II:

Руины утра

Вот я есмь и есмь не я. Этот всеобщий круговорот, эта изменчивая в беззимье перемена, рассветный круговорот с образом его, осенняя перемена с переменой мглы. Спутать две картины, одну и другую. Нет. Только в сезоны слабого света, только в мертвые полдни. Я не заболею снова. Не заболею. Ты здесь.

Обуреваемый эмоциями, он отступил из галереи памяти.

Обрел, с окончательным и тривиальным облегчением, — Матерь?

Вспомнил, как впервые осознал, что она выше отца на два дюйма, и что некоторые считают это необычным. С заплетенными в косу волосами, Мать была терпимой суровостью; была доступней для игры, чем отец; была поездками в Олбани; был смехом (была мертва?), когда они ходили гулять по парку; была темна, как старое дерево. Чаще она была указаниями не убегать в город, не убегать в лес.

Отец? Низкорослый человек, да; как правило, в форме; ну, не такой уж и низкорослый — снова в вооруженных силах; часто отсутствует. Где папа был теперь? В одном из трех городов, в одном из двух штатов. Папа был молчаниями, Папа был шумами, Папа был отсутствиями, которые заканчивались подарками.

— Ну же, мы поиграем с тобой позже. А сейчас оставь нас одних, хорошо?

Мама и Папа были словами, скачущими, валяющими дурака в маленьком, залитом солнцем дворике. Он слушал и не слушал. Мать и Отец, они были ритмом.

Он начал напевать «Анннннннннннн нннннннннн нннн...», и в этом было нечто столь же ниспадающее, как и в словах вокруг.

— Ну и зачем ты вот это вот делаешь?

— Я твою маму две недели не видел. Будь хорошим мальчиком и займись этим где-нибудь в другом месте, ладно?

И вот, не умолкая, вместе со своим Аннннн ннннн он двинул по идущей рядом с домом дорожке, и листья живой изгороди шлепали его по губам, и щекотали их, и он вдохнул, и звук его зацепился за смех.

РОКОТ и РОКОТ, РОКОТ: он поднял голову. Самолеты ребрами исчерчивали небо. Серебристые бисеринки улавливали солнце. Стеклянная стена дома ослепила его, и — «Аннн ннннннн...» — он возобновил шум, придав ему звучание самолетов, на всем протяжении улицы, гуляя с ним и бегая с ним в своих кроссовках, и, спустившись по ступенькам на обочине, перешел на другую сторону. От гудения на лице получилась маска. Наползла тень: он изменил звук. Тень ушла: он вернул все назад. Солнце напекало костяные точки у него над глазами; это снова заставило поменять звук; и еще раз, — когда птицы (он забрел в лес, подобно гигантскому языку на пять кварталов вдающийся в город; вскорости было уже четверть часа, как он находится в нем) столкнулись между собой среди листьев, а затем спустили свои трели ниже. Одна из них звучала не слишком далеко; он уловил ее голосом, и, оттолкнувшись, перешел к другой. Солнце и прохлада (весна едва началась) шлепали и мутузили его, и он пел, и сосновые иглы набивались в его парусиновые туфли (без носков), и волоски на задней части шеи щекотались, когда налетал ветер.

Он полез на камни: вдохи образовывали в звуке короткие паузы, и это было интересно, поэтому, достигнув вершины, он оттолкнул листья в сторону, и снизил громкость своих нот до уровня зеленого шепота...

Трое из пяти были голыми.

Это заставило его замереть.

Еще, на одной из девушек из одежды был только маленький крестик на шее. Серебро колыхалось, запрокинувшись, на внутреннем склоне одной из грудей. Она дышала.

Он моргнул, прошелестел еще одну ноту.

Серебро взломало солнце.

Мужчина пока еще в штанах сунул сжатый кулак вверх, в листву, (штаны расстегнуты, ремень наполовину высвобожденный из петель, лежит вдалеке от бедра), сунул вторую руку вниз, чтобы почесаться, сжимая бедра все сильнее и сильнее, вытягиваясь в зелени...

Девушка с кожей даже темнее, чем у его матери, перекатилась на бок: чьи-то еще золотистые волосы упали с ее спины и рассыпались. И ее ладони, лежащие на лице мужчины, внезапно скрылись под его ладонями (в груде одежды он распознал еще одну форму, но — сине-черную там, где отцовская была зеленой), и теперь она двигалась, преодолевая его, а рядом с ее икрой была травинка, которая выскользнула сначала так, а потом иначе.

Он задержал дыхание, забыл, что удерживает его: и воздух вдруг вышел неожиданно единым сгустком, который и нотой-то было не назвать. Так что он набрал в легкие еще воздуха и начал заново.

— Эй, смотри-ка! — другая обнаженная, на локтях и смеясь: — У нас компания! — указуя рукой.

И его звук, начавшийся где-то между песней и вздохом, закончился смехом; он побежал назад, через кусты, вбирая музыку из их смеха, пока его собственный не превратился опять в песню. Он галопом бежал по тропе.

Какие-то мальчишки вышли на дорожку (эта часть леса посещалась не реже любого парка), большими пальцами впившись в джинсы, волосы — сплошь острые углы, и линии, и зализанности. Двое из них спорили (а еще, он заметил, когда они подошли ближе, — один из мальчишек был девчонкой), и тот, у которого были морковного цвета волосы и маленькие глазки, уставился на него.

Он протиснулся, с силой, и не оглянулся на них, хотя хотелось. Они были плохими детьми, решил он. Папа говорил ему держаться подальше от плохих детей.

Внезапно он обернулся и пропел в их сторону, стараясь делать музыку незаметной и угловатой, пока она снова не стала смехом. Он дошел до детской площадки, отделявшей лес от города.

Он смешал музыку с криками по ту сторону ограды. Не отрывая пальцев от сетки, он шел и смотрел внутрь: дети теснятся возле горки. Но их суматоха стала криками.

С противоположной стороны были звуки улицы. Он гулял между ними, позволяя своей песне вбирать их. Машины; и две женщины, разговаривающие о деньгах; и нечто гром-грохочущее в большом здании с рифлеными стенами: вырастающие из всего этого — шаго-ритмы. (Мужчины в защитных касках бегло взглянули на него) Это заставило его петь громче.

Он пошел вверх по холму, где дома становились больше, и между ними было много камней. Наконец (он извлекал щелчки, проводя пальцами по железным прутьям ворот), он остановился, чтоб как следует вглядеться (теперь выпевая Хамммммммм и хммммммм, хммммм и хмммммм) в траву, помеченную кафельными квадратами, и очень большой дом, сделанный в основном из стекла и кирпича. Меж двух дубов сидела женщина. Она увидела его, вскинула голову в любопытстве, улыбнулась — и он пропел для нее Аххххххх — она нахмурилась. Он побежал вниз по улице, вниз по склону холма, напевая.

Дома были уже не такими большими.

Дневные ребра разламывались на поверхности неба. Но в этот раз он не смотрел вверх, на самолеты. И людей было гораздо больше.

Окна: а над окнами — знаки: а над знаками, — то, что поворачивалось на ветру: а над этим — синее, где неразличимый ветер становился...

— Эй, аккуратней!..

Он отшатнулся от человека с самыми грязными манжетами, какие когда-либо видел. Человек повторил:

— Смотри куда прешь, черт возьми... — ни к кому не обращаясь, и, пошатываясь, двинулся прочь.

Он вдыхал свою песню, пока она не начала пузыриться у него на губах. Он собирался повернуть на следующем углу и бежать вниз по улице...

Кирпич был надтреснут. Планка отошла от окна.

У двери громоздился мусор.

Ни ветерка, и тепло; улица полнилась голосами и механизмами, столь громкими, что ему едва удавалось уловить ритм для своей песни.

Его звуки — теперь длинные, свешивающиеся с языка — были тихими, и он слышал их под, а не над шумом.

— Эй, осторожней...

— Что за...

— Эй, ты что, не видишь...

Он не видел.

— Да что ты...

Люди поворачивались. Кто-то пробежал мимо, совсем близко, шлепая по камню черными мокасинами.

— Эти ублюдки из резервации!

— А это один из их ребятишек.

Он не был, и мать его не была — она была из... ? Как бы то ни было, он попробовал пропеть и это тоже, но теперь был встревожен. На углу он свернул в аллею, битком набитую бездельниками-любителями теплой погоды.

Две женщины, худые и радостные, стояли в дверном проеме:

Одна:

— Ты это видела?

Вторая громко рассмеялась.

Он улыбнулся; это снова изменило его звучание.

Из следующего дверного проема, жирная и оборванная, с лицом темным, как манжета пьяницы, она вынесла матерчатый мешок, держа его в одной руке, а другой отстукивая по мусору ритм. Повернулась, вываливая в кучу, прищурилась в его сторону.

Его музыка запнулась, но приняла и ее. Он поспешил выйти на авеню, увернулся от семи монашек, бросился бежать, но обернулся, чтобы понаблюдать за ними.

Они шли медленно, а говорили быстро маленькими пронзительными голосами. Ниспадающее белое прерывалось на груди и колене; черные изношенные мыски морщили белые подшитые края.

Люди расступались перед ними.

— Доброе утро, сестры.

Сестры кивали и улыбались, возможно потому, что время было послеполуденное. Они шли прямо, скользя и скользя.

Он попытался втиснуть ритм их ходьбы в свою музыку. Бросил взгляд вокруг, поспешил дальше, растягивая звуки все сильнее и сильнее; торопился, перешел, наконец, на бег, и каждая нота длилась полквартала.

На бегу свернул за следующий угол.

И весь его воздух с шипение вышел сквозь стиснутые зубы.

Ладонь мужчины поднялась к верху, а кончики пальцев остались на мостовой, выписывая на ней влажные линии, а потом он перевернулся, демонстрируя большую часть раны. Стоящий покачивался и потел. Когда женщина на другом углу принялась кричать «Божежмой! Божежмой, помоги-и-ите!», стоящий человек побежал.

Он смотрел как тот бежит, и вскрикнул, немножко, дважды.

Человек на земле что-то бормотал.

Некто бегущий оттолкнул его, и он отступил назад, с другим звуком; затем он тоже побежал, и то, что начиналось музыкой, теперь стало воем. Он бежал до тех пор, пока не пришлось перейти на шаг. Он шел до тех пор, пока не пришлось прекратить петь. Тогда он побежал снова: ободранным горлом он снова завыл.

Один раз он пробежал мимо кучки небритых мужчин; один из них показал на него, но другой вложил бутылку в руку, шелушащуюся лиловым.

Он бежал.

Он кричал.

Он срезал угол через лес. Бежал еще.

Он бежал по широкой улице, укрытой тесьмой вечера. Фонари включились словно ожерелья-близнецы, внезапно развернутые кем-то вдоль проспекта, транспортного потока и тормозных огней в середине. Он закричал пронзительно. И бросился с улицы прочь, потому что люди смотрели.

Это улица была более знакомой. Шум саднил у него в горле. Пронзительные огни в глаза; живые изгороди запятнаны темнотой. И теперь он ревел...

— Да господи боже!..

Он влетел в ее объятия с разбегу! Мать, и он попытался обнять ее, но она отстраняла его.

— Где ты был? Что с тобой такое, если ты кричишь на улице вот так?

Рот его сомкнулся. Звук, предназначенный оглушить, воздвигнулся между зубами.

— Мы тебя чуть ли не пол дня ищем!

Ничего не вырвалось. Он часто дышал. Он взяла его за руку и повела.

— Твой отец... — который как раз заворачивал за угол... — приезжает домой впервые за две недели, и ты решаешь сбежать!

— Вот он где! Где ты нашла его! — и отец рассмеялся, и это было хоть каким-то звуком. Но чужим.

Они приняли его ворча, и с любовью. Но гораздо ярче была та жгучая энергия, которую он не мог высвободить. Желая кричать, он молчал, грыз костяшки пальцев, основания ладоней, кутикулы, и то, что осталось от ногтей.

Эти нетронутые воспоминания помогали мало, изобилуя лакунами. И все равно, он восстал из них успокоенным.

Он рыскал над ними в поисках имени. Однажды, возможно, мать звала его через улицу...

Нет.

И воспоминание было отвергнуто:

Как могу я говорить, что это и есть моя вожделенная одержимость? (Они не гаснут постепенно, ни те здания, ни эти) Скорее уж то, что мы считаем реальностью, выгорело на невидимой жаре. То, чем мы озабочены, — иллюзорней. Я не знаю. Вот так вот просто. В сотый раз, — я не знаю, и не могу вспомнить. Я не хочу снова болеть. Я не хочу болеть.

Эта окаменевшая ухмылка?..

Только не на тех львах, меж которых он шел прошлым вечером с Тэком.

Смутно он думал, что брел в сторону реки. Но каким-то образом случайность, а может память тела, привела его обратно в парк.

Сразу за входом трава была пепельно-бледной; потускневшие деревья лесом укрывали вершину.

Он провернул указательный палец в ноздре, сунул его в рот ради соленого, затем рассмеялся и прижал ладонь к каменной челюсти; двинул рукой. Между пальцев мелькнуло пятно. Небо — он рассмеялся, вздёрнув голову — не казалось бесконечно далеким; мягкий потолок скорее — в каких-то обманчивых двадцати, ста двадцати футах. О, да, смех это хорошо. Его глаза наполнились слезами и небом, затянутым дымкой; он двигал рукой по выщербленной челюсти. И когда отнял ладонь от густого брайля, дышал тяжело.

Ни одного стремительного порыва ветра над этой травой. Его дыхание было слабым, хриплым, предполагающим мокроту, затруднения, вены. Тем не менее, он рассмеялся.

Скульптор сделал дыры под глаза настолько глубокими, что дна их не было видно.

Он снова погрузил палец в нос, обсосал его, погрыз ноготь; отрывистый смешок, и он, повернувшись, прошел сквозь львиные врата. Так просто, подумал он, соотносить звуки с белым (возможно, чистый тон генератора звуковых колебаний; и другое, его противоположность, называемая белым шумом), черным (большие гонги, еще большие колокола), или основными цветами (многообразие оркестра). Бледно-серый это тишина.

Хороший ветер может пробудить этот город. По мере продвижения вглубь, здания позади него скрывались за парковой стеной. (Он размышлял, каким-таким злодеем был он усыплен) Деревья ждали.

Этот парк тянется на обломках тишины.

В его голове существовало несколько дюжин образов города. Он перемещался между ними медленно, неровно. В теле его поселилось уныние. Язык лежал во рту подобно червю. Дыхание в полости имитировало ветер; он прислушался к воздуху в своем носу, потому что больше слушать было нечего.

Его рука в своей клетке слабела, болтаясь отяжелённым цветком.

На утро после секса он обычно чувствовал себя снова вернувшимся к поеданию лотоса, впадал в эдакое переходно-мягкое состояние, вроде похмелья наизнанку, когда боль это все, что есть в мире, а тело исполнено зуда и благости. Запоздалое? Но вот же оно. Коммуна? Обдумывая, искать их, или избегать, он наткнулся на водяной фонтанчик.

Сплевывалось сгустками янтарного цвета со следами крови. Вода уносила их вон из галечного бассейна. Очередные были зеленоваты, но так же густы от крови. Вымытой из-под языка горечью он выпрыскивал воду сквозь зубы, и сплевывал и сплевывал, пока не стал сплевывать прозрачным. Губы покалывало. Ага, и стало получше.

Он пошел от фонтанчика прочь, вглядываясь в серое, в животе полегче, лезвия шепчутся у лодыжки. По ту сторону камчатного полотна сомнений и нерешительности ждала нежданная радость, подобная серебру.

Нечто... Он смог выжить.

Он взлетел на холм, счастливо не замечая ни сердца, ни кишечника, ни всех других частей беспокойного механизма. Эта мягкая, эта экстатическая серость, которую он рассекал, обмотанный ниспадающе-замкнутой цепью, пробуя на вкус сладкий дым, удерживалась на запыленной траве танцуя.

Долгая, с металлическим отзвуком нота изогнулась, сорвалась в другую. Кто-то играл на губной гармонике — серебро? Артишоки? Любопытство, искривившись в нем, придавило книзу уголки губ.

Музыка пролилась на лес подобная цвету, чужому в этой серой палитре. Он замедлил шаг и вошел в него, исполненный изумления. Его ноги опустились в шелестящие лужи травы. Он сощурился налево, направо, и был очень счастлив. Звуки сплетались с верхними ветвями.

В кроне дерева? Нет... на холме. Он стал обходить валуны, и вышел к подъему. Музыка нисходила оттуда. Он посмотрел вверх, пытаясь разглядеть что-нибудь среди серости листвы и серости ветвей. Картина: гармоника отрывается от губ, и дыхание (срывающееся с губ) превращается в смех.

— Привет, — окликнула она, смеясь.

— Привет, — сказал он и потерял ее из виду.

— Ты что, здесь в округе всю ночь бродил?

Он пожал плечами.

— Типа того.

— Я тоже.

Пока он соображал, что понятия не имеет, как далеко она находится, она снова рассмеялась, и на этот раз смех превратился в музыку. Она играла странно, но хорошо. Он сошел с тропы.

Помахивая правой рукой (закованной), хватаясь за побеги левой (свободной), он двинулся, неустойчиво наклонившись, вверх по склону.

— Эй... я

потому что поскользнулся, и она остановилась.

Он обрел равновесие, и полез дальше.

Она снова заиграла.

Он остановился, когда отвел рукой ближние к ней листья.

Она подняла глаза — яблочно-зеленые. Она опустила голову, не отрывая губ от металлического органа.

Земля вокруг нее была укрыта корнями с руку толщиной. Спиной она прислонилась к тяжеленному стволу. Листья целиком укрывали ее с одной стороны.

Рубашка был на ней. И все равно у нее была красивая грудь.

У него сжалось горло. Вот сейчас он ощущал и сердце, и внутренности; и все те маленькие боли, что определяли его кожу. Так глупо бояться... деревьев. И все же, он предпочел бы найти ее среди камней. Он сделал еще один шаг, расставив руки для равновесия, и вот она уже свободна от листвы — если не считать одного коричневого листика, припавшего к ее теннисной туфле.

— Привет...

Рядом с ней лежало покрывало. Ее джинсы были потерты на отворотах. На этой рубашке, понял он, и вовсе не было пуговиц (серебристые петельки на ткани). Но сейчас она была наполовину зашнурована. Он посмотрел в пространство между полосками тесьмы. Да, очень красивая.

— Вчера вечером группа тебе не понравилась? — Она дернула подбородком, указывая куда-то неопределенно в парк.

Он пожал плечами.

— Если они собирались разбудить меня и заставить работать, то вряд ли.

— Они бы не стали, если б ты притворился спящим. Они на самом деле не очень-то много делают.

— Дерьмо, — он рассмеялся и подошел ближе. — Как я и думал.

Ее руки свисали, лежа у нее на коленях.

— Но они хорошие люди.

Он смотрел на ее щеку, ее ухо, ее волосы.

— Поиск своего собственного пути проникновения в Беллону поначалу немного странен. А они здесь уже довольно давно. Будь с ними начеку, а глаза держи открытыми, и ты многому сможешь у них научиться.

— Ты давно с ними? — думая, я возвышаюсь над ней, вот только смотрит она на меня так, словно я слишком мал, чтоб возвышаться.

— О, я живу здесь. Я просто заглядываю к ним раз в несколько дней... также, как Тэк. Но, впрочем, я здесь всего несколько недель. Довольно суетливые недели. — Она высматривала что-то через листья. Когда он присел на бревно, она улыбнулась. — Ты зашел вчера ночью?

Он кивнул.

— Довольно суетливая ночь.

Что-то в ее лице сопротивлялось усмешке.

— Как... твое имя?

— Ланья Коулсон. А твое — Кидд, верно?

— Нет, мое имя не Кидд! Я не знаю, как меня зовут. Я не могу вспомнить своего имени с тех пор, как... не знаю. — Он нахмурился. — Думаешь, безумие?

Она приподняла брови, свела руки вместе (он помнил остатки лака; значит, она перекрасила их сегодня утром: ее ногти были зелеными, как ее же глаза), чтобы повертеть в них гармонику.

— Кид — это так меня пытался Железный Волк называть. А девушка в коммуне попыталась добавить еще одну «д». Но это не мое имя. Я не помню своего проклятого имени.

Вращение остановилось.

— Это похоже на безумие. Я забываю и другие вещи. Тоже. Что ты думаешь об этом: — и тоже не знал, как истолковать свою нисходящую интонацию.

Она сказала:

— По правде говоря, не знаю.

Он сказал, перейдя мостик молчания:

— Но должна же ты думать хоть что-то!

Она сунула руку в свернутое рулоном покрывало и вытащила оттуда... блокнот? Он узнал обуглившуюся обложку.

Закусив губу, она принялась лихорадочно листать страницы. Внезапно остановилась и протянула блокнот ему:

— Среди этих имен есть твои?

Имена, записанные шариковой ручкой и аккуратными печатными буквами, заполняли две колонки:

Джофф Риверс Артур Пирсон
Кит Даркфетер Эрлтон Рудольф
Дэвид Уайз Филлип Эдвардс
Майкл Робертс Вирджиния Коулсон
Джерри Шэнк Хэнк Кайзер
Фрэнк Йошиками Гарри Диш
Гарольд Редвинг Элвин Фишер
Мейделин Терри Сьюзан Морган
Присцилла Мейер Уильям Далгрен
Джордж Ньюман Питер Уэлдон
Энн Гаррисон Линда Эверс
Томас Саск Престон Смит

— Что это за хрень? — спросил он, расстроенный. — Тут написано Кит с этой вот индейской фамилией[1].

— Значит, это все-таки твое имя?

— Нет. Нет, это не мое имя.

— В твоей внешности есть что-то индейское.

— Моя мать была из этих проклятых индейцев. Не отец. Это не мое имя. — Он снова посмотрел на листок. — А вот твое имя здесь есть.

— Нет.

— Коулсон!

— Это моя фамилия. Но зовут меня Ланья, а не Вирджиния.

— А среди твоих родственников была Вирджиния?

— Мою двоюродную бабушку звали Вирджилия. Серьезно. Она жила в Вашингтоне, округ Колумбия, и я видела ее всего один раз, мне было тогда семь или восемь. Ты помнишь имена кого-нибудь из своих близких? Отца, к примеру?

— Нет.

— А матери?

— ...только как они выглядят, но... это все.

— Сёстры или братья?

— ...никогда не было.

Помолчав, он покачал головой.

Она пожала плечами.

Он закрыл блокнот и заговорил, подыскивая слова:

— Давай притворимся... — и задумался, о чем говорилось в следующем после списка словесном массиве, — будто бы мы находимся в городе, в заброшенном городе. И он, значит, горит. Электричество везде отключено. Телекамеры и радио сюда попасть не могут, так? Поэтому все снаружи о нем забыли. Никаких вестей из него не исходит. И в него тоже ничего не попадает. Притворимся, будто все в нем окутано дымом, окей? Но теперь и огонь уже не виден.

— Один дым, — сказала она. — Притворимся...

Он моргнул.

— ...будто мы с тобой сидим в сером парке, а вокруг серый день серого города. — Она нахмурилась, глядя в небо. — Совершенно обычный город. Воздух здесь ужасно грязный. — Она улыбнулась. — Мне нравятся серые дни, дни вроде этого, дни без теней... — Она заметила, что он воткнул свою орхидею в бревно.

Прикованная к коре, его кисть покачивалась в окружении лезвий.

Она встала рядом с ним на колени:

— Я скажу тебе, что надо сделать. Давай снимем это! — Она дернула застежку у него на запястье. Его рука дрожала в ее пальцах. — Вот. — И рука освободилась.

Он тяжело дышал:

— Это... — он смотрел на оружие, все так же зафиксированное в трех точках, — ...очень злая вещь. Оставь ее здесь, к чертям.

— Это инструмент, — сказала она. — Он может понадобиться тебе. Просто знай, когда использовать его. — Она поглаживала его руку. Его сердце успокаивалось. Он вздохнул снова, очень глубоко.

— Знаешь, тебе стоило бы меня опасаться.

Она моргнула.

— Я опасаюсь. — И села на корточки, подавшись назад. — Но некоторые из тех вещей, которых боюсь, я хотела бы попробовать. Других причин находиться здесь нет. А что, — спросила она, — происходило с тобой в тот момент?

— А?

Она дотронулась до его лба тремя пальцами и продемонстрировала ему поблескивающие подушечки.

— Ты вспотел.

— Я был... как-то вдруг очень счастлив.

Она нахмурилась.

— Я думала, ты перепуган до смерти!

Он прочистил горло, попытался улыбнуться.

— Это было как... ну, неожиданно почувствовать счастье. Я был счастлив, когда вошел в парк. А потом вдруг просто... — Он гладил ее руку в ответ.

— Хорошо, — рассмеялась она. — Звучит неплохо.

Его зубы были тесно сжаты. Он расслабил челюсть, и пробормотал:

— Кто... что ты за человек такой?

Ее лицо раскрылось одновременно удивлением и досадой:

— Что ж, посмотрим. Замечательная, очаровательная — в восьми — в четырех фунтах от того, чтобы быть сногсшибательно шикарной... так мне нравится себе говорить; всякие там семейные деньги и социальные связи. Но в данный момент я против всего этого бунтую.

— Окей.

У нее было маленькое, почти квадратное, совсем не шикарное лицо, но оно было милым.

— Похоже, так оно и есть.

Насмешливость ушла из ее лица, оставив одно удивление.

— Ты мне поверил? Да ты лапочка!

Она вдруг поцеловала его, в нос, и совсем не выглядела смущенной; скорее, как если бы она выбирала момент для какого-то важного телодвижения:

А именно, взять гармонику и осыпать его градом нот. Они оба рассмеялись (его смех скрывал изумление, и он подозревал, что это заметно), и она сказала:

— Пойдем прогуляемся.

— Твое покрывало?..

— Оставь его здесь.

Он взял блокнот с собой. Они бежали легко, размахивали руками, сбивая листья. На тропе, он остановился и посмотрел вниз, на свое бедро.

— Э-э-э?..

Она оглянулась через плечо.

— Ты, — медленно спросил он, — помнишь, как я вытаскивал орхидею и вешал ее к себе на пояс?

— Я ее туда повесила. — Она провела по гармонике большим пальцем, извлекая беспорядочный набор звуков. — Ты чуть не оставил ее там, поэтому я просунула лезвие через твою ременную петлю. Серьезно. Здесь на самом деле может быть опасно.

Он кивал, слегка приоткрыв губы, пока они бок о бок добирались до тропинок, лишенных тени.

Он сказал:

Ты повесила ее туда. — Где-то легкий ветерок без усилий прокладывал свой путь сквозь зелень. Он целых два вдоха сознавал исходящий от них двоих дымчатый запашок, пока тот не растворился в невнимании. — Значит вот так, одна-одинешенька, ты наткнулась в парке на этих людей?

Она посмотрела на него так, словно он выжил из ума.

— На самом деле, я пришла сюда с целой группой. Весело; но уже через пару дней они начали мешаться под ногами. Я имею в виду — машину иметь, конечно, неплохо. Но если впадать в беспомощность просто из-за того, что бензин кончился... — Она пожала плечами. — Пока мы сюда еще не добрались, Фил и я спорили, существует ли это место на самом деле. — Неожиданная и удивительная улыбка заполнила ее глаза, почти не затронув губы. — Я выиграла. Какое-то время оставалась с этой группой, с которой пришла. А потом я их бросила. Несколько ночей с Милли, Джоном и прочими. Затем я отправилась на встречу собственным приключениям — а пару ночей назад вернулась.

Думая: «Ох...

— То есть, у тебя были деньги, когда ты сюда попала?

...Фил»

— Они были в группе, с которой я пришла. Кучу пользы им это принесло. В смысле — долго ты бродил бы в поисках гостиницы по городу вроде этого? Нет, от них надо было оторваться. И они были счастливы избавиться от меня.

— Они ушли?

Она посмотрела на свой кроссовок и рассмеялась нарочито зловещим смехом.

— Люди уходят отсюда, — сказал он. — Те, что дали мне орхидею, они уходили, когда я пришел.

— Кое-кто уходит, — она снова рассмеялась. Это был тихий, уверенный в себе и интригующий, и тревожащий смех.

Он спросил:

— А что это за приключения у тебя были?

— Видела несколько скорпионьих драк. Странное зрелище. Не то, чтобы я была в восторге от Кошмарового пути, но город так мал, что быть слишком переборчивым не получается. Я провела несколько дней в одиночестве в милом домике в Хайтс: в конечном итоге, это меня и доконало. Мне нравится жить вне помещений. Потом какое-то время был Калкинс.

— Это тип, который газету выпускает?

Она кивнула.

— Несколько дней я провела у него. Роджер живет в перманентном загородном уик-энде, но только в городской черте. Он удерживает рядом с собой кое-каких интересных людей.

— Ты тоже была таким интересным человеком?

— По правде говоря, я думаю, Роджер считал меня чем-то вроде украшения. Для развлечения интересных.

— Ну и дурак.

Она действительно была красива эдакой грубой красотой — или, скорее, «прелестна».

Он кивнул.

— Впрочем, столкновение с цивилизацией пошло мне на пользу. После, я снова отправилась бродить сама по себе. Ты бывал в монастыре, рядом с Голландией?

— А?

— Вот и я там не была, но слышала, что несколько весьма искренних людей устроили там что-то вроде религиозного пристанища. До сих пор мне не удалось выяснить, начали они это до того, как все случилось, или же въехали и стали хозяйничать уже после. Но все равно звучит впечатляюще. По крайней мере, если верить слухам.

— Джон и Милдред тоже довольно искренни.

— Туше! — Она выдула аккорд, посмотрела на него с хитрецой, рассмеялась и ударила стебли высокой травы. Он взглянул; и ее глаза, ждущие от него слов, были зеленее дымки, дозволяющей присутствие листвы.

— Здесь как в маленьком городке, — сказал он. — Кроме сплетен есть еще какие-нибудь занятия?

— Не особо. — Она снова ударила по стеблям. — Но это довольно приятное отличие, если ты так на это смотришь.

— А где живет Калкинс?

— Ах, так тебе нравится сплетничать! А то я уже испугалась на секунду, — она перестала бить траву. — Офис его газеты просто ужасен! Он водил туда нескольких из нас, прямо туда, где они печатают. Серо, мрачно, давяще, да еще это эхо. — Она сморщила лицо, поджимая плечи, руки. — А-а-а! Но вот дом его... — Ее черты расслабились. — В порядке. Сразу за Хайтс. Много земли. Можно весь город рассмотреть. Представляю, что это было за зрелище, когда ночью включались все фонари. — В этот раз сморщилась совсем чуть-чуть. — Я пыталась выяснить, всегда ли он там жил, или тоже только что въехал и стал хозяйничать. Но такие вопросы здесь не задают.

Он свернул, и она последовала за ним.

— Где его дом?

— По-моему, действующий адрес — на Южной Брисбейн.

— Как тебе удалось с ним познакомиться?

— У них была вечеринка. Я проходила мимо. Один мой знакомый пригласил зайти. Фил, если быть точным.

— Звучит просто.

— Э, а было очень сложно. Теперь ты хочешь отправиться туда и познакомиться с Калкинсом?

— Ну, здесь все выглядит довольно паршиво. Я мог бы сходить туда и посмотреть, может кто-нибудь пригласит меня. — Он замолчал. — Конечно, ты девушка. Вам ведь проще должно быть, нет? Быть... украшениями?

Она приподняла брови.

— Не обязательно.

Он взглянул на нее как раз вовремя, чтобы перехватить ее ответный взгляд. Мысль показалась ему занятной.

— Видишь дорожку за футбольными воротами?

— Ага.

— Она выводит прямо на Северную Брисбейн. Которая через некоторое время перетекает в Южную.

— Хей! — Он широко улыбнулся ей, затем уронил голову на бок. — Что стряслось?

— Мне грустно, что ты уходишь. Я вся настроилась на полный опасностей, волнующий день, на то, чтобы бродить с тобой повсюду, играть для тебя на гармонике.

— Почему бы тебе не пойти со мной?

На ее лице отразились одновременно смущение и лукавство.

— Уже была.

Где-то сзади раздался стук молотка.

Заметив его сдвинутые брови, она пояснила:

— Один из рабочих проектов Джона. Они вернулись с ланча. Я знаю, что там осталась еда. Чувак, который им в основном и готовит, — Джомми, мой хороший друг; ты хочешь есть?

— Не, — он помотал головой. — К тому же, я еще не решил, хочу ли я...

— Все ты решил. Но мы увидимся, когда ты вернешься. Вот, возьми. — Она протянула ему блокнот. — Будет что почитать в пути.

На секунду его лицо выразило признательность за то, что она хотела бы, чтоб он остался.

— Спасибо... за все.

— Вот что здесь есть хорошего, — ответила она на его благодарность; — так это то, что когда ты вернешься, я тебя все же увижу. — Она поднесла гармонику ко рту. — Здесь никто не теряется. — В металлическом отражении ее глаза и ноздри были провалами тьмы в посеребренной плоти, пронзенными без век, без ресниц, без пределов — бесконечной зеленью. Она выдула диссонансный аккорд и ушла прочь.

Он уже покидал безглазых львов, когда его осенило: на гармонике такой аккорд невозможен.

Ни на одной из тех, что у него когда-либо были.

2

Он прошел три квартала, и в середине четвертого увидел церковь.

На колокольне можно было разглядеть два циферблата (из, вероятно, четырех). Подходя ближе, он обратил внимание, что на них нет стрелок.

Он потер лоб тыльной стороной ладони. Между кожей и кожей катался песок. Всё эта сажа...

Возникла мысль: я в достаточно неплохой форме, чтобы получить приглашение на домашнюю вечеринку!

Из дверей церкви зазвучала органная музыка. Он вспомнил, как Ланья говорила о каком-то монастыре... Задумавшись, проступает ли на его лице любопытство, он вошел, осторожно ступая, — с крепко зажатым подмышкой блокнотом — в крытое черепицей фойе.

Через внутреннюю дверь видно было, как на стоящем в кабинете вертикальном проигрывателе, на его алюминиевой фронтальной части вращались две бобины из четырех. Свет не горел.

Образ запечатлелся в то самое мгновение, когда он начал разворачиваться прочь (и, сохранив его, он понятия не имел, что дальше с ним делать): закрепленный кнопками, над кабинетной доской для объявлений висел тот плакат, что на Луферовской стене располагался в центре: чернокожий мужик в фуражке, куртке и ботинках.

Другая дверь (ведущая в, собственно, часовню?) была приоткрыта в темноту.

Он сделал шаг назад, на дорожку...

— Эй, там!

На старике были красно-коричневые брюки-клёш, очки в золоченой оправе; под скучным вельветовым пиджаком — ярко-красная безрукавка: борода, берет. Он нес подмышкой кипу газет.

— Как вы поживаете этим росистым утром?

— Здравствуйте.

— Так... могу поспорить, вы хотели бы знать, который сейчас час. — Старик вытянул жилистую шею. — Посмотрим-ка. — Он уставился на колокольню. — Посмотрим. Это, получается, примерно... одиннадцать... эээ... двадцать пять. — Он уронил голову в приступе одышливого кашля. — Ну как вам, а? Неплохой такой трюк, правда? (Хотите газету? Берите!) Это и есть трюк. Я покажу, как это делается. Что такое? Газеты бесплатны. Хотите подписку?

— У вас под подбородком... где вы взяли эту штуку вокруг шеи?

— Вы имеете в виду... — Свободная рука старика поднялась к перечного цвета волосам, непрерывно поднимающимся от верхней части груди к подбородку. Он расстегнул ожерелье, и оно упало бриллиантовой змеей. — ...вот это? А вы свою где достали?

А он-то думал, что воротник и манжета скрывают его цепь.

— По дороге сюда. Написано, что из Бразилии.

Старик поднес конец цепи поближе к глазам:

— ...Япония? — и протянул конец ему посмотреть.

На медном ярлыке было отпечатано: елано в Японии. Перед елано виднелась закорючка несомненно напоминающая с.

Старик снова обернул ее вокруг шеи и в конце концов сумел застегнуть одной рукой.

Он взглянул на газеты: и смог прочесть, прямо рядом со стариковской мятой манжетой:


БЕЛЛОНА ТАЙМС

Среда, 1 апреля 1979 г.

В ГОРОДЕ НОВИЧОК!


Он нахмурился.

— Вашей цепи я не видел, — продолжил объяснять старик, не дожидаясь приглашений. — Но вы бы не спрашивали, если бы у вас не было своей такой, правда же?

Он кивнул, в основном просто, чтобы старикашка продолжал — впрочем, совершенно излишнее настояние.

— Думаю, это нечто вроде награды после инициации. Только вы не в курсе, что вас инициируют? И могу поспорить, это вас в некотором роде расстраивает.

Он снова кивнул.

— Меня зовут Фауст, — сказал старик. — Хоаким Фауст.

— Уаким?..

— Звучит как будто верно. Впрочем, судя по акценту, буквы у вас в этом слове не те же, что у меня.

Он потянутся к протянутой руке Хоакима: тот схватил его ладонь и по-байкеровски крепко пожал ее.

— Вы сказали... — Хоаким нахмурился, и только сейчас отпустил руку, — что нашли свою по дороге сюда? За пределами Беллоны?

— Именно так.

Хоаким покачал головой и сказал:

— Ммммммммм, — а тем временем рокот, нараставший последние несколько секунд, громыхнул у них над головами. Они посмотрели наверх. В полумраке ничего не было видно. Реактивный длился тревожно долго, потом стих. Плёночный орган после него стал казаться тихим.

— На часах, — сказал Хоаким. — Передний циферблат. Короткий обрубок был когда-то минутной стрелкой. Так что можно приблизительно вычислить в какую сторону он показывает.

— А. А что насчет часа?

Хоаким пожал плечами.

— Я покинул кабинет около одиннадцати. По крайней мере, мне кажется, что было одиннадцать. Отсутствовал я не так уж долго.

— А что случилось с... со стрелками?

— Черномазые. По-моему, это была первая ночь. Когда сверкали все эти молнии. Они ж совсем взбесились. Кишмя тут кишели. Переломали целую кучу всего в округе — отсюда же до Джексона рукой подать.

— До Джексона?

— Джексон авеню — там большинство этих черномазых живет. Раньше жили. Вы новенький?

Он кивнул.

— Может быть получится раздобыть вам газету за тот день. Говорят, таких картинок вы раньше точно не видели. Они полыхали. И взбирались по приставным лестницам, вламывались в окна. Один парень рассказал мне, что там была фотография, как они взбираются на церковь. И отламывают стрелки на часах. И друг друга на куски разрывают тоже. Должна быть где-то целая серия фотографий; там такой здоровенный негр гонится за маленькой белой девушкой... целая туча вони насчет тех фотографий поднялась. «Изнасилование» — неприятное слово, которого в газете не использовали, но именно изнасилованием это и было. Люди говорили, что не стоило Калкинсу их печатать. Но вы знаете, что он сделал? — искаженное лице Хоакима настойчиво требовало ответа.

— Нет. Что? — осторожно уступил он.

— Он взял и выследил этого черномазого с фотографий, и заставил кого-то взять у него интервью; и напечатал потом вообще всё. Уж если хотите знать мое мнение, чего ему не стоило печатать, так это то интервью. Я хочу сказать, Калкинса очень волнуют гражданские права и все такое. Всерьез волнуют. Мне кажется, у цветного населения в этом городе были с этим проблемы, и Калкинса это беспокоило. Искренне беспокоило. Но у того ниггера рот был грязнее грязи, и пользовался он им только затем, чтобы молоть всякую мерзость. Я думаю, он даже не особо понимал, что это, собственно, такое — газетное интервью. Нет, я знаю конечно, что цветным не слабо так доставалось. Но если хочешь помочь, не нужно печатать фотографию громаднейшего, чернейшего в мире ниггера в процессе порчи какой-то маленькой семнадцатилетней девочки-блондинки, а потом две страницы подряд отдавать под его рассуждения о том, как это было клёво, где через слово «дерьмо» или «блядь», и «Уууу-иии», и как он собирается организовать себе еще такого же как только получится, и как легко это будет сделать без свиней[2] вокруг! Я хочу сказать — только не если ты хочешь помочь, так ведь? Теперь благодаря этой статье Гаррисон — его звали Джордж Гаррисон — нечто вроде героя для всех черномазых, оставшихся на Джексоне; и такое ощущение, что и для всех остальных заодно. Откуда видно, с какими людьми мы имеем дело.

— Но вы их не видели, так?

От этого Фауст отмахнулся.

— Есть еще один цветной мужчина откуда-то с Юга, какие-то гражданские права, активный человек — не мистер ли Пол Фенстер? Он оказался здесь примерно в то же время, когда все происходило. По-моему, Калкинс тоже его знает, и часто пишет о том, что он делает. Вот этот парень, мне кажется, может иметь благородные намерения; но каким образом он собирается что-то делать, имея фоном эту суматоху с Джорджем Гаррисоном, а? Я имею в виду: с таким же успехом можно сказать, — он огляделся вокруг, — что не так уж много осталось небезразличных людей. Или что на Джексоне осталось много черномазых.

Любопытство и раздражение свои он сконцентрировал в вежливом вопросе:

— А с чего все началось? Бунт, я имею в виду.

Хоаким склонил голову сильно набок.

— Видишь ли, никто так и не прояснил эту историю до конца. Что-то упало.

— А?

— Некоторые говорят, дом обрушился. Другие утверждают, будто самолет упал прямо там, посреди Джексона. Еще кто-то говорит, что какой-то парень залез на крышу здания Второго Городского банка и оттуда кого-то подстрелил.

— Кого-то убили?

— Очень даже. Типа как это был белый парень на крыше, а подстрелили черномазого. Вот они и начали бунтовать.

— А что написали в газете?

— Примерно то же, что я тебе рассказал. Никто не знает наверняка, который из этих вариантов случился.

— Если бы самолет упал, кто-нибудь да знал бы.

— Это же было в самом начале. Тогда был просто невероятный бардак. Множество зданий горело. И погода была иной. Люди все еще пытались выбраться. Людей здесь была чертова прорва. И они были напуганы.

— Вы тогда были здесь?

Хоаким сжал губы так сильно, что в конце концов его усы и борода слились воедино. Он покачал головой.

— Я всего лишь слышал о газетной статье. И фотографиях.

— А откуда вы пришли?

— Ааааа! — Фауст воздел свободный палец в нарочитом упреке. — Тебе стоит поучиться не задавать таких вопросов. Это невежливо. Я ведь ничего о тебе не спрашивал, верно? Я назвал тебе свое имя, но о твоем не спросил.

— Извините, — отступил он.

— Тебе предстоит повстречать множество людей, у которых будут самые разные негативные реакции на распросы о том, что было до Беллоны. Уж лучше я тебе об этом сообщу, чтоб ты не вляпался в неприятности. В особенности, — Фауст задрал бороду кверху и прикоснулся большим пальцем к своему ошейнику, — те, кто носит такую штуку. Вроде нас с тобой. Могу поспорить, что если бы я спросил о твоем имени, или, может, возрасте, или зачем тебе орхидея на поясе... что угодно в таком духе, я мог бы реально разозлить тебя. Ведь так же?

Он ощутил в животе дискомфорт, смутный, как воспоминание о боли.

— Я иду из Чикаго, самое недавнее. Перед этим Фриско. — Фауст вытянул руку, придерживая одну из расширяющихся книзу штанин. — Дедуля Йиппи, ага? Я — путешествующий философ. Хватит тебе?

— Извините, что спросил.

— В голову не бери. Я слыхал, Беллона была там, где была в. Должна быть, теперь. Я здесь. Этого хватит?

Он снова кивнул, обескураженный.

— У меня была хорошая, честная работа. Продавал Трайб на углу Маркет и Ван Несс. Вот он я, старейший разносчик газет в Беллоне. Этого хватит?

— Да. Послушайте, я не имел в виду...

— Что-то в тебе, парень. Мне оно не нравится. Скажи, — морщинистые веки за линзами в позолоченной оправе, — а ты сам часом не цветной, нет? Я хочу сказать, ты довольно смуглый. Такой, многофункциональный. Я конечно мог бы сказать «темный», как вы, молодежь, сейчас говорите. Но там, где я рос, когда я рос, они звались черномазые. Для меня они по-прежнему черномазые, и под этим я не имею в виду ничего такого. Я желаю им всего самого лучшего.

— Я американский индеец, — решился он, смирив гнев.

— О. — Хоаким опять склонил голову набок, оценивая. — Ну, если ты сам не черномазый, значит очень черномазым симпатизируешь. — Он сильно налегал на это слово, стремясь употребить весь еще оставшийся в нем негатив. — Я тоже. Я тоже. Вот только они никогда мне не верят. Я бы на их месте тоже не верил. Черт, мне же нужно газеты доставлять. Вот — возьми одну. Вот так; молодец. — Фауст поправил кипу у себя подмышкой. — Когда интересуешься бунтующими ниггерами — а ими чуть ли не все интересуются, — эта ремарка была подана до крайности театрально, — прошерсти эти ранние издания. Держите газету, Преподобныя, — он поспешил через дорожку и вручил очередную газету чернокожему священнику в ниспадающей до земли сутане, который стоял в дверях церкви.

— Благодарю, Хоаким. — Голос был... контральто? Под темной мантией намек на... грудь. Лицо округлое и достаточно деликатное, чтобы принадлежать женщине.

Хоаким пошел вниз по улице, и теперь священник посмотрел на него.

— Это у нас с Фаустом такая небольшая игра, — пояснила она — это была она — рассеивая его недоумение. — Пусть это вас не расстраивает.

Она улыбнулась, кивнула и вознамерилась зайти внутрь.

— Извините... Преподобная...

Она повернулась.

— Да?

— Эээ... — Измученный любопытством, он не в состоянии был сфокусировать его на чем-то конкретном. — Что у вас за церковь, вот эта? — остановился на этом, хотя вопрос и выглядел безнадежно надуманным. О чем он на самом деле хотел спросить, так это был конечно же плакат.

Она улыбнулась.

— Межконфессиональная, межрасовая. Уже довольно долго нам удается проводить по три службы в неделю. Мы были бы очень рады, если бы вам захотелось придти. Конечно же, в воскресенье утром. Кроме того, вечера по вторникам и четвергам. У нас пока что не слишком большая паства. Но мы наращиваем группу.

— А вы — Преподобная...

— Эми Тейлор. На самом деле я не рукоположена. Я этот замысел сама на себя взвалила. И, принимая во внимание обстоятельства, получается в целом неплохо.

— Вы просто типа как въехали в церковь и захватили ее?

— После того, как ее бросили жившие тут люди. — Она не стала от него отмахиваться. Она протянула ему руку. Это вполне может быть один и тот же жест. — Рада была с вами познакомиться.

Он пожал ее ладонь.

— И я рад познакомиться.

— Надеюсь, вы будете приходить на наши службы. Это очень тяжелое для всех нас время. Любая духовная помощь нам сейчас только на пользу... вам так не кажется?

Ее рука (как рука Хоакима) задержалась в его. И рукопожатие было крепче.

— Эй, а вы не знаете, что сегодня за день?

Она опустила взгляд в газету.

— Среда.

— Но... как вы понимаете, что настало воскресенье.

Она рассмеялась. Это был смех вполне уверенного в себе человека.

— Воскресные службы происходят тогда, когда в газете написано воскресенье. Мистер Калкинс путает даты, я знаю. Но на каждые семь дней всегда приходится только одно воскресенье. А также один вторник. А вот с четвергами уже всякое бывает. Я говорила с ним по этому поводу. Очень обходительный человек. И очень беспокоится о том, что происходит в его городе, несмотря на чувство юмора, которое кое-кто находит невыносимым. На частоту повторения воскресений я обратила внимание сама. Он рассказал мне о вторниках; но за случайные четверги встал горой. Правда, он довольно любезно предложил мне объявлять четверг, когда бы я не попросила — при условии подачи уведомления за сутки. — Ее идеальная серьезность раскололась улыбкой. Она отпустила его руку. — Все это на самом деле забавно. Я чувствую себя так же странно, рассказывая об этом, как вы, должно быть, — слушая. — Естественные волосы, округлое, коричневое лицо: она ему нравилась. — Ну что, попробуете посещать наши службы?

Он улыбнулся.

— Попробую. — Ему было даже немного жаль лгать ей.

— Хорошо.

— Преподобная Тейлор?

Она оглянулась назад, приподнимая прореженные брови.

— Дойду ли я по этой улице до дома... мистера Калкинса?

— Да, дотуда примерно миля. Придется перейти Джексон. Два дня назад какой-то храбрец ездил на автобусе туда-сюда по Бродвею. Всего один автобус. С другой стороны, нет траффика, с которым надо сражаться. Не знаю, ходит ли он по-прежнему. Но на нем вы в любом случае попадете к офису газеты. А не к нему домой. Думаю, можно и прогуляться. Я ходила.

— Спасибо.

Он оставил ее стоящей в дверном проеме и улыбающейся ему вслед. Нет, решил он. Это, наверное, не монастырь. Он представил как лента крутится и крутится, музыка затухает, и аккорд за аккордом падает с поблескивающей пленки.

Джексон авеню была широкой улицей, но расплывчатые в полуденной дымке перенаселенные дома были преимущественно деревянными. Опутывающие перекресток троллейбусные провода беспорядочным клубком валялись на углу тротуара. В двух кварталах в стороне дымились какие-то обломки. Клубы дыма обнажили обугленные брусья, снова накрыли их.

В квартале в другом направлении грузная фигура с хозяйственной сумкой замерла в полушаге между углом и углом, наблюдая, как он наблюдает. Вокруг стоял полдень случайной среды, но ощущался он как зловещее воскресное утро.

3

Отчетливого отклика нет. Мне кажется, эта проблема, когда хочется сказать больше, чем словарь или синтаксис могут выдержать, — она знакома многим. Именно поэтому я охочусь на этих иссушенных улицах. Дым прикрывает разнообразие небес, окрашивает сознание, выдает жертвоприношение за нечто безопасное и несущественное. Защищает от пламени куда большего. Указывает на огонь, но скрывает его источник. От этой улицы мало толку. Почти ничего здесь не осуществилось красотой.

Значит, хороший район в Беллоне выглядит вот так?

А вон в том белом домике, внизу выбиты окна; занавески свисают наружу.

Чистая улица.

Босая нога, сандалий; босая нога, сандалий: он наблюдал, как полотно мостовой скользит меж ними.

Дверь вон недалеко широко распахнута.

Он пошел дальше. Проще думать, что все эти здания заселены, чем что их пустота дает мне право грабить, где захочу, — нет, не грабить. Брать в долг. Все равно, тревожно.

Луфер как будто говорил что-то о дробовиках.

Но, так или иначе, он был голоден, и намеревался — одолжить еды в самом скором времени.

Он разбил окно палкой, подпиравшей до этого дверь гаража, (восемь банок растворимого кофе на кухонной полке), и устроился за формайковским столиком, чтобы съесть холодной банку (открывашка в ящике стола) кэмпбелловской Перечницы. (Просто!) Изумленно поглощая горсть за горстью супный концентрат (соленый!), он переводил взгляд с газеты, которую взял у Фауста, на блокнот, полученный от Ланьи. Сделал себе чашку кофе, набрав из-под крана горячей воды — уже через десять секунд она исходила паром и брызгами. Наконец, он раскрыл блокнот на случайной странице и прочел написанное невыносимо аккуратным почерком:

Не то чтобы у меня не было будущего. Скорее, — оно все время распадается на иллюзорные и расплывчатые эфемеры настоящего. В летнем ландшафте, отрезанном молниями, почему-то нет возможности завершить...

Он вздернул голову, услышав скрип. Но это был всего лишь шум старого здания. Никто, беззвучно проговорил он, здесь больше не живет. (Кухня была очень чистой) Не особенно понимая, что он прочел (или, если уж на то пошло, вовсе не понимая), заметки отсутствующего журналиста, в сочетании со скрипом, вызывали ощущения покалывания у него в затылке.

Даже вю — нечто, присущее глазу.

Он как будто читал строки, отдаленно напоминающие о неком разговоре, который он слышал краем уха когда-то на переполненной улице. Блокнот давал ему понять, что следует обратить внимание на часть разума, которую он не смог бы даже определить.

изменчивость, не притворство; истинно общая черта. Но если я пытался записать то, что говорю, по мере перехода от речи

Он перелистнул несколько страниц. Записи делались только на правых половинках. Левые были пусты. Он закрыл блокнот. Поставил чашку из-под кофе в раковину, банку — в пустое мусорное ведро: поймав себя на этих действиях, он рассмеялся, сразу же попытавшись оправдаться про себя: он ведь всегда может остановиться здесь, сделать этот дом лучше, чем у Тэка.

От этой мысли в затылке опять закололо.

Он закрыл блокнот и, сложив его вместе с газетой, вылез обратно через окно.

Оцарапался о битое стекло, но заметил это только пройдя квартал до конца, когда глянул вниз и заметил капельку крови, растянувшуюся через всю обложку, ставшую красно-коричневой на горелом. Он потыкал свежую, пурпурно-красную коросту мягкой плотью большого пальца, отчего она только зачесалась. Поэтому он забыл о ней, и поспешил дальше по Брисбейн. Это всего лишь... царапина.

Расстояние? Или место назначения?

Он понятия не имел, чего ожидать от любого из вариантов. Этим лужайкам и фасадам требовался солнечный свет, или хотя бы легкий дождь, чтобы стать красивыми. Деревья в уголках могли бы быть чистыми и зелеными. Но сейчас их укрывал туман.

Так странно, что штуки развлечений стали в большинстве своем настолько серыми, настолько пропитались страхом, такой обернулись тишиной. Вот тот дом, зияющий сквозь угрюмые шторы намеками на постоянство пикников в июле — ведь кто-то же жил там. А вот здесь висит вывеска Врач: он подумал о лекарствах, которые скрываются за этими жалюзями. Ну, может на обратном пути...

Уголь, словно тела жуков, громоздился под отблескивающей стеной на далеком углу. Резкость аромата испепеленной обивки перебивала навязчивую уличную вонь. Из подвального окошка, разбитого, тянулся серый дымный язык, скользил через тротуар, испарялся в канаве. Из другого, нетронутого, — мерцающие огоньки... Единичное возгорание посреди нескольких десятков нетронутых зданий было самой жуткой вещью из всех, что ему встречались.

Он быстро перешел к следующему кварталу.

Разболтанный дневной ритм вел его по улицам. Раз он решил, что устал. Позже искал ту усталость, и понял, что она рассеялась, совсем как тот язык.

Это, должно быть, Хайтс.

Он устало шел вверх по покатой улице; у окна, исполненного медью: три уровня стеклянных дверей в фойе: голова белой статуи за высокой изгородью — его тревожила вся эта ранимая, печальная утонченность. Вломиться на еще одну чашечку кофе? Интересно, почему образы дробовиков за шторами здесь кажутся сильнее? Но все равно посмеялся над ними.

Он двинулся, и движение раскатилось звуком по полостям его тела. Он шлепнул по бедру газетой с завернутым в нее дурацким блокнотом, думая о Ланье, о Милли, о Джоне. С другого его бедра свисала орхидея. Скованный точками зрения, он зашагал вперед, беспокойный вандал, испытывающий мучения из-за грабежа, причиненного им мысленно великолепным фасадам. Сосредоточие напряжения, он двигался вдоль домов, которые при свете солнца смотрелись бы роскошно.

Он не знал в точности, зачем решил поизучать прилегающие к улице дворы.

В центре аллеи красовался дуб, вокруг которого располагались булыжники, объединенные в нечто вроде декоративной ограды. Сердце забилось часто.

Он прошел дальше.

Ствол с обратной стороны был пеплом. Вместо богатства растительности — редкие, иссохшие до черноты листья.

Глаза его расширились при виде этого, он развернулся, намереваясь уходить. А потом посмотрел на дома.

И по ту, и по другую сторону от него стены ограждали разбитую мебель, балки и груды битого кирпича. Граница между лужайкой и улицей растворялась, скрытая хламом. Булыжники были вывернуты из земли в радиусе двадцати футов. Он ощутил, как лицо его скорчилось от всего этого разрушения.

Бульдозеры?

Гранаты?

Он даже не представлял, чем это могло быть вызвано. Брусчатка валялась переломанной, выбитой, просто вывернутой прямо в сырой земле, так, что он был не вполне уверен, в каком месте начинается следующая улица. Нахмурившись, он вошел в руины, переступил груду книг, как будто желая отыскать источник дымного столбика, поднимающегося к небу футах в пятидесяти от него, а потом вдруг не желая.

Он поднял часы. Кристалл со звоном рассыпался в хлопья. Уронил часы, подобрал шариковую ручку, и протерев ее от пепла о штанину, щелкнул туда-обратно. Деревянная коробка, размером чуть поболее чемоданчика-дипломата лежала, частично заваленная штукатуркой. Он приподнял крышку носком сандалии. Белый порошок взвился над вилками, ложками и ножами, завернутыми в серую ленту, осел на пурпурном бархате. Он уронил крышку на место, и поспешил вернуться на улицу.

Следующие три квартала по Брисбейн он фактически пробежал бегом, мимо домов пустых и изящных. Только теперь он знал о перекошенных столбах, о бесформенных грудах между ними, об окнах с занавесками такими же светлыми, как скрываемое ими небо.

Он все время щелкал авторучкой. Поэтому он положил ее в карман рубашки. Затем, на следующем углу, снова вытащил ее и стоял очень тихо. Если сейчас налетит ветер, подумал он, и вызовет хоть малейший звук на этой безотрадной улице, он закричит.

Ветра не было.

Он присел на бордюр, перелистал блокнот до первой страницы.

ранить осенний город

снова прочитал он. Спешно перелистнул на чистую сторону. Внимательно глянул вдоль четырех сторон, осмотрел угловые здания. Втянул воздух сквозь сжатые зубы, щелкнул ручкой, вытаскивая кончик, и начал писать.

В середине третьей строки, не отрывая ручки от бумаги, он повел назад, зачеркивая все написанное. Затем, очень аккуратно, он переписал два слова в следующую строку. Вторым было «Я». Теперь очень аккуратно, слово за словом. Он вычеркнул еще две строки, из которых спас «ты», «прядильщик» и «выстилать», и перенес их в новое предложение, не имеющего денотативного сходства с тем, из которого они пришли.

Между строк, пока он постукивал кончиком ручки, его глаза отклонились к написанному рядом:

Именно из-за упадка духа при встрече с текстурными несоответствиями языка мы склонны преувеличивать значение структурных в сравнении с

«Эннн!» громко вслух. Во всей куче ни единого красивого слова. Он резко перевернул блокнот вверх ногами, чтобы не отвлекаться.

Удерживая последние две строки в голове, он ищущим взглядом осмотрел здания. (Почему бы и правда не жить опасно?) Поспешно записал последние строки, фиксируя их пока они не рассеялись.

Сверху он написал печатными буквами: «Брисбейн»

Поднимая ручку от «н», он задумался, имеет ли слово иные значения, помимо названия улицы. Надеясь, что имеет, он стал переписывать то, на чем остановился настолько аккуратным почерком, на какой был в принципе способен. Поменял одно из слов в последних двух строчках и закрыл блокнот, удивляясь только что сотворенному.

Затем поднялся.

Накатило головокружение; он спрыгнул с бордюра. Потряс головой, и в конце концов сумел выровнять мир под ногами. Мышцы на задней стороне бедер свело судорогой: чуть ли не полчаса он провел сидя на корточках в полуэмбриональной позе.

Головокружение прошло, но судороги сопровождали его еще два квартала. Кроме того он слегка задыхался на вдохе. Это заставило его обратить внимание на дюжину прочих мелких неудобств, которые он до сих пор игнорировал. Вот почему только пройдя еще один квартал он заметил, что не боится.

Это растяжение у него в задней части правой голени, или надуманная тревога? Он прекратил размышлять, что из этого предпочтительней, посмотрел на уличный указатель, и заметил, что Брисбейн С перешла в Брисбейн Ю.

Клик-клик, клик-клик, клик-клик: осознав, что делает, он положил ручку в карман рубашки. Чуть дальше по улице возвышалась каменная стена. Дома через дорогу — с порогами и лужайками, с колоннами, просторные, — все стояли с разбитыми окнами.

Машина — тупоносая красно-коричневая штуковина лет как минимум двадцати — взревела где-то сзади.

Он дернулся от неожиданности, поворачиваясь.

Она проехала мимо так, словно за рулем никого не было. Но через два квартала свернула в ворота.

Побеги ивы украшали камень у него над головой. Двинувшись дальше, он провел двумя пальцами вдоль желобообразных известковых стыков.

Ворота, покрытые бронзовой патиной и увенчанные острыми шипами, были заперты. С той стороны дорога изгибалась уже через десять ярдов и скрывалась между самыми косматыми соснами из всех, что он видел. Бронзовая табличка с розоватыми полосами, оставшимися от недавней полировки, гласила: РОДЖЕР КАЛКИНС.

Он посмотрел на сосны за воротами. Посмотрел назад, на другие дома. В конце концов, он просто пошел дальше.

Улица окончилась лесом. Он прошел вдоль стены, свернул за угол и уперся в кусты. Ветки все так же терзали его плоть, проникая под ремешки сандалии. Босой ноге ступалось легче.

На поляне кто-то оставил два ящика, поставив их под кирпичной стенкой друг на друга: дети в поисках фруктов или злоумышление?

Он стал карабкаться вверх (блокнот и газету оставил на земле), а за стеной рассмеялись две женщины.

Он замер.

Смех приблизился, превратился в приглушенную беседу. Мужчина вдруг грубо загоготал; двойное сопрано возобновилось и уплыло прочь.

Ему удалось только ухватиться за край. Он подтянулся, словно крыльями размахивая локтями. Это гораздо тяжелее, чем может показаться из кино. Он царапал кирпич пальцами ног. Кирпич отыгрывался на коленях и подбородке.

Его глаза поднялись над стеной.

Поверхность была усыпана сосновыми иглами, ветками и, неожиданно, стеклянной шелухой. Сквозь вьющуюся мошкару он разглядел тупоконечные вершины сосен и скругленные, более свободные головы вязов. А эта серая штуковина, это не свод ли дома?

— Ах, я не верю! — воскликнула невидимая женщина и снова рассмеялась.

Его пальцы обжигала боль; руки дрожали.

— Ты чего это, мать твою, тут делаешь, паренек? — протяжно произнес кто-то у него за спиной.

Дрожа, он опустился, пряжка ремня в кои-то веки угодила в выемку, только чтобы впиться в живот; пальцы ног уперлись в узкие выступы; затем ящик: он заплясал.

И снова оперся о стену, бросив беглый взгляд.

Тритон, паук и какое-то чудовищное насекомое, огромное и нечеткое, недобро глядящее глазами-лампами.

Он выдавил вопросительное «Ч...», но не смог определиться с последней окончательной согласной.

— А ты ведь знаешь, — паук в центре погас: высокий рыжеволосый тип уронил веснушчатую руку с цепей, петлями опоясывающих его грудь и живот, — прекрасно знаешь, что не положено тебе здесь быть. — Лицо у него было плоским, а нос широким, как у мопса, губы были вывернуты наружу, а глаза цветом напоминали бурую яичную скорлупу, украшенную тусклыми золотыми монетами. В другой руке, веснушки на которой почти терялись среди белесых волос, он держал трубу длиной около фута.

— Я не собирался туда залазить.

— Бля, — произнес тритон слева с гораздо более выраженным негритянским акцентом чем у рыжего.

— Ну конечно же не собирался, — сказал рыжий. Его сильно загорелая кожа была словно созвездиями усыпана веснушками. Волосы и борода кучерявились, подобно пригоршня монет. — Ага-ага, конечно. Я даже поспорить готов, что не собирался. — Он махнул трубой, щелкнул рукой на исходе дуги: цепи на шее бряцнули. — Ты лучше сойди оттуда, мальчик.

Он спрыгнул, приземлился, одной рукой придерживаясь за ящик.

Рыжий махнул еще раз: призраки у него по бокам, покачиваясь, подошли ближе.

— Ага, ты лучше прыгай!

— Ну вот, я внизу. Окей?..

Скорпион рассмеялся, махнул, подступил ближе.

Опутанный цепью ботинок вмял угол блокнота в перегной. Второй надорвал уголок газеты.

— Эй, аккуратней!..

Он представил себя в стремительной атаке. Но остался на месте... пока не заметил, что труба, на следующем взмахе, ударит его по ноге — устремился в атаку.

— Осторожно! У него орхидея!..

Он полоснул рукой с лезвиями; скорпион отпрыгнул назад; тритон и жук завертелись. Он понятия не имел, зачем они скрываются под личинами. Втолкнул кулак в чешуйчатую симуляцию — тот прошел насквозь, и встретился с чем-то на удивление жестко. Он полоснул лезвиями отступающего жука. Паук его торопил. Он ступил, пошатываясь, под дрожащий свет. Рука попала ему в область щеки. Моргнув, он увидел, как из-под тритоновой чешуи проявляется второе, неожиданно черное лицо. Затем что-то стукнуло его по голове.

— Эй, да он же резанул тебя, Спитт, чувак! — Сильный негритянский акцент, где-то очень далеко. — Вот так-так, Спитт! Он реально тебя резанул. Спитт, ты как, в порядке?

Он не был в порядке. Он падал в черную дыру.

— Вот же гребаный ублюдок! Я его за это достану...

Он коснулся дна.

Ощупывая руками это усыпанное листьями дно, он обрел, наконец, остатки мысли: Орхидея ведь висела у него на поясе. Никогда в жизни не успел бы он протянуть руку и...

— Вы... вы в порядке?

...просунуть огрубевшие пальцы в ремни, застегнуть браслет вокруг своего узловатого запястья...

Кто-то тряс его за плечо. Его рука проделала ямку в слое сырой листвы. Другая была подвешена. Он открыл глаз.

Вечер с такой силой ударил его по виску, что его затошнило.

— Молодой человек, вы в порядке?

Он опять раскрыл глаза. Пульсирующий сумеречный свет сконцентрировался в одной четверти его головы. Он заставил себя приподняться.

Мужчина в голубой сарже, сидевший на корточках, подался назад, упершись в пятки.

— Мистер Фенстер, мне кажется, он в сознании!

На краю просеки невдалеке стоял чернокожий мужчина в спортивной рубашке.

— Вам не кажется, что нам стоит отнести его внутрь? Поглядите на его голову.

— Нет, не кажется. — Чернокожий сунул руки в карманы своих слаксов.

Он тряхнул головой — всего один раз, потому что было действительно больно.

— Молодой человек, на вас напали?

Он сказал:

— Да, — очень хрипло. Кивок придал бы фразе оттенок сомнения, но он не осмелился.

Белый воротничок между отворотами саржи был завязан необычайно тонким шнурком. Белые дужки, под седыми волосами: человек говорил с акцентом, волнительно близким к британскому. Он поднял блокнот. (Газета соскользнула обратно на листья)

— Это ваше?

Еще одно хриплое:

— Да.

— Вы студент? Это же ужасно — люди нападают друг на друга прямо на улице среди бела дня. Ужасно!

— Думаю, нам лучше вернуться внутрь, — сказал чернокожий. — Они будут нас ждать.

— Минуточку! — прозвучало неожиданно веско. Джентльмен помог ему принять сидячее положение. — Мистер Фенстер, я действительно считаю, что мы должны отвести этого несчастного молодого человека внутрь. Уверен, мистер Калкинс возражать не станет. Обстоятельства ведь совершенно исключительные.

Фенстер вытащил темно-коричневые руки из карманов и подошел.

— Боюсь, ничего исключительного. Мы проверили, теперь пора вернуться внутрь.

Неожиданной сильным рывком Фенстер поднял его на ноги. В процессе его правый висок трижды взрывался болью. Он потрогал себя за голову. В волосах запеклась кровь; бакенбарда была пропитана свежей кровью.

— Вы можете стоять? — спросил Фенстер.

— Да. — Слово во рту вязкое, как тесто. — Ох... спасибо за... — он почти что потряс головой, но вспомнил, — ...за мой блокнот.

Человек в галстуке выглядел по-настоящему растерянным. Очень белой рукой, он тронул его за плечо.

— Вы уверены, что в порядке?

— Да, — автоматически. Затем, — Можно мне немного воды?

— Разумеется, — и снова Фенстеру: — Уж верно мы можем пустить его внутрь выпить воды.

— Нет, — ответил Фенстер нетерпеливым отказом, — мы не можем пустить его внутрь выпить воды. — Фраза окончилась сомкнутой челюстью, мелкие мышцы под темной кожей ясно очерчены. — Роджер очень строг. Придется тебе с этим смириться. Пожалуйста, пойдем обратно.

Белокожий мужчина — пятьдесят пять? шестьдесят? — в конце-концов вздохнул.

— Я...

И просто отвернулся.

Фенстер — сорок? сорок пять? — сказал:

— Этот район, юноша, не слишком хорошее место. На вашем месте, я бы вернулся в город как можно скорее. Простите, что все так вышло.

— Все в порядке, — с трудом произнес он. — Я в норме.

— Мне правда очень жаль. — Фенстер заторопился вслед за более старшим джентльменом.

Он смотрел, как они дошли до угла, свернули. Поднял скованную руку, взглянул на ладонь между лезвий. Не поэтому ли они?.. Снова посмотрел в сторону улицы.

Голова непрошено содрогнулась.

Бормоча ругательства, он поднял газету с блокнотом и пошел прочь.

Они, по всей видимости, вернулись через ворота. Ёб твою мать. Ёбанные ублюдки, думал он. Сумерки стали гуще. Он задумался о том, как долго уже находится вдалеке от парка. Четыре или пять часов? Голова просто раскалывалась. И вокруг становилось темнее.

Еще и дождь вроде бы собирается... Но воздух был сухим и безликим.

Южная Брисбейн только-только перешла в Северную, когда он заметил, как в квартале от него трое людей перебегают с одной стороны улицы на другую.

Они были слишком далеко, чтобы разглядеть, носят ли они цепи на шеях. Тем не менее, он весь покрылся гусиной кожей. Замер, придерживаясь одной рукой за фонарный столб. (Сфера представляла собой опрокинутую корону с иззубренными стеклянными остриями вокруг меньшего по размеру и такого же иззубренного цоколя лампы). Он почувствовал, как его плечи непроизвольно сжались. Взглянул в темнеющее небо. И ужас перед городом, разрушенным вандалами, настиг его: сердце заколотилось.

Подмышки стали скользкими.

Тяжело дыша, он присел, прислонился спиной к основанию столба.

Вытащил из кармана ручку и принялся ею щелкать. (Он не надевал орхидею на..?) Через мгновение прервался, чтобы снять оружие с запястья и снова повесить его на пояс: прогулки по улицам с оружием на изготовку могут выглядеть провокационно?..

Он еще раз осмотрелся, раскрыл блокнот, быстро пролистал «Брисбейн», и открыл чистую страницу в середине или чуть дальше.

«Уголь», — записал он строчными буквами, — «словно тела сожженных жуков, громоздился под отблескивающей черной стеной дома на далеком углу» — Он прикусил губу и продолжил: — «Влажная резкость аромата испепеленной обивки перебивала общую навязчивую вонь улицы. Из множественной дыры в подвальном окошке, серый дымный язык вился через тротуар, исчезая прежде», — в этом месте он вычеркнул два последних слова и дописал: — «и испарялся в канаве. В другом окне», — и вычеркнул «окне», — «все еще нетронутом, что-то мерцало. Единственное горящее здание, окруженное десятками других, нетронутых зданий», — остановился и начал писать все заново:

«Уголь, словно тела жуков, громоздился под отблескивающей стеной. Резкость аромата испепеленной обивки перебивала навязчивую уличную вонь» — вернулся назад, вычеркнул «тела» и продолжил: «Из разбитого подвального окошка серый дымный язык вился через тротуар, испарялся в канаве. В другом, нетронутом, — что-то мерцало. Это горящее здание», — и вычеркнул, заменив на: — «Одиночное возгорание среди десятков нетронутых зданий», — и не прерывая движения руки внезапно вырвал из блокнота всю эту страницу целиком.

Ручка и скомканная страница в руке; он тяжело дышал. Через секунду он разровнял бумагу, и принялся переписывать на нетронутую страницу:

«Уголь, похожий на жуков, громоздился под отблескивающей стеной...»

Закончил новую редакцию, он сложил вырванный листок вчетверо и сунул его обратно в блокнот. На обратной стороне прежним владельцем было написано:

«...с самого начала. Он не отражает рутинную жизнь. Большая часть из того, что происходит час за часом, состоит в основном из тишины и покоя. Значительную часть времени мы сидим...»

Снова он скорчил физиономию и закрыл блокнот.

Сумерки стали по-вечернему сизыми. Он поднялся и двинулся вниз по улице.

Через несколько кварталов он опознал странное ощущение: несмотря на то, что дело определенно шло к ночи, воздух вовсе не становился прохладней. Разреженный дым окружал его защитным покрывалом.

Впереди он видел более высокие здания. Верхние этажи разъедены дымом. Тайком он спустился в израненный город.

Она не дает мне никакой защиты, эта мгла; скорее она — преломляющая сетка, через которую и надо смотреть на жестокую махину, изучать технократию самого глаза, исследовать глубины полукружного канала. Я путешествую по собственному зрительному нерву. Хромать по городу, лишенному начала, в поисках дня, лишенного тени, неужто я обманут изменчивым символом? Я не люблю боль. При такой степени дезориентации невозможно измерить на глаз угол между линиями столь близкими к параллельным, когда фокусируешься на чем-то столь далеком.

Загрузка...