Вот он я и я вот нет. Этот круг во всем, переменная перемена в беззимье, круг зари с отпечатком, осени перемена с переменой мглистого дыма. Две картины перепутай, эту и ту. Нет. Лишь в сезоны краткодневья, лишь безжизненными предвечерьями. Я больше не заболею. Не заболею. Вот ты где.
Кипя, он удалялся в чертоги памяти.
К финальному и банальному своему утешенью отыскал… мать?
Вспомнил, как впервые заметил, что она двумя дюймами выше отца и что это, по мнению кое-кого, было странно. Волосы в косах, мать – это терпимая строгость, это легче с нею играть, чем с отцом, это в Олбани поездом, это смех (это смерть?), когда с нею в парке, это кожа темна, как старая деревяшка. Чаще мать – наставленья: в город один не ходи, под деревья один не ходи.
Отец? Коротышка, ну да; часто в кителе; ну, не очень-то и коротышка – опять подался в войска; его вечно нет дома. А сейчас папа где? Город раз, город два, город три, штат тот или этот – в общем, где-то. Папа – это молчания, папа – это шумы, папа – это когда его нет, а потом подарки.
– Ну хватит, мы с тобой поиграем попозже. А пока ты иди, хорошо?
Мама и папа – слова, что гарцевали, болтались под солнцем на дворике. Он слушал, и он не слушал. Мама и папа – ритм.
Он запел:
– Ыннннннннннннннннннннн… – и был в этом отчасти словопад. – Ыннннннн…
– Вот ты зачем так делаешь?
– Не видел твою мать две недели. Будь умничкой, сходи куда-нибудь?
И, не замолкая, он унес свое «Ынннннннннн» по тропинке вдоль дома, где листва изгороди захлопала его по губам, и стало щекотно, и он перевел дух, и его звук запнулся о смех.
ВРРРР и ВРРРР, ВРРРР: он задрал голову. Самолеты понарисовали ребер в небе. Солнце запиналось о серебристые бусы. Оконная стена дома ослепила его, поэтому:
– Ынннннннн… – сделал он свой шум и придавал ему звук самолетов по улице вверх и вниз, в своих кедах ходил и бегал с ним, и спустился по лесенке сбоку, и перешел. Звук его спиливал маску его лица.
По нему заскользили тени; он сменил звук. Тени ускользнули; он вернул звук обратно. Солнце грело косточки над глазами, поэтому звук поменялся опять; и опять – когда птицы (он уже забрел в лес, что огромным языком лакал пять городских кварталов; вот уже он в лесу четверть часа) сшиблись в листве; затем всех этих нот стало не надо. Одна нота почти угадалась; он уловил ее голосом, и она пихнула его к другой. Солнце и холод (едва-едва началась весна) лупили и тузили его, и он пел, загребая сосновые иглы холщовыми кедами (без носков), а когда налетал ветер, волосы щекотали ему загривок.
Он взобрался на скалы; дыхание ветреными паузами перебивало звук, и это было интересно, так что, взобравшись на самый верх, он оттолкнул листву и каждую ноту выпевал тихо-тихо, зеленым шепотом…
Трое из пятерых были голые.
Что его заткнуло.
А у одной девчонки был только крестик на шее. Серебро косо легло на внутренний склон одной груди. Она вздохнула.
Он заморгал и прошептал еще ноту.
Серебро раздробило солнечный свет.
Мужчина, еще в штанах, забросил за голову одну руку, пихнул кулак в листву (штаны расстегнуты, ремень уполз из половины шлевок, прочь от бедра), другую опустил, почесался, крутя бедрами, и все тянулся в зелени…
Девчонка, смуглее даже его матери, перекатилась на бок; со спины ее упали веером чьи-то еще желтые волосы. А ее руки на лице мужчины внезапно исчезли под его руками (в груде одежды он разглядел тоже китель, только сине-черный, а у отца зеленый), и она задвигалась, прижимаясь к мужчине, и травинка тыкалась ей в икру, гнулась туда и сюда.
Он затаил дыхание, забыв, что не дышит; потом все вышло из него удивленным разом, почти даже и не нотой. Поэтому он набрал в легкие еще воздуха и завел следующую.
– Ой, смотрите! – Другая голая, опирается на локти и смеется: – А мы не одни! – и тычет пальцем.
И его звук, начавшись меж песней и вздохом, закончился смехом; он побежал назад сквозь подлесок, вытягивая музыку из их смеха, пока его музыка вновь не стала песней. Он поскакал по тропинке галопом.
Навстречу шли какие-то мальчишки (в этой части леса гуляли, как просто в парке) – большие пальцы в карманах джинсов, волосы – сплошь шипы, и штрихи, и зализы. Двое ссорились (и вдобавок, когда приблизились, он увидел, что один мальчишка – девчонка), а один, с морковными волосами и крохотными глазками, пробуравил его взглядом.
Он сосредоточенно сгорбился, хотел на них оглянуться, однако не стал. Плохие ребята, решил он. Папа велел с плохими ребятами не водиться.
Вдруг обернулся и запел им вслед, постарался, чтоб музыка вышла украдчивой и угловатой, пока вновь не стала смехом. Он вышел к игровой площадке на границе леса и города.
Свою музыку он смешал с криками за оградой. Пальцами семенил по сетке, и шел, и смотрел сквозь ограду: дети сгрудились возле горки. Но их возня разразилась криками.
А фоном – уличные звуки. Он вышел к ним, и его песня их впитывала. Машины, и две женщины болтали про деньги, и что-то бумбумкало в большом доме с рифлеными стенами; из бум-бума рождался ритм шагов. (На него посмотрели люди в строительных касках.) Отчего он запел громче.
Он взобрался на холм, где дома стали больше, а между ними много камней. В конце концов (он вел пальцами по железной решетке ворот) остановился и взаправду поглядел внутрь (теперь он пел: хымммм и хммммм, хмммм и хммммм) на траву в квадратах плитки и на дом, очень большой, почти весь стеклянный и кирпичный. Меж двух дубов сидела женщина. Увидела его, с любопытством склонила голову набок, улыбнулась – тогда он спел ей Аххххххххх – и нахмурилась. Он побежал по улице, вниз по склону, и все пел.
Здесь дома стали поменьше.
Ребра дня растрескались в небе. Но сейчас он не смотрел на самолеты. И людей было гораздо больше.
Окна; а над окнами вывески; а над вывесками штуки, что крутятся на ветру; а над ними синее, где гуляет невидимый ветер…
– Эй, смотри куда идешь…
Он шарахнулся от мужика с самыми грязными на свете запястьями. Мужик повторил:
– Смотри, куда идешь, ч-черт… – ни к кому не обращаясь, и заковылял прочь. А он хотел свернуть и побежать по соседней улице…
Кирпичи растрескались. От окна отошла доска.
У двери груда мусора.
Ветра нет, и тепло; на улице громко от голосов и механизмов, так громко, что он почти не слышал ритма своей песни.
Его звуки – теперь они долго скатывались с языка – были тихие, раздавались в глубинах шума, не поверх.
– Эй, берегись…
– Эт чё…
– Эй, видал…
Он не видал.
– А ты что…
Люди оборачивались. Кто-то пробежал мимо, близко, хлопая мокасинами по камню.
– Эти сволочи из резервации!
– А этот вон тоже оттуда.
А он не оттуда; и его мать не оттуда – она из?.. Короче, это он тоже попытался пропеть, но уже забоялся. Свернул в переулок, в толпу любителей понежиться на солнышке.
В дверях подъезда стояли две женщины, костлявые и довольные.
Одна:
– Видала?
Другая расхохоталась.
Он улыбнулся; от этого его звук переменился вновь.
Из соседнего подъезда, жирная и оборванная, с лицом грязным, как запястья у пьяницы, она выносила тканый мешок в кулаке, а другой рукой уминала мусор. Обернулась к нему, топчась в мусорной куче, поморгала.
Его музыка споткнулась, но вобрала и это. Он выскочил на авеню, обогнул семь монашек, побежал, но обернулся на них посмотреть.
Они шли медленно, а говорили быстро, тихо и пронзительно. Складки белого ломались на груди и коленях; потертые черные носы туфель морщили белые подолы.
Люди монашек обходили.
– Доброе утро, сестры.
Сестры кивали и улыбались – вероятно, потому, что дело близилось к вечеру. Шагали по прямой, ш-шух-х да ш-шух-х.
Он постарался вписать ритм их походки в свою музыку. Оглядел улицу, поскакал дальше, все сильнее растягивая свои звуки; он скакал, пока не побежал, каждая нота – на полквартала.
Вылетел за угол.
И весь воздух шипением вышел сквозь зубы.
Ладонь у человека приподнялась, а пальцы остались чертить мокрое на тротуаре, а потом он перекатился и показал почти всю свою рану. Тот, что стоял, покачивался и потел. Когда женщина на другом углу заголосила:
– Ойбожечки! Ойбожечки, помоги-и-ите! – тот, что стоял, дал деру.
Он посмотрел, как тот бежит, и дважды немножко вскрикнул.
Человек на улице кряхтел.
Кто-то пробежал, толкнув его, и он попятился с другим звуком; а потом тоже побежал, и то, что родилось музыкой, стало воплем. Он бежал, пока не пришлось перейти на шаг. Он шагал, пока не пришлось бросить петь. Потом побежал снова; в горле саднило, он снова завопил.
Пробежал группку небритых мужчин; один ткнул в него пальцем, но другой сунул бутылку в руку, подернутую лиловым.
Он бежал.
Он плакал.
Он срезал путь по лесу. Еще пробежал.
Он бежал широкой улицей под лентой вечера. Фонари зажглись ожерельями-близнецами, что вдруг развернулись по авеню, а между ними – движение и хвостовые огни. Он завизжал. И кинулся прочь с улицы, потому что люди смотрели.
Эта улица была знакомее. От шума болело горло. В глазах вспышки; изгороди измазаны темнотой. А он уже ревел…
– Да господи боже!..
Он с размаху влетел ей в ладони! Мать – и он хотел ее обнять, но она его не подпустила.
– Ты где был? Да что с тобой – чего ты орешь?
Он щелкнул челюстями. За зубами нарастало оглушительное.
– Мы тебя чуть не полдня искали!
Ничуточки не вырвалось наружу. Он задыхался. Она взяла его за плечо и повела.
– Твой отец, – (который как раз выворачивал из-за угла), – дома впервые за две недели, а ты решил сбежать!
– Вот же он! Где ты его нашла? – И отец рассмеялся, и это был хоть какой-то звук. Но не его.
Его встретили нежным нагоняем. Но нежданный импульс, что никак не выпустить, обжигал сильнее. Хотелось плакать, и он молчал, кусал костяшки, и основания ладоней, и заусенцы, и огрызки ногтей.
Эти нетронутые воспоминания проясняли не больше тех, что зияли лакунами. Однако из них он вынырнул, утешившись.
Поворошил их в поисках своего имени. Может, мать разок окликнула через дорогу…
Нет.
И память отринута.
С чего я взял, что это – драгоценнейшее мое достояние? (Они не блекнут, ни те дома, ни эти.) Скорее то, что мы держим за настоящее, сгорает дотла в незримом жаре. То, что тревожит нас, – иллюзорнее. Я не знаю. Вот так просто. В сотый раз: я не знаю и не помню. Не хочу заболеть снова. Не хочу заболеть.
Эта петрологическая ухмылка?..
Ее не было у львов, которых он миновал ночью с Тэком.
Ему смутно представлялось, будто он бредет к реке. Но случай или моторная память вновь привели его в парк.
За воротами – пепельная трава; гребень венчали неясные деревья.
Он повертел пальцем в ноздре, сунул в рот – хотел, чтоб стало солоно, – засмеялся и ладонью накрыл каменную челюсть; сдвинул руку. Между пальцами проползло пятно. Небо – он засмеялся, запрокинул голову – вроде бы не бесконечно далеко; скорее мягкий потолок в обманчивых двадцати, ста двадцати футах. О да, смех – это приятно. Глаза наполнились размытым небом и слезами; он снова сдвинул руку на рябой челюсти. Когда отнял ладонь от густого брайля, уже задыхался.
Над этой травой не пронесется ветерок. Дыхание трудное, хриплое – отдает мокротой, и помехами, и жилами. И все равно он смеялся.
Скульптор так глубоко пробил дыры глаз, что дна не разглядеть.
Он снова сунул палец в нос, пососал, погрыз; отрывистый смешок – и он свернул в львиные врата. Несложно, подумал он, соотнести звуки с белым (скажем, чистым тоном звукогенератора; и с другим, его противоположностью под названием белый шум), черным (большие гонги, большущие колокола) или основными цветами (разнообразие оркестра). Бледно-серый – это тишина.
Добрый ветер пробудил бы этот город. Он забредал глубже, и дома отступали за парковую ограду. (Интересно, какой злодей этот город усыпил.) Деревья ждали.
Этот парк растянули на дыбах тишины.
В сознании его – дюжина картин города. Он тряско трусил среди них. Тело словно отяжелело боками. Язык лежал во рту червяком. Дыхание в пазухах изображало ветер; он слушал воздух в носу, поскольку больше нечего было слушать.
Кулак в клетке увял, обмяк тяжелым цветком.
Обычно утром после секса – будто опять лотоса поел, весь такой мягкий и ветер в голове, как похмелье наизнанку, вся боль – в мире снаружи, все тело блаженно звенит. Отложенная реакция? А вот. В коммуну? Раздумывая, отыскать их или обойти, он наткнулся на питьевой фонтанчик.
Он сплевывал подернутые кровью янтарные сгустки. Вода уволакивала их из галечной чаши. Затем вышли зеленоватые и по-прежнему клейко-кровавые. Он сквозь зубы пенил воду, горчившую тем, что скопилось под языком, и сплевывал, сплевывал, пока слюна не очистилась. Губы покалывало. Да, и стало получше.
Он ушел от фонтанчика, озирая серость; в животе прохладнее, ножи шелестят о джинсы. Поперек дамаска сомнений и колебаний – серебро внезапной радости.
Что-то… Он пережил.
Он скакал по холму, в восторге не замечая ни сердца, ни кишок, ни прочей своей беспокойной механики. Мягкая исступленная серость, и он двигался сквозь, в зыбко-зигзагах цепочки, и дым на языке был сладок, и он летел над пыльной травой.
Долгая металлическая нота согнулась, обломилась в следующую. Кто-то играл на гармошке – серебро? Артишоки? Любопытство искривило, изогнуло вниз уголки губ.
Цветом за пределами серого спектра музыка заливала деревья. Он сбавил темп и, дивясь, ступил под них. Травяные лужи глушили шаг. Он хмурился налево и направо и был очень счастлив. Ноты свивались с ветвями в вышине.
На дереве? Нет… на холме. Он обогнул валуны – они взбирались в гору. Музыка доносилась сверху. Он вгляделся в лиственно-серое и веточно-серое. Вообрази картину: гармошка отрывается от губ, а дыхание (оторвавшись от губ) становится смехом.
– Привет, – смеясь, окликнула она.
– Привет, – ответил он, но ее не увидел.
– Всю ночь гулял?
Он пожал плечами:
– Ну как бы.
– Я тоже.
Пока он сообразил, что не знает, далеко ли до нее, она снова засмеялась, а смех вновь превратился в музыку. Играла она чудно́, но хорошо. Он сошел с тропы.
Карабкался, размахивая правой рукой (плененной), цепляясь за деревца левой (свободной).
– Эй!.. – потому что он поскользнулся, и она умолкла.
Он выпрямился и полез дальше.
Она снова заиграла.
Он остановился, когда ее открыли первые листья.
Она подняла яблочные глаза – яблочно-зеленые. Склонив голову, не отрывала губ от металлической гармоники.
Землю вокруг охватывали корни толщиной с ее руки. Спиной она прислонялась к большому стволу. С одной стороны листва скрывала ее целиком.
Она надела рубашку. Груди по-прежнему хороши.
Горло у него перехватило. Теперь он чувствовал и кишки, и сердце; и прочие мелкие боли, что обозначали его шкуру. Это глупо – бояться… деревьев. И все равно лучше бы он повстречался с нею в скалах. Он сделал еще шаг по склону, широко раскинув руки, и она высвободилась из листвы – лишь один бурый листик прижимался к ее кроссовке.
– Привет…
Подле нее лежало одеяло. Отвороты ее джинсов истрепались. На рубашке, сообразил он, пуговиц и нету (серебристые люверсы на ткани). Но сейчас она наполовину зашнурована. Он посмотрел в просвет между шнурами. Да, очень хороши.
– Ребята тебе вчера не понравились? – Она подбородком указала куда-то там в парк.
Он снова пожал плечами:
– Они же станут меня будить и к работе приставят.
– Они не станут, если притвориться, что спишь. У них не очень-то кипит работа.
– Ешкин кот. – Он засмеялся и шагнул выше. – Вот и мне показалось.
Она свесила руки с колен.
– Но они славные.
Он глядел на ее щеку, ухо, волосы.
– В Беллоне так сразу и не освоишься. А они тут давно. Если не принимать их всерьез и держать ухо востро, они многому научат.
– Давно ты с ними? – А в мыслях: я над ней нависаю, но она смотрит так, будто я слишком мал.
– Да нет, я-то живу здесь. Просто захожу к ним раз в пару дней… как Тэк. Но в последнее время далеко не ухожу. Беспокойные выдались недели. – Она посмотрела сквозь листву. Улыбнулась, когда он сел на бревно. – Ты вечером пришел?
Он кивнул:
– Беспокойная выдалась ночь.
Что-то в ее лице боролось с улыбкой.
– Как… тебя зовут?
– Ланья Колсон. А тебя Шкедт, да?
– Да не зовут меня Шкедт! Я не знаю, как меня зовут. Не могу вспомнить с тех пор, как… Не знаю. – Он насупился. – Бред, да?
Она задрала брови, свела ладони (он вспомнил остатки лака; значит, покрасила нынче утром – ногти зелены, как ее глаза), повертела гармошку.
– Шкет – это меня Железный Волк хотел так назвать. А девчонка в коммуне еще добавила «д». Но меня зовут не так. Я ни хера не помню, как меня зовут.
Верчение остановилось.
– Как будто крыша едет. Кучу всего забываю. Другого. Есть идеи на этот счет? – И тоже не знал, как трактовать свой упавший голос.
Она ответила:
– Я даже не знаю.
После беззвучного проигрыша он сказал:
– Ну, какие-то идеи у тебя же должны быть!
Она порылась в сбившемся одеяле и достала… тетрадь? Он узнал обугленную обложку.
Прикусив губу, пошелестела страницами. Остановилась, протянула тетрадь ему:
– А здесь твоего имени нет?
Список на две колонки, аккуратными печатными буквами, авторучкой:
– Это что за херня? – запаниковал он. – Тут какой-то Кит с индейской фамилией.
– Так это твое имя?
– Нет. Нет, не мое.
– У тебя вроде есть индейская кровь.
– Чероки была, блин, моя мать. Не отец. Меня не так зовут. – Он снова посмотрел в тетрадь. – Тут есть твое имя.
– Нет.
– Колсон!
– Моя фамилия. Но меня зовут Ланья, а не Вирджиния.
– А Вирджиний среди твоей родни нет?
– Раньше была двоюродная бабка Виргилия. Честно. В Вашингтоне жила, и я ее видела раз в жизни, лет в семь или восемь. А других имен ты не помнишь? Как звали отца?
– Не помню.
– А мать?
– …как они выглядели, но… на этом всё.
– Сестры, братья?
– …никого не было.
После паузы он потряс головой.
Она пожала плечами.
Он закрыл тетрадь и нащупал дар речи:
– Давай притворимся, – и тут ему стало интересно, что там во фрагменте, который после списков, – будто мы в городе, заброшенном городе. И он горит, да? Все электричество вырубилось. Ни телекамер, ни радио, так? И снаружи все про этот город забыли. Отсюда ни словечка не доносится. И сюда ни словечка. Притворимся, будто весь город затянуло дымом, ага? Но теперь даже не видно огня.
– Только дым, – сказала она. – Давай притворимся…
Он вздрогнул.
– …мы с тобой сидим в сером парке серым днем в сером городе. – Она поглядела в небо, сдвинула брови. – Совершенно обычный город. Воздух ужасно загрязнен. – Она улыбнулась. – Я люблю серые дни, вот такие, без теней… – Тут она увидела, что он вонзил орхидею в бревно.
Прикованный к коре кулак трясся среди ножей.
Она уже стояла подле него на коленях.
– Я тебе скажу, что давай сделаем. Давай это снимем! – Подергала застежку на браслете. Его рука тряслась у нее под пальцами. – Вот так. – И его кисть очутилась на свободе.
Он тяжело дышал.
– Это, – он посмотрел на оружие, замершее на трех точках, – опасная дрянь. Не трожь ее нахуй.
– Это инструмент, – сказала она. – Он может тебе пригодиться. Просто надо понимать, когда к нему прибегнуть. – Она гладила его руку.
Сердце его успокаивалось. Он вздохнул, очень глубоко.
– Тебе надо бы меня бояться, знаешь ли.
Она моргнула:
– Я и боюсь. – И села на пятки. – Но я иногда хочу пробовать то, чего боюсь. Больше здесь незачем быть. Что, – спросила она, – с тобой сейчас случилось?
– Чего?
Она приставила три пальца к его лбу и показала блестящие подушечки:
– Ты вспотел.
– Я… вдруг стал очень счастлив.
Она нахмурилась:
– Я думала, ты перепугался до смерти!
Он откашлялся, попытался выдавить улыбку:
– Это как будто… ну, ты вдруг очень счастлив. Я был счастлив, когда вошел в парк. А потом вдруг… – Он тоже гладил ей руку.
– Ладно, – засмеялась она. – Нормально.
У него свело челюсть. Он распустил мускул и проворчал:
– Кто… что ты за человек такой?
Ее лицо распахнулось удивлением и досадой:
– Ну, давай разбираться. Умная, обворожительная… на восемь… на четыре фунта тяжелее ошеломительной красоты… так я себе говорю; моя семья богата – и деньгами, и связями. Но сейчас я против этого бунтую.
– Понял.
Лицо у нее было почти квадратное, маленькое, совсем не красивое и притом приятное.
– Вроде всё по делу.
Юмор улетучился из этого лица – осталось только удивление.
– Ты мне веришь! Какой ты лапочка! – Она внезапно поцеловала его в нос – и не то чтобы смутилась; скорее, похоже, прикидывала удачный момент для некоего важного жеста.
А именно: подобрать гармошку и выкрикнуть ноты ему в лицо. Оба рассмеялись (он, хоть и смеялся, был изумлен и подозревал, что это видно), а она между тем сказала:
– Пошли погуляем.
– А одеяло?..
– Брось.
Он взял тетрадку. Маша руками, они бегом пробились сквозь листву. На тропе он остановился и посмотрел на свой бок:
– Э?..
Она обернулась.
– А ты, – медленно спросил он, – помнишь, как я взял орхидею и прицепил на ремень?
– Это я ее прицепила. – Большим пальцем она потерла какое-то пятнышко на гармошке. – Ты хотел ее оставить, а я сунула ножик тебе в шлевку. Ну правда. Тут бывает опасно.
Приоткрыв рот, он кивнул; бок о бок они добрались до бестеневых троп.
Он сказал:
– Это ты сунула ножик. – Где-то ветерок, не напрягаясь, легко пробирался сквозь зелень. На два вдоха он почуял дымный аромат, а затем тот рассеялся от невнимания. – Ты такая одна-одинешенька, просто наткнулась на этих людей в парке?
«Ты что, спятил?» – сказал ее взгляд.
– Вообще-то, я приехала с чумовой тусовкой. Весело было; но спустя пару дней они стали мешать. Машина – это, конечно, хорошо. Но если застрял, потому что нет бензина… – Она дернула плечами. – До приезда мы с Филом поспорили, есть этот город или нет его. – Ее внезапная удивительная улыбка – сплошь глаза и очень мало губ. – Я выиграла. Сначала побыла с ними. Потом их бросила. Несколько ночей с Милли, Джоном и этими. Потом ушла искать приключений – а несколько дней назад вернулась.
А в мыслях: ой…
– Так ты с деньгами сюда приехала?
…Фил.
– Те, кто был со мной, приехали с деньгами. Сильно пригодилось, ага. Вот сколько можно бродить по такому городу и искать гостиницу? Нет уж, ну их. Они и рады были от меня избавиться.
– Ушли?
Она уставилась на свою кроссовку и засмеялась псевдозловеще.
– Отсюда уходят, – сказал он. – Люди, которые подарили мне орхидею, – вот они уходили, когда я пришел.
– Кое-кто уходит. – Она снова засмеялась. Смех вышел тихий, и уверенный, и загадочный, и пугающий.
Он спросил:
– И какие у тебя случились приключения?
– Смотрела бои скорпионов. Та еще дичь. Кошмаровы трипы не по мне, но город маленький, особо не попривередничаешь. Несколько дней прожила одна в чудесном доме в Хайтс; в итоге чуть на стенку не полезла. Люблю жить снаружи. Потом у Калкинза пожила.
– Это который газету выпускает?
Она кивнула:
– Провела там несколько дней. Роджер устроил себе такой вечный уикенд за городом, только в городе. Держит при себе довольно интересных людей.
– И ты тоже была интересная?
– По-моему, для Роджера я была скорее украшение. Развлекать интересных. Ему же хуже.
Красота ее была грубовата – скорее, пожалуй, «симпатичная».
Он кивнул.
– Но встреча с цивилизацией пошла мне на пользу. Потом еще побродила одна. Был в монастыре, возле Холстайна?
– Чего?
– Я тоже не была, но слыхала, там какие-то душевные люди устроили такой как бы религиозный приют. То ли до того, как тут все началось, то ли приехали и осели после – я так и не поняла. Но все равно ничего так. Ну, говорят.
– Джон и Милдред тоже довольно душевные.
– Уел! – Она выдула аккорд, посмотрела на него с любопытством, засмеялась и рукой рубанула по высоким стеблям. Он обернулся; и ее глаза, ожидавшие, что он заговорит, зеленели ярче, нежели дымка позволяла листве.
– Тут как в маленьком городке, – сказал он. – Кроме сплетен-то, есть чем заняться?
– Особо нечем. – Снова рубанула. – Великое счастье, если так посмотреть.
– И где живет Калкинз?
– А, так ты любишь сплетничать! А я уж испугалась. – Она оставила стебли в покое. – Редакция газеты – это ужас! Он нас водил – прямо туда, где печатают. Серость, и мрак, и тоскливо, и гулко. – Она скривила лицо, и плечи, и руки. – Айййй! Но его дом… – Все разгладилось. – Весьма хорош. Прямо над Хайтс. Огромный участок. Весь город видно. Ничего себе, наверно, было зрелище, когда по ночам все фонари горели. – Теперь скривилось чуть-чуть. – Мне интересно было, жил он там всегда или тоже просто въехал и окопался. Но спрашивать не принято.
Он свернул, и она свернула следом.
– И где этот дом?
– По-моему, адрес – Южная Брисбен.
– Как ты с ним познакомилась?
– Они закатили вечеринку. Я гуляла мимо. Один знакомый меня зазвал. Фил, собственно.
– Вроде несложно.
– Не, очень сложно. А что, ты хочешь пойти познакомиться с Калкинзом?
– Ну, здесь-то довольно убого. Прогуляюсь к ним – может, и меня зазовут. – Пауза. – Ты-то, конечно, девушка. Тебе попроще, да? Быть… украшением?
Она подняла брови:
– Необязательно.
Он посмотрел на нее и успел поймать ее взгляд. Забавно, решил он.
– Видишь тропинку за футбольными воротами?
– Ага.
– Выводит прямо на Северную Брисбен. А она потом превращается в Южную.
– Эй! – Он ей ухмыльнулся, уронил голову набок. – Что такое?
– Грустно, что ты уходишь. Я уже намылилась провести опасный и волнующий день – бродить с тобой, играть тебе на гармошке.
– Пошли со мной?
Взгляд у нее получился смущенный и заговорщицкий.
– Уже была.
Позади них застучали молотки.
Его гримасе она пояснила:
– У Джона очередной проект. Они вернулись с обеда. Там точно осталась еда. Я дружу с Джомми, который им в основном стряпает; хочешь поесть?
– Не, – покачал головой он. – И я еще не решил, хочу ли…
– Всё ты уже решил. Но увидимся, когда вернешься. Возьми. – Она протянула ему тетрадь. – Будет что почитать в дороге.
На миг он дозволил своему лицу признать, что она хочет, чтобы он остался.
– Спасибо… ладно.
– Плюс этого города в том, – ответила она его признанию, – что, когда вернешься, я тебя и впрямь увижу. – Она поднесла гармошку к губам. – Тут никого не потеряешь.
Ее глаза и ноздри в металле – громадные просеки тьмы в посеребренной плоти: ни век, ни ресниц, ни границ, одна зелень. Она выдула диссонанс и зашагала прочь.
Уже оставив за спиной безглазых львов, он сообразил: на губной гармошке такой диссонанс не взять.
Ни одна его гармошка так не умела.
Он прошел три квартала и посреди четвертого увидел церковь.
Виднелись два (из, очевидно, четырех) циферблата на шпиле. Вблизи он разглядел, что стрелок нет.
Тылом запястья потер лоб. Между кожей и кожей каталась грязь. Сколько же тут сажи…
Сообразил: я в таком виде, что напроситься на дачную вечерину – самое оно!
Из двери церкви донеслась органная музыка. Ланья, помнится, что-то сказала про монастырь… Гадая, читается ли его любопытство по лицу, он осторожно ступил – крепко сжимая тетрадь под мышкой – в вымощенный плиткой вестибюль.
За второй дверью, в кабинете, крутились две из четырех катушек на алюминиевой панели вертикально стоящего магнитофона. Свет не горел.
Заметил, лишь отворачиваясь (а заметив, не понял, что делать с этой картиной): над конторской пробковой доской прикноплен плакат – центральный в экспозиции у Люфера, черный мужик в кепке, куртке и сапогах.
Еще одна дверь (уже в часовню?) приоткрыта в темноту.
Он снова вышел на тротуар…
– Эй, ты!
На старике бордовые клеша, очки в золотой оправе; под блеклой вельветовой курткой – ярко-красная маечка; берет, борода. Под мышкой кипа газет.
– Как самочувствие сим жемчужным днем?
– Здрасте.
– Итак… ты, наверно, интересовался, который час. – Старик вытянул жилистую шею. – Ну-ка посмотрим. – Он воззрился на шпиль. – Посмотрим-посмотрим. Пожалуй, около… одиннадцати… двадцати пяти. – Сиплый хохот пригнул ему голову. – Как тебе? Ловкий фокус? (Хочешь газету? Бери!) Как есть фокус. Я научу. Что такое? Газета бесплатная. Хочешь подписаться?
– У вас под бородой… вы где взяли эту штуку на шее?
– В смысле… – Свободная рука поднялась к перченым волосам, которые без пауз взбирались от груди до самого подбородка. Старик расстегнул ожерелье, и оно упало алмазной змейкой. – Эту? А ты свою где?
А он думал, его спрятана под воротником и манжетами.
– По пути сюда. На ней написано, что она из Бразилии.
Старик поднес конец цепочки к глазам:
– …Япония? – и показал ему.
На медной бирке оттиснуты буквы: «…елано в Японии». Перед «елано» закорючки – явные «сд».
Старик снова обернул цепочку вокруг шеи и в конце концов успешно застегнул одной рукой.
Он поглядел на газеты; прямо под мятой манжетой старика разобрал:
«ВЕСТИ БЕЛЛОНЫ»
Среда, 1 апреля 1979 года
В ГОРОДЕ НОВИК!
Он нахмурился.
– Я твою не видел, – непрошено пояснил старик. – Но ты бы не спросил, если б у тебя ее не было, так?
Он кивнул – в основном чтоб дедуля не замолкал; впрочем, понукать и не требовалось.
– Я так понимаю, это вроде награды за инициацию. Только ты не знал, что ее прошел, да? И это тебя, небось, парит.
Он опять кивнул.
– Меня зовут Фауст, – сообщил старик. – Жуакин Фауст.
– Уаким?..
– Произносишь верно. Но, судя по акценту, мы бы с тобой записали это разными буквами.
Он принял протянутую руку Жуакина; тот сцапал его ладонь в байкерское рукопожатие.
– Ты сказал, – Жуакин помрачнел, разжал руку, – что нашел свою по дороге сюда? За чертой Беллоны?
– Точно так.
Жуакин потряс головой и сказал:
– Ммммммм, – и тут у них над головами разразился рев, что собирался с силами уже не первую секунду.
Оба задрали головы. В мареве ничего не видать. Реактивный самолет не смолкал устрашающе долго, потом удалился. После него запись органа показалась тихой.
– На часах, – сказал Жуакин. – Циферблат на фасаде. Вон тот огрызочек раньше был минутной стрелкой. Можно разглядеть, куда показывает.
– Вон оно что. А час?
Жуакин пожал плечами:
– Я ушел из конторы около одиннадцати. Ну, по моим догадкам. Это недавно было.
– А что случилось со… стрелками?
– Ниггеры. В первую ночь, кажись. Когда молнии сверкали. Совсем взбесились. Кишмя кишели тут. Много чего покрушили – тут до Джексона рукой подать.
– До Джексона?
– Джексон-авеню – это где ниггеры обычно живут. Прежде жили. Новенький, что ль?
Кивок.
– Поищи газету за тот день. Люди говорят, никогда в жизни таких снимков не видали. Полыхало всё. Они лестниц понаставили, в окна вламывались. Мне один мужик сказал, была фотография, где они на церковь лезут. И стрелки ломают. Друг друга тоже на куски рвали. Вроде есть еще серия, где здоровенный такой черный лезет к беленькой девчоночке… вони от этих снимков до небес. «Изнасилование» – мерзкое слово, в газетах не напишут, но это было натурально оно. Люди говорили, зря Калкинз напечатал. А он знаешь что сделал? – Перекошенное лицо Жуакина потребовало ответа.
– Не знаю. Что? – опасливо уступил он.
– Пошел, разыскал этого ниггера с фоток и взял интервью; и напечатал всё. А я так скажу: вот это интервью и не надо было печатать. Калкинзу про гражданские права интересно. Он этим прямо горит. Цветным в городе, я так думаю, туго пришлось, и он переживал. Очень сильно. Но у этого ниггера язык грязный, как помойка, и он этим языком только помои и лил. Он, я так думаю, даже не знал, что такое интервью в газете. Не, цветным было трудно, я понимаю. Но если охота помочь, нечего печатать картинку, где самый здоровый и черный негритос на свете лапает маленькую семнадцатилетнюю блондиночку, а потом еще две полосы разглагольствует, как ему было приятно, и каждое второе слово «бля», или «ебёнть», или «йи-ха», и как он себе еще отхватит, вот только случай выпадет, и какая ему настала лафа, когда все легавые разбежались! Если хочешь помочь, так не делаешь, правда? А из-за этой статьи Харрисон – Джордж Харрисон его зовут – для всех ниггеров, что на Джексоне остались, прямо герой; и, кажись, чуть не для всех остальных тоже. Сразу ясно, что за люди тут у нас обретаются.
– Но вы этого всего не видели?
От этого Фауст отмахнулся.
– Тут еще один цветной есть, с Юга, воинствующий правозащитник какой-то… мистер Пол Фенстер, кажись? Приехал, примерно когда все и случилось. Калкинз его тоже знает, я так понимаю, много пишет про его работу. Намерения-то у человека, небось, добрые; но как ему с этой историей про Джорджа Харрисона быть? Оно и к лучшему, – он повертел головой, – что ниггеров на Джексоне осталось не страх как много.
Раздражение и любопытство он разрешил вежливым вопросом:
– А с чего началось? Волнения с чего начались?
Жуакин сильно склонил голову набок:
– Да понимаешь, всей истории никто толком не знает. Рухнуло что-то.
– Чего?
– Одни говорят, что дом рухнул. Другие – что прямо посередь Джексона упал самолет. Еще кто-то – что, мол, какой-то пацан залез на крышу «Второго Сити-банка» и кого-то оттуда уложил.
– Кого-то убили?
– Насмерть. Вроде на крыше был белый пацан, а пристрелили черного. Ну и они устроили волнения.
– А в газете что писали?
– Примерно то же, что я сказал. Никто не знает точно, что случилось.
– Если бы упал самолет, кто-нибудь знал бы.
– Это в самом начале было. Тогда бардак был сильно хуже. Много домов горело. И погода – не разбери-поймешь. Люди еще пытались выбраться. Народу было много, не то что сейчас. И все напуганы.
– Вы тогда были здесь?
Жуакин сжимал губы, пока усы не слились с бородой. Покачал головой:
– Я только слыхал про статью в газете. И про снимки.
– Откуда вы?
– Ааааа! – Фауст с притворным укором потряс пальцем. – Научись не задавать таких вопросов. Это невежливо. Я же о тебе не спрашиваю, правда? Я представился, а твоего имени не спросил.
– Извините, – опешил он.
– Тут много таких, которые расстроятся – жуть, если спросишь, что с ними было до Беллоны. Лучше уж я предупрежу, чтоб ты не вляпался. Особенно, – Фауст приподнял бороду и приставил большой палец к ожерелью, – те, у кого такие штуки. Как мы. Небось, если я спрошу, как тебя зовут, или сколько тебе лет, или почему у тебя орхидея на ремне, например, ты на меня осерчаешь. Не так, что ли?
В животе – невнятный неуют, точно воспоминание о боли.
– Приехал я из Чикаго. До того был во Фриско. – Фауст наклонился и оттянул штанину клешей. – Дедушка-йиппи, ага? Странствующий философ. Достаточно тебе?
– Извините, что я спросил.
– Да ничего. Я узнал, что в Беллоне – самый эпицентр всего. Теперь-то наверняка. Я здесь. А этого достаточно?
Он опять в замешательстве кивнул.
– У меня была хорошая честная работа. Продавал «Трайб»[8] на углу Маркет и Ван Несс. А в Беллоне я самый старый мальчишка-газетчик. А этого хватит?
– Да. Слушайте, я не хотел…
– Что-то с тобой не так, мальчик. Что-то мне не нравится. А скажи-ка, – веки сморщились за линзами в золотой оправе, – ты сам-то не цветной, часом? А то что-то смуглый ты какой-то. Лицо полноватое. Я, конечно, могу говорить «негр», как вы, молодежь. Но там, где я рос – когда я рос, – они назывались ниггерами. И для меня они по сей день ниггеры, и я ничего такого в виду не имею. Желаю им всего наилучшего.
– Я американский индеец, – в безропотной ярости решился он.
– Ага-а. – Жуакин снова склонил голову набок, оценил. – Ну, если ты и не ниггер, наверняка симпатизируешь ниггерам. – Слово он произнес с нажимом, выдавливая из него всю неловкость до последней капли. – Да и я. Да и я. Только они мне ни в жизнь не поверят. Я б на их месте тоже не поверил. Мне, мальчик, пора газеты разносить. На, возьми. Вот молодчина. – Фауст поправил газеты под мышкой. – Если интересуешься ниггерскими волнениями – а ими интересуются почти все, – (эта ремарка была произнесена с крайней степенью театральности), – поищи ранние выпуски. Пастор, ваша газета. – Он отошел по тротуару и вручил газету черному священнику, что стоял в дверях церкви в сутане до земли.
– Спасибо, Жуакин. – Голос… контральто? Вроде бы намек на… груди под темной сутаной. Лицо округлое, нежное – вполне подойдет женщине.
Жуакин замаршировал по улице, а священник теперь смотрел на него.
– У нас с Фаустом такая игра, – объяснила она (а это была она), к его смущению. – Пусть вас это не огорчает. – Она улыбнулась, кивнула и направилась внутрь.
– Извините… Пастор…
Она обернулась:
– Да?
– Э-э… – Любопытство одолевало, но ни на чем не фокусировалось. – А что у вас тут за церковь? – Он ограничился этим, но почувствовал, что вопрос безнадежно натужный. Хотел-то он спросить, конечно, про плакат.
Она снова улыбнулась:
– Межрелигиозная, межрасовая. Мы уже некоторое время умудряемся служить трижды в неделю. Будем очень рады, если вам интересно зайти. Утром по воскресеньям, разумеется. И еще вечерами по вторникам и четвергам. Прихожан пока не очень много. Но мы собираем паству.
– А вы – пастор?..
– Эми Тейлор. Вообще-то, я мирская проповедница. Занялась этим проектом сама. И неплохо получается, если учесть обстоятельства.
– Просто взяли и заняли церковь?
– Когда те, кто был здесь прежде, ее оставили. – Она не отмахнулась. Она протянула руку. Возможно, жест один и тот же. – Рада познакомиться.
Он пожал ей руку:
– Рад познакомиться с вами.
– Надеюсь, вы к нам придете. Сейчас у всех тяжелые времена. Любая духовная помощь на пользу… не так ли?
Ее рукопожатие (как и Жуакина) не разжималось долго. И было крепче.
– Ой, а вы знаете, какой сегодня день?
Она глянула в газету:
– Среда.
– Но… Как вы узнаёте, что наступило воскресенье?
Она рассмеялась. Смех получился очень самоуверенный.
– Воскресные службы проводятся, когда в газете написано, что сегодня воскресенье. Мистер Калкинз путает даты, я знаю. Но больше одного воскресенья за семь дней не бывает. И больше одного вторника. Вот с четвергами случается путаница. Я к нему ходила, разговаривала. Очень вежливый человек. И, невзирая на несносное, по мнению некоторых, чувство юмора, он очень переживает из-за того, что творится в его городе. Частоту воскресений я заметила сама. Про вторники он мне объяснил; но настаивал на шальных четвергах. Весьма любезно предложил объявлять четверг всякий раз, когда я попрошу, если я предупрежу за сутки. – Ее абсолютную серьезность расколола улыбка. И она отпустила его руку. – Конечно, все это забавно. Мне так же странно об этом говорить, как вам, я думаю, – слушать. – Афро, круглое темное лицо; она ему понравилась. – Постараетесь прийти к нам на службы?
Он улыбнулся:
– Я постараюсь. – И даже смутно пожалел, что лжет.
– Хорошо.
– Пастор Тейлор?
Она оглянулась, задрав редкие брови.
– А эта улица ведет к… мистеру Калкинзу?
– Да, его дом – около мили отсюда. Вам надо будет перейти Джексон. Два дня назад какой-то смельчак стал водить автобус туда-сюда по Бродвею. Всего один автобус. Впрочем, ему же не надо продираться по пробкам. Не знаю, ходит ли он еще. Но он бы вас довез до редакции газеты. Не к мистеру Калкинзу домой. Можно, наверно, и пешком. Я пешком ходила.
– Спасибо.
Он ушел, а она улыбалась ему вслед из дверей. Нет, решил он. Это, видимо, все-таки не монастырь. И под глохнущую музыку вообразил, как крутится и крутится пленка и аккорд за аккордом спархивают с поблескивающих бобин.
Джексон-авеню была широка, но жавшиеся друг к другу домики, размытые полуденным дымом, – в основном деревянные. Паутина троллейбусных проводов, что прежде перетягивала перекресток, теперь комом валялась на повороте мостовой. В двух кварталах от перекрестка дымились развалины. Клубы обнажили обугленные балки и накатили снова.
В квартале с другой стороны грузная фигура с магазинным пакетом застыла на пути от угла до угла и посмотрела, как смотрит он. Близился вечер шальной среды, но походил он на зловещее воскресное утро.
Внятного отклика нет. Общая, пожалуй, проблема – все, что хочешь сказать, для лексикона и синтаксиса неподъемно. Потому я и рыщу по этим выхолощенным улицам. Дым скрывает небесное разнообразие, пятнает сознание, пеленает пекло безвредным и иллюзорным. Бережет от великого пожара. Обозначает огонь, но скрывает источник. Пользы от этого города нет. Здесь мало что приближается к образу прекрасного.
И таков в Беллоне хороший район?
Вон там в белом доме на первом этаже выбиты окна; свесились наружу занавески.
Улица чистая.
Босая нога и сандалия, босая нога и сандалия; он смотрел, как под ними скользит зернистый тротуар.
Рядом дверь нараспашку.
Он шел дальше. Проще думать, что все эти дома заселены – а не что пустота их дает мне право мародерствовать, где душа пожелает… не мародерствовать. Одалживать. И все равно неприятно.
Люфер вроде поминал дробовики.
Но он все-таки проголодался и скоро… одолжит еду.
Он разбил окно палкой, которой заклинили открытую гаражную дверь (восемь банок растворимого кофе в кухонном шкафчике), сел за крытый пластиком стол в нише, съел холодную банку (открывашка в ящике) «Перечного супа» «Кэмпбелл». (Легче легкого!) В восхищении между щепотями неразбавленного супа (солоно!) переводил взгляд с газеты Фауста на тетрадку Ланьи. Заварил себе кофе горячей водой – стекала десять секунд, потом стала парить и плеваться – из-под крана. В конце концов открыл тетрадь наугад и прочел ужасно аккуратные буковки ручкой:
Не сказать, что у меня нет будущего. Просто оно бесконечно дробится о несбыточную и невнятную эфемерность настоящего. В летней стране, прошитой молниями, как-то нечем и закончить…
Он поднял голову на скрипы. Нет, просто легкий сдвиг архитектуры. Никто, одними губами сказал он, здесь больше не живет. (Кухня очень чистая.) Без особого понимания прочитанного (или непонимания, если уж на то пошло) от записей отсутствующего репортера и этих скрипов побежали мурашки по загривку.
Дежавю – свойство взгляда.
Эти строки – будто эхо разговора, как-то раз, быть может, праздно подслушанного на людной улице. Тетрадь намекала, что хорошо бы обратить внимание на те пределы разума, которых он даже отыскать не умел.
не аффектация, а лабильность; свойство подлинное и популярное. Но если записывать, что я говорю, переходя из одного речевого
Он еще полистал страницы. Писали только на тех, что справа. Те, что слева, пусты. Он закрыл тетрадь. Поставил кофейную чашку в раковину, банку – в пустое мусорное ведро; поймав себя на этом, рассмеялся вслух, затем примерил безмолвное самооправдание: можно ведь остаться здесь, обустроиться еще уютнее, чем Тэк.
От этого по загривку снова забегали мурашки.
Сунув тетрадь под мышку вместе с газетой, он вылез через окно.
Оцарапался битым стеклом, но заметил лишь спустя квартал, когда опустил взгляд и увидел каплю крови, что ползла по тетрадной обложке, красно-бурая на обугленном. Ткнул новенький лилово-красный порез тупостью большого пальца – от этого только зачесалось. Так что про порез он забыл и быстро зашагал по Брисбен. Это же просто… царапина.
Скитание? Или стремление?
Он не ведал, к чему приведет то и другое. Этим лужайкам и фасадам для красоты не хватало солнца или хотя бы дождика. Деревья на перекрестках могли быть ясно-зелеными. Но сейчас их размыл туман.
Странно, что элементы удовольствия – столько серостей, столько страха, столько молчаний. Вон тот дом, сквозь занюханные занавески раззявился намеками на ковры, что в июле еще не убрали; прежде там кто-то жил. У двери вывеска «Доктор»; он поразмыслил о лекарствах, притаившихся за опущенными жалюзи. Ну, может, по пути назад…
На дальнем углу у поблескивающей стены горой жучиных трупиков громоздился уголь. Землистую уличную вонь прорезала едкость сожженной обивки. Серый угорь дыма выполз на тротуар из подвального разбитого окна и испарился в водостоке. В другом, уцелевшем, – мерцание… Одиночное горение среди множества нетронутых зданий – самое дикое, что попалось ему на глаза.
Он поспешно перешел в следующий квартал.
Его нес по улицам расхлябанный ритм дня. Один раз он сообразил, что устал. Позднее поискал усталость – а она развеялась, как тот угорь.
Вот, видимо, и Хайтс.
Он потащился в горку, мимо витрины, набитой медью, мимо трехслойных стеклянных дверей в вестибюле, головы белой статуи за высокой изгородью – ранимая угрюмая изысканность тревожила его. Залезть, выпить еще кофе? Интересно, почему здесь образы дробовиков за шторами отчетливее. Но он все равно над ними посмеялся.
Он двигался, и движение шумело в кавернах тела. Он хлопал газетой и окровавленной тетрадкой по ляжке, думая о Ланье, о Милли, о Джоне. На другом бедре болталась орхидея. Окованный взглядами, он широко шагал дальше – смущенный вандал, что страдает за грабеж, который разум его вершил средь фантастических фасадов. Очагом напряженности он двигался вдоль домов, что под солнцем были бы роскошны.
Он и сам не понял, зачем решил свернуть с авеню на разведку.
Посреди проулка в булыжном круге рос дуб, окольцованный декоративным заборчиком. Сердце забилось быстро.
Он прошел мимо.
Ствол с обратной стороны – черное дерево. Вместо густой зелени листвы – пожухшая чернота.
Распахнув глаза на такое зрелище, у ствола он свернул и уже собрался уйти. И тут посмотрел на дома.
Стены слева и справа разделены обломками мебели, балками и грудами каменных осколков. Граница между газоном и улицей потерялась в мусоре. В двадцати футах впереди разворочена брусчатка. Он почувствовал, как лицо сморщилось пред лицом разрушения.
Бульдозеры?
Гранаты?
В голове не укладывалось, что́ могло довести до такого. Булыжники раздроблены, выбиты или перевернуты в сырой земле – непонятно даже, где начинается следующая улица. Сдвинув брови, он побродил в мусоре, перешагнул груду книг, бездумно высматривая источник дымного клуба, что раскачивался в пятидесяти футах, а потом вдруг перестал смотреть.
Подобрал часы. Стеклышко отслоилось со звяком. Он их уронил и подобрал шариковую авторучку, стер пепел о штаны, щелкнул кнопкой раз и два. Под штукатурку зарылся деревянный сундук чуть побольше «дипломата». Носком сандалии он пихнул крышку. Белая пыль взвихрилась над вилками, ложками и ножами, обвязанными серой лентой, и осела на пурпурный бархат. Он убрал ногу – крышка щелкнула – и кинулся к авеню.
Следующие три квартала по Брисбен он почти бегом бежал мимо домов, пустых и прекрасных. Но теперь замечал покосившиеся столбы фонарей на газонах, и бесформенные кучи между ними, и окна, что за бледными шторами светились небом позади них.
Он все щелкал авторучкой. Поэтому убрал ее в карман рубахи. На ближайшем углу опять достал и замер. Если налетит ветер, подумал он, если на этой тоскливой улице ветер родит хоть какой звук, я закричу.
Ветра не случилось.
Он сел на бордюр, открыл первую страницу тетради.
собой ранить осенний город, —
снова прочел он. Торопливо перелистнул на чистую сторону. Оглядел четыре улицы, оглядел угловые дома. Сквозь стиснутые зубы всосал дыхание, выщелкнул стержень и принялся писать.
Посреди третьей строки, не отрывая ручки от бумаги, все разом перечеркнул. Затем на следующую строку аккуратно переписал два слова. Второе слово – «я». Теперь слово очень аккуратно следовало за словом. Он вычеркнул еще две строки, откуда спас «ты», «вертушку» и «мостить», высыпал их в новую фразу, денотативно ничем не напоминавшую ту, откуда они пришли.
Между строками, пока он щелкал стержнем, взгляд забрел на текст справа:
Наше отчаяние пред фактурными изъянами языка понуждает нас оттачивать структурные до
– Ыннн! – в голос. Ни одного красивого слова. Он рывком перевернул тетрадь вверх тормашками, чтоб не отвлекаться.
Держа в уме последние две строки, снова оглядел дома. (Отчего бы не рискнуть?) Поспешно записал последние строки – набросал, пока не рассеялись.
Сверху печатными буквами вывел: «Брисбен».
Оторвав ручку от «н», задумался, нет ли у слова других смыслов, помимо названия авеню. Понадеявшись, что есть, принялся очень старательно переписывать то, на чем остановился. Вычеркнул одно слово в последних двух строках («никак не может» превратилось в «не может») и закрыл тетрадь, недоумевая, что это он такое сейчас сделал.
Затем встал.
В качке головокружения пошатнулся на бордюре. Затряс головой и все-таки выровнял под собой мир под нужным углом. Икры и бедра свело: он чуть не полчаса провел почти в позе эмбриона.
Дурнота отступила, а судорога не отпускала еще два квартала. И вдобавок он давился дыханием. Отчего ощутил и десяток других мелких неудобств, которые до сей поры игнорировал. В общем, лишь спустя еще квартал он сообразил, что не боится.
Тянет в правой икре или на душе неспокойно? Он бросил рассуждать, что предпочтительнее, поглядел на уличную вывеску и увидел, что «С. Брисбен» превратилась в «Ю. Брисбен».
Щелк-щелк, щелк-щелк, щелк-щелк; заметив, что делает, он убрал авторучку в карман рубахи. Вдоль улицы тянулась каменная стена. В домах напротив, террасных, и газонных, и просторных, и колонных, – окна сплошь битые.
Из-за спины подгрохотала машина – тупоносая буро-малиновая колымага минимум лет двадцать как с конвейера.
Удивленно вздрогнув, он обернулся.
Машина проехала мимо, не оставив впечатлений о водителе. Но в двух кварталах впереди свернула в ворота.
Кирпичи над головой задрапированы ивой. На ходу он двумя пальцами вел по бороздкам раствора.
Ворота ярь-медны, шипасты поверху и заперты. В десяти ярдах за их решеткой дорога сворачивала в сосняк, косматый как незнамо что. Медная табличка, после недавней полировки исполосованная розовым, гласила: «РОДЖЕР КАЛКИНЗ».
Он вгляделся в сосны. Оглянулся на другие дома. И просто пошел дальше.
Улица упиралась в кусты. Вдоль стены он свернул за угол в заросли. Ветки то и дело тыкали под ремешки сандалии. Босой ноге приходилось легче.
На поляне под стеной кто-то поставил один на другой два ящика: дети хотели фруктов или похулиганить?
Он полез (оставив тетрадь и газету на земле), и тут за стеной засмеялись две женщины.
Он застыл.
Смех приблизился, перетек в приглушенную беседу. Пронзительно хохотнул мужчина; вновь послышалось и утекло прочь двойное сопрано.
Он еле-еле доставал до края. Подтянулся, растопырив локти. Гораздо труднее, чем показывают в кино. Он скреб мысками по кирпичу. Кирпич в ответ корябал ему колени и подбородок.
Глаза вознеслись над стеной.
Ее покрывали сосновые иглы, прутики и, дивным образом, слой стекла. Сквозь мельтешение мошкары он увидел приплюснутые верхушки сосен и окатистые дряблые кроны вязов. А эта серая штуковина – купол дома?
– Да не верю я! – вскричала невидимая женщина и снова засмеялась.
Пальцы жгло; руки дрожали.
– Эт-то ты тут что, блядь, шкет? – с оттяжечкой произнес кто-то у него за спиной.
Трясясь, он спустился, разок зацепившись пряжкой ремня за выемку в стене – пряжка вонзилась в живот; пальцами ног нащупал тонкие выступы, затем ящик; затанцевал.
И, щурясь, прижался к стене.
Тритон, паук и какое-то чудовищное насекомое, громадные и в расфокусе, прожигали его глазами-вспышками.
Он выдавил вопросительное «к…», но так и не смог выбрать следующую букву.
– Ты же знаешь, – паук в середине угас; рыжий дылда убрал веснушчатую руку от цепи, кольцами обвивавшей его от шеи до живота, – прекрасно, что тебе туда нельзя.
Лицо у него было плоское, нос широкий, как у мопса, губы вывернуты наизнанку, глаза – словно коричневая яичная скорлупа, инкрустированная потускневшими золотыми монетами. В другой руке – в бледных волосах расплывались веснушки – он держал футовый кусок трубы.
– Я туда не лез.
– Ёпта, – изверг из себя тритон слева с черным акцентом гораздо гуще, чем у рыжего.
– Ну еще бы, – сказал рыжий. На темно-загорелой коже – веснушчатые галактики. Волосы и борода курчавятся горстью медных монеток. – Ага, конечно. Прям зуб даю. – Он размахнулся трубой, на пределе взмаха дернул рукой; цепи на шее забренчали. – Ну-ка слезай оттуда, пацан.
Он спрыгнул, приземлился, одной рукой держась за ящики.
Рыжий снова замахнулся; фланговые виденья зыбко придвинулись.
– Ага, давай-давай, попрыгай!
– Ладно, я слез. Ну?..
Скорпион засмеялся, замахнулся, шагнул.
Оплетенный цепью сапог вдавил тетрадь в мульчу. Другой отодрал от нее уголок.
– Эй, кончай!..
Он вообразил, как бросается на них. Но не шевелился… пока не увидел, что на следующем взмахе труба врежется ему в бок, – и тогда бросился.
– Берегись! У него орхидея на!..
Он рубанул рукой в ножах; скорпион отшатнулся; тритон и жук развернулись. Поди пойми, где они там под своими фантасмагориями. Он вогнал кулак в чешуйчатую симуляцию – кулак прошел насквозь, и от удара он клацнул зубами. Ножами резанул отступающего жука. На него кинулся паук. Он оступился в сногсшибательных огнях. Чья-то рука заехала ему по щеке. Заморгав, он увидел, как другое, внезапное черное лицо вырывается из-под тритоньей чешуи. Потом что-то ударило его по голове.
– Эй, Харкотт, он тебя порезал, слышь! – Густой черный акцент, очень далеко. – Ой, эй, ни хера себе! Сильно он тебя. Харкотт, ты нормально?
Нет, он ненормально. Он падал в черную дыру.
– Вот мудак, а? Да я его за это…
Он рухнул на дно.
Скребя ногтями по донной листве, он наконец отыскал обрывок мысли: орхидея висела на поясе. Он бы не успел опустить руку…
– Вы… что с вами?
…продеть загрубелые пальцы в сбрую, застегнуть браслет на узловатом запястье…
Кто-то тряс его за плечо. Его рука стучала по влажной листве. Другая зависла в воздухе. Он открыл глаза.
Вечер так шарахнул в висок, что затошнило.
– Молодой человек, вы как?
Он снова открыл глаза. Пульсирующие сумерки долбились в четверть головы. Он толчком приподнялся.
Человек в синей сарже сел на пятки.
– Мистер Фенстер, он, по-моему, пришел в себя!
Чуть подальше, на краю поляны стоял черный в футболке.
– Надо бы его внутрь отнести, наверно? Голову ему осмотреть.
– Да нет, я думаю, не стоит. – Черный сунул руки в карманы слаксов.
Он качнул головой – всего раз, а то страх как больно.
– На вас напали, молодой человек?
Он сказал:
– Да, – очень невнятно. Кивок подбавил бы цинизма, но кивнуть он не осмелился.
Белый воротничок между саржевыми лацканами стянут невероятно тонким галстуком. Белые виски под седыми волосами; акцент у человека пугающе смахивал на британский. Он подобрал тетрадь. (Газета уползла прочь по листве.)
– Это ваше?
Снова невнятное:
– Да.
– Вы студент? Ужас какой – люди нападают на людей прямо у всех на виду! Ужас!
– Я думаю, нам пора в дом, – сказал черный. – Нас ждут.
– Минуточку! – прозвучало на удивление властно. Джентльмен помог ему сесть. – Мистер Фенстер, я считаю, совершенно необходимо отнести беднягу в дом. Вряд ли мистер Калкинз будет возражать. Это все-таки исключительные обстоятельства.
Фенстер вынул темно-бурые руки из карманов и подошел:
– Боюсь, ничего исключительного в них нет. Мы проверили, а теперь пойдемте.
С неожиданной силой Фенстер поставил его на ноги. По дороге правый висок взорвался трижды. Он стиснул голову рукой. В волосах кровь хрустела; по бакенбарде текла.
– Можете стоять? – спросил Фенстер.
– Да. – Слово во рту – как тесто. – Э-э… спасибо за… – Он опять чуть было не потряс головой, но спохватился. – Тетрадь.
Человек в галстуке искренне опешил. Очень белой рукой тронул его за плечо:
– Вы уверены, что с вами все хорошо?
– Да, – на автомате. А затем: – Можно мне воды?
– Разумеется. – И Фенстеру: – Мы ведь можем пустить его в дом хотя бы попить.
– Нет… – с раздраженной покорностью ответил Фенстер, – мы не можем пустить его в дом попить. – И в завершение реплики выпятил челюсть – крошечные мускулы проступили под темной кожей. – Роджер очень строг. Придется вам смириться. Прошу вас, пойдемте.
Белый – пятьдесят пять? шестьдесят? – в конце концов вздохнул:
– Я… – А затем отвернулся, и все.
Фенстер – сорок? сорок пять? – сказал:
– Здесь неблагополучный район, юноша. Я бы на вашем месте срочно возвращался в центр. Очень жаль, что так получилось.
– Ничего, – выдавил он. – Порядок.
– Мне правда жаль. – Фенстер заспешил следом за пожилым джентльменом.
Он поглядел, как они дошли до угла, свернули. Поднял руку в клетке, посмотрел на нее сквозь ножи. Они поэтому?.. Снова посмотрел на улицу.
Для полного счастья в голове опять застучало.
Бубня проклятия, он положил газету на тетрадь и вышел на авеню.
Они, похоже, вернулись в дом через ворота. И ворота заперли. Сволочи, подумал он. Сумрак сгустился. Давно он ушел из парка? Часа четыре, пять. Голова болела сильно. И уже темнело.
Вдобавок, похоже, вот-вот польет… Но воздух сух и нейтрален.
Южная Брисбен едва успела превратиться в Северную, и тут в квартале впереди он увидел, как авеню перебегают трое.
Слишком далеко – не разглядеть, есть ли у них цепи на шее. И тем не менее все тело атаковали мурашки. Он остановился, держась за фонарный столб. (Плафон – перевернутая корона иззубренного стекла вокруг маленького иззубренного хомута патрона.) Почувствовал, как сами собой сдвинулись плечи. Поглядел в темнеющее небо. И накатил ужас порушенного вандалами города; сердце застучало барабаном.
Под мышками стало скользко.
Тяжело дыша, он сел, привалившись к столбу.
Вынул ручку из кармана и защелкал кнопкой. (Он же не надевал орхидею?..) Перестал, снял оружие с запястья и снова прицепил на шлевку; наверно, ходить по улицам вооруженным – напрашиваться?..
Опять огляделся, открыл тетрадь, торопливо пролистнул «Брисбен», нашел пустую страницу – на середине, а то и дальше.
«На дальнем углу, – записал он мелкими буковками, – у поблескивающей черной стены горой жженых жучиных трупиков громоздился уголь». Прикусил губу и продолжил: «Общую землистую вонь улицы прорезала влажная едкость сожженной обивки. Серый угорь дыма выпростался на тротуар из лучистой дыры в подвальном окне, рассеялся, не успев», – тут он вычеркнул последние три слова и заменил их на «испарился в водостоке. В другом окне…» – и вычеркнул «окно», «пока уцелевшем, что-то мерцало. Этот одинокий горящий дом среди множества других, нетронутых…» – бросил и начал заново:
«У поблескивающей стены горой жучиных трупиков громоздился уголь. Землистую уличную вонь прорезала едкость сожженной обивки». Вернулся, поменял «жучиные трупики» на «жуков», и дальше: «Серый угорь дыма выпростался на тротуар из разбитого подвального окна и испарился в водостоке. В другом, уцелевшем, что-то мерцало. Этот горящий дом», вычеркнул, заменил на: «Одиночное горение посреди множества нетронутых зданий», – и, не прерывая движения, рука внезапно выдрала из тетради целую страницу.
В горсти мятая бумага и ручка; дышать тяжело. Он разгладил листок и на новой странице начал переписывать заново:
«Возле поблескивающей стены горой жуков громоздился уголь…»
Закончив очередную редактуру, сложил вырванную страницу вчетверо и сунул в тетрадь. На задней обложке прежний владелец написал:
начать с того, что моей повседневности он не отражает. Здесь часами царят в основном тишина и скука. По большей части мы сидим
Он опять скривился и закрыл обложку.
Марево по-вечернему посинело. Он поднялся и зашагал по улице.
Спустя несколько кварталов распознал странное ощущение: ночь надвигалась неоспоримо, но не похолодало ничуть. Эфемерный дым окутывал его одеялом, отключая всё.
Впереди завиднелись дома повыше. Верхние этажи отгрыз дым. Он крадучись спускался в травмированный город.
Оно вовсе не дарит мне защиты, это марево, – лишь преломляющую сетку, сквозь которую надлежит смотреть на эту кровавую машину, изучать саму технократию глаза, исследовать недра полукружного канала. Я странствую по собственному зрительному нерву. Ковыляю по городу без истока, ищу день без теней; это меня морочит переменчивый символ? Не люблю боль. При такой дезориентации, фокусируя взгляд в такой дали, никак не измерить угол между такими вот почти параллельными линиями видимости.
– Вот ты где! – Она выбежала между львами и через дорогу.
Он удивленно обернулся под фонарем.
Она обеими руками сжала его ладонь.
– Я и не думала, что увижу тебя до… Эй! Что с тобой? – Лицо ее скривилось в тени. Она совсем задохнулась.
– Побили.
Ее хватка разжалась; она пальцами обмахнула его лицо.
– Аййй…
– Пойдем-ка. Ты что натворил?
– Ничего! – что отчасти излило его негодование.
Она опять взяла его за руку и потянула за собой:
– Что-то ты натворил. Людей не бьют ни за что.
– В этом городе, – он не сопротивлялся, пускай она ведет, – бьют.
– Сюда. Нет. Даже в этом городе нет. Что случилось? Тебе надо умыться. Дошел до Калкинза?
– Ага. – Он шагал подле нее; она стискивала ему кисть почти до боли – а потом, словно и сама заметила, ослабила хватку. – Я заглядывал через стену, и тут эти скорпионы.
– Оййй! – Видимо, объяснения ей хватило.
– Что «ой»?
– Роджер не любит, когда шпионят.
– И посылает скорпионов патрулировать крепостные стены?
– Не удивлюсь. Он иногда просит их об охране.
– Эй! – Он выдернул руку; она обернулась.
В тени воздетые глаза ее были пусты, как у львов. Он нацелил было язык на возражение, но она лишь шагнула к нему. Бок о бок они пошли дальше сквозь темноту, не касаясь друг друга.
– Сюда.
– Куда?
– Сюда! – Она развернула его за локоть.
И открыла дверь, которой он и не заметил. Кто-то, мерцая силуэтом, сказал:
– А, это ты. Что такое?
– Посмотри на него, – ответила Ланья. – Скорпионы.
– А. – Кожаная куртка, кепка… и кожаные штаны: длинные пальцы притворили дверь. – Отведи его внутрь. Только не кипешуйте, ага?
– Спасибо, Тедди.
Из глубины коридора доносились голоса. Свечи в железных канделябрах хлопьями света усыпали облачение Тедди, не толще ногтя.
Он пошел за Ланьей.
В конце стойки женский взвыв осыпался смехом. Трое мужчин, смеясь, отпали от нее блестящими черными лепестками: четыре пятых собрания носило кожу, мало кто – джинсовые куртки. Женщина завела беседу с высоким мужчиной в пухлом лиловом свитере. Свечной свет окрасил ее волосы хной и зачернил глаза.
Другая женщина, в спецовке и рабочих башмаках, держа стакан обеими руками, шатко вклинилась между ними, узнала Ланью и нараспев промолвила:
– Милая, ты где была всю неделю? Ты не представляешь, до чего опустилось это заведение. Мальчики меня почти совсем ухайдакали, – и нестойко удалилась.
Ланья провела его сквозь кожаную толчею. Прилив тел к барной стойке притиснул их к столику в кабинке.
– Эй, ребятки, – Ланья оперлась на кулаки, – можно с вами посидеть?
– Ланья?.. Конечно, – ответил Тэк, а потом узнал его: – Господи, Шкет! А с тобой что приключилось? – Сдвинулся на скамье. – Давай. Садись!
– Ага… – Он сел.
Ланья уже пробивалась в толпу:
– Тэк, Шкедт, я сейчас!
Он положил тетрадь и газету на деревянную столешницу, проволок руки сквозь свечные тени железных паутин, босой ногой провез по опилкам.
Тэк перевел взгляд с Ланьи на него:
– Побили? – Кепка по-прежнему скрывала пол-лица.
На безглазый вопрос он ответил кивком.
Губы сжались под тенью козырька. Тэк потряс головой:
– Скорпионы?
– Ага.
Юноша по ту сторону стола сидел, сложив руки на коленях.
– Что отняли? – спросил Тэк.
– Ничего.
– А что надеялись отнять?
– Не знаю. Ёпта. По-моему, просто хотели кому-нибудь дать по шее.
Тэк покачал головой:
– Нет. Это вряд ли. Скорпионы не такие. Тут все слишком заняты – все выживают, давать по шее забавы ради всем некогда.
– Я пошел к Калкинзу, пытался заглянуть через стену. Ланья сказала, у него эти сволочи периметр, сука, патрулируют.
– Видишь? – Люфер погрозил пальцем через стол. – Я ж говорю, Джек. У нас тут странно – ты, небось, страннее ничего и не видал. Но правила все равно есть. Только надо допетрить.
– Ёпта, – повторил он, негодуя: всем лишь бы придраться. – Накостыляли мне будь здоров.
– На то похоже. – Тэк посмотрел через стол. – Джек, познакомься со Шкетом. Джек только сегодня подтянулся в город. А Шкет – вчера.
Джек рывком наклонился и протянул руку:
– Привет.
Он пожал обожженную солнцем ладошку Джека.
– Джек у нас – армейский дезертир.
Тут Джек глянул на Тэка в ужасе, но по-быстрому прикрылся смятенной улыбкой.
– Ага… здрасте. – Голос его прибыл из Арканзаса. Футболка очень отглажена. По-армейски обкорнанный череп просвечивал на виске. – Это правда, да: я дезертир, будь оно все неладно.
– Мило, – а потом сообразил, до чего легкомысленно вышло, и смутился.
– Мне вот Тэк объясняет, как тут жить, – сообщил Джек: то ли не обиделся, то ли просто не расслышал. – Тэк – он гораздо умнее меня. Занятно тут, скажи?
Он кивнул.
– Я собирался-то в Канаду. А мне сказали про Беллону. Мол, кайфовое местечко, да? Ну и я подумал заглянуть. По дороге. – Теперь он оглядывал бар. Женщина опять взвыла; Лиловая Ангора покинул ее. Вой снова предсказуемо рассыпался смехом, и женщина уселась в одиночестве, тряся темно-рыжими волосами над стаканом. – Я таких городов никогда не видал. А ты? – И так Джек передал диалог ему.
– Я уж думаю, – перебил Тэк. – А вот Шкет у нас – он, между прочим, мне ровесник. А ты, небось, решил, что он моложе тебя. Джеку двадцать. Вот серьезно – сколько Шкету лет, что скажешь?
– Э… ой, я не знаю, – опешил Джек.
(Хотелось вновь взглянуть в затененное лицо инженера – но еще не пора.)
– Ты куда поутру сбежал-то?
Где-то в баре гавкнула собака.
Уже собравшись повернуться и ответить Тэку, он оглянулся на шум. Заскребли когти; а потом из-за ног тех, кто стоял у столика, – черная морда и плечи!
Он вздернул руку подальше от лая.
И тотчас вернулась Ланья:
– Ну перестань, лап!
Остальные обернулись посмотреть, как зверюга облаивает их столик.
– Хватит. Тише. – Рука Ланьи забрела на тряское темя, пощекотала черный нос. – Цыц! Ну-ка цыц. – Собака отодвинула было голову; Ланья схватила ее за подбородок и легонько помотала. – Ты чего шумишь? Тшшшшш, поняла меня? Шшшш! – (Собака перевела карие глаза со стола на Ланью, снова на стол. По черным зрачкам скользнули яркие точки свечей. Собака лизнула Ланье руку.) – Вот умница. Угомонись. – В другой руке у Ланьи – ком мокрых бумажных полотенец. Она села, выложила их на стол; они принялись сочиться на деревяшку.
Джек опять сложил руки на коленях.
Тэк подпихнул козырек; тень открыла большие голубые глаза. Он потряс головой, в неопределенном неодобрении цыкнул.
– Ну хватит, – снова сказала Ланья собаке.
Та, часто дыша, ждала у стола.
Он потянулся к темной голове. Собачье дыхание замерло. Он провел по жесткой шерсти, по курчавому лбу. Собака полизала ему ладонь.
– Вот-вот, – сказал он. – Потише давай.
– Мюриэл вас достает, народ? – Лиловая Ангора втянул вздох. – Я ей твержу, – он указал на женщину у стойки, – что не надо ее сюда водить. Мюриэл не настолько дрессированная. Перевозбуждается. Но она таскает сюда псину каждый вечер. Надеюсь, вам не мешает.
Ланья снова потрепала собачью голову:
– Наша старушка – такая лапочка! Она никому не мешает.
– Ну спасибо. – Лиловая Ангора наклонился и за ошейник потащил Мюриэл к стойке. Разок оглянулся на них, нахмурился…
– Может, протрешь лицо? – сказала Ланья, кривя свое.
– Чего? А, ну да. – Он взял полотенце и прижал к виску; защипало. Потекла вода.
Он стер кровь со щеки. Взял другое полотенце (первое залиловело до самой кромки) и снова потер.
– Эй, – сказал Джек. – По-моему, ты… – невнятно взмахнув рукой.
– Господи!.. – сказала Ланья. – Я еще полотенец принесу.
– Чего? Опять кровь пошла?
Тэк взял его за подбородок, повернул:
– Не то слово, – и прижал к его голове еще одно полотенце.
– Эй! – Он через стол поймал Ланью за локоть. – Слушай, давай я лучше в уборную. Я все смою.
Она села:
– Уверен?..
– Ага. Скоро буду.
Одной рукой он прижал полотенце к лицу, другой подхватил тетрадь. («Что с ним стряслось?» – между тем спрашивал Тэк. А Ланья подалась к нему, чтоб ответить.) Он протолкался сквозь толпу туда, где полагалось быть мужской уборной.
У него за спиной включилась музыка – зашуршала помехами, точно из старого радио; больше похоже на «Виктролу» с рукоятью. У двери уборной он оглянулся.
Неоновый свет залил клетку за барной стойкой. (Лицо у рыжей [сорок пять? пятьдесят?] – стало мыльно-желтое:
– Мюриэл! Ну-ка уймись, Мюриэл!
Беглый лай смолк, и Лиловый Свитер опять сел.) Из-за черной занавески вышел мальчик в серебристых парчовых стрингах. Он затанцевал в клетке, колыхая бедрами, дергая руками, брыкаясь. Пепельно-светлые волосы сбрызнуты блестками; блестки усеяли влажный лоб. Мальчик от уха до уха улыбался клиентам открытым ртом, тряся губами в танце. Брови заклеены серебром.
Играло, различил он сквозь статику, попурри из песен Дилана в исполнении каких-то «Струнных Мелакрино»[9], что ли. Сколько «мальчику» лет – неведомо: от пятнадцати до изнуренных тридцати пяти. На шее у него поблескивали цепочки с зеркалами, призмами, линзами.
Он протиснулся в уборную – оттуда как раз выходил, ощупывая ширинку, здоровяк в армейской гимнастерке.
Он запер дверь, положил тетрадь на треснувший фаянсовый бачок (газету оставил на столе), посмотрел в зеркало и сказал:
– Батюшки!..
Холодная вода из отвернутого до упора крана засочилась струйкой на слезообразное пятно. Он вытянул шелестящие бумажные полотенца из держателя и положил отмокать. Через несколько минут раковину омыло кровью; кровь испещрила конторский линолеум; зато на лице ни крови, ни протечек.
Сидя на унитазе, спустив штаны ниже колен и расстегнув рубашку, он повертел на животе зеркальце размером с четвертак и поглядел на инкрустированный глазом осколок своего лица. На ресницах капельки.
Он моргнул.
Глаз открылся и увидел, как розовая капля разбавленной крови ударилась в стекло и стекла к мозоли подле стекла.
Он разжал пальцы, взял с бачка тетрадь, перевернул и достал ручку. Пружинка вжалась в ляжку:
«Мюриэлл»
В правописании он усомнился, но продолжал:
«Сквозь кровь увиденные ясные глаза ее…» Он методично вычеркивал «ясные», пока не получился темно-синий брусок. Нахмурился, перечитал, вернул «ясные» и продолжил. Прервался на отлить и снова перечитал. Потряс головой, подался вперед. Пенис толкнулся в холодный фаянс. Он поерзал, сдвинулся назад на стульчаке; переписал всю строку.
Один раз поднял голову: свеча у закрашенного окна догорала.
«Вспоминая, – написал он, – при свече то, что видел при луне, я…» – насупился и заменил мыслью вообще про другое.
– Эй! – (Он поднял голову на грохот в дверь.) – Ты там нормально, Шкедт?
– Тэк?
– Тебе помочь? Ланья велела глянуть: ты там не утонул? Ты как?
– Порядок. Сейчас выйду.
– А. Ну ладно. Это хорошо.
Он поглядел в тетрадь. Внезапно накорябал внизу: «Мне не дают закончить это проклятое», – остановился, засмеялся, закрыл тетрадь и убрал ручку в карман.
Навалился на колени и расслабился; удивился длине и плеску. Туалетной бумаги не было.
Ладно, можно и влажным полотенцем.
Свет мерцал на боках танцора, на тряских волосах, на потном лице. Но люди вернулись к разговорам.
Он протолкался, глянул на клетку.
– Ну, на вид ты гораздо лучше, – сказала Ланья.
Джек сказал:
– Эй, я тебе и твоей подружке пива купил. Тебе тоже, потому что я не хотел, чтоб ты подумал… ну, это.
– А, – сказал он. – Конечно. Спасибо.
– Тэк мне весь вечер не дает ничего заказать. Я и подумал: угощу-ка я тебя и твою подружку пивом.
Он кивнул и сел:
– Спасибо.
– Ага, спасибо, – сказала Ланья.
– Она очень славная девушка.
Ланья мельком глянула на него через стол – мол, ну что ты будешь делать – и глотнула.
Музыка, заворчав, затормозила посреди фразы; люди зааплодировали.
Джек кивнул на клетку, где пыхтел танцор:
– Вот ей-богу, в жизни не бывал в таких кабаках. Как-то чересчур, да? Много такого в Беллоне?
– «У Тедди» – единственный и неповторимый, – ответил Тэк. – Таких кабаков во всем Западном мире нет. Раньше-то был натуральный бар. Прямо не верится, до чего наладилась жизнь.
– Не верится – это точно, – повторил за ним Джек. – Просто я никогда такого не видал.
Ланья еще отпила.
– Ну что, умирать раздумал? – улыбнулась она.
Он отсалютовал своей бутылкой и опустошил ее на треть.
– Похоже на то.
Тэк внезапно развернулся:
– Вот скотство, а? Жарко-то как в этой дыре. – Он вылез из куртки, повесил ее на спинку скамьи, возложил татуированную руку на стол. – Так-то оно поудобнее. – Он взрыхлил луговые заросли на груди и опустил глаза. – Потею как свинья. – Придвинулся к столу – доска промяла борозду в животе – и скрестил руки. – М-да, так-то лучше. – Кепки он не снял.
– Господи Исусе, – сказал Джек, озираясь. – И они тебе разрешат?
– Они мне разрешат спустить штаны и на столе, бля, сплясать, – сказал Тэк, – если мне охота. Правда, дражайшая Ланья? Вот ты им скажи.
– Тэк, – сказала Ланья, – я бы на это посмотрела. Вот правда. – И засмеялась.
Джек сказал:
– Мать честная!
Танцор спускался из клетки к бару; перемолвился шутливым словом с кем-то внизу; кто-то еще подал ему руку, и он грациозно скакнул прочь.
В дверях возникла новая группа.
Пара мужчин в коже подошла к черному здоровяку в рубахе цвета хаки; даже при свечах было видно, что бока потемнели от пота. Остальные черные были в костюмах и при галстуках. Люди сдвигали вместе столы.
Рыжая на крыльях смеха пролетела по всему бару. Обхватила черного за широкие плечи цвета хаки. Он обнял ее; она забилась, по-прежнему смеясь. У них под ногами залаяла Мюриэл.
Замогильный Тедди – обтянутое кожей растение – выставил бутылки, отодвинул стулья. Черный дылда плюхнулся на сиденье; кулаки его камнями растрескались на столе. Остальные расселись вокруг. Он запрокинулся назад, вытянул руки, одной поймал женщину в спецовке, другой – сверкающего танцора. Все засмеялись. Женщина, стараясь не расплескать из стакана, отпихнула курчавую темную голову. Танцор заверещал: «Ууууу!» Стринги на нем лопнули. Он потянул поясок по белому боку, сдернул ракушку и вывинтился из кольца руки. Черная ладонь шлепнула по меловой попе. Танцор сманеврировал вперед, бросил через плечо зверский взгляд, напоследок подмигнул, закинул серебристую лямочку на плечо и зашагал прочь, потирая ягодицей о ягодицу.
– Господи Исусе! – через стол сказал Джек.
Кроличий хохол над прыгучими гениталиями танцора был усыпан блестками.
Тедди огибал сдвинутые столы, наливая. Люди подходили поговорить, отходили выпить.
В ответ на его недоуменный взгляд Ланья пояснила:
– Это Джордж Харрисон. А ты?..
Он кивнул:
– А.
– Господи Исусе! – повторил Джек. – Кого только в этом кабаке не встретишь, а? Прямо кого угодно. Откуда я родом – там бы такого не было. Здесь, – он заозирался, – неплохо, да? – Глотнул еще пива. – Все такие приветливые.
Тэк уперся сапогом в скамью, свесил руку с колена:
– Пока громить тут не начнут. – Низверг водопад из опрокинутой бутылки в широкий рот. – Эй, хотите ко мне? Давайте со мной? – Отставил пиво. – Джек, Ланья и ты тоже, Шкет.
Он глянул на нее – а она хочет пойти?
Но она как раз отпивала.
– Ну-ка давай. – Тэк ткнул в нее пальцем, и Ланья, когда бутылка оторвалась от ее губ, насупилась на инженера. – Ты ж не будешь торчать тут до утра и отбиваться от Всадниц Засушливого Каньона?
Ланья засмеялась:
– Ну, если правда хочешь, чтоб я тоже, – тогда ладно.
Тэк хлопнул по столу:
– Отлично. – Потом наклонился и театральным шепотом произнес: – Она, гадина, еще та зазнайка. Когда еще здесь тусовалась, скорее умерла бы, чем якшалась со мной. Но как познакомились поближе, гляжу – а она ничего. – И он ухмыльнулся через стол.
– Тэк, я не зазнайка. И я всегда с тобой разговаривала!
– Да-да-да, и мужик твой тоже. – Тэк показал большим пальцем. – А теперь твой мужик он? – Засмеялся. – Пошли. Поздний ужин у Тэка Люфера. Тэк Люфер закатит вечерину. Джек, ты ж говорил, что есть охота.
– Елки, – сказал Джек, – я даже не знаю…
Ланья вдруг повернулась к нему:
– Ой, да пошли. Ты просто обязан. Ты только прибыл. Тэк хочет тебе город показать. – И она прямо-таки просияла.
– Ну… – Джек улыбнулся столешнице, Тэку, канделябру.
– Поесть дам, – посулил Тэк.
– Елки, я ж не настолько…
– Да ладно тебе! – не отступила Ланья.
(Он сдвинул ладони по тетради, заляпанной кровью и углем, к газете, что торчала по бокам…) Ланья протянула руку и кончиком пальца тронула его корявый большой палец. Он поднял глаза. Тэк уже встал. Джек:
– Ну хорошо, – допивал пиво; Тэк стащил куртку со спинки скамьи. Ланья поднялась.
Он взял газету и тетрадь, встал рядом с Ланьей. Джек и Тэк (он опять подумал, как сополагаются звуки) ушли вперед. Ланья сжала ему локоть и прошептала:
– Я считаю, я только что заработала себе ужин, нет?
Группу Харрисона они обогнули.
– Э, гля, стар Жлез Во’к! – ухмыльнулся Харрисон, оторвавшись от своих карт.
– Иди утопись, горилла, – пошутил в ответ Тэк, – а то я всем скажу, что тебе сдали…
Харрисон отдернул карты и хохотливо заурчал – и тут между ними внезапно впрыгнул среброволосый танцор, починивший стринги; схватил Ланью за плечо:
– Душа моя, ты всегда уводишь отсюда всех красавцев – как тебе это удается? Ну-ка, люди, улыбаемся пошире своей мамочке… Бесподобно! А можно с вами?
Тэк замахнулся курткой, и серебристая голова нырнула.
– Вали.
– Ах-ах-ах, вся грудь в волосах, а думает, что такая вся из себя вся!
Но они протолкались к двери.
У стенки рыжая тихонько беседовала с Лиловой Ангорой. Между ними лежала и пыхтела Мюриэл. Мерцание свечей прореза́ло в желтом лице женщины все новые морщины. Она не так уж и накрашена, отметил он, проходя мимо, и не так уж стара. Но шершавость кожи в неверном свете отдавала нелепой ненатуральностью. Поверх жакета (жакета он прежде не видел и не понял, как мог проглядеть; разве что чистое изобилие подсказало ему, что это не жакет) вились и вились и вились петли странной цепочки, какую носил Фауст, Кошмар, танцор, да и он сам.
Мюриэл гавкнула.
Он протиснулся в коридор позади Ланьи и впереди Джека.
Тедди улыбнулся им из-под кепки, точно механический череп, и придержал дверь.
Очень светловолосая девушка на краю тротуара прикусила костяшку и пристально на них уставилась.
Прохлада. Надо же.
Он пощупал, по-прежнему ли орхидея висит на шлевке, и тут девушка сказала:
– Извините. Мне ужасно неловко вас беспокоить, но… – гримаса ее держалась на честном слове, – Джордж Харрисон… он там? – и не удержалась. Серые глаза блистали очень ярко.
– Чего? А, да. Он внутри.
Ее кулак взлетел к подбородку, и она вздрогнула.
Позади него Джек как раз говорил:
– Господи Исусе, вы только посмотрите!
– И есть на что! – сказал Тэк.
– Вы сказали, он там? Джордж Харрисон, большой такой цветной?
– Да, он внутри.
И тут Ланья потянула его за локоть:
– Шкет, ты посмотри! Да посмотри же!
– Чего? А? – Он задрал голову.
Небо…
Он услыхал шаги, опустил взгляд; блондинка убегала по улице. Кривясь, он снова задрал голову.
…исполосовано чернотой и серебром. Дым, прежде такой низкий и необъятный, свился клубами, разодранный и разбросанный в вышине ветром, что не дотягивался до улицы.
Проблески луны расчертили истрепанное марево серебряной паутиной.
Он придвинулся к плечу Ланьи (она тоже глянула девушке вслед) – боку стало тепло. Ее короткие волосы задели его плечо.
– Я такого никогда не видела! – И затем громче: – Тэк, раньше такое бывало?
(Настанет день – и я умру, ни к селу ни к городу подумал он, но стряхнул эту мысль.)
– Ч-черт! – Люфер снял кепку. – С моего приезда – нет. – Куртку он перекинул через плечо и держал одним пальцем. – Как тебе нравится, Джек? Может, наконец распогоживается.
Они зашагали к перекрестку, по-прежнему любуясь.
– Я впервые вижу здесь… – И Ланья застыла.
Застыли все четверо. Он сглотнул – сильно; голова была запрокинута, и кадык неприятно дернуло.
В одной прорехе возник лунный диск; затем, когда прореху сдвинул ветер, он увидел вторую луну!
Взошла ниже, была меньше, в какой-то прибывающей фазе.
– Господи Исусе! – сказал Джек.
Дым опять смешался, разорвался.
– Нет, вы погодите-ка, сука, минуточку! – сказал Тэк.
Ночь вновь осветил маленький, но отчетливо лунный месяц. Рядом с ним заблестели звезды. Дым тут смыкался, там расходился: над ним сиял горб, которому светило полнолуние.
У дверей бара в исковерканную ночь тянула шеи еще одна группа. Двое, по очереди потягивая из бутылки, отделились, подошли.
– Это что, – (небо снова очистилось под двумя фонарями – месяцем и почти полной луной), – за херня? – осведомился Тэк.
Кто-то еще сказал:
– А ты как думаешь? Солнце?
– Луна! – Один взмахнул пенящейся бутылкой.
– А это тогда что?
Один забрал у другого бутылку.
– А это еще одна… а это Джордж!
И зашатались прочь, расплескивая спиртное.
Собравшиеся у дверей засмеялись:
– Слыхал, Джордж? В честь тебя луну, сука, назвали! – и из смеха и болтовни вырвался смех еще громче.
Ланья втиснулась ему под руку.
– Господи Исусе… – снова прошептал Джек.
– У них другое мнение, – сказал Тэк. – Пошли.
– Что это? – спросила Ланья.
– Может, отражение. – Его пальцы перебрались на ее узкое плечо. – Или такой, знаешь, метеозонд. Их еще раньше за летающие тарелки принимали.
– Отражение чего и в чем? – спросил Тэк.
Дымные пласты бурлили. Показывалась то одна, то другая луна, порой обе. Поднялся ветер. Небо исцелялось. Больше половины небесных облаков уже срослось. Из дверей бара донеслись голоса:
– Эй, у нас теперь луна! И еще Джордж!
– Свети мне, свети, полный Джордж…
– Уй блин, Джун и Джордж не рифмуются же!
(– А Тэк и Джек – да, – шепнула Ланья, хихикнула и выудила из кармана губную гармошку.)
– Ну ты ж помнишь, чего он сделал с этой беленькой девочкой…
– Ой ёпта, ее так звали?
Ланья вдула ему в ухо ноты. Он шарахнулся («Эй!..») и снова придвинулся в смятении. Она взяла его за указательный палец. Расплющенную костяшку что-то пощекотало. Ланья водила губами по руинам первого сустава его большого пальца. Крики за спиной стихли. Светила над головой расплылись в надвинувшихся облаках. У его груди она наигрывала ленивую музычку, шагая следом за бывшим солдатом и бывшим инженером. Ее движение тянуло его. Она прервалась, чтобы сообщить:
– Ты вкусно пахнешь.
– Чего? Да воняю, наверно. – И поморщился.
– Я серьезно. Вкусно. Как груша в коньяке.
– Вот что бывает, если бомжуешь три недели, а помыться негде.
Она носом потерлась об ответвление его руки.
Он решил, что она занятная. И ему нравилась ее занятность. И он сообразил: это потому, что с ней проще нравиться… себе самому; и вынырнул из этих мыслей, стараясь не улыбаться. Она играла то и это.
Он стучал газетой и тетрадью по ноге, пока не вспомнил Джона, который ему не нравился, – и тогда перестал.
Ищи тень в этом двояко-осиянном мареве. Темное причастие на горящих улицах, в этом пейзаже и с воспалением чувств, обещает более стерильные муки. Облака отбились от рук и заваривают упование. Что проку нам всем от двух лун? Чудо порядка иссякло, и я остался в городе без чудес, где может случиться что угодно. Новые аллюзии на беспорядок мне ни к чему. Этого мало! Поищи в дыму исток огня. Не прочти в углях ни успеха, ни отчаяния. Эта грань скуки тоже яркая. Я вступаю в тьму закрая насквозь. И здесь обманчивое тепло, что ни о чем не просит. Здесь предметы теряются, освещаясь двоякостью.
Средь веселья их похода по ночным улицам, средь восклицаний и спекуляций по поводу близнецовых спутников он, уже очутившись на темной лестнице у Тэка – шаги грохочут вокруг, вниз, вбок, затем восходящий грохот, – сообразил, что не запомнил, через какую дверь они сейчас вошли из ночи; осталось только воспоминание о выходе поутру.
– Отличная мысль! – Ланья позади него тяжело дышала. – Праздник Полного Джорджа!
– Если Джордж – та, что полная, – отозвался Тэк. – Извиняюсь; прибывающая.
– Высоко ты живешь? – впереди спросил Джек.
Орхидея подпрыгнула на бедре. Тетрадь и газета – газету он пока не открывал – так и стиснуты в повлажневших пальцах.
– Еще один – и… Не-а. Обсчитался, – крикнул сверху Тэк. – Уже пришли! Давайте! У нас праздник!
Металл скрежетнул по металлу.
И Ланья позади, и Джек впереди смеялись.
Наверху свет. Что еще отбрасывает этот город в изнанку облачного своего покрывала не очень-то исправными фонарями, робкими протечками из плохо затененных дверей и окон, пламенем? Хватит ли этого, чтобы осветить другое яркое, преходящее, пролетное, но нетипичное тело?
Винную бутылку он поставил на балюстраду высотой до бедра. Уличный фонарь внизу – расплывчатая жемчужина. Он вгляделся в плотные туманные дали, потерялся в них.
– На что смотришь? – Она вдруг подошла сзади.
– Ой. – Ночь загустела горелой вонью. – Не знаю.
Она взяла бутылку, глотнула:
– Ладно, – и поставила, а затем сказала: – Ты что-то ищешь. Ты щуришься. И шею тянул, и… ой, там же ничего не видно, один дым!
– Реку, – сказал он.
– Хм? – Она опять посмотрела.
– Я не вижу реку.
– Какую реку?
– Когда я пришел с набережной, после моста. Этот дом был кварталах, по-моему, в двух. А потом, когда я первый раз сюда поднялся, воду было еле видно, как будто река взяла и отодвинулась на полмили. Она вон там была. А теперь я не вижу… – И опять вытянул шею.
Она сказала:
– Реку отсюда и не видно. Она почти… Ну, не знаю точно, но далеко.
– Утром было видно.
– Может быть, но я сомневаюсь. – А потом она сказала: – Ты был здесь утром?
Он сказал:
– Там не дымно. Я даже фонарей на мосту не вижу – вообще ничего; даже отражений домов на набережной, где горит. Может, все погасло уже, конечно.
– Если погасло, где-то еще включилось. – Она вдруг свела плечи, легонько вздрогнула; вздохнула и задрала голову. И в конце концов сказала: – Луна.
– Что?
– Помнишь, – спросила она, – как на Луну отправили первых астронавтов?
– Да, – ответил он. – Я видел по телику. Мы целой толпой у одного моего друга дома были.
– Я прохлопала – увидела только наутро, – сказала она. – Но это было… странно. – Она втянула губы меж зубов, отпустила. – Помнишь, как после ты вышел наружу, посмотрел вверх и увидел Луну не в телевизоре, а в небе?
Он сдвинул брови.
– Иначе было, помнишь? Я тогда поняла, что последние пятьдесят тысяч фантастических романов Луна была просто фонарь – висит себе и висит. А тут она стала… местом.
– Я только думал: кто-то там насрал, и чего ж нам об этом не говорят? – Он оборвал смех. – Но стало иначе, да.
– А сегодня… – Она посмотрела на безликий дым. – Появилась еще одна, и мы не знаем, ступал ли на нее кто-нибудь, и внезапно обе стали…
– Снова просто фонарями.
– Или, – кивнула она, – чем-то другим. – Подалась к нему, коснулась локтем.
– Эй, – из дверей сказал Джек. – Я, наверно, пойду. В смысле… может, мне пойти. – Он огляделся. Их всех вместе с крышей окутывало марево. – То есть… – сказал он, – Тэк напился в хлам, ну? И он как бы…
– Он тебя не обидит.
Ланья воздвигла смешок на кромке своего веселья, зашагала назад, вошла в хижину.
Он взял вино и тоже пошел.
– Итак, – объявил Тэк, выступая из-за бамбуковой занавески. – Вот я знал, что у меня есть икра. В первый же день нашел, как здесь поселился. – Он скривил лицо. – Перебор, да? Но я люблю икру. Импортная. – Он предъявил черную банку в левой руке. – Отечественная. – Показал оранжевую в правой. Его кепка и куртка валялись на письменном столе. Голова маловата для такого мощного торса. – У меня тут добра столько – по самое, как говорится, не балуй. – И он сгрузил банки к дюжине других.
– Вроде поздно уже… – Голос Джека затих в дверях.
– Господи боже, – сказала Ланья, – сколько фигни. Это зачем все, Тэк?
– Поздний ужин. Не переживай, от Огненного Волка никто голодным не уйдет.
Он взял баночку (граненое стекло в рубцеватой ороговевшей плоти):
– «Пряная медовая паста»…
– А, да. – Тэк пристроил разделочную доску на край стола. – Я ее уже даже пробовал. Вкусная. – Он покачивался над маринованными артишоками и капонатой, острой ветчиной, селедкой, перцем черри, анчоусными рулетами, гоябадой, паштетом. – И еще стаканчик… – Он поднял бутылку и поболтал жидкостью внутри. – Джек, будешь?
– Ой, нет. Очень поздно уже.
– На, держи! – Тэк сунул стакан парнишке в руку. Тот взял – иначе стакан бы разбился.
– Э-э… спасибо.
– …мне. – Тэк допил свой и налил еще. – Ну, налетайте. Любишь перец?
– Когда он один-одинешенек – нет, – возмутилась Ланья.
– С хлебом или… вот, с сыром. Анчоусов?
– Слушай, – сказала Ланья. – Я сама.
Люфер махнул Джеку:
– Давай-ка, парень. Сам же сказал, что есть хочешь. У меня тут икра эта клятая, и вообще.
– Уже как бы… – За спиной у Джека поперек дверного проема витал дым. – Ну, час поздний.
– Тэк?
– Эй, Шкедт, держи стакан.
– Спасибо. Тэк?
– Чего, Шкедт? Чем тебя порадовать?
– Плакат у тебя.
Черный дылда с центрального экспоната прожигал взглядом комнату – маслянистый тиковый живот поблескивал под потертой кожаной курткой, кулак темным округлым долотом взрезал темное бедро. Источник света был желтый: курчавый лобок тронуло латунью. Мошонка цветом и текстурой – точно кожура гнилого авокадо. Между ляжками болтался хуй, толстый, как рукоять фонарика, пыльный, черный и исчерченный червями вен. Под кожей правого колена явно таится восхитительная машина. Левое ухо – клубок змей. Латунный свет исполосовал его ногу, шею, размазал масло по ноздрям.
– Это негр, который в бар приходил – в честь которого луну назвали.
– Да, это Джордж… Джордж Харрисон. – Тэк свинтил крышку с банки, понюхал, набычился. – «У Тедди» парни поставили его позировать. Любит на публику играть. Сниматься – только волю дай. Если не очень перепьет, отличный мужик. Красавец, да? И силен, как пара лошадей.
– Вроде же в газете были фотографии, где он… изнасиловал какую-то девчонку? Мне утром газетный разносчик сказал.
– А, ну да. – Тэк отставил очередную банку, глотнул еще бренди. – Да, история с белой девочкой, в газете писали; это когда волнения были. Ну, я ж говорю: Джордж просто любит фотографироваться. Он теперь важный ниггер. Пускай радуется. Я б радовался на его месте.
– Тэк, это что… осьминог! – Ланья, сморщив нос, откусила. – Жесткий какой-то… на вкус ничего.
– Господи Исусе! – вскричал Джек. – Соленое!
– Выпей бренди, – напомнил Тэк. – Острое под бухло хорошо идет. Давай-давай. Пей.
– Знаешь, – он все разглядывал плакат, – я утром видел эту штуку в церкви.
– А! – Тэк взмахнул стаканом. – Так ты у пастора Эми был. А ты не знал? Она главный распространитель. Где, ты думаешь, я это надыбал?
Он нахмурился на плакат, нахмурился на Тэка (который не смотрел), снова на плакат.
Глаза слоновой кости, бархатные губы, красивое лицо, гримаса на полпути от презрения к неловкости. Какая-то… наигранная, нет? Может, наигранное презрение. Фоном – багрянец без горизонта. Он попытался сопоставить это жесткое лицо с воспоминанием о поразительной второй луне.
– Ты попробуй! – воскликнула Ланья. – Вкусно.
И впрямь. Но, бубня сквозь безвкусные крошки бутербродной основы, он вышел наружу и глубоко вздохнул в густом дыму. Запаха не почуял, но спустя миг ощутил собственный пульс в ушах, быстрый и ровный. Поискал в небе один из двух стертых фонарей. Насильник? – подумал он. Эксгибиционист? Он на подступах к непостижимому: слухи; печатное слово; знамения. Трепеща, он сощурился, вновь оглядывая облака в поисках Джорджа.
– Эй, – сказала Ланья. – Ты как?
– Устал.
– Я оставила одеяла и вообще всё в парке. Пошли обратно.
– Пошли.
Он потянулся было ее обнять – она обеими руками взяла его ладонь. Обхватила его кисть горстью, от запястья, пальцы ее – как ножи орхидеи. Ножи сомкнулись, и она подержала его за мизинец, потом за указательный палец, поцеловала мозолистую ладонь и нарочно не стала смотреть в лицо его смятению. Поцеловала его костяшки, приоткрыв рот, коснулась их языком. Ее дыхание согрелось в волосах на тыле его ладони.
Ее лицо – в каком-то дюйме; в нем он тоже чуял тепло. В ожившем любопытстве и смущении он высказался по касательной:
– Вот знаешь… луна, да?
Она взглянула на него, не отпуская пальцев:
– Какая луна?
– Ну… когда мы видели две луны. О чем ты говорила. Что с ними теперь иначе.
– Две луны?
– Ну кончай. – Он опустил руку, и ее руки тоже опустились. – Мы вышли из бара, помнишь?
– Да.
– И ночь была ненормальная, вся полосатая? – Он глянул в обнявшее их небо, слитное и размытое.
– Да.
– Ты что видела?
Она озадачилась:
– Луну.
– А их было, – в крестце шевельнулось что-то ужасное, – сколько? – и, деря когтями, взобралось до самой шеи.
Ее голова склонилась набок.
– Сколько?
– Мы все стояли перед баром и видели в небе…
Но она засмеялась и, смеясь, вновь приникла лицом к его руке. А подняв голову, оборвала звук вопросительным:
– Эй? – И затем: – Эй, я пошутила?..
– А, – сказал он.
Но в ответе она увидела непонятное.
– Нет, правда, я пошутила. Что ты хотел про них сказать?
– Чего?
– Ты что-то хотел сказать?
– Да не, ничего.
– Но?..
– Не делай так больше. Не шути так. Не… здесь.
На этих его словах она тоже огляделась. И снова прижалась лицом к его руке. Он пошевелил пальцами у нее между губ.
– Я не буду, – сказала она, – если разрешишь сделать так, – и насадила рот на его искалеченный большой палец.
Так гримаса выпускает наружу обозначенную эмоцию, так поверхность задает сокрытое пространство – его объяло странное тепло. Оно разрослось в глубинах лица и закупорило ему дыхание.
– Ладно, – сказал он, а также: – Хорошо… – а затем: – Да, – каждое следующее слово точнее смыслом, каждое произнесено нерешительнее.
Тэк толкнул дверь с такой силой, что взвыли петли. Он вышел на балюстраду, ощупывая ширинку и бормоча себе под нос.
– Бля, – сказала Ланья и перестала.
– Извиняюсь. Надо отлить.
– А с тобой что такое? – спросила она нестойкого Люфера.
– Что со мной такое? Сегодняшняя давалка не дает. Вчерашнюю захомутала главная чайка города. – Его ширинка с шорохом отворилась. – Ладно, я отлить хочу. – Ланье он кивнул: – Ты оставайся, милочка. А вот он пускай уйдет. У меня заскок такой. При мужчинах не писаю.
– Да иди ты нахуй, Тэк, – сказал он и зашагал по крыше.
Она нагнала, опустив голову и так булькая, что он решил, она плачет. Тронул ее за плечо, и она взглянула на него посреди сдавленного смешка.
Он раздраженно фыркнул:
– Идем отсюда.
– А Джек? – спросила она.
– Чего? Да нахуй пошел Джек. Мы его с собой не берем.
– Это конечно; я не о том… – И пошла следом за ним к лестнице.
– Эй, Тэк, спокойной ночи, – окликнул он. – До скорого.
– Ага, – сказал Люфер из дверей хижины, уже заходя внутрь: шерсть у него на плече и на виске вспыхнула в контровом свете.
– Спокойной ночи, – эхом повторила Ланья.
Железная дверь заскрежетала.
На один марш спустившись во тьму, она спросила:
– Ты злишься на Тэка… за что-то? – А потом сказала: – Ну, он иногда чудит. Но он…
– Я на него не злюсь.
– А. – Их шаги буравили тишину.
– Он мне нравится. – В тоне решимость. – Да, он хороший мужик. – Высоко под мышкой – тетрадь и газета.
Ланья в темноте сплела с ним пальцы; пришлось притянуть ее ближе, чтобы не упала тетрадь.
Спустя еще марш Ланья вдруг спросила:
– А тебя парит не знать, кто ты?
Спустя еще один он ответил:
– Нет. – И, услышав, как заторопились ее шаги (а его заторопились, чтобы не отстать), заподозрил, что и это, как его руки, ее заводит.
Она быстро и уверенно провела его подвальным коридором – теперь бетон был холоден – и наверх.
– Дверь тут, – сказала она, выпуская его; и шагнула прочь.
Он вообще ничего не видел.
– Всего несколько ступенек. – И она двинулась вперед.
Он неуверенно взялся за косяк, заскользил босой ногой дальше… на половицу. Выставив локоть, загородил лицо тетрадью с газетой.
Впереди и внизу она сказала:
– Ну ты где?
– Осторожно, там край, – сказал он. Полступни свесилось с доски. – И крюки эти, сука, мясные.
– А?.. – И она засмеялась. – Нет, это через дорогу!
– Да хера с два, – ответил он. – Я сегодня утром выбежал отсюда и чуть сам себя на крюк не насадил.
– Ты, наверно, заблудился, – она всё смеялась, – в подвале! Пошли, тут только лесенка вниз.
Он нахмурился в темноте (а в мыслях: на этом перекрестке был фонарь. Я видел с крыши. Почему ничего не видно…), отпустил косяк, ступил… вниз; на другую доску, которая заскрипела. Он по-прежнему выставлял руку перед лицом, готовясь к колыхающимся зубьям.
– Один коридор в подвале, – объяснила Ланья, – идет под мостовой и до двери грузового подъезда напротив. Со мной первые разы, когда я приходила к Тэку, тоже так бывало. В первый раз вообще кажется, что крышей едешь.
– Чего? – переспросил он. – Под… мостовой? – И опустил руку.
Может быть (версия пришла на ум, и от нее полегчало, как от свежего воздуха в этих задымленных проулках), он смотрел с крыши не в ту сторону; вот почему нет фонаря. Он со своей полуамбидекстрией вечно путал право и лево. Он одолел еще две деревянные ступени и ступил на тротуар.
Почувствовал, как она сжала его запястье.
– Сюда…
Она быстро вела его во тьме, на тротуары и с тротуаров, из полной в почти полную темноту и обратно. Сбивало с толку почище подвальных коридоров.
– Мы в парке, да?.. – спросил он, когда прошла не одна минута. Он не только пропустил вход, но, всплыв из своих раздумий и заговорив, не понял, сколько минут прошло. Три? Тринадцать? Тридцать?
– Да… – ответила она, не понимая, почему не понимает он.
Они шли по мягкой пепельной земле.
– Все, – сообщила она ему. – Пришли ко мне.
Зашелестели деревья.
– Помоги одеяло расстелить.
Он подумал: а она-то как умудряется видеть? На ногу ему упал уголок одеяла. Он опустился на колени и потянул; почувствовал, как тянет она; почувствовал, как натяжение ослабело.
– Снимай с себя всё… – тихо сказала она.
Он кивнул, расстегнул рубаху. Он знал, что грядет и это. С каких пор? С утра? Выходят новые луны, подумал он, и меняются небеса; а мы всё безмолвно интригуем ради слияния плоти с плотью, и земля стоит смирно, и можно по ней шагать, и не важно, что там над нею. Он расстегнул штаны, вылез из них и, подняв взгляд, заметил, что немножко видит ее по ту сторону одеяла – бешено снующее пятно, что шуршит шнурками, джинсами, – в траву упала кроссовка.
Он сбросил сандалию и голым лег навзничь на краю одеяла.
– Ты где?.. – спросила она.
– Здесь, – но вышло скорее кряхтение, тряхнувшее маску лица.
Она рухнула рядом – плоть во тьме тепла, как солнечный свет, – скользнула на него. Колени просунула меж его колен. Его руки радостно обхватили ее; он засмеялся и качнул ее вбок, а она ртом искала его рот, нашла, впихнула туда язык.
Жар из паха нарастал слой за слоем, пока не заполнил его всего, от колен до сосков. Кость ее лобка терлась о его бедро, она вцепилась ему в плечи – но у него не вставал.
Они раскачивались, целовались; он трогал, потом тер ее груди; она трогала, потом терла его руку, что терла ее; они целовались и обнимались пять минут? десять? Хотелось извиняться.
– Так, наверно, не… ну, в смысле, тебе…
Она отодвинула голову.
– Если ты переживаешь из-за этого, – сказала она, – у тебя есть пальцы на ногах… на руках… язык…
Он засмеялся:
– Ну да, – и съехал вниз: ступни, затем колени переползли с одеяла на траву.
Двумя пальцами он коснулся ее пизды. Она рукой вдавила в себя его ладонь. Он опустился к ней ртом; она растопырила пальцы, и сквозь них пробились ее волосы.
Аромат, как кулак в лицо, вызвал в памяти – где это было? в Орегоне? – первый удар топора по влажному сосновому полену. Он высунул язык.
И его хуй проволокся по одеялу; нежный овал вылез из широкого капюшона.
Она сильно вцепилась ему в голову одной рукой; другой сильно вжала два его пальца в свое бедро.
Языком он обрисовал складки, что мокро высунулись наружу; и жесткое семечко в складчатой воронке; и мягкую, зернистую бороздку за ним. Она шевельнулась и на полминуты затаила дыхание, ахнула, снова затаила; ахнула. Он разрешил себе потереться об одеяло, совсем чуть-чуть – в девять лет он так мастурбировал. А потом забрался на нее; обе ее руки между бедер поймали его хуй; он вжался в нее. Ее руки с трудом вылезли из-под него и сомкнулись, внезапно и крепко, у него на шее. Держа ее за плечи, он толкнулся вперед, и отступил, снова толкнулся, медленно; и снова. Под ним перекатывались ее бедра. Ее пятки просеменили вверх по одеялу, лодыжки прижались к его ляжкам.
Она стискивала его кулак, точно камень или узел корня, не помещавшийся в руку. Качая и качая, он вжимал ее опрокинутую ладонь в траву; травинки меж растопыренных пальцев щекотали ему костяшки. Он задыхался, и падал, и задыхался, а она рывками подтаскивала руку к одеялу; по одеялу; наконец прижала к щеке, к губам, к подбородку.
А его подбородок, мокрый и небритый, заскользил по ее горлу. Он вспомнил, как она сосала его палец, и, занятным манером рискнув, разжал руку и три пальца сунул ей в рот.
Поняв по ее движениям (ее выдохи громки, и долги, и влажны, испод языка горяч меж его костяшек), что этого она и хотела, он кончил секунд через сорок после нее.
Он лег на нее, содрогнулся; она стиснула его плечи.
Спустя некоторое время она почти разбудила его словами:
– Слезай. Ты тяжелый.
Он приподнял подбородок:
– А ты… не любишь, чтоб тебя потом обнимали?
– Люблю, – засмеялась она. – Но ты все равно тяжелый.
– А, – и он скатился, потянув ее за собой.
Она взвизгнула; визг обернулся хохотом, и она очутилась сверху. Ее лицо тряслось, прижимаясь к его лицу, все еще смеясь. Как будто она очень быстро что-то жевала. Он улыбнулся.
– А вот ты не тяжелая, – сказал он и вспомнил, как она говорила, что у нее фунта четыре или восемь лишнего веса; явно не жира.
В кольце его рук она умостилась на нем; одна рука, размякнув, легла у его горла.
Под его ягодицами, спиной и ногами четко проступали контуры земли. И камешек (или что-то под одеялом?) под плечом (или это призма на цепочке)… вот…
– Ты как?
– Ммм-хм. – Он сдвинул это что-то в ямку, чтоб не мешало. – Я хорошо.
Он уже задремывал, когда она соскользнула ему под бок, коленями к его голеням, головой сползла ему на плечо. Одну руку передвинула ему на живот, под цепочку. Ее дыхание щекотало волосы у него под ключицей. Она сказала:
– Из-за таких вопросов теряешь друзей… Но мне интересно: тебе кто больше понравился в постели, Тэк или я?
Он открыл глаза, опустил взгляд ей, видимо, на макушку; ее волосы погладили его по лицу. Он отрывисто в них хохотнул:
– Тэк языком молол?
– В баре, – сказала она, – пока ты был в сортире. – Вообще-то, она уже, похоже, засыпала. – Я думала, он шутит. А потом ты сказал, что был там с утра.
– Мммм, – кивнул он. – И что он говорил?
– Что ты был отзывчив. Но в целом – снулая рыба.
– О как. – Он удивился, почувствовал, как вздернулись брови и нижняя губа. – А ты что скажешь?
Она прижалась к нему крепче – движение, прокатившееся от ее щеки у него под мышкой (он сильнее обнял ее одной рукой), по груди (он ощутил, как одна ее грудь взобралась на грудь ему; другая сильно сплюснулась между их телами – может, ей так неудобно?), по бедрам (хуй восстал меж бедер и упал на живот), по коленям (он обхватил их своими) и до ступней (он впихнул большой палец ей между пальцами, и она его сжала).
– Мощно… – задумчиво сказала она. – Но мне так нравится.
Он обнял ее другой рукой:
– Ты мне нравишься больше, – и решил, что это правда. Вдруг поднял голову с одеяла, снова посмотрел на нее: – Эй… а предохранительные штуки у тебя есть?
Она засмеялась, сначала тихонько, лицом уткнувшись ему в плечо, затем во весь голос – откатившись на спину, захохотала во тьме.
– Что смешного? – Телу там, где была она, прежде было тепло, а теперь стало холодно.
– Да. О предохранительных… «штуках», как ты выражаешься, я подумала. – Смех не стихал – невесомый, точно листик касается листика. – Просто ты спросил, – в конце концов объяснила она, – очень галантно. Как из другой эпохи. Я к такому не привыкла.
– А, – сказал он без уверенности, что понял. Но все равно уже задремывал опять.
Он не знал, заснул ли взаправду, но очнулся, когда ее рука сонно шевельнулась подле его руки; в возбуждении развернулся к ней, и в ответ на его движение она наполовину вскарабкалась на него: она лежала, уже распаленная.
Они снова занялись любовью и уснули как бревна, пока один из них не шевельнулся, – тогда оба проснулись, цепляясь друг за друга.
И снова друг друга любили; потом разговаривали – о любви, о лунах («Их теперь совсем не видно, – прошептала она. – Странно, да?»), о безумии – а потом любили друг друга снова.
И снова уснули.
И проснулись.
И любили друг друга.
И уснули.