Гор Геннадий Самуилович (1907–1981). Писатель, член ССП. Автор трех с лишним десятков книг. Жил в Ленинграде. Дебютировал в фантастике в 1961 г. Автор научно-фантастических книг “Докучливый собеседник” (1962), “Кумби” (1963, 1968), “Скиталец Ларвеф” (1966), “Глиняный папуас” (1966), “Фантастические повести и рассказы” (1970), “Изваяние” (1972), “Геометрический лес” (1975).
Горбовский Александр Альфредович (1930). Историк, кандидат исторических наук. Автор нескольких научно-популярных книг. Живет в Москве. Работал в системе АН СССР. Дебютировал в фантастике в 1964 г., с тех пор опубликовал несколько научно-фантастических рассказов.
Подольный Роман Григорьевич (1933–1990). Журналист, писатель-популяризатор, автор нескольких научно-популярных книг статей. По образованию историк. Жил в Москве. Работал в редакции журнала “Знание — сила”. Дебютировал в фантастике в 1962 г. В 1970 г. вышла научно-фантастическая книга “Четверть гения” а в 1990 г. — сборник “Легкая рука”.
Варшавский Илья Иосифович (1909–1974). Писатель, член ССП. До начала литературной деятельности был матросом, инженером-конструктором. Жил и работал в Ленинграде. Дебютировал в фантастике в 1962 г. Перу И.Варшавского принадлежат десятки рассказов, повести, собранные в авторских сборниках “Молекулярное кафе” (1964), “Человек, который видел антимир” (1965), “Солнце заходит в Дономаге” (1966), “Лавка сновидений” (1970), “Тревожных симптомов нет” (1972) и других.
Разговоров Никита Владимирович (1920–1984). Журналист, литературный критик, поэт-переводчик. Жил в Москве. Работал специальным корреспондентом “Литературной газеты”. “Четыре четырки” (1963) — единственное научно-фантастическое произведение Н.Разговорова.
Шах Георгий — псевдоним советского ученого, доктора юридических наук, публициста. Автор книг и статей по вопросам социального прогнозирования. Дебютировал в фантастике в 1972 г. Автор научно-фантастической повести “О, марсиане!” (1980), романа “Нет повести печальнее на свете” (1984) и рассказов.
Сестра моя Анне, задержав меня в передней, сказала с таинственным видом:
— Филипп, тебе только что звонили.
— Кто?
— Эдгар По.
— Какой-нибудь болван, которому нечего делать?
На узком брезгливом лице Анны появилось страдающее выражение Оно появлялось всегда, когда я бывал раздражен и несдержан.
— Нет, — сказала Анна тихо. — Голос был мечтательный и необычайно красивый. Вероятно, это и был Эдгар По.
— Уж скорее Хемингуэй или Фолкнер. Эдгар По умер больше ста лет тому назад.
— Но разве у него не мог оказаться однофамилец?
— Да, какой-нибудь аферист или любитель автографов. Уж эти мне красивые и мечтательные голоса!
Я снял пальто, повесил его и, не глядя на обиженную Анну, прошел в кабинет, сел за стол и стал просматривать журнал “Новости физических наук”.
В дверь постучалась Анна.
— Тебя к телефону, Филипп.
— Кто?
— Опять он.
— Кто он? Почему ты молчишь?
— Эдгар По, — сказала Анна прерывающимся от волнения голосом.
— Этот болван?
Я вышел в коридор, где стоял телефон, снял трубку и крикнул раздраженно:
— Слушаю!
Необычайно красивый и задумчивый голос произнес:
— Здравствуйте, Дадлин. Вы узнаете меня?
— Нет, не узнаю.
— С вами говорит Эдгар По.
— Какой По?
— Автор “Падения дома Эшер”.
— Бросьте дурачиться. Вы знаете, с кем вы говорите?
— Знаю. С профессором Дадлиным, создателем физической гипотезы Зигзагообразного Хроноса.
— Откуда вы говорите? — спросил я, подозревая, что меня разыгрывает кто-нибудь из студентов, не сдавших мне зачет.
— Я не могу назвать координаты, — услышал я. — Они еще не вычислены.
В голосе отвечающего прозвучала трагическая нотка, от которой мне стало не по себе. На минуту мой невидимый собеседник исчез, словно бы в волнах времени, и затем снова появился.
— Я нахожусь в движении, в очень быстром движении, — донеслось до меня, — я мчусь к вам, Дадлин. Где вы? Ради бога, где вы? Назовите ваш адрес.
— Город Эйнштейн. Улица Диккенса, 240.
— Город Эйнштейн? В какой стране он находится? Я не вижу его на географической карте.
— Болван! — выругался я. — Эйнштейн самый знаменитый город. Невежда! Кто вы?
— Эдгар По.
— Я не верю в воскрешение мертвых
— Дадлин, почему вы разговариваете со мной таким тоном?
— Извините. Я начинаю догадываться. На днях я читал, что одна из самых крупных студий ставит биографический фильм “Эдгар По”.
— А что такое фильм, Дадлин? Впервые слышу это странное слово.
— Я понимаю, — сказал я, — вы хотите войти в свою роль. Но при чем тут я? Я не биограф Эдгара По, я только физик.
Желая отделаться от странного собеседника, я выкрикнул известную каждому спасительную формулу, я проговорил быстро:
— Жму руку.
А затем повесил трубку.
Мою гипотезу признали все, даже самые консервативные ученые, но, в сущности, ее никто не понял до конца.
Десятки энтузиастов работали в своих лабораториях, одни из них, ища экспериментальных подтверждений моих дерзких идей, другие столь же неоспоримой возможности посрамить меня и доказать мою полную несостоятельность.
Среди тех и других выделялся некий Самуил Гопс, техник, считавший себя крупным специалистом, не то мой друг и сторонник, не то мой тайный враг и недоброжелатель. Я не доверял ни ему, ни его слишком суетливому энтузиазму. Этот “экспериментатор” — из уважения к подлинным специалистам беру в кавычки это слово — позволил себе слишком свободное и фамильярное отношение к историческим фактам и все якобы ради истины, самой сложной и причудливой из всех истин. Он “вызвал” какого-то писателя, жившего в первой половине XIX века, и, пока опыт не был доведен до конца, держал имя этого писателя в тайне.
Мне пришла в голову нелепая и наивная мысль, достойная скорей жителя верхнего палеолита, чем современного ученого: не по “вызову” ли этого самого техника-изобретателя Гопса Эдгар По, преодолев время, осчастливил меня разговором? Уж не удалось ли Самуилу Гопсу создать телефон, способный соединить два разных столетия, как две разные квартиры?
Здравый смысл, появившийся на свет, вероятно, с первым ученым, нашептывал мне: “Тебе, наверное, звонил артист, исполняющий роль великого романтика и фантаста”.
Впрочем, никто так не любил говорить о здравом смысле, как Самуил Гопс. Здравый смысл — это и был тот бог, которому Гопс, по его словам, служил и молился. Вздорный, нелепый человечек, посвятивший себя одной из самых точных и строгих наук.
С Гопсом я в этот раз встретился в вестибюле института. У Гопса было круглое лунообразное лицо и чрезмерно короткие, не пропорциональные телу руки.
— Добрый день, Дадлин, — приветствовал он меня, — пытаясь дотянуться своей короткой рукой. — К вам обращался с просьбой о встрече один знаменитый писатель, живший в первой половине XIX века?
— Эдгар По?
Гопс встревоженно оглянулся, затем укоризненно покачал головой.
— Ну зачем так громко? Это имя лучше не называть вслух. И потом, согласно вашей гипотезе…
— О гипотезе поговорим в другое время. Да, он обращался.
— И вы, надеюсь, не отказали ему в его просьбе?
— Почти отказал.
— Напрасно! Я вызвал этого писателя, чтобы дать экспериментальное подтверждение вашей гипотезе. Учтите старинные нравы и обидчивый характер писателя. Надеюсь, не в ваших интересах помешать необычному опыту?
— Откуда я мог знать, что это он? У меня были все основания предположить, что это артист, исполнитель роли в биографическом фильме.
— Вы на так уже далеки от истины, — сказал Гопс, делая загадочный жест своей короткой, как у младенца, рукой.
— Что вы хотите сказать? — спросил я.
— Я хочу сказать, что он и то и другое. Писатель и артист, исполнитель роли, слились в парадоксальном единстве…
— Нельзя ли без загадок, Гопс? — сказал я.
— Пока не закончен опыт, нельзя.
Взглянув на ручные часики, а затем, словно не доверяя им, на большие сте+нные часы в вестибюле, Гопс вдруг заторопился и исчез за дверями лифта.
Я только что поужинал вместе с сестрой своей Анной и вышел в коридор выкурить сигарету. Анна не выносила табачного дыма. И я, как школьник, всегда курил, прячась от нее.
Зазвонил телефон.
— Слушаю, — сказал я, сняв трубку.
— Извините, — услышал я знакомый голос, — вас снова потревожил Эдгар По.
— Какой По? — спросил я, едва сдерживая себя от ярости. — Настоящий Эдгар По или тот, которого исполняет артист Джонс?
— А кого из них вы хотели бы видеть? — эти слова долетели до меня, словно с трудом преодолевая время и пространство.
— Вы хотите заставить меня поверить в переселение душ? Вы аферист, шарлатан или сумасшедший!
— Спокойнее, спокойнее, Дадлин, — услышал я. — Не нужно волноваться. С вами говорит человек, преодолевший время. Я уже близко от вас, Филипп. Ждите. Завтра в этот час я буду у ваших дверей.
Весь следующий день я провел в ожидании назначенного мне часа. Где бы я ни был, я беспрестанно думал о нем, об Эдгаре Аллане По, назначившем мне свидание вопреки законам времени и пространства.
Разумеется, это был злой и настойчивый шутник, решивший позабавиться надо мной, а заодно и над моей гипотезой Зигзагообразного Хроноса. Моей гипотезе не везло именно потому, что ее слишком быстро признали. Почти все, не исключая специалистов, слишком упрощенно и вульгарно поняли ее сущность. Экспериментаторы шли по ложному пути, ища подтверждения истины, самой капризной и парадоксальной из всех истин. Пожалуй, никто из них тек меня не раздражал своей туповатой прямолинейностью, как Самуил Гопс со своими короткими и упрямыми руками.
Он опять остановил меня возле лифта, когда я собирался подняться в свою лабораторию.
— Эдгар звонил вам? — спросил он, приблизив ко мне свое лунообразное лицо и переходя на конфиденциальный шепот. Изо рта его дурно пахло. И я чуточку отпрянул.
— Какой Эдгар?
— Эдгар По.
— Помилуйте, откуда, когда и как он мог мне звонить, или время пошло в обратную сторону?
— И это говорит Дадлин, создатель гипотезы Зигзагообразного Хроноса, гипотезы, которая с моей помощью скоро станет теорией. Вам же известно, для чего я вызвал его? Пусть другие экспериментаторы возятся с элементарными частицами, я рискнул на неизмеримо более сложное, и все во имя вашей идеи!
— Но поняли ли вы мою идею? Все, что вы говорите, похоже на бред.
И тут Самуил Гопс (он не отличался ни остроумием, ни хорошими манерами) протянул мне свои короткие руки, а затем сказал:
— Бредить могу я, а не мои руки. Они отличаются завидной трезвостью и настойчивостью, как я не раз уже доказал.
Это лучшее, что он мог сказать. Действительно, его руки всегда производили на меня сильное впечатление.
Я вошел в лифт, нажал на кнопку и стал медленно отдаляться от своего слишком напористого собеседника.
День мне показался медлительным и длинным. Хотя все мое существо сопротивлялось и возражало, я все же поминутно смотрел на ручные часы, боясь опоздать на невозможное свидание.
Никогда я так не спешил домой, как в этот день. Анны, к счастью, не оказалось дома. Она ушла к подруге, по-видимому, на весь вечер, и я был один.
Сидя в кабинете, я прислушался. Дверной звонок прозвучал с опозданием всего лишь на две минуты. Я открыл дверь. У порога стоял низенький человек с вульгарным самодовольным лицом провинциального актера. Он стоял молча и смотрел на меня крохотными поросячьими глазками.
— Вы ко мне? — спросил я.
— Да.
— Кто вы?
— Эдгар, — ответил он тихо.
Я смерил его взглядом и спросил, не скрывая насмешки:
— Уж не Эдгар ли Аллан По?
— Эдгар Джонс, — ответил он. — Исполнитель роли По в биографическом фильме.
— Это вы звонили мне по телефону?
— Я.
Я пожал плечами и провел актера в свой кабинет. Не мог же я захлопнуть дверь перед самым его носом, хотя и испытывал сильное искушение. Не нравились мне его крохотные глазки, и весь он с ног до головы и особенно его нос, сизый нос пьяницы и дешевого балагура.
Я еще раз посмотрел на него и сказал:
— Ничуть не похожи вы на Эдгара По. Как могли поручить вам исполнять эту роль?
Гость сел в кресло по ту сторону письменного стола возле камина и закурил сигару.
— Находите, что не похож? — спросил он сипло. — А вот режиссер Ингрем другого мнения. Он мной доволен. Вполне! Когда посмотрите фильм, вы меня не узнаете.
— Грим, — сказал я.
— Нет, — возразил он без всякого смущения. — Не только работа искусного гримера. Талант тоже.
— Скажите, а что привело вас ко мне?
— Меня направил к вам изобретатель Гопс. Он же, возможно, и убедил режиссера Ингрема поручить мне исполнение главной роли. Ах, замучили меня Ингрем и ваш Гопс, особенно Гопс.
— А при чем тут Гопс? Какое ему дело?
— Это и для меня загадка. Надеюсь, вы поможете мне ее разгадать. Мне говорили, что Гопс выполняет ваше поручение.
— Это не совсем точно. Он ищет экспериментальных подтверждений моей гипотезы. Но он находится на ложном пути.
— Не думаю, — сказал Джонс.
— Как вы можете судить о тонкостях современной физики, вы, провинциальный актер.
— Когда закончат работу над монтажом фильма, меня будет знать весь мир.
— Вы не преувеличиваете?
— Нисколько.
Облачко табачного дыма закрыло его лицо. И в тот же миг все погрузились во тьму. Голос из тьмы, невидимый голос, спросил меня:
— Что случилось? Почему темно?
— Не знаю. По-видимому, перегорела электрическая лампочка. Сейчас проверю.
Только через минуту я спохватился и сообразил, что это был другой голос, не голос актера Джонса, а голос того, кто говорил ее мной по телефону.
От волнения руки мои плохо повиновались. И когда я включил наконец запасную лампочку, я растерялся. В кресле вместо Джонса сидел совсем другой человек. Это был действительно Эдгар По. Превращение было не только психическое, но и физическое. Большие задумчивые глаза смотрели на меня. Лицо удлинилось Фигура стала гибкой и стройной.
— Это вы, Джонс? — спросил я.
— Нет, — услышал я мечтательный и красивый голос. — На этот раз уже не Джонс, а Эдгар Аллан По.
— По? Эдгар Аллан По? Этого не может быть.
Он усмехнулся и не стал убеждать. Он сидел напротив меня. Часы на моей руке подтверждали, что время не стояло на месте и секунды текли, превращаясь в минуты, обновляя всегда куда-то спешащее бытие. Он сидел с таким видом, словно у него не было никаких дел и забот ни в настоящем, ни в прошлом, ни в будущем, и он был освобожден от всех обязанностей, свойственных человеку.
Прошел час, а он все сидел. О чем он говорил со мной? Почти ни о чем. Сделал два или три каких-то незначительных замечания, относящихся к трезвой обыденности электрического света.
— Я предпочитаю колеблющийся свет свечей, — сказал он. — В вашем мире невозможен ни Рембрандт, ни Бетховен. Слишком все отчетливо… И я тоже здесь невозможен, здесь, s вашем мире, где нет теней.
— А в вашем? — спросил я.
Он оставил мой вопрос без ответа. После паузы, длившейся слишком долго, он прочел отрывок из своего стихотворения “Улялюм”:
Разговор наш был грустный и серый,
Вялых мыслей шуршал хоровод,
Тусклых мыслей шуршал хоровод…
— Разве мы говорили? — спросил я. — О чем?
— Почти нет, — ответил он. — Все же между нами столетие, Дадлин.
— Но вы здесь, — сказал я. — Я могу дотронуться до вас рукой,
— Не нужно, — отстранил он мою руку.
— Надеюсь, вы все же не призрак?
— Я слишком толст и вульгарен для призрака. Не правда ли? — Сказав это, он достал носовой платок из кармана и провел им по лицу, словно стирая грим.
И в то же мгновение он снова превратился в Джонса, превратился при электрическом свете у меня fa глазах, не погружаясь в сумрак. На вульгарном лице играла самодовольная улыбка,
— По-видимому, все-таки грим, — сказал я.
— А может, талант? — спросил он.
— Талант, талант. Все твердят это слово, и, в сущности, никто толком не знает, что это такое.
— Таланту нужны тени, сумрак, как Рембрандту. Ну, как я сыграл?
Я промолчал. Если это только не было шарлатанским трюком или обманом чувств, передо мной сидел гений.
Я проводил Джонса до дверей, с изумленным недоверием разглядывая его стереотипную вульгарную фигуру.
Самуил Гопс протянул мне свою короткую толстую руку и доверительно приблизив лицо, спросил:
— Ну, как Джонс?
— Выдающийся актер, — сказал я.
— А по-моему, посредственность.
— Но он буквально на моих глазах превратился в По. Ни на сцене, ни на экране мне не доводилось видеть таких превращений.
— Вульгарен. И глуп, — сказал Гопс.
— Да, пока он был Джонсом, но когда он превратился в По…
— Превратился? Не он превратился, а я его превратил. Согласно вашей гипотезе…
— О гипотезе в другой раз. Сейчас меня занимает этот феномен. Кто этот Джонс?
— Точка, где пересеклись зигзагообразные линии. Согласно вашим подсчетам…
— Довольно, Гопс. Вы очень произвольно и неряшливо толкуете мою гипотезу. Кто Джонс, спрашиваю, кто он, сумевший…
— При чем его умение? Он точка, в которой пересеклись… Неужели вы не догадались, что в вашем кресле сидел настоящий По. Согласно вашим вычислениям…
— Довольно, Гопс, хватит меня дурачить. Я хочу посмотреть фильм, поставленный Ингремом. Ваши попытки подтвердить мои идеи… я, разумеется, их ценю. Но вы на ложном пути. Позвоните Ингрему.
Гопс набрал номер и крикнул в трубку:
— Ингрем? Это Гопс говорит. Нам с Дадлином хочется взглянуть на ваш материал. Завтра? Нет, безусловно, сегодня. Через полчаса будем у вас на студии.
Ровно через полчаса мы были там. Ингрем почему то не пожелал возиться с нами. Сославшись на занятость, он ушел в монтажную, поручив одному из своих ассистентов объяснять то, что едва ли можно было объяснить на языке здравых реальных фактов и обыденной логики.
Самуил Гопс сел со мной рядом в кресло с таким видом, словно он был главным постановщиком фильма.
— Главное — настойчивость и упорство, — сказал он, загадочно усмехаясь. — Это безусловно. С их помощью я преодолел закон природы и вытащил его со дна прошлого.
— Вы имеете в виду этого провинциального актера с поросячьими глазками?
— Нет, того, другого, кто жил сто с лишним лет тому назад.
— Опять принялись за свое? Чушь! Бред!
— Но, согласно вашим подсчетам, координаты…
— Перестаньте! Вы розно ничего не поняли. Моя идея н“ имеет ничего общего с вашей жалкой метафизикой.
Я взглянул на Гопса. Недоверчивая усмешка кривила его лунообразное лицо.
— Метафизикой? — сказал он. — Сейчас вы разубедитесь. — И показал на экран своей короткой, как сарделька, рукой.
— Ну, что вы скажете теперь? — спросил меня Гопс, когда с экрана исчез последний кадр фильма и в зале снова горел трезвый будничный свет.
— Что я могу сказать. Джонс гений. Я никогда не видел подобной игры. Это было полное превращение в другого, некогда существовавшего человека. Настоящий, подлинный Эдгар По, бесподобным мастерством актера возвращенный нам из прошлого.
Гопс рассмеялся несколько наигранным смехом.
— Вам кажется это смешным? — спросил я.
— Еще бы, — ответил он. — Создатель гипотезы Зигзагообразного Хроноса твердит мне об актерской игре, когда речь идет О физическом явлении, предусмотренном его собственной гипотезой. Это был не Джонс, игравший знаменитого писателя, а сам Эдгар По. Пересечение зигзагообразных сил в точке “Д” данном случае — актер Джонс…
— Довольно пошлостей! — перебил я его. — Мне смешно, когда вы начинаете комментировать мою статью, ничего в ней не поняв. А вот и сам Эдгар Джонс!
Актер сидел в углу рядом с ассистентом. Увидев меня, он кивнул. Лицо его мне показалось смущенным.
— Джонс, — крикнул я, — вы совершили чудо.
— Чудо совершил не я, — сказал актер, — а Самуил Гопс. Согласно вашей гипотезе…
— В таком случае, чудо совершил я, — сказал я, — и я могу рассчитывать на половину вашего гонорара?
По-видимому, Джонс был лишен чувства юмора и не понял моей шутки. Лицо его стало озабоченным, как перед кассой, где получают деньги.
В зал вошел режиссер Ингрем. Он легко нес свое большое и красивое тело. Подойдя ко мне, он сказал:
— Боюсь, что наш фильм не понравится зрителю, Дадлин.
— Почему?
— Он слишком реален и будничен. Нам удалось восстановить время почти с документальной точностью, но мы не сумели избежать той монотонности, которой не выносит зритель. Жизнь знаменитого писателя — такая, какой она была. Без прикрас.
— Но вы сами довольны?
— Как вам сказать? Не совсем. И кроме того, я замучен.
Он показал взглядом на Гопса, разговаривавшего в эту минуту с артистом, и сказал тихо:
— Больше всего меня измучил этот слишком напористый человек.
— Гопс? А какое отношение он имел к постановке фильма?
— Всюду совал свой нос. И всегда от вашего имени. Ведь в основу фильма положена ваша теория Зигзагообразного Хроноса.
— Как это понять?
— Не вам у меня, а мне у вас нужно просить объяснения. Гопс уклонялся от них, ссылаясь на чрезвычайную сложность вашей теории, имеющей отношение к обратному ходу времени. Короче говоря, он намекал на то странное обстоятельство, что роль Эдгара По исполнял не только Джонс, но и сам По, приходивший ему на помощь…
— Какая чепуха! По умер в первой половине XIX века…
— Я тоже убежден в этом, но Гопс… Впрочем, не стоит его упрекать. Только благодаря его напористости нам удалось добиться от Джонса такого сильного и талантливого исполнения. Мои ассистенты считают, что Гопс применил какие-то химические стимуляторы, действующие на воображение актера. Перед каждой съемкой Гопс не отходил ни на шаг от Джонса. Возможно, действие стимуляторов…
— Сомнительно, — прервал я его.
— А чем объяснить превращение? Только ли талантом? Как понять хотя бы такой факт: крошечные глазки Джонса превращались в большие умные глаза Эдгара По, менялась фигура. Впрочем, вы сами могли в этом убедиться, смотря фильм.
Он замолчал. К нам приближался Гопс, держа за руку Джонса.
— Помирите нас, — говорил Гопс. — Джонс обижается на меня, что я не хочу признать эксперимент законченным. Смешно! Джонс хочет остаться Джонсом, он не хочет окончательно превратиться в По.
Моей сестре Анне не везло. Ей чертовски не везло. Все молодые люди, которые за ней ухаживали, покидали ее спустя месяц или два после начала знакомства. Я не мог этого понять. Анна казалась мне хорошенькой и неглупой девушкой, сердечной, скромной, возможно даже самоотверженной.
Шли годы. К Анне незаметно подкрадывалось увядание, предвестник скорой и преждевременной старости. И никто из родных и знакомых уже не думал, что она выйдет замуж.
Я был очень удивлен, когда однажды утром Анна сказала мне смущенно:
— Филипп, сегодня вечером придет мой жених. Я хотела бы тебя с ним познакомить.
— Жених? — пробормотал я. — Ты бы хоть предупредила меня раньше и записала на бумажке его имя. Ты же знаешь, что меня плохая память на имена.
— Его имени ты не забудешь. Оно очень известно.
— Известно? Ну, тогда назови.
— Эдгар По.
— Ты с ума сошла. Он умер сто с лишним лет назад.
— Возможно, это его однофамилец. Но ты с ним знаком. Он тебе много раз звонил. И когда тебя не было дома, он разговаривал со мной. Однажды он назначил мне свидание.
— И ты не отказала ему?
— У него такой красивый мечтательный голос, Филипп. У меня не нашлось сил отказать. И я пошла к нему на свидание. Чувство не обмануло меня. Он оказался тем человеком, которого я ждала всю жизнь.
— Обожди, Анна. Я сейчас see объясню. Никакого По нет. Есть великий актер Джонс, великолепно сыгравший эту роль в новом, еще не вышедшем в прокат фильме. Не думаю, чтобы Джонс стал продолжать игру, начатую в фильме.
— Нет, Филипп! Ты ошибаешься. Он не актер. Впрочем, ты сегодня в этом убедишься.
В голосе Анны зазвучала необычная нотка, пробудившая во мне дремавшие чувства. Анна была не только единственной моей близкой родственницей, но и воспитанницей. Отец и мать умерли рано. В какой-то мере мне пришлось заменять ей родителей. Когда она была девочкой, я был очень внимателен к ней. Я покупал ей одежду, подогревал завтраки, помогал решать трудные задачи, водил в детский театр, в зоологический сад. Позже это чувство заботливой и душевной ответственности притупилось. Вместо нуждавшейся в постоянной заботе девочки возникла девушка, причем девушка с характером. Теперь уже не я, а она заботилась обо мне, стараясь освободить меня от всего, что могло помешать научно-исследовательской работе. С тех пор я все меньше задумывался о судьбе Анны — что же, старая дева, каких много… Но ведь и я тоже был старый холостяк, больше всего на свете ценил привычный уклад жизни и не желал его менять.
Слова Анны о том, что у нее появился жених, чрезвычайно встревожили меня… Не признаваясь даже самому себе в закоренелом эгоизме, я не хотел менять свои привычки даже ради счастья сестры.
Вечером Анна тихо постучала в дверь моего кабинета.
— Он уже пришел, — сказала она. — Но очень смущается. Будь с ним внимателен, Филипп. Я тебя очень прошу.
Я ожидал увидеть актера Джонса и не мог понять, чем мог пленить мою сестру этот некрасивый, вульгарного вида человек с крохотными глазками. Но вместо Джонса я увидел Эдгара По. Да, это был он. Он сидел в кресле, погруженный в глубокую задумчивость, как на портрете в первом томе своего собрания сочинений.
Увидев меня, он встал и протянул мне изящную руку.
— Между нами время, — сказал он тихо и значительно, — время и пространство тоже. Но я здесь с вами, Дадлин, и с вашей милой сестрой. Всем этим я обязан искусству изобретателя Гопса.
— А не таланту актера Джонса?
— Ради бога, не говорите мне об этом актере! То обстоятельство, что зигзагообразные силы пересеклись в точке “Д”, оказавшейся Джонсом, согласно вашей теории, мне кажется чудом, хотя и обоснованным математической логикой. Но этот актер! От него разит самодовольством и жадностью. Знаете, сколько он потребовал с киностудии за исполнение роли?
Внезапно По замолчал. Он молчал в течение часа, казалось, приближая эту паузу к чему-то непостижимому, как он сам. Перед моим уходом он внял просьбе моей бедной сестры и прочел стихотворение “Улялюм”:
Я сказал: — Горячей, чем Диана,
Она движется там, вдалеке,
Сквозь пространства тоски, вдалеке…
— Что за надпись, сестра дорогая,
Здесь, на склепе? — спросил я, угрюм.
Та в ответ: — Улялюм… Улялюм…
Вот могила твоей Улялюм!
Он читал, и мне казалось, что пространство движется вместе с комнатой моей сестры, заволакиваясь туманом трагических и музыкальных слов.
Я вышел из комнаты с таким чувством, словно видел сон наяву. Придя в кабинет, я долго ходил из угла в угол, ища логического объяснения всему тому, что случилось со мной в комнате сестры. Я сердился на сестру и на самого себя за то, что дал кому-то непозволительно играть с реальностью и здравым смыслом и позволил совершить насилие над своей убежденностью в невозможности и алогичности всего, что произошло.
Через полчаса все объяснилось. Услышав голоса в коридоре, я открыл дверь и снова увидел гостя своей сестры, надевавшего пальто и шляпу. Он стал ниже, толще, вульгарнее. На лице его вместо больших задумчивых глаз Эдгара По были крохотные глазки.
Я подошел к нему и сказал тихо, чтобы не услышала сестра:
— Актер Джонс!
— Да, — ответил он.
— Что вы делаете? Образумьтесь!
— Не мешайте мне играть! — сказал он. Затем исчез за дверью.
Статья Самуила Гопса с сенсационным заголовком “Эдгар По, возвращенный из прошлого” произвела в моей лаборатории Целую бурю. Елизавета Меб, научная сотрудница, отличавшаяся резким и нетерпимым характером, подавая мне журнал со статьей Гопса, сказала:
— Посмотрите, во что этот шарлатан превратил вашу теорию!
Я бросил взгляд на слишком яркую и безвкусную обложку журнала. На обложке был изображен лихо скачущий ковбой. Это был журнал приключений, ремесленной фантастики и псевдонаучной информации.
Статью Гопса иллюстрировали два снимка: актер Джонс в жизни и актер Джонс в фильме в роли знаменитого писателя.
— Что вы на это скажете? — спросила Елизавета Меб, и ее тонкие бледные губы сложились в недоброжелательную усмешку.
— Пока ничего. Вот прочту статью…
— Боюсь, как бы во время чтения с вами не случился удар.
— Не беспокойтесь. Я не слишком впечатлителен, чтобы позволить статье Гопса взять верх над чувством юмора.
И я углубился в чтение статьи. Надо сказать, что она была написана искусно, рукой человека, явно умеющего разговаривать с читателем. Вероятно, кто-то из штатных сотрудников журила помог Гопсу изложить его мысли так, чтобы нелепость и ложность их не очень бросились в глаза.
Досадно было другое. Гопс писал не только о своем сомнительном эксперименте, но и о моей гипотезе, смысл которой вряд ли был понятен не только читателям журнала, но и ему самому,
В XX веке было немало попыток вульгарно понять и изложить теорию относительности. Моя гипотеза Зигзагообразного Хроноса была еще более беззащитной. Она не имела никакого отношения к законам микромира, в ней шла речь о явлениях дискретных, об элементарных частицах, о том, что для некоторых из них, обнаруженных совсем недавно и подчиняющихся вращательным формам движения, односторонность времени теряет свою силу.
Для возбуждения острого читательского интереса Гопс начал с конца. Он дал нечто вроде рецензии на только что вышедший фильм из жизни Эдгара По. Он высмеивал эстетические восторги и рассуждения кинообозревателей вечерних газет по поводу игры Джонса и его чудесного перевоплощения в знаменитого писателя.
Игра, спрашивал он. Перевоплощение? Ну а почему не сказать правду, даже если она противоречит опыту и здравому смыслу? Зачем скрывать истину, хотя она и парадоксальна? На экране появился настоящий По. Да, он автор необыкновенных рассказов. Его удалось выхватить из его времени, перенести в наше благодаря сложному эксперименту, опирающемуся на теоретические разработки известного физика Филиппа Дадлина. Чтобы не затруднять внимания неподготовленного читателя магматическим аппаратом, автор статьи должен опустить доказательства нового дискретного понимания времени, его зигзагообразной природы. Эксперимент, произведенный в лаборатории Гопса, внес нечто принципиально новое в понимание сущности актерской игры. Актер не играет с действительностью, а скорей действительность играет с ним. На время он становится другой "ичностью. Статья была длинная, и я не намерен пересказывать ее содержание.
Я отложил журнал и облегченно вздохнул. Чтение статьи Гопса было похоже на сеанс гипноза.
— Ну, что теперь скажете, милый Дадлин? — спросила Елизавета Меб.
— Он прав только в одном, — ответил я, — в каждом современном человеке живет актер. Меня удивляет, что вульгарный и недалекий Гопс мог так тонко изложить эту не лишенную остроты и наблюдательности мысль.
— Вы обратили внимание на второстепенное, — сказала Елизавета Меб. — Разве вас не возмутила попытка мещански опошлить и исказить смысл вашей физической идеи? Он пишет, что он убедил актера Джонса в том, что Джонс уже больше не Джонс, а Эдгар Аллан По, вызванный из прошлого.
— А может, он и в самом деле убедил его, Елизавета?
— Но какое право имел он это делать? С точки зрения этики это преступно.
— Не будем говорить об этике, Елизавета. Это далеко нас заведет. Я не вижу ничего преступного в том, что Гопс помог Джонсу войти в свою роль и талантливо ее сыграть. Если рассуждать так, как рассуждаете вы, то нужно признать каждого режиссера уголовным преступником.
— Не спорю, — сказала Елизавета. — Режиссеры далеко не преступники. Во всяком случае, не все. Но обратили ли вы внимание на другое?
— Что вы имеете в виду?
— Меня возмущает логическая непоследовательность Гопса. В начале статьи он намекает, что Эдгар По был возвращен из прошлого для экспериментального подтверждения вашей гипотезы, а в конце он становится скромным и объясняет психологическое превращение Джонса его слепой верой в вашу теорию.
— Что ж, это мне даже лестно.
— Ну, вот, — сказала возмущенным тоном Елизавета Меб. — Вы уже готовы амнистировать Гопса. А заодно и этого мошенника Джонса.
— Вы убеждены, что Джонс мошенник? Какие у вас основания?
Елизавета оставила мой вопрос без ответа и изобразила на своем лице презрение, презрение и насмешку.
Мне стало не по себе. Вопрос о том, что собой представлял Джонс, имел для меня отнюдь не только академическое значение. Джонс продолжал посещать мою квартиру и, перевоплощаясь в Эдгара По, ухаживал за моей несчастной сестрой. Я как мог противодействовал этому, но он всякий раз говорил мне:
— Не мешайте мне играть.
И каждый раз на его подвижной физиономии появлялось выражение, которое бывает на лице человека, которому мешают выполнять его долг.
Анна тоже была недовольна моим вмешательством в ее личную жизнь.
— Ты эгоист, Филипп, — упрекала она меня. — Ах, какой ты бессердечный эгоист! Раньше я в тебе этого не замечала.
Не столько ее слова, сколько сама интонация ее голоса, проникающего до самых глубин моего существа, действовала на меня. Каждый раз я отступал перед силой этой интонации и допускал то, что нельзя было допускать. Актер продолжал появляться в нашей квартире. Сколько я ни размышлял, я не мог понять истинной его цели. Чем его, мировую знаменитость, могла прельстить моя бедная сестра?
В этот вечер я узнал нечто важное. Придя домой, я застал сестру. Судя по запаху еще не рассеившегося табачного дыма, ее гость только что ушел.
— Мне ты не позволяешь курить в твоей комнате, — сказал я. — Актеру все дозволено.
— Он не актер Джонс.
— А кто?
— Эдгар По.
— Довольно повторять нелепости. Дико! А главное, смешно) Ведь ты не меланезийка с Трибриандовых островов, а цивилизованная женщина, сестра ученого.
— И все-таки он не актер, а Эдгар По.
— Тем хуже, — сказал я, — ведь это же двусмысленно и страшно. Значит, за тобой ухаживает призрак, нечто, стоящее по ту сторону реальности?
— Нет, он не призрак. Он живой, страдающий, глубоко чувствующий и все понижающий человек
— Не верю! Актеришка, у которого есть какие-то свои нечистые цели. Зачем он ходит сюда7
— Бедный мальчик, — сказала она — Бели бы он слышал эти ужасные слова Замолчи!
— Этому мальчику больше сорока лет. Он на своем веку…
— Замолчи! Я прошу тебя. Если бы ты знал, как ему тяжело, как он тоскует по своему времени, из которого его так безжалостно вырвал физический опыт, поставленный Гопсом.
— Чепуха. Гопс слишком вульгарно и искаженно толкует мою гипотезу. Пойми, твой Джонс не элементарная частица. А моя теория времени и пространства имеет отношение только к микромиру и Вселенной.
— Бедный мальчик! Он говорил мне о твоей теории и об опыте, поставленном Гопсом, об опыте, который удался. И он просил меня, чтобы я уговорила тебя помочь ему вернуться туда.
— Куда?
— В девятнадцатый век, в котором он жил и писал свои рассказы.
— Он писая подчас очень жестокие рассказы, хотя и очень талантливые…
— И все равно с ним нельзя поступать так жестоко, как поступал Гопс, желая подтвердить твою концепцию.
— Хорошо, Анна. Допустим, я на минуту поверю в эту нелепость. Но объясни, почему он похож на актера Джонса?
— Это тебе кажется. Ты себя убедил. А между тем…
Она не договорила и вся затряслась от плача.
— Бедный мальчик. Ему душно в нашем мире. И я дала слово ему помочь.
Я всегда с трудом выносил женские слезы. А сейчас плакала моя сестра. Плечи ее дрожали.
— Где же логика? — спросил я. — Ты же любишь его, насколько я понимаю.
— Да, люблю. Это первый человек, которого я полюбила по-настоящему. И поэтому я прошу тебя помочь ему вернуться в свое время, в свой век, к людям, которые его окружали, пока жестокий и грубый опыт твоего Гопса безжалостно не вырвал его из его среды.
— Но, может, ты хочешь с ним уйти туда?
— Нет. Это не нужно и невозможно. Я останусь здесь с тобой и буду вспоминать о нем… Верни его в его мир, Филипп. Верни, я тебя прошу. Я не оставлю тебя в покое, пока ты на вернешь, его в его век. Верни его, верни!
— Это невозможно, Анна, пойми, время — однонаправленный необратимый процесс. Будущее еще будет, но прошлого ужа нет, и оно никогда не вернется.
— Но он много раз мне объяснял твою теорию времени. Согласно твоим вычислениям, время вовсе не однонаправленно, оно обратимо.
— Да, Анна, но только в микромире, где другие законы, Если бы твой Джонс был элементарной частицей…
— Он не Джонс, а Эдгар По. И ты должен его вернуть. Ты это сделаешь, Филипп, ради меня.
— О, если бы я мог это сделать!
Тихо, молча, на цыпочках, как вор, я вышел из комнаты Анны и закрылся в своем кабинете.
Мальчишки выкрикивали пронзительными голосами:
— Последние новости! Бесследно исчез знаменитый киноартист Эдгар Джонс. Предполагают самоубийство!
Я подрулил машину к тротуару, подозвал юного продавца купил вечернюю газету и стал читать. Но заметка была лишь чуть обстоятельнее выкрика продавца. В ней сообщалось, что еще за много дней до исчезновения артист Джонс уверял всех своих знакомых, что он не Джонс, а Эдгар По — жертва физического эксперимента и был вызван из прошлого для подтверждения одной новой и “сумасшедшей” гипотезы… Стало известно также, что во время съемок биографического фильма “Эдгар По” Джонс, исполнявший главную роль, принимал химические стимуляторы, сильно действующие на эмоциональную сферу.
Я уже хотел спрятать газету, как мой взгляд упал на строки, ошеломившие меня.
“На днях в Балтиморе, — прочел я, — историк литературы Крэншоу нашел неизвестный и никогда не публиковавшийся рассказ Эдгара Аллана По. В рассказе идет речь о путешествии во времени из девятнадцатого века в конец двадцатого. Читайте нашу газету. В одном из ближайших номеров будет опубликована эта сенсационная находка”.
— Хорошо, что зашел, голубчик! Присаживайся. А я да-авно собирался повидать тебя. Георгий Федорович, признаться, просил меня, вы, мол, моего Петра там не забывайте. А я и не забываю! Рассказывай, милый, что ты и как. Как роль?
Ипполит Матвеевич профессионально грациозно склонил седую гриву со всей благосклонностью, на какую только был способен, взирая на молодого человека в ковбойке, почтительно сидевшего перед ним на половинке стула.
— Спасибо, Ипполит Матвеевич. — Всякий раз, когда он говорил, Петр делал такое движение, как если бы он хотел встать. — Спасибо. Я ведь знаю, как у вас мало времени. Но мне, правда, очень нужно было посоветоваться с вами. С ролью у меня что-то неважно получается…
Услышав это, Ипполит Матвеевич придал лицу выражение сочувствия, и подвижные его актерские губы сложились скорбным сердечком.
— Говоришь, неважно, голубчик? — сокрушенно повторил он. — Это плохо. Ах как плохо! Роль-то хоть велика?
В этом-то и была печаль, В масштабах фильма, который снимался, это была даже не роль. Скорее эпизод. Всего несколько фраз. Сначала: “Пощады, цезарь! Пощады!” А потом, когда Белопольский, играющий цезаря, не взглянув на него, прошествует в паланкине мимо, запоздало и горестно воскликнуть: “не виновен! Не виновен!” После чего двое статистов, игравших роль стражников, поведут его дальше. И это все.
По мере того как Петр говорил, с Ипполитом Матвеевичем происходила некая метаморфоза. Медленно вскинутые брови придали лицу его трагическое выражение, глаза наполнились слезами, а линия рта явила собой обиду и уязвленность.
— Голубчик! — воскликнул он огорченно, едва Петр замолчал. — Голубчик! Да господь с тобой! Маленькая роль. Да знаешь, с чего начинал я? В моей роли вообще не было слов. Вообще не было слов! Я играл полового. Но это надо было сыгра-ать! И так, чтобы тебя заметили. И запомнили. А ведь до сих пор помнят! Мне и самому кажется иногда, что это лучшая моя роль. — Ипполит Матвеевич чуть приспустил веки, отчего лицо его сразу обрело выражение, которое можно было бы обозначить словами “вдохновенное воспоминание”. — Помню, Станиславский, старик Станиславский, говорил бывало…
Все, что говорил он сейчас, каждый свой жест, каждое движение лица Ипполит Матвеевич знал наизусть. Этот молодой человек в ковбойке был не первым, кто шел к нему, неся свои обиды и печали. Многие бывшие его ученики приходили к нему посетовать на роль, на режиссера или просто на судьбу. Стареющий метр и сам привык к этому, и со временем как-то сам собой сложился у него этот монолог, который всякий раз перед новым слушателем он разыгрывал в новом блеске. Как большой актер, он ни разу не повторялся, каждый раз внося в игру что-то новое, чего не бывало раньше.
— Нет маленьких ролей, Петр, дорогой. Есть маленькие актеры. — Даже тривиальность эта, будучи сказана так, как она была сказана, прозвучала откровением. — Ты не думай о том, что идет съемка, забудь, что есть камера. Забудь, что ты актер. Ты должен быть только тем, кого играешь. Кто ты там? Осужденный? Преступник? Что сделал, за что тебя ведут?
Петр неуверенно пожал плечами. Этого в роли не было.
— Но сам-то ты должен знать, — снова огорчился Ипполит Матвеевич. — Для себя. Ну, убил кого. Или украл. Пусть украл. Курицу. И вот тебя ведут. И все тебя видят. Позор! Проклятая курица! Зачем только ты сделал это! Тебе страшно. Что теперь будет! Что будет! Ты должен поверить во все это, должен думать только об этом. И вдруг появляется цезарь. Одного его жеста достаточно, чтобы тебя освободили. Тут же на улице. Это твой шанс! Твой единственный шанс. И ты кричишь ему: “Пощады! Пощады!” От того, что сделает он в следующее мгновенье, зависит вся твоя жизнь. Погибнешь ты или нет. Забудь о камере, забудь об операторе. Их для тебя нет. Есть стражники, цезарь, толпа. Есть только тот мир, в котором ты действуешь. Только он для тебя реален. Художник сам, своею игрой преобразует его в реальность. Если ты сумеешь сделать это, ты станешь актером…
Это Ипполит Матвеевич говорил уже от себя. Это было не из монолога.
На другой день была съемка.
На пустынном берегу, под ярким крымским солнцем толпилась “массовка” — несколько десятков статистов и актеров. Лучники, латники, легионеры бродили, погромыхивая бутафорскими своими доспехами. Горожане, облаченные в тоги, собирались в кучки, курили.
Мордатый стражник в кольчуге из проволочных колец хмуро сидел в стороне. Еще со вчерашнего дня у него болел зуб.
Актеры держались обособленно. Они не смешивались с толпой. Но это была не только та исключительность, которая достается исполнителю как бы в наследство вместе с патрицианским плащом его прототипа. Это было нечто большее. И Ипполит Матвеевич, облаченный в белоснежную тунику и тогу, казалось, именно здесь обретал, наконец, свой окончательный и естественный образ, становился тем, кем он был всегда и на самом деле. Соответственно и разговоры, которые велись здесь, и даже сигареты, которые курили, были другими, не теми, что в толпе и среди статистов.
— В Турине, — этак барственно, небрежно, с ленцой повествовал Ипполит Матвеевич, обращаясь к Белопольскому, — в Турине, когда мы прилетели, нам почему-то не сразу подали машину. А тут, как назло, дождь. Я говорю тогда Бондарчуку: “Послушай, Сергей…”
И хотя говорилось все это поверх лиц и поверх голов тех, кто толпился вокруг, сами они не исключали себя из разговора. С суетливой торопливостью они отражали на своих лицах все, о чем шла речь. Правда, великие не замечали, казалось, ни их самих, ни этой их готовности соучастия.
— Забавно, забавно, — это говорил Белопольский. Петр только подошел к этой кучке и не слышал, о чем была речь до этого. — Этот туринский эпизод напомнил мне один анекдот, который я слышал от Феллини. У одного продюсера была очень красивая жена. Однажды он уезжает на съемки и говорит ей…
Теперь все перевели взгляды на него и повернули лица в его сторону, как подсолнухи — от восхода к закату.
В скольких домах будет рассказан потом этот анекдот, слово в слово:
— Знаете, Белопольский… (Да-да, тот самый! Ну, мы снимались с ним вместе и вообще хорошо знакомы!) Так вот, Белопольский рассказал мне любопытный анекдот. Он слышал его от Феллини. У одного продюсера была очень красивая жена. Однажды он уезжает на съемки и говорит ей…
Петр рассеянно бродил среди актеров, вполслуха прислушиваясь, о чем они говорят, и заставляя себя думать о курице. Он почти видел ее. Сначала он думал, что она черная, но потом оказалось — рябая. Конечно, рябая. Такой шум подняла. Из-за этого-то он и попался. Зачем только он украл ее! Теперь вот такое несчастье, такая беда! В разных концах массовки он видел обоих своих стражей, которые тоже ждали своей минуты, чтобы вести его.
Как все было хорошо, как все было слала богу, и пока не попался он с этой курицей. Если бы только можно было сделать, чтобы ничего этого не было! Чтобы все было по-старому!
Массовка между тем начала медленно приходить в движение. Помощники режиссера кричали что-то в серебряные раструбы, сгоняя, располагая и сортируя собравшихся по какому-то одним им ведомому и понятному плану.
Приехала машина с выдвижной площадкой для оператора и камерой. Но Петр лишь мельком и вскользь отметил ее появление. Нужно было ему сразу свернуть голову этой проклятой курице. Тогда никто бы не заметил. На какой-то миг Петр спохватился вдруг, что не знает, где же произошло это. Впрочем, он знал. Конечно, на базаре. В птичьем ряду. Столько раз ему сходило это с рук. Да и сейчас бы, наверное, сошло бы, не попадись ему на пути, когда он бежал, этот нубиец. Надо же, раб подставил ножку свободному! Петр представил себе, как он с размаху упал на камни, и воспоминание о боли коснулось его.
Съемка между тем уже началась. Воины и горожане, выкрикивая что-то, перебегали с места на место, потом появлялся центурион, делал повелительный жест, и все замирали, подняв в приветствии руку.
— Стоп! — кричал режиссер. — Делаем дубль!
Сцена повторялась еще раз.
За ней следовали другие эпизоды. Петр рассеянным взглядом скользил по всему этому, продолжая думать о своем. Ему видно было, как на склоне, среди огромных валунов, появились какие-то фигуры — наверное, курортники или местные жители, которые с любопытством следили за тем, что открывалось им оттуда. И это праздное их любопытство, то, как были они одеты, само их присутствие — все это было диссонансом тому, что происходило здесь. Они мешали сосредоточиться, они мешали думать, и Петр повернулся так, чтобы не видеть их. Какое-то время боковым зрением он продолжал еще чувствовать зрителей, но потом перестал.
Сойдя с возвышения, на котором стоял, Петр прошел к началу дороги, к тому месту, где она ближе всего подходила к морю. Оба стражника уже ожидали его там. Он закинул руки назад, и они обмотали их толстой веревкой.
— Не туго? — спросил один, тот, у которого болел зуб.
Петр покачал головой.
И они пошли по дороге. Впереди Петр, оба стражника за ним, не выпуская из рук веревки. Рабы, воины, горожане обгоняли их или шли навстречу. Одни тащили на себе какие-то ноши, другие шли налегке. Петр старался не поднимать взгляда. Еще утром, еще сегодня утром, мог ли он подумать, что день этот завершится таким позором? Наедине со своей бедой, он не сразу понял значение каких-то выкриков, шума и голосов, которые, нарастая, становились все ближе.
— Цезарю слава!
— Слава! Слава!
— Величие и слава!
Предваряя скорое движение паланкина, перед ним шли ликторы, за ними воины-преторианцы в малиновых плащах поверх доспехов. Толпа восторженной волной катилась впереди и по сторонам паланкина. Тогда-то, не раздумывая, не колеблясь, почти неожиданно для себя, Петр бросился на колени:
— Пощады, цезарь! Пощады!
Голос его перекрыл другие голоса. В это мгновение, в это самое мгновение что-то дрогнуло. Что-то дрогнуло в самом пронизанном солнцем воздухе. Но никто, казалось, не заметил этого. А бритоголовый человек, стремительно проплывавший над толпой, не шевельнулся и не взглянул в его сторону.
— Я не виновен! Не виновен! — но это был уже запоздалый крик отчаяния. Тут же острая боль в боку чуть не свалила его на землю. Он не успел еще понять, что это, как стражник ударил его еще и еще раз. Он бил ногой, вкладывая в удар всю силу.
— Вставай, ты, падаль!
Петр вскочил в недоумении и гневе, но второй стражник так дернул веревку, что у него потемнело в глазах.
— Сын блудницы!
“Они сошли с ума! Они оба сошли с ума!” Он едва успел подумать это, как толпа, бежавшая за паланкином, захлестнула их. Водоворот человеческих тел швырнул Петра сначала в сторону, потом закрутил и понес за собою. Веревка ослабла, он рванул руки, и она упала на землю.
— Цезарь! Цезарь! — кричали кругом.
Стражников не было видно.
— Цезарь! Слава! — стал кричать он вместе с другими.
Какая большая массовка. Все незнакомые лица. Откуда-то взялись даже дети.
Вообще эта сцена должна уже кончиться. Почему-то она затягивалась. Толпа продолжала бежать, крича, и паланкин все так же мерно колыхался над ней, продолжая свой стремительный путь по каменистой дороге вдоль берега моря.
Какое-то время Петр двигался вместе со всеми.
Все-таки сыграл он отлично. “Пощады, цезарь! Пощады!” Он не удержался и улыбнулся, вспомнив это. На какое-то мгновение привычный мир действительно перестал существовать для него. А бутафорский мир съемок обрел реальность. В этот короткий промельк орава бездельников-статистов стала для него толпою римских граждан, а актер, восседавший в нелепом паланкине, превратился в настоящего цезаря. И проклятая курица, которую он украл! Она действительно была для него реальна в тот короткий миг.
Но когда же кончится эта сцена?
Петр уже выбрался из толпы. Он стоял у обочины и смотрел вслед процессии, которая удалялась. Другие тоже отставали по одному, по два. А он все смотрел вслед процессии и пытался понять, что же не так. Что же не так? И вдруг понял. Не было камеры. Нигде не было камеры.
Он бросился было в сторону, туда, откуда он шел со стражниками навстречу процессии, но ни оператора, ни камеры не было и там. Не было вообще никого из съемочной группы. На дороге были только те, кого он считал статистами, да вдалеке слышен был шум удалявшейся толпы.
Тут он снова увидел стражников. В тот же миг они тоже заметили его и, рванувшись с места, бросились в его сторону. По тому, что они сделали это, по тому, как побежали они, он понял то, чего не понимал и чему не решался верить секунду назад.
Это уже не было съемкой!
У него не было времени додумать эту мысль до конца, но он уже бежал. Бежал со всех ног от этих двоих, что гнались за ним. Он бежал так, как если бы вопрос стоял о его жизни. Но, возможно, так это и было. Так это и было.
Любопытные, злорадные, хищные лица прохожих промелькнули и пронеслись мимо. Кто-то швырнул в него палку. Другой подставил ножку. Воин, шедший навстречу, выхватил короткий меч и, размахивая им, бросился наперерез. Петр метнулся в сторону и сбежал с дороги. Теперь он бежал в сторону, прочь от дороги, вверх по каменистому склону. Мелкий щебень разъезжался под его ногами, набиваясь в сандалеты и мешая ему бежать. Раза два он оглянулся. За ним бежали только стражники. Те, кто был на дороге, остановились и смотрели, чем это кончится.
Выше места, где находился он сейчас, лежали огромные валуны. Это здесь, на этих камнях стояли любопытные, которые так мешали ему. Сейчас здесь не было никого. Если он только успеет добежать до камней, его уже не найти. Преследователи, поняв, видимо, безуспешность своих усилий, все больше отставали. А может, им просто мешали бежать их тяжелые доспехи.
Но Петр не мог позволить себе замедлить бег или остановиться. Даже оказавшись среди валунов, скрытый высокими, поросшими мхом глыбами, задыхаясь, он долго продолжал карабкаться вверх. Перед глазами его стояло лицо воина, который, выхватив блестящий меч, бросился наперерез. Петр почти физически чувствовал его алчное, исступленное желание всадить в него, бегущего, короткое и острое, как бритва, лезвие.
Петр пробирался вверх, не выходя на открытое место и стараясь оставаться невидимым для тех, кто был внизу, на дороге. Когда, обессиленный, он привалился, наконец, к шершавому камню и позволил себе отдышаться, до конца подъема оставалось всего несколько метров Осторожно, крадучись, он выглянул из-за каменной глыбы. Дорога вилась внизу тонкой лентой. Маленькие человеческие фигуры медленно двигались на ней. Но кто из них были его стражи и где они, сверху различить было уже невозможно.
Там, где кончался подъем, начинались заросли терновника, и Петр долго шел, продираясь сквозь них. “Ничего не случилось, — думал он. — Ничего не произошло. Мне все показалось. Статисты, они выпили. Хулиганы. Я пожалуюсь режиссеру. Сейчас выйду на открытое место и увижу шоссе, грузовики, дом отдыха “Спутник”.
Действительно, вскоре кусты кончились, перед ним открылось ровное, открытое со всех сторон плато. Он вышел на него неожиданно и так же неожиданно оказался перед ним высокий столб, врытый в землю. Наверху столба была перекладина. На ней был распят человек. Какие-то птицы, мелкие птахи, похожие на воробьев, пронзительно крича, кружились над ним.
Внизу расстилался большой, незнакомый город. Петр уже не удивился этому. Он стал спускаться по склону. Он думал, как жить ему теперь в мире, который породил он сам.
…………………………………
— Внимание! — объявил режиссер. — Внимание! Сейчас будем давать дубль. Всем приготовиться!
Произошло замешательство. Актера, который так удачно сыграл роль преступника, нигде не могли найти.
Режиссер рвал и метал.
Телефонный звонок.
— Леру!
— Ошибка.
Телефонный звонок.
— Юлю.
— Извини, Лева, я жду очень важного звонка.
— Николая.
— Сейчас позову.
Брат берет трубку и говорит, говорит, говорит.
Я показываю ему кулак. Не обращает внимания. Кончил разговор. Ушел в свою комнату.
Я сижу у телефона. Ведь сегодня в “Комсомолке”… Это мог сделать только Витя. Значит, он в Москве.
Собственно говоря, его звали Витольдом. И он откровенно завидовал. Всем, носившим более человеческие имена. Он вообще многим завидовал. И будет…
Я помню Витю столько же, сколько себя. Лучший Друг старшего брата. У одного костяшки на правой разбиты — значит, у другого скула рассечена. Но — ничего. Будто так и надо. У одного двойка — и у другого. Прогуливали вместе. И в классном списке фамилии рядом. Потом уже, классе в восьмом, Николай вырвался. Призы на олимпиады. Курсы при МГУ. Физмат.
— Завидую! — сказал Витольд, засыпавшийся на экзаменах. (Мне всего было двенадцать лет, что я понимала, пигалица, но тогда в первый раз это слово меня обожгло. А сколько раз я его слышала раньше…
Помню:
“Люди в кино идут, а мы на уроки. Завидую. Пошли, Коля?”
“У людей змей летает. Завидую. Сделаем, Коля?”
“С какой девушкой парень идет! Завидую. Познакомимся, Коля?”
Отец бывал в командировках, мамы давно не было, Коля таскал меня за собой.
“Ну сестра у тебя! Не завидую”, — говорил Витольд время от времени.)
— Завидую! — повторил Витольд. — У соседей папахен на Севере три года проработал, “Волгу” купил.
— Пока, пацанка! — кинул он мне. — До встречи через три года, Николай. Я уже завербовался.
— Легкий парень, — сказал отец. Непонятно сказал. То ли в осуждение. То ли…
Потом Витя приехал. Затискал Кольку в объятиях. Хлопнул меня по плечу. Стал рассказывать про парня с зимовки.
— Йог, настоящий йог. Час на голове стоит. Два — стоит. Завидую. Он еще и животом шевелить умеет.
— Как с автомобилем? — весело спросил Николай. — Скоро покатаешь?
— Автомобиль? — Витя удивился. — Ах, да! Так я ж его давно купить могу. Неинтересно. Вот у нас один парень в шахматы… по переписке мастером стал. Завидую!
— Сильно завидуешь?
— Не очень. У меня уже первый разряд. А вот Трофимов у нас на стометровке в десять и пять десятых укладывается. Завидую.
— Как решил с институтом? Куда поступать будешь? — озабоченно спросил Николай.
— Вспомнил! Да, я в этом месяце до отпуска должен последние экзамены на заочном мехмате сдать. Вступительные у меня в Магадане приняли, а потом в год по четыре семестра укладывал. Не хуже кого другого… Времени много было. Завидую!
— Кому?! — Николай откровенно любовался товарищем.
— Да тем, кто на зимовке на следующий срок остался. Сколько сделать можно! Я вот не выдержал. Москвичам позавидовал.
— Легкий парень, — сказал отец. Осуждения в его голосе теперь совсем не было.
Он исчезала завидуя кому-то, и появлялся снова, продолжая завидовать, но уже кому-то другому. У аэродрома его охватывала зависть к уезжающим. У кинотеатра — к зрителям. У ресторана — к тем, кто сидит внутри.
— Ка-акого они цыпленка табака едят. Пойдем, ребята!
— Юлька молода еще, — возражал Николай.
— Молода! Завидую. Сколько ей еще жить-то! На семь лет больше нас, а если еще учесть, что женщины дольше лямку тянут…
Он завидовал — не обидно ни для себя, ни для других — всему. Хорошему стихотворению и замшевому пиджаку. Значку альпиниста и портрету в газете. И сам печатал стихи. И тут же переставал их писать. А замшевый пиджак надел два раза. Значок альпиниста он даже получать не пошел. “Мой же он”, — пожав плечами, объяснил нам с Николаем.
Но однажды Николай вместо “молода еще” сказал: “Что ж, пошли”. И мы ели этого самого цыпленка и пили какую-то кислятину.
— А сестра-то у тебя, — вдруг сказал растерянно Витольд, — завидую…
— Заведи себе, — засмеялся брат.
Но Витя не принял шутки. Он прикусил губу.
Я испугалась. Он ведь всего умеет добиться. Я его полюблю. Он на мне женится. А потом чему-нибудь еще позавидует. Чьему-нибудь мужу. Китобою. Разведчику. И влюбится. Уплывет, Исчезнет. Не хочу!
Надо пошутить. Сбить тон. А то вон Николай уже серьезное лицо сделал.
— Вить, а есть на свете кто-нибудь, кому ты никогда не завидовал?
— Дай подумать, — он не отводил от меня цепкого взгляда —… Нет! Всем завидовал.
— И несчастным влюбленным? — хмуро спросил Николай.
— Так они же стихи пишут! Сонеты, как Шекспир. Поэмы. Завидовал!
— И калекам?
— Да. Иногда. Испытание! Вынес ли бы я? Болезнь, муку, страдание… Они знают. Я — нет.
— …И этим лабухам, что для пьяных играют?
— Господи! Конечно! Они ведь столько видят всего. Бальзак бы им позавидовал, не то что я.
— А тому, что они музыку понимают? — спросила я.
— Да нет, пожалуй. Они — музыку, я — шахматы. Слуха нет у меня и не надо. Этюд Рети им, понимаешь, покажи — посмотрят, как баран на новые ворота. И — будто так и надо. Точно музыка вправду выше шахмат. Дискриминация! Каждому — свой вид любви. Как это у Маяковского:
И знал только бог седобородый,
Что это животные разной породы.
Вот и мы с ними — разной породы, Коленька. В детстве-то меня крутило из-за музыки, — он говорил это не мне, а Николаю, но смотрел на меня. — Казалось, это заговор всего человечества против меня. Одного. Кто играет на скрипке, кто хлопает ему. Разделение труда. Выйдет этакий кудрявый баранчик, положит подбородочек на красный лоскуточек, лоскуточек на краю скрипочки приспособит — и пошли ерзать: подбородок по лоскутку, смычок по скрипке. Пальцы дрожат-дрожат, скрипка душу тянет. Не. Не завидую)
— Ты завидуешь только тому, что тебе под силу, — не без ехидства сказала я.
— А ведь верно, — обрадовался Николай.
— Музыка, значит, мне не под силу? — удивился Витя.
— Ты научишься играть на скрипке? — брат расхохотался.
— Он положит лоскуток на скрипочку, подбородок на лоскуток… — поддержала я. — Только, имей в виду, это не лоскуток, а подушечка.
— Ну, — Витя всегда легко загорался. — Хорошо. Я научусь понимать музыку и играть… Или…
— Что “или”? — Николай веселился.
— Или докажу, что это действительно заговор. Да! Человечество само себя обманывает!
Так это началось. В тот же вечер, едва мы вышли из ресторана, Витя негромко сказал брату: — Сегодня я завидовал тебе, а скоро ты мне будешь. Береги сестренку. Пока!
— Куда ты? Нам же по дороге.
— Нет. Тут неподалеку живет мать моего начальника зимовки. Хвастался, что она любит музыку, большую библиотеку о ней собрала. Еще раз — пока. И помни, чему у тебя я завидую больше всего.
Витя появился у нас через три дня. Стал меня допрашивать:
— Вот ты играешь. Что ты в это время чувствуешь?
Выслушал. Досадливо покачал головой. Сказал:
— Смутно. Смутно. А в книжках этих! Мелодия, понимаешь, это художественно осмысленный ряд звуков разной высоты. Ну, а что значит слово “художественно” — авторы энциклопедий не знают.
— Это чувствовать надо, — сказала я. И сама сморщилась: так высокомерно прозвучала фраза.
— Чувствовать! Тоже из ряда “художественного”. Почему-то про литературу критики пишут точнее. И даже про живопись, когда не очень умничают. А тут — беспомощны. Ничего объяснить не могут.
— Гармония дает ощущение красоты, — попыталась объяснить я.
— Гармония? Да какая же а нынешней музыке особая гармония? Я тут поглядел учебники да справочники. Оказывается, еще древние греки с гармонией весьма вольно обращались. А затем ее все больше и больше калечили, саму музыку на шесть седьмых урезали. В октаве чистого строя должно быть восемьдесят пять звуков, осталось двенадцать. И это — ничтожная доля всех изменений. А радуются: гармония. Да она же искусственная. Картина, китайская или японская, мне нравится. Но что мне с китайской музыкой делать? Звукоряд у них другой! А тоже ведь художественно организованный. У нас октава, у них октава. У нас внутри нее лесенка из семи ступенек, у них — из пяти. Почему нам этого не много? Почему им того не мало? Аллах знает. Договорились — и все. Заговор!
Я забыла свою застенчивость, даже страх перед человеком, которого любила. Он оскорбил музыку!
Витя слушал меня молча. Время от времени делал заметки на своих листочках. Потом резко оборвал.
— Священнейшее из искусств! Древнейшее из искусств! Сумасшедших им лечат. Подумаешь! У меня тут цитатки покрепче. Аристотель, понимаешь, считал, что музыка раскрывает суть вещей.
— Правильно!
— Да ну? А то, что есть мелодии, которые сжигают певца и все, что его окружает, тоже верно? Индусы утверждают, что один человек спел такую песню, стоя по горло в море, и волна вынесла на берег кучку пепла.
— Легенд много. Не всем же верить.
— А каким именно верить прикажешь? Ладно. Спасибо. Пошел. Тут меня попросили полгода позимовать в одном месте. До встречи. Кончай свой десятый поскорее. Взрослей, взрослей, девочка. Кстати, у вас есть чистая магнитная пленка? Давай всю.
Ушел. Я подошла к книжному шкафу, взяла тоненькую книжечку.
Я люблю тебя давно,
Впрочем, это все равно.
Все равно ты не поверишь,
Как я жду тебя давно.
Шла я девочкой по саду,
Помню детскую досаду:
Дождь пошел, дед ушел, —
Сразу все нехорошо!
Кто-то встал надо мной,
Засмеялся передо мной:
“Что ты плачешь, слезы тратишь,
Слезы льются, как вода…
Ты не вырастешь, завянешь,
Ты красивою не станешь,
Я не встречусь тебе,
Не женюсь на тебе!”
Через день я пересказала брату наш разговор. Он рассмеялся.
— Этими-то новостями Витька тебя так ошарашил, что двое суток, гляжу, места себе не находишь! Эх, ты! А еще в консерваторию собираешься. Азы он тебе выкладывал. Мы действительно играем и слушаем искаженную музыку — с точки зрения хоть Пифагора, хоть Палестрины. Про них ты слышала, надеюсь?
— Пифагоровы штаны, — бодро ответила я. — А Палестрина, по-моему, служил композитором у какого-то римского папы.
— Точно. В XVI веке. А за два следующих столетия музыку и обузили. Слышала про такой термин — чистый строй?
Я пристыженно молчала. Слышала ведь и читала, а внимания не обратила.
— Это когда в мелодии звучат одновременно только тона, по чистоте различающиеся в два, три, четыре раза. Звуки тогда кажутся чистыми, прозрачными. В музыкальном диапазоне рояля укладываются семь октав и двенадцать квинт.
— Ну, это-то я знаю.
— Слава богу. Так вот, семь октав не равны двенадцати квинтам, а их взяли да подравняли. Искусственно. Квинты подкоротили. Понимаешь? Исказили чистый строй, правильно твой Витольд говорит.
— Мой?
— Ну, мой. И Гендель то же говорил, и Чайковскому это время от времени ужасно не нравилось, и Шаляпину, а Скрябин от отчаяния пытался новый рояль сконструировать, с добавочными клавишами, чтобы брать естественные интервалы. Поняла?
— Так значит, он прав?!
Николай погладил меня по щеке:
— Чудачка, всякое искусство условно.
А через год он приехал. И сразу велел нам с братом собираться. Такси ждет!
— Теперь клуб Управления Главсевморпути, — сказал шоферу.
Концерт поначалу был так себе. Но третьим номером конферансье объявил:
— Оригинальный номер. Витольд Коржиков.
— Я говорил ему, чтобы он назвал меня Виктором, — прошипел Витя мне в ухо. Поднялся на сцену.
Конферансье торжественно передал ему маленький магнитофон. Витя поставил его на крышку рояля. Вынул из кармана пиджака кассету, установил. Повернул к публике, объявил:
— Записи странных звуков, сопровождавших северное сияние 2 февраля 1974 года. Слушайте.
Меня словно ударило по ушам. Я невольно подняла руки, прикрывая их, оглянулась, увидела, что этот жест повторил весь зал.
Резкий звук сменила почти красивая мелодия, затем последовала серия разрядов, больше всего напоминающих радиопомехи… Снова та же мелодия, только на два тона ниже, потом скрежет… Шумовые звуки сменялись музыкальными и возвращались опять, пока эта чудовищная музыка не превратилась окончательно в какофонию. Витя быстро снял кассету, сунул в карман, спрыгнул в зал, прошел к нам. Его сменил на сцене конферансье. Морщась, проговорил:
— Я позволю себе от вашего имени поблагодарить Витольда Коржикова. А теперь, — его лицо расплылось а довольной улыбке, — вы услышите настоящую музыку. И, надеюсь, исполнителя поблагодарите сами, не возлагая на меня и эту обязанность. Скрипач… — конферансье назвал имя, заставившее зал всколыхнуться, и отошел за кулисы. Щедрые аплодисменты оборвались. Скрипач поднял смычок.
Невыносимо фальшивым был звук, вырванный им у скрипки. И сам маэстро почувствовал это. Он торопливо передвинул пальцы на грифе. Несколько раз встряхнул смычок. Снова опустил его на струны. Зал застонал. Скрипач тоже. Он выронил… нет не выронил. Он бросил смычок! Кинулся за кулисы.
Взъерошенный конферансье выскочил на сцену:
— Артист почувствовал себя плохо. Трио баянистов попытается вознаградить нас за потерю такого номера, — конферансье был растерян и косноязычен.
Баянисты раздвинули меха. Пальцы заерзали по белым пуговичкам.
— Фальшь! — крикнул кто-то неподалеку. — Не умеешь — не берись, — возмущались из первого ряда. Баянисты смотрели друг на друга. На публику. Из-за кулис крикнули: “Занавес”.
Мокрыми губами прошлепал конферансье о “технических причинах”. Зал шумел. А мы с Витольдом пробирались к выходу.
Он был счастлив:
— Ну, что, музыкантша, получила! Вот уж не завидую всем этим скрипачам, пианистам, барабанщикам! И композиторам тоже! Именно не завидую! И никто больше никогда им не позавидует. Никогда!
— Что ты сделал?
— Я лишил людей музыкального слуха. — Он посмотрел на мое перепуганное лицо и расхохотался еще громче. — Не бойся, нынешняя акция действует недолго. Завтра все будет в порядке, и у тебя и у других. Но стоит мне захотеть — и я, пожалуй, захочу — стоит только захотеть…
— Что ты тогда сделаешь?
Он смеялся от всего сердца, донельзя довольный своей победой. — Да, я уже знаю, что можно отбить у человека музыкальный слух и на месяц. А может, и на года. Может, навсегда.
— Но ведь сейчас было не так! Если бы ты отнял у нас слух, музыка была бы скучна, а она резала уши.
— Молодец! Ты наблюдательна. Это промежуточная стадия на пути к результату. Людям нравится музыка, к которой они привыкли, а непривычная кажется в лучшем случае странной. Европейцу — монгольская или национальная киргизская, например. Музыка, как человеческая речь, делится на языки, только у музыки их меньше. Ну, а я устроил музыкальное вавилонское столпотворение. У каждого артиста оказалось свое наречие. А публика состояла сплошь из иностранцев. Я не лишал людей музыкального слуха, а просто делал его другим — восприимчивым для другой музыки, сдвигал привычный настрой.
— Но у тебя же нет музыкального слуха!
— Я зато много читал. Думал. Да и разрушать — не строить… Ну, не бойся, не бойся. Не оставлю я безработными всех музыкантов мира. Пожалею. Тебя. Выйдешь за меня замуж?
Он обнял меня и поцеловал. Я не сопротивлялась, но и не ответила на поцелуй. Сейчас этот добродушный человек казался мне неким вселенским духом зла. Обнимавшие меня руки час назад запустили магнитофон с самой страшной музыкой, когда-либо звучавшей на земле. Поцеловавшие меня губы только что пригрозили уничтожить музыку мира… а потом снисходительно пообещали оставить ее в покое. Из жалости! И жалости не к кому-нибудь — ко мне, ко мне самой. Неужели он действительно властен стереть с лица земли целое искусство? Неужели это возможно?
А он был счастлив. Мое молчание он принимал за восхищение им, то, что я не прятала губ — за ответное признание. Он усадил меня на скамейку в скверике, сел рядом, обнял и говорил, говорил, говорил. О своей любви. О том, как давно он понял, что я для него — единственная женщина. О том, как уже пять лет он ждал, когда я стану взрослой, как боялся, что он мне не нравится, как еще больше боялся (он был до предела искренним), что сам в кого-нибудь влюбится до потери сознания и женится, не дождется меня. А я все молчала и молчала. Он встревожился. Снова заговорил о музыке.
— Не трону я ее, обещал же. А потом… — И он стал оправдывать самый свой замысел. — Да пойми же, девочка, это действительно заговор. Чистые звуки на самом деле не чистые. Все построения искусственны. Вас приучили (только не меня) наслаждаться тем, от чего ваших дедушек мутило.
— Но то же ведь и с живописью, — тихо сказала я.
— В живописи бывает что-то похожее, но то, что там исключение, для музыки — правило. Китайская музыка скучна французу, французская — китайцу. Это подлинный заговор, обернувшийся и против самих заговорщиков, потому что сами они во все верят. Ну, я ж их!..
— Что ты собираешься делать?
— Да просто предложу на радио свои записи. Найду, под каким предлогом. Пропустят разок пленку перед микрофоном — и каюк.
— Но не все же услышат.
— Первый раз, конечно, не все. Да ведь с каждой передачей у меня будет становиться асе больше сторонников. Выступлю с открытым забралом… хотя нет, что я, я же тебе обещал… Ну, значит, останется на свете музыка — для тебя, девочка. И вообще, раз я знаю, что могу все это сделать, так делать уже и неинтересно. Хотя… ты не очень расстраивайся, но и успокаивать не хочу. Раз я открыл этакую противомузыку, значит, и другие могут. Впрочем… Стоит ли охранять то, что так легко уничтожить?
И он опять засмеялся! Ему было смешно…
Луна вышла из-за туч, стало очень светло, я видела его лицо. Гладкая кожа щек кричала о здоровье, крупные белые зубы свидетельствовали о том же. Ровно лежал великолепный пробор. Лоб выглядел так, будто его только что выгладили, как парадную блузку. Ни тени сомнения не было в его взгляде. Он был уверен, уварен на сто процентов во всем. В том, что может уничтожить музыку. В том, что она достойна уничтожения. В том, что я то люблю. Надо было его остановить. Чтобы самой с ним не согласиться.
— И ты считаешь, что добился того, чего хотел?
— Да. Я ж не завидую.
— Ты позавидовал хозяину дворца — и сжег этот дворец! Красиво!
— Но дворца-то и не было!
— Тогда ты должен был строить другой.
Я сама знала, как мало логики в этом утверждении. Но мне было не до выбора слов. Я вспомнила один его разговор с моим братом.
— Ты ведь так и не узнал, почему Аристотель считал, что музыка раскрывает суть вещей. Да что там! Ты даже не узнал, зачем Эйнштейн играл на скрипке, почему это помогало ему думать.
— Ну, знаешь! Шиллеру помогал работать залах гнилых яблок. Привычка — и все.
— Да? Тогда назови мне хоть одного глухого гения.
— Бетховен.
— С твоей точки зрения, композитор гением быть не может.
— Ну, ладно. А все-таки? Как с Бетховеном?
— Оглох поздно, в зрелом возрасте. А гениев, глухих с детства, нет и не было.
— Ну и что?
— А слепые гении были. Гомер и Мильтон.
— И Паниковский, — он радостно рассмеялся.
— Ты подумай над тем, что я говорю. Зрение дает человеку четыре пятых сведений о мире, слух — а пять или шесть раз меньше. Но без зрения стать гением можно, без слуха — нельзя. Почему? Музыка.
— Ты можешь это доказать?
— А зачем? У нас же есть ты, великий теоретик! Завидуешь гениям? Но они музыкальны. Все до одного, я уверена. Вот иди и не возвращайся, пока не полюбишь музыку.
Радостная улыбка медленно ушла в уголки рта. Лоб, точно гладь пруда, подернулся рябью морщинок. Быстро-быстро заморгали ресницы. Ему было больно, и он не скрывал этого. Мне тоже было больно, но он не должен этого знать.
Упавшим голосом Витя сказал:
— Но ведь я этого не смогу…
— Ладно. Приходи, когда докажешь, что музыка необходима.
— А если… — у него не хватило дыхания и мужества, чтобы договорить эту фразу.
Но у меня-то мужества было хоть отбавляй:
— Тогда и ты не необходим. Мне.
Я знаю, что он чувствовал тогда. Не могу не знать. Ведь я его жалела. Он чувствовал себя на вершине. За весь наш разговор ни разу не произнес свое привычное “завидую”. Ему ли, властному решить судьбу искусства, было завидовать кому бы то ни было? И вот с этой высоты сбросили человека, чувствовавшего себя и гением, и любимым, и победителем, и открывателем.
И он растерялся. Потерял себя. Не знал, что делать. И все-таки делал.
До меня доходили, с опозданием, конечно, слухи о том, что он делал. То профессор в консерватории рассказывал про чудака, требовавшего выработать у него музыкальный слух под угрозой, что в противном случае он самого профессора лишит музыкального слуха.
То в ботаническом саду экскурсовод сообщил об энтузиасте, организовавшем концерты для растений с целью выяснить, какие мелодии они предпочитают.
А как-то меня пригласил в театр бывший одноклассник, ныне студент химфака. Он считал нужным развлекать меня самыми сногсшибательными историями. В их число попал рассказ о том, как на кафедру, по теме которой он делал курсовую, явился какой-то Витольд Юрьевич. Витольд Юрьевич узнал, что два профессора занимаются здесь звукотехнологией — изучают возможности применения обычного звука для ускорения и направленного изменения химических реакций, и предложил им модулировать этот звук согласно нотам нескольких маршей, песен и танцев. Он даже принес ноты. Большого труда профессорам стоило от него отделаться.
Студент смеялся над этой историей, но в конце концов покачал головой и сказал: “А все-таки — вдруг? Я бы на их месте попробовал…”
Я понимала, что все это бессмысленно. Витя не хотел идти по прямому пути — слушать, слушать и слушать музыку, пока не поймет ее. Или — не мог? Что мне было делать? Я так хотела помочь ему…
Снова я увидела его через полгода в кафе “Молодежное”. Мы с Петей (это и был тот студент с химфака) пошли в кафе ради “Синего джаза”. Джаз играл неплохо, только вот танцевать было негде, столики стояли почти вплотную, стулья упирались спинками Друг в друга.
— Сейчас руководитель оркестра поделится своими мыслями о музыке, — объявил саксофонист, оборвав мелодию.
Руководителем оказался юноша, задавшийся целью быть похожим на Паганини. Ему удалось обзавестись такой же шевелюрой. Взгляд его был не менее жгуч, фигура почти столь же стройна. И только розовые мальчишеские щеки упрямо торчали в стороны от острого носа двумя крепенькими яблочками. Да руки вместо смычка и скрипки держали барабанные палочки.
Он сразу начал кричать на нас. Он обвинял собравшихся в том, что, музыка нужна им для танцев, для песен и для маршей. Что мы сделали музыку развлечением и бытом, тогда как она — средство возвышения человека. Стиснув побелевшими кистями рук свои неразлучные палочки, джазист гремел обличениями:
— Я слышал, как тут выражали недовольство. Танцевать, мол, негде. А Аристотель — может быть, вы знаете это имя — говорил: “Ни один свободный человек не будет танцевать или петь, если он, конечно, не пьян”. Музыка в его время была ключом к сути вещей (я вздрогнула, узнавая слова, слышанные от Вити). Музыкой лечили безумие и музыкой ввергали в него. Планеты звучали с неба, и физика, как наука, началась с создания теории музыки. В Спарте учили музыке вместо грамоты. Пифагор связал разные звуки между собой. Но его последователи обобрали музыку. Вы нищие, потому что у вас украли шесть седьмых музыки. У вас двенадцать музыкальных звуков в октаве, а должно быть восемьдесят пять. У вас…
— А у вас? — рассерженно крикнул какой-то посетитель.
— Вот что у нас! — и оратор почти упал на свой стул, резким движением ног развернул его, палочки обрушились на барабан, оркестр грянул вслед их удару…
Я ничего подобного не слышала. Описать это невозможно. Можно было только понять, что не зря в Древней Греции умели музыкой сводить с ума.
Под эту музыку нельзя было ни танцевать, ни петь, временами она резала слух, временами казалась некрасивой, порой превращалась в какофонию. Я узнала основную мелодию Шопеновского полонеза. Но это был не только полонез. В кафе повеяло чем-то древним и страшным. Казалось, тени прошлого сейчас затанцуют в узеньких проходах между пластмассовыми столиками. А когда я скользнула взглядом по своему соседу, мне показалось, что пиджак на нем сидит необычно лихо, а опущенная к бедру рука сжимает рукоять сабли. Посмотрела на оркестр. Набор инструментов был обычен, но на столике за спиной саксофониста стояли два включенных магнитофона. Я что-то поняла, едва увидела их, но не было сил вырваться из-под власти музыки.
Только когда она смолкла, я смогла быстро обвести глазами зал. Конечно, Витя был здесь. Он сидел у буфета, в стороне, но я видела, как он встретился глазами с недавно ораторствовавшим джазистом. И барабанщик снова вскочил на ноги.
Теперь он уже не обвинял, а прощал, не обличал, а благословлял. Мы были не виноваты в том, что нас ограбили. Средние века разорвали священную нить музыкального искусства. Возрождение увидело скульптуры Фидия и вернуло к жизни изобразительное искусство. Литература нового времени обрела образец во вновь прочтенных Гомере и Эсхиле. И только музыка не смогла воскреснуть, ибо звуки нельзя закрепить в камне или на пергаменте. Даже наши ноты достаточно условны, а древние знаки для записи музыки не передавали и сотой доли ее смысла, не говоря уже о том, как мало таких знаков удалось найти. И, наконец… Витольд Юрьевич, встаньте. Пусть наши слушатели посмотрят на человека, который попытался своим телом закрыть щель между двумя музыками.
Витя поднялся, согнув плечи, с вытянутым хмурым лицом. Это же должно быть его торжество, он победил. Чем же он недоволен? Может быть, тем, что я здесь с Петром…
А оратор продолжал:
— Когда Шопен впервые сыграл наедине с собой этот полонез, он убежал из комнаты. Потому что увидел длинный ряд призраков. Рубаки XVI века шли мимо него под руку со своими красавицами. Шопен умел делать на рояле вещи, для рояля невозможные в принципе. Мы под руководством Витольда Юрьевича заставили музыку Шопена звучать так, как звучала она для автора. Вы услышали?
Зал ахнул.
— Ага, значит, и увидели. Слушайте еще.
Музыка стала тревожной, потом испуганной, потом стало страшно нам. Я схватила за руку своего спутника и почувствовала, что он тоже дрожит.
Музыка несла к нам древний ужас человека, окруженного всеми опасностями мира. Я зажмурилась. И тут почувствовала на плече чью-то твердую руку. Взглянула. Витя!
— А толку что? — спросил он меня. — Всех пугаю, только самому не страшно. Как там Николай? Очень по нему скучаю. До свиданья.
В этот вечер нас еще пугали и еще радовали, но прежней полноты ощущения страха и радости уже не было. Я думала о нем. И когда еще через год я увидела в “Вечерней Москве” короткое сообщение, что состоялся семинар на тему: “Музыка и научное творчество”, я знала, кто был на нем докладчиком. И статья “Скрипка для Эйнштейна”, появившаяся в “Комсомольской правде” через два дня (сегодня утром), не была для меня неожиданностью.
“Скрипка! Задумывались ли вы, почему она продолжает существовать как солистка рядом с полнозвучным роялем и мощным органом? Почему из всех музыкантов а легенды чаще всего попадают скрипачи? Почему именно скрипачом был Паганини? Почему, наконец, или, вернее, зачем играл на скрипке Эйнштейн?
Скрипка не знает власти клавишей, планок, педалей! Ее мелодия свободна. Чистый строй такой же родной для нее, как и темперированный, который единственно признает почти вся современная музыка, от оперы до джаза. Обо всем этом напомнил нашему корреспонденту доктор физико-математических наук В.Ю.Коржиков.
Мы знаем, продолжал он, несколько музык, построенных на резных ладах, в разной степени отклоняющихся от естественного строя. Но это — только ничтожная часть всех в принципе возможных музык!
Европейский музыкальный строй сложился недавно, под сильным влиянием создававшихся в XVII–XVIII веках новых клавишных инструментов. Музыка зависела от них, как архитектура зависит от материала.
Но кто поручится, что самые красивые и единственно красивые здания можно строить только из дерева?
Скрипка тем и сильна, что она властна не только сохранять размер квинт или укорачивать их, но может и удлинять. Скрипка существует одновременно как бы в разных музыкальных мирах. В этом, как выяснили недавние исследования, секрет игры Паганини. Музыка, темперированная по-новому, несколько иначе действует на людей. В частности, она, по-видимому, в большой степени интенсифицирует творческие процессы.
Дело в том еще, что новая музыка, как и старая, может служить средством моделирования. И когда Эйнштейн играл на скрипке, в ритмах и мелодиях его импровизаций проявлялись свойства времени и пространства. Можно выражать эти свойства линиями графиков, можно — уравнениями, можно — и музыкой”.
Мне он даже не похвастался! Но теперь позвонит. Не может не позвонить.
— Юля?
— Прости, Тамара, я жду важного звонка.
Он позвонил уже вечером. И у двери, а не по телефону.
Как похудел! И сутулится. Пиджак помят.
— Уйдем отсюда, — сказал он. — С Колей мне говорить не хочется. Пойдем.
— Когда ты ел?
— Это неважно.
— Что ты ел?
— Какое это имеет значение? Пойдем.
— Сначала я тебя накормлю. Пойдем в мою комнату. А Николая я предупрежу, что ты плохо себя чувствуешь.
Коля только поднял брови, услышав, как я извиняюсь перед ним от имени его лучшего друга. И снова уткнулся в книгу.
Витя пил чай.
— Как ты похудел, — вырвалось у меня.
— Если бы только это…
— А что же еще? — я спросила весело. Даже игривым немного тоном. Но чувствовала, что с трудом заставляю губы шевелиться. Вот сейчас он скажет что-нибудь о несчастной любви… и — о любви не ко мне.
— Измучился я.
— Конечно, ты ведь столько сделал.
— Откуда?.. А, вон у тебя “Комсомолка”… Великое дело. — Он чуть приободрился. — Академик Щербатов меня прилюдно целовал. Доктора дали без защиты. Творческую отдачу, говорят, утроить можно. — Витя чуть приподнял уголки губ в подобии улыбки. — Рады. Завидую.
Но это было уже не то задорное “завидую”.
Я возмутилась. Заставила себя возмутиться, потому что из всех возможных чувств испытывала сейчас только жалость.
— Ты столько сделал — и ноешь! Перетрудился? Так бери путевку в санаторий.
— Санаторий! Мне бы в лесную сторожку. Транзистор разобью. Репродуктор, если есть, выкину. Знала бы ты, как мне надоела музыка! — он запнулся, нахмурился, глотнул воздуха и спросил:
— Мы поженимся?
— Да.
— Хорошо… Прости, но вот уже два года я слушаю музыку, Утром и вечером, днем и ночью. Я объелся, сыт по горло. Я задохнулся под тяжестью мелодий. Помнишь миф о Мидасе? Он все превращал в золото. Даже хлеб. Даже воду. Со мной — то же. Только все превращается в музыку, а она для меня несъедобна. Завидую! Завидую. Как никогда и ничему. Я всех уговаривал, что их обобрали. А обобран-то я. Чистая музыка, искаженная музыка, исправленная музыка, — а мне все равно.
— Но ты ведь столько сделал!
— А! То, что возможно много музык, видели до меня сотни людей. Яблоня уже сама роняла зрелые яблоки. Другое дело, что со времени Пифагора никому в голову не приходило заняться изучением полезности музыки. Первый же математик должен был снять урожай. Смотрели на иероглифы, радовались их красоте, читать не умели. И даже не подозревали, что иероглифы можно читать. Идиоты. Идиоты с музыкальным слухом. Миллионеры-скупердяи.
— Ты стал сварлив.
— А! Пустяки. Просто у меня даже от слова “музыка” судороги начинаются.
— Ну, и хватит, милый, — я взяла его за руку, — хватит с тебя музыки. Я никогда не потребую…
— Ты? А я?!
Нет, у него испортился характер. И раньше он мог перебить меня, но не так резко.
— Отвернулась? Обиделась? Мне надо обижаться. Вспомни, как ты переживала за музыку, когда я сказал, что могу ее уничтожить. И за себя ведь переживала, да?
Я кивнула.
— Ну, вот, а за меня не боишься. Я без музыки. Я ее не люблю. Тебе это все равно? Вот когда я по-настоящему завидую, Юлька.
Телефонный звонок в коридоре. Потом в дверь просунулось смущенное лицо Николая.
— Разыскали тебя, Витька. Не хотел звать, сказали: “Сверхважно”.
Я вышла за ним в коридор. Слишком недавно Витя вернулся, чтобы оставлять его без присмотра.
— Да. Слушаю. Да. Не может быть!!! — Витя кричал так, что я сжалась, притиснулась к стене.
— Резонанс, вы думаете? Но ведь сами структуры слишком различны… Статистика дает какие-нибудь результаты?.. Конечно, приеду. Но… завтра.
Трубка упала на рычаг. Он повернул ко мне преображенное восторгом лицо:
— Скалкин считает, что в случае с полонезом Шопена проявляется какой-то аффект, связанный с переносом энергии во времени. Он сейчас терзает на этот предмет “Синий джаз”. Я ж говорю — прикосновение Мидаса. Но здорово закрутил старик Скалкин! Это главное.
— Ладно. Главное, что ты здесь.
Он засмеялся. Почти так, как два года назад. Быстро меняется у него настроение. Трудно с ним будет.
Николай снова вышел в переднюю — на Витин смех.
— Значит, родственниками будем, Витя?
— Кажется, да.
— Только кажется? Тут знаешь какая слышимость! Я все про тебя знаю. Мне в семье музыкально глухие не нужны.
— Шутишь?! — зло спросил Витольд.
— Что ты! Как бы я посмел. Вон Юлька тебе сказала то же, что я, так ты науку и искусство вверх дном перевернул. И на меня с кулаками готов наброситься. А между тем у меня есть для вас подарок.
Николай достал из кармана блокнот:
— Здесь копия программы, по которой обучает детишек профессор Микульский. Насколько я знаю, за пятнадцать лет ему почему-то ни одного музыкально глухого не встретилось. Так что, сестричка, дело только за тобой.
— Но ведь Микульский начинает работать с пятилетними…
— А сколько лет ты дашь этому доктору наук? В музыке-то он, во всяком случае, разбирается не больше пятилетнего.
— Коль! Ты и вправду считаешь, что я смогу?
— Зря я, что ли, хожу к этому Микульскому? Сможешь. Начнешь с одного музыкального строя, с обычного, а там, глядишь, и другие поймешь, открыватель. Только поработать придется. И тебе к Юльке. Пошли в комнату. Ну-ка, сестричка, к пианино. Открой блокнот. С чего там начинается, видишь? Действуй. А мы с Витенькой послушаем, поучимся.
Я опустила пальцы на клавиши. И они запели.
— Чижик-пыжик, где ты был?
Я был по-настоящему счастлив. Тот, кто пережил длительную и тяжелую болезнь и наконец почувствовал себя вновь здоровым, наверное, поймет мое состояние. Меня радовало все: и то, что мне не дали инвалидности, а предоставили на работе длительный отпуск для окончания диссертации, которую я начал писать задолго до болезни, и то, что впереди отдых в санатории, избавляющий от необходимости думать сейчас над этой диссертацией, и комфорт двухместного купе, и то, что моим попутчиком оказался симпатичный паренек, а не какая-нибудь капризная бабенка. Кроме того, меня провожала женщина, которую я горячо и искренне любил.
Мне льстило, что она, такая красивая, не обращая внимания на восхищенные взгляды пассажиров, держит меня за руку, как девочка, боящаяся потерять в толпе отца. Впрочем, ее легко было понять. Сначала — эти долгие месяцы болезни, а теперь, когда все уже позади, — разлука.
— А вы далеко едете? — обратилась она к моему попутчику.
— До Кисловодска.
— Вот как? Значит, вместе до самого конца. — Она пустила в ход свою улыбку, перед которой не мог устоять ни один мужчина. — Тогда у меня к вам просьба: присмотрите за моим… мужем. — Она впервые за все время, что мы были с ней близки, употребила это слово, и меня поразило, как просто и естественно у нее оно прозвучало. — Он еще не вполне оправился от болезни, — добавила она.
— Не беспокойтесь! — Он тоже улыбнулся. — Я ведь почти врач.
— Что значит “почти”?
— Значит, не Гиппократ и не Авиценна.
— Студент?
— Пожалуй… Вечный студент с дипломом врача.
Он вышел в коридор и деликатно прикрыл за собой дверь, чтобы не мешать нам.
— Вероятно, какой-нибудь аспирант, — шепнула она.
Я люблю уезжать днем. Люблю постепенно входить в ритм движения, присматриваться к попутчикам, раскладывать не торопясь вещи, обживать купе.
Все было так, как я люблю, к тому же, повторяю, я был вполне счастлив, но почему-то мною владело какое-то странное беспокойство, возбуждение. Я сам это чувствовал, но ничего не мог с собой поделать. Я то вскакивал и выходил в коридор, то, возвращаясь в купе, начинал без толку перебирать вещи в чемодане, то брался читать, но через минуту отбрасывал журнал, чтобы опять выйти в коридор. При этом я испытывал непреодолимую потребность говорить, говорить о чем угодно, но только обязательно говорить.
Не знаю почему, но в дороге многие люди готовы открыть свои сокровенные тайны первому встречному. Может быть, это атавистическое чувство, сохранившееся еще с тех времен, когда любое путешествие таило опасности и каждый попутчик был другом и соратником, а может, просто дело в том, что у всякого человека существует потребность излить перед кем-то душу, и случайный знакомый, с которым ты наверняка никогда не встретишься, больше всего для этого подходит.
Вот тут-то, за обедом, я начал без удержу болтать. Уже мы давно пообедали, официант демонстративно сменил скатерть на столике, а я все говорил и говорил.
Мой компаньон оказался идеальным слушателем. Вся его по-мальчишески угловатая фигура, зеленоватые глаза с выгоревшими ресницами, и даже руки, удивительно выразительные руки с тонкими длинными пальцами, казались олицетворением напряженного внимания. Он не задавал никаких вопросов, просто сидел и слушал.
В общем, я рассказал ему все, что было результатом долгих раздумий в бессонные ночи. О том, что в тридцать пять лет я почувствовал отвращение к своей профессии и понял, что мое истинное призвание — быть писателем, рассказал о пробах пера и о постигших неудачах, о новых замыслах и о том, что этот отдых в санатории должен многое решить. Либо я напишу задуманную повесть, либо навсегда оставлю всякие попытки сделать это. Я даже рассказал ему сюжет повести. Непонятно, отчего меня вдруг так прорвало. Ведь все это было моей тайной, которую я не поверял даже любимой женщине. Слишком много сомнений меня одолевало, чтобы посвящать ее в свои планы. Впрочем, сомнение было всего одно: я не знал, есть ли у меня талант, и стыдился быть в ее глазах неудачником. Разочарование, если оно меня постигнет, я должен был пережить один. Кстати, это все я ему тоже рассказал.
Наконец я выговорился, и мы вернулись в купе. Тут у меня наступила реакция. Стало стыдно своей болтливости, обидно, что совершенно постороннему человеку доверил мысли, совсем не оформившиеся, и предстал перед ним в роли фанфарона и глупца.
Он заметил мое состояние и спросил:
— Вы жалеете, что обо всем этом рассказали?
— Конечно! — горько ответил я. — Разболтался, как мальчишка! Не помню, кто сказал, что писателем может быть каждый, если ему не мешает недостаток слов или, наоборот, их обилие. Боюсь, что многословие — мой основной порок. Сюжеты у меня ерундовые, на короткий рассказ, а стоит сесть писать, как я настолько опутываюсь в несущественных деталях, что все превращается в тягучую жвачку из слов. Вот и сейчас…
Он вынул из кармана какую-то коробочку.
— Я обещал вашей жене… Словом, примите таблетку. Как раз то, что вам сейчас нужно.
Этого только не хватало!
Видимо, гримаса, которую я скорчил, была достаточно выразительной.
— Вы правы, — сказал он, пряча обратно коробочку. — Вся эта фармакопея — палка о двух концах. Особенно транквилизаторы, хотя я сам к ним иногда прибегаю. В этом отношении народные средства куда как надежней. Вот мы сейчас их и испробуем! — Он открыл свой чемоданчик и достал бутылку коньяку. — Армянский высших кондиций! Погодите, я возьму у проводницы стаканы.
Меньше всего он походил на врача, какими я привык их видеть, особенно когда с торжествующим видом вернулся, неся два стакана.
— Вот! — Он плеснул мне совсем немного, а себе наполнил стакан примерно на одну треть. — Согрейте предварительно в ладонях. Специалисты это называют “оживить напиток”. Теперь пробуйте!
Я хлебнул, и приятное тепло прошло по пищеводу к желудку. Давненько же мне не приходилось пробовать коньяк!
— Странно! — сказал я. — Если бы вы знали, сколько пришлось выслушать наставлений по этому поводу. “Ни капли алкоголя”, — все в один голос, а когда выписывали из больницы…
— Э, пустяки! — Он небрежно махнул рукой. — В медицине множество формальных табу. Алкоголизм — социальное зло. Злоупотребление алкоголем дает тяжелые последствия, для некоторых это повод объявить его вообще вне закона. А ведь в иных случаях он незаменим. Вот вы глотнули, и все прошло. Правда?
У него был такой серьезный вид, что я невольно рассмеялся.
— Правда! Но что будет потом?
— А я вам больше не дам, так что ничего потом и не будет.
Он с видимым удовольствием отхлебнул большой глоток.
— Опять же, для кого как, — продолжал он, разглядывая напиток на свет. — Вот один от кофе не спит, а другому он помогает заснуть. Человеческий мозг — хитрая штука. Вечное противоборство возбуждения и торможения. Кора и подкорка. В каждом отдельном случае нужно знать, на что и как воздействовать. Вот в вашем состоянии алкоголь успокаивает. Что, не так?
— Так. Но откуда вы это знали наперед?
— Ну, иначе я был бы плохим психиатром.
— Ах, так вы психиатр?
— Отчасти.
С непривычки у меня немного закружилась голова. Вагон приятно покачивало, и от всего этого я чувствовал удивительную успокоенность.
— Что значит “отчасти”? — лениво спросил я. — Давеча вы сказали, что почти врач, сейчас — отчасти психиатр. А если точнее?
— Точнее — психофизиолог.
— Что это такое?
— Как вам объяснить? Вот если бы вы прочли мою диссертацию…
Мне стало смешно.
— Мы, признаться, приняли вас за молоденького аспиранта, а вы, оказывается, уже кандидат.
— Доктор медицинских наук., — поправил он. — Впрочем, это к делу не относится. Вы хотели знать, что такое психофизиология?
— Да.
— В двух словах рассказать очень трудно, а вдаваться в подробности вряд ли есть смысл. Постараюсь ограничиться примитивным примером. Вот вы сейчас глотнули коньяку, и ваше психическое состояние как-то изменилось. Верно?
— Верно.
— Это искусственно вызванное изменение. Однако в человеческом организме имеются внутренние факторы, воздействующие на психику, например гормоны. Гормональной деятельностью управляет вегетативная нервная система. Существует множество прямых и обратных связей между мозгом и всем организмом. Это некое целое, которое следует рассматривать только в совокупности. Словом. психофизиология — наука, изучающая влияние состояния организма на психику и психики на организм.
— Вот, к примеру, желчный характер, — сказал я. — Это, видимо, неслучайное выражение? Вероятно, когда разливается желчь…
— Конечно! Хотя все обстоит гораздо сложнее. Иногда бывает трудно отделить причину от следствия. То, что принято считать следствием, часто оказывается причиной, и наоборот. Тут еще непочатый край работы, и работы очень интересной.
Он опять отпил глоток и задумался.
Я глядел в окно. Чувствовалось, что мы ехали на юг. Вместо подлесков с кое-где сохранившимся снегом пошли зеленеющие поля. И земля, и небо, и солнце были уже какими-то другими. Меня снова начали мучить сомнения. Сумею ли я доказать себе самому, что не лишен литературного дарования? Сейчас сюжет повести, который я рассказал постороннему человеку, казался мне мелким и не заслуживающим внимания.
— А ведь я бы мог помочь вам. — неожиданно сказал мой попутчик. — У меня есть занятный сюжет для романа. События, которые можно положить в основу, произошли на самом деле. Это не выдумка, хотя многое выглядит просто фантастично. Хотите, расскажу?
— Конечно! — ответил я. — С удовольствием послушаю, хотя, по правде сказать, не уверен, что смогу даже из самого лучшего сюжета…
— Это уже ваше дело, — перебил он. — Я только должен предупредить, что есть такое понятие, как врачебная этика. Поэтому кое о чем я должен умолчать. В частности, никаких имен. Вам придется их придумывать самому, а в остальном… Впрочем, слушайте.
Вся эта история начинается в клинике известного ученого. Будем его называть просто профессором. Вам придется дать ему какую-то характеристику. Только, пожалуйста, не делайте из него ни сусального героя, ни маньяка из фантастического романа. Это очень сложный и противоречивый характер. Великолепный хирург. Ученый с широким кругозором. Вместе с тем человек болезненно честолюбивый и упрямый, к тому же знающий себе цену. Внимательный и отзывчивый по отношению к больным, но часто неоправданно грубый с подчиненными. Если хотите, можете по своему усмотрению наделить его еще какими-то качествами, это уже несущественно.
Можете также написать, что его работы по преодолению барьера биологической несовместимости тканей вывели клинику, которой он руководит, на новый и очень перспективный путь.
Дальше вам придется представить себе отделение трансплантации органов в этой клинике. От вас не требуется знания техники дела, но нужно почувствовать особую атмосферу, царящую там. Постоянное напряженное ожидание. Никто не знает, когда это может случиться. Может, через час, а может, через месяц. Не думайте только, что все они обречены на безделье. Параллельно идет большая работа в лаборатории. Проводится множество опытов на животных. Каждый опыт рождает новые планы, надежды и, конечно, разочарования.
Профессор напролом идет к поставленной цели — трансплантации мозга. Уже проделаны десятки опытов на крысах и собаках. Однако все делается не так быстро, как может показаться. Проходят годы. Наконец — решающий эксперимент. Мартышка с пересаженным мозгом живет и здравствует. Возникает вопрос: что же дальше? Наука не может останавливаться на полпути. Будет ли такая операция проделана на человеке? Вы, наверное, знаете, настороженное отношение к трансплантации вообще, а тут ведь речь идет об эксперименте, связанном с новыми моральными и этическими проблемами. Профессор атакует одну инстанцию за другой, но никто не говорит ни “да”, ни “нет”. Все стараются под всякими благовидными предлогами уйти от решения этого вопроса. Словом, нет ни формального запрещения, ни официального разрешения.
Между тем, время идет, клиника успешно производит пересадки почек, сердца и легких, продолжается работа и в лаборатории над главной темой, но дальше все неясно.
Это, так сказать, прелюдия.
И вот однажды “Скорая помощь” почти одновременно доставляет двух человек. Оба в бессознательном состоянии, оба подобраны на улице. Первый — безо всяких документов. Неизвестен ни возраст, ни фамилия, ни адрес, ни профессия. Диагноз: обширный инфаркт легких. Положение практически безнадежное. Второй — преподаватель вуза, тридцати трех лет, холост — жертва несчастного случая. Открытая травма черепа с ранением мозга и глубоким кровоизлиянием. Тоже не жилец. Поражены участки, ответственные за жизненно важные функции. Оба лежат на реанимационных столах, два живых трупа, в которых поддерживается некое подобие жизни за счет искусственного кровообращения и дыхания. Однако если второй — безусловный кандидат в морг, то первого можно попытаться спасти. Пересадка легких от второго. Такое решение принимает профессор.
Все готово к операции, но начать ее нельзя. Вы не представляете, какими ограничениями связан в этих случаях врач.
Во-первых, на такую операцию нужно согласие больного либо его родственников и, уж во всяком случае согласие родственников донора.
Во-вторых, пересаживаемые органы можно взять только у мертвого, и пока в теле донора теплится хоть какое-то подобие жизни, врач обязан принимать все меры к ее поддержанию. За это время другой может умереть.
В-третьих… Впрочем, что там “в-третьих”! Можно без конца перечислять всяческие проблемы, с которыми сталкивается в это время хирург, но самая гнусная из них — это напряженное ожидание смерти больного. Остановка сердца, клиническая смерть, высокочастотные разряды в область миокарда, снова чуть заметные пульсации, опять остановка, на этот раз разряды не помогают. Остается последнее средство: вскрытие грудной клетки и массаж сердца. Эта последняя мера дает результаты, хотя совершенно ясно, что ненадолго. Однако тут выясняется одна подробность, которая все сводит на нет. Туберкулезные каверны в легких.
Есть много людей, больных туберкулезом и не подозревающих об этом. Их организм выработал какие-то средства поддержания болезни в равновесии, так что она не прогрессирует. Но ни один врач не решится пересадить пораженный туберкулезом орган другому человеку.
В общем, можно было снимать перчатки и отправлять в морг два трупа.
Я не зря обратил ваше внимание на особенности характера этого… профессора. Без них не понять того, что произошло дальше.
Мгновенно было принято другое решение: пересадка мозга тому, второму. При этом, заметьте, без соблюдения всяких формальностей. Добиваться разрешения уже было некогда. По правде сказать, даже нет уверенности, что тут были соблюдены те нормы, о которых я уже упоминал.
— На что же он рассчитывал? — спросил я.
— Трудно сказать. Прежде всего, конечно, на успех. Люди такого склада, когда их обуревает какая-то идея, просто не желают считаться с возможностью неудачи. В таком деле всегда кто-то должен быть первым и взять риск на себя. Кроме того, он, видимо, справедливо полагал, что лучше один труп, чем два. А вообще, он, думается мне, действовал скорее импульсивно, чем рассудочно. Уж больно мало времени осталось для всяких рассуждении.
Вы можете воздержаться от описания самой операции. Дело это до крайности тонкое, растягивается на несколько этапов и для непосвященного читателя вряд ли может представлять интерес. Да и вы, наверняка, наврали бы с три короба. Для писателя гораздо важнее психологические коллизии, а их тут хоть отбавляй!
Итак, операция сделана. На следующее утро жена донора разыскала следы через справочную “Скорой помощи” и опознала его в морге. Ей сказали, что он умер от инфаркта легких, что, конечно, соответствовало действительности. Естественно, что в остальные подробности ее не посвятили. Это было бы для нее слишком сильным ударом. Он оказался журналистом, двадцати пяти лет от роду. Прожили они вместе всего год и очень любили друг друга. Поверьте, что самое трудное в нелегкой профессии врача — разговаривать с близкими умершего пациента. Даже если он сделал все, что в его силах, все равно такое чувство, что в чем-то виноват. Поэтому простим профессору, что он не стал с ней говорить сам, а послал своего ассистента. Даже самые смелые люди иногда проявляют малодушие. Кроме того, не нужно забывать, что оставался еще тот, второй, за которого профессор нес ответственность не только перед обществом, но и перед своей совестью. Тут доводов для беспокойства было более чем достаточно.
Что, собственно говоря, было известно из предыдущих опытов? Что у животных с пересаженным мозгом сравнительно быстро восстанавливаются двигательные функции, чувство равновесия, что условные рефлексы, выработавшиеся у донора, в большинстве своем исчезают после пересадки, но восстанавливаются быстрее, чем вырабатываются у экземпляров контрольной группы, что особи с пересаженным мозгом вполне жизнеспособны. Вот, пожалуй, и все. Вряд ли этого достаточно, чтобы прогнозировать поведение человека после такой операции. Тут есть очень много факторов, которые на животных не проверишь. Что остается в памяти, а что полностью стирается? Что надолго, а может быть навсегда, вытесняется в подсознание? Наконец, даже речь. Ведь она тоже — результат обучения. Характер. Я уж говорил, что деятельность мозга невозможно рассматривать а отрыве от организма в целом. Неисчислимое количество путей взаимодействия, большинство которых остается еще загадкой. Словом, человека с пересаженным мозгом нельзя считать неким симбиозом чьей-то индивидуальности с другим телом. Это совершенно новый индивид. Как видите, сомнений больше, чем уверенности.
Однако операция сделана. В постели — человек. Он дышит, реагирует на свет, глотает жидкую пищу, у него работает кишечник, почки и… ничего больше. Идут недели, месяцы, его учат ходить. Он даже выучивает несколько слов. Что же дальше? Дальше — надежда, что поможет время. Время идет. Он делает кое-какие успехи. С трудом, но разговаривает. Учится читать. Прошлое свое не помнит. Проходит год. Он свободно разговаривает, читает, пишет. У него появляется интерес к окружающей обстановке. Восстанавливается все, кроме памяти о прошлом. Все попытки ее пробудить остаются безрезультатными. Ему объясняют, что он перенес тяжелую травму мозга, вызвавшую полную амнезию. Он это понимает. Проходит еще какое-то время и больничная обстановка начинает его тяготить.
Возникает вопрос: что с ним делать? По документам он — преподаватель вуза, но, сами понимаете, ни о какой профессиональной пригодности в этой области не может быть и речи. От журналиста в нем тоже ничего не осталось. Учиться заново? Об этом еще рано говорить. Переводить на инвалидность — значит внушить ему, что он неполноценен, и оборвать уникальный эксперимент в самой решающей фазе. Нужно дать ему возможность встречаться с людьми, ходить в театр, кино, держа его все время под неослабным наблюдением специалистов.
Я забыл упомянуть, что у этого преподавателя была возлюбленная. После происшедшего с ним несчастного случая она все время требовала, чтобы ей разрешили его навещать. Обращалась даже в горздрав, но профессор категорически запретил всякие посещения. В то время, кроме вреда, это ничего бы не принесло. Однако теперь ситуация была иной. Ей разрешили свидание. Узнать ее он не мог, но появление нового человека из недоступного ему мира очень его обрадовало. Кроме того, она ему определенно понравилась. Это была красивая, обаятельная женщина.
Ей разрешили приходить каждый день. Они подолгу разговаривали. Она рассказывала ему о его прошлой жизни, и бедняге даже казалось, что он начал кое-что вспоминать.
В конце концов она попросила разрешения взять его к себе. Профессор согласился на это.
Все складывалось неплохо. У нее не было никаких сомнений относительно того, что она берет к себе близкого человека, попавшего в беду, материальных затруднений не предвиделось, у этого преподавателя были сбережения, а клиника имела возможность держать его на больничном листе неопределенно долгое время. Перемена же обстановки была ему просто необходима. Что же касается морального аспекта всей этой истории, то, как говорится, снявши голову, по волосам не плачут. Тем более, что оба они были, несомненно, счастливы. Оставалось только ждать, что будет дальше.
К сожалению, дальше все шло не очень ладно. То ли у него действительно начала пробуждаться память, то ли что-то из прошлой жизни журналиста было попросту вытеснено в подсознание, но так или иначе, он стал уходить из дому и часами простаивал на лестнице возле квартиры, где этот журналист раньше жил. Его возлюбленная, естественно, встревожилась. Она даже обращалась за советом к профессору, но что он ей мог сказать?
Наконец, случилось то, что должно было случиться. Он встретил “свою” жену.
Я уже говорил, что они очень любили друг друга. Любовь! Сколько томов о ней написано, и все же как мало она изучена! О, черт! — Он прервал свой рассказ и потянулся к бутылке. — Не будем ханжами! Право, вам еще один глоток не повредит. Ведь вы, так сказать, под наблюдением врача.
— Откуда вам известна вся эта история? — спросил я.
— Я… — он запнулся. — Меня несколько раз приглашали на консультацию к этому больному. Так что, продолжать?
— Пожалуйста!
— Значит так. Они встретились. На него это произвело ошеломляющее впечатление. Видимо, ее образ все же где-то хранился в глубинах памяти. Он-то считал это любовью с первого взгляда.
— А она?
— Что ж она? Для нее это был посторонний человек, видимо, не в ее вкусе, к тому же еще не изгладились воспоминания о погибшем муже, так что она на него просто не обратила никакого внимания. Он начал ее преследовать. Поджидал у проходной, у дома, заговаривал в метро, а если мужчина очень настойчив, то рано или поздно… Словом, все шло по извечным и непреложным законам. Не судите ее строго. Совсем еще молодая женщина, остро переживающая одиночество. Кроме того, ей казалось, что в этом назойливом поклоннике есть что-то напоминающее человека, которого она любила. Конечно, не внешность. Просто нечто в характере, манере говорить, в десятках мелочей, из которых и складываются индивидуальные черты.
— Но ведь была еще та, которая взяла его из клиники, он что, ушел от нее? — спросил я.
— В том-то и дело, что — нет. Он ее тоже любил. Здесь в описании их отношений от вас потребуется большой такт. Нужно понять его психологию. Это не вульгарный любовный треугольник. Это… трудно объяснить… Точно так же, как в нем было два человека, так и они обе… Нет, не то! Скорее — одна женщина в двух ипостасях, духовной и телесной. Вот именно! Обе они слились для него в единый образ, расчленить который было уже невозможно. Может быть, специалист уловил бы тут начало психического заболевания, но все ли другие литературные герои, строго говоря, психически здоровы? Рогожин, Мышкин, Настасья Филипповна, Раскольников, Карамазовы… Уфф!
Он вытащил свою коробочку и отправил в рот таблетку. Вид у него был скверный, глаза блуждали, лоб покрылся потом. Кажется, мне с ним предстояло поменяться ролями. Не хватало только, чтобы теперь я его успокаивал.
— Скажите, — спросил я, — этот второй, преподаватель, он что преподавал?
— Какое это имеет значение?! Пусть хоть физиологию. Я ведь вам излагаю сюжет, а не…
— Продолжайте! — нетерпеливо перебил я.
— Хорошо! Значит, эти две женщины. Ни та, ни другая с таким положением мириться не желала. Разыгрывался последний акт трагедии, в которой главные участники не знали своей истинной роли. Я не зря упомянул о начале психического заболевания. У мозга есть защитные реакции. Когда ситуация становится невыносимой, человек нередко уходит в вымышленный мир, реальность подменяется бредом. У специалистов это носит специальное название, но вы можете пользоваться термином “умопомешательство”. Особый вид его, когда человек представляется себе кем-то другим. Итак, в финале вашего романа не исключена психиатрическая лечебница.
— Невеселый финал, — сказал я. — Признаться, я ожидал другого конца, а не пожизненного заключения в сумасшедшем доме.
— Почему пожизненного? — возразил он. — У медицины есть достаточный арсенал средств лечения таких болезней. Вылечить всегда можно, нужно только устранить причину, а это — самое трудное. Можно, конечно, на время убрать больного из конфликтной обстановки, но, сами понимаете, в данном случае — это всего лишь временная мера. Рано или поздно они снова встретятся, и все начнется сначала. Есть более радикальный метод — рассказать больному правду, чтобы он знал причину заболевания, как бы посмотрел на себя со стороны. Может быть, даже сам поведал потом об этом кому-нибудь… Однако тут накурено!.. Извините… больше не могу. Пойду в коридор…
Я подождал, пока за ним закроется дверь, налил полстакана коньяку и залпом выпил, потому что…
И как я мог не вспомнить раньше, что эту мальчишескую фигуру, облаченную в белый халат, и внимательные зеленоватые глаза с выгоревшими ресницами я видел над своим изголовьем в клинике, когда меня учили говорить, и потом, сквозь пелену бреда…
Теперь становилось ясным многое. И то, что начатая до болезни диссертация казалась мне теперь китайской грамотой, и обуревавшее меня в последнее время стремление писать.
Впрочем, сейчас все это уже отходило на второй план. Важно было, та женщина по праву назвала меня своим мужем.
Все остальное не имело значения, даже три месяца, которые предстояло провести в туберкулезном санатории.
Я люблю дерево, отполированное прикосновеньем рук, ступеньки лестниц, истертые шагами людей…
В эту ночь доктор Бер засиделся в своей лаборатории гораздо дольше обычного. Его мучила проблема, над которой раз в год приходилось ломать голову каждому женатому жителю Марса. Завтра день рождения его жены, а он еще так и не решил, какой преподнести ей подарок. В прошлом году он подарил ей готовальню. И жена осталась очень довольна. Разумеется, это была не обыкновенная готовальня. Каждый инструмент в ней доктор сам покрыл никелем, полученным буквально из всех уголков галактики. Задумав сделать этот подарок, доктор долгое время, исследуя метеориты, тщательно собирал и сортировал никель. Он завел целую коллекцию банок, на каждой из которых была соответствующая этикетка: “Никель из метеорита № 67, район планеты Оро”, “Никель из созвездия Диф”, “Никель из туманности Асиниды”. Всего у доктора накопилось двадцать два различных никеля. Конечно, все они ничем не отличались друг от друга, никаким физическим или химическим анализом нельзя было бы отличить их от обыкновенного марсианского никеля, но, что ни говорите, приятнее держать рейсфедер или циркуль, если знаешь, что покрывающий его металл проделал изрядный путь в космосе, прежде чем попал к тебе в руки. Можно было бы на этот раз подарить жене алюминиевый транспортир, сделав его из металла, добытого из огромного метеорита, который чуть было не позволил доктору побить рекорд академика Ара. Такого алюминия у доктора оказалось 80 килограммов, а потребовалось всего лишь три грамма для того, чтобы установить его абсолютное сходство с марсианским. Но доктор так часто говорил жене о том, что не знает, куда девать этот алюминиевый порошок… Нет, лучше пустить его для каких-нибудь других целей… Решительно ничего не приходит в голову. Может, быть, сделать все-таки транспортир, выгравировав на нем дату поимки метеорита.
Во всех своих делах и расчетах доктор неизменно обращался к помощи электронной вычислительной машины. Но здесь-то она не сможет ему помочь. Однако почему бы не посоветоваться с ней? Доктор взял обрывок перфорированной ленты и решил, что если счетчик покажет в ответе число, последняя цифра которого будет четная, то можно будет сделать транспортир, если же нечетная, то он просто подарит пойманный им недавно крошечный метеорит, на котором, если положить его под микроскоп, можно увидеть причудливый узор, чем-то напоминающий инициалы его жены. Кстати, он давно уже собирался показать ей этот камешек.
Счетная машина сработала мгновенно, но, увы, число оканчивалось нулем. Доктор с досадой посмотрел на своего электронного советчика, который так решительно предоставлял ему полагаться на самого себя.
Впрочем, доктор хорошо знал, что он все равно не послушался бы совета машины. Подарок, сделанный по чьему-либо совету, уже не подарок. Это известно каждому школьнику, выучившему первую страничку нормативной грамматики: “Все окружающее нас можно подразделить на одушевленное и неодушевленное, к одушевленному относимся мы и подарки. Подарком называется вещь, задуманная вами и сделанная вами для другого”. Учение о подарках преподается с первого по восьмой класс и по количеству отведенных для него часов занимает третье место после математики и физики. Это очень трудный предмет, и доктору никогда не удавалось иметь по нему хорошей отметки. Ему приходилось даже посещать дополнительные занятия с отстающими учениками, многие из которых, впрочем, стали впоследствии крупными физиками и математиками, весьма уважаемыми учеными.
Доктор снял очки, провел рукой по лбу, облокотился о стол и твердо приказал себе не менее чем через пять минут принять какое-нибудь решение, так как дальше медлить было уже невозможно. Но решение пришло даже раньше. Очки?.. Ну конечно же, можно сделать прекрасные очки, взяв для этого стекло, которое он получил из метеорита М 223. Разве не приятно смотреть сквозь стекла, которые сами столько повидали на своем веку? Отличная мысль, а вот оправу действительно стоит изготовить из алюминия. Это будет вполне уместно. Все-таки не у каждого на счету имеется метеорит в четырнадцать тонн весом.
Завтра с утра он примется за стекла, а сейчас надо отправляться домой, уже совсем поздно. Доктор был у двери, когда из радиоприемника послышались резкие позывные, означавшие, что кто-то собирается передать не терпящее отлагательства сообщение. Только в таких чрезвычайных случаях ученые прибегали к мета-волнам, автоматически включающим все радиоприемники на Марсе. Что могло произойти в такой поздний час? Доктор напряженно вслушивался.
“Внимание, внимание, — оглушающе громко донеслось из репродуктора, — говорит лаборатория 602, говорит лаборатория 602. Говорит академик Ар. Приступаю к вскрытию искусственного небесного тела, пойманного мной в квадрате 7764. Включены все микрофоны лаборатории, следите За моими передачами. Следите за моими передачами. Говорю из лаборатории 602. Говорит академик Ар”.
Доктор Бер бросился к радиопередаточной установке. Он пытался понять, что могло произойти. Искусственное небесное тело? Почему академик не подал сигнала сразу же, как он убедился в искусственном происхождении метеорита? Почему он решил доставить это тело именно в лабораторию 602? В лабораторию, расположенную на Фобосе? Почему он считает необходимым немедленно вскрыть искусственный метеорит? Почему он решил это сделать один, не призвав никого на помощь? И, главное, почему он молчит?
Этот поток мыслей и неразрешимых вопросов, наконец, был прерван раздавшимся в приемнике голосом академика Ара. Академик говорил взволнованно и торжественно, но слова его были обращены не к тем, кто, затаив дыхание, слушал его на Марсе.
— Дорогой и глубокоуважаемый коллега, — говорил академик, — я счастлив от своего имени и от имени всех ученых и жителей планеты Марс сердечно приветствовать вас, первого гостя, прибывшего к нам из космоса. Я отдаю себе отчет в том, что посещение нашей планеты, быть может, не входило в ваши научные планы, которые оказались нарушенными по моей вине. Я приношу вам по этому поводу свои глубочайшие извинения. Я вижу, судя по той тревоге, с которой вы осматриваете своды этой мрачной лаборатории, что прием, оказываемый вам на Марсе, не кажется вам радушным. Я позволю себе быть с вами совершенно откровенным, и тогда, может быть, ваши недоумения и опасения рассеются. Мы, марсиане, — единственные живые существа, населяющие нашу планету. Однако древнейшие периоды нашей истории, полные жестоких войн, когда достижения науки нередко использовались для уничтожения жизни, заставили нас придти к прискорбному выводу, что даже живые существа, во всем подобные друг другу, не сразу могут обрести язык мира и согласия. Удивит ли вас после этого, что я не мог не питать величайшей тревоги, когда у меня возникла мысль, что в вашем космическом корабле, перед техническим совершенством которого я преклоняюсь, возможно, есть живые существа? Вот почему мы с вами оказались здесь. Я еще не знаю, что вы скажете мне в ответ и смогу ли я также понять вашу речь, как вы понимаете мою, в чем меня убеждает внимание, с которым вы меня выслушали, но я прошу вас, дорогой коллега, верить, что я и все жители Марса, которые сейчас слушают нас, бесконечно рады вашему прибытию. Мы с волнением ждем вашего слова…
Но никакого слова не последовало. Вместо него вновь воцарилась тишина, повергнувшая доктора Бера в новый водоворот тревожнейших мыслей и сомнений, приобретавших самые кошмарные формы.
Меркурий… Венера… Земля… Марс… Юпитер… Сатурн… Уран… Нептун… Плутон… Кто же выступит первый? Впрочем, порядок не имеет особенного значения. Пускай начинает Юпитер: он самый большой и толстый.
Старший научный сотрудник Музея необыкновенных метеоритов Кин еще раз лукаво посмотрел на нарисованные им забавные фигурки, каждая из которых изображала какую-нибудь планету, а все вместе они должны были представлять первое межпланетное совещание по упорядочению названий. Вопрос очень серьезный. Когда представители всех планет собрались для того, чтобы обсудить насущные задачи солнечной системы, оказалось, что им очень трудно разговаривать между собой, так как все их имена перепутались.
Но тут вдруг выяснилось, что планета Венера во всех уголках солнечной системы, хотя и на разных языках, но всегда называлась всеми планетой Любви. Это очень заинтересовало участников совещания. Они обрадовались такому замечательному совпадению, позволявшему предполагать, что произошло это не случайно, а потому, что у жителей всех планет общее представление о любви, а значит, в конце концов они смогут обо всем договориться. Решено было, чтобы каждый представитель объяснил, почему на его родине Венеру называют планетой Любви.
На этом месте написанной им истории Кин остановился, задумавшись, кому же первому предоставить слово. Сочинение таких историй очень увлекало Кина, хотя многие другие ученые считали, что такое времяпрепровождение несовместимо с научной работой… Итак, что же скажет представитель Юпитера?
— Мы, — начал забавный толстячок, — долго мучились, пытаясь разгадать, почему Венера светится ярче, чем все другие планеты, и даже в тринадцать раз ярче Сириуса. Мы определили, что она отражает половину падающего на нее солнечного света. Но почему? Вот загадка. Наконец, удалось установить, что этот свет отражают белые облака, густой пеленой окутывающие планету. И тогда мы назвали Венеру планетой Любви, ибо любовь тоже тем ярче, чем непроницаемее пелена тайны, которая ее покрывает.
— Прежде чем объяснить причины, по которым мы назвали Венеру планетой Любви, — сказал застенчивый плутонец, — я должен принести свои извинения представителю Меркурия. К сожалению, так как мы очень удалены от центра и находимся в глухой периферии, мы вообще не знали о существовании Меркурия и считали Венеру самой близкой спутницей Солнца. Как вы знаете, у нас довольно холодный климат, даже летом температура не поднимается выше абсолютного нуля. Наблюдая в сверхмощные телескопы Венеру, мы радовались тому, что она так близко расположена к центральному светилу, что ей так хорошо, тепло и светло. Не такое ли же чувство радости за любимое существо охватывает нас, когда мы видим, что оно счастливо и наслаждается жизнью? Может быть, это наше плутоническое представление о любви покажется кое-кому устаревшим и отсталым, но таковы уж мы, плутоники, живущие в суровых условиях и не избалованные окружающей средой. Поэтому мы и назвали далекую планету, внушающую нам такие чувства, планетой Любви.
Кин перечитал все написанное, поправил несколько неудачных слов, хитро улыбнулся и стал придумывать, что же должны сказать о любви и другие представители и сама обворожительная обитательница Венеры. “Представитель Меркурия…” — начал писать он. Но в этот момент раздались резкие позывные сигналы по радио.
Первое сообщение академика Ара вывело Кина из себя. В гневе он стукнул кулаком по столу, так что содрогнулась вся солнечная система; удар пришелся по листку, на котором был изображен представитель Меркурия. Стукни Кин с такой же силой по самому Меркурию, одной планетой в солнечной системе стало бы меньше. Безобразие! До каких же пор это будет продолжаться, до каких пор будут попираться права, предоставленные Музею метеоритов необычайных форм?! Ни к каким физическим и химическим исследованиям нового метеорита не разрешается приступать, пока работники музея не снимут с него слепок, в точности воспроизводящий все особенности его поверхности, вплоть до самых мельчайших деталей! Что из того, что некоторым ученым снятие слепка кажется никому не нужной формальностью. Эго — невежды, не понимающие, какие великие тайны хранит поверхность материи… “Приступаю к вскрытию искусственного небесного тела…” Академику Ару, разумеется, не терпится изувечить и искалечить драгоценную находку, попавшую к нему в руки. Он наконец-то, уверовал в то, что могут быть метеориты искусственного происхождения. А разве Кин не говорил этого тысячи раз, разве не доказывал он, что обширная коллекция музея располагает по крайней мере десятком метеоритов, на которых можно явственно различить отпечатки неведомых цивилизаций. “Игра воображения, фантазии, досужие домыслы”, — вот что приходилось слышать всякий раз тем, кто посвятил свою жизнь кропотливому изучению поверхности камней. Посмотрим, что теперь скажет сам академик Ар. Какая игра воображения заставила его поднять на ноги всю планету?
Кин был в таком разгоряченном состоянии, что даже не сразу задумался над тем, к кому обращается академик Ар с приветственной речью. Но когда наконец до его сознания дошло, что искусственное небесное тело оказалось обитаемым, что на Марс прибыл представитель жизни с какой-то другой планеты, сотрудника Музея необыкновенных метеоритов охватило буйное ликование. Он ощутил такую необходимость поделиться с кем-нибудь своим восторгом, что стал говорить, тыча пальцем прямо в живот представителю Юпитера. “Вы понимаете, что теперь будет?! Теперь многое станет ясным. Мы узнаем, нет ли на планете, откуда прибыл наш уважаемый коллега, мощных действующих вулканов. Мы узнаем, не бывало ли случаев неожиданных грандиозных извержений, когда целые острова с находившимися на них каменными строениями уносило в космос? Мы попросим нашего почтеннейшего коллегу осмотреть коллекцию музея, и, быть может, он опознает некоторые из причудливых обломков, и тогда те, кто позволял себе потешаться над нами, будут посрамлены, а истина восторжествует!” Кин уже видел, как он вместе с обитателем другого мира идет по галереям музея, как, охваченный любопытством, гость склоняется над стендами, внимательно рассматривая каждый камень, и наконец…
— Я вижу, — донесся вновь из приемника голос академика Ара, — что наш уважаемый гость очень утомлен после своего необычайного путешествия. Я был бы счастлив, если бы вы приняли мое приглашение и согласились бы провести первые дни на Марсе в нашем академическом павильоне на Большом Сырте. Там, в обстановке полного покоя, вы сможете хорошо отдохнуть и собраться с силами. Нас встретят мои друзья — доктор Бер и маэстро Кин, общество которых, я надеюсь, будет вам приятно. Если вы не возражаете против моего приглашения, то мы можем сейчас же покинуть эту лабораторию. Прошу вас, мой вертолет к вашим услугам.
После короткой паузы, когда все слушавшие академика Ара напряженно ждали, не последует ли от него еще каких-нибудь сообщений, слово взял президент Академии.
— Уважаемые коллеги, — сказал он, — произошло событие чрезвычайной важности, все последствия которого нам трудно сейчас представить. Обстоятельства вынуждают меня быть кратким. Я считаю, что доктор Бер и маэстро Кин, если они не имеют обоснованных возражений, должны немедленно вылететь на Большой Сырт. Мне неизвестны причины, по которым академик Ар призвал на помощь именно их, но, очевидно, у него были на то свои веские соображения.
Скудость фактической информации, полученной во время сообщений академика Ара, не дает мне возможности реально оценить создавшуюся обстановку. Я могу лишь призвать участников экспедиции к величайшей бдительности. Прошу высказываться.
Радиоперекличка ученых Марса еще продолжалась, когда Бер и Кин были уже на Большом Сырте.
Академик Ар. Мои дорогие коллеги, я предложил вам, воспользовавшись тем, что наш гость крепко уснул, подняться наверх и произвести первый обмен мнениями. Я еще не имел возможности проинформировать вас и весь научный мир Марса обо всех событиях этой необычайной ночи. Я должен это сделать, так как для успеха нашей дальнейшей совместной работы вам необходимо знать все, а мои сообщения из лаборатории 602, в силу ряда обстоятельств, которые я и собираюсь изложить, не могли полностью ввести вас в курс происходившего.
Начну с фактической стороны. В 3 часа 15 минут 22 секунды радиомагнитный луч моего прожектора вошел в соприкосновение с метеоритом в квадрате 7764, пространственные координаты 29 и 648. По показаниям массметра, вес заабордажированного небесного тела равнялся 3,5 тонны. При включении контрлуча массметр отметил неожиданное резкое уменьшение веса метеорита до 120 килограммов. Вошедший в поле видимости метеорит поразил меня своим блеском и необычайностью форм. Осмотр его на фиксационной площадке убедил меня, что это небесное тело искусственного происхождения, и зародил во мне мысль о том, что внутри него могут находиться живые существа, создатели межпланетного снаряда. Я решил немедленно проверить это предположение, учитывая, что пилоты могли нуждаться в экстренной помощи, так как программа их полета была резко нарушена моим невольным вмешательством. С другой стороны, по вполне понятным вам причинам я опасался произвести демонтаж снаряда на Марсе. Вот почему я отправился в лабораторию 602. После того как я разобрался в системе креплений наружного люка, я сделал свою первую передачу. Открыв люк, я увидел в кабине снаряда пилота-исследователя, который добровольно покинул свое летное помещение, не захватив с собой ничего, что могло бы напоминать средство обороны или нападения. Тем не менее в момент встречи с межпланетным пилотом я испытывал чувство величайшей тревоги и, лишь преодолев ее, смог обратиться к водителю снаряда с приветственной речью, которую вы все слышали.
С волнением я ожидал ответа, но пилот, не спускавший с меня глаз, оставался совершенно безмолвным. О возможных причинах этого молчания я позволю себе высказаться ниже. Сейчас же скажу, что хотя внешний облик таинственного пришельца из космоса внушал мне опасения, в самом его поведении не было ничего, позволявшего предполагать дурные намерения.
Дальнейшее проявление какого-либо недоверия к нему могло бы иметь самые нежелательные последствия, и тогда я произнес свое заключительное обращение, которое вам известно. Свои слова: “Мой вертолет находится в вашем распоряжении”, я сопроводил пригласительным жестом, и наш гость без какого-либо понуждения с моей стороны сам поднялся по откидной лесенке, ведущей в кабину. Во время перелета Фобос — Большой Сырт он вел себя очень спокойно, хотя по-прежнему не отвечал ни на какие мои вопросы. В 6 часов 30 минут, за 20 минут до посадки вертолета, пилот уснул. Я вынужден был вынести его из кабины на руках. Он, как вы знаете, не проснулся и после того, как мы перенесли его в отведенную для него часть павильона. Таковы вкратце произошедшие события.
Доктор Бер. Чем вы можете объяснить внезапное изменение показаний массметра при включении контрлуча?
Академик Ар. Это остается для меня загадкой. Однако я предполагаю, что контрлуч, возможно, благодаря радиотехническим совпадениям привел в действие разъединительные механизмы крупного космического корабля, распавшегося на части, одной из которых и является пойманный нами снаряд. В случае правильности этой гипотезы, согласно закону Леза, мы могли сохранить в сфере притяжения лишь частицу с наименьшей массой.
Кин. В чем вы видите основную цель работы нашей группы?
Академик Ар. Мы должны попытаться установить контакт с нашим инопланетным коллегой, найти способы общения с ним, выяснить, чем мы можем быть ему полезны в создавшейся обстановке.
Кин. Вы говорили, что у вас есть особые соображения, позволяющие понять причины молчания пилота. Я думаю, что мне, доктору Беру и всем слушающим нас было бы очень полезно познакомиться с этими соображениями.
Академик Ар. Сейчас я их изложу. Но я должен предупредить вас, что это пока не более чем рабочая гипотеза.
За те двадцать минут, которые я провел в кабине своего вертолета, глядя на моего уснувшего спутника, я продумал очень многое. Вот существо, думал я, которое преодолело миллионы километров в безднах космоса. Оно победило и подчинило себе стихийные силы природы, но потерпело неожиданную катастрофу, столкнувшись с силами разума, которые оказались более слепыми, чем сама стихия. Вас может удивить, что я говорю о катастрофе. Но она несомненно произошла, и я — невольная ее причина.
До того мгновения, когда вступил в действие луч, корабль шел по строго намеченному курсу. Его водитель был свободен, он наслаждался свободой, он был властелином космоса, и вот что-то неведомое, непостижимое, непокорное отнимает эту свободу и превращает укротителя стихий в игрушку обстоятельств. Для того чтобы ощутить это, не требовалось ни взрыва, ни грохота, ни стремительного падения — достаточно было загадочных перемен в показаниях приборов.
Межпланетный снаряд, покорный нашему разуму, покорный созданным нами силам, спокойно опустился на Марс. Но разум водителя корабля пережил в эти минуты катастрофическое падение с космических высот свободы, с космических высот познания. Мог ли он остаться невредимым?
Но во всяком случае мы не должны терять надежды на то, что наш инопланетный коллега может оправиться от шока. Мне кажется, что он не утратил способности воспринимать обращенную к нему речь. При звуках голоса в его глазах всегда вспыхивает свет мысли и чувства. Мы окружим нашего гостя условиями, ни в чем не напоминающими ту обстановку, в которой произошла катастрофа. Мы изолируем его от всего, что хоть в какой-либо мере может напоминать научную лабораторию, подобную той кабине, в которой находился пилот во время полета. Никаких приборов.
Время и естественная среда — вот наши единственные союзники я той нелегкой борьбе, которую нам предстоит вести за возвращение нашему гостю дара речи.
Доктор Бер рассматривал фотографии. Их нужно было выслать в редакцию академического бюллетеня. На столе лежало несколько снимков. Живой — так предложил академик Ар назвать космонавта — был сфотографирован во весь рост в профиль, анфас. Доктор внимательно изучал снимки. Это было нечто привычное — чертеж, схема, на которую можно смотреть часами, проникая во взаимоотношения частей и деталей. В обществе Живого доктор чувствовал себя связанным. Всякий раз, когда Живой неожиданно поворачивал голову в его сторону, как бы уловив пытливый взгляд ученого, доктору становилось не по себе. Ему казалось, что Живой упрекает его в бестактности. Что вы рассматриваете меня, как какую-нибудь колбу? Будьте любезны спросить, хочу ли я, чтобы вы на меня смотрели… А спрашивать Живого и вообще разговаривать с ним с такой непринужденностью, как это делал Кин, доктор никак не мог научиться. Он даже сказал как-то академику Ару, что сомневается, сможет ли принести какую-нибудь пользу в работе их научной группы. И не напрасно ли академик пригласил именно его. Какая связь между специальностью доктора, молекулярным строением метеоритных кристаллов и теми задачами, которые стоят перед их экспедицией?
— В ваших работах, — ответил ему академик Ар, — меня всегда привлекала справедливость и точность выводов, которые вы делали, сопоставляя факты, на первый взгляд казавшиеся несопоставимыми, не имеющими никакого отношения к сфере проводимого вами исследования. Это как раз то, что сейчас нам очень нужно. Наблюдайте и сопоставляйте.
Но как сопоставлять наблюдения, которые нельзя фиксировать? Даже для того, чтобы сделать эти снимки, абсолютно необходимые для информации других ученых, пришлось выдержать борьбу с Кином, утверждавшим, что нельзя фотографировать Живого, поскольку фотоаппарат — это сложный механический прибор и вид его может усилить душевную травму космонавта. Академик Ар тоже склонялся на сторону Кина, и доктору Беру пришлось прибегнуть к сильному телеобъективу и снимать Живого с большого расстояния. Но так ли уж правы Ар и Кин, считая, что нужно оградить Живого от всего, даже отдаленно связанного с наукой, с приборами, с обстановкой, окружавшей его в момент катастрофы? И какие же наблюдения без приборов? И где взять тогда материал для сопоставлений?
На вечернем совещании, когда все трое ученых собрались в библиотеке, у Кина был радостный и взволнованный вид.
— Дорогие друзья! — начал академик Ар. — Приступим к работе. Закончился пятый день нашего пребывания на Большом Сырте. Он был отмечен весьма важным событием. Вы оба понимаете, что я говорю о палке. Необходимо, чтобы маэстро Кин во всех подробностях изложил нам ее историю, историю первого тесного и добровольного контакта Живого с окружающим его миром марсианской природы.
Кин откашлялся, быстро проглотил вечно торчавшую у него за щекой глюкозную таблетку — привычка Кина постоянно засовывать себе в рот эти таблетки ужасно раздражала доктора Бера, — провел рукой по своим всклокоченным волосам и, взглянув на часы, начал сообщение.
— Осуществляя программу послеобеденных наблюдений, я прогуливался с Живым в лощине, прилегающей к парку нашего павильона. Как всегда, Живой совершал массу движений, и мне никак не удавалось проследить, что побуждает его к такому постоянному и хаотическому перемещению. Поскольку вчера доктор Бер очень подробно охарактеризовал, сколь различно поведение Живого в закрытых помещениях и на природном ландшафте, я не буду на этом останавливаться. Скажу только, что кривая наблюдавшихся мной перемещений Живого ничем существенно не отличалась от той, которую начертил перед нами наш уважаемый коллега. Но внезапно Живой, за мгновение до этого скрывшийся в кустарнике, появился передо мной, держа вот эту палку.
Кин торжественно показал рукой на лежащий на столе обломок засохшей ветки.
— Это было столь неожиданно, что я оторопел. Но затем, заметив, что Живой очень пристально и как-то вопрошающе смотрит на меня, я подошел к нему и сказал: “Уважаемый коллега, разрешите мне посмотреть вашу находку”. Живой очень любезно положил палку передо мной. Я взял ее в руки, отлично сознавая ее огромную научную ценность и не решаясь вернуть Живому, так как он мог бы унести палку назад в кусты, оставить ее там, и я ни за что бы не нашел ее среди хвороста, которого так много в лощине. Я понимал, что нам дорога именно эта палка, первая среди тысячи других, привлекшая внимание Живого. Вместе с тем я не решался оставить ее в своих руках, так как Живой смотрел на меня с выражением недоумения и даже сделал слабую попытку вновь завладеть своей находкой. Тогда, положив палку перед Живым, я постарался объяснить ему вкратце ее значение. “Отличная палка, — сказал я, — очень хорошая палка. Поздравляю вас, коллега, я очень рад, что, наконец, что-то понравилось вам у нас на Марсе. Это очень, очень хорошо. А теперь пойдемте домой, наши друзья уже ждут нас, они тоже будут рады познакомиться с вашей находкой, с вашей прекрасной, великолепной, отличной палкой”. При этом я погладил палку рукой, желая этим жестом еще раз подчеркнуть ее значение.
Всю обратную дорогу Живой, держа палку, шел впереди меня. Его поведение резко изменилось. Хаотические метания из стороны в сторону прекратились, он никуда не сворачивал, и лишь время от времени опускал свою находку, чтобы взять ее потом поудобнее. Когда мы вошли в павильон, Живой не отнес палку в свою комнату, а положил ее перед моей дверью, выражая всем своим видом, что он хочет мне ее подарить. Я сердечно поблагодарил его за такой подарок.
Кин умолчал о том, что, растроганный, он, со своей стороны, преподнес ответный подарок Живому: три глюкозные таблетки. Конечно, это нарушало режим питания. Но Кин не мог иначе выразить своих чувств. К тому же он сразу убедился в том, что Живой умеет хранить такие секреты в глубокой тайне.
После короткой паузы, во время которой все трое ученых сосредоточенно рассматривали палку, доктор Бер взял ее в руки, подержал на ладони и произнес несколько смущенный, но уверенным голосом:
— Я вижу в этом факте пока что только одно: Живой способен поднять кусок дерева весом около трехсот граммов и перенести его на расстояние приблизительно в восемьсот метров, иными словами, совершить работу, равную примерно двумстам пятидесяти килограммометрам.
— И это все, что вы можете сказать по поводу палки? — запальчиво воскликнул Кин.
— Все, — хладнокровно ответил доктор. — Факты не позволяют мне сказать большего.
— Ну, тогда я вам скажу, что думаю об этом я. Я очевидец и, если хотите, соучастник всего происшедшего. Мы вступаем в область психологии. Так забудьте же ваши граммы, килограммы, метры, большие и малые калории. Забудьте о них, наблюдайте, наблюдайте глазами сердца! Когда я увидел эту принесенную Живым палку, я очень хорошо понял, что он мне хотел сказать. Он говорил: я нашел и принес вам в подарок то, что напомнило мне о моей родной планете; у нас тоже растут деревья, мы строим из них жилища, мы делаем из них столы, чертежные доски, книжные полки. Вот что он хотел сказать этим маленьким кусочком дерева.
Я вижу, вы улыбаетесь, но знайте, ваша скептическая улыбка не убьет во мне уверенности в том, что я с помощью этой палочки сумею узнать о Живом больше, чем вы со всеми вашими приборами и аппаратами. Эта палочка — знак доверия, может быть единственный знак, который способен сейчас подать наш несчастный коллега, это отчетливый проблеск сознания и поиски общения, а вы собираетесь измерять его в граммах и сантиметрах. Стыдитесь, доктор, нельзя быть таким педантом!
После бурного вечернего совещания академик Ар долго не мог уснуть. В конце концов ему удалось утихомирить своих разбушевавшихся коллег, но они так и не пришли к согласию. Вопрос о палке решено было обсудить еще раз. Сейчас, беспокойно ворочаясь с боку на бок, академик раздумывал над тем, как лучше провести это новое совещание, на котором с первым докладом должен выступить он сам.
Академик пытался привести свои идеи в строгий порядок. Но внезапно, когда ему уже казалось, что он достиг какой-то системы, блеснувшая в его голове мысль опрокинула все предыдущие построения. Он встал с постели, зажег свет, накинул халат, прошел в ванную комнату и там, взяв в зубы пластмассовый чехол от зубной щетки, стал внимательно рассматривать себя в зеркало. Зажатый в зубах чехол придавал безобидному лицу академика непривычно злодейское выражение, глаза его лихорадочно блестели. Но в этом блеске было одновременно и что-то умиротворенное. “Дорогие коллеги”, — попытался проговорить академик, не вынимая чехла изо рта. Говорить было очень трудно, почти невозможно, членораздельность явно утрачивалась. Изо рта академика вырывался лишь поток гортанных звуков, в котором сам ученый не узнавал произносимых слов. От напряжения на лбу выступили капельки пота. Ар вытер их полотенцем, вынул изо рта чехол и торжественно произнес, обращаясь к самому себе в зеркале: “Если это так, то. тяжкий груз скоро спадет с моих плеч!”
Вернувшись в свою комнату, академик сел за письменный стол, положил перед собой лист бумаги и взял карандаш. Крепко зажав неоточенный конец карандаша в зубах, он склонился над бумагой. Сначала буквы получались очень нечеткими и расплывчатыми, но постепенно они стали приобретать все более определенные очертания.
Свет еще долго горел в кабинете академика Ара. А когда он решил, наконец, снова лечь в постель, то от волнения опять не мог заснуть, но это было радостное волнение. Академику хотелось немедленно поделиться своими мыслями с Бером и Кином. Но он не решался будить их среди ночи. Напрасные опасения!
Доктор Бер, вернувшись с совещания, просидел за своим письменным столом еще дольше академика. Доктор был в очень дурном расположении духа. Все эти психологические способы изучения Живого казались ему по меньшей мере преждевременными. Нет, он будет придерживаться своей программы. Он хочет располагать хотя бы минимумом точных математических данных, и он их получит.
Доктор достал пачку фотографий и отобрал те, где Живой был снят во весь рост в анфас и в профиль.
Ну что же, раз ему не дали взвесить Живого, то он по крайней мере хотя бы приблизительно узнает, в каких отношениях находится вес отдельных частей его тела. Доктор взял фотографию и аккуратно вырезал Живого по всей извилистой линии профильного контура. Затем он положил вырезанную фигуру на лабораторные весы. Четыре грамма сорок шесть миллиграммов. Отлично. А теперь… Крепко сжав Живого большим и указательным пальцем левой руки, доктор Бер осторожно ввел его шею в раздвинутые лезвия ножниц. С секунду он поколебался, не следует ли взять немного правей, а потом решительно сдвинул ножничные кольца. Отделившаяся от туловища голова Живого упала на стол. Доктор Бер взял ее пинцетом и положил на чашу весов. Один грамм двадцать два миллиграмма. Таким образом, можно предположить, что вес головы Живого относится к весу туловища примерно, как один к четырем. Обычное соотношение веса головы жителя Марса к весу туловища один к семи. Сравнение явно в пользу инопланетного коллеги.
Доктор Бер положил в конверт части принесенной в жертву науке фотографии и задумался. “Наблюдайте и сопоставляйте”, — вспомнились ему слова академика Ара.
Доктор достал новые снимки и принялся их внимательно изучать, вооружившись циркулем, линейкой и транспортиром.
Вид спереди. И вид сбоку. Рассматривая их поочередно, Бер прежде всего обратил внимание на то, что голова Живого не только представляет собой высшую часть его тела, но и наиболее выдвинутую вперед. Этот факт как-то особенно подчеркивает подчиненность всех других органов голове. Вид сбоку убедительно свидетельствует о том, что все служебное и второстепенное решительно отодвинуто назад и имеет чисто подсобное значение. Вместе с тем, будучи отличным знатоком механики, Бер без труда определил, что при такой конструкции на передние конечности Живого должно приходиться не менее двух третей нагрузки от его общего веса. Примат переднего над задним совершенно очевиден.
Еще более поразительную картину представляет собой вид спереди. Бер порылся в своей записной книжке и достал свою собственную фотографию, где он был запечатлен рядом со своим четырнадцатитонным метеоритом. Голова Живого составляет одну треть от общей высоты его тела. Голова Бера всего лишь одну восьмую. Это, конечно, не очень приятно, но нужно уметь смотреть в лицо фактам.
Таким образом, следует обратить особенное внимание на изучение головы. Первое, что бросается в глаза, — это расположение ушей. Они находятся непосредственно над предфронтальной частью мозга и обращены прямо к собеседнику. Если провести прямую от ноздри Живого через зрачок его глаза, то она будет одновременно и биссектрисой угла, в вершине которого находится кончик уха. Такое расположение всех важнейших центров восприятия на одной оси может и должно способствовать чрезвычайной концентрации внимания. Бер соединил соответствующие точки на своей фотографии и получил тупой угол в 105°, с вершиной, приходящейся на зрачок. Не вытекает ли из этого, что марсианскому ученому требуется дополнительное умственное усилие, когда ему необходимо направить и зрение, и обоняние, и слух на один определенный предмет?
Но при всем своем своеобразии, оригинальности формы и расположения уши Живого все-таки не так примечательны, как его нос. Он — центральная и абсолютно доминирующая часть его лица; в сущности, все лицо Живого, исключая лобовой и глазной участок, это один разросшийся нос. Не следует ли в таком случае предположить?.. Доктор не знал, как точнее сформулировать свое предположение, но он чувствовал, что его выводы имеют далеко идущие последствия. Обоняние… Мир запахов… Вот где, судя по всему, может таиться разгадка Живого.
Бер вышел на балкон, чтобы немного подышать перед сном свежим воздухом. Дурное расположение духа сняло с него как рукой. Ощутив у себя под ногами твердую почву фактов, доктор уже с улыбкой вспомнил свою недавнюю полемику с Кином. Он снисходительно посмотрел на темное окно соседа. Горячая голова, что-то ему сейчас снится?
Но Кин не спал. Всю ночь он не смыкал глаз, терзаемый самыми жестокими сомнениями, которые когда-либо выпадали на долю ученого. То, что он задумал сделать, было близко к попытке проверить закон всемирного тяготения прыжком из окна десятиэтажного здания. Но если бы у великого древнего мыслителя, открывшего этот закон, не было никакой другой возможности убедиться в истине, разве не прибегнул бы он к этому крайнему способу?
Профессор Ир, сидя за своим письменным столом, просматривал свежие академические бюллетени. Он никак не мог привыкнуть, что именно с этого начинается теперь его рабочий день. И хотя на дверях кабинета профессора висела табличка “Директор универсального академического издательства и универсальной единой библиотеки”, это громкое звание не доставляло ему никакого удовольствия. Он продолжал считать, что после всей этой раздутой истории с метеоритами с ним поступили несправедливо, отстранив его на три года от научных лабораторных изысканий и переведя на административную работу. Сколько было шума, когда выяснилось, что камни, которые профессор выдавал за метеориты, были просто собраны им в заброшенной каменоломне около Асидолийского моря. Но как бы там ни было, с профессором поступили слишком жестоко. Никакой профанацией науки он не занимался, а если и нарушил второй пункт нового академического устава, так сделал это потому, что бедняге уж очень не везло на метеоритной ловле. Но устав есть устав, и в нем написано ясно и четко: “В связи с завершением работ по изучению материальной структуры Марса и во избежание топтания науки на месте Академия предлагает заниматься исследованием только тех видов материй, которые не встречаются на поверхности и в недрах нашей планеты”.
В эти дни, когда внимание всех ученых Марса было приковано к экспедиции на Большом Сырте, профессор Ир особенно остро переживал свое опальное положение. Он не сомневался в том, что при других обстоятельствах академик Ар, несомненно, пригласил бы его в свою исследовательскую группу. Они много лет работали вместе, и академик весьма ценил неутомимую энергию профессора, сочетавшуюся с выдающимся талантом экспериментатора.
На новом месте профессору не к чему было по-настоящему приложить свои силы. Издательство и библиотека работали как хорошо налаженный механизм, без особенного вмешательства профессора.
Единственное, что он мог бы назвать собственно своим детищем, — это задуманное им юбилейное издание трудов Рига, выдающегося ученого, основателя Академии. В этом году исполняется стотысячелетие со дня выхода в свет его фундаментальной работы “Кризисы и взлеты познания”. К этой дате решено было издать новое академическое собрание сочинений Рига, снабдив их подробными комментариями, позволяющими, с одной стороны, оценить все своеобразие научной мысли Рига, с другой стороны, продемонстрировать, как далеко шагнула наука за минувшее стотысячелетие.
Сначала это представлялось профессору Иру делом не очень сложным, но неожиданно в работе над комментариями возникли серьезные затруднения, связанные с тем, что Риг жил и творил за два века до печально знаменитой четырехсотлетней войны, вошедшей в историю под названием “Физики против лириков”. Поводом к этой войне послужило изобретение синтетических продуктов питания. Представитель лирических наук маэстро Тик выступил на торжественном заседании Академии и поздравил физиков с их выдающимся открытием, освобождавшим жителей Марса от тиранической власти природы. Но в своей речи несчастный маэстро позволил себе сказать несколько добрых слов и по поводу старинной марсианской окрошки и древнего марсианского винегрета. Этого оказалось достаточно, чтобы физики обвинили лириков в чудовищной неблагодарности. “Лирические науки развращают разум! Долой лириков!” Сопровождаемый такими выкриками, маэстро Тик покинул трибуну. Торжественное заседание неожиданно превратилось в ожесточенное перечисление взаимных обид. Прорвались наружу страсти, сдерживавшиеся в течение тысячелетий, вспыхнула война, в которой лирики потерпели полнейшее поражение.
Торжествовавшие победу физики, математики и химики подвергли физическому и химическому уничтожению все, что не имело непосредственного касательства к их наукам. От “лирической скверны” были очищены все библиотеки, музеи и прочие культурно-просветительные учреждения. Напрасно покоренные лирики пытались доказать, что среди гибнущих книг имеются ценнейшие исследования по истории материальной и духовной культуры Марса. Физики были неумолимы. Даже из оставшейся собственной физической литературы они повычеркивали все сравнения, эпитеты и метафоры, встречавшиеся, правда, там довольно редко. Картинные галереи, консерватории, даже цирки — все было превращено в просторные физические лаборатории, где представители других наук и профессий первоначально использовались на подсобных работах.
Безраздельное владычество физиков продолжалось несколько тысячелетий. Потом, в период застоя физико-химической мысли, предшествовавшего метеоритной эпохе, вновь пробудился некоторый интерес к нефизическим наукам. Возникло и пышно расцвело подарковедение. Стали по крупицам разыскивать и собирать оставшееся от древности. Но практически ничего не осталось. Правда, среди 56 миллиардов книг, хранившихся в академической библиотеке, случайно удалось обнаружить с десяток гуманитарных произведений. Какие-то хитроумные лирики, чтобы обмануть бдительность физиков, вклеили эти книжки в корешки и обложки от физических трудов. Но даже и эти книги не удавалось прочитать, так как редко встречалась фраза, где бы не было трех, четырех, а иногда и больше непонятных слов и идиом, установить значение которых, пользуясь словарями физического периода, было совершенно невозможно. В библиотеке Академии был создан специальный отдел по расшифровке древней лирической литературы, но дело продвигалось крайне медленно, натыкаясь на бесчисленные непреодолимые препятствия.
Труды Рига были написаны отличным физическим языком. Очевидно, именно это обстоятельство ослабило в свое время внимание проверочной комиссии, не вычеркнувшей из них ни одной фразы. При тщательной же подготовке текста к переизданию обнаружилось, что в одной из своих работ по определению коэффициента диффузии оптическим методом почтенный ученый позволил себе весьма странное выражение. “Я, — писал он, — проделал сотни опытов с коллиматором, и теперь, подобно древним тидам, могу сказать, что съел на этом деле бусуку”. Профессор Ир знал, что “Тид” — это древнейшее название жителей Марса, вытесненное впоследствии словом “ученый”, но что такое “бусука”, на этот вопрос не мог дать ответа ни один из имевшихся в библиотеке словарей.
Оставить без комментариев это место в статье было невозможно, а объяснить его никак не удавалось. Можно было, разумеется, написать: “Бусука — вид пищи, распространенный во времена древнейших тидов”. Но профессор Ир, типичный физик по своему характеру, не терпел никакой неточности и неопределенности. Он решил во что бы то ни стало разгадать тайну этого странного выражения. С этой целью он распорядился произвести осмотр и перепись всех 56 миллиардов книг в библиотеке, надеясь, что среди них обнаружатся новые, не открытые до сих пор издания, которые помогут разрешить загадку. Проверка 25 миллиардов книг не привела пока к положительным результатам.
Собственно говоря, в глубине души профессор сознавал, что, может быть, не стоило проделывать такую огромную работу из-за какой-то одной несчастной строчки. Но вместе с тем эти поиски бусуки принесли ему огромное моральное удовлетворение. Он снова чувствовал себя исследователем, готовым вот-вот прикоснуться рукой к чему-то неизведанному. Исследовательская страсть— была в его сердце неистребима. Именно она заставила профессора, когда в его лаборатории истощились запасы метеоритов, притащить туда эти злополучные камни. Он не мог жить, не исследуя, сам процесс поисков доставлял ему безграничное наслаждение.
Разумеется, профессор не просто отдал распоряжение пересмотреть все книги, он сам принимал в этом живейшее участие. Просмотрев утреннюю прессу, подписав два-три приказа, профессор надевал черный рабочий халат и отправлялся в помещение, где хранились наиболее древние книги. Здесь он и проводил целые дни.
“Дипольная молекула…”, “Микрофарада…”, “Зонная теория проводимости…”, “Азимутальное квантовое число…”. Профессор не просто берет с полки очередную книгу и открывает на первой попавшейся странице. Так можно и пропустить что-нибудь важное. Ведь в “Наблюдении аномальной дисперсии” Сида среди подлинных страниц этого классического труда были обнаружены сходные по формату вклеенные листы. Их не удалось до конца расшифровать, но речь там идет о какой-то жестокой катастрофе, постигшей древних тидов в пятидесятом тысячелетии до основания Академии. Очевидно, какого-то лирика почему-то заинтересовала эта катастрофа, он постарался уберечь несколько страничек из подлежавшей уничтожению книги. Такие находки могут быть всюду. И поэтому профессор, держа книгу в правой руке, левой осторожно отгибает все ее листы, а потом постепенно, отводя большой палец, заставляет страницы быстро промелькнуть перед глазами. Книга объемом в шестьсот страниц просматривается таким образом примерно за 45 секунд. За час не удается проверить больше ста. Дневная выработка профессора равняется тысяче.
“Эффективное сечение молекул…”, “Флуктации силы тока…”, “Универсальные физические константы. Выпуск 7”. Профессор давно заметил, что на просмотр маленькой брошюры уходит иногда больше времени, чем на солидный том. Страницы толстого тома при отводе пальца быстрее принимают исходное горизонтальное положение, подвергаясь большему пружинящему действию остальных отогнутых листов. Эти “Физические константы”-совсем маленькая книжечка, она перелистывается очень медленно… Наметанный взгляд профессора сразу обнаружил, что на средних листах отсутствуют числа и формулы. Константы без формул и чисел? Здесь что-то неладно. Профессор стал рассматривать брошюру внимательнее. Так и есть! Нумерация страниц не совпадает. После восьмой идет сразу сорок вторая.
Профессору свойственна была исследовательская страсть, но он никогда не горячился, он не терпел торопливости. Когда нужно было изучить привлекший его внимание предмет, профессор действовал методично, он даже становился пунктуален.
Поднявшись в свой кабинет с “Универсальными физическими константами” в руках, профессор положил брошюру па стол, достал стопку бумаги и, усевшись поудобнее, принялся за исследование своей находки. Прежде всего он посмотрел на выходные данные книжки. Брошюра была довольно древняя, она вышла в свет за 153 года до рождения Рига и представляла собой учебное пособие для студентов физико-математических высших учебных заведений. Вставленные в нее 32 страницы в точности соответствовали формату. Сорт бумаги казался тоже одинаковым,
Но уже при чтении первых строк профессор встретился с массой незнакомых слов. Физические константы на вставленных листах были напечатаны в виде отдельных предложений. На первых трех страницах профессор смог до конца понять только две константы. Одна из них гласила “Капля камень точит”. Вторая “Под лежачий камень вода не течет”.
Профессор выписал эти слова на отдельный лист бумаги и продолжал чтение. На четвертой странице ему удалось прочитать “Куй железо, пока горячо”, “Палка о двух концах” и “Не все то золото, что блестит”. На следующих пяти страницах он не смог разобрать ни одной константы. Наконец, на двадцатой ему снова повезло, и он пополнил свой список еще тремя константами “Нет дыму без огня”, “Близок локоть, да не укусишь”, “Никто не обнимет необъятного”.
Профессор отложил в сторону брошюру и задумался. “Универсальные физические константы. Выпуск 7”? То, что ему удалось разобрать, несомненно, имело прямое отношение к физике, но находилось в каком-то явном противоречии с содержанием страниц, предшествующих вставленным. Профессор раскрыл книжку на восьмой странице: “Гравитационная постоянная…” “Объем грамм-молекулы идеального газа при 15°”, “Скорость света (в пустоте)”. И каждая константа сопровождается неопровержимой формулой и числовым значением. Выписанные же профессором константы лишь регистрируют то или иное, но тоже несомненно постоянное физическое явление: “Палка о двух концах”, “Не все то золото, что блестит”. Профессор еще раз посмотрел на обложку книжки: выпуск 7. Возможно, эти странные константы не вставлены умышленно, а попали сюда благодаря небрежности при верстке книги в типографии… Возможно, они относились к выпуску первому, где были собраны древнейшие выводы из первичных физических наблюдений. “Не все то золото, что блестит” — это безусловная истина и зачаток спектрального анализа металлов; “Никто не обнимет необъятного” — сжатая формулировка теории относительности; “Куй железо, пока горячо” — итог наблюдений над изменением агрегатного состояния железа при увеличении температуры.
Все это очень интересно и ведет нас к истокам физики. Профессор снова углубился в чтение брошюры, но десять просмотренных им страниц не привели ни к каким результатам. Он понимал значение некоторых отдельных слов, но связать их вместе не удавалось. Как все-таки изменился наш язык и каким безумием было уничтожить все словари1 Этого никак нельзя было делать.
Наконец, на последней из вставленных страниц профессор Ир сразу же разобрал еще одну константу: “Бусука — лучший друг тида”. Несколько секунд он сидел совершенно неподвижно. Потом, преодолев оцепенение, снова весь погрузился в лежавшую перед ним страницу. Одна за другой он выписал еще три константы, подчеркивая незнакомые слова.
“Бусука воет, ветер носит.
Любить, как бусука палку.
Четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун — бусука”.
На этом вставные константы заканчивались. Профессор Ир с раздражением посмотрел на следующую страницу. Увы! Здесь уже снова шли знакомые физические постоянные. Удельный заряд электрона!.. Все, что он смог узнать о таинственной бусуке, свелось пока к этим выписанным строчкам, четырем уравнениям с пятью неизвестными.
Есть простейшие истины, которые никогда не следует забывать, но они почему-то забываются чаще всего. Сегодня утром, вспоминая все, что произошло со мной вчера ночью, я вдруг почувствовал себя смущенным и озадаченным школьником. Мне вспомнился наш первый урок физики.
Учитель, поставив на стол сосуд с водой и держа в руках термометр, обратился к нам с вопросом: “Кто из вас может измерить температуру воды в этом сосуде?” Мы все подняли руки. Только один мой сосед по парте не поднял руки. Ну и тупица, подумал я. Не может сделать самой простой вещи. Учитель спросил, почему он не вызвался отвечать. И мой сосед сказал: “Я не могу измерить температуру воды, я могу узнать лишь, какова будет температура термометра, если опустить его в воду?” “Разве это не одно и то же?” — спросил учитель. “Конечно, нет, — ответил ученик, — когда я опущу термометр в воду, она станет или немного холоднее, или немного теплее, чем была раньше. Термометр или чуть-чуть охладит ее, или чуть-чуть согреет, разница будет мало заметной, но все-таки температура воды изменится, она будет не такой, какой была до того, как я опустил в воду термометр”. Учитель очень похвалил ученика за его ответ и весь наш первый урок рассказывал о том, с какими трудностями сталкивается физик, когда он хочет достичь точности в своих измерениях. “Никогда не забывайте, — говорил он, — что всякий прибор вмешивается в производимый вами опыт, умейте находить и вносить соответствующую поправку в ваши выводы и расчеты”. Простейшая истина, но как часто она забывается. Вероятно, и сейчас я бы не сразу вспомнил о ней, если бы мои вчерашние опыты с футляром и карандашом не показались мне вдруг страшно нелепыми. Я представился себе чем-то вроде термометра, нагретого на спиртовке воображения. Таким термометром, пожалуй, еще можно измерить температуру воды в море, ошибка будет невелика, но ведь Живой — это капля. Живой — это точка, и через нее можно провести бесчисленное количество линий, бесчисленное количество гипотез, и каждая из них будет утверждать, что Живой принадлежит только ей. Если бы в космическом снаряде оказался не один Живой, а несколько, если бы у нас были хотя бы две точки, наши построения, наши выводы носили бы более определенный характер. Мы могли бы установить линию, связывающую двух Живых.
В чем мне хотелось убедиться, когда я пробовал говорить с футляром в зубах? Еще и раньше мне и моим коллегам стало ясно, что основным органом труда, в отличие от наших рук, у Живого должны служить его рот, шея, челюсти, зубы. Зажав в зубах палку или камень, Живой и его сопланетники могли переносить их с места на место, могли складывать в различных комбинациях — это начало трудового процесса, который в конечном счете мог приобрести самые сложные формы, породив все то, что мы называем наукой и техникой. Мои опыты с карандашом убедили меня в том, что, держа карандаш в зубах, можно писать, можно чертить: шея способна осуществить массу самых точных движений, почти не уступая в этом отношении руке. Разумеется, для этого нужно выработать навык. Вспоминая рассказ Кина о том, как Живой принес палку, я отчетливо, зрительно представил себе Живого в процессе труда. И тогда мне показалось, что при таком специфическом характере труда, когда зубы, рот несут рабочую функцию, должны были развиться какие-то другие формы речи, позволяющие Живому и его собратьям координировать их усилия во время трудовой деятельности. Эта мысль показалась мне очень плодотворной и вытекающей из конкретных наблюдений. Но так ли это? Не возникла ли она по совсем иным причинам?
До сих пор я не могу освободиться от сознания своей невольной вины перед Живым. В первые мгновения нашей встречи это сознание было наиболее остро, сейчас я думаю, что именно оно и продиктовало мне мою гипотезу катастрофы. Ощущал ли Живой что-нибудь катастрофическое в результате столкновения с магнитным лучом, это еще требуется доказать. Но то, что я был потрясен всем происшедшим, это не требует никаких доказательств. Когда я вскрывал космический снаряд, мое воображение было накалено до предела. И таким накаленным термометром я продолжаю оперировать во всех своих выводах. Моя новая гипотеза о том, что Живой не говорит потому, что он обладает другими, неведомыми нам способами речи, не диктуется ли прежде всего моим желанием опровергнуть мою же собственную гипотезу катастрофы? Первая возникла из ощущения вины, вторая порождена стремлением убедить себя в том, что я не причинил Живому вреда.
Как отречься от самого себя в наблюдениях и выводах? Как измерить подлинную температуру Живого? Ведь, если прямо взглянуть в лицо фактам, мы знаем о нем пока только то, что он — живой. Мы затратили десятки тысячелетий на изучение своей планеты. Тысячи поколений ученых проникали в ее тайны. Мы не сможем так долго изучать Живого. Наш опыт ограничен во времени. Тем яснее и отчетливее должны мы представлять себе цели, которые мы преследуем. Слепое вмешательство магнитного луча роковым образом нарушило опыт, который производил Живой.
Какими глазами мы должны смотреть на Живого, чтобы не повторить ошибки наших приборов?
Дорогая Риб! Сегодня на вечернем совещании я собираюсь выступить с весьма ответственным заявлением. Мне не хочется этого делать, не посоветовавшись с тобой, поэтому я решил написать тебе это радиописьмо. Приняв его, передай мне, пожалуйста, все, что ты думаешь по поводу изложенных в нем мыслей. Мы привыкли понимать друг друга с полуслова, и поэтому я буду конспективно краток, особенно в тех местах, которые не затрагивают сущности моей гипотезы.
Зрение. Слух. Обоняние. Если бы какие-либо обстоятельства поставили нас перед необходимостью отказаться от одного из этих трех чувств, каждый, несомненно, пожертвовал бы обонянием. Потеряв зрение, мы стали бы слепыми, потеряв слух — глухими, потеряв обоняние… Как видишь, в нашем языке даже нет слова, обозначающего этот физический недостаток, настолько малое значение мы придаем обонянию вообще. У нас есть врачи, специальность которых — “ухо, горло, нос”. И здесь нос оказывается на последнем месте. Мы говорим, “беречь как зеницу ока”, но никому не придет в голову сказать “беречь как свою правую или левую ноздрю”. Мы относимся к своему носу без всякого уважения. Многие из нас, вероятно, считают, что нос это вообще всего лишь естественное приспособление для ношения очков. Пренебрежение к носу проявляется уже в детском возрасте. Ребенок никогда не ковыряет у себя в глазу, но вспомни, сколько трудов нам стоило отучить нашего Биба от дурной привычки запускать палец то в одну, го в другую ноздрю. “Подумаешь, что с ними сделается”, — отвечал он нам уже в довольно зрелом возрасте. Сама возможность столь грубого вмешательства в деятельность нашего обонятельного органа могла бы навести на мысль о том, что этот орган сконструирован весьма примитивно и далеко не совершенен.
Между тем обоняние, несомненно, оказывает нам некоторые услуги в нашей жизненной и научной практике. Они, однако, не идут ни в какое сравнение с тем, чем мы обязаны зрению и слуху. И если бы потребовалось определить всю нашу цивилизацию, исходя из какого-либо одного органа чувств, мы назвали бы ее зрительной цивилизацией, а определение “зрительно-звуковая” почти исчерпало бы ее характеристику. Менее всего подходило бы к ней название “парфюмерическая”.
Чем все это объяснить? Прежде всего тем, что мы обладаем весьма слабо развитым обонянием. До последнего времени я, как и все мы, был уверен в противоположном. Наш нос обнаруживает присутствие миллиардных долей грамма пахучих веществ в одном кубическом метре воздуха. Великолепный прибор, есть чем гордиться! Но вот появляется
Живой, и оказывается, что наше обоняние это не лабораторные весы, а не более чем прикидывание веса на ладони. Дело, разумеется, не в ущемленном самолюбии, а в том, что размеры носа и обусловленная этим необычайная острота обоняния, которую мы наблюдаем у Живого, обязывает нас выработать к нему совершенно особенный подход. Живой — это нос! Живой — это обоняние! Я несколько упрощаю, но истина, несомненно, такова. В сознании Живого, по моим предположениям, главную роль играет не зрительный, не звуковой, а парфюмерический образ предмета.
Я позволю себе отвергнуть или во всяком случае временно отклонить теорию катастрофы, предложенную академиком Аром. Я считаю Живого абсолютно нормальным представителем парфюмерической цивилизации. Мы должны отдать себе отчет в том, каков внутренний мир существа, для которого главным и решающим признаком предмета служит запах. Мы должны стать на ту точку зрения, что Живой видит и слышит носом. Ноздри — это замочные скважины Живого, мы не проникнем в его тайну, пока не подберем к ним ключа. Я не хочу, разумеется, сказать, что зрение и слух не имеют для Живого никакого значения. Но, возможно, они играют в его жизни такую роль, какая в нашей отведена обонянию, то есть весьма второстепенную, почти не участвующую в формировании нашей психики и научных воззрений.
Вот, дорогая моя Риб, примерные наметки того, что я собираюсь сказать, но, разумеется, развив и уточнив отдельные положения. Я посылаю тебе несколько фотографий Живого, часть из них опубликована в сегодняшнем номере “Академического вестника”, другие, видимо, будут напечатаны позднее. Жду твоего ответа.
Твой Бер.
Дорогой Бер! Я внимательно проштудировала твое письмо. Ты отлично исследовал нос Живого. Все твои построения весьма логичны. Но помни, пожалуйста, что гипотеза, когда она забывает о том, что она гипотеза, начинает водить своего создателя за нос. Спасибо за фотографии Живого. Он очень симпатичный, только не донимайте его опытами и исследованиями. Всем привет.
Крепко целую, твоя Риб.
1. Риг съел бусуку.
2. Бусука лучший друг тида.
3. Бусука воет, ветер носит.
4. Любить, как бусука палку.
5. Четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун — бусука
Первые попытки анализа способны были обескуражить кого угодно. Профессор Ир заменил во второй константе непривычное слово “тид” на равное по значению слово “ученый”. Затем, действуя по принципу подстановки, он совершил замену в первой константе. В итоге получился еще более запутанный ряд переходных значений: “Бусука — лучший друг ученого”, “Риг съел бусуку”, “Риг съел лучшего друга ученого”. Все замены произведены правильно, но что же все-таки съел Риг, оставалось совершенно непонятным. Тогда профессор сосредоточился на анализе третьей константы. Прежде всего следовало попытаться установить значение слова “воет”. Профессор выписал всю константу на отдельную карточку и направил запрос ученому секретарю отдела остатков древнелирической литературы. Через два дня от секретаря пришел ответ: “Выть, очевидно, означает — сливать свою грусть и печаль в единое слово”.
Профессор попросил прислать ему источники, на основании которых был сделан такой вывод. Он получил бланк с отпечатанными на машинке четырьмя строчками.
Хотел бы в единое слово
Я слить свою грусть и печаль,
И бросить то слово на ветер,
Чтоб ветер унес его вдаль.
Далее следовала сноска: “Надпись, сделанная от руки на обратной стороне экзаменационного билета по древнейшему курсу дифференциального и интегрального исчисления. Значение слова “выть” устанавливаем из анализа контекста, базируясь на симметричном построении константы “бусука воет, ветер носит”.
Профессор решил проверить справедливость вывода, сделанного ученым секретарем, и углубился в сопоставления. “Бусука воет, ветер носит”. Следовательно, можно предположить, что ветер носит то, что воет бусука. С другой стороны, в присланном фрагменте ветер уносит вдаль, то есть несет, носит слитые в единое слово грусть и печаль. Вывод секретаря показался профессору справедливым. Но древнелирический текст требовал еще дополнительного анализа. Это был первый образец древней лирики, попавший в руки профессора, и он решил досконально проштудировать эти строки, так как, на его взгляд, кое-что в них ускользнуло от внимания ученого секретаря.
Хотел бы в единое слово
Я слить свою грусть и печаль,
Древний лирик, отметил профессор, не слил свою грусть и печаль в единое слово, а только хотел это сделать. Практически почему-то такое слияние казалось лирику трудно достижимым. Между тем из текста явствовало, что ветер мог унести грусть и печаль только в таком слитном состоянии; если бы лирик бросал их на ветер порознь, сепаратно, то ни грусть, ни печаль сами по себе не могли подвергнуться уносящему действию ветра. Очевидно, в результате их слияния в единое слово между ними должна была произойти какая-то реакция, порождающая нечто новое, качественно отличающееся от составляющих частей. Не физическая смесь, а химическое соединение. В таком случае лирику необходимо было знать, какое именно количество грусти, соединяясь с каким именно количеством печали, способно образовать новое, легко улетучивающееся соединение. Очевидно, древние лирики и занимались тем, что искали пропорции, в которых следовало сливать различные слова, для того, чтобы полученное целое оказывалось качественно новым. Сделать это удавалось не всегда. Вероятно, тут были свои трудности и секреты.
Между тем третья константа утверждает со всей категоричностью: “бусука воет, ветер носит”. Значит, бусука хорошо владела секретами мастерства, и если она сливала свою грусть и печаль в единое слово, то ветер всегда носил образовавшееся соединение. Бусука добивалась успешного результата не время от времени, а постоянно, так как в противном случае эта ее способность не была бы занесена в число таких же бесспорных констант, как “под лежачий камень вода не течет” или “не все то золото, что блестит”. Умение хорошо “выть”, точнее, сливать свою грусть и печаль в единое летучее слово, было постоянной отличительной чертой бусуки; следовательно, она должна была считаться выдающимся лириком.
Вывод этот представлялся профессору Иру столь бесспорным, что он решил составить новую таблицу констант; заменив везде “бусуку” на “лирика”. Может быть, это несколько упростит проблему других свойств бусуки.
1. Риг съел лирика.
2. Лирик лучший друг ученого.
3. Лирик воет, ветер носит.
4. Любить, как лирик палку.
5. Четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун — лирик.
Профессора нисколько не смущала некоторая парадоксальность полученных формулировок. Он хорошо знал, что истину следует искать в переплетении противоречий. Во всяком случае, самая сложная и запутанная пятая константа при такой подстановке стала сразу легче поддаваться исследованию.
Четыре четырки + две растопырки + вертун = лирик.
Отсюда можно заключить, что вертун = лирику — четыре четырки — две растопырки.
Хотя значение слов “вертун”, “четырки” и “растопырки” по-прежнему оставалось неизвестным, профессор смело выделил “вертуна”. Он исходил из того соображения, что главный отличительный признак предмета или явления чаще всего бывает единичным, а второстепенные выступают в большом количестве. Наличие одного вертуна при четырех четырках и двух растопырках убедительно говорило, что именно вертун воплощает в себе сущность бусуки как лирика.
Однако, что такое “вертун”, оставалось непонятно. Профессор хорошо знал, что представляет собой “шатун”. Это — часть кривошипного механизма, преобразующего поступательное движение поршня во вращательное движение вала. При конструировании приборов профессору приходилось иметь дело с вертлюгом — соединительным звеном двух частей механизма, позволяющим одному из них вращаться вокруг своей оси. Вертун, шатун, вертлюг. Весьма возможно, что вертун — это важная деталь лирика, преобразующая внутренние порывы в определенный вид эмоционального движения.
Конечно, это не более чем рабочая гипотеза, но она не лишена некоторых фактических оснований. В сложном процессе слияния грусти и печали или радости и веселья в одно слово бусуке, возможно, необходим был специальный орган, вращательное движение которого, подобно стрелке весов, отмечало бы точность взятых пропорций. При отсутствии лирической нагрузки вертун находился в некотором определенном исходном положении.
Вертун позволял бусуке действовать безошибочно, в то время как обыкновенные лирики испытывали неуверенность в своих расчетах, что доставляло им, вероятно, массу огорчений. Профессор Ир чувствовал, что он на верном пути. И хотя ему по-прежнему оставалось непонятно, почему Риг съел бусуку, почему бусука лучший друг ученого и почему она любит палку, профессор, окрыленный уже достигнутыми успехами, не сомневался в том, что упорный анализ приведет его в конце концов к раскрытию истины.
Зараженный примером древних лириков, он даже выразил эту свою уверенность в двух коротких строчках:
Будет формула бусуки,
Не уйти ей от науки.
— Мне остается добавить очень немногое, — сказал профессор Бер, закрывая объемистую папку с чертежами, таблицами и расчетами, — я хочу закончить тем, с чего начал. Возможно, моя парфюмерическая гипотеза не охватывает всей сложности стоящей перед нами проблемы, возможно, мои выводы покоятся на недостаточно проверенных фактах и потому ошибочны. Ко я хотел бы напомнить вам, что произошло в свое время с профессором Гелом. Это забытый, но очень поучительный пример.
Профессор Гел задался целью всесторонне исследовать влияние солнечной энергии на жизненные процессы. Он располагал огромным количеством фактов. В том числе он запросил у Центрального статистического бюро точную информацию о количестве рождений, приходившихся на каждый день первого тысячелетия академической эры. Сопоставив полученные цифры с соответствующими данными метеорологического архива, профессор Гел пришел к выводу, что рождаемость резко повышается в светлую, солнечную погоду и катастрофически падает в пасмурную, дождливую. Когда он опубликовал результаты своих вычислений, мнения ученых по этому поводу разошлись. Одни утверждали, что профессор Гел не совершил никакого открытия, что это явление было отмечено уже давно. Не случайно, говорили они, на нашем языке “родиться” и “появиться на свет” означает одно и то же. Профессор всего лишь статистически подтвердил эту истину. Задача состоит в том, чтобы найти естественное объяснение такой закономерности. В своей многотомной работе “Мы — дети солнца” профессор Гел изложил ряд гипотез, объединенных единой мыслью: солнечная энергия — источник жизни. Противники взглядов профессора утверждали, что его наблюдения о рождаемости носят случайный характер и необходимо обобщить данные не одного, а нескольких тысячелетий. Приступив к этой работе, они обнаружили, что в результате ошибки электронной счетной машины профессору были в свое время направлены сведения не о количестве рождений, а о регистрации новорожденных родителями. Выводы профессора, таким образом, убедительно свидетельствовали лишь о том, что марсиане и в первом тысячелетии предпочитали выходить из дома не в дождливую, а в солнечную погоду.
Итак, профессор Гел ошибался? Несомненно! Но именно в “Детях солнца” он высказал те мысли, которые легли позднее в основу телеологии — науки, неопровержимо доказавшей связь деятельности нашего организма с различными моментами солнечного цикла. Я не претендую на то, что моя парфюмерическая гипотеза дает исчерпывающие ответы. Но она заслуживает серьезного рассмотрения.
Академик Ар задал профессору Беру несколько вопросов, а затем спросил у Кина, каково его мнение о парфюмерической гипотезе. Кин сказал, что все это следует тщательно обдумать. Он был чем-то явно расстроен. Вначале он слушал сообщение Бера очень внимательно, делал в своем блокноте какие-то заметки, казалось, что он готовится к полемическому выступлению, а затем он отложил свой карандаш, и лицо его приняло какое-то отсутствующее выражение. Профессор Бер предполагал, что Кин отнесется к его сообщению со свойственной ему горячностью и запальчивостью. Но Кин хранил молчание до самого конца вечера. Лишь незадолго до того, когда Ар предложил закончить беседу, Кин спросил у профессора: “Уверены ли вы в том, что ваша гипотеза открывает, а не закрывает перед нами пути к Живому?” Бер ответил, что он не совсем понимает этот вопрос. Кин покачал головой и ничего не сказал.
Сейчас, лежа на койке дежурного в комнате Живого, Кин пытался ответить самому себе на мучительные вопросы, которые вызывало у него сообщение Бера. Он размышлял над тем, что практически должна означать парфюмерическая гипотеза, если она справедлива. Отдает ли себе в этом Бер достаточный отчет?
В комнате было темно. Кин знал, что там, у противоположной стены, спит Живой. Кин знал это, но сейчас он не видел его и не слышал. Ничто не выдавало присутствия Живого. Между ним и Кином — пелена мрака. Если зажечь свет, Кин увидит Живого, но увидит ли его Живой, даже если проснется? Что такое для него Кин, если, как предполагает Бер, главным и определяющим признаком предмета в сознании Живого служит парфюмерический образ? Кин понюхал свою ладонь. Ему показалось, что она ничем не пахнет, во всяком случае он не смог уловить никакого запаха. И вот это неуловимое, совершенно неизвестное самому Кину и есть Кин, такой, каким он представляется Живому? Если это так, то они никогда не смогут понять друг друга.
Когда Кин шел на вечернее совещание, ему не терпелось рассказать своим коллегам, к каким потрясающим результатам привели новые опыты с палкой. Кин установил совершенно точно, что Живой принес ему палку не случайно. Это был рискованнейший опыт. Кину пришлось собрать все свои душевные силы, чтобы на него решиться. Когда он, наконец, в первый раз бросил палку, он от волнения закрыл глаза и боялся их открыть. И когда он все же увидел стоявшего перед ним Живого с палкой в зубах, он пришел в буйное ликование. Живой приносил палку двадцать раз. Значит, между ним и палкой была определенная связь. До совещания Кин был уверен в этом. А сейчас?.. Живой мог приносить палку потому, что на ней оставался запах ладоней Кина, связь была между палкой и Кином, а не между палкой и Живым. Парфюмерический образ — в сущности это значит, что Живой навсегда останется на таком же расстоянии от Кина, как та неизвестная планета, с которой он прибыл: ведь расстояние между живыми существами следует измерять тем, как они способны понимать друг друга. И все-таки Кин чувствовал, что Живой ему близок. Но это всего лишь чувство, оно может быть обманчиво.
Кин беспокойно ворочался, он не мог уснуть. Его продолжали одолевать самые грустные мысли. Неужели Живой останется всего лишь живым метеоритом? Таким же загадочным и чужим, как те камни, которые собраны в коллекциях музея? По своей форме и своему химическому составу они — родные братья гранитам и базальтам в марсианской коре. Кин даже писал когда-то, что если бы у метеоритов был язык, он немногим отличался бы от языка марсианских камней, они легко могли бы договориться друг с другом. Как видно, он сильно преувеличивал значение химического состава. Но то, что камни не могут понять друг друга, так на то они и камни. Впрочем, Кин без всякого стеснения заставлял их разговаривать в своих фантастических историях. Теперь он не сможет этого делать с такой легкостью. Где уж камням говорить друг с другом, если даже живое не имеет общего языка.
Нет, лучше бы профессор Бер не развивал своей парфюмерической гипотезы, лучше бы она не казалась такой убедительной. Гипотеза академика Ара позволяла надеяться, что со временем Живой оправится от шока, но от самого себя, от своей парфюмерической природы он не освободится никогда. И как бы Кин ни любил Живого, а он очень привязался к нему за эти дни, все равно при всем желании Кин не сможет стать парфюмерическим существом, не сможет ощущать мир так, как Живой, и они никогда не поймут друг друга. И все-таки странно, почему даже сейчас, в темноте, в тишине, когда ничего не видно и ничего не слышно” Кин чувствует, что он здесь не один. А ведь ему случалось иногда ощущать одиночество даже в стенах музея, хотя он так любил свои камни, мог разглядывать их часами и думать о них.
Прикасалась ли хоть к одному из этих крохотных осколков далеких планет рука разумного существа? Об этом можно было спорить. И сам Кин был уверен, что среди его камней есть и такие, которые несут на себе отпечатки пальцев неведомых цивилизаций. Но он был также уверен и в том. что все эти камни попали на Марс случайно. Это — результаты вулканических катастроф, потрясших затерянные в космосе острова жизни. Это не письма, не вести, не подарки, посланные разумом с одной планеты на другую. Кин часто задумывался над этим. Глядя на собранные им метеориты, он размышлял, а что бы он, Кин, изобразил на камне, который можно было бы направить во вселенную, точно зная, что это каменное письмо попадет на какую-нибудь обитаемую планету. И он не мог найти такого изображения, такой формы, которые могли бы раскрыть мир его чувств перед никогда не видевшими его существами. Он боялся столкнуться с их непониманием. Нет, он не считал других обитателей вселенной невежественными. Наоборот, он исходил из того, что они могут быть наделены весьма богатыми познаниями. Но именно это не позволяло ему остановить свой выбор ни на одной из форм, которые подсказывались воображением. Кина пугала возможность бесчисленных истолкований. И он полагал, что эти же опасения должны были останавливать и жителей других планет. Письмо разумно посылать, только надеясь быть правильно понятым. А что может подкрепить такую надежду?
Вот если бы он мог создать такую вещь, которая была бы способна просто впитать его чувства и потом передать их другим, совершенно независимо от своей формы. Какой бы это был замечательный подарок! Его нельзя было бы истолковать по-разному. Он исключал бы само толкование. Но такой “метеорит” мог быть сотворен лишь из какого-то особенного вещества, наделенного способностью вбирать в себя чувства, хранить их и излучать. Однако такого вещества нет. Во всяком случае его нет на Марсе, и не из такого вещества созданы все собранные Кином камни. Это должно быть живое вещество, подвластное рукам и сердцу художника. Есть ли оно на какой-нибудь из планет во вселенной? Живое вещество, из которого можно было бы изъять живую радость, грусть? Живое вещество, способное на такую степень самоотречения, чтобы стать живым произведением искусства, не только впитавшим в себя чувства, которые вложил в него художник, но и любящим его, художника, этими созданными сотворенными чувствами?
А может быть, Живой создан из такого вещества? Не весь, конечно, а его глаза… Может быть, когда на него, Кина, смотрят такие добрые, такие все понимающие глаза Живого, то этот взгляд принадлежит не только Живому, но кому-то еще? Парфюмерический образ?.. Уважаемый профессор Бер, теперь вы не хотите ничего видеть дальше кончика носа Живого, этот нос заслонил от вас его глаза. Вы боитесь, вы не умеете в них глядеть, они для вас всего лишь сочетание окружностей.
А Кин смотрел в эти глаза часами, он пытался увидеть в них отражение того, что видели эти глаза там, на той планете, откуда прилетел Живой. Кин много фантазировал, его воображение рисовало самые невероятные картины, по в одном он уверен совершенно твердо: глаза Живого привыкли смотреть в глаза друга, где-то в их глубине запечатлен его образ и он воскресает, когда Живой видит перед собой Кина. И никакой шок не замутил этого взгляда.
Конечно, профессор Бер в чем-то, несомненно, прав. Да, обоняние играет очень важную роль в жизни Живого. Чтобы убедиться в этом, достаточно внимательно наблюдать за ним на прогулках. Кажется, что каждый предмет, как магнит, притягивает его своим запахом. В эти минуты Живой действительно как бы весь подчиняется своему носу, идет у него на поводу. Но стоит только подойти к Живому, обратиться к нему с каким-нибудь словом, и он весь превращается в глаза. Может быть, если бы Марс был необитаемой планетой, если бы он весь был таким, как этот заповедник на Большом Сырте, то для знакомства с ним Живому хватило бы одного носа. Но к одушевленному Живой обращает свой взгляд. И не потому ли так бесконечно выразительны его глаза, что в них нет застывшего отражения мертвых вещей, а есть лишь теплый свет других глаз, которые смотрели на Живого, делясь с ним радостью, печалью, надеждами, сомненьями, ища у него участия и поддержки?
Нос Живого — это его естественное достояние, но глаза — разве они принадлежат только их владельцу? Если они внимательные, умные, добрые, то это потому, что к ним было обращено чье-то внимание, ум, доброта. Глаза — это драгоценные камни, они принадлежат нам, но их искренность и чистота — подарок наших друзей. Кто подарил глаза Живому? И как упростилась бы вся эта загадка, над которой Кин, Бер и Ар ломают себе сейчас голову, если бы можно было с уверенностью сказать, что и сам Живой — это подарок, посланный с какой-то неведомой планеты на другую и случайно попавший на Марс.
Как существо Живой загадочен, он таит в себе много непонятного для нас. Но как подарок — он воплощенная откровенность, именно таким могло бы быть живое произведение искусства, если бы оно вообще было осуществимо.
Разве мы изучаем подарки? Разве нас интересует, из чего они сделаны? Мы ищем, нет, не ищем, а находим в них и ценим особые, не уловимые никакими приборами признаки, которые говорят нам о тех, кто хотел подарить нам частицу самого себя. И как трудно вложить эту частичку в камень, в металл, в дерево. Они покорно принимают ту форму, которую мы желаем им придать, но как ожесточенно сопротивляются, когда мы хотим заставить их перешагнуть грань, отделяющую мертвое от живого, форму от выражения. Кажется, что в одном камне собирается тогда упорство всех камней вселенной, и он, принимая новую форму, отступая под натиском резца и молота, упрямо хранит свое каменное молчание, свое каменное равнодушие ко всему живому.
Но жизнь, комочек жизни в руках художника, уже наделенный способностью чувствовать и выражать свои чувства, разве он не оказывал бы такого же сопротивления, разве он не вступил бы в ожесточенную борьбу за право оставаться самим собой, за право чувствовать и выражать свои чувства по-своему? Сколько времени должна была бы длиться такая борьба? И что надо было сделать, чтобы победить в ней? Каким оружием сражаться? Но как счастлив был бы тот, кто, глядя в глаза Живому, мог бы сказать себе: “Вот капельки жизни, которые не знали, что такое радость и тоска, дружба и одиночество, это я зажег в них мир своих чувств и они способны перенести их в любой уголок вселенной и рассказать обо мне каждому, кто заглянет в них с той ласковой тревогой, с какой все живое должно смотреть в глаза друг другу”.
Кто создал твои глаза, Живой? Кто был твоим другом, кого ты видишь, когда с таким доверием смотришь на меня? Ведь не здесь же за несколько дней я завоевал твою любовь? Я еще не успел ничего для тебя сделать такого, чтобы заслужить твою признательность. Но я постараюсь, я не дам тебя в обиду никаким гипотезам, посягающим на нашу дружбу. Я докажу всем… Доказательство — сухое, колючее, недружелюбное слово. Кин тяжело вздохнул. В комнате послышался легкий шорох, и влажный холодный нос Живого уткнулся в свесившуюся с постели руку ученого.
— Профессор, пожалуйста, не забудьте, что вы обещали выступить сегодня на диспуте о живживках, — сказала профессору Иру молоденькая сотрудница отдела звукозаписи, специально в ожидании его прихода караулившая у двери кабинета.
— Я обещал выступить… Но позвольте, я не имею о живживках ни малейшего понятия.
— Это еще раз доказывает, профессор, что вы совершенно оторвались от жизни. Вы, наверное, даже газет не читаете?
Газет профессор Ир действительно ни разу не брал в руки с тех пор, как началась его лихорадочная погоня за бусукой. Он не умел заниматься двумя делами сразу, а ко всякому чтению он привык относиться очень серьезно.
— Но вы же знаете, что я ужасно занят. Через несколько дней мы должны сдать в печать девятый том Рига, а комментарии еще не готовы.
— Но, профессор, вы же обещали выступить…
— Да, я, кажется, что-то действительно обещал, но я думал тогда, что моя работа будет к этому времени уже закончена, а сейчас я решительно не могу.
— Но ваше имя стоит на пригласительных билетах. Получится очень неудобно: библиотека устраивает диспут, все в нем горячо заинтересованы, будет масса студентов, будут живживки, а директора библиотеки не будет. Это нехорошо. Придите и произнесите хотя бы несколько слов!
— Я охотно бы это сделал, но, повторяю, я ничего не знаю об этих живживках.
— Я могу включить ваш радиоприемник, вы прослушаете доклад, вам станет все ясно, а потом вы придете, посмотрите сами на живживок и скажете, что вы о них думаете. Профессор, это совершенно необходимо и займет у вас не больше двадцати минут.
— Ну, раз вы так настаиваете, хорошо, я постараюсь. — Профессор улыбнулся обрадованной сотруднице, вошел в свой кабинет и сразу же погрузился в разложенные на столе бумаги.
За последние дни его изыскания продвинулись довольно далеко. Профессор пришел к выводу, что древние лирики были вынуждены иногда прибегать к иррациональным выражениям: ведь есть же в математике иррациональные числа. Лирики неизбежно должны были иногда за отсутствием необходимого им слова прибегать к комбинациям слов, где нарушались их обычные, рациональные, осмысленные связи. Так, скажем, описывая сложности, с которыми сталкивался древний тид, пытаясь вычислить длину диагонали квадрата, стор она к оторого равна одному метру и соответственно х = √2, лирик мог бы написать:
Диагональ, диагональ,
Тебя мне жаль, тебя мне жаль,
Из двух квадрат нельзя извлечь,
Бессильны здесь число и речь,
Не все имеет свой предел —
На этом тид бусуку съел.
Здесь выражение “тид съел бусуку” передает иррациональный, практически недостижимый характер извлечения квадратного корня из двух. Профессор посмотрел на толстую папку, где лежала рукопись его работы “Введение к бусуке”. По своему объему рукопись во много раз превышала статью Рига. Ясно, что включать всю работу в комментарий не следует. Очевидно, придется выпустить ее отдельным изданием, а в комментарии к сочинению Рига сделать соответствующую сноску: см. “Введение к бусуке” профессора Ира. Это позволит своевременно выпустить в свет сочинение Рига и даст возможность профессору еще некоторое время поработать над своей рукописью, уточнить некоторые формулировки в главе о растопырках.
В правильности своих выводов о четырках и вертуне профессор почти не сомневался, они естественно вытекали из лирической природы бусуки. Но растопырки продолжали его беспокоить. Что такое растопырки и зачем они нужны лирику, профессор не мог еще сформулировать достаточно точно. Между тем медлить с этим было нельзя, так как “Введение к бусуке” станет настоятельно необходимо сразу же после выхода в свет сочинений Рига. Профессор стал перечитывать раздел о растопырках, но громкий голос докладчика оторвал его от работы. Профессор досадливо поморщился и хотел выключить радио, но, вспомнив свое обещание, вздохнул и стал слушать.
— …Живживки, — говорил оратор, — болезненное явление в среде нашего студенчества. Мы должны решительно осудить живживок. Что такое живживчество? Это слепое поверхностное подражание жителям неизвестной нам планеты. Оно размагничивает нашу научную молодежь. (Голос из зала: “Неправда! Это еще требуется доказать!”) Я как раз и собираюсь перейти к доказательствам и прошу не перебивать меня выкриками с места. Представители живживок получат слово и смогут высказаться. Некоторые думают, что живживчество — это всего лишь мохнатый беретик с торчащими ушками и пришитая сзади к брюкам или юбке длинная живживка из ворсистой материи. Некоторые утверждают, что это лишь невинные знаки межпланетной солидарности живых существ. Так ли это? Имеем ли мы дело с признаками межпланетной солидарности или, наоборот, с желанием противопоставить себя другим жителям своей собственной планеты?! Я думаю, что последнее гораздо вернее. (Голос из зала: “Неправда! Живживки хорошие товарищи!”) Я не отрицаю, что среди живживок есть много хороших студентов, есть даже отлично успевающие по всем предметам и помогающие другим.
И все же я хочу остановиться на поведении живживок. Они дошли до того, что все свое свободное время отдают сочинению песен. Работники библиотеки могут подтвердить, что некоторые живживки часами просиживают в отделе древнелирической литературы. Не странно ли, что появление на нашей планете представителя другого научного мира, воплощающего в себе высшие достижения физики и математики, вызывает почему-то у живживок интерес к древней лирике. Казалось бы, следовало ожидать совершенно противоположного. Поймите меня правильно. Я не против лирики как таковой. Я не пытаюсь воскресить те времена, когда все лирическое подвергалось незаслуженному гонению. Я сам в детстве сочинял считалки и физматки. Чтобы не быть голословным, я даже могу прочесть вам одну из своих физматок. (Голоса из зала: “Не надо! Не надо!”).
Но посмотрите, посмотрите, какую песню сочинили живживки, ее текст очень показателен:
Мы веселые живживки, живки,
Мы на всех планетах есть,
На лице у нас улыбки, лыбки,
В них космическая весть.
Живживки в своей песне утверждают, что космическая весть — это улыбка, но на улыбке в космос не полетишь! Я уверен, что полет в космос, осуществленный жителями неизвестной нам планеты, это результат упорной научной работы, а не легковесных песенок и улыбочек. Готовясь к своему сегодняшнему докладу, я специально вновь прочитал все сводки, поступающие в академический вестник с Большого Сырта. В них ничего не говорится об улыбках уважаемого коллеги Живого. Тем более нечего улыбаться нам. Я вижу, что некоторые улыбаются, слыша эти мои слова, но это не мешает мне их повторить, да, нам нечего улыбаться.
Наукой доказано, что нельзя одновременно улыбаться и серьезно мыслить, а мы должны мыслить очень серьезно, наша серьезность должна соответствовать серьезности стоящих перед нами серьезных задач по ликвидации серьезного отставания в области освоения космоса. Пусть представители живживок объяснят нам, чему они улыбаются и долго ли они собираются улыбаться!
— …Предыдущий оратор закончил свое выступление вопросом, почему мы, живживки, улыбаемся. Я отвечу ему, мы улыбаемся потому, что у нас очень хорошее настроение. Мы очень рады тому, что на нашей планете появилось новое живое существо. Я думаю, что когда наш уважаемый докладчик появился на свет, это тоже доставило всем окружающим радость, а не огорчение. Он говорил о том, что в сводках ничего не упоминается об улыбках почтенного коллеги Живого. Я позволю себе предположить, что когда родился докладчик, он тоже первое время не улыбался, никто не родится с улыбкой на губах, но рождение нового существа вызывает радостную улыбку на лицах других! Мы считаем, что мы должны приветствовать коллегу Живого улыбкой и мы верим в то, что когда-нибудь он улыбнется нам в ответ. (Возглас из зала: “Правильно!”).
Докладчик говорил, что нельзя одновременно улыбаться и серьезно мыслить. Это неверно. Рождение новой мысли ученый приветствует улыбкой! И, может быть, самая счастливая улыбка во вселенной была на лицах создателей космического корабля, когда они увидели торжество своих научных идей.
Докладчику не нравятся наши ушастые береты и живживки. Но пусть он ответит мне прямо: если бы уважаемый коллега Живой подарил ему такой берет и живживку, отказался бы он их носить или нет? Я думаю, что он счел бы для себя высокой честью принять такой подарок. Возможно, в той части космического корабля, которая не попала на Марс, и были какие-нибудь подобные подарки, которые вез с собой Живой на другую планету. Что же дурного в том, что мы сами решили изготовить себе что-нибудь, постоянно напоминающее нам о Живом, и воспользовались для этого его характерными отличительными признаками? Напомню докладчику то, что известно каждому школьнику: “Подарок есть вещь, изготовленная для другого и несущая на себе отпечаток создавшей его личности”. Коллега Живой не мог нам ничего подарить, мы сделали эти подарки сами. Сейчас мы думаем о том, какой приготовить подарок Живому от имени марсианского студенчества. Мы объявили конкурс на лучший подарок и предлагаем всем принять в нем участие.
— …На нашем диспуте, — профессор Ир узнал голос молодой сотрудницы отдела звукозаписи, — обещал выступить директор библиотеки и издательства. Мы должны прислушаться к мнению старших товарищей… Я думаю, что профессор Ир…
Но сам профессор Ир решительно не знал, что и думать об этой странной дискуссии. Ему ясно было только то, что какие-то молодые люди в чем-то подражают в своей одежде космонавту, над изучением которого работает группа академика Ара. Но профессор был так увлечен все это время проблемой бусуки, что совсем перестал интересоваться сообщениями с Большого Сырта. “Пусть каждый занимается своим делом”, — такого правила профессор Ир придерживался с юношеских лет и никогда в этом не раскаивался. Однако надо все-таки спуститься в зал. Надо посмотреть на этих живживок. Во всяком случае, выступление их представителя пришлось профессору по душе. Конечно, он воздержится от того, чтобы навязывать кому бы то ни было свое мнение. Ну что может он, профессор Ир, сказать им полезного об этих самых живживках? В разгоревшемся в зале споре чувствуется, что обе стороны вкладывают в эту полемику весь жар своей души. И профессор, наверное, также бы горячился, если бы и перед ним стоял вопрос, носить ему эту живживку или нет. Но увы, он уже вышел из того возраста, когда фасон и покрой его брюк могли вызывать в нем какое бы то ни было волнение. А вот насчет улыбки живживки, несомненно, правы. Тут он хотел бы их поддержать. Но надо это сделать как-нибудь потоньше, поделикатнее, чтобы никого не обидеть.
Выйдя из лифта, профессор направился по коридору к актовому залу, где происходила дискуссия. Но, не доходя нескольких шагов до двери, он вдруг остановился как вкопанный перед большим объявлением: “Все на дискуссию о живживках!” С листа бумаги прямо на него в упор смотрела… бусука! Четырки, вертун и злополучные загадочные растопырки — все мгновенно встало на свои места. Профессор распахнул двери, как вихрь, ворвался в зал, метнулся к представителям живживок, сорвал с первого же попавшегося ему под руку ушастый беретик и с торжествующим криком бросил его в воздух!
— Значит, он все-таки участвовал в создании межпланетного корабля?
— Да, несомненно, я мог бы назвать его нашим главным советчиком.
— Маэстро Кин тоже был в этом уверен. Они были неразлучными друзьями. После шести месяцев наблюдений академик Ар сказал: “Кин, вы — та среда, в которой Живой чувствует себя лучше всего, и он должен всегда оставаться с вами”. Но в городе Живой очень грустил, и тогда было решено перенести Музей необычайных метеоритов сюда, на Большой Сырт. Живой прожил здесь двенадцать лет. Его все очень любили, он был веселый и добрый. Но иногда он тосковал, особенно в звездные ночи, он садился, прижимал к себе задние четырки и выл тихо и протяжно. Один маэстро Кин мог его тогда успокоить. Когда Живой заболел, его лечили наши лучшие доктора, они лечили его долго, но не смогли вылечить. Маэстро Кин очень боялся, что он не сумел окружить Живого всем необходимым и Живой умер от тоски.
— Нет, он умер от старости.
— Сначала мы хотели поставить ему очень большой памятник, чтобы он был виден издалека. Но ведь вы знаете, Живой был невысокого роста, и поэтому маэстро Кин сказал, что статуя должна быть такой, каким был Живой, чтобы и через тысячи лет те, кто будет на него смотреть, видели его таким, каким мы его знали.
Маэстро Кин отобрал для статуи самый лучший метеоритный камень из сокровищницы своего музея. Он говорил, что статую надо обязательно изваять из метеорита, в память о том, что Живой пришел к нам из космоса. Было очень много проектов и памятника и постамента. Но в конце концов остановились на этом. На больших постаментах Живой смотрел на нас свысока, а это было не в его характере.
Вы хотели знать, что здесь написано? Эти несколько строк сочинила одна школьница:
Он был веселый, грустный и лохматый,
Гонец Венеры или сын Земли,
Он был во много раз сложней, чем атом,
Всех тайн его постичь мы не смогли.
Он был сложнее и гораздо проще,
Доверчивый, живой метеорит.
Мы в честь него назвали эту площадь.
Он был Живой. Здесь прах его зарыт.
Высокий космонавт подошел к гранитному постаменту, ласково потрепал каменную голову собаки, потом вынул из петлицы комбинезона красный цветок и бережно положил его к ногам Живого.
Поначалу все было, как обычно. Воронихин задавал те вопросы, какие ожидал услышать Сойерс, Сойерс давал те ответы, на какие, видимо, рассчитывал Воронихин.
— Да, Вилли Сойерс, тот самый космонавигатор, пропавший без вести вместе со всем экипажем “Крошки”, — это мой отец, Профессия у нас наследственная, передается из поколения в поколение, причем не только по мужской линии. И сын мой поддержал традицию, в прошлом году закончил стажировку, получил первое самостоятельное задание. Сейчас пока работает на малых линиях в пределах Солнечной системы.
Да, мне 46. Нет, начинал я не с пассажирских, пришлось водить грузовые титропланы. Знаете, эти лягушки с раздутым брюхом, их теперь не встретишь на трассах, уступили место “шкафам”. Сколько налетано? Честное слово, не считал, что-то около триллиона. Жена? Да… Еще дети? Нет…
Они сидели на закрытой веранде новой столичной гостиницы “Мираж” на высоте трехсотого этажа. Архитектура ее была несколько вычурной и сумбурной, на взгляд Сойерса, но зато обслуживание — безупречное. Такого не встретишь ни на одной другой планете. Любое желание, даже не высказанное вслух, удовлетворяется моментально. Эти забавные, неуклюжие на вид роботы новейшей конструкции ухитряются почти не показываться на глаза, работают ловко и бесшумно, ненавязчивы, почтительны без противного подобострастия, словом, очень милы. Непонятно только, зачем было придавать им такую нелепую наружность. Дань современной эстетике, потуги на оригинальность.
— Эй, робби, еще два кофе!
Сойерса не покидало ощущение, что визит Воронихина обернется неожиданностью. Утром, когда журналист позвонил к нему в номер и предложил встретиться, он был озадачен. Приятно, конечно, что в первый же день появления в столице мною интересуется не какой-нибудь начинающий репортер, а обозреватель со вселенским именем, с необыкновенным даром предугадывать значительные общественные проблемы, человек, каждое слово которого ловят, как откровение. И зачем, спрашивается, ему понадобилась моя скромная персона? Не для того ведь, чтобы сочинить эссе об одном из рядовых трудяг космоса или о благородной семейной традиции. Впрочем, почему бы и нет? В конце концов не такой уж я рядовой.
Сойерс попытался встретиться взглядом со своим собеседником, но тот следил за ловкими движениями белки, карабкавшейся по стволу изящно изогнутой лиственницы. Веранда была превращена в лесной участок с маленькими лужайками для отдыха и деловых встреч. После кратковременного увлечения закрытыми интерьерами с постоянно изменяющимся зрительным фоном, который создавал иллюзию движения, архитекторы вспомнили о моде XXXI столетия, когда господствовал лозунг “Назад, к природе”.
Сойерс выждал, пока белка скрылась в листве, и сказал с оттенком вызова:
— Почему вы не спрашиваете о моем хобби? Этим, кажется, принято заканчивать интервью с бывалыми людьми.
Воронихин улыбнулся.
— Я слышал о вашем увлечении, вы пишете исторические повести. Слышал — не то слово, я их читал.
— Но это невозможно! Они были изданы ничтожным тиражом на Марсе и не удостоились упоминания даже в местной печати, не говоря уж о межпланетных изданиях.
— Чистая случайность. Кто-то приобрел вашу книжку, чтобы скоротать время в ракетоплане, и оставил в гостиничном номере, который достался мне. Кстати, это у вас единственная?
— Честно сказать, я до сих пор колеблюсь, стоит ли продолжать. — Сойерс виновато улыбнулся. — Я ведь сознаю, что недалек от графоманстаа.
— Ваши повести не относятся к числу литературных шедевров, это верно. Вы неумело выписываете характеры и еще хуже мотивируете действие. Зато в них бездна настоящего историзма. У вас способность угадывать детали, которые помогают зримо представить дух эпохи. От меблировки, утвари, одежды до лексикона и манеры рассуждать.
Воронихин сжал виски ладонями, вспоминая. Когда Сойерс пытался было заговорить, остановил его взглядом.
— Вы слышали что-нибудь о “Безмолвии красного утра”? Нет? Я так и думал. О нем знают лишь немногие специалисты. Эта иллюстрированная книжка с пышным названием содержит самое точное описание быта и нравов конца второго — начала третьего тысячелетия, то есть, как раз того периода, который вы описываете в своем “Начале начал”. И вы ухитрились почти дословно воспроизвести такие подробности, что я просто дивился.
Сойерс был польщен и одновременно чуточку задет.
— Надеюсь, вы не думаете, что я заимствовал эти подробности у древних авторов и позволил себе обойтись без ссылок.
— К сожалению, нет, — возразил Воронихин, — вы сумели их угадать. И знаете, почему я в этом убежден? Потому что рядом с достовернейшими деталями у вас встречаются дикие ошибки. Да вот пример. Ваш герой пользуется электрической бритвой. Это в тридцатом-то веке, когда успели забыть о таких неуклюжих приборах и научились начисто снимать щетину прикосновением ароматической губки.
— Непростительная оплошность, — признался Сойерс. — Результат спешки. Знаете, литературными опытами я занимаюсь в перерывах между полетами.
— Ладно, не оправдывайтесь. Разговор сейчас не об этом.
Наконец-то, подумал Сойерс, но собеседник молчал. На его лице и во всем облике живо отражалось движение мысли. Сколько ему может быть лет? Кажется, еще в школе зачитывался его очерками, он уже тогда был знаменит. Кстати, почему он так странно выразился: “К сожалению”? Словно хотел сказать, что предпочтительнее заимствовать, чем угадывать? Вот уж, право, нелепая мысль.
— Именно это я и хотел сказать, — улыбнулся Воронихин. — Пусть вас не смущает моя проницательность. У меня нет с собой мыслеулавливателя, не люблю прибегать к помощи этого аппарата. Да, я намеренно употребил слово “к сожалению”.
Он поднялся, обошел столик, подтянул к себе свободное кресло и придвинул его вплотную к Сойерсу.
— Так вот, я действительно думаю, что в исторической романистике плагиат лучше изобретательства, даже если оно удачно и опирается на изощренную интуицию. Почему я так думаю, вопреки казалось бы, очевидным нравственным постулатам, вы поймете позднее. Скажите, Сойерс, что вы читали из Брокта?
— Все. Решительно все. Не пропустил ни строчки. Тридцатитомное академическое издание плюс отдельные вещи, изданные позднее. Вот вы сделали мне комплимент, но я ведь жалкий его подражатель. Что меня больше всего поражает в его таланте, так это эффект присутствия. Наш современник, человек четвертого тысячелетия, он описывает события любой исторической эпохи с такой поразительной достоверностью, будто сам в них участвовал. Этот волшебник заставляет поверить в возможность ясновидения.
— Что вы больше всего любите у него? — спросил Воронихин.
— Трудный вопрос. Пожалуй, это “Хаджи Мурат”, “Фиеста”, “Шагреневая кожа”, из пьес — “Кориолан”, “Лиса и виноград”. Из поэм — “Торжество Сида”, “Мцыри”, в впрочем, и все остальное.
Воронихин кивнул:
— Я тоже испытал это чувство восторга и поклонения. Да, так, вероятно, думают все. На протяжении последних пятнадцати лет выяснение общественного мнения о самом гениальном писателе современности неизменно оканчивались одним единодушным ответом — Брокт. Вчера он умер.
— Не может быть! — сказал Сойерс, — Не должно быть. Какая потеря!
— Да. Он был очень стар и к тому же вел нездоровый образ жизни. Дни и ночи проводил за чтением старинных книг, копался в микротеках, пренебрегал правилами физиологической и умственной гигиены. Странно, что его хилый организм так долго выдерживал перегрузки. Но всему приходит конец.
— Какая потеря! — повторил Сойерс.
— Да, но потеря восполнимая, — возразил Воронихин. — Нет, нет, не перебивайте. Выслушайте меня до конца. Около года назад я связался с Броктом по видео и попросил согласия встретиться с ним. Он сказал, что не любит отвлекаться от своих занятий и к тому же не нуждается в очередной хвалебной оде, но я заверил, что речь идет не об этом, у меня к нему весьма важное дело. В конце концов Брокт уступил.
Мы встретились на другой день, для чего мне пришлось проделать довольно утомительное путешествие. Он живет, прошу прощения, жил, в одном из тех уединенных местечек в горной местности, которые служат приютом для поэтов и влюбленных, желающих хоть на время отключиться от мирской суеты. Приходилось ли вам бывать в Одиноком?
— Нет, никогда, — ответил Сойерс, — хотя слышал о нем немало и даже как-то врач рекомендовал мне провести там свой отпуск.
— Это очаровательный поселок, — продолжал Воронихин. — Виллы цепью растянулись в горах, далеко отстоя одна от другой. Район закрыт для полетов, туда нельзя добраться и на мобилях. Единственный способ — двадцатикилометровая прогулка, а если вы немощны то вас снабдят древней колесницей, запряженной парой лошадок.
Меня встретила милая старушка, его жена, угостила чаем, заставив попробовать пироги домашнего изготовления — как видите, не все в этом мире доверяется механизмам. Когда я стал выказывать признаки нетерпения, она сообщила, что Брокт ждет меня в кабинете. Не стал спрашивать, почему меня не провели к нему сразу. Видимо, женщина не разделяла стремления мужа к одиночеству и рада была даже моему обществу.
Брокт встал из-за широченного стола, заваленного кипой бумаг, небрежно протянул руку и вместо приветствия сказал: “Могу уделить вам не более получаса, мое время слишком ценно”. Потом, заметив гримасу укора на лице жены, добавил: “Это не от чванства, поверьте, у меня действительно остался слишком малый срок, чтобы тратить его попусту”. — И взглядом дал понять жене, что ее присутствие не обязательно.
“Собираюсь задать вам всего один вопрос”, — сказал я. — “Спрашивайте”. — “Почему вы опубликовали под своим именем поэму, принадлежащую перу Есенина?”
Эффект был совсем не тот, какого я ожидал. Никаких признаков удивления, или страха, или гнева. Ничего похожего на то, что должен испытывать вор, пойманный с поличным. Секунду он пристально глядел мне в глаза, потом отошел к окну и уставился на череду зеленых холмов. Он был очень высок и худ, с узкими плечами, шеи почти не было видно, и голова, казалось, росла прямо на туловище. Брокт явно не принадлежал к образцам человеческой расы на высшей ступени ее развития. Я терпеливо ждал, твердо решив не раскрывать рта, пока не дождусь ответа.
— Я ничего не понимаю, — сказал Сойерс. — Старинный поэт… Какая-то литературная кража в наше время…
— Я просил вас не перебивать, Сойерс, — сказал Воронихин. — Постараюсь быть кратким.
— Нет, нет, продолжайте, мне некуда спешить.
— Потом Брокт сказал, не оборачиваясь: “У вас есть доказательства?” Я был готов к этому вопросу: — “Нет, но при желании их нетрудно найти, и вам это известно лучше, чем мне”.
“Да, вы правы, — сказал он. — Что ж, когда-нибудь это должно было случиться. Странно, что так поздно. — Брокт отошел от окна, повернулся ко мне лицом и спросил: — Разумеется, вы намерены предать свое открытие гласности?” Слово “открытие” он произнес с подчеркнутой иронией.
“Не знаю, — ответил я. — Прежде всего хотелось бы знать мотивы”.
“Ах, да, мотивы… Естественно. Вы имеете на это право. Садитесь. — Он указал мне на овальное кресло, а сам прошел к своему месту за письменным столом, сел, выставил вперед костлявые локти и уперся пальцами в виски. — Я, Николай Брокт, — сказал он торжественно, будто пародируя официальные заявления на межпланетных конгрессах, — опубликовал за свою жизнь сорок четыре выдающихся литературных произведения. И все они не мои. В старину это называли плагиатом — изысканное выражение, обозначавшее литературное воровство. Сейчас вы узнаете, почему я это сделал. Кстати, не хотите ли записать мою исповедь?” — Он достал из ящика миниатюрный автописец и щелчком подтолкнул ко мне. — “Благодарю, — сказал я, — пока в этом нет нужды. К тому же у меня отличная память”. — “Как хотите, — бросил он равнодушно. — Для начала придется выслушать нечто вроде предисловия. Приношу извинения, если все или хотя бы часть того, о чем я собираюсь сказать, вам известно. Без этого не обойтись.
Одна из наиболее сложных проблем, стоящих перед человечеством и приобретающих все более серьезный характер для каждого нового поколения, — это проблема сохранения накопленных знаний. Впрочем, слово “сохранение” не совсем точно выражает суть дела. Хранить можно, в конце концов, что угодно, от овощей до запасов воздуха. Современная техника позволила сделать практически вечными такие неувядаемые творения человеческого духа, как Пизанскую башню или Монну Лизу. В микрофильмах сберегаются все книги, изданные со времени изобретения книгопечатания. Но подавляющее большинство этих ценностей мертво, ибо не потребляется разумом. Да, это именно то слово, которое здесь уместно. Не проблема сохранения, а проблема потребления накопленных знаний.
Первые признаки неблагополучия стали обнаруживаться в конце второго тысячелетия. Вам любопытно будет узнать, что наши пращуры уже к 1970 году издавали в год полмиллиона названий книг. Разумеется, в их числе было много переизданий и переводов. Но поток новинок нарастал. В 1980 году на Земле издавалось около 700 тысяч названий, в 1990 — примерно миллион, а когда человечество вступило в третье тысячелетие — в свет было выпущено свыше полутора миллионов названий книг”.
Не стану утомлять вас цифрами. Позволю только напомнить, что в прошлом году, по данным Вселенского статистического института, на Земле и других планетах, населенных людьми, опубликовано почти 10 миллиардов названий, причем третью часть этой книжной лавины составляют новые произведения. Я говорю “книжной”, потому что форма публикации не имеет значения, идет ли речь о видео-, звукозаписи или наборной книге”.
Брокт теперь расхаживал по комнате, заложив руки за спину, говорил монотонным назидательным тоном, словно профессор, читающий популярную лекцию в студенческой аудитории.
“Вернувшись к рубежу второго и третьего тысячелетий, — продолжал оратор, — мы узнаем, что уже в те далекие времена подавляющее большинство вновь созданных литературных произведений жило два-три года, от силы пять лет. В сущности, они производились для разового потребления, как пища или одежда. Ремесленнические поделки, служившие средством скоротать или даже убить время, как тогда говорили, быстро выходили из моды, пылились в подвальных помещениях публичных библиотек, а затем шли на макулатуру.
Я далек от намерения морализировать на сей счет и упрекать наших предков в недостатке культуры. Литература, как и всякая другая сфера деятельности, призванная удовлетворять определенную общественную потребность, не может обходиться без массовой продукции. Разве не так обстоит дело и в наше время?.. Разумеется, сегодняшний читатель несравненно более взыскателен, а средний уровень литературных произведений гораздо выше, чем когда-либо в прошлом. Это естественный результат развития цивилизации. Но соотношение между поделками и шедеврами остается почти без изменений. Вполне вероятно, что какой-нибудь проходной роман, изданный в наши дни, был бы признан выдающимся несколько веков назад. Для нас он остается проходным именно потому, что воспринимается в сравнении с подлинными шедеврами четвертого тысячелетия”.
Брокт остановился, на секунду задумался, потом подошел ко мне и уже с оттенком дружеской доверительности, сказал:
“Кстати, о мотивах. Первая идея, которая совершенно неожиданно пришла мне в голову, заключалась в следующем: если наша средняя книга была бы принята древними как шедевр, не следует ли отсюда, что средняя книга древних будет принята как шедевр людьми нашего времени?”
“Нет, — ответил я. — Эта идея абсурдна. Вы только что изволили заметить, что наш средний роман был бы признан в прошлом шедевром. С этим еще можно согласиться. Но наоборот… Прошу прощения, подобная инверсия кажется мне бессмысленной”.
“Вовсе нет, вовсе нет! — возразил Брокт. — Как раз потому, что речь идет о ценностях духовных, а не материальных. Действительно, если бы нам вдруг пришло в голову предложить своим современникам, скажем, примитивные наручные часы XXIV столетия, нас бы подняли на смех. Иное дело книга, пусть даже посредственная для своего времени. Она любопытна и привлекательна, потому что позволяет войти в незнакомый нам духовный мир, удовлетворить тот неистребимый интерес к прошлому, который всегда живет в человеке и на котором зиждется преемственная связь поколений… Не согласны? Мысль об инверсии, как вы удачно выразились, пришла ко мне откуда-то из глубин подсознания. Поначалу я ее попросту отбросил. Да, отбросил. Она показалась мне такой же нелепицей, как и вам”.
— Вы не устали, Сойерс? — перебил свой рассказ Воронихин. — Извините, что я многословен и упоминаю малозначащие детали. У меня странная память. Могу изложить события любой давности, однако с обязательным условием не нарушать последовательности. Стоит опустить какое-нибудь промежуточное звено — и не ручаюсь, что вместе с ним не пропадет важная мысль.
— Хотел бы я обладать такой памятью, — сказал Сойерс. — Суть дела запоминают все, но иногда ценней всего оказываются как раз детали.
— Тогда я продолжаю. Брокт вновь принялся расхаживать по комнате. Уже знакомым движением он приложил пальцы к вискам: “Если бы вы знали, как медленно и мучительно я шел к осознанию своего долга. Не один десяток лет жизни был потрачен на изучение клада, погребенного в хранилище знаний. В его бесчисленных лабиринтах я ориентировался не хуже расторопных роботов, которые заботились о сохранности архивных материалов, вели учет, давали справки редким посетителям. Среди этих посетителей было немало подлинных энтузиастов, но никто не мог сравниться со мной в самоотвержении.
Я пропустил через свой мозг гигантское количество книг. Поначалу в моей работе не было сколько-нибудь продуманной системы. Сегодня смотрел античных поэтов, завтра знакомился с прозой XXX века, послезавтра — с героями Великой Революционной эпохи. Собственно говоря, я занимался тем же, чем занимаются тысячи и тысячи историков и литературоведов, собирающих материалы для своих монографий. Однако определенная цель ограничивала рамки их поиска, я же брал все, что попадало под руку.
Единственным результатом тогдашней моей работы было обнаружение некоторых забавных закономерностей художественного творчества, о чем я написал в своей первой и последней научной брошюре. Вряд ли многие ее прочитали. Она того и не заслуживала. То, что показалось мне тогда открытием, было всего лишь банальностью. Помню, я пытался доказать, что все литературные сюжеты сводятся к 12 основным и 64 вариантным. Позднее узнал, что существует по крайней мере несколько тысяч литературоведческих работ, в которых сообщается о той же закономерности, однако каждый исследователь называет свою цифру.
Я зашел в тупик и решил уже бросить свои бесплодные занятия. Помешала случайность. Зайдя однажды в помещение, где хранились знания XIX–XX веков, я, по привычке, назвал наугад серию и какой-то десятизначный номер. Через несколько секунд автомат выдал мне названное произведение и, устроившись поудобней в видеокамере, я начал его просматривать. С первых же страниц почувствовал, что передо мной великий художник. Мастерски построенный сюжет, глубина и многогранность мысли, редкостное понимание человеческой психики и умение передать несколькими штрихами самые сложные ее состояния — все это властно меня захватило. Даже лишенный блеска и фантазии машинный перевод на современный язык не помешал мне ощутить красоту и поэтичность слога. Это была повесть Льва Толстого “Хаджи Мурат” — первое опубликованное мною под своим именем художественное произведение”.
Заметив мое движение, Брокт поднял руку; “Погодите, не перебивайте. Повесть Толстого я выдал за свое произведение, потому что другого способа вернуть ее людям не существовало”.
Любое произведение, как бы ни было оно принято современниками, подвергается суровому испытанию временем. Оно выносит беспристрастный приговор, отбирая крупицы вечного и отбрасывая шлак. Иными словами, в литературе шел и продолжается жестокий естественный отбор. Но на определенной стадии развития цивилизации его оказалось недостаточно. Человечество произвело гораздо больше художественной продукции, чем оно в состоянии потребить. Возникла опасность, что в результате неконтролируемого выбора люди будут проходить мимо значительной части того, что издавна принято называть золотым фондом литературы. Первые попытки искусственно регулировать процесс потребления художественных ценностей нашли выражение в специально подобранных библиотечках мировой классики. Издавать их начали еще в XIX веке. Солидное по тому времени научное издание такого рода было предпринято, например, в Советском Союзе в тридцатых годах XIX столетия. В семидесятых годах того же века это издание было повторено. Специалисты, отбиравшие произведения для включения в издание классиков, обладали мужеством и, я бы сказал, готовностью к моральному подвижничеству, принимая на себя бремя ответственности за погребение ценностей духа из-за невозможности вделать все достоянием современников.
Год назад завершена публикация очередного собрания шедевров. Благодаря современным техническим средствам оно умещается в небольшом чемоданчике. Но миниатюризация нисколько не облегчает прочтения пятнадцати тысяч томов, отобранных при крайне высоких требованиях. Если читать в день по книге, оставив все прочие занятия, то понадобится больше сорока лет, чтобы проглотить этот океан художественных ценностей. Современная аппаратура облегчила процесс чтения, нам не приходится тратить время на перелистывание страниц. Конечно, теперь есть методы интенсивного поглощения информации. Но все это не имеет принципиального значения; возможности человеческого мозга не безграничны.
Когда вы учились в школе, вам рекомендовали три романа Толстого: “Война и мир”, “Анна Каренина”, “Воскресение”. В последнем собрании уже отсутствует “Воскресение”. Не исключено, что в следующем издании не найдется места и для “Анны Карениной”. Я возвращаюсь к Толстому, чтобы иметь некий эталон для уяснения тенденции. Конечно, “Анна Каренина” еще некоторое время будет находиться в обращении, но очередным поколениям просто будет не до нее: надо ведь овладеть официально отобранным золотым фондом, да вдобавок поглощать огромное количество текущей информации. Как бы ни влекло к классикам, мы не можем обойтись без чтения новинок, даже тех, которые не относятся к числу шедевров. Что поделаешь, такова жизнь…
Сейчас специалисты обсуждают проект радикального сокращения золотого фонда литературы. Именно радикального, потому что рекомендовать пятнадцать тысяч томов — все равно, что вовсе отказаться от рекомендации. Одни называют цифру пять тысяч, другие призывают ограничиться всего одной тысячью. Страшно подумать, чего мы лишимся! Именно лишимся.
После встречи с Броктом я наводил справки в хранилище знаний, причем не в лабиринте, а в верхних отсеках, где содержатся книги, которые числятся в читательском обиходе. Мне сообщили, что многие из них в последний раз спрашивали 200–300 лет назад. Если книга остается без спроса более 500 лет, она отправляется в лабиринт.
Теперь примите во внимание, что до сих пор речь шла о чтении вообще, о свободном процессе приобщения к ценностям культуры, удовлетворении потребности в эстетическом наслаждении. Несравнимо сложнее проблема обязательного образования. Правда, мы уже давно признали негодными попытки унифицировать сознание, навязывать каждому новому члену человеческого общества строго определенный набор знаний.
Возможность широкого выбора а соответствии с природными склонностями и вкусом — предпосылка того многообразия индивидуальностей и талантов, которое позволяет человеческому роду умножать свой коллективный разум, делает его способным ставить и решать самые головоломные задачи.
С другой стороны, индивид не может стать человеком, если каким-то способом не ощущает свою слитность с человечеством. И таким средством не способны послужить ни инстинкт, ни даже общность языка; всегда можно забыть свой язык и выучиться чужому. Мы с вами, Сойерс, понимаем друг друга прежде всего потому, что нас объединяет культура, выросшая за тысячелетия развития земной цивилизации. Как бы ни различались люди по профессиям, интересам, склонностям, они объединены Гомером, Шекспиром, Микеланджело, Бетховеном, Достоевским и известными вам великими сынами Земли третьего тысячелетия.
Знаете, Сойерс, в наш век специализация настолько углубилась, требует такого предельного сосредоточения, что представители разных профессий давно перестали бы понимать друг друга, не будь у них этого чудесного духовного родства. Вот почему с полным основанием можно сказать: человек стал человеком благодаря труду, приобрел могущество благодаря науке, но остался человеком благодаря искусству.
Простите, я увлекся. Так вот; никто не может поручиться за художественное чтение взрослого человека, тем более, если он маниакально увлечен своим делом. Поэтому решающее значение имеет тот запас литературных впечатлений, какой мы приобретаем в детстве и юности, когда чувства свежи и всем существом нашим владеет неутолимая жажда познать мир, жизнь, самих себя. Какой бы экзотический род занятий человек потом ни избрал, это останется в нем навсегда. Но молодой человек не может поглотить тысячи названий, поневоле приходится ограничиться тремя — четырьмя сотнями. И мы оставляем для юности шедевры из шедевров, беря от самых гениальных самое гениальное. Все прочее с болью в сердце выбрасывается за борт, иначе лодка будет перегружена и не пригодна к плаванию.
Теперь вы понимаете, что когда Брокт напал на “Хаджи Мурата”, его первым побуждением было — вернуть человечеству утраченное сокровище. Но как? Сообщить об этом в печати, поставить вопрос перед центральными планирующими организациями? Этот путь не обещал успеха. Ведь, по сути дела, речь шла о попытке вызвать неконтролируемый процесс извлечения из лабиринта сотен и тысяч забытых произведений, что неминуемо привело бы к утере найденного равновесия, перечеркнуло результаты естественного отбора и огромной избирательной работы.
Я и не заметил, что вновь говорю словами Брокта. Как сейчас вижу его: уставившись взглядом а какую-то точку над дверным косяком, он рассуждает, в который раз судит себя и ищет оправдание своему поступку.
“Легче всего, — говорил он, — было бы махнуть рукой и отправить повесть туда, где она пролежала без движения почти пятнадцать веков. Поначалу я так и сделал. Но уже через неделю прибежал в лабиринт, затребовал тот же номер и опять с наслаждением погрузился в чтение. Меня не покидало ощущение, что нашел исключительную ценность и держу ее для себя, утаиваю от человечества. Утаить — значит украсть. И вместе с древним словом “вор” мне пришла в голову счастливая идея: а что если опубликовать книгу заново, под своим именем? Она получит право на жизнь как исторический роман, созданный в наше время, и ее наверняка прочитают десятки тысяч людей, следящих за литературными новинками. Тщательно отредактировать машинный перевод, сознательно внести в речь героев несколько модернизмов — пусть потом критики отмечают, что автору не везде удалось передать речевой колорит эпохи, заручиться отзывами специалистов, вот и все дело.
Долго и мучительно размышлял, имею ли моральное право на такой поступок. Плагиат — одно из самых отвратительных преступлений. Для меня всегда оставалось загадкой, почему в древности за него карали так легко. Ведь присвоить себе чужую мысль несравненно хуже, чем украсть вещь. Впрочем, вещи тогда ценились дороже, и, видимо, слишком разные у нас с ними точки зрения.
“Но разве, — возражал я сам себе, — можно назвать актом присвоения действие, имеющее целью дать шедевру вторую жизнь? Разве такое возрождение не важнее, чем абстрактное понятие честности?” Я даже пытался вообразить, что сказал бы сам Толстой. Истинный художник, он, не задумываясь, предпочел бы, чтобы его творение жило под чужим именем, нежели отлеживалось в хранилище знаний. В конце концов столь ли важно, какому имени будет воздана хвала? В древности ставили памятники неизвестному солдату, олицетворяя тем самым общий подвиг народа, сражавшегося за свободу. Может быть, следует воздвигнуть монумент неизвестному художнику, отдавая тем самым дань признания человеческому гению вообще…”
“Почему вы не прибегли к псевдониму?” — спросил я. “У меня была такая мысль, но по размышлении пришлось от нее отказаться. Псевдоним практически никогда не остается нераскрытым. В наши дни его используют чрезвычайно редко и всегда по каким-то особо деликатным соображениям. Псевдоним привлек бы ко мне излишнее внимание, что, конечно, помешало бы делу. А всплыви секрет наружу, сделал бы мое преступление еще более отвратительным. Нет, полурешений здесь быть не могло. Надо было либо вовсе отказаться от затеи, либо браться за нее без оглядки.
Первое издание я считал своеобразным экспериментом. Если обман обнаружат, выступлю с саморазоблачением, изложив мотивы, и пусть меня судят по всем законам морали. Если же не обнаружат — буду продолжать. Теперь все было просто, и оставалось действовать; искать забытое из творчества признанных классиков, редактировать машинный перевод, модернизировать, издавать — словом, рутина”.
“Не могу понять одного, — сказал я, — каким образом могло случиться, что никто не обнаружил плагиата. Просто немыслимо”.
“А кто вам сказал, что не обнаружили? — возразил Брокт. — Кстати, это сделали и вы”.
“Чисто случайно и притом только сейчас, на сороковой вашей книге…” Я поперхнулся, произнеся слово “вашей”. Он заметил это и пожал плечами. Встал, походил по комнате, опять вернулся к своему месту. Теперь уже напряженности не чувствовалось, он явно устал и тяготился разговором. “Плагиат, — сказал он, — был раскрыт первым же человеком, к которому я обратился за отзывом. Я не вправе называть вам его имя, могу лишь сказать, что это был крупный историк, один из лучших знатоков той эпохи. В самом обращении к нему содержался рассчитанный риск”.
“Вы изложили свою аргументацию, и он решил вам не препятствовать?”
“Да. Он сказал, что я беру на себя грех ради благородного дела, и если обман раскроется, а это обязательно случится, то я все равно заслуживаю памятника с надписью: “Величайшему из плагиаторов Брокту — благодарное человечество”.
Я не удержался от улыбки, которая привела моего собеседника в состояние крайнего раздражения.
“Над чем вы потешаетесь? — закричал он. — Неужели вы не можете понять, что лично для себя я ничего не искал. Мне не нужна слава, я — то хорошо знаю, что ее не заслужил! Всю жизнь я провожу в уединении, избегаю общаться с людьми именно потому, что стыжусь принимать от них знаки уважения и признательности. Разве одного этого мало, чтобы искупить вину?”
“Простите, я вовсе не хотел вас обидеть, — сказал я. И, чтобы как-то преодолеть возникшую неловкость, добавил: — Поверьте, я не только не осуждаю, но, напротив, высоко ценю ваше мужество”.
“Я сам должен просить у вас прощения за свою вспыльчивость, — сказал он, смягчившись. — Но поймите мое состояние. Как бы я ни был убежден в своей правоте, вот уже двадцать лет каждый день встаю с предчувствием, что сегодня буду разоблачен. И даже оправдав мои действия с точки зрения нравственной, люди все равно будут смеяться: “Он пытался перехитрить все человечество”.
“Почему же…” — начал было я возражать, но он, не слушая, продолжал: — Впрочем, мне это безразлично. Пусть смеются. Я свою задачу выполнил, а это, в конце концов, самое важное. И знаете, что я вам еще скажу? Я глубоко убежден, что и другие специалисты обнаружили плагиат. Иначе не могло быть. По моим предположениям, по крайней мере три — четыре человека должны были это сделать. Почему же они молчали? Видимо, по той же причине: соглашались и одобряли. А почему не дали знать хотя бы мне, что им известно все? Очевидно, не хотели становиться соучастниками… Так это или не так, во всяком случае мне никто не помешал. После удачи с “Хаджи Муратом” я выпускал книгу за книгой. Мог бы издать гораздо больше, но приходилось делать паузы: шедевры ведь не пекутся, как блины”.
“Знает ли об этом ваша жена?” — спросил я.
“Нет, — ответил он, — не хотел осложнять ей жизнь, она и без того не очень сладкая. Вот, собственно говоря, и все. Что же вы намерены делать, имея на руках такую сенсацию?”
“Ничего. Молчать”, — ответил я, вставая. Мы пожали друг другу руки. Брокт проводил меня к выходу. У порога он сказал: “Знаете, о чем я больше всего жалею? О том, что у меня нет продолжателя”.
— Теперь вы понимаете, Сойерс, почему я все это вам рассказываю?
— Еще бы не понять, — сказал Сойерс, откидываясь на спинку кресла. — Вы всерьез думаете, что я могу взяться за это?
— Да. Выбор на вас пал не случайно. Во-первых, вы уже начали пробовать силы в литературе, и появление новых работ будет выглядеть вполне естественно. Скажут, что ваш талант дозрел и заблистал новыми гранями. Во-вторых, и это, может быть, еще более важно, люди вашей профессии обладают, как правило, мужеством и развитым чувством долга. Словом, у вас есть все необходимое, чтобы взяться за такое дело.
— А почему вы не беретесь за него сами?
— Я ждал этого вопроса, — сказал Воронихин. — Можете быть уверены, если бы это было возможно, я не задумался бы ни на минуту. Не в моем характере сваливать на других ношу, которую способен поднять сам. Но я журналист со сложившимся стилем и, смею сказать, достаточно широко известен читающей публике. Никто не поверит, если вдруг Воронихин начнет выступать с историческими романами, пьесами и даже поэмами. Нет, моя кандидатура не подходит ни по каким статьям. Подумайте, Сойерс, подумайте и решайтесь.
— Я все еще не могу привыкнуть к мысли, что в наше время может существовать только такой, не знаю даже, как выразиться, странный, что ли, выход из создавшегося положения. Мы уже успели забыть само слово “плагиат”, а тут… — Сойерс замолчал. Мимо их столика прошли девушка с мужчиной. Они оживленно беседовали о чем-то своем и, конечно, им не было никакого дела до чужих забот. Сойерсу же пришла в голову мысль, что впервые в жизни он боится быть услышанным.
Он встал, подошел к высокой прозрачной балюстраде, заглянул вниз. Там утопал в зелени огромный белый город. Насколько видел глаз, нескончаемой чередой тянулись здания самых причудливых форм и конструкций. Высота позволяла оценить совершенство спиралеобразной планировки, которая оставляла достаточно простора для движения и вместе с тем объединяла архитектурные комплексы в единое стройное целое. В столице, отстроенной заново полвека назад, была всего одна бесконечная магистраль. В чистом голубом пространстве мелькали аэроколяски, красочными пятнышками катились по подвесным дорогам мобили.
Всю жизнь быть готовым к разоблачению и осмеянию, утаивать от людей свое истинное занятие. А как он сможет скрыть это от близких, от друзей, как будет смотреть в глаза сыну? Нет, эта ноша не для него.
Воронихин молча ждал.
— Сожалею, — сказал Сойерс, — но я не смогу оправдать ваши надежды. Вот вы говорили о мужестве. Но ведь оно не однозначно. Одно мужество не похоже на другое. Я, не колеблясь, пойду в самый рискованный полет и отдам жизнь, если этого потребует долг. Здесь другое. Здесь нужно не бесстрашие, а готовность к мученичеству. Этого во мне нет…
Воронихин молчал.
— Нет ясности, — сказал Сойерс. — Не могу согласиться, что вы да я, несколько одиночек в состоянии решить проблему более разумно, чем все общество. Не рано ли мы успокоились? Ладно, он заставил людей прочесть некоторые забытые шедевры, так ведь других, не менее значительных, они не прочтут.
— Об этом я думал, — сказал Воронихин. — Шедеврами он вытеснил часть сегодняшних поделок.
— Все равно это паллиатив, полумера. Ведь объем человеческого мозга, возможности памяти, восприятия информации он не увеличил. Есть ситуации, когда не обойтись без выбора. Нам то и дело приходится от чего-то отказываться… Слушайте, не должна ли служить некоторым утешением мысль, что великие произведения прошлого, даже если они забыты, не пропали зря? Они вошли в пласт человеческой культуры, на который легли потом другие слои, более совершенные.
— Может быть, — упавшим голосом отозвался Воронихин.
— И вот еще что. Я сознаю, что, как литератор, не многого стою. Но это мое собственное, выношенное. У меня, как, наверное, и у каждого человека, есть свое маленькое тщеславие, оно не позволит заниматься переписыванием других. Лучше уж я буду сочинять сам. По-моему, Брокт именно потому смог пойти на это дело, что сам писать не умел.
— Может быть, может быть… — сказал Воронихин. Он вздохнул, развел руками. — Что поделаешь, видимо, суждено делу Брокта остаться без продолжения. Разве что найдется еще один такой энтузиаст. Или маньяк… Конечно, со временем будет найден другой путь. Простите, Сойерс, что напрасно отнял у вас время. — Улыбнулся и добавил: — Ну, а если все-таки передумаете, дайте мне знать. Я снабжу вас на первое время рекомендательным списком.
— Вам дал его Брокт?
— Да, он переслал его мне незадолго до смерти. Без всяких комментариев. Просто листок, на котором значится два десятка названий. До свидания.
— Одну минуту, — сказал Сойерс. — Объясните, пожалуйста, как вам удалось раскрыть обман.
— Видите ли, сомнения у меня возникли давно. Поражала разносторонность Брокта. В наше время не столь уж неожиданно сочетание в одном человеке самых различных дарований. Но легче быть, скажем, выдающимся химиком и композитором, чем выдающимся композитором и легкой, и серьезной музыки или химиком-органиком и неоргаником. А Брокт был гением и в драме, и в поэзии, и в прозе, и в сатире. Вспомните знаменитый “Остров пингвинов”. Кстати, его автор — французский писатель Анатоль Франс. Но все это были не более чем сомнения. Помог случай. Мои предки русского происхождения. Один из них был страстным любителем литературы, причем особенно преклонялся перед талантом поэта Есенина. Из поколения в поколение передавалась эта страсть, и, хотя старинные стихи постепенно забывались, уступали место современным, каждый передавал наследникам то, что осталось в его памяти. Отец как-то декламировал одно из забытых стихотворений, и мне оно запомнилось. Особенно я был пленен необычайным лиризмом слов “И деревья, как всадники, съехались в нашем саду”. Всего одна строка, Сойерс, но какая! Когда я встретил ее у Брокта, сомнений не оставалось.
— Да, но строку могли придумать заново. Теоретически доказано, что если дать обезьяне автописец и не ограничивать ее временем, то когда-нибудь она повторит дословно все творения, созданные гением человека.
Воронихин протянул руку для прощания:
— Знаете, Сойерс, я ценю математические абстракции, но при всем к ним уважении убежден, что такие строки сочиняются только раз.