Феликс Дымов




Я пришел в фантастику из любви к сказке. Между сказкой и фантастикой много общего. Вот уже и серьезные труды на этот счет появились. Например, «Волшебно-сказочные корни научной фантастики» Е. Неелова. Чем больше в наше время поток информации, чем выше порог необычности, тем сильнее голод по необычному, который утоляет фантастика. Фантастика — всегда надежда на чудо. Плохо, когда такая надежда отвлекает от реальных дел. Хорошо, когда мобилизует, когда читатель сам становится чудотворцем.

И еще. Задолго до сегодняшних лозунгов о перестройке и ускорении фантастика уже служила и перестройке и ускорению, будоража воображение, приучая читателя к принятию нестандартных решений, прослеженных в динамике и во времени. Фантастика снимает ограничители творчества, играет на неожиданных ассоциациях, оперирует многовариантными системами, учит предвидеть последствия своих действий. В конце концов, даже планирование — это обоснованное знанием фантазирование. Потому что подсмотреть заранее то, что еще только будет, невозможно.

Считаю своей задачей не предсказание технических решений или путей развития технологии, а предугадание человека нового типа. Человека, которого рождает наше время и наше общество. В том числе — и в результате реализации программ ускорения и перестройки. Хочется не только предугадать. Но и написать таким, чтоб его полюбили читатели, чтоб и мои герои, и мои читатели стали действенным звеном «Интенсификации-2000» — ведь до третьего тысячелетия осталось всего-навсего две с половиной пятилетки!


Феликс Дымов

Мой сосед

Рассказ

Мне было одиннадцать, а ему восемьдесят девять, и мы любили друг друга. Он чуточку преданнее. Зато я — назойливее. Я всему тогда искала объяснение, кое-что, на мой взгляд, понимала в любви. Еще бы: успела прочесть «Анну Каренину», повздыхала лунными ночами вместе с Наташей Ростовой и, естественно, отрыдала свое над несчастной судьбой Ромео и Джульетты. Теперь, опытом своего шестидесятидвухлетия, я вижу все несколько иначе. Особенно после сегодняшнего выпуска теленовостей.

Мы с Эдиком ужинали. Я только что сняла с плиты сковородку с подпрыгивающей на жиру яичницей, достала из холодильника бутылку молока. И вдруг, сразу же за репортажем с марсианского раскопа-заповедника, без всякого перехода, видимо считая новость всемирно важной, сказали о Фогеле. Что-то про квази-жизнь, якобы открытую художником полвека тому назад. Я стояла, смотрела на выплывшее из телестены изображение последнего фогелевского манекена и лила молоко мимо стакана. В общем, пока я вытирала пол, тема передачи сменилась. Но мне уже было безразлично: сообщение подстегнуло память…

Георгий Викторович Фогель был моим соседом по квартире. Давно. В прошлом веке. У меня до сих пор стоят перед глазами огромные кисти тонких в запястье рук, сухой горбатый нос, жидкие волосы того синеватого оттенка белизны, который приобретает к глубокой старости седина. Во что он одевался, не помню. На вешалке всегда висел широкий берет, но я не могу с уверенностью поручиться, что видела его когда-нибудь на голове художника.

От одиночества и тоски по людям Георгий Викторович постоянно торчал на кухне. Обитатели нашей многосемейной квартиры по очереди выслушивали нескончаемые, часто повторяющиеся истории: он садился посреди кухни на табурет и обязательно оказывался у кого-нибудь на пути. Никто не делал ему замечаний. Лишь Лика однажды, пролив ему на колени компот, в сердцах прикрикнула:

— Вы бы в комнате находились, дядя Гора! Лучше на чай забегайте…

Соседи было на нее накинулись, но Фогель, к общему удивлению, не обиделся: терпеливо отмыл брюки и два дня рассказывал, как пьют кофе на карнавале в Колумбии.

Своей комнаты Георгий Викторович стеснялся. Из-за бесцветности и пыли, за долгие годы пропитавшей воздух. Из-за обоев, кое-где оторванных и вздутых так, что из-под них виднелись слои газет начиная от «Петербургских ведомостей» и кончая «Вечеркой». Из-за выщербленных изразцов камина. Из-за рассохшегося некрашеного пола. Из-за обилия в жилище картин в плохих рамах. Но больше всего, по-моему, из-за неистребимого стариковского запаха, прилипшего к стенам и потолку. Соседи у него не бывали. Только я по-приятельски забегала поболтать, полистать книги по искусству, но чаще — стереть пыль с картин или вымыть пол.

Он любил смотреть, как я мою. Заберется с ногами на диван, зажмет тапочки большим и указательным пальцами — пальцы длинные, породистые, удивительные на такой огромной кисти, — и вот уж жестикулирует, вот журчит… Красиво и невсамделишно.

— Гляди, Нюта, — говорит, — кругом тазы, грязная вода, мешковина у тебя жесткая, плохо воду вбирает. Волосы на глаза падают, ты оттопыриваешь нижнюю губу, сдуваешь их, а они упрямятся. Пот не отереть — руки заняты, чувствуешь? А ведь на самом деле все это прекрасно, поверь мне. Вот оттертая тобой желтая доска попала под солнечный луч, вся заиграла, улыбается. Вот тряпка обессилела, припала к полу, авось не заметишь. А еще — жаль, самой не поглядеть! — мышцы у тебя от лопаток до плеч треугольничками натягиваются, их дельтами называют, запомни. Когда-нибудь у человека из них крылья вырастут…

Слушаю я рассуждения — и смешно мне. Уж какая там красота? На мне заправленная в шорты футболка, ноги в разводах грязи и в черных точках. Да и все остальное можно проще истолковать. Ну, хотя бы про тряпку: мол, обессилела, норовит увильнуть от работы… Ерунда, просто-напросто силенок у меня маловато как следует ее выкрутить! Но послушаешь его, отступишь на шаг — действительно замечаешь, как тряпка то плоской делается, об ноги трется, то, наоборот, спину горбом гнет, пугает — ужасно противно ей ползать по полу! Может, если задуматься, он и про крылья не обманывает? Уж что-что, а человеческую анатомию Георгий Викторович будь здоров как знает!

Однажды по доброте душевной подарил мне акварельку. Маленькую, в две ладони величиной. Закат, стога сена, в каждом стоге — кусочек солнца, будто золотые взрывы на поле. У Фогеля к тому времени никого на свете не было. Ни жены, ни детей. Он так давно жил один, что даже о своем горе рассказывает без трагизма — охотно, многословно, с каким-то непроходящим удивлением: боже, неужели все это случилось, неужели именно со мной? Он, наверно, рано понял, что знаменитым ему не быть, его удел — художник для немногих. Значительной в его творчестве оказалась единственная вещь. Тифлисское небо. Раскаленные докрасна крыши. Изглоданная солнцем веранда. И сидящая затылком к зрителю, прислушивающаяся к себе женщина, будущая мать. Одной позой женщины, списанной с родной жены, Фогель сумел передать счастливое ожидание новой, бьющейся под сердцем жизни.

Сызмала я боялась Георгия Викторовича, к умывальнику мимо его двери бежала на цыпочках. Георгий Викторович выходил из комнаты, молча смотрел вслед. Позже, когда я, вероятно, доросла до всамделишного человеческого возраста, в нем проснулся ко мне интерес. Однажды я вела по коридору куклу, раскачивала ее влево-вправо, наклоняла вперед, и она угловато выбрасывала перед собой то одну прямую ногу, то другую. Довольно-таки призрачная иллюзия ходьбы. Особенно на взгляд художника. Фогель вздохнул, присел на корточки, по-птичьи склонил голову набок:

— Больно ей ходить. Не учили ее.

Я серьезно возразила:

— Просто она ленивая.

Он медленно, по складам, распрямился:

— Надо ж! У детей те же проблемы, что и у взрослых. Пойдешь со мной в Гостиный?

Мы неторопливо шли по городу, и Фогель рассказывал, как в Варфоломеевскую ночь далекий предок его, гугенот, спасался от резни под пышными юбками знатной дамы. Подметая мостовую, дама величественно плыла по бульвару, а предок бежал на четвереньках у ее ног, пока оба таким образом не оказались в гавани на корабле. Поселились в Германии, где непонятную местным жителям французскую фамилию ему переменили на Фогель — за то, что он как птица прилетел с моря без денег и без вещей. Внуки или правнуки того первого Фогеля перебрались в Россию. Во всяком случае, прадед Георгия Викторовича дрался с Наполеоном уже в качестве русского генерала…

К Гостиному двору мы подошли со стороны Перинной линии. Под колоннами универмага и на кусочке улицы тихо замерла огромная толпа. На очередь было не похоже: никто ни о чем не расспрашивал, не волновался, все молча тянули шеи вперед. Фогель крепко стиснул мое плечо и, ни на кого не обращая внимания, подтолкнул к проему между колоннами. Я думала, начнутся ругань и крики, сгорбилась. Но толкаться не пришлось. Люди узнали Георгия Викторовича и почтительно расступились, освобождая проход до самой витрины. Мы шли по коридору молчания — еле слышно шептались о чем-то лишь в дальних, невидимых рядах.

Сначала я решила, какая-нибудь магазинная тетенька моет стекло. И сразу же поняла, что это ерунда, незачем бы ей догола раздеваться. Тетенька приподнялась на цыпочки и снимала с гвоздя передник. То есть гвоздь был воображаемый, его на самом деле не существовало, а передник был самый натуральный и подхвачен в последний момент, когда, казалось, вот-вот упадет, уже ничто его не удержит. Передник был до того вещественный, бросающийся в глаза, что хотелось бежать и немедленно его раздобывать, без него немыслимо было дальше жить.

Мне теперь трудно отделить то, что наслоилось на первое впечатление. Потом много говорили о дерзкой попытке Фогеля слить в композицию обнаженное тело и демонстрируемую ткань: открытый манекен так естественно стоял, почти двигался, что зритель невольно ему подыгрывал, словно тоже уже ничего иного не видел. Манекен фокусировал внимание, брал зрителя в плен, соучаствовал и сочувствовал в желании приобрести. И в то же время как-то заново подчеркивал, переосмысливал красоту человеческого тела. Конечно, тогда у меня никаких таких слов не было. Я стояла без цели и без мнения — оглушенная, растерянная, по-своему защищенная категоричностью неполных восьми лет от того вторжения в душу, которое сегодня, в моем веке, теледиктор назвал квазижизнью…

Я немало на своем веку перевидала манекенов. Розовенькие, гладенькие, глупенькие — лизать их хочется, как помадку. Я уже догадалась, что тетенька в витрине никакая вовсе не тетенька, а как бы живая кукла. Если честно, то даже непонятно, отчего она мне сперва показалась человеком? Тело у нее заметно искусственное — ненатурально длинное и гибкое, каким его любил изображать Модильяни, с манерой которого я и познакомилась, подружившись с Георгием Викторовичем. Как я теперь понимаю, художнику мало было мнения всей собравшейся на Перинной линии толпы, он выставил свою работу на суд не искушенной в искусстве девчонки! Добро бы мне выпало судить привычные по музеям картину, скульптуру, на худой конец — немудрящую рекламу. А то ведь ни то, ни другое, ни третье. Вернее, как раз и то, и другое, и третье. Лицо рекламной девы за стеклом было не такое красиво-кукольное, как у обычных манекенов, а скуластое, не очень правильное, потому — особенно живое. И кожа не вощеная, а чуть-чуть в пупырышках. И глаза с дрожащей искоркой, а не голубая лакированная пустота. Для меня в этой большой кукле-некукле таинственным образом смешались жизнь и нежизнь.

Вот бывают, например, мертвые портреты. Смотришь — и тошно от их застылости. А улыбка Джоконды непостоянна, хоть тоже сделана красками. Или еще у Репина «Не ждали»: там стул у вставшей барыни тихонько отъезжает от стола, хотя за сотню лет не сместился ни на миллиметр. Эта, из витрины, не знаю уж, как ее назвать, тоже менялась у меня на глазах. Неподвижная, она явственно двигалась за стеклом. Хоть и голая — не вызывала чувства стыда или желания отвернуться. Однако опять же совсем не так, как мраморная статуя, скорее уж как красивая незнакомка в бане. Теперь-то мы привыкли к обнаженному телу на пляжах. А тогда я чисто интуитивно оценила смелую откровенность скульптора, если позволительно числить скульптором конструктора манекенов. Оценила — и сразу же прониклась благодарностью к творцу Прекрасной за то, что на нее было приятно и хотелось смотреть.

Наконец Фогель решил, что на первый раз достаточно. Я шла, раскачивая наши сцепленные вместе руки, и вдруг остановилась:

— Ой, Георгий Викторович, как вы это сделали? Самую чуточку недоживая, а если бы просто живую в витрину посадить, никто бы на бегу не обернулся. Спасибо!

— Значит, понравилось?

— Очень!

— Как полагаешь, а остальным?

— Ну, у плохих же витрин столько народу не толпится!

— Вот это-то меня и сбивает с толку! — Фогель резко вырвал руку и нахмурился.

Он продолжил разговор только вечером, в кухне. Лика жарила картошку. Бабка Спиридоновна молола фарш. Мы с мамой вытирали после ужина тарелки. Георгий Викторович готовил себе овсяную кашу в кастрюльке с длинной ручкой. И, не заботясь о том, слушают ли его хлопочущие по хозяйству женщины, философствовал:

— Любить сыр — это целое искусство, любезнейшие. Теперь сыры едят без любви. Кромсают ломтями и жуют второпях. А сыр надо резать прозрачными дольками — тогда у него вкус чистый, неразбавленный. О камамбере, например, мне известны тридцать четыре поэмы. Но главная, уверяю вас, пока не написана. Вслушайтесь в эти музыкальные названия: «бри»!., «эмменталь»!.. «грюйер»!.. «тет-де-муан»!.. «лимбургский»!.. «горгонцола»!.. Слова-то какие! Петь их хочется. Конечно, и у нас прекрасные сыры — «российский», «эстонский», «степной», «пикантный»… К сожалению, мы утратили культуру еды. Варить сыры умеем, а вот есть их, извините, нет!

Фогель имел право так говорить: он был убежденным вегетарианцем, питался овсянкой и сыром и о сырах-таки кое-что знал! Сейчас, однако, речь шла не о сырах. Едва соседи разошлись, он уселся посреди кухни на любимый табурет, поставил на колени кастрюльку. Из кармана вынул газету:

— На. Читай.

Мне сразу бросилась в глаза отчеркнутая красным статья. Я стала навытяжку, как мама учила декламировать стихи, и, перевирая некоторые слова, прочла:

— «В плену сенсации. Известный художник Г. В. Фогель неожиданно для собратьев по кисти занялся торговой рекламой: уже третий месяц осаждают любители ню оформленную им витрину Гостиного двора. Потакая нездоровым вкусам публики, идя на поводу своего старчески гипертрофированного интереса к наготе, Фогель выставил на всеобщее обозрение ничем не прикрытый манекен. Нет, мы далеки от попыток осудить великое право искусства служить народу. Тем более от лицемерного запрета показывать людям прекрасную обнаженную натуру. Но одно дело — античные скульптуры, бессмертные полотна мастеров в залах Русского музея и Эрмитажа. Совсем иное — нагота за стеклом универмага, посещаемого не только тружениками станков и полей, но и иностранными гостями. Поистине удивительна позиция дирекции Гостиного двора, вытягивающей план таким сомнительным способом привлечения публики.

Мы не ханжи. Когда мы говорим „неприкрытый манекен“, то имеем в виду не только атрибуты одежды. И все же позволительно спросить: где образ нашего современника? Где отзвуки происходящих вокруг событий? Искусство не может быть безразлично к социальным переменам. Пусть горожане и гости видят в витрине ткачиху, доярку, молодую учительницу. Радость жизни не в восхвалении обезличенного тела. И мы не допустим низведения нашей прекрасной, добившейся равноправия женщины-матери до положения обыкновенной натурщицы.

Не место фогелевским ню в витрицах нашего города!»

Я свернула газету и еще некоторое время думала о прочитанном. Все в статье вроде бы было правильным, но не согласовывалось с живущим в сердце воспоминанием о красоте и чистоте — я ведь не умела так сразу отделить натуральное от мишуры: ребенку трудно отличить истину от демагогии. И вообще обыкновенные слова, едва их опубликуют, приобретают над нами безусловную власть. Тогда я, конечно, рассуждала не в таких вот сегодняшних выражениях, но, честно говоря, разозлилась порядочно.

На беду, разговор наш начался при Лике, которая вошла в кухню с грязной посудой и услыхала конец статьи.

— Все правильно, — сказала она. — Не место.

— Вам больше бы импонировало, дай я в руки манекену знак, так сказать, профессии? — спокойно спросил Фогель, подставляя под кран пустую кастрюльку.

— Вы меня, дядя Гора, не путайте. Что ж, по-вашему, в газетах про вас неправду пишут?

— Ну, почему же? Правду. Да только не всю, не полную и не по существу. Так называемая спекуляция громкими словами, когда привлекаются такие средства, что уже неважно, по какому поводу их привлекли, они сами по себе аргумент. Главное в общих чертах верно, поэтому неоспоримость «мелочей», второстепенных допущений и конечных выводов тоже не подвергается сомнению. Смешно спорить, если манекен в витрине громят с позиций эпохи и народа.

— Вы против искусства для народа? — швырнула новый лозунг Лика, сбитая с толку непонятным непротивлением художника. Возмущайся Георгий Викторович написанным, ей было бы легче.

— Упаси бог! — Фогель в притворном ужасе вскинул руки. — Стал бы я иначе на старости лет изобретать синтетические жанры! Потакать, как выразился автор статьи, нездоровым интересам публики…

— И позорить квартиру! — победно закончила Лика, с полотенцем через плечо покидая поле брани.

Фогель зажал двумя пальцами ручку вымытой кастрюльки, поболтал ею в воздухе, точно маятником. Потом повесил на гвоздик и отправился к себе.

— Георгий Викторович! — Я догнала его в коридоре, тронула за локоть: — Плюньте вы на эту чепуху. Не расстраивайтесь.

— Мне-то что, я бы плюнул. Но как быть с теми, кто не доверяет собственному вкусу и по таким вот статьям учится понимать изобразительное искусство?

— Ого, по статьям! Разве вы не видели, сколько народу там, перед витриной? Люди же чувствуют, только сказать не умеют.

Он уже открыл дверь в комнату, обернулся на пороге, с интересом посмотрел на меня:

— К счастью, а в данном случае — как раз к несчастью, в искусстве вопросы правоты-неправоты не решаются голосованием. Большинству может неожиданно понравиться что-нибудь низкопробное, которое сегодня, сейчас отвечает настроению каждого. Легкость и бездумная непритязательность сами по себе сила. Я уж не говорю о моде, об инерции подражания. Отцвели же песни-однодневки «Мишка», «Ландыши». А уж как гремели, помнишь? Хотя, что я, где тебе помнить…

— А вот и помню! — Я слегка обиделась. — «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?»

— Да-да, вижу, что помнишь, — Георгий Викторович улыбнулся. — Действительно, этим песням не так много лет. Они моложе тебя. Тем не менее никто их больше не поет. Забыли. А кто бы и хотел спеть, будет немедленно обвинен в дурновкусии.

В коридор выглянула мама:

— Аня, опять ты мешаешь дедушке отдыхать? Марш домой!

— Сейчас, мамочка. Вот только объясню Георгию Викторовичу про его скульптуру.

Я испытывала благодарность к Фогелю за взрослый разговор, хотела, чтоб ему не пришлось о нем пожалеть.

— Георгий Викторович, разве сами вы не уверены в своей правоте?

Он долго рассматривал что-то у себя на ладони.

— Хороший вопрос. Но ответить на него трудно. Если бы наша вера никогда нас не подводила! Во всяком случае, мне было бы спокойнее, если б «коханка» не собирала толпы.

— Кто?

— «Коханка». Назвать манекеном язык не поворачивается. Она для меня больше, чем манекен.

Я решительно переступила порог:

— Георгий Викторович, кино «Человек-амфибия» критики тоже ругают, а народ его любит. И музыка там хорошая, мне нравится.

— Фильм слабенький, музыка его переживет, — Фогель снял со стены акварель «Стога». — Посмотрим, что тебе дольше запомнится: эта штука или та, за витриной…

— Оба. Обе. В общем, и то и другое, — пообещала я.

— Никогда не стремись утешить любой ценой, девочка. Извини, я устал.

Я пошла к двери. И только тогда заметила, что уношу акварель.

— Ой, простите…

— Бери, бери. На память о старике Фогеле.

Я думаю, расстраивал его не сам факт паломничества к «коханке», а мысль, что это зачеркивает все сделанное им раньше, кистью. Выходит, оно никому не было нужно. Трудно признать на девятом десятке, что всю жизнь делал не то.

Об этом, помню, собравшись у него по какому-то поводу, говорили друзья Георгия Викторовича. Я по всегдашней обязанности открывала им дверь, провожала в комнату. Сбегала в булочную, купила на свое усмотрение два кекса. А когда вернулась, в фогелевской комнате было накурено и шумно. В углу, на табурете, подперев подбородок тростью, сидел неимоверно, длинный и сутулый Борис Снечкин, никакой вовсе не художник, а инженер-химик. Из-за сильной сутулости он всегда на всех глядел исподлобья. На диване, пыхтя трубкой, развалился бородатый здоровяк Михаил Денисович Калюжный, по внешности которого никто никогда не догадывался, что он едкий и злой карикатурист. Зато мрачный, худой и остро отточенный, как карандаш, Юра Глумов писал задумчивые пейзажи. Ему, по словам Георгия Викторовича, недавно исполнилось семьдесят пять, но иначе, чем Юрой, никто его не звал, поэтому отчество его осталось мне неизвестным. На краешке стула, готовая в любой момент сорваться с места и лететь по делам, примостилась Галя Николаевна, тоже член Союза художников, бессменный член оргкомитетов всех выставок, но ни одной ее работы мне ни до того, ни позже видеть не доводилось.

Снечкин, глядя в пол, неторопливо басил:

— Душу ты, Гор, из людей вынимаешь своей красотой, это верно. Но сколько ж можно одной фигурой забавляться? Мечешься, ищешь, улучшаешь… У нас, у инженеров, есть правило: после третьего-четвертого варианта отбирать у человека работу, а то он зациклится, пойдут вечные улучшения — и никаких результатов. Добиться совершенства невозможно, совершеннее всего пустота.

— Не понимаешь ты, Боря, в нашем деле, хотя чего иного ждать от дилетанта? — Галя Николаевна вынеслась на середину комнаты и наверняка протаранила бы Снечкина, если бы тот не погрозил ей загодя тростью. Это Галю Николаевну не смутило, она круто развернулась и с места в карьер накинулась на Фогеля: — Куда какое искусство — перестановка куклы на потребу торговой администрации! Фантазия на тему манекена! Фи, Георгий, вы дискредитируете жанр. Занимались бы чистой скульптурой, я сама ваяла в юности. Но нет, где там, вы рожаете Галатею, ищете сверхвыразительную пластику! Что же после вас останется, а? Никаких следов. Колебания воздуха… — Галя Николаевна заметила меня, подлетела, отобрала нож: — А ты зачем здесь, девочка? Иди-иди, я сама кекс порежу.

— Нюта, расставь, пожалуйста, голубой чайный сервиз, — перебил ее Фогель, незаметно мне подмигивая. Он-то понимал, как мне интересно, как не хочется уходить.

Я тоже ему подмигнула. И стала нарочно медленно вынимать чашки из серванта и по одной носить на стол. Галя Николаевна недовольно сморщилась, бросила резать кекс:

— И потом, дорогой Георгий, вы давно не выставлялись. Ну, хотите, я договорюсь о вашей персональной выставке?

— Зачем ему мелочиться? — Калюжный вынул трубку изо рта и захохотал. — Нам с вами и не снилась аудитория, какую он имеет ежедневно. Кроме того, за это ведь неплохо платят…

— Миша, я требую вести себя прилично! — тонким голосом закричал Фогель.

— Ну-ну, не буду, не буду, я пошутил. Все знают, какой вы бессребреник, за идею страдаете.

Калюжный широкими шагами подошел к камину, постучал черенком трубки по изразцам, точно отыскивая пустоты, с таинственным видом, как тайник с золотом, отворил дверцу и вытряхнул пепел.

Я прыснула.

— Девочка! — Галя Николаевна нахмурилась.

— Меня зовут Аня, — подсказала я, чувствуя спиной молчаливую поддержку Фогеля.

— Да-да, знаю. Так вот, девочка, не могу ли я попросить у тебя стаканчик водички?

Я украдкой скорчила ей рожицу, пошла в кухню, налила стакан воды, жалея, что без меня скажут самое интересное. Но, по всем признакам, за мое отсутствие они не произнесли ни слова.

— Я тебе, Гор, удивляюсь. И завидую, — после некоторого молчания сказал Глумов. Умолк. Достал из заднего кармана брюк плоскую бутылочку. Отвинтил пробку. — Понюхай-ка, Миша, не выдохлось?

— Высокогорный бальзам? О, умеют его делать в некоторых аулах! — Калюжный молитвенно закатил глаза: — Благодетель вы наш! Попрошу скоренько посуду!

Галя Николаевна, опережая меня, рванулась к серванту, а Снечкин, ни на кого не глядя, язвительно спросил:

— Надеюсь, Юра, ты со временем закончишь мысль?

— Безусловно. Я хочу сказать, не каждому удается открыть новые возможности в искусстве. Тем более на пороге вечности. Гору удалось. Так побереги ж свое время, варвар! Плюнь на витрину, лепи. Лепи! — Глумов возвысил голос. — У тебя же не руки. У тебя две божьих искры!

Георгий Викторович выпростал из-под брошенного на колени пледа руки, с удивлением всмотрелся в них, пошевелил длинными, с припухшими суставами пальцами:

— Да нет, братцы. Меня устраивает то, что я делаю.

— Просто ему нечего сказать людям, — возразил Калюжный. — В скульптуре нужна идея, а не голая видимость. А ваша красота, извините, в прямом и переносном смысле голая.

— Голый натурализм! — поправила Галя Николаевна.

— Бросьте, сатирики. Можно учить человека, чего ему не делать. А можно — каким ему быть. По Гориным фигурам люди будут учиться осанке. Пройдет человек — и всем, кто на него посмотрит, сделается радостно.

Снечкин взял на изготовку трость и, согнутый, заковылял по комнате, опровергая собственные слова. Но смешно никому не стало, даже мне.

— Для этого школы грации есть, — миролюбиво заметил Калюжный.

— Гимнастика и фигурное катание! — подхватила Галя Николаевна.

— Давайте-ка за стол, там договорим, — пригласил Фогель.

Все загремели стульями, усаживаясь. Галя Николаевна, собрав чашки в кружок, разливала чай. Калюжный тянулся через стол к Глумову. Я с грустью направилась к двери.

— Погоди, Нюта, — остановил меня Фогель, — нехорошо уходить, когда может понадобиться твоя помощь. Садись тоже, тут для тебя шоколадка припасена. — Из вазы с печеньем он извлек плитку «Золотого якоря», протянул мне. — Совсем вы меня, друзья, захвалили. А мне всего-навсего повезло на хороший материал наткнуться. И то вот с его помощью.

Георгий Викторович положил руку на плечо Снечкина.

— Вспененная пропилаза, ничего особенного, — отмахнулся тот.

— Э нет, не скромничай, друг Боренька. У твоей пропилазы упругость как у человеческой мышцы. И теплота. Я в ней каждую жилку понимаю.

— Вы мне про материал не толкуйте! — рассердился Глумов. — Мрамор куда теплее, все знают. А когда я перенес в мрамор одну твою фигуру, мне стало стыдно собственной беспомощности. Хотя меня новичком не назовешь.

— Знать бы, чем «коханка» людей прельщает… — Фогель задумчиво прихлебнул из блюдца. Он всегда пил из блюдца, считая это своей единственной уступкой обывательскому представлению об уюте. — Боюсь я шумной гласности и дешевых эффектов — ажиотаж всегда попахивает подделкой.

— А если народ интуитивно чувствует настоящее? — грея в ладонях широкую мельхиоровую рюмку, спросил Глумов.

— Почему ж тогда меня шельмуют те, кому в таких вещах положено разбираться?

— Если выступают против, то или сами отстали, или завидуют! — впервые за вечер, а потому чересчур громко осмелилась высказаться я.

— Смотри, как все просто! — восхитился Калюжный. — Может, и искать ничего не нужно, все давно на поверхности? Ай да пигалица!

Я не знаю, что на меня нашло, что я вмешалась во взрослый разговор. К этому времени мы уже много где с Фогелем побывали. Он научил меня кое в чем сомневаться, кое-что понимать. Я чувствовала, Георгий Викторович и дальше будет изводить всех причитаниями, а остальные — наперебой его утешать. Вечный предмет их споров — подделываться ли автору под толпу или толпу поднимать до себя! Я лично считала и считаю, что искреннее само найдет дорогу к сердцам, никто не в силах с ним бороться.

«Коханка» часто не давала мне ночью спать. Сядет в изголовье — и раскачивается, и напевает что-то грустное. Слов не разобрать, но ошибиться невозможно, явно тоскует. Разлеплю глаза — никого. И все равно, чувствую, сидит. Ну, то, что в изголовье, — понятно. Так ее Фогель однажды в витрине усадил: на краешке кровати, одна нога разута, другой тапочку нащупывает. Из других позиций мне запомнилось, как она бежит с халатиком под мышкой, точно набросить на себя не успела; как, отодвинув занавеску, выглядывает на улицу, то есть на нас. Не имею представления, по какому принципу Фогель отбирал для «коханки» движения. Да, по-моему, он и сам тоже не имел. Потому что однажды признался:

— Знаешь, она меня по воскресеньям ждет. Постоишь перед ней ночку, сигареткой подымишь — к утру готово. Выставишь, как она хочет, декорации поменяешь, — на неделю успокоится…

Георгий Викторович много раз внушал мне, что основной принцип работы художника — это план, соразмерность, композиция. И вдруг какие-то ночные озарения. Однажды и Калюжный, спускаясь от нас, пожаловался на лестнице Глумову:

— Гор пугает меня своей одержимостью. Вы не поверите, он творит по наитию. Я тут подговорил ребят с телевидения установить в витрине камеру.

— Как вы могли, Миша?

— А что прикажете делать, ежели при перестройке своей «коханки» он никого к себе не подпускает?

— Какой-то нечестный, воровской прием.

— Не волнуйтесь, сенсации не получилось. За всю ночь он к ней даже не приблизился. Ходил. Курил. Теребил углы воротника. А уже под утро сорвался с места, подскочил к манекену, несколько точных прикосновений — колени, локти, плечи, голова — и пожалуйста вам, новая позиция. Только что «коханка» сидела на кровати, отбросив простыню, а уже лежит ничком, зарыв лицо в подушку. Помните ту Горину наводящую тоску композицию «Тревожный сон»? Может, вы видели у него предварительные наброски, эскизы? То-то же. И никто не видел. Я думаю, их просто не существует, вот в чем парадокс. Непостижимо!

Точно так же он кричал и пожимал плечами, когда мы с Фогелем пришли к нему в гости на Петроградскую сторону. Георгий Викторович подвел меня к окну:

— Смотри. Что видишь?

Передо мной разлилось бурое море — стоуровневая мозаика крыш. В небо, на фоне красного заката, рвались две таинственные, непривычные земному глазу башни — минареты мечети. И будто бы на странном кладбище торчали тонкие кресты телевизионных антенн.

— Какой-то марсианский пейзаж! — неуверенно подумала я вслух.

— А я что говорил? — Фогель обрадовался так, словно расписывал проем распахнутого окна.

— Непостижимо! — вскричал Калюжный. — Сколько лет здесь живу, никогда не обращал внимания.

— Вы, сатирики, землю носом пашете. А поживешь с мое — на лирику потянет, захочется вокруг себя посмотреть. Сколько годочков, говоришь, догонять осталось? Ах, сорок с хвостиком? Ну, вот тогда и ты кое-что заметишь…

А я все не могла налюбоваться очертанием знакомых мне минаретов, видимых с необычной точки. Фогель очень любил отыскивать необычные точки. Как-то возле Смольного подвел меня к осанистому дому восемнадцатого века в двух цветах, голубом и белом. Постоял-постоял, схватил меня за руку и потащил во двор:

— Окинь-ка взором эту крытую лестницу! Ее пришлось к галерее подвешивать. Вход, то бишь целесообразность, согнали на заднее крыльцо. Весь объем здания потратили на завитушки — на колонны да на круглые симметричные залы. Где уж там о пользе — о вычурности заботились. Пусть латаный зад, зато помпезный фасад!

Я с тех пор видела город по-иному. Не только парадные подъезды. Поэтому во время очередной прогулки к Гостиному двору сразу уловила неладное. Еще издали, от здания Думы, стали нам попадаться заплаканные люди. Не буду утверждать, что все поголовно. Но уж из трех один — непременно. Мужчины крепились, жевали незажженные сигареты, женщины пудрили носы и щеки.

«Что такое? — думаю. — Умер кто? Вроде бы никаких сообщений».

Подошли к витрине. Народ, как всегда, перед нами расступился. Глянула я — сердце защемило: стоит моя «коханка» на коленях, одно еще и до земли не донесла, наклонилась вперед, лицо ладонями закрыла. А у ног ее черная шаль и штука белого атласа складками вроде волн — белое и черное, диссонансом. Слезы у меня сами собой на глаза навернулись. Уж до того всех на свете жалко стало, до того собственная доля никудышной показалась — мочи нет! Все неприятности, которые когда-либо сваливались на меня и давно позабылись, заныли во мне заново, словно случились вчера. И утерянная в прошлом году янтарная брошка Буратинка. И сломанная во втором классе авторучка, потому что Генка Фунтик воткнул ее на перемене пером в парту. И порванное о забор Академического садика школьное платье, за которое мама оставила меня на два месяца без театра. И несправедливо поколоченный мною Арканька Собчик, а на самом деле дворнику про облитую чернилами штукатурку рассказала Ксанка из первого подъезда. И Леник Шульгин, целую неделю пяливший глаза на Эгинку Ковецкую, а мне только раз бросивший на промокашке глупую записку «Анюта, я тута!». В общем, все печали и несчастья моей короткой жизни поднимались со дна души, странно разбуженные и потревоженные непосильным горем скорбящей «коханки».

В принципе, я насмотрелась разных горюющих фигур. Когда-то мы с девчонками любили зимой гулять по Смоленскому кладбищу. Оно под боком, там ужас какие красивые памятники! И плачущие ангелы. И разбивающие себе грудь лебеди. И фрейлины «Ея Импера-торскаго Величества», а им от роду по четыре годика. Еще мы с отцом в Тбилиси, наверно, целый час у могилы Грибоедова простояли, очень горестно там княжна Нина слезы точит. Но горше всего на меня действует Пискаревский мемориал: еще при подходе мурашки бегут по спине от медной музыки, а уж вечный огонь перед Родиной-Матерью, кажется, и язык и слезы отнимает. Почти так же больно стало мне сейчас, у фогелевского манекена. Скорбь многих памятников — установившаяся, уравновешенная, на веки вечные отлитая в бронзу, запечатанная в гранит. А «коханка» — она живая, она не для других, для себя плачет. И горе у нее светлое, доступное, такое, что хочется подойти, обнять ее за плечи и нареветься рядом всласть от чистой души. Потому и тишина же на Перинной линии — упади слезинка на асфальт — услышишь! Никто не шелохнется. Не кашлянет.

— Зачем вы так, Георгий Викторович? — укорила я его, когда мы ушли оттуда, прошагали молча Невский и пересекли Неву.

— Людям надо и горе видеть, девочка. Только облагораживающее, а не втаптывающее человека в прах. Чтоб калиться ему на медленном огне!

— Она вашими слезами плачет.

— Прощались мы, Нюта. Я больше ничего-ничего о ней не знаю…

Через три дня он тихо умер. Похоронили его в углу Академического садика, у глухой стены трехэтажного дома, возле самой Греческой веранды. Перед ним громоздятся пиленые и полированные мраморные плиты, которые загодя привозят студентам Академии художеств для дипломных работ. Такой же плитой накрыта его могила. Двухсотлетние дубы и клены щедро засыпают ее листвой, а если листву отгрести, обнаружится надпись:

ФОГЕЛЬ

Георгий Викторович

Художник. Человек

1876–1965

Месяцев через шесть на самый краешек плиты, в ногах, кто-то установил гипсовый слепок горюющей «коханки». Думаю, это сделал Юра Глумов, но спросить было не у кого: после похорон никто из друзей Георгия Викторовича к нам больше не заходил.

Весь вечер я промаялась воспоминаниями. Эдик пробовал меня расшевелить, сдался и ушел спать. Наступила тишина. Только перед спальней журчал ручеек длиной в целых два метра — под его шепот Эдику лучше спится. Сын позвонил с космодрома и предупредил, что ночевать останется в Звездном. Я сидела в кресле, в гостиной, и отчетливо видела в темноте огромные кисти тонких в запястье фогелевских рук. Сейчас бы ему исполнилось сто пятьдесят лет. Ведь мне тогда было одиннадцать.

Я уменьшила звук и вызвала Информаторий.

— Здравствуйте, что вас интересует? — любезно осведомился дежурный диспетчер.

— В вечерних теленовостях передавали о Фогеле…

— Хотите прослушать повторно?

— Мы жили с ним в одной квартире…

Диспетчер, уже, как пианист, занесший пальцы над клавишами пульта, остановился, понимающе кивнул:

— Тогда, пожалуй, сделаем для вас исключение. Посмотрите фрагмент специальной передачи о Фогеле, которая пойдет в эфир завтра утром.

Из программы дежурных начисто исключено удивление, поэтому он почти незаметно пожал плечами, зато непростительно громко произнес за кадром: «Как много у него соседей. Второй запрос сегодня!» Диспетчер исчез, и телестена провалилась в Академический садик. На хорошо знакомую мне могилу посыпались, кружа, листья. Зародившаяся мелодия не могла помешать искусственно спокойному и вечно взволнованному голосу диктора:

— Долгие годы одной из достопримечательностей нашего города считалась фигура Скорбящей Подруги в Академическом саду. Неизвестный скульптор создал ее по модели художника Фогеля и установил на могиле творца. Месяц тому назад находившаяся в отличной сохранности статуя внезапно «поплыла»: потеряла жесткость, выпрямилась, разогнула прижатые к лицу ладони. Реставраторы, которым предстояло заняться восстановлением памятника, столкнулись с любопытным явлением: то, что представлялось нам монолитным гипсовым слепком, оказалось упругим манекеном из не применявшейся для ваяния вспененной пропилазы. Но самое любопытное ожидало исследователей далее: «раздвинув», как сказал один поэт, «чадру ладоней», Скорбящая явила нашим взорам хорошо проработанное художником, вполне привлекательное, даже по-своему живое лицо. Молодой ученый Игорь Алейнер заинтересовался историей происхождения памятника, обратился к архивам. И вот что ему удалось выяснить. Пожалуйста, Игорь, вам слово.

Игорь Алейнер появился на экране неторопливый, уверенный в себе. Зрители его не интересовали, взгляд ученого был направлен вниз, на стол со множеством голографических копий «коханки». Рассказывая, ученый расставлял копии в каком-то непонятном мне порядке, смешивал и снова расставлял.

— Художник Георгий Викторович Фогель около четырех лет подряд оформлял витрину крупнейшего универмага того времени — Гостиного двора. Обратите внимание, одну-единственную витрину! Создав вариабельный макет девичьей фигурки, он еженедельно решал с ее помощью какую-нибудь жанровую сценку. Всего таких сценок накопилось сто девяносто семь. Учитывая обыкновение тех лет запечатлевать все события на бумаге, мы надеялись отыскать фотографические или литературные отчеты в тогдашней периодике. И действительно, до нас дошли сто восемьдесят четыре композиции: часть фотографий была опубликована в посмертном альбоме Фогеля, свыше сорока любительских снимков случайно сохранились среди коллекционных материалов физика Валерия Томского, отдельные композиции описаны в других архивных документах. Пользуясь найденными материалами, мы с Машей Дунаевой попытались установить закономерность появления на свет отдельных сцен. Естественно, привлекли вычислительную технику.

«Да быстрей ты, соня!» — чуть не крикнула я, раздраженная полной и округлой речью. Но Игорь Алейнер, не услышав, обтекаемо продолжал:

— Оказалось, закономерность есть. И с приведенной в альбоме нумерацией не совпадает. Видимо, публикация фотографий производилась не в порядке рождения композиций, а произвольно. Таким образом, первой нашей задачей стало размещение снимков в последовательности завершенного действия.

По экрану, подтверждая точность моих воспоминаний, поплыли кадры с «коханкой». Вот она бежит с халатиком под мышкой. Вот спит лицом вниз. Вот, сдергивая передник, тянется на цыпочках к гвоздю. Вот, откинув занавеску, глядит на нас в окно.

— В нашей студии находится оператор голографических фильмов Маша Дунаева, — радостно сказал диктор, дивясь неожиданному совпадению. — Маша, вы давно порываетесь что-то добавить. Прошу.

Маша ворвалась в экранное изображение стремительно и легко:

— Конечно, дорогие зрители, главное сделал Игорь — расположил стоп-кадры так, чтобы ни один не выпадал из набора, определяющего беспрерывный процесс. Имея серию отдельных моментальных снимков действия, довольно просто получить само действие. Для этого существуют методы мультипликации, то есть последовательного заполнения промежутков между стоп-кадрами. Так мы заставили фигуру Скорбящей двигаться и жить.

— Ну, насчет жизни Маша поспешила с выводами, — перебил, снисходительно улыбнувшись, Игорь. — Нет пока никаких оснований считать способным на это мертвый материал. Я думаю, открытую Фогелем биоактивность манекена осторожнее будет назвать квазижизнью. Судите сами. Сейчас мы покажем вам получившийся фильм.

Я увидела кровать, на ней ничком, стиснув в кулаке угол подушки, спала «коханка». Она тревожно ворочалась во сне, скомкала простыню, под невидимым ветром тонко трепетала прядь волос. Вот «коханка» оторвала голову от подушки, поежилась, широко открыла глаза. Уселась на краешке кровати, нащупала босой ногой тапку — нетерпеливо, нервно, все время к чему-то прислушиваясь. Подбежала к окну, отдернула занавеску, выглянула. Потом заметалась по комнате, беспорядочно срывая отовсюду и бросая на пол какую-то одежду, не находя того, что нужно. Наконец нашла халатик, собралась накинуть на себя, не успела, зажала под мышкой, куда-то кинулась — и вдруг отшвырнула прочь, застыла на секунду, закрыла ладонями лицо и медленно-медленно опустилась на колени — в той самой позе Скорбящей Подруги, в позе памятника, нечаянно сотворенного Фогелем на свою собственную могилу. И опять — как тогда у Гостиного — у меня сами собой покатились беззвучные негорькие слезы.

Я не заметила, чем окончилась любезно показанная мне вне очереди передача. Опомнилась лишь тогда, когда диспетчер деликатным покашливанием намекнул о своем присутствии. Я отерла щеки, подняла голову.

— Не могу ли еще чем-нибудь помочь? — спросил диспетчер.

— Да. Перешлите, пожалуйста, копию фильма, голограммы, ну и прочее… — Я почувствовала озноб, пересела в нишу калорифера, прижалась спиной к теплой изразцовой стене. — И еще, если можно… Не знаю, жив ли он теперь, в тысяча девятьсот шестьдесят пятом году ему было лет сорок пять… Поищите, пожалуйста, Михаила Денисовича Калюжного.

— Я тотчас передам вашу просьбу в сектор связи. Больше ничего?

— Больше ничего. Спасибо.

С Калюжным меня соединили через час. Но еще раньше меня разыскала Лика. Она шагнула с экрана деятельная, загорелая, имевшая по крайней мере два полных омоложения, потому что неожиданно явилась в блеске своих тогдашних тридцати двух лет — будто и не минуло полвека с тех пор, как она вскоре после смерти Георгия Викторовича вышла замуж и укатила в Самарканд. Отношений мы не поддерживали. Но сейчас я не могла не улыбнуться ей, перекинувшей еще более живой мостик через Время, чем даже фильм о «коханке». Однако после первой же фразы я поняла, что она не только внешне, но и внутренне не изменилась.

— Ты прекрасно выглядишь, душечка!

— Благодарю, Лика. Вы тоже.

— Ой, можно на «ты». Ведь мы почти ровесницы.

Почти! Я не была в той же степени оптимистичной.

— Ты, конечно, уже знаешь про Фогеля? Какой ужас!

Мне пришлось изображать удивление сразу же после утвердительного кивка. Лика чутко подхватила мою мимическую реплику:

— Ну как же! Я всегда говорила, что от всех этих синтетических жанров чистый вред! Ну занимался бы себе человек рекламой, тихо получал за это гонорар. Зачем же величать искусством рядовую халтуру? Не хватало только нам, очевидцам, держать ответ перед потомками за не разоблаченного вовремя шарлатана!

— Вы, вероятно, не признаете всего того, что не удается классифицировать, да? Немножечко опрометчиво. И потом, Лика, вы путаете понятия: не все то, чего не постигаешь и что требует объяснений, заслуживает разоблачения. Тем более расправы…

— Прости, Нюта?

— Чем вас не устраивает творчество Георгия Викторовича?

— Если к творчеству относится то, что он делал для магазина, я умываю руки. Он даже простенькую скульптуру слепить не сумел. Оживил какую-то куклу…

Я оглядела ее светочувствительное платье, завитые в жгутики разноцветные пряди волос, идеально круглый румянец на лакированных щеках.

— А вы полагаете, для окружающих и потомков, — слово «потомков» я выделила: Лика никогда не хотела иметь детей, — лучше превращать в куклу себя?

— Ну знаешь, Анечка, ты так и осталась дерзкой неотесанной девчонкой!

— Приятно слышать.

— Чао!

Лика презрительно фыркнула, томно повела в воздухе ручкой и растаяла. А я, ни капельки не жалея о нечаянной выходке, на целую секунду ощутила себя одиннадцатилетней девчонкой — после того как целый вечер безуспешно пыталась повернуть время вспять. Я казнила себя, почему за четыре года нашей дружбы не остановила Фогеля, когда он день за днем сжигал себя, вкладывая душу в «коханку»? Впрочем, может, именно об этом он и мечтал — оставить в ком-нибудь душу, когда отдать ее было уже некому!

Я задумалась и не сразу ответила на вызов Калюжного. За полвека Михаил Денисович приметно усох, а сомнительно черная борода была или выкрашена, или заново пигментирована. Профессиональная память не подвела его: он всмотрелся и безошибочно сказал:

— Я узнал вас. Вы девочка из квартиры Фогеля. Соседка. Вот имени, простите, не упомню. Хорошее такое русское имя — Нина или…

— Девочка Аня, — чуть насмешливо подсказала я, искренне радуясь встрече.

— Правильно. Аня. Вы, наверное, опять не прочь взглянуть на марсианский пейзаж? К сожалению, тут уже все перестроено.

— Вы сегодня слушали про Георгия Викторовича?

— Безусловно. И счастлив, знаете…

— Утром подробное разъяснение. Не пропустите.

— Разумеется.

Мы помолчали.

— Михаил Денисович! — Я искала выражения помягче, но на ум приходили прямые и неосторожные. — Больше никого сейчас?

— Понимаю, — Калюжный покачал головой. — Нет. Снечкин через год после Гора. А Глумов нескольких дней не дотянул до нашего века. Крепко пожил старина.

— Скажите, пожалуйста… — Я терялась и поэтому рубила без обиняков: — А куда в тот момент подевалась «коханка»? Я когда спохватилась, в Гостином ее уже не было. Расспрашивать постеснялась: какие права могла предъявить соседка?

Мне показалось, Калюжный смутился. Но потом прямо посмотрел мне в глаза:

— Что ж теперь скрывать? Как говорится, срок давности вышел. Забрал я ее. Сослался на близкое знакомство, состряпал бумагу от правления Союза художников. И забрал.

— Значит, это вы одели ее гипсом? То есть раньше я тоже считала ее гипсовой… Вы поставили «коханку» на могилу Георгия Викторовича? Или Глумов?

Калюжный вздохнул:

— Не я, Анечка. Хотелось бы, знаете, похвастаться, но, сознаюсь честно, не я. И не думаю, чтобы Глумов. Ее вскоре утащили у меня. Выкрали. По крышам, через открытое окно…

— Как? — вырвалось у меня против воли громко.

— А так, по нахалке. Просыпаюсь утром — нет. Подбегаю к окну — на нижней крыше следы босых ног. В пыли, где ее ставили. Материал изваяния легкий, нежный, — никто ничего не услышал. Я шума поднимать не стал. Пошли бы слухи: вот, дескать, из-за манекена в милицию. Тоже, мол, произведение искусства. Пусть бы обычный манекен, а то утеха толпы. В общем, струсил. Смолчал.

— Извините, Михаил Денисович.

— Ничего, я давно смирился. У меня много стариковского времени, обо всем успеваешь передумать… Ты теперь координаты знаешь — не исчезай, ладно? Зашла бы в гости?

— Непременно. Завтра же. Вместе с мужем. И с высокогорным бальзамом, а? С возрастом, знаете ли, годы выравниваются. Позвольте и мне называть вас просто Мишей, согласны?

Я улыбнулась и покинула друга Георгия Викторовича.

Значит, никто ничего не знает. Лика, естественно, не в счет, Лика ничего не поняла. Завтра утром Михаил Денисович увидит передачу и тоже догадается. А сейчас одна я могу представить себе, как «коханка» выползает из комнаты Калюжного на крышу. Как, притворяясь где кариатидой, где статуей, лепится к стенам и одолевает улицу Чапаева. Как метр за метром и день за днем бредет через сквер мимо Дома политкаторжан, спускается по набережной к Неве, плывет, карабкается на ступени между сфинксами, ночует в Академии художеств и, опять метр за метром, по Третьей линии шагает к Академическому садику, чтобы преклонить колени у могилы Фогеля. Видно, лишь кратковременными вспышками вызревает в ней угаданная Георгием Викторовичем квазижизнь, если за одну ночь «коханка» ухитрилась сбежать от Калюжного, но лишь за шесть месяцев добралась до места.

Шесть месяцев. Полтора десятка улиц. Полные движения и грохота полосы дорог. Опасные для хрупкой статуи километры асфальта и камня, рыхлой почвы, текучих переменчивых вод. Целующиеся по вечерам в ее скромном укрытии парочки. Недоверчивые, подозрительно фыркающие у ног кошки. Тысячи, нет, сотни тысяч несущихся навстречу или вдогонку людей. Скользящие по застывшей на бегу фигурке безразличные взгляды. Биение бурной, непостижимой жизни вокруг — в чужих ритмах, в ином времени, на неуловимых скоростях… Все-все преодолела коханка. Не оступилась и не отступилась. Не раскололась. Не сверзилась с высоты. Не попала под автобус или под вороватый пинок случайного ночного хулигана. Не угодила во дворе-колодце под расчистку строительной площадки для песочницы или гаража…

Мы, вероятно, сотню раз в те полгода прошмыгнули мимо нее, неподвижно бегущей, не удивляясь лишней статуе посреди клумбы или неожиданной кариатиде под балконом, где ее раньше вроде бы не было. Потому что в нашем городе на хоженных-перехоженных улицах то и дело открываешь для себя красоту! Мы умели восхищаться и не торопились считать! А «коханка» бежала к могиле того, кто перешагнул одиночество и отдал ей свою душу, бежала, чтобы полвека простоять живым неузнанным памятником. Пока не отскорбила свое. Пока снова не пожелала жить — в нашем веке, в будущем.

Хорошая была смерть у старика. Спокойная. Счастливая. С легкой памятью о себе. И долгой любовью. Ибо немногим удается сказать свое слово в искусстве.

А он создал больше, чем новый жанр, он дерзнул повторить акт творения, вдохнув собственную душу в мертвый материал. Может быть, кто-то назовет его за это соавтором бога. Но мне лично ближе те два слова, которые уже выгравированы на его могиле: ХУДОЖНИК и ЧЕЛОВЕК.

Сотворение мира

Геннадию Самойловичу Гору

Рассказ

Мамонт оттолкнулся задними ногами от земли и сделал стойку, балансируя, словно в цирке, на кончике хобота. Экки вцепился в шерстяные джунгли его загривка, уперся пятками, но шея мамонта оказалась неохватной. Не удержавшись, мальчик кувырнулся головой вперед, в талый снег…

Койка вывернула Экки в ванну, и тело мгновенно сбросило сон. Студеная вода ожгла кожу и отступила. Жаркий циклон, то щиплясь, то нежно вылизывая, испарил влагу с тела, попутно завил конусом волосы и вывинтился в облачко под потолком. Дно ванны взбрыкнуло, поддало под ноги, и мальчик привычно, ласточкой, порхнул обратно в койку, успевшую убрать простыни и вздуть физкультурный мат. Тотчас над Экки захлопотали жесткие лапы с присосками, сжимая и растягивая мускулы по всей программе силового массажа.

Пока Экки одевался, каюта стала просторной и голой: со слепыми поверхностями инзора на две стены, с решеткой бытовки на третьей, с куском пейзажа от пола до потолка. Впрочем, и пол, и потолок были тоже задействованы: над головой по суточному графику разгорался и мерк искусственный небосвод, под ногами мерно дышал, нагнетая свежий воздух, полуискусственный газон. Удивляться не приходилось: в кубике с ребром в три метра не мог торчать без дела ни один гвоздь. Даже картина — стартующая снежной вершиной в небо гора — служила календарем и отсчитывала времена года сменой лета, осени, зимы и весны.

— Привет, гора! — сказал Экки.

Гора молчала.

Экки включил инзор, но на экран не взглянул, а вместо этого, присев на корточки, следил, как из-под решетки с кряхтеньем выползает накрытый стол. Во дает автоматика! Так и не сигналит в Техцентр о задержках в цепи. Придется позвонить самому. Или еще подождать, не звонить? Ленивый механизм удивительно напоминает заспанного камердинера с салфеткой через локоть…

Едва он так подумал, крахмальная салфетка взмыла со столешницы, обвязалась вокруг шеи. Пришлось сесть нормально. Из кастрюльки выбулькнули два яйца, обсохли на воздухе, шлепнулись в двухместную подставку. Придвинулись запотевший стакан апельсинового сока и бездонная на взгляд чашечка черного кофе.

Экки отщипнул половинку гренка, нехотя пожевал. Мама на экране укоризненно вздохнула. Он сделал вид, что не замечает ее, — маленькая утренняя игра с тех пор, как мальчика отселили в отдельную каюту. И хотя произошло это целых полгода назад, ему по-прежнему хочется утром очутиться по ту сторону миража-экрана, потереться о мамино плечо. Потом в течение дня ничего, свыкается, а за завтраком тянет к маме — сил нет… Позорные мысли для десятилетнего парня! Экки приподнял чашечку вместе с блюдцем и выплеснул кофе в рот. Сгоряча проглотил, обжегся, закашлялся, погонял воздух между щеками.

— Экки! — не выдержала мама. — А кто будет сок пить?

— Здравствуй, мамочка! — беспечно отозвался Экки. — Как спалось?

Промокнул губы салфеткой и лишь после того развернулся лицом к экрану.

Экран вмещал два изображения. В своей семейной каюте чинно восседали за столом родители, рядом на высоком стульчике давилась манной кашей четырехлетняя Руженка, в глубине над полом плавала люлька с Джоником. Жилище старшего брата Родия как в зеркале повторяло «кубик» Экки. Сам Родий даже не заметил появления Экки, не отпустил дежурной шутки, а сосредоточенно намазывал масло на хлеб двузубой вилкой для лимона. Выряжен он был в парадную штурманку — значит, сразу после завтрака предстоял телевизит к командиру.

За завтраком семья собиралась полностью. И каждый раз Экки болезненно осознавал, что фрагменты их жизни, вытащенные на экран, обретают непозволительную театральность, будто кто-то, не спрашивая на то разрешения своих случайных героев, беспощадным объективом высвечивает сценки их семейных дел. Чем-то нереальным и грустным будоражат эти примыкающие друг к дружке декорации. То есть примыкающие на экране — где на самом деле размещаются в пространстве корабля соседствующие в инзоре жилища, могут разобраться разве что инженеры Техцентра.

— Доброе утро, папа. Салют, сестренка! И ты, брат! — поздоровался Экки.

— Здравствуй, мальчик, — откликнулся папа. — Ты сегодня чуточку опоздал. Минут на пять, а?

— Какая беда, папа? Куда спешить? Подлетаем к Аламаку, не сегодня-завтра высадимся. Конец пути, правда, Родик?

Родий вздрогнул, вколол вилку стоймя в тарелку с «геркулесом» и неожиданно подмигнул:

— Скажи честно, мамонта досматривал…

— А ты откуда знаешь? — Экки с подозрением покосился на брата.

— Электрончики нашептали, которые у тебя ночью под подушкой шастали.

— Ах ты вредина! — Экки хлопнул себя по лбу. — А я думаю, с чего мне вдруг такой замечательный сон привиделся?

Он приоткрыл переборку, извлек из кармашка в изголовье прозрачную капсулу экзосна, шутливо погрозил брату кулаком:

— Погоди, я тебе такое нарисую — почешешься!

Мама внимательно всмотрелась в изображение Родия у себя на экране:

— Глаза у тебя провалились, сыночек. Мало спишь?

— Пустяки, мамочка.

— Я же вижу. Ты бы все-таки помирился с Леночкой. Хорошая, по-моему, невестка будет…

— Ну вот, все разговоры у тебя об одном. Да не хочу я жениться, понимаешь?

— На ней?

— Ни на ком!

— Ну ладно, ладно, молчу. Дожила уж — и сказать сыну ничего нельзя. Хоть бы ты, отец, приструнил его!

Отец безнадежно махнул рукой.

Настала Руженкина очередь вставить словечко. Руженка напыжила толстые щеки с ямочками и, всюду заменяя «л» на раскатистое «р-р», пропела:

Эк, Эк, чер-ровек,

Р-ротом р-ровит бел-рый снег!

— Ртом, — машинально поправила мама.

— А тогда нескр-радно пор-ручится, — не согласилась Руженка.

В этот момент захныкал Джоник. Отец сразу сделался суетливым и беспомощным, а мама, оттеснив всполошившуюся электронную няню, выхватила малыша из люльки. Возня с младенцами не интересовала Экки. Торопливо прожевав яичный желток, он окликнул вставшего из-за стола Родия:

— Надолго к командиру?

— Как начальство прикажет. Сам понимаешь, служба.

— Я хотел потолковать об Аламаке. Выйдет из него доброе солнышко, как думаешь?

— Спроси что-нибудь полегче. А еще лучше — забудь о нем. Не время. Ну, хорошего тебе дня…

Родий помахал рукой, кивнул в сторону родительской каюты — мама, пеленавшая Джоника, лишь издали виновато ему улыбнулась — и отключился. Руженка, сделав последний чудовищный глоток, крикнула в погасшую половину экрана:

— Роди, не забудь, ты обещал мне медвежонка! — и тоже потопала отключаться.

Экки помедлил, глядя в ослепшие экраны. Шумно потер кулаком нос. И неспешно смел яичную скорлупу в открывшийся посреди стола зев мусоропровода, в соседнюю горловину запихнул кучей грязную посуду. Стол сложился гармошкой и исчез в стене. Псевдоживая трава газона зашевелилась, поглощая незримые крошки.

До работы оставалось минуты четыре, не больше. Поболтать с Лолой он, к сожалению, не успеет, а просто сказать ей доброе утро как раз времени хватит.

— Лола, к тебе можно? — спросил он, соединяясь, но не зажигая изображения.

— Конечно, Экки. Я тут.

Ох, Лолка! «Я тут!» Как будто можно куда-нибудь выйти. Да ведь если верить Игорюхе Дроздовскому, каюты же по индивидуальной мерке строятся. За пределы жилища только инзор и заглядывает, остальная часть корабля известна каждому скорее вприглядку, чем на ощупь. А она — «Я тут!». Живучи в языке эти привычки. Уж четыреста лет в звездолете ни неба, ни снега, а Руженкина дразнилка «ротом ровит» передается себе из поколения в поколение и никому не кажется бессмысленной…

Лола у рабочей ниши орудовала сразу двумя пинцетами. Перед ней скользила конвейерная лента с широкими кюветами в четыре ряда, а в кюветах — дальняя родственница хлореллы из регенерационно-пищевых камер корабля. Руки Лоты двигались споро, слаженно — прищипывали, прореживали, отсаживали пустоплод, отбирали стебли на анализ. Посмотришь на летающие Лолкины пальцы — пустяковая работенка, однако же ни один автомат не справляется.

— Привет, Экки. Как от тебя кофе пахнет! А я сегодня какао заказывала.

— А я зато ночью на мамонте катался. Родий такой чудной сон подсунул…

Он опомнился и прикусил язык. У Лолы не было ни братьев, ни сестер — отец ее смертельно облучился, когда ей было полтора года. Конечно, у нее есть мать, и он, Экки, но родной брат тоже бы не помешал, хотя бы младший. В роли старшего Лолкиного брата Экки не мог допустить, чтобы ей было плохо.

— Не огорчайся, Ло. Считай, эта капсула уже твоя. А еще… Хочешь, я для тебя свой сон придумаю?

Лола кивнула и нечаянно задела локтем край кюветы. Кювета опрокинулась, по конвейеру поплыли пласты неохлореллы.

— Ну вот. Все из-за тебя! — Досадливо прикусив губу, Лола принялась за уборку. — Разве с тобой по-человечески поработаешь?

— Прости, — тихо сказал Экки, закладывая капсулу в приемник пневмопочты и набирая Лолин адрес. Радость дарить немного поубавилась.

— Ладно, я не сержусь. — Девочка великодушно улыбнулась. — А правда, когда мы поженимся, сны у нас будут общие?

— Правда. Только это еще не скоро будет…

— Скорей бы уж, а то скучно одной.

— Родик говорит, на Новой Земле каждый получит по целых две комнаты, представляешь? Правда, мы уже старенькими будем, лет по тридцать стукнет.

— Знаешь, Экки, только ты никому не говори. Мне надоели стены. Днем стены, ночью стены, я их прямо видеть не могу, давят.

— Что ты, Ло. Они же разные.

— Уж и разные. Инзор, бытовка да картина — вот и все разнообразие.

Экки не любил такую Лолу — ворчливую, взрослую. Лучше, когда она хохочет. Ух, как это у нее получается! Вообще-то Лолка веселая. И умеет, не отрываясь от конвейера, болтать в рабочие часы. Он так не может, ему нужно видеть того, с кем разговариваешь. Когда руки заняты и глаза, то и языку свободы нет…

В каюте Экки звякнул звонок. Пора и ему браться за дело.

— Я пошел. После работы загляну, хорошо?

— Конечно, чего спрашиваешь?

Из стены выдавился монтажный столик. Экки взял в руки заготовку блока, нацелил точечный паяльник.

Дядя Анвар говорит, что математиком и музыкантом Экки точно не бывать: у тех и у других если до шести лет талант не прорежется, то не прорежется никогда. Зато руки у него — первый класс. Блоки, которые он монтирует, поют. Он и мыслей не тратит, каким боком модуль повернуть, поэтому вон сколько передумать успевает. О своих. О Лоле. Об Аламаке. О Старой Земле, до которой отсюда четыреста лет, и о немыслимых просторах будущего дома. Экки, Лола, Игорюха — это уже пятнадцатое поколение в звездолете. Они Земли (Старой Земли!) не знают. Да уже, пожалуй, и не любят по-настоящему — как можно любить то, что знаешь только по слайдам да голографическим фильмам? Зато они любят свои картины, хоть и срисованные по памяти с родной планеты, но больше все-таки изображающие их будущий мир с Аламаком вместо солнца.

Художником всех картин в каютах был прапрадед Экки — Рамон Раменьи. С помощью света и красок предок заключил в четырехугольную раму между инзором, бытовкой, полом и потолком целый похищенный у природы мир, уменьшенный до размеров стены.

Экки вогнал последний модуль, отодвинул блок, полюбовался ловкой работой и вызвал следующий.

Секунды на две он обгонял график. Пользуясь паузой, помахал горе рукой. Гора нахмурилась, чуть-чуть откачнулась вглубь…

Картина и впрямь была впечатляющей. Из правого ее верхнего угла, из-под рамки, как бы вводя зрителя и в то же время отсекая от нее, бесконечно падала подвешенная в воздухе ветка. Живым движением искривленного коричневого стебля, мелкопушистыми трепещущими листьями она слегка мешала взгляду, так и хотелось отвести ее рукой. За веткой на заднем плане жила гора, странно вмещенная от подошвы до неприступного снежного пика в тесные рамки пейзажа. На склонах горы хорошо просматривались, несмотря на свою малость, альпийский луг и стадо коров, уютная мраморная ротонда, галечниковая осыпь, водопад. Ощутимо присутствовала даже тирольская деревушка, хоть и невидимая на картине, но, безусловно, построенная вон за тем поворотом дороги. Чтобы не подрезать вершину краем полотна, художнику пришлось слегка наклонить гору от зрителя, сделав ее тем самым еще более монументальной и замкнутой. У подошвы горы, в самом низу, торчали два округлых холма, один частично заступал другой, а между ними проглядывал кусочек озера. Вода и обводы холмов были неправдоподобно синими.

Экки не знал, каким образом картина пробуждает в нем воспоминания, тем не менее хорошо помнил, что в деревушке, в крытом черепицей островерхом домике с флюгером он когда-то пил молоко. А позади домика на выструганном ветрами языке снежника учился покорять падение: надо было гигантскими затяжными прыжками разогнаться и нестись на пятках вниз по склону, потом, взвихривая снежные смерчи, упасть навзничь и скользить на спине все быстрее, быстрее, пока не захватит дух и скорость не сделается опасной, лишь тогда перевернуться на живот, растопырить ноги и двумя руками всадить в склон ледоруб… Однажды, неудачно ткнув ледорубом в камень, Экки задел лезвием кожу на затылке… Он провел рукой по волосам и нащупал пальцами еле заметный шрамик.

Знобкий снежный пик горы и ослепительно синее лето озера тревожили Экки соединенным на одном полотне разновременьем. А уж круговорот зим и весен вообще придавал нарисованному миру странную независимость. Ведь картины служили календарями. И вопреки законам причинности, когда гора завершала год, то год добавлялся и к возрасту мальчика. Кто мог поручиться, что, творя ежесекундную связь прошлого с будущим, картины не подчинили само Время новым законам две тысячи раз выдуманного мира? Две с лишним тысячи кают вмещали связанные между собой ландшафты невсамделишной Земли, скопированные с утраченной планеты и усиленные резонансом двух тысяч бездн памяти и мечты!

Экки докончил монтаж еще одного блока и удлинил паузу перед подачей нового. Заказал бытовке ломоть черного хлеба с маслом и сахарным песком. Встал. Потянулся. Включил инзор. Возник зал командирского Совета, искусно смонтированный из отдельных изображений, — иллюзия совместного заседания за круглым столом. В действительности командиры с комфортом попивают чаек в своих персональных каютах да изредка подкидывают коллегам едкую реплику.

Регламентный сбор, техническое совещание, — решил Экки. И протянул было руку переключиться на какую-нибудь неназойливую музыку, как вдруг одна фраза привлекла его внимание:

— Нет-нет, только не возвращение!

Рука мальчика застыла в воздухе. Он машинально зафиксировал канал передачи. Что за фокус? Прямой экстренный. Но ведь не было никаких позывных. Или он прозевал?

По запасному каналу Экки вызвал Лолу — на ее экране под ритмичную музыку плясали лубочные фигурки из «Доктора Айболита». Ни словом не ответив на изумленный Лолкин взгляд, он отсоединился и вломился к Игорюхе Дроздовскому. Но и у того шла тихая автовикторина.

Экки с ожесточением потер виски:

— Ты ничего не слышишь?

— Много всякого за день. — Игорь невозмутимо пожал плечами.

— Попробуй командирский канал.

Игорь, не удивляясь, перевел диапазон. Там царили тишина и затемнение.

— А что случилось?

— Если б я сам понимал. Погоди…

Экки оборвал связь и уставился в свой инзор. Везет же ему! Случайный каприз электроники выбрал для своих чудачеств несовершеннолетнего, забросил на закрытое заседание командирского Совета! За суетой проверки каналов Экки упустил нить разговора и поспел только к сообщению Главного навигатора:

— …С учетом торможения для коррекции курса и последующего разгона составит от двухсот тридцати лет для созвездия Персея до бесконечности для прочих направлений. Я могу доложить ближайшие обсчитанные варианты.

— Утешительное, надеюсь, ты бы таить не стал. — Капитан постучал раскрытой ладонью по столу.

— Да уж… — Главный навигатор смущенно почесал бровь.

— И все-таки мы не имеем права возвращаться! — повысил голос руководитель Биоцентра. — Не говоря о психологическом шоке неудачи, мы элементарно не выдержим демографической проблемы. Каютами сегодня заняты все коридоры, шахты, дезактивированные топливные танки. Имейте в виду, за время обратного перелета население корабля утроится!

— То есть потребуется дополнительно такой же поделенный на соты звездолет, а откуда его взять? — уточнил мысль биолога начальник Техцентра.

Только теперь среди членов Совета Экки заметил брата. По положению Родий не имел права присутствовать на Совете. Гостей на закрытые заседания не приглашали. Значит, Совет собрался ради него? Родий сидел, опустив голову и нервно теребя на коленях рулончик штурманской перфоленты.

— Четыреста лет сна! — ни к кому не обращаясь, сказал руководитель Биоцентра. — Разрушенная мечта.

— Но я же не виноват! Я шесть раз пересчитывал! — закричал Родий.

— Разумеется, разумеется, мой мальчик, я сам перепроверил расчеты! — успокоил его Главный навигатор. — Кто мог предвидеть, что, подойдя к Аламаку, мы опровергнем безукоризненные доказательства земных астрономов? Из всех звезд, имеющих возмущения орбиты — косвенное свидетельство наличия планетной системы, — для нашей экспедиции за стабильность характеристик был выбран именно Аламак. Как теперь выяснилось, возмущения здесь вызваны мертвой гравитационной зыбью. Можно считать твердо установленным: вблизи Аламака планет нет.

Чтобы не видеть лица Родия — в красных пятнах, с капельками пота на носу, — Экки выключил инзор.

Вот так. Четыре века телепали, ивсе зря, планетами тут и не пахнет. Смысл экспедиции перечеркнут с той же легкостью, с какой он, несостоявшийся колонист, одним щелчком клавиши заставил умолкнуть целый командирский Совет. Значит, никакой Новой Земли. И папа не оживит своих стад, которые он везет в эмбрионах. И подросшим Руженке с Джоником в индивидуальных коробочках тоже любить маму издалека. И по-прежнему все будут притворяться перед экранами, что и так уютно, что не нужно им более тесных контактов. И так много обещавшая гора не дождется их с Лолкой, застряв в нарисованном мире. Потому что У ЗВЕЗДЫ, к которой они летели, НЕТ ПЛАНЕТ.

Экки подошел к картине, погладил гору рукой. Ладонь утонула в стереополотне, но не глубоко — до снежного пика и мраморной ротонды не достала. На склонах горы было знойное лето, озеро почти высохло и просвечивало из-за холмов непокорной синей запятой. Пальцы чувствовали жар сиреневого, оставшегося за кадром солнца. Трава в долине пожухла. Коровы поднялись на высокогорный луг и лежали, пережевывая жвачку равнодушными ртами. Им тоже было безразлично все на свете, потому что их когда-то влепили в картину красками и не объяснили, что к чему…

Экки пожалел траву, изнывающие от жажды холмы, и, не очень сознавая зачем, плеснул к подножию горы, прямо в озеро, кружку воды.

Вода просочилась сквозь стереополотно, оставив следы росинок на листьях ближней ветки, до капельки всосалась в почву.

Экки плеснул еще кружку. Потом еще. И еще.

Над вершиной горы собрались тучи, громыхнул гром. Озеро приблизилось, почернело. Коровы вскочили и, задрав хвосты как от оводов, галопом помчались в деревню.

Экки плеснул еще кружку.

Поверхность картины вспучилась, обрела не кажущийся, а реальный объем. Гора тяжело качнулась и, раздвинув холмы, полезла в каюту. Мокрый глинистый язык съехал на газон, пол сразу прогнулся, откуда-то нанесло мелкой гальки, затрещали стягивающие каюту переборки. Пахнуло сырым ветром, удушливой предгрозовой тишиной.

Оскальзываясь на глине и гальке, Экки пересек каюту, вызвал Лолу. Лола не отвечала. Он включил изображение — и отпрянул: в экран бился желтый от взбаламученного ила прибой. Обычно тихое, играющее бликами озеро в Лолиной каюте вздыбилось, разбушевалось, выгнулось из картины, грозя прорвать стереополотно и, гоня перед собой ил и камни, затопить все. Того берега с холмами и горой не было видно. Лола с неподвижными глазами сидела в углу, пытаясь взглядом остановить стихию.

— Экки, хорошо, что ты появился, мне страшно! — сказала она бесцветным голосом. — Я читала, а тут вдруг как загремит, как оно начнет рваться сюда! Почему, Экки?

— Погоди, Ло, я сейчас что-нибудь придумаю.

— Нет-нет, не уходи, забери меня отсюда, я боюсь.

— Не так сразу, Ло, позже заберу. Или вот что: закажи моторку и пробковый жилет. Правь в сторону горы. Я тебя встречу.

— Я не понимаю, Экки. Как это? Что случилось?

— Ло, не трать слов. Правь к горе. Я встречу!

Инзор поперхнулся и смыл изображение Лолы, заместив его жестким командирским профилем по прямому экстренному каналу:

— Внимание, внимание. Чрезвычайное сообщение. В секторе восемь-эпсилон-восемь обнаружилась концентрация гравигенных сил. Всем обитателям сектора немедленно приготовиться к эвакуации. Просьба сохранять спокойствие. Экраны оставить включенными. Повторяю…

Гора доползла до инзора, смяла его, полезла в бытовку. Оглядываясь через плечо, Экки соединился с Техцентром и запросил спасательное снаряжение для альпинистов. Механизмы не удивились и, прежде чем гора сжевала их, выдали из камеры штормовку, две пары триконей, ледоруб и рюкзак с двухнедельным НЗ.

Когда галечниковая осыпь подкатилась под ноги, Экки, уже переодетый, вскарабкался по каменным неровностям вверх, протиснулся в зазор между рамой ожившей картины и склоном горы. Он поскользнулся, упал, больно ударился локтем. Но откуда-то сам собой пробуждался навык. Ноги устойчиво напружинились, часть веса принял на себя ледоруб.

Гора уходила отсюда в свое пространство, в свои небеса. Попирая законы перспективы, расстояние пока не убивало привычных комнатных соотношений между предметами. Экки, например, отчетливо видел, как на запасном экране, еще не слизанном осыпью, проявился Игорь, отступающий от чего-то, спиной вперед, с распахнутыми руками и втянутой в плечи головой. Вот он обернулся, заглянул в каюту Экки, изумленно округлил глаза, на секунду потерял бдительность, и тотчас же у него под мышками, поверх головы, через плечи выхлестнули зеленые плети — зеленая стена дикого, жадного до жизни леса, оттеснив Игоря, затопила экран. Все это почти в тишине, потому что грохот камней и шум ветра вокруг Экки не соответствовал свисту распрямляющихся веток и шелесту листьев, которые должен был порождать лес.

Верхом горы Экки обогнул холмы, спустился к озеру. Лолу он нашел на берегу — свесившуюся через борт надувной резиновой лодки, пропоротой корягой. Мотор терпеливо фырчал. Волна гоняла по песку консервную банку с питьевой водой.

Экки тронул слипшиеся, потускневшие волосы девочки, накинул на ее обнаженные мокрые плечи штормовку.

— Идти можешь?

Лола открыла глаза, неуверенно поднялась, провела руками по телу сверху вниз:

— Ой, Экки, я рада, что мы здесь. А ты совсем не похож на того, который в инзоре.

— Нашла время… Идти можешь?

— Не знаю, а что это все?

— Думаешь, для нас с тобой? Как бы не так. На, обувайся!

Он усадил девочку на борт лодки, помог натянуть и зашнуровать трикони. Лола не могла сбить икоты и все еще вздрагивала то ли от холода, то ли от страха.

Отойдя от берега, Экки в просвете между холмами увидел вросшую в землю стену с прямоугольным окном внизу, через которое гора вторглась в искореженную каюту. Лола завороженно сделала несколько шагов, стала на колени, уперлась в срез, и мальчику волей-неволей пришлось вслед за ней сунуть голову под раму. Как раз в это время там, повинуясь чьей-то команде, начали таять переборки. Бытовки вбирали в себя стены, полы и потолки съеживались и утопали в магистральных трубах, точно звездолет постепенно уступал свой объем горе. На миг открылось изнутри все огромное пространство корабля — сплетение труб и кабеля, суетливые, без паники людские фигурки в приметных спасательных скафандрах, неподвижные, ничем не удерживаемые в воздухе рамы двух тысяч взбесившихся картин, через которые вламывался в звездолет вымышленный художником и заново за годы полета додуманный каждым звездоплавателем забыто-знакомый мир.

Ошалев от этого зрелища, Экки потащил Лолу за руку прочь, прочь, все выше и выше по склону. Следом выскочили люди. Кричали, звали, настигли. Экки отбивался, заслонял собой девочку. Его повалили. Вырвали рюкзак. Втиснули в скафандр. Навинтили шлем. И в таком виде, дрыгающего ногами и руками, выволокли через шлюз в Космос. Там уже перемигивались дюзами ракетные шлюпки, кувыркались аварийные плотики под ненадежными пленочными куполами, сновали светящиеся ярко-оранжевые командирские скутера. Спасатели подбирали одиночек в скафандрах и организовывали их, нанизывая за поясные карабины на буксирный фал.

Всюду плавали потерянные, ставшие внезапно ненужными вещи.

Экки кинулся обратно к шлюзу, застучал в створку, замуровавшую в корабле странный мир. Но кто-то решительно взял его за руку, до боли сжал через перчатку, и мальчик улыбнулся сквозь слезы, потому что это был Родий.

«Как мама?» — спросил он.

«У них все в порядке!» — почти не разжимая губ, ответил брат.

Звездолет висел в пустоте, покинутый и беззащитный. В абсолютном безмолвии не передающего звуков вакуума по его оболочке зазмеились трещины, обшивка лопнула, и оттуда, как цыпленок из яйца, прорезался острый пик заснеженной горы. В лучах Аламака снег показался сиреневым. Гора лезла и лезла из звездолета, все дальше разводя в Космосе половинки корабля, и уже непонятно было, как она первоначально в нем помещалась, — впрочем, загадка не загадочнее той, по которой взрослая курица, несущая яйца, сама когда-то вылупилась из яйца… Далеко отстав от горы, из звездолета выныривали все новые кусочки нарождающегося мира. Кусочки склеивались, притирались один к другому, на глазах образовывали нечто огромное и цельное.

Скутера, плотики, люди, масса утративших название и назначение предметов сыпались на заметно круглеющую поверхность, уже приодетую разными пейзажами.

Покрытое иглами льда синее озеро…

Заиндевевшая зеленая трава…

Озябший лес…

Пологие, пригодные для пахоты холмы…

Огромная, уходящая за облака гора…

Планета медленно поворачивалась, принимала людей, подставляла им ласковую спину. Вот склон горы подкатился Экки под ноги, мальчик безмолвно, как во сне, упал навзничь, перевернулся на живот, встал на колени, сорвал шлем и глубоко втянул в себя застоявшийся, не тронутый человеческим дыханием воздух.

— Ну вот, Родий! А ты говорил, у Аламака нет планет…

Загрузка...