Господь не обидел. Ох, и смекалистый был кузнец!
– Поняли, поняли, суть давай! – с презрением перебила Ева. Лидка, добрая душа, сразу вступилась:
– А ты не мешай! Не интересно, так поди и попляши!
– Нет, я досижу, – ответила Ева и демонстративно устроилась поудобнее.
Дима покрутил пустой бокал. Выбили из ритма, едва замерцавшая волна сгинула.
– Смекалист, значит, был, – подсказала сердобольная Лидка, устроив подбородок на кулачке. Шут царственно откинулся на спинку дивана.
– Эт точно, – согласился Дима. – По всему северу слава шла… В Архангельске дело-то было, – догадался он. – Индо немцы всякие диву давались, нарочно забегали в кузню из своих фахторий – смотрели, ахали, к себе звали. Не шел.
– Крутой патриот был, – предположила Ева.
– Землю свою любил, – пожал плечами Дима.
– Жену, – предположила она.
– Не было жены. Никого не было. Имела, правда, на него глаз Авдотья, дочка посадского одного. Девка в самом соку, что говорить. Белая, пышная, коса до пят… Вроде и сладили уж все, да тянул кузнец, как-то ему было не так… Подозрение, конечно, Дуню взяло – не иначе, отваживает кто. Стала… Нет, братьев подговорила проследить. Вызнали, конечно. Каждый… кажинный вечер ходит кузнец на хранцузскую фахторию и часа три, а то и поболе, там проводит. И на фахтории-то его уж знают, привечают: ах, мол, мусью Базиль, как же вам не очень утомительно ходить кажинный вечер по пять верст туды-сюди, вы б и вовсе к нам, такому мастеру чрезвычайно рады будем… Вызнали – ходит он к купцу Жозефке Фременкуру, у коего дочка на выданьи. Страшна, что война – губы да глазищи, а уж сухоляда-то, прости Господи, чистая чахотка! И вот эдакая фалиса предилекцию Василию вытворяет. Подглядели в окошко: сидят, значится, двоечко – да кака ж девка вдвоем с чужим мужиком усядется, это ж жупел выходит! Содом и Гоморра! И вроде бы, прости Господи, книжку читают. Книжка-то не по-нашему накорябана, так Жанетка эта вроде как на язык толмачит, а уж чего такая протолмачит, как не порчу на мужика! На обложке корабль ихний изображен весьма затейливо, с парусами раздутыми, значится, едет по волнистой воде, и дым от дырок в боках. Васька, дурень, головушку свою буйную кулачищем подпер, на Жанетку глазеет, ровно на камень яхонт какой, и глазыньки-то у него горят, и сам-то дрожит, и щеки-то пятнами – слушает, брательнички видят – погиб человек, приворожила мосластая ведьма. Принялся Васька руками вдруг махать, говорит громко: «Эх, кабы у нас!» Поняли – на шабаш подговаривают, на оргию. После она прощаться стала, из-за стола поднялась, а он не уходит, вроде неймется ему, говорит: еще, еще! А она с отъявленным своим картавлением лопочет: ах, мол, нет, мол, мусью Базиль, у вас может быть неприятность с родителями невесты, никто не поверит, что вы ходите из-за книг. А Васька уж и вовсе не в себе: пущай не верят, кричит, да и не из-за книг одних я хожу сюды, свет мой ясный Жанетка, – без тебя мне жизнь не мила! Едва уйду, такая тоска берет, хошь вой, ровно пес бездомный! Тем я живу, что вечером сызнова к тебе, а ты ждешь меня, красавица ласковая, ясная головушка… за тобой весь мир мне открывается, а за мной – един только хлев мой грязный да тупые наши людишки. Скажи, говорит, люб ли я тебе хошь на столечко… А она, ведьма, алеючи к нему повертывается: да я, говорит, кажинную ночку во сне тебя вижу, сокол ты мой, раз не приди – тут я помру. Захрипел тут Васька, накинулся, зацеловал, а она жмется к нему, паскудница, и чего-то по-своему бормочет. Во-от… Посля она спрашивает: как жить-то будем? Ох, не знаю. Васька говорит, и в ноги к ней, в подол грязный уткнулся, нюхает, дурень, дурман прелестный, коленки будыластые обнимает. Не могу я без земли этой, без погоста, где мамка лежит, – режь меня на куски, собакам брось, – и без тебя не могу тож. Она ему: и мне, мол, без тебя не жить. Все, как скажешь, будет, как захочешь, господин мой милый, вот я, твоя!.. Нет, Васька говорит, не могу я так, краса ненаглядная, лебедь чистая, все чин чином сотворим, и будь что будет…
Рассказали Дуняше. Поревела, бедная, а посля взбеленилась. Изведу, говорит, немку, а Василья спасу – видать, не крепки ведьмины уветы, коли ушел от ее соблазну, не обмяк. Наутро Васька в кузне своей потеет, а братья городишко гоношат, рассказывают об делах анчихристовых, сообчают исправнику: уплывает, дескать, кузнечного дела виртуоз за кордон. И порешил тогда исправник от греха посадить покамест Ваську, а в городу разболтать, что поведут его на дыбу.
Все ждали, так и вышло. Скачет Жанетка глазеть на дело рук своих, на погибель русского человека. Ни на кого не глядит, нос от всех воротит, а тут ее и встречают всем миром. Ты, говорят, куды? Молчит. Ты, Дуняшка говорит, жениха мово портить бежишь? Молчит, белая стала. Тут Дуняшка на нее бросилась, хотела волоса повыдрать, да только за ведьму-то черт радел – отлетела Дуня. Что ж вы смотрите, говорит, люди добрые? Креста на вас вовсе нет! Тут мужики на Жанетку и двинули. Раздели ее, хвост все искали… Не нашли. Тогда оне, сколько их было, прошлись по ней раза. Бабы, правду сказать, посля их корили – как-де вам не мерзостно, об бесовку поганились… ну да сделанного не вернешь. Во-от. И бросили башкой в канаву, а ноги на дорогу, чтоб все видели ее грех да стыдобу. Тем часом отпустили Ваську, плетей только дали слегка. Идет это он к кузне, а все по-за заборами прячутся и доглядывают, потому как одна ему дорога – мимо места, где Жанетка валяется. Ну да она к тому времени померла уже, только повозилась в грязи маленько – как бы подол все искала, срам прикрыть… И вот видит Васька – ноги. Чьи, мол, ноги? Подошел, глянул. И весь серый стал, рухнул рядом и заревел, ровно медведь на рогатине. Вытащил, рубахой прикрыл и все целует, и ажно плачет. Посля встал, руки к небу простер, – Дима, сам того не замечая, поднялся, протянул руки к потолку: голос его дрожал и звенел. – Господи, кричит, не уберег я красавицу свою, отдал ласточку на смех и поругание, как же мне жить теперь, надоумь, верни ее или самого меня убей! Так вот в голову себе вцепился и орет: не уберег! – Дима вцепился себе в волосы; с перекошенным лицом крикнул так, что всех мороз продрал по коже: – Не уберег!!! – медленно опустил руки. Облизнул дрожащие губы. – Ясно дело, молчит царь небесный, потому как не к его департаменту Жанетка приписана. Во-от… А на самом-то деле крепка, видно, порча оказалось, и не по слабости ее, а по своему недомыслию отказался тогда Василий от ведьминого увету, потому как, проплакав весь белый день в кузне над бесовкою своей, пошел он, яко тать, в нощи, с кувалдой по городишку. В дом заберется и спящих по головушкам: тюк-тюк! Чуть не до зорьки злобствовал, двенадцать семей уходил вчистую. Детишков, правду сказать, отпускал. Детишки-то крик и подняли, а то невесть сколько сгубил бы он в ту ночь. На рассвете взяли его мужики на ножи…
Он все знает наперед, потрясенно думал я. Откуда? Как? Каким нервом выпытывал он у будущего информацию, не ведая даже, что это – информация, и переплавляя ее не в куцые прикидки, а в крик, в боль неизвестно за кого? Ведь он не думал ни о чем таком, просто пытался фантазировать. И поймал волну. И внезапно провалился в мир исступленно напрягшихся переживаний, куда более реальный для него, чем мир сидящих вокруг тел и стоящих вокруг стен. А там, в том мире, была истина…
Он глубоко вздохнул и вспомнил, кто он такой и где. Он внезапно обнаружил, что стоит. Саднило кожу на голове, будто кто-то пытался вырвать у него волосы. Вокруг были все, даже танцевавшие. Шут по-прежнему сидел откинувшись, но его вечная улыбочка стаяла. Ева, запрокинув голову, смотрела Диме в лицо – в каждом из ее глаз, бездонных от темноты, дрожало маленькое острое пламя.
Дима сглотнул и сел, вцепился чуткими пальцами в фужер. Оказывается, ему налили еще. Шут, наверное, позаботился. Он отпил.
– Такая сказка, – хрипло выговорил он.
Все молчали. Непонятно было, что говорить, как вообще вести себя после такого удара. Потом Ромка, продолжая обнимать Таню за плечи, кисло сказал:
– Лескова начитался, а впрок не пошло, французских колоний в Архангельске вообще не было. Что губит, – он усмехнулся с превосходством; он тоже нащупал волну, только волна была совсем иная, – что губит наших творцов культуры, так это их вопиющая неграмотность. Болбочут – а нет, чтоб в справочниках сперва порыться…
– А впечатление производит! – тут же встала на защиту Лидка.
– На таких же неграмотных! – отрезал Ромка, презрительно покосившись на часовщицу. – Да будет вам известно: у русских ведьм никогда не было хвоста! Никому в голову не пришло бы искать… А! Что ни фраза – то путаница! Еще проверить надо, сказочник, кто тебя самого-то приворожил! «Немецкая волна», небось? Али «Европа свободная»?
Напряжения как не бывало. Все, кроме Евы и Лидки, засмеялись облегченно, хотя и чуть натянуто еще. Громче всех смеялся, конечно, Шут. Он шатко встал, пошел по комнате, весь сотрясаясь, крючась, бессильно взмахивая руками, потом просто рухнул на пол и покатился, визжаще регоча и дрыгаясь. Ромка презрительно смотрел на него с высот сарказма, затем отвернулся, и тогда Шут проворно подкатился к нему. Не переставая заходиться в смехе и колотить ногами воздух – все уже стали с беспокойством поглядывать в его сторону – Шут пихнул Ромку каблуками под обе коленки сразу. Ромка повалился, как сноп. А Шут уже стоял над ним и протягивал руку дружеской помощи.
– Ох, прости, задел… Право слово, так к месту сказано… Прости, я случайно!
Ромка поднялся сам. Опять коротко глянул на Шута с презрением, сгреб партнершу и попер плясать.
Все успокоилось. Шут изящно отряхнулся и взял Диму за руку:
– Стэнд ап, плиз, лет’с попляшем.
Дима неожиданно встал, таращась в сумрак. Его познабливало.
– Боюсь, не выйдет, – голос еще чуть хрипел.
– Фстат, сфолош! – рявкнул Шут голосом блокфюрера и сволок Диму к затерянному в углу креслу. Гулко бухнулся. Дима опустился на подлокотник.
– И заржали молодцы, как на случке жеребцы, – пробормотал Шут задумчиво. Дима ждал. – Друг мой, – веско, словно патриарх, проговорил Шут из темноты. – Я потрясен, и не я один. Ваша храбрость сравнима лишь с Дон-Кишотовой, а мастерство непревзóйденно, – он так и сказал в высоком штиле: «непревзóйденно», а не «непревзойдéнно». – Беда, однако, в том, что вы переживаете. Вы никогда не говорите просто, а все время переживаете, изливаете душу. Сие недопустимо. Вы отдаете душу на поругание шушере, а шушера обязательно будет бить душу, ибо органически душевности не выносит, и дело для вас кончится утратой способности генерировать душевность. Нельзя размениваться. Бисер перед свиньями метать в наше сложное и прекрасное время очень легко, ибо свиней пруд пруди, но невыгодно – КПД нулевой. Не советую, мнэ-э… съедят.
– И пусть едят, – пробормотал Дима.
– Полно чушь-то молоть! Прибереги свой пыл для дела!
– Не притворяться – это и есть дело.
– Слова – это не дело. Слова всем обрыдли. Приберегай душу для поступков, Дымок.
– Ты мне свою систему предлагаешь, – сказал Дима. – А у меня своя. Наверное, только она для меня и возможна.
Он врал. Не было у него системы, он вел себя, как получалось. Но Шут этого понять не мог. Он пожал плечами и сказал задумчиво:
– Оно, конечно, красивше, – помолчал. – Пускай мечтатель я, мне во сто крат милей довольства сытого мои пустые бредни… Мой голос одинок, но даже в час последний служить он будет мне и совести моей. И вместо подлости, и вместо славы мелкой я выбираю в сотый раз мой гордый путь под перестрелкой горящих ненавистью глаз… Что ж, ненависть врагов – прекрасное топливо, но ведь донкихотов не ненавидят, над ними ржут… Впрочем, я это уже говорил. Берегитесь, друг мой. Если вам дороги разум и жизнь, держитесь подальше от трупяных болот.
– Хорошо, – Дима улыбнулся. – Но думаю, покамест это мне…
– Да-а?! – взбеленился Шут. – А вот когда на зачете шеф посмотрит-посмотрит на твою авангардистскую мазню и скажет: «Лавр-руха, служи нар-роду!» Что ответишь?
Дима засмеялся.
– Ржать будешь потом, – нетерпеливо прервал его Шут. – Мне-то, естественно, скажешь, что и делаешь это, в отличие от многих и многих, в поте лица малюющих алые стяги… И это будет неправда. Непритворная. А вот ему?
– Черт его знает… – Дима скребанул затылок. – Наверное, что, вот, стараюсь, вот, учусь… вот, лукавый попутал…
– И это конец нашего спора, – проговорил Шут.
– Почему?!
– Ты позврослел. Когда человек донкихотствует в безопасных дозах, в безопасной обстановке, вне людей, от коих зависит его будущность, это, знаешь ли, добрый знак. Человек приспособился. Человек не пропадет.
– Софистика, – пробормотал Дима. – Что-то ты меня, – он улыбнулся, – совсем запутал.
– Дур-рак ты, светик, – ответил Шут, с кряхтением поднялся и, горбясь, ушел.
О господи, подумал Дима устало и опять вспомнил про Нее. Стало совсем паршиво, захотелось по шпалам броситься в Питер. Он тут сидит, а Она, может, ждет. Сил нет сидеть! Он сидел.
Он достал блокнот, время скоротать, но тут же спрятал. Ему уже случалось писать в подпитии. Казалось, он наконец-то создает нечто настоящее. Непохожее. Свое. Наутро он заколеровал все ровным изумрудным цветом.
Правда, потом напустил желтовато-зеленого туману, в котором смутно угадывались не то скалы, не то оплавленные руины. Задумчиво водя кистью, родил в нижнем углу фаэтонца Иайу с синими глазами на пол-лица, сухими, твердо отсверкивающими, будто кристаллическими. Гениальные глаза летели вперед, на зрителя, а маленькое, как у узника Освенцима, лицо и узкие плечи с золотой герцогской цепочкой отставали бог знает на сколько парсеков… Он писал так, как видела душа, а не как велела заданная тема или, того хуже, образец… Дима вспомнил, как на копийной практике смалевывал «Гэсэр-хан», и почувствовал, что пора еще выпить. Любимая картина надолго ему опротивела.
За столом никого не было, кроме Евы, бессильно уронившей голову в ладони. Бронзовые кудри пенились по обнаженным плечам и по скатерти, а одна прядь даже залетела в фужер, на дне которого рубиново поблескивало вино. Дима взял этот фужер – прядь мокро проползла по стеклу и пала, пришлепнувшись к засыпанной крошкой скатерти. Ева не шевелилась.
В школьные времена Ева нравилась Диме. Но она курировала половину парней класса, о чем Дима поначалу и не подозревал, с одинаковой легкостью оделяя лаской на темной, затхлой лестнице и отличников, и двоечников, и не делала для Димы исключения. Надо же, они с Лидкой еще дружат…
Все плясали. Ромка – подальше от свечи, и из темноты раздавались болотные звуки. Зато Шут развлекался со своей Гаянэ, как юный пионер, громко смеясь, не виляя задом, и что-то рассказывал, жестикулируя и почти не придерживая партнершу. Это Лидка держалась так, будто Шут был спасательным кругом, а она тонула. С завистливой тоской глядя на них, Дима медленно допил вино и поставил фужер на прежнее место.
Ева встрепенулась. Подняла гордую голову на лебединой шее и уставилась на Диму почти Иайиными по размерам глазами. Только они отставали от лица, в атаку перли сочные, черные во мраке губы, чистый лоб, щеки розанчиком.
– Жажда замучила? – спросила она с неожиданной нежностью.
– Да нет…
Она улыбнулась.
– Я здорово хамила?
– Когда?
– Когда ты рассказывал.
– Да нет… сносно.
– Поначалу как-то смешно было, а потом захватило. И, знаешь, так понравилось… Сердишься?
– Да нет… – Дима растерянно усмехнулся. Чего это она?
– Как давно не виделись, – мечтательно произнесла она, глядя на Диму с детскостью во взоре. Он нерешительно кивнул. Ее ресницы широко и замедленно колыхнулись. Она взяла Димин фужер, потянулась за вторым на другой край стола. Не дотянулась. Засмеялась хмельным смешком, привстала и потянулась вновь, подставив Диминому взору обтянутые тонким платьем ягодицы. Достала еще фужер. Наполнила оба.
– На брудершафт выпьем, – проговорила она просительно.
Дима чуть удивленно кивнул.
– Если хочешь…
– А ты не хочешь? – с болью произнесла она.
– Хочу, только…
– Что?
Дима подумал.
– Не здесь.
Она серебристо засмеялась.
– Да.
Дима встал. Не разлить бы… Чего это она? Сердце билось как-то чаще. Ева грациозно поднялась, глядя на Диму взахлеб. Двинулась вперед, неся вино, как факел: пронзила танцующих, приостановилась у двери и обернулась, сахарно блеснув улыбкой. Дима миновал едва различимых Ромку и Таню, догнал Еву. Они вышли. Ева снова затворила дверь, приглушив музыку и отрезав свет: глаза совсем ослепли. На ощупь они сплели руки, улыбнулись в темноту и стали пить.
Сердце било набат.
– Целоваться будем? – донесся из тьмы робкий голос.
– Смотри сама, – хрипло ответил он.
Тогда она перехватила фужер в левую руку, а правой сноровисто обняла его за шею и потянула к себе. Он наклонился, она встала на цыпочки и стала сосать его губы. Дима, чувствуя, что мир вокруг обесценивается и пропадает, обнял ее свободной рукой – она запрокинулась, зубы твердо коснулись ее зубов.
Дима отстранился первым. Ева уткнулась лицом ему в шею, тихо поцеловала кадык, потом углубление между ключицами. Он зарылся в ее ароматные волосы. Все отлетело, кроме этого аромата, кроме ощущения тепла и покорности под рукой и подбородком.
– Как тогда, – едва слышно произнесла она и стала гладить его затылок. – Ты уехал… Я звоню, а мне говорят – он в Ленинграде. Я даже написать хотела, только постеснялась, боялась, не поверишь. Ты вспоминал?
– Да, – выдохнул он, не ведая, что лжет.
Она – действительно? Из всех запомнила только его – так, что теперь сама все говорит и… делает? А я еще не хотел ехать сюда, вспомнил он. У него напряглись руки – как мешал этот поганый фужер!
– Я отнесу бокалы, – попросила она. Он кивнул и передал ей свой. Она открыла дверь, впустив шум и мерцающий свет, упруго пошла к столу, едва не задев танцующего Ромку. Она же просто красавица, едва не сходя с ума, думал Дима. А она уже спешила обратно, улыбаясь издалека, показывая освобожденные руки; он зачарованно следил. Она подошла.
– Может, потанцуем?
– Я как раз хотел…
Она вывела его в комнату, и началась игра, называемая танцами, – они медленно переступали с ноги на ногу, терлись друг о друга, обнимались, он тянулся к ее губам, она пряталась. Но он не хотел играть, как все. Он не играл.
– Не отворачивайся.
– Почему? – спросила она удивленно.
Вопрос был идиотский, и она, видимо, поняв это, тут же подставилась. Губы ее были упругими и скользкими. Его правая рука стекла по ее спине, пошла ниже, достигла края платья и нырнула под него, прильнув к атласной коже.
Губы разомкнулись.
– За это ты тогда схлопотал, – жарко выдохнула она ему в шею.
– Что ты медлишь? – прошептал он.
Она поцеловала его подбородок, потом опять подставила рот.
– Нет байки вредоноснее на свете, чем враки о Ромео и Джульетте, – раздался над самым ухом голос Шута. Дима ошарашенно вздернул голову – темная тощая тень проплыла мимо.
– Кыш, – сказал Дима ей вслед, и в этот момент кто-то толкнул его локтем в бок. Дима обернулся и опять рявкнул: Кыш!
– Ай-яй-яй, охальники, – ухмыляясь, сказал танцующим Ромка, снова сделал выпад локтем и попал Еве в бок.
– Отстань! – крикнула она с остервенением. Дима потянул ее к себе, она покорно и обещающе обмякла.
– Пошли отсюда, – попросил он.
– Куда уж тут…
Кончилась песня, и Ева изящно выскользнула:
– Подожди.
И удалилась к столу, где трубили общий сбор, открывая очередную партию бутылок. Дима остался посреди комнаты со слегка разведенными руками и пустыней в голове. Над пустыней бушевал самум; песок ревел, рубил лицо, слепил и заглушал все вокруг.
– Друг мой, как вы непосредственны, – донесся сквозь гул и плач ветра печальный голос. Кто-то взял Диму за локоть.
Дима обернулся.
– А?
Шут подтолкнул его к креслу и ухнул на него сам.
– Ромка, ейный хахаль, вишь, на Татьяне завис, так должна ж она продемонстрировать, что ей плевать…
Дима сел на подлокотник.
– Что? – спросил он после паузы.
Ева оживленно тараторила с Татьяной и Светкой, Ромка вертелся рядом. Магнитофон взорвался новой мелодией.
– Сейчас вернется, – голос Димы срывался.
– Нет, не думаю.
Ромка лихо шаркнул лапкой и пригласил. Ева отмахнулась.
– Не пошла! – возбужденно выкрикнул Дима.
– Естественно. Нельзя же сразу, право слово…
– Ну да… Нет… А как же?
– Слишком много доверия к двуногим прямостоящим, – изрек Шут. – Только мазохисты, Дымок, любят кого-то, кроме себя. Лидка вот никого, кроме себя, не любит. Потому и со мной: удобно, легко. Я ее тщетными мольбами о сопереживании не утомляю, душу не распахиваю и ей не даю – ей и хорошо. Делаем, что хотим. Каждый сам по себе.
Ева пила, похохатывая, и не оборачивалась даже. Дима перевел взгляд на Лидку. Лидка смирно сидела, уложив подбородок на сцепленные ладони. Она ждала. Она любила. Дима круто мотнул головой.
– Тебе Бог послал ее, а ты!..
– Ой, ой, ой, – с оттяжечкой сказал Шут.
– Я бы с нее Афродиту писал, – бабахнул Дима. – Закат. Веспер горит, и клочья пены, рвущиеся на ветру… Ветер, понимаешь? И волосы – черным пламенем в зенит…
– У нее короткая стрижка, – Шут, ухмыляясь, с любопытством вглядывался Диме в лицо. Дима очнулся.
– Что? А… – он устало вздохнул. – Неважно…
– Все чушь, – с нежностью сказал Шут. – Это пройдет. Веспер и все прочее. Скажи лучше, как ты Афродиту тут сбацаешь? – Шут погладил свое тощее брюхо, обтянутое модными штанами. – Ведь на худсовете тебе порнуху пришьют. Или, верный соцреализму, изобразишь действительность в ее революционном развитии и зашпаклюешь все пеной?
Ева смеялась.
– Ладно, – сказал Шут. Кряхтя, он встал и пробормотал рассеянно:
– На дрожку пойти…
– Шут, – спросил Дима, – а почему ты цитируешь всегда?
Шут усмехнулся грустно.
– Для конспирации, – сказал он, поразмыслив. – Так больше возможностей говорить от души. Авторитет. Дескать, с меня взятки гладки – это не я вас матом крою, а Шекспир, Ростан, Стругацкие, Бо Цзюйи…
– Я так и думал, – сказал Дима.
Диме постелили на веранде, на продавленном диване – подушка без наволочки, вместо одеяла старое пальто. Диме не спалось, но он честно лежал, закрыв глаза, и думал: во что бы то ни стало надо уехать дневным. Шут, проводив остальных до электрички, назад шел не спеша. Миновал старую церковь, туманно серебрящимся пятном парившую в небе, свернул в переулок – четкий, патрульный стук шагов по асфальту, ритмично ломавший ночную тишь, сменился глухим голосом земли, у крыльца остановился.
Звезды пылали. Воздух ласкал. Не хотелось уходить из чистоты и тишины. Веспер…
Димка, Димка, как ты мямлишь… Надо говорить так:
«Я – грохот, в котором оседает драгоценный золотой песок. Его – мало, но он – золотой. Я кричу под этими звездами, далекими просто, и далекими невообразимо, я рву горло в вопле, от которого у меня вылезают глаза и лопаются сосуды, и не надеюсь заглушить хохота, но если кто-то засмеется неуверенно, удивленно оглянется на других: да что ж здесь смешного?.. если отверзнется наконец неведомая железа и выплеснет гормон совести в кровь, и понявший свое уродство тем самым избавится от него – я буду спасен, и жизнь моя обретет смысл.»
Вот так ты должен был сказать. А ты говорил: э-э, бэ-э, мэ-мэ-мэ-э…
Шут ошибался. Дима не думал о золотом песке. Дима думал о Ней. Иногда о Еве. Иногда – еще о ком-то. Он был влюблен, влюблен почти во всех. Шут говорил не за него – за себя. Но грохотом быть у Шута не получилось.
– Звезды, – сказал Шут тихо и просительно. – Пошлите ему собрата.
Он простер длинные темные руки к сияющему туману, к великому костру, щедро рассыпавшему угли на весь небосвод, и вдруг подумал, как претенциозно выглядит со стороны. Это была мысль из тех, что исподволь сломили его несколько лет назад, и назло ей он вытянулся в струну и стоял так долго-долго.
Он тонул в распахивающемся пространстве. Божественный трепет ниспадал оттуда. Звезды беззвучно мерцали, неуловимо тек через мир Млечный Путь. Наедине с небом Шут не был столь одинок, сколь среди всех этих. Он знал: оттуда тоже смотрят. Эй, меднокожие с Эпсилона Тукана, у вас девчонки тоже нашивают красные сердечки на юбки внизу живота? Оффа алли кор?
В кухне погасла лампа – тихо и плавно, как во сне. Исчез желтоватый отсвет на листьях яблонь. Лидка ждала. Когда кто-то ждет, покоя уже нет. Легче пойти, чем стоять и думать лишь о том, что уже надо идти и что за каждую секунду промедления – виноват. Шут пошел.
Было душно и смрадно, как в бардаке, – сигаретный дым, алкоголь, объедки. Пустые бутылки Лидка сгребла в угол, грязную посуду вынесла на кухню – и уже лежала; когда Шут приблизился, она с наивной кокетливостью подтянула одеяло к подбородку и улыбнулась.
– Проводил?
– Естественно, уже катят… Я сволочь?
– Что? – Лидка перестала улыбаться.
– Нет, скажи. Только честно. Я сволочь?
На ее лице мелькнуло беспокойство.
– Временами, как все… – она вновь улыбнулась растерянно и участливо.
Впрочем, это видел только я. Шуту казалось: она прячется за глупую улыбку, которая когда-то казалась ему нежной, лишь оттого, что ей нечего сказать. Но мне было легче, у меня были приборы. Контакты захлестывало ее отчаянным, преданным непониманием.
– Скажи: что ты обо мне думаешь?
– Я люблю тебя, – сразу ответила она.
Он безнадежно ссутулился и проговорил устало:
– Ради всего святого. Монтрезор…
– Ну какой же я Трезор? – она надула губы. – Я же девочка, значит, уж по крайности Трезора… Ма шер Трезора. Так?
– Что?
– Ну… почему мужского рода-то? – она покраснела, сообразив, что опять сказала не то и попала пальцем в небо.
– А… – Шут слабо улыбнулся. – Логично. Только это не собачья кличка в данном контексте, а имя. У По есть рассказ. Там говорят: ради всего святого. Монтрезор. Тебе надо было ответить: да, ради всего святого. И замуровать меня в стену.
– О! – воскликнула она, выпрыгивая из-под одеяла. – Это по мне, это я с удовольствием!
Она стала замуровывать его подушкой, наваливаясь и прижимаясь. Он нехотя отбивался. Она успокоилась, села поверх сбитого одеяла, подушка на коленях, на подушке руки.
– И устала же я, – сообщила она. – Хорошо, что день рождения только раз в году.
– Да, – ответил Шут, глядя мимо нее.
– А какую сказку нам Димочка рассказал замечательную, правда? – искательно спросила она, пытаясь заглянуть ему в глаза.
– Чудит, – вяло пробормотал Шут.
Она вздохнула.
– Странно. Он такой добрый, а ты такой злой.
– Примитивные категории, лебедь моя белая. Однобокие.
– Ничего не однобокие! Как Трезор. У, злюка! – она изобразила, как рычит Трезор. – Р-р-р! Хочешь, объясню, чего ты рычишь?
– Не очень, но валяй.
– Не можешь простить себе, что не гений, – сказала она с детской радостью отгадки. – Как это, мол, в двадцать четыре года я только аспирант, а не академик?
Он наконец взглянул на нее. С ненавистью.
– Половина всех бед человеческих оттого, что вы слишком легко прощаете себе негениальность! – заорал он, будто сам не был человеком. – Что там мыкаться с гениальностью, право слово… Государственной изменой попахивает! Вот скажи, Трезора… скажи. Неужто тебе не хочется быть гением?
Стало тихо. Потом Лидка улыбнулась.
– Как здорово, – произнесла она. – Одинокая фамилия. Трезор и Трезора, его половина…
Он громко, бешено дышал.
– Замуж мне за тебя хочется, – сказала она.
Он опустил глаза. Бесполезно. Каждый о своем.
– У нас выпить не осталось? – спросил он.
– Я припрятала для тебя «ркацетушки», – ответила она. – Вон, уже открыла.
Он поднес бутылку ко рту.
– Ну, зачем, Коленька? Вот же граненый друг стоит.
Он налил в стакан из бутылки, потом перелил из стакана в себя. Налил еще. Спросил:
– Будешь?
– Нет-нет, – поспешно отказалась она. – Ты, если хочешь… пожалуйста.
Он отпил, уже не чувствуя никакого удовольствия. И вдруг, держа стакан у лица, горько сказал:
– Пред кем весь мир лежал в пыли – торчит затычкою в щели!..
– Это ты, что ли? – спросила Лидка.
– Конечно, я.
– В какой же это ты щели торчишь? В Москве, вроде…
– Я тебе покажу, – пообещал Шут. – Лягу вот сейчас – и покажу.
Она захлопала ресницами, потом покраснела и отвернулась к стене.
– Дур-рак… Шут гороховый… – ее голос дрожал от обиды.
Шут поджал губы. Положил ладони Лидке на затылок.
– Истлевшим Цезарем от стужи заделывают дом снаружи… Ну прости, – легко сказал он. – Я просто хам неблаговоспитанный, прав Дымок. Прощаешь?
Лидка беспомощно улыбнулась в подушку.
– Как, наверно, Димочку хорошо любить, – мечтательно проговорила она.
– Послушай, молодая женщина, – медленно сказал Шут. – Скажи. Как на духу. Почему вы всегда любите тех, кто вас не любит?
Стало очень тихо. Казалось, Лидка даже дышать перестала. Потом она снова села, повернулась к нему. Спросила еле слышно:
– Ты меня совсем не любишь?
Он не ответил. Она подождала, потом перевела дух и вдруг храбро улыбнулась.
– Ты не думай, я про замуж просто так сказала. Твоей любовницей я тоже хочу быть. Очень.
Он не ответил. Глядел на ее мерцающее в слабом свете плечо.
– Только ты не гони меня, пока я сама не устану, – попросила она.
– Да?! – взъярился Шут. – А если я за это время к тебе привыкну?
Она легонько засмеялась.
– Тогда ты меня не отпустишь. Возьмешь за ошейник и скажешь строго так: Трезора, место! И я завиляю хвостом.
И волосы – черным пламенем в зенит…
У нее короткая стрижка.
– Черта с два, – сказал Шут. – Захочешь сбежать – никакие команды не помогут. Я знаю наверное: чем лучше я к тебе буду относиться, чем больше буду заботиться о тебе и переживать за тебя, чем больше буду тебе благодарен – тем менее ценен буду… В тот день, когда я скажу: я люблю тебя, Лида… – он сделал несколько нервных, клюющих глотков из стакана, потом откашлялся. – Именно в тот день ты мне ответишь: подлец, ты всю молодость мне исковеркал, видеть тебя больше не могу!
Она подождала секунду, потом плавно протянула к нему руку и провела ладонью по его щеке. Будто завороженная. Ее пальцы дрожали.
– Тогда не люби меня, любимый, – тихо сказала она. – Если только так можешь быть во мне уверен – не люби. Я не устану долго-долго.
Он смотрел на нее с ужасом и восхищением. И не знал, что сказать. Ему хотелось упасть перед ней на колени. Горло перехватило от нежности, которую нельзя, ни в коем случае нельзя было показать. Ведь, скорее всего, Лидка врала.
– Эхнатончик, – сказала она после долгой паузы, – что ты сегодня такой молчаливенький?
В это время Дима все-таки заснул. Ему снился вокзал.
Вокзал был набит людьми. Плотные реки тел текли медленно, затрудненно, перехлестываясь и перепросачиваясь; и, как положено рекам, несли и вертели угловатые валуны – чемоданы, баулы, рюкзаки. Дима юлил, прижав локти, время от времени прикрываясь портфелем. Он спешил. Это был уже не сон.
В начале его перрона расположилась на груде рюкзаков группа девиц в измочаленных джинсах и относительно белых водолазках с одинаковой нагрудной надписью «Лайонесс». Надписи были сделаны по-английски, шариковыми ручками, старательно. Посреди девиц, водрузив правую ногу на рюкзак, торчал хлипкий лысый бородач лет тридцати, с гитарой, в темных очках и стройотрядовской робе и однообразно тюкал по струнам. Девицы заунывно тянули:
…А кому эт надо, а кому эт нужно..
А някому ня надо, а някому ня нужно…
Их огибали, едва не падая на рельсы. Дима тоже обошел, девицы безразлично скользнули по нему взглядами. Дима поддал в их сторону смятый пыльный стаканчик из-под мороженого. Стаканчик угодил меж лопаток одной из певуний, та медленно обернулась, не переставая рассеянно ныть: «Прилепили хвостик…»
Бригадир поезда был толстый дядька с красным лицом. Он смотрел на Диму пустым взглядом, все время на что-то отвлекался, и Диме раз за разом приходилось прокручивать вранье от начала до конца. Чем дальше, тем тошней становилось – Дима терпеть не мог врать. Суть вранья была такова: имеющийся у него билет его не устраивает, ибо ехать надо не послезавтра, а сегодня – мама болеет. Несчастное лицо. На текущий день билетов уже нет. Опять несчастное лицо. В кассе посоветовали обратиться к вам. Во взгляде – легкая, робкая надежда.
Наконец бригадир почесал в затылке.
– Где билет-то? – спросил он с тяжким вздохом.
Дима извлек. Бригадир протянул пухлую мягкую розовую руку. Дима вложил билет во влажные пальцы. Бригадир, буквально засыпая, мельком посмотрел на просвет.
– Сдай, а потом подскакивай, пожалуй, в пятый…
– Есть!
Бригадир отер ладонью пот.
Дима, помахивая портфельчиком, полетел обратно. Душа его пела, все устраивалось. Он успеет сегодня позвонить. Он машинально лавировал в толпе, не глядя, миновал завывающих девиц, и вдруг ему в спину ударилось нечто. Он удивленно обернулся. У ног его лежал ком из нескольких папиросных пачек. Давешняя девица, невнятно продолжая петь, ухмылялась ему и показывала язык. Дима побежал дальше.
У касс толпа была особенно густой и распаренной. Дима набрал побольше воздуха и крикнул с пафосом:
– Дорогие товарищи! Друзья!
К нему обернулись, как к психу, надеясь хоть немного развлечься.
– Кто хочет послезавтра в Ленинград, прошу!
Ну, вот, думал Дима, в лавировку несясь обратно. Теперь вовсе без билета.
Львицы, завидев его, даже перестали петь. Они загоготали все хором. Дима приветливо сделал им ручкой, в ответ его подруга послала ему воздушный поцелуй. Лысый бородач смотрел ревниво.
Бригадир действительно был в пятом, в тамбуре. Проводник, разбитной мужичишка средних лет, что-то ему оживленно рассказывал, делая руками движения, будто открывает бутылки одну за другой, и приговаривая при этом что-то вроде: «уяк! уяк! уяк!» Бригадир осоловело слушал, как слушал и Диму – глядя потным взглядом куда-то в сторону. Дима пригладил волосы и с видом честного пассажира шагнул в тамбур. Бригадир не пошевелился даже, даже зрачки не дрогнули – только руку протянул. Дима вложил в нее, совсем уже взопревшую, вырученные за билет деньги. «А они – ни в какую!» – сказал проводник. Бригадир опустил руку с деньгами в карман брюк. Потом вынул ее уже без денег и отер пот. Проводник теперь делал движения, будто разливал. Звук тоже сменился. «Плюк-плюк-плюк!» – рассказывал проводник. «Посади», – сказал бригадир. «А чего сажать? Вон – одно свободное. Так вот я и говорю: плюк-плюк-плюк!..»
Дима вошел в вагон – там, как по заказу, отчетливо виднелось единственное свободное место – рядом с аккуратной, миниатюрной старушкой, уже углубленной в какое-то чтение. Дима двинулся к этому креслу, и тут пол мягко колыхнулся; перрон с идущими и прощально машущими людьми едва заметно, затем все быстрее и быстрее поплыл назад. Перегон начался.
Все. Теперь все. Дима сделал, что мог, вчерашний вечер стал, наконец, отодвигаться в прошлое. Еще стыдно было перед Ней, но это ненадолго. Дима чувствовал. Вперед наука, говорил он себе, чтобы окончательно успокоиться. Господи, как противно! Ничего. Сегодня я Ее увижу. Он затрепетал, поняв, что это так. Поезд довезет. Телефон дозвонится. Метро догремит, уверен. Спокоен и уверен. Это не сказка, не сон, не пустая мечта в час тоски – сегодня он Ее увидит.
Москва убегала. Дима откинулся на горячую спинку кресла, прикрыл глаза. Опять екнуло сердце – увижу. Позвоню и скажу… что скажу? Скажу, здравствуй. Он повторил Ее телефонный номер – медленно, сердцем целуя цифры; уже сегодня. Не завтра, как было вчера, а сегодня. При мысли о вчерашнем дне опять запылали щеки и уши. Он с ненавистью посмотрел на свою ладонь и в который раз стал ожесточенно вытирать ее о брюки. Хотелось о стены биться от стыда. Никому больше не верю, только Ей. Люблю. Он понял, что думает это серьезно. Почему нет? Люблю.
Сердце колотилось о ребра, как колеса о рельсы. Нет, так нельзя, семь часов еще, подумал Дима. Я спячу. Он нагнулся к портфелю за книгой и краем глаза увидел черные брюки, остановившиеся рядом. Поднял голову – бригадир улыбался добро и устало, как майор Пронин. Он махнул подбородком в сторону тамбура, и сам двинулся туда. Дима встал – о господи!
В тамбуре никого не было, но уже воняло папиросным дымом.
– Вот что, друг, – сказал бригадир и вытер пот. – Ты, – он поднял короткую руку к люку в потолке, – посидишь там с полчаса. Контроль…
– Вот те раз, – обеспокоился Дима. – А выпустить не забудете?
– Говорю – полчасика.
– Лады, – нерешительно пробормотал Дима. Бригадир вяло просиял – чувствовалось, эта процедура ему приелась.
– И прекрасненько. Сейчас лесенку припру… И еще сосед у тебя будет. Это… напарник.
– Это кто же?
– Да малец…
Бригадир ушел. Дима прислонился плечом к стенке, недоверчиво глядя на люк вверху. Странно, сколько же там места? Вроде бы нисколько. Куда он исчез-то? Дима разволновался. А если контроль уже?.. Лязгнула дверь, и Дима в панике обернулся. Бригадир нес короткую приставную лестницу, за ним двигался парнишка лет восемнадцати – длинная шея, угловатый, крепкий. Бригадир поставил лестницу, влез, поковырял большим ключом в замочной скважине люка, и тот отвалился, повис. Бригадир тяжко спрыгнул и стал отдуваться, протирая загривок, лоб и щеки.
– Поехали, – задыхаясь, сказал он.
В темной пазухе пахло гарью и смазкой, в горле сразу запершило. Дима хотел сесть и ударился затылком. Пришлось скорчиться, спрятав голову меж колен. Полчасика… Вспомнилось, как в детстве, желая сделать отцу сюрприз, он пытался спрятаться в ящике письменного стола.
– Пиджаки снимите, – заботливо вспомнил бригадир, – у меня повисят.
Дима, извиваясь, ухитрился снять пиджак и бросил его бригадиру на руки. А ведь там все мои деньги, с опозданием сообразил он, но смолчал: неловко было просить бросить ему сюда его кошелек, получилось бы, что он не доверяет бригадиру. Подозрительно принюхиваясь, снизу уже лез напарник.
– Чего тут? – он таращил глаза со света, стараясь сразу оглядеться.
– Кр-расотуха, – сдавленно ответил Дима. Напарник хмыкнул, стал размещаться. Люк закрылся, и наступила полная тьма. Я перешел на инфракрасное изображение – мне важны были лица.
– Успели, – облегченно пробормотал Дима.
– Куда?
– Ну… сюда. До контролеров.
– На кой бы им идти, пока мы не спрятались? Предупредили бригадира и ждут, когда он «добро» даст…
Поезд, дрожа от усилий, летел к Ней.
– Перемажемся вдрызг, – раздался голос из темноты. – Галстук бы не заговнять…
– Бог даст, ототремся.
– Тоже в бога веришь?
– С ума сошел!
– А чего, сейчас многие. Девчонки, вон… Блузку расстегает, там крестик…
– Одно дело – крестик…
Помолчали.
– Питерский? – спросил напарник.
– Учусь там.
– Где?
– В Репинке. А ты?
– Маляр, стало быть… что? А, я… Питерский. Ну и вонь, – он зашуршал, пытаясь слегка сменить позу. – Задыхаюсь на хрен, – ткнул Диму в бок острым, твердым коленом и успокоился. – Пардон с меня. Курить будешь?
– Да господь с тобой, и так духотень!
– Чего молишься? Не веришь, так не молись.
– Привык.
Уже извиняюсь, подумал Дима. Не он, а я. Как так получается?
Сухо, как сверхзвуковой истребитель, шаркнула спичка. Темнота, подрагивая, втянулась в углы: Дима увидел выпавшее из мрака мальчишеское лицо с плотной тенью, залегшей под глазами и на верхней губе, в пушащихся усиках. Сдавили взгляд проступившие ребристые стены. Напарник закурил и погасил спичку, все исчезло, и только оранжевый огонек перекатывался в черной спертой пустоте. В ноздри, в горло поползло невидимое теребящее удушье.
– Девчонку бы сюда, – вдруг проговорил напарник.
Дима не нашелся, что ответить. Напарник затянулся.
– У меня вот сбоку такая сидит, – задумчиво сообщил он. – Из благовоспитанных, вроде – не притронься. Смешно б ее тут в дерьме раскатать, на трансформаторах…
Напарника не было видно: казалось, это сама тьма цедит отравленные слова и шлет бомбить праздные города, забывшие о светомаскировке, давно пропившие радары ПВО. Несметные эскадрильи туманили ночной воздух, застилали звезды… Написать бы это. И назвать… как назвать? Что-нибудь вроде «Требуется противогаз». Или: «Противогазов сегодня не будет».
Экспресс, трепеща, рвал воздух, спешил.
– Знал одну такую. Приехала к дружку, а он свалил. Ну, покатили таун осматривать, впервые в Питере, хуе-мое… И, вроде, ничего ей не смей! А вечером я ее упоил чуток. Так она как полезет! Ох-ох, говорит, до чего жаль, что Кеши нет, я ведь рассчитывала заночевать у него, а теперь в затруднительном положении… понимаешь?
Понимаю, думал Дима. Сегодня я Ее увижу. Как Она там жила? Только бы не пустить это в себя, не оскорбить недоверием… Будь проклят, напарник.
– А вообще, они скурвились все, – говорила тьма. – Кулак засунуть можно, и еще хлюпать будет!..
Он ведь моложе меня, думал Дима. Года на три… Он попытался зажать себе уши коленями. Не получилось.
– Не, ну елы-палы, во жизнь пошла! То сопромат грызешь, то двигатели, то закон божий… Миром Ленину помо-олимся! Многие, конечно, херят это дело, так ведь олухи нигде не нужны, локти потом искусаешь. Свободная минутка выдастся – что делать? С чтива рвать тянет, брехня на брехне. Телик врубишь – или воспитание какое, или дурак с микрофоном прыгает, дурацкими шутками дураков веселит. Молодежная программа… Девку закуканить хоть приятно…
Если бы я так трепался, подумал Дима, а мой собеседник все время молчал, я не смог бы говорить. Как это он ухитряется не думать о том, интересно мне или нет? Он уверен, что интересно. Уверен, что я думаю так же…
– Порево, конечно, тоже поперек горла. Все они одинаковые…
– Ты философ, – сказал Дима.
– Да, – согласился напарник. – Задумаешься иногда – японский бог! Нет жизни! В техникуме пашешь, ждешь, когда учеба кончится. На сейнере будешь пахать, ждать, когда рейс кончится. Так и сдохнешь в зале ожидания! – он в сердцах ткнул окурок в стену. Огонек погас. – А ты кем будешь?
– Бог знает…
– Бог, бог, – проворчал напарник. – Афиши малевать за семьдесят колов?
– Может быть.
– Тоже в лямке…
Мутно-оранжевые, ласково отблескивающие капли с дрожащего жала падали и падали, и беззвучно уносились вниз, пропадая во мгле, и внизу люди задыхались, сходили с ума и умирали в конвульсиях, давясь воплем и рвотой, раздирая себе грудь ногтями среди иссушенных пожарами руин… Противогазов сегодня не будет. А когда? Прекратите это, кто-нибудь!
Заскрежетал ключ. Упал люк. Дневной свет и чистый воздух, ослепляя, ворвались в карцер.
– Живы? – спросил бригадир снизу.
– Слегка, – ответил напарник, принявший при свете человечье обличье, с лицом, руками и галстуком.
– Выползайте. Мыло, полотенце – у проводника…
Дима выполз вторым. Ноги и спина одеревенели, и он с трудом принялся разминаться, а напарник тем временем уже приволок туалетные принадлежности. Он шел и улыбался, топорща пух на верхней губе.
– Во как быстро! – возгласил он, с грохотом закрывая дверь в вагон. – Я думал, хуже будет.
– Я тоже, – ответил Дима. – Как галстук? Не заговнял?
– Ажур, – напарник склонился над раковиной. – А ты ничего… у-х. Какая вода хорошая!.. Я думал, маляры все педики и снобы. А с тобой я бы выпил.
– Ну, я рад, что тебе понравился, – сказал Дима.
Напарник, оттопырив мальчишеский зад и согнувшись, подозрительно поднял на него лицо. С лица капало. Выпрямился и стал бурно вытираться.
– Расчески нет, маляр? – спросил он из полотенца.
– Отродясь не было, – ответил Дима и тоже начал умываться.
Вернувшись в вагон, он еще от двери увидел затылок напарника над спинкой кресла. Рядом с затылком светилась великолепная копна пшеничного цвета волос, чистых и ухоженных, как золотое руно. Дима замедлил шаги, а проходя мимо, хлопнул напарника по плечу, и тот подскочил.
– Приятного путешествия, коллега, – сказал Дима, глядя в лицо обладательнице копны. И пошел дальше, посвистывая.
Старушка опять не обратила на Диму внимания, была углублена в книгу на французском, с цветных вкладок которой сияли купола русских церквей. Отвращение пекло нутро, хотелось бить стекла. Перед глазами еще стояло видение чистого, нежного лица, неярких губ, невинного, ясного взгляда. Напарник что-то бубнил, нависая над ее плечиком, а она отодвигалась, отворачивалась, смотрела в окно… Такие лица Дима видел доселе лишь во сне. Такое не нарисовать, не сфотографировать, такое можно лишь чувствовать – до сладкой боли в замирающем сердце. Рядом с напарником сидела чудесная, добрая девочка. Мысль о том, что напарник сейчас мучает ее, была невыносима. Дима оглянулся. Из-за кресла были видны лишь напарникова макушка и золотой купол сродни книжному. Но без креста. И живой. Он мог венчать лишь маленькую уютную церковь, белокаменную, стройную, взмывшую в осеннюю яркую синь и застывшую, едва касаясь травянистого пригорка на берегу прозрачной прохладной реки, медленно несущей бронзовые палые листья; застывшую, не успев оторваться и поплыть в поднебесье, скользя меж пушистых облаков… Обитель Бога.
Дима решительно нырнул в портфель и вытащил «Астрономию ХХ века» Струве. Он мало что в ней понимал, но иногда приятно было полистать – посмотреть фотографии, посмаковать названия… Приобщаться к настоящему. «Шаровые скопления в районе Стрельца, сняты трехдюймовой камерой Росс-Тессар на Бойденской станции Гарвардской обсерватории», «Модель Вселенной по Каптейну». Дима обернулся, будто его кольнули. Золотая копна была одна.
Он встал, чувствуя, что стремительно потеет. Ноги стали мягкими, но он все же пошел, придерживаясь за спинки кресел то одной рукой, то другой.
Она увидела его и, поджав губы, опять отвернулась к окну. Он был для нее коллегой напарника. Дима нагнулся к ней.
– Сосед не слишком вас утомил?
Она не отвечала, будто обращались не к ней.
– Я к тому, – пояснил Дима, – что вы могли бы пересесть на мое место. Я и в тамбуре прекрасно доеду. Хотите, помогу перетащиться?
Она повернулась к нему, быстро розовея.
– Я… Куда, вы говорите?
– Вон там, – Дима улыбнулся так ласково, как только мог. – Рядом с бабулькой.
– А почему вы решили, что он меня утомил?
– Мне пришлось просидеть с ним полчаса, и я устал. Думаю, что вы устали еще больше.
– Да… то есть… Спасибо. Ой, нет, я сама перенесу. Чемодан легкий. А вы точно… в тамбуре вам не будет неудобно?
– Да нет, там очень уютно, – Дима опять улыбнулся. – Поехали?
– Нет-нет. Я сама.
Дима сел на откидной стул, шлепнул портфель рядом. Не блеск, конечно, ну да не на века. Душа его пела. Он искупил вчерашнюю вину перед Нею. Горечь растаяла мгновенно и без следа. Мир сиял, точно волосы той, что он спас. Он беззвучно засмеялся, встал и осторожно заглянул в вагон. Напарник сидел на своем месте и что-то жевал, растерянно озираясь. Так он в буфет бегал, подумал Дима. А буфет есть или нет? Я бы тоже сбегал, подумал он. Златовласка смотрела в окно мимо читающей старушки. Дима прислонился к стене, достал блокнот, карандаш и широко, небрежно чиркая, стал делать Златовласкино лицо. Не получалось. Проступали по отдельности то глаза, то губы, да и поезд трепетал на лету, хотя бы десять минут постоял… Постоял? Да я же спешу к Ней! Но нарисовать бы…
Мир отлетел, цепляясь за взгляд то изгибом ослепительной речки, проплавившей путь среди зеленых холмов, то бархатным склоном оврага, то ранним костром клена, полыхнувшим вдруг среди летних еще берез. Не цеплялось. Все пропадало, утопало бесследно во мгле позади.
Дима успел выяснить, что Рессел рассмотрел также несколько альтернативных эволюционных треков на диаграмме Герцшпрунга-Рессела, что поляризованный свет Крабовидной туманности представляет собой синхронное излучение, а также еще несколько столь же неважных, но почему-то интересных и, как бы это сказать, несуетных вещей. Потом дверь в вагон мягко отворилась. Дима поднял голову. Златовласка обворожительно розовела.
– А я и не думала, что здесь есть, где сидеть, – объявила она.
– Есть, – ответил Дима. Сердце билось как-то чаще.
– Я решила, что вы могли заскучать. А что вы читаете?
– Да так, – Дима смутился. – Листаю, время убиваю…
Он попытался спрятать книгу, но она уже заметила название и очевидно восхитилась.
– Как интересно! Вы астроном?
– Да нет, что вы! – Дима даже покраснел. – Маляр. То есть, учусь на маляра.
– Кто? – не поняла.
– Ну… то есть, художник… – А какой я, к бесу, художник, подумал он. – То есть, учусь на художника… – А разве можно научиться быть художником? Тьфу, черт!
Совсем с ума сошел! Двух слов связать не могу. Что это я так разволновался? А потому что она мне нравится. Да что же это я, развратник, что ли? Развратник-девственник. Златовласка была такая чистенькая, такая ладненькая, что до одури хотелось ее коснуться. Но так, поодаль, было тоже хорошо – любоваться можно. Дима еще в школе понял, что, стоя рядом или, тем более, целуясь, страшно много теряешь – ничего не видно, только лицо или даже только часть лица. Обидно, и выхода никакого. Ведь это должно быть невероятно красиво, завораживающе, как северное сияние – видеть со стороны девушку, которую сейчас вот целуешь и чувствуешь. Либо чувствовать, либо видеть. Принцип неопределенности. Гейзенберг чертов. Про штучки с зеркалами Дима понятия не имел – на Евиной лестнице не было зеркал, только вонючие бачки для пищевых отходов. Но, вероятно, и зеркала бы ему не подошли. Он предпочел бы спокойно сидеть поодаль, глядя на себя и свою девушку – и, скорее всего, с карандашом и блокнотом в руках.
Златовласка прикрыла дверь в вагон. Ее движения были застенчивы и вкрадчивы.
– А почему без бороды? – спросила она.
– А почему с бородой?
– Я думала, все художники с бородами.
– Да нет, – он встал, придерживая рвущееся к стене сиденье. – Садитесь.
– Ой, нет, я насиделась, спасибо!
Сиденье с лязгом ударило в стену.
– Я тоже насиделся, – сообщил Дима. – Кстати, я попробовал тут… в меру способностей, – он достал блокнот. – Показать?
– Конечно! – она взяла, коснувшись Диминых пальцев своими. У него упало сердце, дыхание сбилось. Она старательно стала рассматривать, чуть сдвинув брови от усердия. Чистый лобик прочеркнули две маленькие морщинки.
– Здорово, – сказала она, отдавая блокнот. – Правда, я себя не такой представляла…
– Так поезд же трясет! – покаянно сказал Дима. Она засмеялась. – А ты где учишься?
– Ой, что вы! Я только школу кончила.
– И как кончила?
Она смутилась и известила его с тихой гордостью:
– У меня медаль.
– Это ж надо, с кем свела судьба! – искренне восхитился Дима. – А я тройбаны хватал, только так… куда поступаешь?
– Еще не знаю. Решила год подождать, осмотреться. К брату вот ездила, в МИМО.
– Разве в Москве было такое солнечное лето?
– Ой, нет, почему?
– Посмотри на себя.
Она, порозовев опять, послушно оглядела руки, голые до плеч, потом нагнулась и посмотрела на ноги. Диме показалось, она рада поводу посмотреть на себя и делает это с удовольствием. Нежная кожа северянки была облита загаром.
– Я на юге была. Месяц в Крыму и три недели на Кавказе. Там так интересно!
– Кайф какой! Не долговато, нет? Ты не устала?
– От чего?
– Н-ну… я был как-то раз – народищу до беса, очереди, спишь в клопоморнике, ни встать, ни сесть…
– Да я же не дикушкой, что вы!
– Даже так?
– Конечно. В Гурзуфе – в санатории МО, папа с нами там последние десять лет отдыхал каждое лето, так что меня приняли за родную. А в Новом Афоне – с подружкой. У нее мама какой-то босс, выбила путевки. Так что было хорошо.
– Завидую…
– Надоедает солнце, конечно, под конец и купаться не тянет. Зато действительно отдохнула – а то так вымоталась в школе. Зубришь, зубришь… Как это мальчишки должны обязательно сразу поступить, ума не приложу! Не пожить совсем!
– Зато все еще в голове.
– Ой, у меня все назавтра после экзамена выветривается… А знаете, мне астрономия в школе нравилась!
– А я терпеть не мог. Там она… земная. Неба не чувствуешь. Бездны этой ночной, умопомрачительной…
– Как вы интересно говорите! – слово «интересно», видимо, было у нее любимым, вылетало то и дело. – А что тут пишут! – она легонько указала на «Астрономию».
– Много чего, – Дима пожал плечами и улыбнулся. – Вот, например, установили наконец, что поляризованный свет Крабовидной туманности представляет собой синхронное излучение.
– Правда? – искренне изумилась она, словно давно имела по этому поводу свое мнение, отличное от изложенного Димой. Он кивнул с серьезным видом.
– Здесь прекрасные фотографии. Вот… Квинтет Стефана.
Она усердно всмотрелась.
– Красивенькие. А наша Галактика тут есть?
– Н-ну, – Дима опешил, – ясно дело, нет. Кто ж ее мог со…
– Ой, правда! – она ужасно покраснела.
– Но есть снимки галактик, аналогичных нашей. Вот.
– Да, – сказала она, всмотревшись, – это было в учебнике, – взглянула на соседнюю страницу. – Ой, как похож на нашего соседа в пансионате! Ухаживать еще пытался… Хаббл, – прочитала она. – Нет.
– Хаббл открыл закономерность между скоростями удаления галактик и расстояниями до них, – немного коряво от поспешности пояснил Дима.
– Правда? – восхитилась она и подняла чистые глаза. Кажется, ей действительно нравится, с восторгом подумал Дима. Что, напарник, съел?
Он начал вылавливать, что помнил, про красное смещение и поправки к Хабблу, перескочил на Леметрову теорию первоначального яйца, помянул Гамова, счел своим долгом отметить существование контртеории Бонди-Хойла, пригласил посмеяться над забавным выражением «ведро пространства»… Господи, думал он. Тебе не скучно, Златовласка? Ведь не скучно, да? Она с готовностью посмеялась. Внимала. Великолепные глаза распахнуты широко-широко. Она была, как Жанетка Фременкур – глаза и губы. И чудный медовый загар, и грациозная фигурка… Он говорил. Странно, думал он, почему я так люблю это, а от искусствоведения, например, меня воротит? Если б она меня спросила про художников или про картины – мямлил бы, как на экзамене, не интересны они мне. А то, что я говорю, мне интересно? Не по старой памяти? Тоже как-то… Сам уже думаю иногда: зачем вся эта дребедень?.. А ведь было, было же время, когда ночей не спал, обалдело пытаясь представить: а что там, куда галактики, метагалактики, вообще материя, исторгнутая взрывом илема, еще не долетела? И ведь прошло с той поры лет пять, ну – шесть… Вдруг – художник. Какой там художник, я просто бездарь, я ничего не умею, а рисовать умею меньше, чем что-либо еще, но господи, я ни секунды не думал, что это настоящее дело! Я не могу не рисовать, то и дело хочется, но это просто чтоб не сдохнуть от одиночества: я рисую – как будто письма пишу, как будто мостики навожу между собой и остальными, трепотней мостика не наведешь, душу не зацепишь… А, ерунда! Какими там другими? Между собой и Ею, вот и все. Сейчас же треплюсь, и все нормально… А Ей не нравится, она оценивает это просто как картину или рисунок, а не как письмо, и начинает разбирать: цвет неестественен, перспектива гнутая… Какая путаница! Златовласка, тебе нравится?
Она слушала, затаив дыхание, вытянувшись навстречу его словам, впитывая, поглощая… Или притворялась? Но зачем? Бесы дери мои сомнения, к чему плохое выдумывать, к чему не верить? Бесы дери напарника!
Он рассказал про коллапсары, про то, что Шварцшильд теоретически предсказал существование захлопнутых сверхгравитацией областей пространства, отсюда и возник термин «сфера Шварцшильда». Он рассказал про реликтовое изучение и про перспективы, открываемые при дальнейшем его исследовании, а заодно по секрету рассказал байку про академика Сахарова, которого в ту пору как раз опять несли по всем кочкам. Байку эту Дима узнал от своего приятеля, тоже художника, Олега Шорлемера, единственного настоящего диссидента, коего Дима знал лично. Академик как-то спросил жену: «Знаешь, что я люблю больше всего на свете?», и жена приготовилась услышать про какую-нибудь женщину, в крайнем случае, – про себя, но академик сказал: «Реликтовое излучение». «Только ты больше не говори никому, мало ли», – простодушно предупредил Дима и начал рассказывать о термоядерных делах: что Чэдвик и Хоутерманс еще на рубеже двадцатых-тридцатых рассчитали энергетику термоядерного синтеза в Солнце… Чэдвик – тот самый, который в тридцать втором открыл нейтрон, а Хоутерманс – совершенно замечательный человек, был коммунистом, бежал от Гитлера к нам, а мы его сразу взяли как шпиона, долго вертели на Лубянке, а после пакта тридцать девятого как и всех, кто от Гитлера бежал, выдали обратно… ты не знала?.. Хоутерманса тоже выдали, и его уже там посадили, но он согласился с ними сотрудничать и, как видный физик, курировал Киевский физтех при немцах. Наши многих ученых не успели эвакуировать, немцы их заставляли работать, а они саботировали. И Хоутерманс многих спас, давая заключения, что они честно, в полную силу работают, хотя они нарочно все ерундой занимались, но когда наши Киев освободили, всех этих ученых все равно посадили – за сотрудничество с фашистами. А Хоутерманс ушел с немцами, а то наши бы его расстреляли… Только ты никому больше не рассказывай… Сам он раскрылся перед ней до конца. Она была такая чистенькая, такая ладненькая. Так хотелось ее коснуться.
Он остановился. Ее глаза сияли.
– Откуда вы все это знаете?
– Ну, как… – Дима развел руками. – С миру по нитке…
– В сто раз интереснее, чем в школе!
– Да господь с тобой! – Дима покраснел. – Я серый, как штаны пожарника. Я даже не уверен, что все правильно помню…
– Вы не могли бы дать мне прочесть «Астрономию»?
Дима опешил.
– Да это не все отсюда… – пробормотал он. – Впрочем, если хочешь, – он улыбнулся, вспомнив, что не знает даже ее имени. – Может, прежде познакомимся?
– Ой, да, конечно! – застеснялась она. – Меня зовут Вика.
– Очень приятно, – светски сказал Дима. – Дима.
– Вы ленинградец, Дима?
– Нет, учусь там.
– А живете один?
– Угу. У дальней родственницы снимаю. Она одинокая… А родители – в Москве.
– Ой, как чудесно! Родители так утомляют! С кем, куда, чего пригорюнилась… Папа куда ни шло, он то на учениях, то на военной своей игре до ночи, но мама – она все время дома, кошмар! После школы-то я сумела доказать, что я взрослая, и все же… Конечно, одному лучше. Вы интересно живете, наверное, очень, – мечтательно произнесла она. – Я все пытаюсь, но как-то времени нет. То учить что-то надо, то общаться… Так это возможно?
– Что?
– Прочесть. Может, я еще в астрономы пойду!
– Ясно дело, возможно. Только я сам еще читаю, – он наугад показал, где остановился. И сам улыбнулся, ощущая тривиальность уловки. – Может, повстречаемся, когда я закончу? И я тебе передам.
– Конечно, я подожду, – с готовностью сказала она, – у вас есть телефон?
– Чего нет, того нет, – с сожалением проговорил Дима.
– Что за беда? У меня есть! Может, вы позвоните по прочтении? Мы встретимся, и я прочитаю и тут же верну. Мне так картинки понравились!
– Лады, – сказал Дима. – Хочешь – и еще что-нибудь приволоку?
– Ой, спасибо! Это чудесно. А то так много книг, всегда лучше иметь наставника! С тех пор, как родители перестали мотаться по стране, папа собрал громадную библиотеку. Мама всегда мне советует, что когда прочесть.
– А я как-то сам… – признался Дима. – Что в руки попадет.
– Потому что вы творческая личность.
– Почему ты так решила? – Дима едва не зарделся от такой приятной лести. Вика пожала смуглыми плечиками и лукаво улыбнулась.
– Женское чутье! Вообще я люблю знакомиться с интересными людьми. Мама все время меня знакомит с самыми интересными из своих друзей. У нее много интересных друзей. Но они все старые. Встреча с вами – такой подарок! Я ведь думала, что так, случайно, можно сойтись лишь со слабачками, вроде того, – она показала на дверь в вагон.
– Какой же он слабачок?
– Он пустой. С ним что угодно можно сделать. Просто он поначалу выглядит как сильный, потому что очень противный.
Дима удовлетворенно взъерошил волосы.
– Страшно не было?
– Нет, конечно. Скучно. Они такие одинаковые все. Первый раз, когда на плясы пошла, было так интересно, а потом… дураки. И вином от них всегда разит.
– Перестала ходить?
– Ой, нет, я танцевать люблю!
– С тобой, наверное, приятно танцевать, – Дима огладил взглядом ее талию.
– Конечно, еще как! Один раз даже подрались из-за меня.
– Кто?
– Да не знаю, первый раз видела. Так интересно… Зуб одному выбили. А вы дрались на плясах?
– Н-нет… не приходилось, – растерялся Дима. – Я пляшу в своей компании только.
– Ой, неинтересно! Правда, вам виднее, конечно.
– Это почему?
– Ну, вы старше, опытнее… художник.
– Да какой я, к бесу, художник!
– Ой, ну как же… учитесь на художника.
Дима только вздохнул.
– И вы сильный, – добавила она, глядя ему прямо в глаза. Будто окончательно решила сказать ему все лестные слова, какие только могла придумать.
– А ты сильная? – спросил Дима, даже не обратив внимания на ее мнение о нем – он-то точно знал, что он не сильный.
– Сильная.
– А в чем это выражается?
– Вы не верите? Но я всегда говорю правду. Я не знаю, в чем выражается, просто… вокруг то и дело кто-то жалуется, какие-то беды у всех, скучища! Со мной такого не бывает. Я всегда все делаю правильно, поэтому никаких бед у меня быть не может, – она серьезно и честно смотрела ему в глаза. Дима молчал. – Вот захотела с вами познакомиться – и познакомилась. И вам приятно, и мне. Хотя со стороны это выглядело нехорошо, будто я за вами побежала. Но я уже знаю, вы такой, что все поймете правильно.
– А если бы ты… полюбила?
– Полюбила? Ну и что? Полюбила бы и полюбила.
– Не доводилось еще?
– Ой, что вы! – она серебристо засмеялась. – Так рано нельзя! Это же сразу себя ограничивать. В моем возрасте надо развиваться во все стороны.
– Н-да… Ну что я могу сказать? Ты – гений.
Она покраснела от удовольствия.
– Мама, когда меня провожала, так и говорила: смотри, Виканька, не влюбись на югах! А там, правда – так и лезут… И все такие дураки! Рассказывают что-нибудь, где какую бутылку пил или про жену плохую, а на коленки так и смотрит! Вот вы ни разу…
Я просто стесняюсь, чуть не ляпнул Дима, а на самом деле очень хочется. И вдруг понял, что уже не хочется. Златовласка незаметно и быстро разонравилась ему. Что-то в ней было ненастоящее.
– А не на югах? – спросил он. – Всерьез в тебя влюблялись?
– Ну конечно! – она даже удивилась этому вопросу. – Сколько раз! Вот сейчас один мальчик из бывшего класса очень меня любит. Он такой забавный, все в кино меня водит. В школе такую интригу придумал, чтобы сесть за мою парту!
Не «со мной», подумал Дима, а «за мою парту». О господи… А смотри-ка ты, значит, парты еще есть, не везде заменили на столы.
– Ну и?..
– А мне не жалко. Он всегда интересные фильмы выбирает. Сначала сам посмотрит, проверит, а потом уж мы вдвоем. Он такой чудесный! Весной послала его в «Великан»… забыла, что-то там модное показывали… «Зеркало», вот! Так он три часа стоял, и был так рад, так счастлив!
– И больше ему ничего не надо? – нагло спросил Дима.
– Я понимаю, что вы имеете в виду, – спокойно ответила она. – По-моему, он вообще ничего не может. Правда, в кино попробовал обнять однажды. Там и без того духота, я, конечно, потребовала, чтобы прекратил. Так и сказала: Юрик, ты не такой!
Дима уставился в окно. Скорей бы уж приехать, подумал он.
– Я вообще этого не люблю, – продолжала Вика. – Поэтому и на вечеринки не хожу, там вино, танцуют…
– Ты же любишь танцевать!
– Ой, это другое дело! На плясах все незнакомые!
Дима ошарашенно сморщился. Она поджала губы; честно стараясь объяснить, сказала:
– Ну, когда танцуют, ведь обнимают, да? Поцеловать стараются. Если знакомому не разрешишь, он обидится, а разрешишь – он больше захочет. А там все новые, с ними не страшно. И не разрешить можно, и разрешить можно. Как захочется.
– А с ним ты не хочешь плясать?
– С кем? С Юриком? Что вы! – она засмеялась. – Он ведь мне только как человек нравится, а как парень – нет. Я ему про плясы вообще не говорю.
Дима покивал. Фарфоровская с медным стуком прокатилась мимо окон.
– А у вас, Дима, есть девушка? – спросила она.
– Да как сказать, – ответил Дима, поразмыслив.
– Может быть, вы женаты?
– Может быть.
Она пытливо смотрела на него. Выждала.
– Вы скрытный, да?
Дима опять сморщился. Назвал – опошлил, подумал он.
– Так сказать вам мой телефон? – застенчиво напомнила она.
– Да, конечно, – согласился он из одной лишь вежливости.
Она задиктовала. Судя по номеру, это было где-то на Петроградской.
– Лады, – сказал Дима, пряча блокнот. Он точно знал, что не позвонит.
– Вы скоро прочитаете?
– Скоро.
– Ну вот, подъезжаем. Даже жалко, правда? – она запнулась. Он не ответил. – Пошла за чемоданом.
– Помочь?
– Ой нет, не надо. Не терплю, когда мне чего-нибудь носят, пальто подают, открывают двери… унизительно.
– А в кино?
Она удивленно воззрилась на Диму.
– Что же мне, самой в очереди стоять?
– Тоже верно. Тогда… – он вздохнул, – до скорого.
– До свидания, – она протянула руку. Дима пожал. Пальцы ее были прохладными и сухими. Равнодушными.
Ненадолго я оставил Диму.
Выйдя из поезда, Виктор Мокеев успел заметить впереди, в толпе, крутящейся как вода от винта, золотоволосую голову сбежавшей соседки. Он ожидал увидеть ее вместе с тем малахольным длинным. Но длинного не было. Сердце екнуло, и один шаг Виктор сделал шире, тело рванулось в погоню – и отпрянуло назад. Виктор знал, что будет жалеть потом, что не мог подойти, хотя она была одна. Именно это одинокое мелькание выбило почву у него из-под ног. В поезде еще можно было тешиться: «Художника ей… Моду взяли, стервы…» Здесь еще можно было бы попробовать устроить драку. Нет. Она шла одна, пихая коленом необъятный чемодан.
Она была иная.
На пути домой Виктор, как мог, старался прийти в себя: заплевал остановку, в автобусе потоптался на чьей-то ноге, нахамил бабке, жалобно пытавшейся согнать его с сиденья… Тщетно. Что-то изменилось. Он злобно позвонил домой – дома никого не было. Он грохнул баул на пол, с лязгом вогнал ключ в замок. Замок пищал, не желая открываться. Открылся-таки. Виктор ногой двинул баул в квартиру – тот зацепился за порог. Виктор пнул его. Баул встал на бок, влетел в коридор, замер, как балерина на носочках, и с мягким шумом перевернулся. Виктор еще раз поддал в его мягкий, как у маменькиного сынка, беззащитный бок. Подошел к телефону. Раскрыл записную книжку. Набрал номер. В ухо потекли безнадежные гудки, тягучие, как зубная боль. Виктор подождал, потом притиснул рычаг, шепотом матерясь. Посматривая в книжку, набрал другой номер. Опять загундел звонок. Заткнулся. Загундел. Хлоп!
– Але! – сказал недовольный женский голос.
– Ирка?
– Да… Витюша! Здравствуй! Вернулся! Ну, как отдыхалось? А знаешь, я тут замуж выскочила! Костю помнишь? Хотя нет, это ты уже уехал…
Напарник придавил рычаг, как клопа; дергая побелевшими от бешенства скулами, набрал следующий номер.
– Да? – сказал недовольный мужской голос.
– Валю, будьте добры.
– А кто это? – подозрительно осведомились оттуда.
– Мокеев беспокоит. Виктор. Друг.
– Она мне про тебя не говорила.
– Она мне и про тебя не говорила.
– Этак и по морде можно, сынок, – проникновенно сообщила трубка.
– Вот и я о том же… дедуля.
– Никаких друзей, внучек, я здесь. Валя подойти не может, моется.
– Дело серьезное. Не забудь, как выйдет, шерсть ей протереть насухо. Неровен час, ум простудит! – напарник всем весом лег на рычаг. Полистал книжку. Лицо его было пунцовым. Короткие гудки. Короткие. А теперь длинные. Гундосит. Хоп!
– Алло? – пропел нежный голосок. Приглушенно доносилась музыка, оживленный разговор, смех. Кто-то громко спросил поодаль от трубки: «Кого там черт принес? У нас все дома!»
– Оля? Это Витька.
– Витек, милый, как кстати! У меня тут пир горой, приезжай скорее!
– Много народу?
– До черта, прелесть!
– Не люблю, знаешь, свалки, – Виктор нажал на рычаг. Еще номер. Опять никого. Да что они, сговорились все, что ли?! Он исступленно встряхнул трубку, так что сдернул телефон со столика. Поймал на лету. Набрал новый номер.
– Але?
– Таня?
– Я… Валерик, да?
– Угу. Привет. Ты как там?
Смешок.
– Жду тебя. Весь месяц исключительно скучаю и жду тебя.
– Я так и думал… – Виктор, вдруг почувствовав страшную слабость, бессильно опустился на пол и привалился спиной к дивану.
– Заедешь? – спросила трубка. – А то сегодня чего-то так скучно… Ты прямо дар божий.
– Нет, я не могу. Дела, знаешь… Только что с поезда, накопилось. Проведать позвонил.
Он положил трубку. Он вспотел, и пальцы дрожали. Грипп? Какой там, японский бог, грипп… Он вдруг обнаружил, что морщится, будто от кислятины. Расслабил мышцы рта, потер руки. Никогда он не думал, что это так противно – не быть единственным.
Он спросил, где она живет, она процедила: на Большом.
На котором?
Виктор поднялся. Душа скрежетала: почему не догнал? Ну л-ладно. Сегодня крейсирую по одному Большому, завтра – по другому. Приехала – по подругам побежит, есть шанс. Есть маленький шанс найти непохожую. И лезть из кожи вон, чтобы для нее исчезли все другие. Чтобы звонить, не рискуя напороться на выеживающийся мужской голос. Чтобы звали в гости не от скуки.
Он ушел, даже не перекусив.
Он не нашел. Никто не поддержал вспышки странного в нем, все пришло в норму уже назавтра.
Я повел синхронный срез дальше. Нащупал другую нить, стремительно и неудержимо падавшую в узел завтрашнего кроссинговера. Это было уже не касание, как с Мокеевым. Это была третья нить нахлеста. В тот самый миг, когда Виктор ссыпался по лестнице, усталый и злой после всего; в тот самый миг, когда Дима благодушно пил на кухне чай и рассказывал тете Саше, как съездил, мама робко приоткрыла дверь и заглянула в комнату, держа в руке блюдце с двумя яблоками.
– Юрик, яблочка хочешь?
Юрик оторвался от книги.
– Мам, – сказал он с укоризной. – Ну стукнула бы в стенку, я бы сам пришел… – в дверь потянуло с кухни тошнотворным запахом стряпни. – Ты закрывай скорее.
Мама поспешно вошла и закрыла дверь.
– Я все равно бабушке несла, – оправдалась она.
– Ну, давай, – он улыбнулся. Взял, надкусил. Яблоко было, как вата. Он причмокнул. – Вкусное!
Мама просияла.
– Мне показалось суховатые, нет?
– Нормально, – он старался хрупать как можно задорнее. Вата не хрупала, а снималась и рвалась, как жеваная промокашка.
– Ты был сегодня в поликлинике? – спросила мама. Юрик мгновенно ощетинился.
– Нет, – проговорил он жестко. – Хватит, мам, надоело. Все в порядке ведь, не болит.
Мама села, продолжая держать блюдце на весу. Блюдце задрожало.
– Ну нельзя же так, Юрик. Первый год весна прошла без обострения, и ты бросаешь! Снова хочешь слечь?
– Да не слягу! – огрызнулся Юрик.
– Ты все забыл! – в мамином голосе мгновенно проклюнулись слезы. Это было ужасно. – Забыл, как отец на руках носил тебя по лестнице? Юрик, мне и так тяжело, ты же видишь. Хоть ты следи за собой сам!
– Вот выйду на пенсию и буду следить! – ожесточенно сказал Юрик. – Все равно через неделю в колхоз, не успею курс…
Он прикусил язык. Не следовало вспоминать о колхозе – для мамы это был нож острый. Юрик и сам-то боялся невесть как, хоть и бодрился. Впервые покинуть дом, ехать на какие-то работы, с незнакомыми ровесниками – нормальными, сильными, компанейскими.
Мамины глаза влажно заблестели. Юрик сразу встал.
– Ладно, съезжу, – проворчал он. – Где-то ампулы с весны оставались, ты не помнишь?
– Сейчас найду, – она вскочила, признательно улыбаясь сыну. Вспомнила про блюдце в руке. – Пойди пока, дай ей…
– Угу, – Юрик с сожалением покосился на отложенную «Иностранку». Он ненавидел поликлинику. Ненавидел белизну тоскливых стен, эфирные запахи болезней и немощей, ненавидел стоять в очередях за номерками, в очередях на прием и в очередях на процедуры, среди рыхлых стариков, торжественно уложивших мешки животов на растопыренные короткие ноги, с незастегнутыми ширинками и светящимися из-под штанин кальсонами, среди неряшливых, визгливых старух, способных разговаривать лишь о недугах и болях там и сям… Они смотрели на Юрика так, будто он посягал на какую-то их привилегию, будто не имел права занимать место в их очереди и, тем более, быть впереди кого-то из них… А в это время толпа ровесников, в которую его скоро бросят совершенно одного, купалась, играла в футбол и в баскетбол, гуляла с девушками, балагурила – эти ровесники жили, им было весело! Этого уже не наверстаешь! Можно выздороветь, можно научиться подтягиваться или даже ходить на лыжах и не простужаться, можно сдавать сессии на одни пятерки и потом стать великим ученым, можно, наверное, когда-нибудь жениться на Вике – но этого уже не наверстаешь никогда!
Юрик приоткрыл дверь в бабулину комнату, и в ноздри ударил липкий, окаянный запах лекарств. Запах его проклятия.
– Бабуль, можно?
– А-а, внучек, – елейно протянула бабуля. Голос был слабый, сиплый.
– Вот, мама яблоко передает, – угловато сказал Юрик, подходя ближе к постели. Бабуля повернулась к нему.
– Яблочко принес, хороший мой, дай тебе бог здоровья, – залепетала она, с трудом садясь и протягивая руку – белую, вялую, в синих полосах вздутых вен. Взяла, попробовала. Сморщилась, – нарочно, что ль, выбирала похуже? – тон сразу стал недовольным, резким. Откинулась на стоящие горбом подушки. – Чего ж сама-то не пришла? Заразы боится?
Это было настолько несправедливо, что слезы обиды за маму и бессильной злобы на эту ядовитую рухлядь жгуче затопили горло. Мама сидела возле бабули ночами, когда ту разбирал кашель, всегда были наготове горячее молоко с медом, пертуссин… Ставила горчичники, переодевала, когда старуха потела… А что было раньше! И что будет потом! Вся жизнь, сколько Юрик помнит, текла очерненная кошмаром бабулиных печеночных колик. Слабость с утра, измывательски упрямые отказы вызвать врача – пройдет, вы не хлопочите, я уж как-нибудь сама, я себя еще могу прокормить; уход на работу и возвращение ползком через час-полтора, надсадные стоны, рвота… Мама выносит ведро, а он, Юрик, лежит, слушая все из-за тонкой, как папиросная бумага, стенки, подкошенный вечной болью в ногах, не в состоянии ничем помочь, и стискивая кулаки, плача в подушку и заклиная судьбу: «Я никого не буду мучить… Я не доживу до старости…» И наконец далеко за полночь – соизволение: да вызови ты врачей, ведь силы нету терпеть! И нечеловечьи крики, прерываемые то новой рвотой, то требовательным: вызвала? И приезжали, и делали уколы, и спрашивали: почему не позвонили сразу. А она: доктор, я же работаю, на свои деньги живу… И доктор корит маму, и мама молчит, ведь не рассказывать же, как бабуля закрывала дверь квартиры собой, горбясь от боли, танком перла на нее и выла: я пойду-у! – и нельзя не пустить силой, потому что нельзя дотронуться, ведь стоит дотронуться, криком кричит: мне же больно!.. Кому старухи нужны, доктор, вздыхала бабуля смиренно.
– Спасибо, – тягуче сказала она и стала выбираться из-под одеяла.
– Ты куда?
– Огрызок выбросить, – бабуля, пошатываясь, встала, нащупала босыми ногами шлепанцы.
– Да я отнесу, лежи, пожалуйста! – Юрик стал рвать у нее огрызок. Бабуля не давала.
– Да что уж, – канючила она. – Не пачкай ручки-то после старой старухи. Пройдусь, мне лежать тяжело…
Весь взмокнув, Юрик выскочил из этого склепа. Мама искала.
– Ампулы, помнится, мы выбросили, – обернулась она. – У них все равно срок годности кончился. Но рецепты я нашла. Сбегаю сейчас в аптеку, и завтра ты, будь добр…
– Мам, пожалуйста, я сам схожу. Ничего же не болит…
Он привирал, конечно. Но маме знать ни к чему. Делать для него больше она не могла, а бессильное стремление помочь – самая страшная из пыток, он знал это с раннего детства.
Мама благодарно улыбнулась.
– Да ничего, я быстрее… по пути в кулинарию зайду, может, к вечеру завезли чего. Так бывает…
– Уже набегалась сегодня!
– Где это я набегалась? У плиты натопталась, это верно. Вот и прогуляюсь заодно, а то опять голова раскалывается.
– Лекарство приняла?
– Конечно. И пятирчатку, и анальгин…
– И не утихла?
– Утихла.
Юрик недоверчиво посмотрел на маму.
– Утихла, утихла, – повторила она с улыбкой.
– Ну ты хоть иди помедленнее, подыши. На улице хорошо. Я выходил до обеда.
– Да я знаю, из библиотеки-то ехала.
Мама работала в публичке.
– Все, бегу. Последи за картошкой, у меня стоит.
– Конечно, мам.
– И посмотри, чтобы бабушка не вставала.
– Конечно, мам.
– Сегодня, по идее, должен врач прийти – если без меня, ты послушай, что скажет.
– Конечно, мам.
Она наскоро причесалась. Критически посмотрела в зеркало, качнула головой.
– Совсем обвисла, – неодобрительно пробормотала она. – Мурлин Мурло…
– И неправда! – Юрик, услышав, выскочил к ней в коридор. И от резкого движения запульсировала боль в подъеме левой ноги. – Ты еще в самом соку!
– Ах ты, господи! – весело улыбнулась мама и чмокнула сына в щеку. – Ты и в этом понимаешь?
– Я во всем понимаю, только сказать не могу. Как собака.
Мама ласково засмеялась, счастливо блестя глазами.
– Умница ты моя. Ну, не скучай, – открыла дверь на лестницу. – Побежала!
– Не побежала, а прогулочным шагом! – крикнул Юрик ей вслед.
Мама опять засмеялась, и дверь захлопнулась.
Из своей комнаты уже выглядывала бабуля.
– Куда это она? – пытливо спросила она.
– В аптеку, – рассеянно ответил Юрик. – Хочет, чтоб я опять покололся перед колхозом…
Бабуля вышла вся.
– Ох, не бережешь ты матку, ох не бережешь, уж и так возле тебя бьется-бьется! Всю жизнь ведь болеешь. А сейчас вот и здоровый не можешь шаг шагнуть себе же за лекарством! Ох, эгоиста, ох, эгоиста мы вырастили безжалостного! И я-то! Здоровья остатки губила, ночей с ним не спала, пеленки стирала, а он теперь волком смотрит…
Юрик пытался читать, но не мог, пока бабуля не удалилась. Не успел он и страницы пробежать, как с кухни донесся шум воды и лязг посуды. Что это она там, с беспокойством подумал Юрик, откидывая журнал.
Бабуля раскрыла настежь окна у себя в комнате и на кухне, и теперь стояла у раковины, на самом сквозняке, жертвенно выскабливая кастрюлю.
– Ты чего? – очумело спросил Юрик. Он даже не понял сразу, что происходит. – Зачем окна-то?
– Душно тут…
Невинный взгляд, ангельский голосок…
– Ложись немедленно! – Юрик стал рвать у нее кастрюлю. – У тебя же о-эр-зэ!
– Коли уж ты матке не помогаешь, мне не мешай. Она и так будто белка в колесе крутится! – бабуля не выпускала кастрюлю, и Юрик не решался рвануть посильнее – встряхнешь ее, приступ еще начнется. Бывало и так. Он бросился закрывать окна.
– Не смей! – бессильно закричала бабуля. – Доктор сказал, при простудах свежий воздух полезен, а матка тут начадила.
В дверь позвонили. Бабуля остолбенела.
– Я открою! – Юрик подскочил к двери. – Может, мама что забыла.
Но это была врач – молоденькая, не по-врачебному милая, в больших очках.
– Здравствуйте, – она с удовольствием улыбнулась Юрику. За эти десять дней она приходила уже третий раз.
– Добрый вечер, – ответил Юрик, принимая у нее увесистую сумку. Она, уже не спрашивая, что где, пошла мыть руки. Редкая была врач.
– Бабуля, это врач! – крикнул Юрик.
Бабуля попыталась пронырнуть в комнату, но девушка заметила.
– Зачем же вы встаете? – укоризненно спросила она.
– Чайку попить, доченька, – елейно сообщила бабуля, укладываясь.
– Что ж ты, Юрик, бабуле чайку не принес? – врач дружелюбно улыбнулась еще раз и вслед за бабулей прошла в комнату. Юрик с ее сумкой вошел третьим. Он не знал, что ответить, и бабуля, как всегда, упредила его.
– Да господь с тобой, доченька, разве ж стану я его отрывать по пустякам. Он у нас в университет поступил, читает!
Юрик вспыхнул. Врач неодобрительно покосилась на него.
– Ну, давайте я вас послушаю.
– Юрочка, выйди, я рубаху подыму, – приказала бабуля. Юрик вышел, притворил дверь. Неужто опять ничего не пропишет, с ненавистью думал он. Прошлый раз бабуля тоже его вытолкала. Что они понимают, говорила она потом. Сопливку пришлют, чтоб отвязаться. У ней парни одни на уме. Ничего не прописала. Молоко, лежать, больничный вот… Не волновать меня велела. Из комнаты донеслись ритмичные долгие выдохи. Юрик подслушивал. «Покашляйте», – отчетливо раздался голос врача. Бабуля осторожно кашлянула, в горле у нее что-то булькнуло, и она зашлась. Юрик бросился за пертуссином.
Когда он вбежал в комнату, бабуля, красная, с выпученными глазами, корчилась на диване, вздергивая к подбородку обтянутые одеялом острые колени, а врач, покачивая головой, сосредоточенно строчила, пристроив рецептурный бланк на подлокотнике кресла.
– Напрасно не взяли эритромицин, – проговорила она, не поднимая головы.
– Ч-что?.. – рассеянно переспросил Юрик, подавая столовую ложку с пертуссином. Бабуля вцепилась в нее, сотрясаясь уже беззвучно, полузадохнувшись. Проглотила и, не глядя, ткнула пустую ложку Юрику.
– Напрасно не взяли эритромицин, – резко осуждающим тоном повторила девушка. Юрик обернулся к ней.
– Какой эритромицин?
– Который я выписала в прошлый раз. В легких отчетливые хрипы.
Юрик жгуче покраснел. Недоумение было мгновенным и тут же сменилось ледяной злобой.
– Вы, наверное, помните, что бабуля прошлый раз не позволила мне присутствовать на осмотре, – проговорил он ровно и звонко. – Впоследствии она не дала мне никакого рецепта, передав лишь, что вы велели ее не волновать.
Бабуля завершающе кашлянула и спрятала лицо. Врач медленно повернулась к ней.
– Как же? – беспомощно выговорила она.
Юрик ликовал с каменным лицом.
– Ах, доченька, они у меня такие занятые все, – сорванным голосом запричитала бабуля. – Чувствовала себя бодро, читать по-вашему не умею, решила – неважное… Из-за пустяков-то не по-людски родных людей гонять, внучек у меня сам болящий, да и в университет поступил, не годится мне, старой старухе, надоедать со своими недугами. Доченька опять же в библиотеке допоздна, сынок в рейсах длительных…
Доктор слушала с приоткрытым ртом, у нее были детски обиженные глаза. Она чуть встряхнула головой. Будто дурман отгоняла.
– Я прописала уколы, вот, – она обращалась исключительно к Юрику, чуть заискивающим тоном. – Надо вызвать сестру, она будет ходить ежедневно. Госпитализировать необходимости пока все-таки нет… Или вы хотите? – она повернулась к бабуле. Та страдальчески улыбнулась.
– Кто ж по своей воле к вам пойдет-то! – перевела взгляд на Юрика. – Я не очень уж вас натомила, родненькие? Скажите – уйду…
Сама жертвенность. Ах, сбагрить бы ее туда! Но Юрик помнил, как мама бегала к ней, как возвращалась, убитая транспортной давкой и свиданием. А вон к той, нескончаемо перечисляла бабуля, совсем уж к развалине, и дочка, и двое внуков каждый божий день ходят, такие приличные ребятки и женщина видная – любят… А выписавшись, допрашивала Юрика: матка-то домой вовремя приходит? Не гуляет?
– Бабуля, разве ты способна утомить?
– Видишь, доченька. За мной присмотрят тут.
– Вот и хорошо. Юрик, смотри. Еще таблетки, – она опять повернулась к Юрику, стала подробно объяснять, водя пальцем по строчкам рецептов. Объяснила. Встала.
– До свидания.
Юрик проводил врача до двери и, поразмыслив, стал одеваться в аптеку. Откладывать не стоило.
– Не годится тебе, внучек, – глухо, как из гроба, прозвучал бабулин голос за закрытой дверью.
Юрик вошел.
– Что это еще мне не годится?
– Как старой старухе доносить на бабулю-то. Совестно должно быть срамить родного человека перед чужими…
Что-то полыхнуло и рухнуло. Выдержка отлетела, как пух, под исступленным порывом животной ненависти.
– Ах, это мне совестно?! – завопил Юрик, чуть присев. Бабуля слабо ахнула от неожиданного крика и стала изображать сердечный приступ, но это действовало лишь на маму. – Ты… ты!..
– Да не кричи на весь-то дом! Я по-ихнему читать не умею!
– Могла дать мне, в аптеке бы разобрались!
– От экзаменов не хотела отвлекать…
– Я уже неделю как сдал все!
Зачем же я отвечаю, мелькнуло в голове Юрика, ведь она же все врет…
– Разве ты мне рассказываешь, что когда сдал? Матке только, со старой старухой вам и поговорить некогда, словечком перемолвиться зазорно кажется…
– Сказала бы маме!
– С ней разве столкуешься?
Юрик опять задохнулся, и несколько секунд не мог вымолвить ни слова. У него плыли круги перед глазами.
– Да как… поче… Она тебе когда-нибудь отказывала? Хоть в чем-то?! Да как у тебя язык!..
– Перестань же кричать, – взмолилась бабуля, хватаясь за виски, – голова лопнет! Всем соседям сообщаешь! И так уж косятся – каждый, мол, день у вас ругань да скандал, выживаете старуху!.. У меня от таблеток от этих, может, печень болит.
– Чего ж ты врачу не сказала! Зачем говоришь это мне, а не ей?!
– Что ж ей все-то рассказывать? Она мне человек чужой.
Юрик еще раз задохнулся, у него стискивались кулаки.
– Это только ты у нас чужим людям про семью все выбалтываешь… А куда это ты собрался? – подозрительно спросила бабуля, лишь теперь заметив, как он одет.
– В аптеку! – заорал Юрик. – Тебе прописали уколы!
– Нет! – завизжала бабуля и стала выпрастываться из-под одеяла. – Не надо уколов, на работу пойду.
– Лежи, сволочь! Лечись и не шевелись, пристукну!
– Что же ты на весь дом!..
– Ты сама громче орешь!
– Рад меня со свету сжить своими уколами!
– Ты же маму убиваешь!
– Вот! Вот она тебя и настропаляет, мешаю я ей, присматриваю, покуда сыночек в отъезде! То-то вы без меня разгуляетесь!
– Что ты говоришь такое, ты подумай!
– Какая она мать, с книжками весь век, вот и родила тебя такого, разве это мать!
– Убью!!
– Кричи, кричи на весь дом!.. – она рыдала.
Юрик вырвался из квартиры. На лестничной площадке, прямо у двери, стояли три бабулиных подружки; едва Юрик появился, они деятельно о чем-то заговорили. Юрик прошествовал мимо, чувствуя на спине скользкие, остренькие взгляды. Сквозь картонную дверь обычную-то речь слышно, не то что эти жуткие, омерзительные вопли.
Что со мной случилось? Почему стал кричать? Юрик не мог понять. Ведь я же выдержанный, добрый. Какой стыд! Зачем стал с ней вообще разговаривать? Ведь это каждый день, я же знаю, чем кончается. Надо просто делать свое дело и не обращать внимания ни на одно слово. Старость. Все старики, верно, такие вот. Расстреливать! Как пятьдесят стукнет – на удобрения! Маме сорок четыре… Она такой не будет! Да, что-то мешает все время, вроде бегу, а вроде еле двигаюсь?
Оказалось, мешала боль. Левая коленка почти не гнулась, в ней что-то сцеплялось и схрустывалось, продергивая раскаленную нить по бедру при каждом шаге. Это из-за нервов, подумал Юрик, сбавляя шаг и пытаясь идти как на ходуле. Тело давно выучило болевые приемы ног и выработало контрприемы. А куда я бегу? Ковыляю, то есть… где рецепты? Он остановился, отставив ноющую все сильнее ногу в сторону и мгновенно вспотев. Стал шарить по карманам. Карманов было два, в одном звякали ключи, в другом перекатывались три двухкопеечные монеты. Забыл! Он часто забывал что-нибудь, уходя из дома, потому что большинство уходов были под стать сегодняшнему. Юрик исступленно перерывал карманы, выворачивал, тряс; у него дрожали руки. Он не мог так вернуться!
Он заковылял обратно. Подружки торчали теперь на улице возле парадного, одна держала на поводке гадкую, как крыса, востромордую черненькую собачонку. Тварь крутилась у кустов и опрыскивала их, вздергивая дрожащую лапку. Юрик стиснул зубы и ускорил шаги, стараясь идти как нормальный человек.
– Юрочка, – сладко протянула бабка с тварью на поводке, – что ж это Антонины Степановны не видать? Или случилось чего?
– Видимо, пресытилась вашим обществом, – сквозь зубы процедил Юрик и вошел в дом. Лифт был занят. Задыхаясь, Юрик стал карабкаться по лестнице, вытягивая себя за перила на каждую очередную ступеньку. Третий этаж, нормальный человек птицей бы взлетел, насвистывая…
Бабуля стояла у окошка, выгнув худую шею, в белой рубахе до пят, как привидение.
– Совсем распустила свою крысу, старая дрянь, – сообщила она, не оборачиваясь к Юрику, вся отдавшись наблюдениям. – Прям под окнами ссыт.
Юрик не ответил. Где рецепты? В глаза их не видел. Видел, как врач писала их, потом объясняла подробно – и все.
– Каждый кустик изгадила! – комментировала бабуля. – И ведь столько их развелось, собашников этих. Куда ни встань – куча. Сказал бы хоть ты ей, паскуде. Она добрая, тебя-то послушает. Подальше бы пусть отводила… Во, во, опять! Глаза бы не глядели!
– Сама бы и сказала, – пробормотал Юрик и тут же подумал: ох, зачем же я отвечаю…
– Мне-то нельзя, Юрочка, мы ж подружки… – она так и не отворачивалась от окна.
– Странная у тебя логика, – язвительно заметил Юрик.
– Тебе все мое странно, – ответила бабуля добрым голосом. – Ты еще мальчик, а я уж целую жизнь прожила, да какую… – она переступила с ноги на ногу, но к Юрику так и не повернулась. – И все работаю, сама себя кормлю… Не дай тебе бог, внучек, моей жизни…
– А тебе – моей, – огрызнулся Юрик.
– Во, во, ух тварь какая!
– Смотри ты или молча, или уйди! Сама ведь говоришь, противно!
Бабуля отлепилась наконец от окна и прошла к постели.
– Уж не глядел бы на меня, в рубахе-то… Не стыдно тебе?
Что мне надо было, мучительно вспоминал Юрик, зачем я шел? Он растерянно смотрел в стену. Ах да! Рецепты!
– Бабуль, а куда она рецепты бросила? – спросил он. Ни на столе нет, ни на кресле, ни на подоконнике…
– Какие рецепты?
– Ну, доктор приходила, выписала рецепты на уколы, таблетки…
– Та ты их с собой взял, – радостно напомнила бабуля.
– Понимаешь, – Юрик покраснел, – я их забыл, ушел, а их не взял, торопился…
– Взял-взял, – заверила бабуля, тщательно упаковываясь в одеяло. Кровать скрипела и ходила ходуном от ее грузных неловких движений. – Я помню, как же! Пришел, покричал на меня, а после взял да убежал. Где ж матка-то пропала? Уйдет на пять минут, а нету – час…
Юрик прикрыл глаза и сделал глубокий, медленный вдох.
– Я их не взял, – тщательно выговаривая слова, повторил он. – У меня пустые карманы, только ключи. Отдай рецепты.
– Потерял? – миролюбиво догадалась бабуля. – Да не огорчайся, ну их. А маме я уж не скажу…
– Я не потерял! – закричал Юрик. Опомнился. Проговорил тихо и напряженно. – У меня их нет. Куда ты их дела? Отдай сейчас же!
– Да ты не волнуйся так, Юрочка. Эка важность. Какие старой старухе уколы, ей помирать пора. Ты книжку читал, вот и иди, учись, дело важное, тебе еще жизнь жить…
– Отдай рецепты!!! – не своим голосом завопил Юрик, приседая.
Бабуля обернулась, блестя выступающими слезами.
– Опять старуха виновата, – всхлипывая, выдавила она. – Конечно, кто ж за меня вступится-то. Сыночек мой в трудах, в разъездах, кормит вас, чтоб вы с книжечками валандались да с голоду не мерли. Матка всякий поклеп рада возвести. Ну и ты, махонький, туда ж… – она вытерла глаза рукавом. – Кому я нужная, всяк рад унизить. Сам потерял, а все я… – она плакала все сильнее. Запустила руку по подушку, вытащила платок, приложила к жалобно сморщенному лицу, вся сотрясаясь от тихих, горьких рыданий. Из-под подушки, увлекаемый платком, вылетел ком бумаги. Быстрее молнии Юрик пал ему наперерез. Тут были все три рецепта.
– Как это называется? – спросил Юрик, потрясая ими.
Бабуля отняла платок от глаз и уставилась на рецепты.
– Это? – слезы текли ручьем. – Это? Вот дура беспамятная, сама спрятала и сама забыла… Кому я такая нужна. Посмотрю я на тебя в мои-то годы…
– Не посмотришь, – сказал Юрик, выходя. – Сдохнешь.
Лифт был занят. Налегая всем весом на узенькие перила, волоча ногу, Юрик стал осторожно спускаться. Навстречу ему взлетел задорный цокот, мелькнула мимо Женька, бывшая одноклассница, бойко бросив:
– Привет!
– Привет… – он воззрился ей вдогонку. Она повернулась к Юрику, залихватски отставив левую ногу, приспособив алую туфельку на одной из перильных опор. Юбочка на ней была не длиннее набедренной повязки, стояла Женька сверху – загадочный сумрак внутри юбки завораживал, как русалочий омут. Юрик отвел взгляд выше, покраснев. Она засмеялась.
– Ты куда смотришь?
Он молчал, пунцовея и глядя на ее рот – яркий и веселый. Но это было еще хуже. Юрик подглядел однажды, как в девчачьей раздевалке школьного спортзала Женька отчаянно целовалась с Кошутиным, и теперь, видя ее губы, всякий раз жарко думал: а как это – прикоснуться к ним своими… Какая она была красивая, веселая тогда. Они все такие веселые! А маленькие руки так нежно гладили затылок и плечи того! Юрик совсем отвел взгляд.
– Юрочка, а почему у тебя такая походка странная всегда? – спросила Женька, вызывающе раскачивая вправо-влево согнутым коленом отставленной ноги. Юрика будто начали варить. Он беспомощно улыбнулся.
– Уродился так, – выдавил он.
– Бедненький… По-польски урода – значит красота, – сообщила Женька и сама же хихикнула. – Ну, я побежала, пока.
– Пока, – Юрик повернулся, сняв руку с перил и с наивозможной лихостью запрыгал вниз через две ступеньки. Глаза ослепли от дикой боли, сквозь рев в ушах все-таки донесся Женькин смех, но Юрик исправно пропрыгал весь пролет, а потом дополз до стены и упал на нее спиной и затылком. Он был весь мокрый от пота. Казалось, он уже никогда не сможет оторваться от стены. Колено разламывалось, а у той ноги, что только что была здоровая, стало дергать в плюсне. На кой шут я это, подумал Юрик обреченно. Поверит она, что я нормальный! Да никогда не поверит… Ничего, подумал он и опасливо оторвался от стены. Мересьеву было хуже. Он подковылял к перилам, навалился на них и стал сползать дальше. Перед глазами опять стояла Женька. И этот сумрак, в котором, явно собираясь сойтись, светились ее стройные здоровые ноги.
Как это Вика сказала… Он робко, неумело положил ей ладонь на плечо, а она, не отрываясь от экрана, шепнула удивленно: «Юрик, ну не надо, не будь как все эти…» Он с готовностью сцепил руки у себя на коленях, умиротворенно улыбаясь в темноту кинозала. Это было даже лучше, чем он ожидал. Один миг он чувствовал. Чувствовал ее хрупкое плечико. И она не отшатнулась, не обиделась, не стала считать его грязным хамом, она, наоборот, сказала даже: «Не будь как все эти…» – значит, Юрик для нее не «все эти», от него она не ожидает плохого, как от «всех этих», про которых Юрик читал в западных книгах, а недавно узнал, что и у нас еще есть такие, которые с несколькими девушками бывают близко знакомы – сегодня с одной в кино, завтра с другой… Он не мог понять, как им не скучно – ведь в начале знакомства можно говорить лишь о пустяках, всякий раз одно и то же, и она отвечает одно и то же, а вот когда с одной – всякий раз что-то новое, все ближе, все задушевнее… как с Викой. Вот схожу в аптеку, подумал Юрик, и позвоню. Вдруг она уже приехала. Он представил, как после двух месяцев снова услышит ее голос, и покраснел. На какой бы фильм ее позвать? Везде чепуха идет… И не знаешь, чего она хочет, чему обрадуется. Ее мама говорила: «У Виканьки нет выраженного хобби. Я стараюсь развить ее многогранно». Удивительно, сколько всего она знает. У ее мамы такие знакомые – писатели, музыканты… И Вика с ними общается. Юрик сказал как-то: «Ты так интересно живешь, мне бы твою среду!» А она серьезно ответила: «Человек сам творит свою среду». Конечно, она права. Он доковылял до двери на улицу. По ровному боль в плюсне утихомирилась, осталась только в коленке.
Вот ей, подумал Юрик, было бы легко дарить мне. Просто книжку, лучше всего – про войну, чтобы были сильные, смелые, честные люди. Симонова, например, или Бондарева, или Сабурова, на худой конец… Но этого никогда не бывало, даже в Юриков день рождения. Дарил лишь Юрик. Конечно, все-таки он – мужчина.
Под аркой проходного двора он увидел шедшую навстречу маму. А мама видела плохо, и лишь когда он окликнул ее, заулыбалась.
– Ты куда шлепаешь? – спросила она.
– Тоже в аптеку, тебе вслед. К бабушке врач приходила, выписала уколы, эритромицин…
– Стоило мне уйти… – мама покачала головой. – Тебе я лекарство купила, завтра – непременно в поликлинику.
– Конечно, мам. Слово – кремень.
– Вот и хорошо. Давай рецепты.
– Зачем?
– Пойду куплю.
– Ничего подобного! – воскликнул Юрик. – Сам схожу прекрасно!
Ему так не хотелось домой…
– Опять, – сказала мама укоризненно. – Набирайся сил перед колхозом, побольше будь дома. А я погуляю, на воздухе голова совсем прошла.
– Совсем? – подозрительно спросил Юрик.
– Ну, не надо меня обижать. Я ведь никогда тебя не обманываю.
Сердце, правда, опять затянуло, подумала мама, но можно идти медленно, валидол с собой, воздух действительно хороший. Не к плите же, в духоту, к свекрови. Там сердце не пройдет.
– Так что давай рецепты – и домой, – сказала она. – Читай. Или не нравится?
– Нет, мам, нравится, очень… Я только не понимаю, как они могут там жить в таком ужасе? Ведь эти бандиты что хотят, то с людьми и делают!
– Живут, куда же деваться… А почему рецепты мятые?
– Случайно… Как это – куда деваться! Эмигрировать! Или бороться как-нибудь!
– Не так это просто. Да и уехать, покинуть страну, где родился и привык…
– У нас-то уж им, наверное, будет лучше!
– Как кому, – сказала мама. – Ну, я пошла.
– Я домой сейчас не буду возвращаться, мам, можно? Сама говоришь, погода хорошая.
– Н-ну ладно, – решилась мама, скрепя сердце. – Недолго только. И не уходи далеко!
– Конечно, мам!
Мальчик мой хороший, бедняжка мой, думала она, медленно гуляя к аптеке. Если б можно было вечно учить тебя в школе, вечно держать дома, под крылом… Как удержать? Университет… колхоз… жизнь, своя жизнь! А если он действительно выздоровеет к тому же? Разве угнаться мне за ним с моей заботой и защитой? Вот ужас-то будет!..
Боль стала затихать, и Юрик повеселел. Почти не хромая, он шел к телефону-автомату и думал: я в таком аду, как в Америке, жить не стал бы ни дня. Убежал бы сюда. Или стал коммунистом. Создал бы ячейку, потом боевой отряд. Для коммуниста главное уметь превозмогать боль, чтобы, когда начнут пытать в ФБР, никого не выдать. Ну, а уж боль-то превозмогать я умею… А если бы маму взяли заложницей? Нет, все-таки лучше я с ней убежал бы сюда. Здесь, правда, тоже бывают преступники, но не убийцы же, не мафия! И в правительстве не миллионеры какие-нибудь продажные, а честные люди из рабочих, из крестьян. Немножко, правда, смешные иногда… потому что пожилые. Опытные. И на бабулю, хоть возраст примерно тот же, совершенно не похожи, ну совершенно! Суслов вот когда выступает – такой умный! Он редко выступает, но зато уж как выступит! Сразу видит, кто идеологически неправ! А Брежнева как все уважают! Ведь надо очень уважать человека и то, что он говорит, чтобы так долго его слушать, тем более что у него произношение немножко невнятное.
Юрик подошел к автомату и вынул одну из двушек. Он твердо решил позвонить Вике на всякий случай уже сегодня, а звонил он ей всегда не из дома. Дома Юрик не говорил про Вику. Почему-то не мог. Разве расскажешь про ее улыбку, про то, как красиво она ходит, про «не будь как все эти», про то, как, небрежно полуобернувшись, она спрашивает, уходя: «Значит, звонишь завтра прямо от касс?» – и душа готова вывернуться наизнанку, и кожу бы всю так и изрезал на билеты! Разве расскажешь? Говорить это ежедневными словами, тем же, какими говоришь про суп или ругаешься с бабулей…