Прежде, чем предать эти бумаги осмеянию Великой заурядности — а я боюсь, многим эта история покажется неправдоподобной — осмелюсь выразить свое мнение насчет доверчивости, с которой мне на своей памяти встречаться не доводилось. Суть дела в следующем. Возведем высшую Мудрость и высшую Глупость в две противоположности, тогда я окажусь ровно посередине между ними. Я с удивлением обнаружил, что чем ближе подступаю к одной из противоположностей, тем больше доверия нахожу в тех, кто встречается мне. Таков парадокс: глупее ли, мудрее ли меня человек, он более доверчив, чем я. Я делаю эту заметку, чтобы обратить внимание тех представителей Великой заурядности, кто не может увидеть того, что доверчивость не позорна и не презренна сама по себе. Она зависит от нрава, а не от сути веры, независимо от того, стремится ли человек к мудрости или наоборот. Тем не менее, невероятность следующего читатель сам может оценивать, как посчитает нужным. Его мудрость — его глупость.
Перегрин Ориэл, мой дядя по матери, был великим путешественником, как и предрекали ему спонсоры с самого начала. Он и вправду копался на чердаках и подвалах по всему свету с чем-то более сильным, чем простое усердие. Но, к сожалению, в рассказах о своих путешествиях он не придерживался благоразумной осторожности Ксенофонта[1], разделяя «то, что видел» от «того, что слышал». Поэтому вышло так, что городские власти Брюнсбюттеля, которым он показал утконоса, пойманного им в Австралии, за что те объявили его «импортером искусственных паразитов», не были одиноки в своем скептицизме по поводу рассказов старика.
Вот, например, кто поверит в историю о засасывающем людей дереве, из-за которого дядя едва не лишился жизни? Сам он говорил: «Оно страшнее, чем упас[2], ужасное растение, в одиночестве распростершее величественную смертную тень посреди нубийского папоротникового леса и заразившее своими вредными соками всю растительность в непосредственной близости от себя. Питается оно дикими зверьми, которые в страхе преследования или в полуденный зной ищут укрытие под его толстыми ветвями; птицами, которые, порхая в открытом пространстве, попадают в заколдованный круг его власти и невинно пытаются освежиться из чаш его огромных безжизненных цветков; и даже людьми, редкой добычей — дикарем, который ищет прибежище в бурю или выходит на жесткую, колючую от меч-травы поляну, чтобы собрать удивительные плоды, висящие между удивительной листвы. Какие у него великолепные плоды! Золотые, овальной формы, крупные сладкие капли, которые, набухая от собственного веса, принимают форму груш и становятся полупрозрачными. Листва блестит странной росой, целыми днями капающей на землю, подпитывая растущую траву. И та вздымается настолько высоко, что ее шипы — жесткая, испившая крови зелень — видны издали среди густой листвы ужасного дерева. Трава, словно ревнивый страж, хранящий страшную тайну склепа, тянется вокруг черных корней убийственного растения плотной живой зеленой завесой».
Таким он описывал растение. И позже, читая ботанический словарь, я узнал, что действительно, натуралистам известно семейство «плотоядных» растений, но большинство из них очень мало и питается лишь мелкими насекомыми. Однако мой дядя об этом ничего не знал, так как умер прежде, чем были открыты росянка[3] и растения-ловушки, и основывал свои знания о засасывающем людей дереве лишь на собственном страшном опыте, объясняя его существование собственными теориями. Он отрицал неизменность всех законов природы, кроме одного: сильные стремятся съесть слабых. И даже эту неизменность считал лишь средством для «значительных всеобщих изменений». Он утверждал, что поскольку любое распределение способности к самозащите предположило бы недостойную пристрастность Создателя и поскольку очевидно, что инстинкты зверя и растения аналогичны, то «мир должен воспринимать и ощущать всех одинаково». Развив свою теорию (ведь это было нечто большее, чем гипотеза) на одну-две ступени вперед, он пришел к тому, что «при неотвратимости любой надвигающейся опасности или собственном нетерпимом побуждении, любое животное или растение может в конечном счете революционизировать свою природу; тогда волк станет питаться травой или гнездиться на деревьях, а фиалка вооружится шипами или будет ловить насекомых».
«Как, — спросил бы он, — можем мы, утверждая, что человек следует воспринимаемым ощущениям, отрицать то, что звери, которые слышат, видят, осязают, обоняют и различают вкус, также имеют принцип восприятия, сосуществующий с их сознанием? И если во всем „одушевленном“ мире существует четкое разделение между самозащитой и истреблением, проступками и слабостью, то почему „неодушевленный“ мир, который, как и другие, ведет ожесточенную борьбу за существование, остается беззащитным и безоружным? И я отрицаю это. Растение-паразит душит дерево и высасывает из него соки. Дерево, опять же, чтобы заморить на себе вампира, отводит свои соки в корни, пробивает землю в другом месте, и направляет его ток в другие побеги. Затем паразит переходит с мертвых ветвей на свежие зеленые ростки, которые восходят из земли под ним. И так борьба продолжается. Или вот взгляните на фикус: чем ожесточенное стремление его корней отдалиться друг от друга отличается от усилий верблюда добраться до оазиса или желания армии Синаххериба[4] завоевать Нил? А мимозы, действительно ли они бессознательны? Я прошел много миль по их полям и так насмотрелся на них, что начал бояться, как бы цветы не набрались смелости и не обернулись против меня. Зеленый ковер бледнел под моими ногами, становился серебристо-серым, и все вокруг искажалось, пока я шел. Я чувствовал такое странное влияние этого всеобщего отвращения, что мне захотелось выступить против растений, но был ли в этом прок? Если бы я просто протянул руки, лишь их тень стала бы причиной болезни растений, кустарники могли осыпаться от каждого звука моей речи. Большие, крепкие на вид кусты, в чью власть меня так глупо манило, в миг утопли бы в бледной мольбе. Ни один лист не остался бы со мной. Дыхание, вырывавшееся из меня, обрушило бы болезнь на эту жизнь. Одно лишь мое присутствие парализовало их, и я был рад наконец выйти из окружения боязливых растений и почувствовать, как возмущенный пырей мстит мне, неосмотрительно раздавившему его. Однако и растительный мир способен вершить свою месть. Можно держать в коробке морскую свинку, но как быть с василиском? Небольшая мимоза в вашем саду может развлечь детей, которые находят такое же удовольствие в разглядывании хрущей, насаженных на булавки. Но как бы вы пересадили к себе растение, которое способно схватить бегущую газель, сбить пролетающую птицу, а, завладев человеком, — всосать его тело, пока оно не станет таким же бесформенным, как его разум, и все его „одушевленные“ способности не помогут вырвать его из страшных объятий (да поможет ему Бог!) „неодушевленного“ дерева?»
Итак, вот сам рассказ моего дяди.
Много лет тому назад я, не зная устали, направился в Центральную Африку. Я совершил путешествие от пустошей Сенегала у Атлантики до самого Нила, обошел стороной Великую пустыню и добрался до Нубии по пути к восточному берегу. Со мной было трое местных провожатых, двое из них были братьями, а третий, Отона — молодой дикарь с Габонской возвышенности, просто юный мальчишка.
Однажды, оставив мула с двумя мужчинами, чтобы те поставили на ночь палатку, я взял ружье и в сопровождении мальчика ушел в папоротниковый лес, который заметил неподалеку. Подойдя ближе, я обнаружил, что лес разделен надвое широкой поляной, и увидел небольшое стадо газелей — животных, подходящих для варки в котле. Я проложил себе путь по теневой стороне и начал ползти к ним. Стадо не замечало настоящей опасности, но было начеку. Рыся передо мной, оно заманило меня не меньше чем на милю вдоль границы папоротниковых зарослей. Повернувшись, я внезапно увидел одинокое дерево, растущее посреди поляны — одно-единственное дерево. Меня оно сразу поразило, так как я никогда прежде не видел подобного. Но я был сосредоточен на дичи для ужина и смотрел на него ровно столько, чтобы утолить первичное удивление одиноким и роскошным растением, пышно расцветшим там, где, казалось, не растет ничего, кроме папоротника.
Тем временем газель была уже на полпути между мной и деревом и, взглянув на стадо, я понял, что оно собирается пересечь поляну. Прямо напротив открывался лес, где я бы непременно упустил свой ужин. Тогда я выстрелил в середину семейства, идущего вереницей передо мной, и угодил в детеныша, а остальная часть стада во внезапном страхе обернулась кругом и поскакала в направлении дерева, оставив детеныша трепыхаться на земле. Отона по моему приказу ринулся вперед, но маленькое создание, завидев, что он приближается, попыталось последовать за товарищами, и ровной поступью двинулось в их направлении. К тому времени стадо достигло дерева, но вместо того, чтобы пройти под ним, оно резко отклонилось в сторону и промчалось на расстоянии в несколько ярдов.
Либо я сошел с ума, либо растение действительно попыталось поймать газель? На миг я увидел (или подумал, что увидел), как дерево яростно возбудилось и, пока папоротник недвижно стоял на мертвом вечернем воздухе, его ветви качнулись в каком-то внезапном порыве в сторону стада и с силой взметнулись почти до земли. Я поднес руку к глазам, на мгновение закрыл их и взглянул вновь. Дерево стояло так же неподвижно, как и я сам!
К нему, и теперь уже близко, подбегал мальчик, весь увлеченный погоней за молодой газелью. Он протянул руки, чтобы поймать ее, но та выскочила из его усердной хватки. Снова он достигал ее, а она опять вырывалась. Еще один рывок вперед — и в следующее мгновение мальчик и газель оказались под деревом.
Теперь не могло быть никакой ошибки в том, что я видел.
Дерево, содрогнувшись, зашевелилось, наклонилось вперед, опустило свои толстые, покрытые листвой ветви к земле и скрыло преследователя и преследуемого от моего взгляда. Я был в сотне ярдов, но крик Отоны из глубины дерева доносился до меня со всем ужасом его страданий. Раздался один сдавленный, приглушенный вопль, и не стало никаких признаков жизни, за исключением тревожных листьев, сомкнувшихся над мальчиком.
Я позвал: «Отона!» Ответа не было. Попытался позвать снова, но мой голос был похож на звук, издаваемый диким зверем, пораженным внезапным ужасом и получившим смертельную рану. Я стоял там, лишившись всякого сходства с человеческим существом. Даже все кошмары мира не заставили бы меня оторвать взгляд от страшного растения и сдвинуться с места. Я, должно быть, стоял так не менее часа, пока тени, выползшие из леса, не скрыли поляну наполовину, и приступ ужаса не отпустил меня. Моим первым побуждением было уползти украдкой прочь, чтобы дерево не заметило меня, но возвращающийся разум заставил приблизиться к нему. Мальчик мог упасть в логово хищного зверя, или, может быть, страшным живым деревом мне показалась крупная змея среди его ветвей. Готовый защитить себя, я подошел к безмолвному дереву. Жесткая трава хрустела под моими ногами необычайно громко, цикады в лесу пронзительно жужжали, казалось, будто звуковые волны пульсировали в воздухе вокруг меня. Страшная правда вскоре предстала предо мной во всех отвратительных подробностях.
Растение впервые обнаружило мое присутствие на расстоянии около пятидесяти ярдов. Я заметил легкое движение среди листьев с широкими краями. Оно напоминало диких зверей, медленно выходящих из долгой спячки, или беспокойно шевелящийся огромный клубок змей. Вы когда-нибудь видели пчелиный улей на суку — огромное скопление пчел, липнущих друг к другу? Если ударить по суку или сотрясти воздух, заставив многочисленных существ вяло рассеиваться, каждое ли насекомое будет отстаивать свое индивидуальное право двигаться? Ни одна пчела не оставит зависший рой, и все постепенно наполнится жизнью, угрюмой и ужасной от их возни и копошения.
Я приблизился к дереву на расстояние в двадцать ярдов. Оно дрожало каждой ветвью, требуя крови, и, беспомощное из-за укоренившихся ног, каждой ветвью стремилось ко мне. Это был словно Ужас глубокого моря, которого страшились мужчины северных фьордов. Тот, что стоял на якоре близ подводной скалы и тянулся в пустое пространство жаждущими руками, прозрачными и столь же непрестанными, как само море, так же как изувеченный Полифем, ощупью ищущий своих жертв.
Каждый отдельный листик чувствовал тревогу и голод. Словно руки, они теребили друг друга, их плотные ладони обвивались вокруг самих себя и вновь разворачивались, смыкались и опять расходились — толстые, беспомощные, беспалые руки, или, скорее, даже губы или язычки. Листья складывались в тесные ямочки-желобки с малыми чашами. Я подходил ближе и ближе, шаг за шагом, пока не увидел, что все эти вялые мерзости находились в движении: непрерывно открывались и закрывались.
Я был уже в десяти ярдах от протянувшейся дальше всех ветви. От каждой ее части исходило истерическое волнение, беспокойство членов было отвратительным, тошнотворным, но вместе с тем пленило. В возбуждении от потуг дотянуться до пищи листья обернулись друг против друга. Два столкнувшихся листа присасывались один к другому, с силой сжимая их общую толщину до половины, истончая два листа в один. Затем они сцеплялись, как двойной панцирь, корчились, как зеленый червь, и наконец, ослабевшие от яростного приступа, медленно разъединялись, отцепляясь, как досыта напившиеся пиявки. Липкая роса блестела в ямках, катилась и стекала с листьев. От ее капанья с листа на лист получались звуки, похожие на бормотание дерева. Тут висящий на ветви прекрасный золотой плод ухватился за один лист, затем за другой, на миг скрылся из виду и так же внезапно появился. Крупный лист, словно вампир, всосал соки мелкого. Тот повис, вялый и бескровный, как туша, шкуру которой всю износили.
Я наблюдал за страшной борьбой, пока глаза, напряженные от пристального внимания, не отказались выполнять свои функции, и я едва мог быть уверен в увиденном. Дерево передо мной будто превратилось в живого зверя. Я почувствовал крупный сук над собой: каждая из тысячи липких кистей тянулась на ощупь вниз ко мне. Дерево напрягалось, дрожало, качалось, вздымалось. Ветви, до безумия раздразненные близостью плоти, метались туда-сюда в агонии бешеного желания. Листья скручивались вместе, словно руки человека, потерявшего разум от внезапного несчастья. Я ощущал мерзкую росу, бьющую на меня сверху из напряженных вен. От моей одежды уже шел странный запах. Земля, на которой я стоял, блестела живыми соками.
Привел ли ужас меня в замешательство? Покинули ли меня чувства в минуту нужды? Не знаю, но дерево казалось мне живым. Наклонившись ко мне, оно будто вытянуло свои корни из земли и начало двигаться мне навстречу. Громадная тварь, с бесчисленными ртами, шепчущими в один голос, стремилась отнять мою жизнь!
Как человек, отчаянно защищающий себя от неминуемой смерти, я сделал усилие во спасение собственной жизни и выстрелил из ружья в сторону надвигающегося ужаса. Звук показался отдаленным для моих оглушенных органов чувств, но благодаря шоку от отдачи я немного пришел в себя, отступил и перезарядил ружье. Пули вошли в сухое тело громадной твари. Получив ранение, ствол содрогнулся, и все дерево внезапно затряслось. Упал плод, скользя по листьям — теперь жестким, со вздутыми венами и резным узором. Затем я увидел, как огромная рука медленно поникла и беззвучно отделилась от сочного ствола, мягко опустившись через блестящие листья. Я выстрелил снова, и еще один мерзкий кусок лишился сил — и жизни. С каждым выстрелом отвратительное растение испускало жизнь. Я поражал его по частям, убивая то лист здесь, то ветвь там. Моя ярость росла, пока я убивал, до тех пор, пока у меня не закончились патроны, а от роскошного гиганта осталась развалина, будто мимо пронесся ураган. На земле горой лежали обломки — они ворочались, поднимаясь, падая, задыхаясь. Над ними склонилось несколько раненых, смертельно усталых ветвей, а посередине вертикально стоял, сочась из каждой трещины, блестящий ствол.
На непрекращающуюся стрельбу пришел на муле один из моих людей. Он, как рассказал потом, не смел приблизиться ко мне, думая, что я лишился рассудка. Теперь я припоминаю свой охотничий нож, с которым вступил в бой с листьями. Да, каждый лист был полон ужасной жизни, и не раз я ощущал, как они опутывали мои руки и захватывали их острыми краями. Не подозревая о присутствии своего спутника, я ринулся к опавшим листьям, и в последнем приступе ярости вонзил нож в сухой ствол по рукоятку и, поскользнувшись на быстро застывающем соке, упал, обессиленный, и лишился сознания среди все еще издыхающих листьев.
Мои спутники отнесли меня в лагерь и после тщетных поисков Отоны дожидались, пока я приду в сознание. Прошло два или три часа, прежде чем я смог говорить, и несколько дней, прежде чем я смог приблизиться к страшной твари. Мои люди к ней не подходили. Она почти погибла; когда мы вернулись туда, птица с большим клювом и в ярком оперении, спокойно наслаждавшаяся разлагающимся плодом, взлетела с развалины. Убрав гниющую листву, там, среди мертвых листьев, все еще липких от сока, и сплетения корней, мы обнаружили жуткие останки бесчисленных тел, съеденных ею, и труп последней жертвы — маленького Отоны. Снятие листьев заняло бы слишком много времени, поэтому мы похоронили его тело в том виде, в каком оно было, с сотней уцепившихся за него листьев-вампиров.
Такова, насколько я ее запомнил, история моего дяди о Дереве-людоеде.