Владимир Михайлов Не возвращайтесь по своим следам * * *

Чем дальше, тем больше люди трезвели, и на столе прибавлялось полных бутылок. Потом разом поднялись и пошли одеваться.

Встречать Зернова собралось человек двадцать — двадцать пять. Могильщики проворно орудовали лопатами, подхватывая вылетавшую снизу землю и кидая в кучу. Затем, без труда подведя длинные полотнища, подняли гроб; ящик с косыми стенками стоял на образовавшейся у могилы рыхлой насыпи — белый, как подвенечное платье. Вдова подошла вплотную, утирая глаза. Открыли крышку; Зернов лежал бледный с голубизной, как снятое молоко, худой, спокойный, старый. Было ему, впрочем, неполных пятьдесят всего, но измучила болезнь. Три человека выступили и сказали, что полагалось, в том числе Сергеев и директор — его стали уже называть новым. «Дорогой друг, — сказал директор, — мы рады, что ты возвращаешься в наши ряды, мы высоко ценим вклад, который тебе предстоит сделать в нашу сложную и противоречивую издательскую деятельность, недаром ты долгие годы проработаешь заведующим ведущей редакцией, и потом еще несколько лет редактором, и даже еще позже, студентом уже, будешь проявлять свои недюжинные способности, организаторский талант и высокую принципиальность, и всю твою предстоящую жизнь люди будут любить тебя». И так далее. Потом гроб закрыли, но заколачивать уже не стали; шестеро встречавших, кто поздоровее, натужась, подняли гроб на плечи и понесли по неширокой, с первыми опавшими листьями аллейке к воротам. Вторая смена, еще шестеро, шла сразу за родными и близкими.

За воротами кладбища ждал специальный, с широкой черной полосой по борту автобус из бюро услуг и еще «Латвия», издательский, а также директорская «Волга» и «Лада» Сергеева. Жидкая процессия медленно вышла из ворот, гроб закатили по металлическим, блестевшим от употребления штангам в автобус, — водитель помогал изнутри, — расселись сами; вдову — она еще была вдовой, а женой Сергеева уже почти год как перестала быть — Сергеев посадил в машину рядом с собой, и поехали.

Дома была возня, пока гроб по неудобной, как во всех подобных строениях, которым предстояло возвышаться еще лет тридцать, лестнице внесли на четвертый этаж. Из квартир, мимо которых проносили гроб, тут и там выглядывали соседи, кто-то сказал другому: «Да это Зернов вернулся, из шестнадцатой квартиры, который болеть будет». «А, знаю, знаю», — ответил другой. В квартире гроб поставили на стол, с которого успели уже убрать бутылки и закуски. Снова сняли крышку, прислонили к стене. Людей прибавилось; входили, некоторые даже в пальто, стояли минутку подле открытого гроба, кланялись или просто кивали и, помедлив еще немного, уходили. К вечеру немногие оставшиеся вынули Зернова из гроба, и гроб сразу же увезли; Зернов лежал теперь на кровати, с него сняли смертное, одели в пижаму, закрыли с головой простынею. Помогала Люда, невестка, жена Константина, он был сыном Зернова от другой жены, к которой Зернову предстояло вернуться теперь только через двадцать с лишним лет. Люда была беременна, ходила с заплаканными глазами, Константин тоже очень грустен был, они двое с остальными почти не разговаривали, а если шевелили губами, то бормотали что-то неразборчивое, и им отвечали так же. Закончив, ушли — Люда двигалась осторожно, переваливаясь, оберегая живот, Константин ее поддерживал, обнимая рукой за спину. Слышно было, как за ними защелкнулся замок и почти сразу внизу захлопали дверцы такси.

Остался только Сергеев. Наталья Васильевна, вдова, вышла в другую комнату и вскоре вернулась, уже не в трауре, а в домашнем халатике. Они перешли в другую комнату, где стояли стол, — низкий, не обеденный — широкий диван и стенка. Сели рядом на диван, и Сергеев сразу же стал гладить Наталью Васильевну по голове. Она прислонилась к нему, закрыла глаза и пробормотала: «Не знаю, как будет теперь, ничего не знаю больше, он вернулся — а мы?..» Так они просидели всю ночь, то молча, то перебрасываясь несколькими незначительными словами, не о себе. Когда за окнами засветлело, приехал врач, усталый, как все люди по утрам, немного раздраженный, но старавшийся сдерживаться. Он Зернова теперь будет навещать часто; врач знал это, потому что бывал тут не раз — но это прежде, прежде, сейчас-то он был тут впервые, и, однако, его не удивило, что и он знал всех здесь, и его все знали, как знали и то, что вскоре Зернов опять начнет жить, и ему станет немного лучше; тогда врач направит его в больницу, а через некоторое время снова навестит дома — после того как Зернов из больницы вернется. Наталья Васильевна еще с вечера положила на стол нужное свидетельство. Врач сейчас взял свидетельство, поводил по строчкам ручкой, странным, но уже привычным образом как бы втягивавшей написанное в себя, и спрятал чистый, разгладившийся бланк в сумку. После этого он подошел к по-прежнему лежавшему в другой комнате на кровати Зернову, осторожно откинул простыню, поискал и не нашел пульса, через фонендоскоп послушал грудь, шею, приподнял лежавшему веки и поглядел в зрачки. Потом вернулся туда, где были вдова и Сергеев, хмуро сказал им: «Ну что же… поздравляю», — взял сумку и уехал.

Теперь Наталья Васильевна села подле кровати, на которой лежало тело, а Сергеев остался там, на диване. Усталая вдова склонилась, оперлась локтями о колени, спрятала лицо в ладонях. Сидеть так было неудобно и больно ногам, но она не меняла позы, хотя теперь, когда все шло, как полагается, на лад, охотно села бы свободнее или даже вышла из комнаты, но не в ее силах это было. Задремала ли она? Кажется, нет, был ведь день; правда, всю предыдущую ночь она не спала; но, может быть, и не задремала сейчас, а просто углубилась мыслями во что-то неопределимое и неназываемое, когда мысли находят выражение не в словах, а в обрывках картин. Однажды она — похоже, что бессознательно — пробормотала: «Бедный маленький мальчик, бедный…» — но это не о Зернове было сказано. Так или иначе, первый вздох мужа она упустила. Как и тогда — последний; все повторялось в точности, но к этому уже давно пора привыкнуть, да и было это действительно привычно.

Когда Наталья Васильевна открыла глаза, Зернов уже дышал: плавно втягивал в себя воздух, потом словно не решался выдохнуть, стремясь подольше удержать воздух в себе, как бы страшась, что следующего вздоха не будет — и наконец выдыхал: неровно, хрипло, рывками, в несколько приемов, словно бы выдыхать было больно.

Шли долгие минуты; дыхание неуловимо выравнивалось, хотя до нормального было по-прежнему далеко. Потом Зернов начал бормотать, громко и невнятно. «Овей етиребу, етиребу» — и еще что-то совсем уже невразумительное. Наталья Васильевна судорожно выпрямилась, ощутив на своем плече руку. Это Сергеев дотронулся до нее — перед тем как бесшумно отойти, выйти в прихожую, спуститься, уехать. Наталья Васильевна беспомощно сказала: «Неужели никак нельзя, чтобы ты сейчас не уезжал?..» — хотя губы ее выговаривали совсем не то. «Ты же знаешь, что нет», — ответил Сергеев, губы его тоже двигались не в лад словам, как это бывает в сдублированном фильме, когда плохо уложен текст перевода. «Он долго будет так?» — спросила она. «Пока не придет в сознание, — ответил Сергеев. — Ты разве не помнишь, сколько он был без сознания перед смертью?». — «Последние сутки… да, почти сутки». «Ну вот, — сказал Сергеев, — значит, и будет сутки. Ничего. Ты не волнуйся. Делай все что делается, и помни: ничего изменить нельзя, оно сильнее нас». Наталья Васильевна помолчала. «Как я ее ненавижу», — сказала она потом. «Аду?» — удивился Сергеев, хотя лицо его никакого удивления не выразило. «Ну что ты… Ее, эту… Да Людмилу же, неужели ты не понял? Бедный мальчик, малыш, еще и двух недель не прошло, как…» Сергеев помолчал. «Что же, вот оно и нас коснулось, — сказал он затем, — больно коснулось, мы успели привыкнуть, что нас как-то не задевает, хотя ведь с самого начала знали, как все будет… Ничего нельзя сделать, родная моя, ничего нельзя, ты сама прекрасно знаешь, выход один — примиряться с самого начала, мы раньше — тогда еще — не очень хорошо понимали, откуда — судьба, зато сейчас знаем». Он еще что-то говорил, но Наталье Васильевне больше не нужно было, она вдруг и сама поняла, что судьбу не изменишь и надо примиряться, заставлять себя мириться — до тех пор, пока не вернется привычка, а тогда станет куда легче. Со всем надо мириться. Очень важно, — подумала она, — приучить себя, привыкнуть со всем примиряться, ведь на самом деле и правда все очень хорошо и разумно, только больно сейчас, очень больно…


* * *

Наталья Васильевна медленно вошла из кухни с поильничком в руках, склонилась над Зерновым, поднесла поильник к его губам, помогла ему приподнять голову. Он облизал губы, она осторожно опустила его затылок на подушку, внимательно, чтобы не расплескать, поставила поильник на тумбочку, легко прикоснулась к его лбу, кивнула. Тогда он хрипло и слабо выговорил:

— Ната… Попить дай, Ната…

Она присела на краешек кровати.

— Митя… Митюша…

Но он уже забылся и лежал неподвижно, только грудь под одеялом тяжело поднималась и опускалась. Прошло полчаса, он снова открыл глаза.

— На-та… — раздельно, с усилием проговорил он. — Ты извини. Совсем, кажется, табак дело. Совсем… — Он пошевелил пальцами лежавшей поверх одеяла руки, Наталья Васильевна взяла его пальцы, едва ощутимо пожала их.

— Чувствую, — сказал он все так же с трудом, не в лад шевеля губами, — что мне не вылезти… — Через каждые два-три слова он делал паузы, отдыхая.

— Да что ты, Митя…

Она жалела его, от всего сердца и души жалела, как бы там ни бывало раньше и как ни будет еще потом, но сейчас ему плохо было, и она невольно старалась принять на себя хоть часть его боли и неизбежного страха перед непонятным, что, как он думал, ему предстояло. Она-то знала, что ничего такого уже не будет, он же пока еще был в неведении.

— Странно, что я еще… Мне казалось, я уже… был не… не здесь… где-то… свет, круглый свет… мама… и другие, кого…

— Нет, Митенька, нет! — Она нагнулась над ним, взяла его лицо в ладони. — Ну, посмотри на меня… Постарайся понять. Ты пришел в себя. Это прекрасно. Теперь с тобою ничего плохого не случится. А с мамой и со всеми ты еще увидишься, увидишься! Ты думай об этом, и тебе сразу станет хорошо…

— Думаешь… я… не умру?

— Знаю! — ликующе сказала она. — Не умрешь! Не бойся этого больше. Самое тяжелое позади. Еще, конечно, временами тебе будет нехорошо. Но и это пройдет, и в конце концов ты станешь совершенно здоровым. Как раньше. Помнишь, каким крепким был ты раньше?

Губы Зернова дрогнули — может быть, он пытался улыбнуться, но может, и просто от боли; он закрыл глаза. Дыхание было уже куда ровнее, чем сутки назад.

— Все путается в голове, — пожаловался он. — Уже не понимаю, что было, чего не было… Какое… сегодня… число?

— Двадцать третье. Двадцать третье сентября.

— Ага. Жалко…

— Чего, Митенька?

— Хочется… чтобы лето. Тепло… Зелень… Воздух…

— Ну и прекрасно, что хочется. Лето вот-вот начнется. Да и осень теплая в этом году.

Он некоторое время лежал молча, видимо соображая. Потом открыл глаза. Во взгляде теперь был смысл, и Наталья Васильевна в который уже раз удивилась тому, что взгляд — не только Зернова, но и вообще любого человека — и теперь выражал сиюминутное, а вовсе не то, что должно было бы выражаться.

— Странно… — проговорил он.

— Да, Митя, конечно, — согласилась она. — Я понимаю. Сначала всем нам многое кажется странным. Но мы привыкаем. К этому не так уж трудно привыкнуть.

— К чему?

Она несколько секунд бормотала что-то непонятное, как бы звуки наизнанку: невольно задумалась о том, к чему приходилось привыкать, хотя и не хотелось, может быть. Потом спохватилась.

— Ну, я не смогу объяснить как следует. К жизни, вот к чему. Станет тебе лучше, встретишься с Колей… с Сергеевым, он объяснит так, что ты поймешь.

— Да… — пробормотал он, — Сергеев сможет, да, он любит объяснять все на свете… Ната! Позвони ему… пусть придет сегодня.

— Он не придет.

— Очень прошу…

— Он не сможет, Митенька. Поверь. И позвонить ему сейчас я тоже не могу. Ты уж лучше не спрашивай зря. И не спорь.

Наталья Васильевна встала, взяла лежавший на столике шприц, сделала укол, потом подняла шприц перед собой, иглой вверх, втянула возникшую в воздухе струйку в стеклянный, с делениями, цилиндрик, дальше опустила иглу в крохотную бутылочку ампулы, и когда ампула наполнилась и с едва слышным треском заросла — уложила ее в коробочку, а шприц тут же разобрала, подув на пальцы (был он горячим), уложила в стерилизатор, закрыла крышкой, собираясь выйти на кухню и поставить на плиту.

— Как заболело сразу… Долго будет?

— Поболит немного. Но все слабее и слабее.

— Ты меня уже лечила так?

— Конечно.

— А я почему-то помню наоборот: ты колола меня, когда болело, когда больше не было сил терпеть.

— Спи, — строго сказала Наталья Васильевна, хотя черты ее лица сейчас выражали не строгость, а жалость. — И терпи. Все остальное — потом. — И она поспешно вышла на кухню.


* * *

В другом месте города, в своей квартире, состоявшей из одной большой комнаты и кухни, Люда, невестка, аккуратно укладывала в большую картонную коробку разные трогательные вещички — то первое, что надевают на человека, когда он приходит в мир; так когда-то было, теперь же это было последним, что на человечке было, и когда последнюю пеленку с него снимали, то вскоре и самого человечка не найти было. Пеленки, подгузнички, ползунки, пинетки… Люда губами улыбалась, глазами же плакала, и у Константина, мужа ее, такой же разлад был на лице; он сейчас был дома, день был воскресным.

— Ну не надо, не надо, — тихо говорил он. — Не вернешь и ничего не поделаешь, у всех так; общая судьба; не знаю уж, кому это понадобилось, но против жизни не пойдешь.

— Мы против жизни идем, — сказала Люда, улыбаясь и плача по-прежнему.

— Ну пожалуйста, не надо…

Люда замолчала и продолжала укладывать вещички, аккуратно их разглаживая ладонями. Потом накрыла коробку крышкой, перевязала широкой голубой лентой. Встала.

— Пора ехать, навестить твоего отца.

— Знаю, — ответил он с неудовольствием, уже надевая пиджак. — Рад бы не ехать. Не хочу. Но от нас не зависит.

— Ты ведь раньше — тогда — иначе к нему относился…

— Верно, — согласился он, подавая жене пальто. — Раньше я мало знал… и все мы ничего не знали. Хоть бы сейчас ничего не помнить!

— А я вот почти не помню, — сказала она, застегиваясь. — Приданое возьми. — Она выглядела теперь намного стройнее, чем была тогда, когда встречали Зернова на кладбище. — Очень, очень смутно…

— Повезло тебе, — сказал он в который уже раз: об этом они между собой разговаривали не впервые. — Тоже непонятно: отчего одни помнят хорошо, другие — смутно, третьи вообще ничего?

— Самые счастливые, — сказала она. Константин взял коробку с детским приданым, пробормотал: — Петя, Петюшка…

— Ну, идем, — сказала она, и они двинулись — навестить больного и вернуть то, что в свое время было подарком Натальи Васильевны к предстоявшему — тогда предстоявшему — счастливому семейному событию.


* * *

Зернов пролежал дома неделю с небольшим, постепенно приходя в себя, хотя был еще очень и очень слаб. Потом Наталья Васильевна увезла его в больницу, и там он пролежал еще почти месяц: его выхаживали, потом прооперировали. Операция была несложной, потому что раньше у Зернова ничего удалять не стали: оказалось, что бесполезно. И теперь его положили на стол, хирург автоматически, бездумно действуя пальцами, иглой удалил свежие швы, вскрыл полость, все переглянулись, безнадежно покачали головами, потом хирург стал показывать, и все смотрели на то в полости, что он показывал. Стали снимать зажимы, хирург решительно повел скальпелем, за которым плоть срасталась — не оставалось никакого следа от разреза. Из больницы Зернов вышел значительно более бодрым, чем вошел туда. Вернулся домой, обходясь уже почти совсем без посторонней помощи. Вскоре приехал врач, Зернов отдал ему полученное в больнице направление, врач, как и раньше, снял ручкой все вписанное в бланк, приложил резиновый кружок, чтобы исчез оттиск печати, и двумя пальцами уложил чистую бумагу в свою сумку. Они еще немного поговорили о здоровье, потом врач осмотрел и выслушал его и сказал, что теперь Зернов быстро выздоровеет. Зернов откровенно сказал врачу, что ни черта не понимает: медицина стала какой-то новой за время его болезни. Врач почему-то оглянулся и, пригнувшись, вполголоса сказал, что и сам ничего не понимает во всем этом.

А потом, спеша, чтобы Зернов не собрался с мыслями и не стал задавать вопросов, заговорили о другом.

— Ну, прекрасно, — сказал врач, — лежите, поправляйтесь. Я теперь, как вы и сами знаете, к вам приходить больше не стану, через месяц увидимся с вами у меня в поликлинике — вы тогда поймете наконец, что болеть у вас будет далеко не случайно, вы ведь из живущих по принципу «гром не грянет — мужик не перекрестится». Тогда мы и обнаружим у вас эту пакость, это самое новообразованьице. А уж дальше пойдут семечки: болеть будет все реже, и скоро вы вообще обо всем этом забудете.

— Вы так точно знаете все наперед?

— Это-то не фокус, — усмехнулся врач одними глазами. — Все знают все наперед, не я один. Это элементарно. Вот прошлого мы, к сожалению, в большинстве своем не помним. Не знаем, что было вчера. А завтра — оно открыто, никаких секретов в себе не таит… — И он взял сумку и направился мыть руки в ванную, где его уже ждала Наталья Васильевна с чистым полотенцем в руках.

— Погодите, доктор…

— Послушайте, — сказал врач строго, не поворачивая головы, — вы думаете, вы у меня один на повестке дня? Нимало-с. И я спешу. На наше счастье, у нас было время поговорить, но… Ничего, разберетесь как-нибудь сами. И поймете: это, в общем, прекрасно — когда будущее открыто взорам. И не только это. Для нас, медиков, это просто праздник души: больные-то все как один выздоравливают — раньше или позже, но непременно выздоравливают, разве не счастье? Да и во всем прочем: ничего не надо гадать, ни в чем — сомневаться, ибо все известно, все определено. События расчислены по годам и минутам на всю жизнь вперед. А вы не ломайте головы и делайте так, как оно делается. Не пытайтесь перехитрить жизнь. Думайте лучше о делах практических. Потому что вскорости вам на службу: через три дня, если хотите точно. Как только возникнет у вас возможность, выходите на улицу. Хотя что я говорю — выйдете, разумеется. Погода такая, что дома торчать просто грех. Двадцатое июня, самый свет.


* * *

Зернов полежал еще немного. Но после того как доктор уверенно обнадежил, больше не лежалось. И в самом деле, пустяки какие-то, наверное, а все уже вообразили черт знает что, и сам он, главное, поверил — и раскис… Зернов поднялся, пошатнувшись, — слаб он все-таки стал, ничего не скажешь, — натянул брошенный в ногах кровати халат, подошел к растворенному окну, из которого тянуло свежестью пополам с бензиновым перегаром: окна у Зерновых выходили на улицу. Надежно оперся о подоконник и стал смотреть. Была у него такая привычка. За окном стояла летняя теплынь, люди шли в пестром, легком, приятно было смотреть, в особенности на женщин, хотя с четвертого этажа много ли разглядишь. Подумав о женщинах, он сразу же вспомнил про Аду, воспоминание было странным: то ли подлинно воспоминание, то ли, напротив, предчувствие, а если предчувствие, то опять-таки непонятное: горькое и сладкое одновременно. Почему?.. Солнце ярко отражалось в окнах по ту сторону улицы, все как будто было нормально. И все же — ощущал он — какие-то странности возникли в жизни. Что-то непонятное. Хотя все вроде было — как всегда… Так уж и все? Вдруг Зернов понял, что его так смутило подсознательно: движение на проезжей части улицы шло по левой стороне. Как в Англии — ив Швеции тоже, или как там, в Швеции?.. Ну а у нас-то зачем? Сначала, поняв это, он испугался: то-то сейчас наломают дров! Но ничего не происходило, все ехали нормально, надежно — по левой стороне. Да, действительно, кому и зачем вдруг понадобилось — все менять? Или, может, заключили такое всемирное соглашение — к чему? Глупости какие-то… Вот что хуже всего, когда расхвораешься всерьез: лишаешься информации, газет не дают, и радио тоже он как-то не слушал в это время, не до того было… Ну а еще какие перемены? Зернов начал приглядываться ко всему, что было внизу, повнимательнее и заметил еще: игрушечный грузовичок, самый примитивный, ехал по тротуару задом наперед и на веревочке тащил за собой мальчика лет, может быть, трех, и мальчуган этот бежал за грузовичком, но бежал не лицом вперед, что было бы нормально: игрушка, конечно, заводная, и мальчик бежит за нею, чтобы не удрала, — но мальчик бежал пятясь, глядя назад — и бежал смело, и никто его не останавливал, чтобы предотвратить беду — конечно, Зернов и раньше знал, что люди, большинство, какими-то равнодушными ко всему стали, но чтобы до такой уж степени, чтобы даже ребенка не поберечь… Зернов хотел было высунуться из окна побольше, чтобы окликнуть мальчика, предупредить — но ни тело, ни губы почему-то не повиновались. «Ната!» — хотел он крикнуть, но губы снова не подчинились. Тогда Зернов отошел от окна, сел около телефона и хотел уже набрать номер Сергеева, бывший свой — но не набрал, а задумался вдруг еще над одной странностью, обнаружив ее на сей раз в себе самом.

Дело заключалось в том, что, задумав набрать номер, чтобы поговорить с Сергеевым, Зернов механически подготовил и первый вопрос: ну, что вы там без меня за три дня наворотили? Потому что вдруг как-то само собой вспомнилось, что он действительно только три дня как прервал из-за болезни работу, совершенно точно — три дня. Но одновременно было ему ясно и другое: что не три дня, а куда дольше лежит он, и в больнице был, и совсем плохо ему приходилось, без малого умирал — нет, тут не три дня, тут счет получался совсем другим. И это Зернов знал тоже не менее твердо, чем то, что три дня назад он был еще на работе, хотя чувствовал себя уже нехорошо. Подобная двойственность ощущений без явной возможности отдать предпочтение одному из них говорила о душевном, точнее — психическом заболевании, и Зернов испугался не на шутку. Тут трудно было сказать, что хуже: корчиться от проклятого новообразования, как порой деликатно называют рак, или загреметь в дурдом; второе даже хуже было, потому что, в отличие от рака, каким-то непостижимым образом пятнало репутацию человека, а у Зернова репутация была надежной, он ею гордился, и здравый смысл никогда еще его не подводил. Вот что заставило его, — думал он, — помешкать со звонком; на деле же просто время еще не пришло.

Но вот его правая рука сама собой, без всякого участия его воли, протянулась, сняла трубку и поднесла к уху. В трубке зачастили короткие гудочки, потом щелкнуло, и Зернов сказал:

— Привет!

— Ну, как ты? — спросил Сергеев на том конце провода.

— Знаешь, ничего. Наверное, ложная тревога. Но я не об этом хотел. Ты сильно занят?

— Умеренно, — сказал Сергеев. — Готовлюсь передать тебе дела. В таком же точно порядке, в каком они были, когда ты уходил.

— Ага… — неопределенно проговорил Зернов.

— Через три дня, как только выйдешь. — Что-то такое почудилось Зернову в голосе Сергеева: усмешка, что ли? — Что, еще одно непостижимое явление? Сидишь и никак не можешь разобраться?

— Похоже на то. Слушай, отложи-ка лучше дела и приезжай вот прямо сейчас ко мне. Ты, видимо, понимаешь, что происходит…

— Естественно, — откликнулся Сергеев. — Я побольше твоего живу на свете.

— Такого за тобой до сих пор не замечалось, — сказал Зернов, помнивший, что Сергеев был на восемь лет моложе.

— Просто у тебя календарь старый.

— Не знаю уж, какой календарь, но хочу, чтобы ты сейчас приехал и ввел меня в курс. Видимо, какие-то серьезные вещи тут происходили, пока я болел? Всякое лезет в голову, я этак даже спятить могу.

— Не бойся. Этого не случится.

— Вот свихнусь незамедлительно.

— Не получится. А приехать я сейчас не в состоянии.

— Ты скажи в дирекции, или главному редактору, или просто в редакции скажи, что я прошу…

— Да не в начальстве дело. Физически невозможно.

— Что-то стряслось? Так я и чувствовал…

— Нет, у нас тишь да гладь. Как и везде нынче: на Шипке все спокойно… — это было сказано с какой-то неожиданной горечью. — Но приехать не могу. Мы с тобой увидимся только через три дня, и не секундой раньше.

— Почему так?

— Потому что иначе природа не позволяет. Понимаю: тебе нехорошо при мысли, что эти три дня ты проживешь в неведении. Не тужи: мы все прошли через такое. К тому же за эти три дня ты до многого и сам дойдешь, догадаешься. А я потом только помогу тебе привести все в систему. Ты последи внимательно хотя бы за самим собой, очень полезно бывает…

— Ну, если ты так, — сказал Зернов, — то я сейчас сам приеду. Ты никуда не собираешься?

— Никуда, — ответил Сергеев весело. — Ну, приезжай. Если удастся, конечно.

— Подумаешь, путешествие к центру Земли! — фыркнул в ответ Зернов и хотел добавить еще что-то, но в трубке уже щелкнуло; зазвучали долгие гудки. И тут же, не кладя трубки, набрал номер, сам не понимая, зачем делает это, и лишь после этого положил трубку. Распустился все-таки Сергеев, — отметил он, — побыл немного начальником, вот уже и трубку бросает, не закончив разговора. Но начальник-то еще я — или уже я?.. — Он опять запутался в соображениях и решил просто махнуть на все несообразности рукой, а лучше на самом деле вот взять и поехать сейчас в издательство, к Сергееву, слегка пропесочить его, пока обида не прошла, да и вообще — повидать всех.

Пиджак висел на спинке стула. Зернов залез двумя пальцами в нагрудный карман. Пропуск был на месте. Он на всякий случай раскрыл пропуск. Действителен до конца года, все в порядке. Сейчас еще только… — он глянул на календарь, — июнь, да, врач же говорил. Разгар лета. А очнулся я когда? В сентябре? Абракадабра, сапоги всмятку. Впрочем, насчет сентября, вернее всего, был бред. Хорошо все же чувствовать себя выздоравливающим!.. Он держал в руках пиджак, смотрел на брюки, тоже висевшие на стуле, как будто это не брюки были, а нечто загадочное, требующее долгого постижения. Надо ехать к Сергееву. Что для этого нужно? Так, ясно. Сперва — в ванную: умыться, побриться. Он сделал несколько шагов по комнате. Все еще очень трудно было ему передвигаться, каждый шаг давался с немалым усилием, как если бы он проталкивался через воду. Сильно же, однако, я сдал, — огорчился Зернов, — ослабел совершенно, просто ноги заплетаются, может, все-таки не ехать? — Он на миг задумался над этим, и ощутил вдруг, что идти стало легко, привычно. Что случилось? Господи, — удивился он, осознав, — да я же задом наперед иду, словно что-то меня пятит — и совсем без усилий… Нет, надо поехать, надо обязательно… Он аккуратно повесил пиджак не на стул, а на место, в шкаф. Надо ехать. Надо… Он думал об этом упорно до самого вечера, а делал тем временем что-то совершенно другое: пробовал читать, принимал лекарства, время от времени, для самого себя неожиданно, снимал телефонную трубку — и каждый раз в ней раздавался голос: то диссертанта, которому нужна была публикация, то мужика, которого Зернов хотел было заполучить в свою редакцию, для чего нужно было мягко, но неизбежно вытолкнуть с места одного из редакторов, который часто проявлял непонятливость — чаще, чем можно было стерпеть, — а этот мужик был очень деловым и соображающим. Зернов знал, что проделать эту операцию он не успеет, и не понимал, откуда это знание взялось: почему же не успеет? Вот через три дня и начнет… Еще и другие звонили — и начинали почему-то с поздравлений, и Зернов сначала думал, что его разыгрывают, потому что ему снова стало представляться, что он уже три дня как болеет, и впереди очень тяжелые и страшные дни, — и с трудом удерживался от того, чтобы не вспылить, не обругать, не накричать по телефону; но потом понял, что это просто одна из множества внезапно возникших странностей жизни, странностей, пока ему непонятных, и следует просто слушать и благодарить, ничего не возражать и ничего, само собой, не обещать; впрочем, обещать он и раньше не очень-то любил. Так что он в общем и целом очень бодро поговорил и с мужиком, и с диссертантом, и с секретаршей директора, и со всеми, кто ни звонил. «Да, я слушаю… И я рад вас слышать. Пожалуй, нормально. Ну, знаете, мы такой народ, нас только если через мясорубку, остального не страшимся, не то что молодежь… Да, спасибо, очень признателен…» После каждого такого разговора, стоило положить трубку, сразу же раздавался звонок, но Зернов трубки больше не брал, отчего-то чувствуя, что — не надо, и телефон, раз-другой прозвонив, умолкал. Надо аппарат сменить, — решил Зернов, — новый поставить, такой, который приятно жужжит, а то этот — как хлыстом по нервам… Почему же я все-таки не поехал к Сергееву?.. Потом пришла выходившая в магазин Наталья Васильевна, вошла в комнату — такая, какой была она все последние дни, когда Зернову стало уже почти совсем хорошо: напряженная, будто бы затаившая в себе что-то, старающаяся — и не умеющая с этим «чем-то» справиться. И, как во все эти дни, промелькнула при виде ее мысль: знает? Да нет, откуда же?..

— Ну, как ты себя чувствуешь?

— Со мной все в порядке, — ответил Зернов. — А вообще, теперь все почему-то уверены, что все будет в порядке, будет хорошо.

— Все? — повторила она за ним. — Ну, может быть, и не все (она говорила как бы не ему, а себе самой, задумчиво), и не все будет очень хорошо, но такие мысли, конечно, не сразу приходят. А с тобой — с тобой действительно все идет на лад — с тех самых пор, как ты вернулся…

— Я вернулся? — спросил Зернов удивленно. — Я в последний раз куда-то ездил уж и не помню когда. В прошлом году еще, наверное. — Снова возникло у него такое ощущение, словно он коснулся чего-то странного, непонятного и потому страшного. Нет, надо было все же поехать, сделать усилие, побороть слабость, и поехать, — в который уже раз мелькнуло в голове. Но вдруг очень захотелось спать. Зернов, не думая, съел что-то из того, что Наталья Васильевна принесла и поставила на тумбочке у кровати, потом неожиданно сходил в ванную, послушно пятясь — так куда легче было, — вернулся, приняв душ, хотя еще за секунду совсем и не собирался делать это, — лег и уснул.

Наталья Васильевна после этого сама сходила в ванную, вымыла волосы хной, после чего в них, только что ровно каштановых, заметна стала проседь. Наталья Васильевна внимательно разглядывала себя в зеркале. Нет, меньше стало седых волос, чем в последний раз было, меньше. И вот тут была морщинка — и нет ее больше, разгладилась… На душе у нее было тяжело, но от этих, пусть и маленьких, открытий сделалось легче, она даже повеселела немного. Что бы там ни происходило в жизни, а молодеть куда приятней, чем стариться… Вообще, во всем есть и свое плохое, но и хорошее тоже, надо только уметь его разглядеть… С Колей, конечно, все идет к развязке, и скоро уже… Но зато и здесь все кончится (весьма определенное дело было у нее для самой себя так зашифровано одним словом: «здесь»), и пойдет у нас все лучше, а потом… — она вспомнила нечто, чему предстояло свершиться с нею в далеком «потом», и даже покраснела слегка и оглянулась: не подсматривает ли кто-нибудь и не подслушивает ли мыслей; кто знает, сейчас, наверное, и это было возможно. Но никого, естественно, вблизи не оказалось, так что краснеть можно было в свое удовольствие, и радоваться тому, что еще можешь краснеть.


* * *

Зернов и Сергеев сидели вдвоем на скамейке в издательском внутреннем дворике; машина, которая привезла их, только что уехала, и они могли бы сразу войти в дом и подняться наверх, в свою редакцию, где заведующий, младший редактор и девять редакторов располагались в двух комнатах, довольно большой и очень маленькой. Но отчего-то Зернов с Сергеевым не сделали этого, а сели на скамейку — оттого, может быть, что Зернов чувствовал себя не очень хорошо. Однако, несмотря на неважное самочувствие, думать он уже мог четко, и неизбежный и необходимый разговор между ними начался сам собой, когда Зернов сказал:

— Странное впечатление: словно когда-то это уже было. Совсем недавно… И вот сейчас со двора уедет фургон. Но видишь, нет никакого фургона, а я ведь точно вроде бы помню: он стоял тут, во дворе, вон, около дверей, выгружали книги — в магазин пришел контейнер. Потом фургон, помнится, стал разворачиваться, неловко так, в несколько приемов, вперед-назад, а потом уехал. — Зернов еще раз обвел дворик взглядом. — Наверное, это и есть так называемая ложная память. Кажется, что все было точно так, а начнешь анализировать — и оказывается, ничего подобного… Знаешь, у меня эта память в последнее время что-то разыгралась, мне даже немного не по себе из-за этого…

Сергеев только усмехнулся в ответ, пошевелил губами. Подвывая на низкой передаче, фургон въехал из подворотни задним ходом и стал неуклюже, туда-сюда, разворачиваться. Наконец остановился, водитель вылез, распахнул заднюю дверцу, и девушки принялись таскать пачки книг из магазина и складывать в кузов. Зернов смотрел, забыв закрыть рот. Потом медленно проговорил:

— Не понимаю…

— Пора понять, — сказал Сергеев негромко. — Вот так мы теперь живем. Навыворот.

— Слушай, я вспомнил: это ведь действительно было! С фургоном. Было… вчера? Нет, вчера меня тут не было. Нет, сегодня! Когда же это было сегодня? Мы ведь только что приехали!

— Это было сейчас.

— Не понимаю… — озадаченно проговорил Зернов.

— Это произошло только что. На твоих глазах. Но до того было еще раз. Пять, десять или, может быть, двадцать миллиардов лет тому назад — никто не знает, когда именно.

Зернов отозвался на эти слова не сразу. Помолчал, пожал плечами:

— В такие цифры я вообще не верю. И фантастикой никогда не увлекался. И не жалею: хватило с меня и той истории… Ты можешь объяснить так, чтобы было понятно?

— Попытаюсь. Объяснение таково: мы живем в обратном ходе времени. Возвращаемся по своим следам. Это доходит?

— Наивный вопрос. Конечно, нет. Что тут может дойти? В этих словах, по-моему, ноль смысла.

— Обратный ход времени. Ну, ты же образованный человек и обладаешь каким-то представлением об устройстве мироздания. У нас в редакции полно брошюр «Знание».

— Ну и что? Они бывают нужны редакторам — мало ли…

— Ты уж лучше не перебивай пока. — «Опять хамит», — сердито отметил Зернов, но смолчал. — Соберись с мыслями. Пульсирующая модель Вселенной. Помнишь? Ну, разбегание галактик, эффект Доплера, и все прочее. Затем — в какой-то миг времени — остановка…

— Насчет остановки я не помню. Может, и не читал.

— Остановка — и начало обратного процесса: сбегание галактик к одному центру, фиолетовый Доплер вместо красного и так далее.

— Постой, постой. Ну, вспоминаю — была такая гипотеза. Но она ведь даже учеными окончательно принята не была, не доказана, чего-то там не хватало…

— Ну, законам-то бытия все равно, приняты они или нет — действуют себе, и все тут, это ведь не уголовный кодекс или, допустим, гражданский… И вот эта гипотеза, вероятнее всего, оправдалась. Из всех возможных объяснений это — самое естественное. Но кроме сбегания галактик произошло, видимо, и еще одно, самое существенное: вспять повернуло и время. И если раньше оно шло, допустим, от минуса к плюсу — или, если угодно, справа налево, то после этого двинулось обратным путем — слева направо, от плюса к минусу. То есть от будущего к прошлому. Вернее, от того, что мы тогда называли будущим — к тому, что тогда же считалось прошлым.

— Стой, так это же… Была у нас в свое время одна рукопись об этом. Что же ты мне ее пересказываешь? Я же сказал — не надо фантастики…

— А то, что ты сейчас тут сидишь, это что: фантастика или факт? Рукопись — да, была. И будет еще, никуда не денется и ничего с этим не поделать. Но я-то о реальной жизни говорю.

— Ну ладно, допустим… И когда это случилось? Поворот времени?

— Я же сказал: никто не знает. Из нас, ныне живущих, никто. Ведь после того, как мы с тобой умерли…

— Что-что?

— Да не дергайся. Понимаю, что тебе неприятно. Но больше ты не умрешь, не бойся. Однако в свое время мы с тобой померли, и после нас были еще десятки, или сотни, или миллионы поколений, и все они тоже успели умереть, а потом, возможно, — возможно, но вовсе не известно наверняка, ибо это недоказуемо! Вселенная существовала еще какое-то время, миллиарды лет, может быть, без нашего участия, без участия разумной жизни; но может быть, разум существовал и до самого конца — а потом все двинулось задним ходом, и стали снова возникать и протекать те же процессы, что происходили раньше, при прямом ходе времени — но только в обратном направлении. И снова повторялись те же поколения, но уже от последующих к предыдущим, если судить со старых позиций — от детей к отцам, от следствий — к причинам…

— Да нет, — сказал Зернов уверенно и даже махнул рукой. — Этого не может быть.

— То есть как? — опешил Сергеев.

— Очень просто. Ведь если так, значит, должны повторяться все те события, которые происходили раньше? Только в обратном порядке… Или я неверно понял?

— Ты понял правильно. Зернов усмехнулся:

— Кто же это разрешит?

— Что ты сказал?

— Сказал ясно: кто это разрешит! Кто допустит!

— А, вот что, — Сергеев серьезно и даже как бы сочувственно посмотрел на Зернова. — А никто никого не спрашивал. Вот никто и не запретил. Да и кто бы мог? Господь? Так мы его не признаем — де-юре, во всяком случае.

На этот раз Зернов молчал не меньше минуты.

— Но как же так… Вся наука, философия… Движение вспять? Прогресс ведь неудержим, необратим!

— Вижу, ты и правда сильно растерялся, если такими аргументами… Почему вообще существует мир? Да еще не всегда такой, каким мы его себе представляем — или, если точнее: всегда не такой.

— М-да, — сказал сильно озадаченный Зернов. — Конечно, так можно объяснить некоторые частности… Но все же вдруг, сразу я эту точку зрения принять не могу.

— Да ведь это дело целиком твое, мир от твоего мнения не изменится. Ну, не признавай, пожалуйста, сделай одолжение. Тем не менее только благодаря этой, как ты говоришь, точке зрения ты сейчас существуешь на свете.

— Я существую потому, что в свое время родился, надо полагать.

— Нет. Это в том течении времени ты существовал поэтому. Родился, жил, умер. Нормальная последовательность — тогда. А теперь — наоборот. Вернулся — жил — исчез. Или, если угодно, антиродился.

— Не понимаю все же.

— Что именно? Механизм антирождения? Ну, в этом я, естественно, не специалист, я по-прежнему филолог и, дожив до ранней молодости, снова окажусь на филологическом, а никак не на медицинском. Но если это тебя так интересует, позвони кому-нибудь из гинекологов, если только…

— Я лучше прямо отсюда подъеду.

— Отсюда ты, Митя, никуда не подъедешь, да и позвонить даже не сможешь — если только в том, прежнем течении времени у тебя в этот день не было никаких контактов с гинекологами.

— Зачем они были мне нужны? У Натальи здоровье такое, что позавидовать можно…

«Много ты знаешь», — очень хотелось сказать Сергееву, и еще кое-что добавить по поводу Зернова и Натальи Васильевны; но сейчас не время и не место было, и он сдержался.

— Но в конце концов, — произнес он вслух, — придется тебе, как и мне, и каждому вернувшемуся, просто поверить, что так все и происходило, и происходит. Надо бы, конечно, говорить «воскресшие», но тот термин чересчур окрашен эмоционально и мифологически. Правда, еще не так давно мы его и употребляли…

— Несколько лет назад… — Зернов ухватился за эти слова, прикинул: — То есть, глядя с моей позиции, через несколько лет?

— По старому счету — да.

— Это когда я уже… — Последнего слова Зернов не произнес.

— Да. Тогда происходило много, очень много интересного, важного, нужного, тебе рассказать сейчас — ты не поверишь, что такое могло быть. Но если на тебя выбросить всю информацию сразу — задохнешься. На сегодня хватит, пожалуй.

— А ты… долго еще жил после меня?

— То есть когда я вернулся? Двадцать лет назад.

— Выходит, пережил меня на двадцать лет. Ну, знаешь… — казалось, Зернов и тут не удержится и спросит — а кто позволил; однако же сдержался.

— Вот видишь, — сказал Сергеев, — ты уже начинаешь ориентироваться в новой системе понятий. Да, на двадцать… Но ты не обижайся: дело прошлое. Так что теперь я соответственно на двадцать лет старше тебя, богаче в смысле опыта, ко многому успел привыкнуть, хотя со многим так и не могу в глубине души согласиться, но это другой разговор… Ну, если тебя волнуют вопросы продолжительности жизни, можешь утешиться тем, что исчезну я на восемь лет раньше тебя. И ты будешь еще студентом, пользоваться всеми благами молодости, когда я уже окажусь в начальной школе. Устраивает?

Зернов пожал плечами.

— Давай о деле. В том, что ты излагаешь, я вижу все больше слабых мест… Ну например: еще по школе помню, что все виды энергии в конце концов переходят в тепло, а его ни во что обратить нельзя…

— Жизнь вообще полна всяческих алогичностей. Разве когда-нибудь было иначе? Никто не запрещает тебе думать, только вот опровергнуть лучше не пытайся: безнадежная задача. Лучше усвой то, что в главном ты уже понял: дело далеко не исчерпывается тем, что мы движемся от старости к детству, а не наоборот. Мы еще и проходим этот путь след в след, точно так же, как совершали его в тот раз, только в обратном порядке. След в след, и если сейчас мы с тобой сидим здесь и разговариваем, то лишь потому, что в тот раз, когда мы вышли из редакции, закончив процедуру передачи дел — временной, считалось, но было ясно, что ты ложишься надолго, хотя никто не знал, конечно, что ты больше не вернешься… Ну ладно, ладно… Так вот, когда мы спустились сюда, машины еще не было — директорской, она потом отвезла нас к тебе…

— Та, что сейчас привезла нас сюда?

— Именно. Ее тогда не было более получаса, и мы с тобой сидели вот на этом самом месте и болтали. Вот почему у нас и сейчас нашлась возможность посидеть и поговорить. Иначе ее не возникло бы. Так что если у тебя в той жизни, — так говорить проще всего: в той жизни, — не было в этот день, скажем, встречи с гинекологом, то и на этот раз ты его никак не встретишь.

— Ты абсолютно уверен? Стопроцентно?

— На сто в квадрате. Невозможно, и все.

— Пусть так. Тогда объясни вот что. Ты прав: в прошлый раз мы сидели тут же, я помню, но говорили-то мы не об этом! Обо всем этом мы с тобой в тот раз никак не могли разговаривать, верно? И когда три дня назад я звонил тебе из дому — согласен, это было повторением звонка в той, как ты назвал, жизни — но в тот раз мы и по телефону говорили совсем другое, я точно помню: я тебя расспрашивал о заседании тиражной комиссии. А если так — а оно именно так! — значит, не все повторяется! Согласен?

— Было бы странно, если бы до тебя никто не заметил этого несоответствия. Все замечают. И, наверное, куда больше об этом думали, и куда больше нас понимали те, кто жил до нас и успел исчезнуть прежде нас — то есть те, кто в прошлой жизни жил соответственно после нас: отдаленные потомки. Возможно, они делали какие-то выводы…

— Ты говоришь так, словно ничего об этом не знаешь.

— А откуда же мне знать? В первой жизни они пришли после нас, и мы, естественно, могли только гадать о них. А на этот раз они были раньше — и исчезли, и то, что они знали, ушло с ними.

— Но ведь должны были остаться труды…

— Труды исчезали значительно раньше их авторов.

— Ну, хотя бы из уст в уста, из поколения в поколение?

— Из поколения в поколение… — медленно повторил Сергеев и задумался ненадолго, то ли отыскивая ответ, то ли уже зная его, но колеблясь — нужно ли ответить. Наконец сказал:

— Вероятно, что-нибудь подобное существует… Можно предположить, что какие-то, скажем, информационные туннели тянутся из далекого прошлого — по нынешнему отсчету прошлого — в наши дни, в сегодня. Но ведь туннель — не полевая дорога, к нему нельзя подойти в любой точке, только в начале или в конце, а если то и другое для тебя недоступно — придется рыть шахту или вести подкоп сбоку, а это очень трудно, очень…

— Сравнение хорошее, — оценил Зернов, только ты, пожалуйста, объясни на этот раз проще, без художественности.

— Ты извини, просто я за двадцать лет этой жизни успел уже ко всем таким понятиям привыкнуть, забываю, что для тебя все внове… Понимаешь, в этой жизни у большинства людей прошлое как бы отсекается. Прожит день — и словно его не было. Эти люди о своем нынешнем прошлом знают не больше, чем в первой жизни, когда оно было будущим… Вот ты, например: ты помнишь, что было с тобой уже в этой жизни — вчера, позавчера?

Зернов подумал.

— Ну, я все-таки болел… — осторожно ответил он на всякий случай: была у него старая привычка — при всех условиях обеспечивать себе отход в случае, если что-то скажется не так. — Поэтому у меня в голове некая неразбериха, я и сам не всегда понимаю. Ну вот, помню например, что был в больнице. Что звонил тебе. Что мы устроили что-то вроде вечеринки в редакции…

— Стоп! Это уже наложение. Вечеринка — из первой жизни, сейчас она нам еще только предстоит. Но больница действительно уже позади, больше ее в твоей жизни не будет. Ага, значит, есть у тебя какие-то воспоминания о том, что было вчера. Насколько я знаю, у большинства людей они сохраняются в первое время после возвращения. Но потом исчезают.

— Почему?

— Да скорее всего потому, что люди просто не хотят ее сохранить — память о вчерашнем дне. Она ведь очень часто мешает. А для того, чтобы удержать эту память, нужны некоторые усилия — такие, какие были нужны в прошлой жизни, чтобы представить себе какие-то черты будущего. Зато прошлая память — то, что теперь у нас в будущем, — существует без всяких наших усилий и известно более или менее точно, в соответствии с крепостью первой памяти каждого из нас…

— Подожди. Мы говорили о туннеле, как ты назвал…

— Ну, это понятно: не обладая нынешней, второй памятью, подключиться к этому туннелю никак нельзя: сегодня ты узнал от кого-то нечто о былом, а завтра уже забудешь, значит — никому из следующего поколения передать не сможешь: своему отцу, допустим, или матери, вообще — любому из тех, кто вернется после нас и будет еще жить, когда мы уже исчезнем.

— Да, верно, память нужна для этого.

— Мы ее называем второй памятью.

— Запомню… И для нее нужно усилие, а люди не хотят его?

— По большей части. Потому что с этой второй памятью жить труднее. Знаю по себе.

— У тебя она есть?

— Есть, — как-то неохотно ответил Сергеев. — Ты спрашивай, — добавил он, — не медли, время-то нам отмерено заранее, и течет, не удержишь, не продлишь…

— Да-да. Значит, выходит, мы теперь знаем свое будущее?

— Знаем наверняка. Потому что не можем совершать никаких других поступков, кроме тех, какие были совершены в той жизни. Все происшедшее накрепко впаяно в свой миг времени и никуда деваться не может. Время — железная детерминанта, иначе Вселенной вообще не существовало бы. И когда миг возвращается в обратном течении времени, он приносит с собой все без исключения, до последней мелочи все, что в нем содержалось и продолжает содержаться. Миг времени — или квант времени, как угодно, — идеально консервирует все заключающееся в нем. И нам никуда не деться от этого.

— Хорошо, хорошо. Убедительно, не спорю. И все же вернемся к началу: разговариваем-то мы иначе! Не те мысли, не те слова. А ведь это тоже — факты бытия. Следовательно, существуют исключения из правила?

— Кажущиеся исключения.

— Объясни.

— Ты сказал: мысли и слова. Но это, ты сам знаешь, совершенно не одно и то же. Слова… Слушай, а так ли уж ты уверен, что я сейчас выговариваю те слова, которые ты воспринимаешь?

— Полагаешь, у меня расстройство слуха? А у тебя?

— Ни в коей мере. Но проследи за моими губами, пока я говорю…

— Ты знаешь, — признался Зернов через секунду, — как-то трудно перевести взгляд.

— Естественно — потому что когда мы разговаривали в тот раз, ты мне в рот не смотрел — ни к чему было. Тогда остается тебе только поверить: артикуляция не совпадает. Губы, язык выговаривают одни слова, а ты слышишь другие. И я тоже. И все.

— Но в таком случае…

— Ты, я, все люди — мы слышим, надо полагать, не слова. Мысли. А внешне — для глухонемого, допустим, читающего по движениям губ, — мы ведем точно тот же разговор, что и тогда, только навыворот.

— Тогда. Миллиарды лет назад?

— Это нас не должно волновать. Для нас этих миллиардов не было и не будет. Они уже миновали.

— Пусть так. Значит, для мыслей все же делается исключение? А может, и не только для мыслей? Если у нас все должно происходить наоборот, как в киноленте, пущенной с конца, то мы должны ходить — пятясь, ездить только задним ходом, я уж не говорю о многих физиологических деталях. А на самом деле…

— Знаю, что ты хочешь сказать. Это тоже приходило в голову каждому. А объяснение просто. Строго в обратном порядке повторяются все процессы, в которых не участвует жизнь. А когда участвует — возникают какие-то отклонения, тем более значительные, чем выше по уровню эта жизнь. Но не в событийном ряду! Повторение события — закон в любом случае. А в ряду, так сказать, рационально-эмоциональном, интеллектуальном, духовном, если хочешь, и на самом деле происходят процессы, не являющиеся зеркальным отражением тех, что существовали в той жизни. Понаблюдай рыб в аквариуме — когда в твою жизнь опять вернется аквариум, мне помнится, это должно произойти довольно скоро…

— Верно, — согласился Зернов и ощутил удовольствие при мысли, что вскоре у него опять будут рыбки; в той жизни он подарил их сыну, вернее — его жене, когда она забеременела: на рыбок в аквариуме приятно смотреть, они успокаивают, улучшают настроение, а это очень важно для будущего ребенка… И тут же понял вдруг, что ребенок этот уже был, прошел и больше его нет и никогда уже не будет, и Зернову так никогда его и не увидеть, — и стало очень тоскливо на миг.

— Так что ты — о рыбках?

— Они будут плавать в аквариуме по-разному: то головой вперед, то хвостом. Но вот мышь уже пробежит точно по той же, что и тогда, дороге, но в трех случаях из четырех — головой вперед. А человек, за исключением самых маленьких детей, идет нормально во всех случаях. Хотя, откровенно говоря, пятиться — легче. Не замечал?

— Да, — вспомнил Зернов. — Это я почувствовал.

— И машину человек ведет точно так же. Хотя куда проще — положить руки на баранку и позволить ей ехать багажником вперед. Но сознание не мирится с этим. Не желает мириться.

— Иными словами, когда в действии участвует сознание…

— Именно. Зернов помолчал, потом выговорил с недоверием:

— Выходит, по-твоему, что сознание — вне времени? Неподвластно ему? И связь его с материей, с веществом…

Сергеев откинулся на спинку скамьи, сложил руки на груди (в прошлой жизни он совершил это движение после длинной тирады, которой старался убедить Зернова по всем правилам логики в том, что болезнь у того пустяковая, бояться совершенно нечего, а надо оставаться бодрым и побыстрее выздоравливать, чему Зернов очень хотел поверить, но до конца как-то не верилось, и он подозревал к тому же, что Сергееву вовсе не хочется, чтобы Зернов быстро вернулся — и это нежелание его было Зернову абсолютно понятно и казалось естественным, но приятным от этого оно не становилось). Сергеев усмехнулся уголком рта:

— Во времени — материя. Она вцементирована во время каждой своей частицей. А сознание… Может быть, сознание — не просто или не только продукт материи? Наверное, философы и естественники об этом думали и думают, только нам с тобою не узнать… Но во всяком случае, мысли возникают у нас не как обратная запись прежних, а заново и независимо от прошлого — хотя, конечно, и опираются на опыт. Беда только в том, что мыслим мы, так сказать, вхолостую: то, что мы думаем, никак не влияет на наши действия — они предопределены. Тут запрет. Поэтому три дня назад ни я не мог приехать к тебе, ни ты ко мне: не было такой поездки в той, первой нашей жизни. И ты, и я могли в тот миг делать лишь то, что делали в это же время в первой жизни. Хотя думать при этом могли о чем угодно, и хотеть — тоже чего угодно. Ничего, когда свыкнешься с этим комплексом явлений, успокоишься, примиришься — то поймешь, что в нынешнем нашем бытии хорошего, пожалуй, не меньше, чем плохого, а больше…

— А что в нем плохого? — успел еще спросить Зернов.

Но Сергеев уже встал, и Зернов тоже поднялся почти одновременно — не потому, чтобы ему захотелось встать, но просто тело само встало; значит, время пришло. Зернов оперся на руку Сергеева, и они медленно пошли к подъезду издательства. Зернов успел еще только сказать:

— Обо всем этом надо бы книгу издать. Пособие для возвращающихся. Если, конечно, еще не издана. Сергеев невесело ухмыльнулся:

— Нет, ты еще не обвыкся. Книгу издать? Да разве мы сейчас издаем? Все наоборот, друг мой милый, все наоборот…


* * *

Первый день на старой работе для Зернова прошел как-то незаметно и очень непривычно, хотя, с другой стороны, все было почти как тогда — внешне, во всяком случае. Приходили те же люди, большинство из них Зернов помнил, а остальных быстро припоминал, как только начинался разговор, и дело сразу вспоминалось, по которому посетитель явился. Но не сразу оказалось можно привыкнуть к тому, что о делах говорить в общем не было никакого смысла, потому что Зернов уже начал понимать, а каждый из его собеседников давно понял, что результат визита предопределен, заранее известен, ничто не изменится от того, будут ли они говорить, как и в той жизни, об этом самом деле, или о чем-то не имеющем к нему никакого отношения, или просто будут сидеть и молчать отмеренный до секунды срок, предоставляя губам произносить бессмысленные звуки; впрочем, как оказалось, можно было сделать из этого своего рода развлечение, пытаясь услышать не то, что звучало, но разгадать, что было сказано тогда, в той жизни; независимо от этого любой вопрос, с которым приходили, из ясного и решенного в начале визита превращался в открытый и неясный — все равно, когда посетитель уходил с выражением надежды на лице, он уносил с собой нерешенный вопрос. Немало было, впрочем, и таких вопросов, которые оставались неясными, с какого конца к ним ни подходи, но и это было привычно еще по той жизни.

Бывали, правда, и затруднительные для Зернова ситуации в случаях, когда шел осмысленный разговор и собеседником оказывался человек, обладающий той самой памятью — Сергеев тогда окрестил ее второй памятью, — которая хранила то, что уже минуло в этой, теперешней жизни. Большинство этих людей успело уже прожить здесь намного больше, чем Зернов, и был у них, следовательно, опыт, какого у Зернова быть не могло; и вот эти посетители ставили зачастую его в тупик словами неожиданными, и не просто неожиданными, но пугающими или, самое малое, приводившими Зернова в глубокое смущение. Так, один из них, например, глядя на застекленный шкаф, в котором стояли редакционные экземпляры изданных книг, сказал вдруг (а лицо его при этом сохраняло то просительно-заискивающее выражение, какое было в первый раз, в той жизни, потому что тогда решался вопрос, очень для посетителя важный, а как решить его — было целиком в ведении Зернова, заведующего редакцией): "Да, нету здесь уже Набокова, и Солженицына нет, вон и Замятин исчез, и Войнович, многие. Некрасов Виктор Платонович, ныне уже здравствующий, вот там стоял, на второй полке, с краю, как сейчас помню, а пониже — «Жизнь и судьба». — «Какая жизнь, чья судьба?» — не понял Зернов, в то время как холодок от только что названных фамилий растекался по всему его телу. — «Гроссмана „Жизнь и судьба“, роман знаменитый…» Зернов о таком романе не слышал вроде бы, наверное, написан он был уже после его, Зернова, смерти (теперь он мысленно произносил это слово без страха, поверив наконец, что тот ужас, который оно обозначало, ему на несколько ближайших десятилетий не грозил), — но на всякий случай спросил: «Это какой же Гроссман?» — «Да Василий же, какой еще?» — ответил посетитель, и ощущалось удивление в его ответе-вопросе. Тут Зернов припомнил, что и правда, будут со временем ходить такие слухи о каком-то арестованном романе автора, уже давно и основательно раскритикованного. Да нет, его еще только будут обоснованно критиковать, — мысленно поправил Зернов сам себя; он, однако, всегда в той жизни предпочитал на слухи не обращать внимания: то, что ему полагалось знать, он получал из серьезных источников, а не из базарных разговоров. «М-да, — произнес он неопределенно, — но вот те, кого вы упомянули… эти авторы… что же, вы хотите сказать, что они тут, у нас, изданы были, раз в этом шкафу, по вашим словам, стояли?» — «Да вы что, не помните, что ли?» — недоуменно ответил вопросом на вопрос посетитель; но тут же спохватился, видимо поняв, что Зернов совсем недавно еще вернулся, и все это издавалось еще до него и исчезло до него. «Да, — подтвердил посетитель, — издавались, множество таких книг было, и теперь без них как-то тоскливо — мы же все их в руках держали, читали, говорили…» — «Как же это можно было их издать? — очень тихо спросил Зернов. — Что, было такое указание?» — «Многое было, — ответил сидевший напротив, — такое, что сейчас уже не всегда и веришь памяти, но было, точно было, жаль только, что кончилось, теперь уже навсегда, в нынешнем времени больше не повторится». Разговор этот очень смутил Зернова, и после него он подумал, что, пожалуй, Сергеев прав в том, что без этой второй памяти жить легче; вот он, Зернов, не знал до сей минуты ничего подобного, и было спокойно, а сейчас возникло в душе тревожное беспокойство оттого, что оказалось возможным то, что по всякой логике было раз и навсегда невозможно, недопустимо и неприемлемо — но что же в таком случае вообще происходило в мире? Боязно было думать об этом, но в то же время и влекло к этой странной информации, как влечет порою к пороку. Так что Зернов, пожалуй, даже порасспросил бы собеседника еще, но время визита истекло, и посетитель ушел со своим нерешенным вопросом, чтобы никогда больше уже не возникнуть. Другой посетитель по ходу, казалось бы, отвлеченного разговора, — речь шла о сельскохозяйственных делах, посетитель в прошлой жизни пробивал вопрос об издании книжки его очерков, — вдруг сказал жестко: «Дубина эта, манекен для побрякушек!..» — при этом взгляд его был направлен не на Зернова, а значительно выше — туда, где на стене висел портрет — Зернов и не глядя знал, что портрет висит, и знал чей. Тут уже Зернов просто испугался и просто-таки вытолкнул из себя: «Да что вы себе позволяете! Да вы…» Но посетитель только усмехнулся и сказал: «А вы что, боитесь, посадят? Не волнуйтесь, теперь уже не посадят, это у меня позади». Зернову очень хотелось сию же секунду выгнать посетителя из кабинета, но нельзя было: время не вышло, и они еще минут десять сидели друг против друга, работая губами, но ничего осмысленного более не сказав. О подобном безобразии, откровенно говоря, нелишне было бы и проинформировать; однако в той жизни этого разговора не было, а значит, и информации не было, и приходилось с этим мириться, внутренне одновременно кипя от негодования и содрогаясь от холодного страха. Этот посетитель определенно тоже знал нечто такое, что происходило в прошлом и Зернову было неведомо. Черт, — занервничал Зернов, — так ведь работать совсем невозможно будет, начнут меня осыпать такими вот заявлениями, а я совершенно не в курсе и оттого не понимаю, как держаться и что тут вообще можно предпринять. Нет, лучше бы, пожалуй, и вовсе не было второй памяти… Просто свинское положение: даже просто сходить в библиотеку, полистать подшивки нельзя — и потому, что не ходил я в той жизни в библиотеку, и потому, что газеты и журналы, в которых обо всем наверняка писалось, исчезли вместе с теми временами и теми событиями, и нигде ни клочка не сохранилось. Информационный туннель, о котором Сергеев толковал? Да существуют ли такие, и как до них добраться — кто же объяснит? Если это вообще возможно… К счастью, больше таких разговоров в тот день не состоялось, и можно оказалось доработать спокойно.

Правда, немного кольнуло его, когда Мила, младший редактор, незадолго до конца работы (а по-старому — вскоре после начала) встала, подошла к шкафу, вынула томик, новенький, свеженький, и с зерновского стола взяла второй точно такой же — и направилась к двери. «Мила, вы куда это? — окликнул ее Зернов, не допускавший, чтобы редакционные экземпляры показывали кому-нибудь вне его кабинета, даже самому автору, еще не получившему своих договорных десяти экземпляров. — Куда понесли?» Мила, не оборачиваясь, ответила: «В производственный отдел, сдавать» — и вышла. Так Зернов впервые всерьез столкнулся с тем, что теперь в издательстве книги не выходили, как в той жизни — теперь они, напротив, одна за другой должны были сдаваться производственникам, когда приходил для этого день, свозиться из магазинов и складов в типографии, где с них снимали переплеты, разброшюровывали, расфальцовывали, сросшиеся сами собой листы пропускали через машины, где они свертывались в непрерывный рулон бумаги, позже увозившийся на фабрику или на станцию для погрузки в вагоны и отправки на бумажную фабрику; набор же в конце концов поступал в линотипы или другие наборные устройства и превращался в однородную металлическую массу — такая техника была тогда при Зернове, такой, понятное дело, оказалась и сейчас. Вот в чем заключалась теперь работа, и Зернову это даже понравилось невозможностью каких угодно недоразумений и неприятностей — кроме тех, конечно, какие состоялись в той жизни, но те можно было теперь считать как бы официально предусмотренными, и оттого не такими уж и неприятными — как горькое лекарство, например, которое полезно, в отличие от горькой же водки, которая, как известно, скорее вредна. Зернов уже начал понимать, что привыкнуть ко всему этому можно и жить можно, потому что главное в жизни и в работе — процесс, а возникает ли что-то в его результате или исчезает — не столь важно, если процесс отлажен и если он нужен — или принято считать, что он нужен; это, по сути дела, одно и то же. Когда Зернов понял это, на душе стало вдруг солнечно и воздушно: оказалось непреложным, что все годы, проработанные им в издательстве в той жизни, он неизбежно проработает и сейчас и никакие силы этого не изменят. И это сознание наполнило его такой беззаботностью, какой он раньше в себе никогда не ощущал.


* * *

В таком настроении вышел он на вечернюю, уже прохладную улицу, где стояли чистота и свежесть и заливались птицы. И ко всему этому тоже можно было легко привыкнуть к тому, что птицы поют по вечерам, а не по утрам, как раньше, и что вечерами бывает ясно и свежо, и чувствуешь себя бодрым и полным сил, а по утрам будет, наверное, наоборот, пыльно и суетливо, и станешь ощущать усталость, потому что перед работой придется еще побегать по магазинам, разнося покупки, которые для этого придется тащить с собой из дому. Но и это примелькается, войдет в обычай: ведь живут же так люди и, если верить Сергееву, не первый уже век живут…


* * *

Возвращаясь домой, чтобы поужинать и лечь спать, Зернов подошел к киоску «Союзпечати», чтобы оставить там сегодняшнюю газету. Газету эту перед уходом с работы Зернов извлек из корзины для бумаг, просмотрел, кое-что даже прочитал, аккуратно сложил и сунул в карман пиджака. Сейчас Зернов, подойдя к киоску, положил ее на прилавок и на нее положил две копейки, а взамен получил пятак, который аккуратно водворил в кожаный, подковкой, кошелек. В той жизни Зернов всегда находил пару секунд, чтобы перемолвиться словечком со стариком киоскером, подрабатывавшим здесь к пенсии. Судя по тому, что Зернов застал его на месте, старик вернулся во вторую, нынешнюю жизнь раньше него, а теперь пенсионеру предстояло жить еще очень долго, чуть ли не до начала двадцатого века, до его десятых годов, и жизнь эта, как понимал всякий, хотя в объеме школы знакомый с историей, обещала быть интересной, хоть и достаточно беспокойной, и наполненной значительными событиями. Старик выглядел в точности как раньше, но это была их первая встреча после возвращения Зернова, и Зернов поздоровался с особенным удовольствием.

— Ну, вот вы и вернулись, — сказал старик. — Я искренне рад вас видеть. Пора и вам пожить спокойной жизнью, вкусить ее, как говорится, полной мерой. Еще не привыкли, надо полагать?

— Да вот, привыкаю, — сказал Зернов, стараясь, чтобы это прозвучало беззаботно. Однако не удержался, чтобы не пожаловаться тут же: — Очень много непонятного. Разум не вмещает…

— Что ж такого, — сказал старик. — Обратный ход времени, только и всего.

— Я не это имел в виду. Тут, надо полагать, происходили в прошлом, в теперешнем прошлом, — уточнил он, — какие-то значительные события, а я о них не информирован.

— Так это и неважно, — сказал старик. — Они прошли уже, миновали, канули, так сказать, в Лету — зачем же о них знать?

А и в самом деле зачем? — согласился про себя Зернов.

— Ну, знаете, любознательность — извечное качество человека. Вот и хочется знать.

— Вот как, — сказал старик. — Значит, вторую память сохраняете?

— Стараюсь, — сказал Зернов.

— Хлопотное дело, — сказал старик.

— Да, похоже. Но уж коли она не исчезает… Старик посмотрел на Зернова как-то чрезвычайно значительно.

— Что же, — сказал он. — К постижению прошлого путь один: через Сообщество.

— А что это такое?

— Сообщество обладателей обратной памяти.

— Кто же в него входит?

— Я, например, — сказал киоскер.

— Как же мне вступить туда? Я хотел бы.

— Туда не вступают, — сказал старик. — Туда принимают. Вы ждите. Вам скажет кто-нибудь. Я или кто-то другой из тех, с кем вы будете общаться в этой жизни.

— А если никто не скажет? — на всякий случай спросил Зернов, верный привычке уточнять все варианты.

— Значит, не примут. Бывает и так.

— Почему?

— Потому что…

Но время их разговора истекло — неумолимо, как в междугородном телефоне-автомате, если не подбросить монетку, и без предупреждения. И старик уже принимал от подошедшего человека газету и отдавал мелочь, шел сложный размен белых и желтых монеток, а Зернов сделал шаг назад и остановился. Можно было подумать, что он выжидает удобного времени, чтобы снова заговорить с киоскером, но Зернов уже ясно понимал, что такой возможности не будет, потому что миллиарды лет назад он не подходил к киоску дважды в день; он остановился просто потому, что сама теперешняя жизнь потребовала. Он сделал шаг назад, а перед ним остановился тот, кто прервал его разговор со стариком; еще через несколько секунд оба они почти одновременно шагнули назад, а впереди встал третий. Так Зернов отшагивал еще четыре раза, а потом повернулся и пошел домой; честно отстоял в очереди, и теперь ноги сами собой понесли его дальше, по направлению к остановке троллейбуса.


* * *

Наталья Васильевна уже спала, в этой жизни она приходила с работы и ложилась спать раньше; так что поужинал Зернов, как обычно, в одиночестве: съел два яйца всмятку и выпил чашку крепкого кофе. После этого умылся, сделал зарядку, затем сразу почувствовал сонливость и лег.

Однако уснуть в эту ночь ему не удалось: слишком много впечатлений было, чтобы после них спокойно забыться. То есть тело исправно спало, храпело даже, время от времени поворачиваясь с боку на бок. Но мысль бодрствовала.

Зернов думал о жизни. И о жизни вообще, и в первую очередь — о своей собственной; не о той, что шла сейчас — о ней думать пока что было нечего, она только начиналась, — но о той, прошлой, которую теперь предстояло, если верить Сергееву (а все, что происходило сегодня, подтверждало вроде бы, что Сергеев был прав), прожить навыворот, от последних дней к первым. Жить, понимал Зернов, все равно придется, но когда предстоящее тебе в общих чертах известно (а в той жизни оно никогда не было и не могло быть известно так хорошо, как сейчас), есть смысл подумать о нем заранее для того, чтобы определить свою позицию в этой жизни, свое к ней отношение. Ну и что же, — убеждал себя Зернов, — что изменить в ней ничего нельзя будет; ведь к одним и тем же фактам и событиям можно относиться по-разному, можно принимать, признавая или даже радуясь, — и тогда все хорошо; но можно и внутренне отрицать, не соглашаться; событию от этого не жарко и не холодно, оно все равно произойдет, но вот для тебя самого большая разница: будешь ли ты жить с удовольствием или же самоотравляться неприятием порядка вещей, от тебя нимало не зависящего. Самая элементарная логика подсказывала, что принимать и одобрять для самого тебя куда как выигрышнее, чем отрицать или хотя бы порицать. Но в жизни — Зернов это твердо знал из всего прошлого опыта — надо прежде всего быть последовательным: стал на позицию — так уж и стой на ней; если позиция перемещается — мигрируй вместе с ней, если сохраняет устойчивость — пребывай в неподвижности, но ни в коем случае не суетись, не прыгай с кочки на кочку, с позиции на позицию: старых сотоварищей утратишь, а новых скорее всего не обретешь и везде будешь находиться как бы под подозрением: один раз переметнулся — значит, и второй раз сможешь, и третий… А чтобы так и остаться на единожды выбранной позиции, надо было — теперь такая возможность появилась, и это было прекрасно — заранее приглядеться к предстоящему пути: а нет ли в нем каких-то не сразу заметных ловушек, колдобин, скользких мест и всего такого прочего. Потому что если ты выбрал путь, а потом оказывается, что в середине или даже в конце его тебе вдруг набьют морду, — то, значит, выбор был ошибочным с самого начала.

Практически для Зернова это означало необходимость как можно тщательней припомнить все, что происходило с ним в прошлой жизни, этап за этапом, год за годом, потому что только этому и предстояло повториться; придумывать ничего не нужно было, ни гипотез строить — только вспоминать. На память свою он никогда не жаловался, да и автобиографий своих в той жизни написал немало и каждую последующую тщательно переписывал с черновика предыдущей, дополняя только тем, что успело в его жизни произойти после подачи этой предыдущей; вновь написанная, в свою очередь, становилась исходным материалом для той, которую только еще придется когда-нибудь писать. Тут тоже не было ничего хуже помарок и разночтений, биография — не сборная конструкция, где одну деталь можно вынуть и заменить другой, биография — непрерывно растущий кристалл, и кристалл этот должен быть алмазным: чтобы ничем и никто не мог бы поцарапать, повредить гладкую поверхность, как бы ни старался. Зато жизнь, уложенная в строчки биографии, была у Зернова всегда в памяти, он и внезапно разбуженный смог бы процитировать ее с любого слова, с какой угодно даты. Значит, вспоминать и отыскивать сомнительные места было вовсе не трудным делом.

Вот теперь, в бессонницу, он и вспоминал ту свою первую жизнь, когда время текло нормально; вспоминал, внутренним зрением ясно видя страницы автобиографии, написанной его собственным аккуратным почерком (их, как известно, не пишут на машинке), и не находил в ней ничего такого, чего следовало бы стыдиться, о чем сожалеть, не говоря уже о том, чтобы — опасаться. Все в жизни делалось правильно, в духе времени, жил он целеустремленно и целесообразно и даже, в общем, порядочно. Даже если спрашивать по самому большому спросу, по самому строгому кодексу, даже если анализировать и то, что в текст автобиографии не включалось, потому что не принято и не нужно было включать (где нужно, полагал Зернов, и так все знали, но и там понимали, что не всякий факт годится для биографии, ей нужны стены, а не всякого рода архитектурные излишества), — даже если анализировать и такие явления, то никаких порочащих его фактов там не имелось, ничего подсудного какому-нибудь моральному трибуналу. Мест, за которые можно было как-то ненароком зацепиться, было, по его прикидкам, три: отношения с Адой, история с автором и выступление против старого директора. Ну хорошо, рассмотрим каждый факт с самой строгой, пуританской, ригористской точки зрения, — размышлял он. — Отношения с Адой. Да, конечно, по букве морального кодекса это было проступком: связь с другой женщиной, супружеская измена, то есть, на первый взгляд, убедительный признак морального — если не разложения, то неустойчивости, пусть и в самой начальной еще фазе. Но так ли на самом деле? Нет, — категорически не согласился он. — На самом деле все было не так. Никакой безответственности, никакого легкомыслия. Все дело в том, что он умер — умер как раз тогда, когда пришла пора их отношениям переходить в следующую, уже вовсе не предосудительную стадию. С Натальей у них давно уже не очень ладилось, отношения как-то перестали, или почти перестали быть супружескими, и случилось это не из-за Ады, но как-то само по себе; можно ли в таком случае упрекать его в том, что он искал и нашел такого человека, с которым ему хотелось пройти всю еще предстоявшую часть жизни, и человек этот был на то готов и согласен? Нет, упрекнуть его нельзя было, разве что в том, что эта предстоявшая часть жизни так и не состоялась; но он же не самоубийством покончил, тут медицина сплоховала, нынешний ее уровень подвел; вот с нее пусть и спрашивают те, у кого язык так и зудит спрашивать да спрашивать, навешивать ярлыки и давать оценки. С медицины!

Возьмем теперь второе, — продолжал Зернов. — Историю с этим пресловутым автором. Ну, это дело обыденное, в такой работе, как его, без таких вещей не обходится. Есть (были, во всяком случае, — вспомнил он сегодняшний разговор с упоминанием странных, по меньшей мере, людей в качестве авторов, когда-то якобы признанных издательством — а значит, прежде всего властью, потому что только ее прерогатива — решать такие вопросы), есть ясные и строгие правила, что можно и чего нельзя. Например, правила дорожного движения: ехать на красный свет запрещено. Запрещено — и все. Никаких оправданий, никаких исключений — разве что для «скорой помощи» и милицейских машин; но издательство — ни то и ни другое, оно, скажем так, автобус, не более того. Поехал на красный — получай штраф, прокол или вовсе отдай права, на срок или пожизненно. Автоинспектор, перехватив такого ездока на красный и соответственно его покарав, всего лишь выполнит свой долг и обязанность. Разве его дело — входить в психологию нарушителя и размышлять о том, как же поведет себя лишенный водительских прав человек: пойдет ли в слесаря, или в ученики по другой профессии, или запьет, или даже руки на себя наложит? — не его инспекторское дело, нет, не его. Вот, допустим, справедливо лишенный прав водитель, вопреки доводам разума, взял да напился до белых слонов и во хмелю повесился — что же, с инспектора за это спрашивать? Любой нормальный человек скажет: да он-то тут при чем? Тогда кто же виноват? Да никто, кроме самого водителя. Ему что, приказали ехать на красный? Нет. Его принуждали пить вместо того, скажем, чтобы пойти слесарить? Опять-таки нет. У него в жизни оставалось еще множество путей, и не кто-нибудь, а сам он выбрал тот единственный, который вел не по жизни, а — из нее. Вот и в рукописи этой, — рассуждал дальше Зернов, — горел красный свет, да такой яркий, что даже слепой увидел бы, а увидев — принял бы соответствующие меры; он же, Зернов, слепым не был. Человек должен выполнить свой долг, а за результаты он не отвечает, поскольку нормы этого долга не он устанавливал. Так рассуждал Зернов, напутствуя себя самого в новую жизнь.

Ну и третье наконец: история со старым директором. Можно ли было ее истолковать как-то для Зернова невыгодно? Да нет же, конечно нет! Да, он выступил против, выступил резко, чего от него, откровенно говоря, не ждали. А почему, собственно, не ждали? Потому, что раньше он о директоре отзывался только хорошо и даже очень хорошо, и в глаза, и за глаза, и поддерживал и всячески одобрял его, так сказать, общую программу и отдельные мероприятия? Да, отзывался, а теперь вот взял и выступил плохо. Но пусть докажут, что необоснованно! Нет, Зернов всегда выступал обоснованно и убедительно. А главное — он и в этот раз сохранил верность своим принципам и не изменил занятой раз и навсегда позиции; просто позиция эта несколько сместилась — ну, естественно, и он вместе с нею. Почему сместилась позиция? Ну, допустим, в верхах возникло мнение, потому что директор как-то в разговоре с курирующими товарищами позволил себе бестактное высказывание относительно понимания ими литературного процесса, а это не его дело было — судить, что и как они понимают или не понимают: за это ответственны те, кто им такое дело поручал, а директор за их понимание не отвечал, он за свое был в ответе, вот и свалял дурака. Вследствие этого мнения наверху изменились, и с неизбежностью сместилась позиция — вместе со всеми, кто ее занимал. Ты ведь не сам изобретаешь позицию, — говорил себе Зернов этой ночью, — это не твоего ума и уровня дело; позицию создают другие, высшие, а тебе ее предлагают, предлагают в готовом виде, и ты волен принимать ее или не принимать — и только за это свое решение ты и несешь ответственность, ни за что иное. Итак, позиция сместилась, и ты ясно почувствовал и понял, чего нынешнее местоположение этой позиции от тебя требовало. Нет, никто ничего не поручал, был просто разговор в очень узком кругу, где ему, Зернову, ни слова конкретного не сказали, а просто была высказана мысль, что хорошо, если бы выступил кто-то из людей издательства, достаточно авторитетных, и дал бы деятельности директора принципиальную оценку; опять-таки не говорилось, что надо его разносить в пух и прах, на такое Зернов никогда бы не пошел, он не марионетка, в конце концов, но всегда оставался человеком, самостоятельно мыслящим. А вот дать принципиальную оценку — это как раз то, что он мог принять на себя. Но и тут он не стал вылезать вперед и кричать: «Я! Я!» — ни в коем случае; просто высказал уверенность, что такие люди в издательстве есть, коллектив в общем, несмотря на ошибки директора, сохранил работоспособность и моральное здоровье. Ему улыбнулись доброжелательно, сказали, что всегда были уверены, что есть в этом коллективе на кого опереться, — и все, и разговор пошел на другую тему. Ну, а перед собранием его даже не спросили, будет ли он выступать, но лишь уточнили: тебе бы лучше одним из первых высказаться, чтобы прения пошли по правильному руслу. Это свидетельствовало о том, что твердость его позиции была ясна заранее, и тут уж никак нельзя было разочаровывать тех, кто ему верил. Естественно, он выступил. В чем же можно было тут его обвинить? Диалектика учит: старое отмирает, а поддерживать то, что отмирает, — дело бесполезное, все равно оно обречено; но не является же понимание законов диалектики и применение их на практике чем-то таким, в чем человека можно обвинять! Нет, разумеется, не является. И ясно, что осуждать Зернова за сделанное не имел права никто — а сам он менее всех других; да он и не судил никогда. Так было тогда — значит, и теперь бояться нечего.

Нет, если подумать спокойно и трезво, отбросив неизбежный вначале призвук необычайности, сенсационности, то в этой второй жизни многое было устроено куда разумнее, чем в прошлой. Хотя бы то, что жизнь ведь теперь пойдет к молодости, к расцвету, обилию сил, надежд, мечтаний…

Тут он на мгновение запнулся. С какой стороны ни посмотри, ни для надежд, ни для желаний в новой жизни места вроде бы не оставалось. И надежды, и желания человека обусловлены прежде всего незнанием предстоящего, а также существованием каких-то возможностей влиять на будущее, предпочитать одно другому — делать выбор. А в теперешней жизни все было известно и предусмотрено заранее, следовательно, и выбора никакого не существовало, и ни малейшего влияния на будущее быть не могло. Сперва это немного озадачило Зернова, но, поразмыслив, он решил, что такую цену, в общем, стоило заплатить за ощущение полной уверенности во всем предстоящем. Надо полагать, пройдет немного времени — и ему покажется уже странным, без малого невероятным, как могли люди существовать в той, прежней жизни, когда неизвестно было, что принесет завтрашний день, а о послезавтрашнем и вовсе нельзя было думать серьезно. Нет, вторая жизнь была куда более основательной, надежной, определенной. И иметь хоть что-нибудь против такого порядка вещей мог бы лишь человек с неустойчивой психикой, сам не знающий, что ему нужно и чего он хочет. Так что — будем жить, и прекрасно будем жить!

Так размышлял Зернов, пока его тело спало, и все казалось ему ясным, понятным, превосходным. Очень славно чувствовал он себя, когда мысли его наконец утихомирились на какой-то час, а потом тело медленно проснулось и начало не спеша вставать, начиная новый день.


* * *

В ту ночь и Сергееву не спалось, и, хотя это может показаться странным, думал он почти точно о том же, о чем и Зернов во время своей бессонницы: именно о Зернове и о его прошлой и, значит, теперь предстоящей жизни. Думал он о том же — но не то же самое, что думал Зернов, а чаще совсем другое, едва ли не противоположное. Потому что автобиографий, писанных Зерновым, Сергеев никогда не читал, это не входило в его компетенцию, не ему эти сочинения адресовались, да и не интересовали его никогда. И если то, что знал о себе Зернов, служило для подкрепления и оправдания всего, что излагал он в своих жизнеописаниях, то есть входило в некую единую систему, которую можно было бы назвать «Житие Зернова», то есть Зернов в своих размышлениях шел от общего к частному, от заранее оцененной жизни — к ее деталям, которые обязаны были в эту априорную оценку укладываться, Сергеев же начинал именно с частностей, с отдельных поступков, чтобы лишь потом, разобравшись в них, сделать обобщение и представить себе Зернова целиком, в полном по возможности пространственно-временном объеме. То есть Зернов шел от позиции к оценке, Сергеев, напротив, от оценки — к позиции. И в оценках, и в позициях их многое не совпадало, не совмещалось, но, наоборот, противоречило одно другому.

Сергеев, собственно, рад был бы о Зернове вообще не думать. Однако же приходилось. Потому что вышло так, что именно от Сергеева зависело: быть Зернову в Сообществе или не быть. Сам Сергеев в этом самом Сообществе состоял давно и понимал, насколько важно существование и деятельность этой разветвленной цепочки, по которой шла из прошлого информация, и сколь еще более важна сама эта информация. А также — сколь надежным должно было быть каждое ее звено в смысле точности передаваемой информации и обоснованности выбора тех, кому она должна была передаваться. Поэтому вовсе не любой обладатель второй памяти привлекался в Сообщество, но лишь те, в ком сомнений не было. В каждом случае оценку давал тот член Сообщества, который лучше остальных знал кандидата по прошлой жизни, поскольку в этой заново познакомиться с человеком не мог никто, и связь в самом Сообществе могла осуществляться только благодаря тем контактам, какие возникли и реализовались еще в той жизни — благодаря тому обстоятельству, что в этой жизни, предопределение встретившись или созвонившись, можно было говорить и слушать, в чем мы уже убедились, не тогдашнее, а то, что нужно было сказать или услышать сегодня.

Информация же сама по себе служила не только для удовлетворения естественного желания людей помнящих лучше разбираться в том, что произошло в жизни еще до их возвращения в нее. Тут дело было куда сложнее и намного важнее, чем могло это представиться человеку непосвященному.

Дело в том, что пульсация Вселенной, то есть остановка и обратный ход ее развития в пространственно-временном континууме, то есть, в свою очередь, тема разговора между Сергеевым и Зерновым, которому мы уже были свидетелями, была действительно наиболее убедительной из гипотез, пытавшихся объяснить причины возникновения второй, нынешней жизни, как это и сказал тогда Сергеев; наиболее убедительной — не означало, однако, что была она единственной. Существовали и другие, и если первая была, так сказать, общепринятой и шире прочих распространенной, но не обещала и не могла обещать ничего иного, кроме самого понимания причины происшедшего, то другие гипотезы, менее популярные и существовавшие практически лишь в пределах Сообщества, были куда интереснее в том смысле, что, кроме констатации и истолкования факта, давали и какую-то, если угодно, перспективу. Перспективу чего? Изменения.

Правда, и в самом Сообществе не было единого мнения о том, нужно ли вообще думать о возможности изменений нынешнего порядка жизни. И среди обладателей второй памяти было немало таких, кого нынешняя жизнь если не совершенно, то во всем главном устраивала — устраивала даже больше, чем та, прошлая. Людям этим не предстояло, как они помнили, ничего такого, что они не хотели бы пережить — настолько не хотели бы, чтобы стремиться к изменениям. Это, кстати сказать, вовсе не означало, что у таких людей в их прошлой жизни не было ничего неприятного, постыдного, опасного — вообще отрицательного; дело скорее в том, что о предстоящей жизни люди судили по своим воспоминаниям о прошлой, а у человеческой памяти есть свойство стремиться сохранить лучшее, светлое — и избавиться, запереть в какие-то самые отдаленные ячейки все плохое, горькое, черное. Другие же понимали, что жизнь на самом деле будет оказываться вовсе не такой, какой представлялась по воспоминаниям, и плохого будет намного больше, чем казалось сейчас. Это были причины, так сказать, субъективные. Но существовали и другие, более общего порядка, и они особенно сильно проявлялись теперь, когда свежа еще была вторая, нынешняя память о том, что еще не так давно, на памяти поколения, к которому принадлежал и Сергеев, происходило в мире и в стране; к тому, что тогда называлось перестройкой, а в восемьдесят пятом году перестало существовать физически, но в воспоминаниях членов Сообщества осталось. И если брать не только проблемы личного бытия каждого, но проблемы общества в целом, то впереди — и об этом помнили все — существовало многое, через что обществу лучше было бы не проходить (хотя и на этот счет мнения делились), и единственным способом избежать повторения тех многих событий были бы какие-то изменения — если, конечно, они вообще были возможны. И вот если исходить из одной, по меньшей мере, гипотезы, существовавшей в Сообществе, то такие изменения не представлялись невозможными, хотя, конечно, тут надо было еще думать и думать.

Что же касается привлечения Зернова к деятельности Сообщества, то тут основания у Сергеева для сомнений были. Потому что минувшие уже времена, называвшиеся перестроечными, кроме всего прочего, сделали достоянием многих и многих информацию о людях, их поступках и мотивах этих поступков, которые репутацию этих людей никак не украшали и заставили в те времена многих изменить свое мнение о большинстве лиц, которые смело можно было назвать историческими; но если говорить и о людях далеко не столь значительных, то и о них в тех кругах, где ими интересовались, возникло тогда много новой информации — и о Зернове в том числе. Сам он об этом, естественно, не знал, успев умереть раньше. Сергеев же жил и все это успел узнать, а теперь, в этой жизни — сохранить в своей второй памяти. И даже те самые действия и события, которые сам Зернов только что на наших глазах оправдывал, Сергееву представлялись совершенно по-иному. Так что Зернов был для Сообщества, пожалуй, не находкой, а оказавшись в нем, стал бы скорее препятствием; так полагал Сергеев. С другой же стороны, всякий человек с хорошо развитой второй памятью был Сообществу нужен, потому что не так-то уж много их и было, таких людей. Вот Сергеев и колебался.

Однако к утру, устав взвешивать и сопоставлять и предполагать, Сергеев решил: нет. Зернов не нужен. Не тот человек. Пусть себе живет в безмятежности. Ему изменения ни к чему. И в Сообщество его принимать не нужно.

Однако привычка сомневаться в себе и в непогрешимости своих решений заставила его на всякий случай прибавить: нет — пока. А со временем — видно будет.


* * *

Когда Зернов еще только подходил к издательству, он почувствовал, что его начало как бы слегка покачивать, как если бы он несколько выпил. Голова была совершенно ясной, но голова тут роли не играла, а тело действительно имело причины так вести себя. Это Зернов прекрасно помнил. Именно сегодня, в предпоследний (по старому исчислению) день его пребывания на работе, когда он еще не ушел, но уже всем стало достоверно известно, что он уходит — лечиться или, как иные предполагали, умирать, — сами собой, званые и незваные, собрались десятка полтора человек: кое-кто из друзей-приятелей, кое-кто из авторов, испытывавших к Зернову чувство благодарности за то, что книги их планировались и проходили без затяжек и проволочек (то была, впрочем, прежде всего заслуга самих авторов, писавших то, что нужно было, так, как нужно, и именно тогда, когда следовало это написать); каждый прихватил кое-что с собой, редактрисы сварили кофе. Конечно, такое не полагалось на службе, однако принимавшиеся против подобных явлений меры остались уже в прошлом, а сегодня — все были уверены — на принесенное кое-что посмотрят сквозь пальцы, потому что причина была всем известна и все сочувствовали; кофе же здесь и так пили всегда.

Зернов пришел сегодня на работу часа на два раньше, чем полагалось, но в редакции его было уже много народу, звякала посуда и столбом стоял табачный дым. В тот раз Зернов, против обыкновения, ушел, не дожидаясь, пока все разойдутся, и лишь попросил Сергеева, уже фактического заведующего, проследить, чтобы все было в ажуре, все заперто, огни потушены и ключи сданы. И сейчас, войдя в комнату, — не в свой кабинет, а в большую, редакторскую, где все происходило, — Зернов, поздоровавшись со всеми, сразу отвел в сторону Сергеева, повторяя тогдашние действия, раз и навсегда написанный сценарий.

— Знаешь, всю ночь думал. Обо всем на свете. О жизни. И решил, что не так страшно. Даже наоборот. Хорошо. Сергеев кивнул:

— Все равно ведь иного не дано. Воспринимай как должное.

— Кстати, слушай… Что же насчет Сообщества? Знает уже, — удивился Сергеев. — Это хуже. Но все равно.

— Ну, иди садись, — сказал он Зернову. — Вон твое место освободили.

Ну и пусть они носятся со своим Сообществом, как хотят, — обиделся Зернов. — Напрашиваться не стану. Обойдусь.

Однако послушно сел. Сразу же почувствовал знакомую горечь во рту и поднял рюмку. Мгновенная заминка, вызванная его приходом (а тогда — предшествовавшая уходу), уже прошла, снова поднялся гул, все говорили кто с кем, все чувствовали себя хорошо; в конце концов, болезнь Зернова для многих оказалась лишь поводом, чтобы собраться. Так и тогда было; он вспомнил вдруг четко, что последние минут двадцать просидел здесь как бы в одиночестве, как если бы его здесь уже не было — да его и не было по сути дела, он уходил надолго, если не навсегда, вопросов серьезных больше не решал, и только очень наивный человек стал бы сейчас говорить с ним о делах, но наивных тут не было. А кроме дел с ним говорить и не о чем было, пожалуй. В той жизни, осознав вдруг, что он одинок, он и ушел, не дожидаясь конца веселья. Теперь же сидел, и усмехаясь внутренне, и одновременно сердясь. Во-первых, он потому сердился, что, оказывается, подвела немного память — та, первая, которую он по привычке считал настоящей, в то время как вторая казалась вроде бы искусственной; память сохранила эту вот вечеринку (теперь точнее было бы сказать — утренник) как нечто радостное и веселое, а на деле вот оно, оказывается, как было: сидел один, никому не интересный, ненужный — чего же веселого? А еще он сердился потому, что сейчас, когда все понимали, что не ушел он, а, напротив, пришел, и надолго пришел, — сейчас многие охотно подошли бы к нему, пока он сидел один — и не потому, чтобы боялись, что он в отместку за неуважение и пренебрежение (никогда ведь не знаешь, как может быть истолковано твое естественное в общем-то поведение) сможет что-то затормозить в издательском прохождении той или другой рукописи; все присутствующие вернулись на свет раньше Зернова и прекрасно знали, что теперь вообще ничего не издается, а лишь сдается в небытие, да если бы и не так — все равно Зернов и при всем желании не мог бы изменить ничего: все предопределено. Нет, подойти к нему многим хотелось просто из подсознательной привычки не оставлять начальство в одиночестве, пока оно начальство, но использовать каждый момент, чтобы побыть рядом с ним — даже и не имея в этот миг конкретной цели. Но подойти сейчас к нему никто не мог, даже чтобы просто поздравить с возвращением. Так что Зернов сидел некоторое время в одиночестве, выпил еще рюмку и слушал, что говорилось вокруг. Это было интересно, потому что говорилось уже не то, что было сказано в тот раз, но много нового. Потом дверь распахнулась; но еще прежде, чем она распахнулась, тело Зернова, действуя по написанному Временем сценарию, поднялось со стула и двинулось к ней. Что это? — мелькнуло у него. — Ах да!.. В отворившуюся дверь вошел директор. Человек либеральный, он счел уместным для себя, придя на работу, подняться этажом выше, чтобы сказать несколько добрых слов сотруднику, который в его, директора, присутствии начинал свое возвращение оттуда, где все были, и с которым предстояло еще некоторое время работать — в полном согласии работать. Тут же, у двери, он пожал Зернову руку, кивнул, улыбаясь, остальным, сразу смолкшим и вставшим (именно так провожали директора в тот раз), подошел к столу, сел рядом с Зерновым, — тот, правда, занял свое место лишь после того, как директор сел. «Ну вот, — сказал директор Зернову, — могу лишь повторить то, что говорил при вашем возвращении — тогда вы этого по понятной причине не слышали, — он засмеялся, и Зернов тоже. — Рад вашему возвращению в строй, рад тому, что будете долго и успешно здесь работать. Работа, конечно, не та, что раньше, но это не нами установлено… Ну что же, задачи меняются, но работать все равно надо, и работать хорошо. Жаль только, что мне лично доведется работать с вами недолго…» Тут ему подали тарелочку с закуской, он закусил, ему подали и рюмку, он выпил, снова улыбнулся, подал Зернову руку и пошел к двери, оттуда кивнул всем и вышел, и все снова заговорили.

Зернов опустился на свой стул, чувствуя, как испортилось настроение. Директор мог бы и не напоминать о своем скором уходе; и без того было свежо в памяти, что он пришел в издательство с другой руководящей работы всего за полтора месяца до этих вот проводов Зернова. И это неопровержимо означало, что теперь через полтора месяца вернется старый директор — тот самый, по поводу которого Зернов выступал на собрании. Вернется, чтобы пробыть на своем посту много лет: Зернов уже перейдет с сегодняшней своей должности в редакторы и уже из редакторов уйдет — а директор все будет сидеть в своем кресле, уже молодой, энергичный, с годами растерявший усталость от постоянной политической бдительности. И пусть практически сделать Зернову он ничего не сможет, — все равно работать с ним долгие годы будет, пожалуй, не очень-то приятно. От этих мыслей Зернову и стало сейчас не по себе.

Но тут невеселые размышления остановились, словно натолкнувшись на какое-то препятствие. Зернов не сразу понял, что именно заставило их внезапно свернуть в другом направлении. Потом понял: то было имя. Имя его жены, Наташи, Наты, Натальи Васильевны.

То есть, конечно, Наталий на свете — великое множество, но тут Зернов как-то сразу вдруг понял, что несомненно о ней говорили два сильно хмельных участника приятной вечеринки. Одним был редактор из соседней редакции, другим — автор, тоже издававшийся в той редакции (писал он детские книжки), но в свое время, несколько лет назад, работавший редактором в этой, зерновской. «Нет, я не понимаю все-таки, как это можно, — глядя на собеседника блестящими, покрасневшими глазами, говорил один, шевеля губами с некоторым уже напряжением. — Ты подумай, ведь Наталья с Сергеевым ни мало, ни много — двадцать лет вместе прожили, и прекрасно жили. А началось это у них, мне Татьяна говорила, когда этот был еще жив и здоров…» Татьяна эта тоже была здесь редактором и сейчас сидела на другом конце стола, созданного из двух сдвинутых письменных, с какими-то молодыми парнями, которых Зернов помнил очень смутно. «Ну а нам с тобой что за дело? — рассудительно возражал второй, соседский редактор. — Раньше началось или позже, двадцать лет или два года они жили — их дело, их личное дело, ясно? Не будем ханжами и лицемерами, не нам осуждать кого-то, да и не за что. Этот-то, ваш, тоже был ходок что надо, кто этого не знал». — «Не был, а — будет, будет еще», — поправил его собеседник. «Ну, я это и имел в виду». — «Да нет, — горячился моралист, — ты совершенно не понял, я не о том. Но ведь теперь что получается: Зернов вернулся, придется Наталье опять ложиться с ним в постель, а Коля, значит, побоку». — «Судьба, — философски решил второй, ухватившись за рюмку. — Против жизни не пойдешь». — «Я и не сказал бы ни слова, если бы возвращалось все полностью как было, — упрямо не сдавался первый. — Но ведь то, что ей придется сейчас жить с Зерновым, вовсе не означает, что она Колю разлюбит, вот в чем беда! Если бы все буквально повторялось, а то не зря ведь говорят: чувству не прикажешь…» — «Да, — согласился наконец второй, — тут ты прав, это тяжело. Но что поделать — бывают в нашей жизни и не такие ситуации. Ты Наташу жалеешь, а мне вот самого Зернова даже жальче. Ты подумай, ему-то какая веселая жизнь предстоит!» — «Ты о чем?» — не сразу понял второй. Зернов сидел и слушал, страдая оттого, что нельзя встать и пересесть куда-нибудь подальше, чтобы не слышать всего этого — в той жизни он так и просидел все время на этом стуле; даже поднять руки, чтобы уши заткнуть — и то нельзя было. «Как это — о чем я? — едва не возмутился второй. — Тогда-то, пока он жил, мы о нем ведь мало что знали. Это ведь потом только узналось. Та девушка, помнишь, приходила, у которой от него ребенок родился, и мальчишку приносила, бутуз такой был, да это что, это семечки, а помнишь, как рассказали тогда, почему он на Семеныча набросился, на старого директора? Думаешь, просто принципиальность показывал? Да брось, не верю, что ты забыл. Ему тогда пообещали главного редактора кресло, вот и причина. И еще поднажали: были у него какие-то слабые места еще со студенческих времен, он там в разных кампаниях сильно усердствовал…» — «Ладно, — сказал первый, — а пошел бы он вообще на… Давай еще по одной», — и они заговорили о чем-то другом.

Вот, значит, как обстояли дела на свете после того, как Зернова не стало. Когда-то, в той жизни, он больше всего боялся того, что вот умрет — и сразу забудут, словно не было его; исчезнет, не оставив никакого следа. Не забыли, оказывается. Но чем поминали? Да разве из этого только состояла вся прожитая им тогда жизнь? Что он, и впрямь ничего хорошего не сделал? Да можно ли так было? Умер ведь он, умер, к чему же было покойника тревожить, вести такие вот очерняющие разговоры? От кого же это пошло, интересно? И что за ребенка приплели? Откуда он вдруг взялся? От Ады? Да ведь она ни слова никогда не говорила, ни намека… Все вроде всегда бывало благополучно. Неужели в самую последнюю их встречу? Но больше-то ведь и неоткуда, если бы что-нибудь более раннее, он бы знал, точно — знал бы… Вот что значит — иметь обратную, вторую память, помнить то, что было вчера и еще раньше в этой жизни: все, что потом люди о тебе наплели, сохраняется и продолжает циркулировать… Но ведь вранье все! И главным редактором никто не обещал его сделать именно за то выступление, брехня; он и так шел к этому месту неотвратимо, других кандидатов просто не было, Марья собиралась на пенсию, и не умри он — так бы и получилось. А тогда и разговора такого не было, так, пара слов была сказана вскользь о том, что вот таких людей не хватает нам в руководстве и что перспектива у Зернова хорошая, ясная — вот и все, а тут люди могут подумать, что ему так прямо и сказали: ты нам, мы — тебе, и он на это согласился… Господи, — тяжело вздохнул Зернов, — это что же: с этими людьми теперь долго работать придется, каждый день встречаться, кроме суббот и воскресений, и с Танькой этой — проститутка такая, при живом муже сама себе позволяет невесть что, и с ней теперь придется и здороваться, и разговаривать, зная, что она знала, что, оказывается, Наталья с Сергеевым снюхалась тогда еще, когда Зернов жив был, и, наверное, когда Зернов в эту комнату входил, каждый раз поглядывала исподтишка: зацепится он рогами о притолоку или нет… Да и эти все — как с ними теперь жить? А ведь не денешься никуда — придется! Нет, надо какое-то средство найти, позицию выработать, свой угол зрения установить, чтобы все это таким скверным хоть ему самому не казалось. И насчет университета… А если бы узнали о квартире — и это, чего доброго, в таком свете выставили бы, что хоть ложись и помирай — но ведь не ляжешь… Хотя на самом деле все там было в рамках законности. Слава Богу, хоть об этом молчат… А ты откуда знаешь, что молчат? Ты ведь случайно только один разговор услышал, а сколько таких разговорчиков ведется — неизвестно, скольких собак на тебя вешают — и не угадаешь. Нет, неладно это, но как воспротивишься? И не уволишь никого, и даже никому не пожалуешься — раз уж в той жизни этого не сделал. Или все-таки пожаловаться можно? А?

Но уже истекло время, которое надо было Зернову сидеть в одиночестве; уже стало меньше выпито, и разговоры сделались более связными и пристойными, и к нему начали подходить и группироваться вокруг него, как-никак хозяина вечеринки и главного героя, и надо было общаться со всеми весело и делать вид, что смертельно рад снова всех их видеть, хотя на самом деле о каждом он теперь думал лишь одно: а этот тоже знает, помнит? А эта тоже?.. Нет, не такой простой была эта вторая жизнь, как казалось поначалу…


* * *

Часам к трем дня все успели протрезветь и разойтись, в редакции навели порядок, и Зернов засел в своем кабинете. Наверное, он стал заниматься тем, чем занимался в эти часы в той жизни: снял свою подпись с нескольких принесенных Милой договоров и вернул их ей для дальнейшего расформирования, потом поработал с принятым вчера от Сергеева первым вариантом плана минувшего года; «наверное» — потому, что делалось это все само собой, автоматически и как-то не запечатлелось в сознании. Он запомнил только, что хотел игриво похлопать Милу по кругленькому заду, но рука не поднялась: с Милой пока все было кончено, сейчас была Ада, которая, кстати, вот-вот должна была позвонить, Мила — это в будущем. И никуда она от этого будущего не денется, — заметил он не без удовольствия, — приляжет как миленькая… Эта мысль хоть немного скрасила те невеселые переживания, что неожиданно постигли его во время вечеринки-утренника. Но — очень немного, потому что мысли об услышанном никак не хотели оставить его в покое.

О Сергееве он подумал только: эх, а считался другом… Но всерьез обижаться на него как-то не получалось: мужик есть мужик, и не Зернову тут было осуждать других; а кроме того — не просто поиграл Николай с Наташкой, видишь — двадцать лет прожил… Но вот что она на это пошла, решилась — это было обидно. Зернову, как и большинству мужчин, казалось всегда, что он, при всех его недостатках, из которых одни он признавал, о других догадывался, но о третьих и понятия не имел (извне очень многое видится совершенно не так, как изнутри), — при всех недостатках намного превосходит если не всех, то подавляющее большинство других хотя бы просто потому, что он — это он; если ему уже одного этого было совершенно достаточно, то почему другим должно было не хватать для полного удовольствия? И вот Наташка не выдержала. Слабы все-таки женщины, слов нет. Но — как бы там ни было, это уже совершилось, и приходилось принимать это вместе со всем прочим, что несла вторая жизнь. Однако неясно было, как теперь вести себя с женой: показать ли, что знает, или скрыть? А хватит ли сил скрыть? Едва ли: когда-нибудь да вырвется, жить-то вместе долго, и самое скверное, что все предстоящие годы он будет об этом помнить, и Наташка давно уже ни сном ни духом ни в чем виновата не будет — а у него в памяти все еще будет сидеть заноза. А у нее? — встревожился он вдруг. — У нее-то есть вторая память или нет? Дай Бог, чтобы не было: тогда она просто забудет о Сергееве, как только пройдет время и у них все кончится; а вот если есть и она тоже всю жизнь будет вспоминать? Нельзя ли эту вторую память как-то отбить, что ли — чтобы ее и не было вовсе? Он бы и сам с удовольствием отказался и уже назавтра забыл обо всех гнусных разговорах, какие угораздило его услышать. Надо попробовать, только непонятно, как это сделать. Он ведь эту память не выращивал специально и не лелеял, она сама выросла, как сорняк, и держится, хоть дустом ее посыпай…

Было ему жалко себя, но справедливость требует сказать, что жену он тоже пожалел, представив, как она, двадцать лет неплохо (если верить услышанному) прожив с Сергеевым, теперь вынуждена перейти на положение тайной любовницы, а вскоре придется ей и возобновить отношения с ним, Зерновым, и никуда от этого не деться. Да, конечно, не такими уж идеальными были отношения Зернова с женой перед тем, как он слег (болезнь все отодвинула); так что была возможность махнуть на все рукой, проявить широту души: конь, мол, о четырех ногах, да и он спотыкается… Зернов было и решил так; но прожитые заново, по второму разу дни вдруг совершенно неожиданно заставили понять: Наташа вовсе не была для него сейчас безразличной, как в эти же дни первой жизни — дух не желал возвращаться на круги своя, он жил самостоятельной жизнью. И вот откуда-то появилось в душе — в той самой, что не подчинялась времени и пространству, а может быть… да нет, это уж совсем вразрез, — сомневался Зернов, — даже и самой материи, — появилось в душе явное чувство к ней, словно отзвук, и даже не отзвук, а продолжение того, давнего, что в свое время и свело их вместе. Может быть, причиной было то, что, когда Зернов возвратился в жизнь, Наташа была рядом, и он заново воспринял их обеих вместе: жизнь и жену; так, наверное, ребенок одновременно воспринимает жизнь и мать. Может быть, конечно, существовали и другие причины. Что же: если говорить честно, должна же была вторая жизнь чем-то возместить тот моральный ущерб, который успела уже Зернову нанести!

Долго думать на семейную тему, впрочем, некогда было. Сейчас предстояло серьезно поговорить с одним автором; с тем самым автором, мысли о котором, в числе прочего, мешали Зернову уснуть минувшей ночью. С тем самым, который — тогда — довольно быстро спился и наложил на себя руки — спьяну, конечно. С тем, тем самым, у которого в рукописи ярко горел запрещающий движение красный свет. В той жизни автор этот доставил Зернову немало — не неприятностей, нет, но неприятных ощущений. Разговор с ним в новой жизни будет первым, но не последним — их еще несколько предстояло. И хотя Зернов не знал, что именно на сей раз будет говорить он, и что — автор, зато отлично знал, что на этот раз может быть совершенно спокойным за результат: ничего не будет, ничего не изменится, потому что измениться не может. Вторая жизнь, ничего не попишешь, бывает до тошноты скверной, но порой просто выручает, как вот сейчас: пусть автор говорит что угодно, — Зернов терпеливо все вынесет, потому что сама жизнь на его стороне, а не этого алкаша — пусть теперь в прошлом, но хоть в прошлом, да все же алкаша.

Вообще история с этим автором заключалась вот в чем. Примерно год назад (тут, хочешь — не хочешь, приходилось употреблять понятия первой жизни) автор принес рукопись, листов на двенадцать. Поскольку имени у автора не было, заявки он не подавал и даже устно ничего заранее не просил и ни о чем не предупреждал, рукопись его вместе со многими другими попала в самотек и месяца три пролежала в шкафу, пока редактор, занимавшийся самотеком, не добрался наконец и до нее. Редактор осилил рукопись неожиданно быстро, уже на третий день подошел с нею к Зернову и сказал, как-то неловко улыбаясь: «Знаете, наверное, вам надо это прочесть». — «А что, есть смысл?» — не думая, механически поинтересовался Зернов. Вообще он читал, как правило, лишь то, что шло в производство. «Могут быть, конечно, возражения. Но читается с интересом». — «Ладно», — согласился Зернов. Он ведь вовсе не пугался, когда в рукописи обнаруживалось нечто, против чего могли быть возражения. Потому что возражения эти могли возникать на разных уровнях, и с определенным количеством этих уровней можно было порой даже поспорить: на них возникали сомнения чисто литературного порядка, речь могла идти о каких-то сценах, характерах, просто выражениях, даже отдельных словах — и пускаться в дискуссии по таким вопросам Зернов даже любил: тут можно было проявить и принципиальность свою, и смелость, и понимание и автора, и литературы в целом — что всегда шло ко благу, улучшало репутацию, поднимало престиж. Но бывали уровни, на которых возражения — если они возникали — пылали таким ослепляющим красным запретом, что тут сама мысль о споре могла прийти в голову разве что слабоумному; вот такие рукописи, против которых могли возникнуть возражения на уровнях выше определенного, Зернову не только удовольствия не доставляли — они вызывали даже чисто физическую неприязнь, трогать их было все равно что брать в руки жабу; и авторов таких произведений Зернов откровенно не жаловал, чтобы не сказать больше. Однако разговаривать с ними все равно приходилось; зарплату свою Зернов получал по заслугам, и что работа его — не мед, знал каждый.

Так вот, об этой рукописи. Через день-другой Зернов, человек обязательный, нашел время, чтобы заглянуть в рукопись. И прежде всего удивился: зачем ему надо было читать это? Написанное относилось к фантастике; Зернов воспринимал этот жанр как вещь совершенно необязательную, ему вообще не вполне ясно было — литература ли это на самом деле; наверное, все же не совсем, иначе критика замечала бы ее — за критикой Зернов следил, просто обязан был следить. Правда, изредка издавать фантастику приходилось — у нее были упорные читатели в немалом количестве, и когда в бухгалтерии возникали некоторые смущения, прибегали к такому средству, чтобы поправить дела. Но в принципе издавать такие вещи Зернову не хотелось, потому что они требовали особого и не совсем обычного внимания: автор мог, запутавшись в своих вымыслах, даже сам того не желая, написать что-нибудь такое, что могло быть неправильно понято читателем, вызвать нарекания у общественности (слово это было для Зернова наполнено весьма конкретным, четким содержанием) и даже возражения на уровне выше допустимого; прецеденты были. Что касается этой рукописи, то в ней повествовалось о том, как где-то в будущем (и не понять было: отдаленное это будущее или не очень, а может быть, и достаточно близкое) руководители человечества довели жизнь на всей планете до такого ужасающего состояния, что ей угрожала полная и бесповоротная гибель, — и доведя, оказались не в состоянии остановить этот процесс и спасти человечество. И тогда группа выдающихся ученых предложила свой путь к спасению, единственный еще остававшийся: повернуть течение времени вспять; способ совершить такую инверсию был уже, видимо, им известен. Предполагалось, что будет сделано отступление во времени до определенного рубежа в прошлом — до того времени, когда еще можно было спасти мир каким-то иным способом — скорее всего изменив характер цивилизации, уменьшив ее самоубийственные тенденции. Предложение было принято, и время действительно пошло вспять; однако что-то произошло, фантазировал далее автор, и в эпоху, когда надо было совершить возврат к обычному ходу времени, то ли что-то не позволило осуществить замысел, то ли что-то не так было рассчитано — так или иначе, время продолжало идти назад…

Дойдя до этого места, Зернов решил, что дальше читать не стоит: и так все было ясно. О чем бы автор ни писал еще и какой бы ни придумал конец, Зернов не мог согласиться с самой постановкой вопроса. Самая элементарная логика не позволяла согласиться. Ведь если ученым был известен способ обратить время во всей Вселенной вспять, значит, действие повести происходило все-таки не завтра и не послезавтра даже: современная наука, справедливо полагал Зернов, была еще очень и очень далека от подобного могущества. Далее: если будущее было очень неблизким, значит, то должна была быть неизбежно эпоха всемирного коммунизма; таково было будущее планеты, и с каждым, кто в этом не был совершенно уверен, даже разговаривать всерьез не стоило, не говоря уже о том, чтобы издавать его. Ну а если действие относилось к эпохе осуществленного коммунизма, то нелепым было уже само предположение, что тогдашнее руководство планеты могло привести человечество к какой бы то ни было катастрофе: только к счастью, процветанию, светлому благоденствию могло оно привести народы. Кстати, о народах: автор принимал как само собою разумеющееся, что и в том будущем продолжало существовать деление человечества на страны, народы и языки, — что также противоречило единственно правильной, как всем известно, теории. Вот так: стоило лишь логически проанализировать авторскую концепцию, как становилось ясным, что мыслил автор неправильно, позиция его была чуждой и никак не приемлемой. Хотя, с другой стороны, замысел был, конечно, не лишен интереса, и книжка могла бы получиться вполне приличной — с точки зрения любителей этого жанра, естественно. Но в таком виде она идти не могла, тут и думать было нечего.

Однако, — показалось тогда Зернову, — все-таки с рукописью и автором можно было еще поработать. Он и сам не знал, почему стал вдруг думать в этом направлении, когда намного проще было бы сразу зарубить рукопись, хотя бы передать ее на рецензию кому-нибудь из рецензентов — истребителей-бомбардировщиков, — некоторое количество таких имеется при всякой приличной редакции любого уважающего себя издательства; было это в правах и возможностях Зернова, — но вот не передал почему-то, что-то в нем тогда шевельнулось непонятное. Только не снисхождение к автору: Зернов его совершенно не знал, он его и в глаза не видал дотоле. Желание издать интересную книгу? Может быть, конечно; такое желание, более или менее осознанное, всегда живет в каждом издателе; но вряд ли оно сыграло тут решающую роль. Может быть, то было своего рода предчувствие? Теперь, в новой жизни, Зернов готов был допустить такую возможность; тогда же, естественно, это ему и в голову не пришло. Он знал, конечно, что определенная способность предчувствовать у него была; но до сих пор она проявлялась главным образом в предугадывании реакций руководства и общественности на те или иные действия или бездействия. В отношении же будущего, ожидающего человечество вдалеке, она скорее всего не могла сработать хотя бы потому, что Зернов об этом будущем всерьез не думал: не его это была функция, да и не автора тоже. И все-таки какое-то неясное ощущение тогда у него возникло…

Чтобы спасти рукопись, не следовало, по мнению Зернова, придавать всей выдуманной автором истории вселенский масштаб. Время действия лучше было бы приблизить к нашим дням, вместо всемирного масштаба применить другой, куда более локальный; не в объеме всей Земли даже, а одной, отдельно взятой страны или, самое большее, группы стран, безответственные руководители которых, исполненные империалистических амбиций, заставили ученых применить сделанное ими, в общем-то, вполне доброкачественное и полезное открытие именно таким образом, что время в их странах повернуло назад, чтобы сделать невозможным возникновение у них коммунистического строя или хотя бы развитого социализма. И следовало, конечно, показать, к каким плачевным последствиям для этих народов и стран такие действия привели, а конец сделать оптимистическим: возмущенные народы сметали негодных правителей и поворачивали время к светлому будущему. Вот такая книга могла бы действительно не только не вызвать никаких сомнений, но даже и иметь определенный успех.

Оставалось убедить автора. Зная, как хочется всякому пишущему человеку увидеть результат своих трудов в виде изданной книги, а не просто рукописи, хотя бы и имеющей хождение в самиздате, и не без оснований полагая, что способностью уговаривать авторов он обладал в полной мере, Зернов принял решение поговорить с автором по душам. Встретившись (Зернов вспомнил, что автор с первого взгляда пробудил в нем какое-то неприятное ощущение, но Зернов тогда, к сожалению, не прислушался к внутреннему голосу), Зернов изложил автору свою программу действий и был весьма удивлен, когда тот категорически отказался менять что бы то ни было. Потому что, видите ли, его интересовали не политические, а морально-этические проблемы, и вообще, он не собирался отказываться от своего замысла даже во второстепенных деталях. С такой позицией Зернов, понятно, согласиться никак не мог. Так что из первоначальных благих намерений Зернова ничего не получилось. Ну что же, как говорится — ты сам (автор, разумеется) этого хотел… На этом бы всей истории и завершиться; автор, однако, оказался неожиданно настырным и приходил еще не раз и не два: он почему-то решил, что раз Зернов не смог убедить его, то он, автор, сможет убедить в своей правоте Зернова, и вот он являлся и осыпал Зернова всякого рода аргументами, в том числе и уже просто смехотворными: у него, мол, уже написано немало, и стоит лишь издать первую книжку, как он принесет нечто новое, куда более интересное… Словно Зернов только об этом и мечтал! Или еще: начинал доказывать, насколько написанное им значительнее и интереснее, чем… — тут он начинал сыпать названиями и именами авторов. Зернов, раз навсегда решив не относиться к автору всерьез, только внутренне посмеивался; он и сам знал, чего стоила одна или другая изданная его редакцией книга; но знал он помимо этого еще и другое — что всякий факт издания или неиздания есть событие не только и даже не столько культурологического, сколько политического плана и процесс литературный сам по себе ничего не стоил, не будучи крепко ввязан в процесс политический. Автор этого понять не желал — тем хуже для автора… За множеством дел Зернов рукописи, кстати, так и не дочитал.

И вот теперь ему предстоял один из этих разговоров. Но не первый (по старой хронологии), когда обе стороны были еще исполнены оптимизма, а последний, — когда Зернов, успевший уже устать от затянувшейся возни с не по-умному упрямым автором, вернул ему рукопись с окончательным заключением, совершенно исключавшим возможность ее издания.

Сейчас еще одно обстоятельство делало предстоящий разговор особенно неприятным. А именно — то, что автор оказался в какой-то степени прав, и такое невероятное по тогдашним представлениям событие, как поворот времени, произошло и на самом деле. Так что автор вроде бы мог торжествовать. Однако на самом деле это была, разумеется, чистая случайность, какие бывали в литературе и раньше; известно ведь, что если сколько-то там обезьян засадить за пишущие машинки и выучить стучать наугад по клавишам, они рано или поздно случайно напечатают полный текст, скажем, «Войны и мира». Иными словами, если строить множество вариантов будущего, не исключая самых нелепых и нелогичных, то какой-нибудь из них может и совпасть, хотя бы в общих чертах, с предстоящей реальностью. Только и всего. И со стороны автора было бы весьма бестактно теперь упрекать Зернова в том, что он когда-то чего-то не понял или не оценил. Всякая вещь оценивается по критериям данного момента, это понятно и малому ребенку. Так что Зернов ни в коей степени не собирался признать себя виноватым ни в том, что рукопись эта была тогда зарублена, ни в том, что он написал тогда автору длинное и мотивированное письмо с изложением причин отказа, а копии этого письма направил и в некоторые другие инстанции, чтобы его позиция, а также облик автора стали безусловно ясны всем, кого это могло заинтересовать. Письмо это Зернову предстояло теперь написать дня, кажется, через два. Не был Зернов в этом виноват, он даже и не мог поступить иначе, потому что рисковать своим положением и даже просто репутацией опытного и зрелого работника ради одной, пусть даже интересной книги он никак не хотел и не мог. Даже не вправе был, если угодно.

Так что предстоящий разговор был лишним, ненужным и неприятным. И все же от него никуда не уйти было…


* * *

Автор вошел: худой, с ранними морщинами, в поношенном пальто. Не садясь, расстегнул портфель — неожиданно внушительный, явно давнего и не здешнего производства — из толстой желтой кожи, с замочком, рассчитанным на разные степени набитости, вынул рукопись и, ни слова не говоря, протянул Зернову. Сел. Зернов положил рукопись перед собой на стол и побарабанил пальцами по картону. Он точно помнил сейчас, что последнее слово в разговоре тогда было за ним, а значит — сейчас ему придется начинать, хочет он того или нет. Но как именно начать, он еще не решил. Можно было сказать что-то свое, сегодняшнее. Но можно было и позволить разговору течь по старому руслу, от конца к началу. Увы, это зависело сейчас от автора: что он изберет, все равно как в шахматной партии, когда первый ход за вами, но какую именно играть защиту — решает уже играющий черными противник. Зернов решил первый ход сделать нейтральным: проговорил (вместо вежливых слов прощания в тот раз): «Давно мы с вами не виделись. Много, как говорится, воды утекло». Автор смотрел на него спокойно и немного устало, и в его глазах Зернов прочитал, что автор все знает, помнит и понимает. «Ну вот, — сказал автор, — теперь вы видите, что я был прав». Он выговорил это без упрека, просто констатировал факт. Зернов вздохнул невольно: значит, разговору предстоит идти по какому-то новому руслу. Может быть, и к лучшему? Могло ведь все же оказаться, что во всем происшедшем автор разбирался лучше — недаром о чем-то подобном он думал еще тогда… «Ну, — ответил он вслух, — я бы не сказал, что вполне. Событие, безусловно, совершилось, это вам удалось угадать; но вот механизм его, насколько можно судить, оказался совсем не тем, что вы предполагали». Автор смотрел все так же спокойно. «Почему вы так думаете?» — поинтересовался он. «Ну, общепринятое объяснение ведь расходится с вашим». — «Общепринятое — еще не значит верное». — «И у вас есть доказательства?» — «Доказательств, я думаю, тут вообще быть не может. Но аргументы есть. Но у общепринятой-то гипотезы и аргументов ведь не очень много, согласны?» Зернову очень не хотелось хоть в чем-то соглашаться с автором; но в то же время очень хотелось, прямо-таки катастрофически хотелось ему обладать информацией, побольше знать — почему-то это желание не давало ему покоя. «И какие же у вас аргументы?» — «Ну вот хотя бы один, — проговорил автор, не собираясь, видимо, кичиться своей осведомленностью или остротой ума, но готовый поделиться — первым, во всяком случае. — Ведь не умирают разговоры о возможности обратного поворота: к нормальному ходу времени, то есть к тому, что был в той жизни». — «Мало ли о чем говорят!» — живо отозвался Зернов, сейчас же вспомнивший все, о чем говорили не далее как сегодня. «Так, верно; но ведь всякий разговор с чего-то начался, верно? Ведь и это верно? Особенно если разговоры ведутся на протяжении, насколько мы можем судить, столетий и даже тысячелетий». Это был аргумент слабый, и Зернов тут же отразил его, сказав: «Ну, например, разговоры о Боге велись на протяжении многих тысячелетий; так что же, по-вашему, это является аргументом в пользу бытия Божия?» — «А вы, конечно, уверены, что Бога нет», — сказал автор как-то странно. «Да разумеется же!» — хотел тут же ответить Зернов, но почему-то запнулся; уж слишком школярским, зазубренным, а не выношенным и в муках рожденным показался ему ответ, недостойным серьезного человека. Да, раньше, безусловно, был он уверен; но ведь и в незыблемости времени он был убежден не менее, а время-то подсыпало чепухи, как сказал некогда поэт… «Я не знаю», — не ухищряясь, ответил он. «Ну, если так, — сказал автор, и едва ли не одобрение промелькнуло в том, как он это сказал, — то, значит, камешек покатился». — «Какой камешек?» — «С которого начинается лавина. Вернемся, однако, к нашей теме. Разговоры такого рода обычно начинаются человеком, совершенно убежденным в своих словах и в том, что они означают. Вы вольны верить в Бога или не верить, но евангелисты верили, как по-вашему? Или апостол Павел?» — «Ну, они-то наверняка», — легко ответил Зернов: за мнения и убеждения мытаря Савла он не отвечал. «Значит, можно предположить, что тот, от кого пошли разговоры о возможности вторичного поворота времени, тоже был убежден в такой возможности?» — «Можно». А что тут еще оставалось ответить? «Значит, он знал нечто такое, чего в данный момент мы с вами, сидящие сегодня тут, не знаем — предположим, что не знаем; такая гипотеза корректна?» — «Очень возможно», — согласился Зернов, но для безопасности оговорился: «Знал или полагал, что знает». — «Однако от апостола Павла этот возможный человек отличался хотя бы тем, что судил, находясь на совершенно другом уровне знания — не только по сравнению с апостолами, но и с нами самими — это мне кажется бесспорным». — «Да, — подтвердил Зернов, — ну и что же?» — «Хотя бы то, что у него для такого суждения могли быть основания, о которых мы сегодня ничего не ведаем». — «Ну, допустим, были». — «В таком случае повернем тему иной стороной». — «Давайте», — охотно согласился Зернов; разговор стал ему нравиться, и можно было только пожалеть, что не состоялся он тогда, в первом бытии. «Если верна общепринятая, как вы сказали, гипотеза, то есть если поворот времени произошел в соответствии с законами природы, совершенно независимо от воли и возможностей человека, — то вряд ли хоть сколько-нибудь разумный человек стал бы говорить о возможности какого-то влияния на этот процесс — сейчас или в будущем. Тогда обратный ход времени считался бы ненарушимой особенностью бытия мира и темы для разговоров и суждений даже и не возникло бы». — «Ну, на это можно возразить», — тут же откликнулся Зернов, внимательно следивший за ходом рассуждений оппонента. «Пожалуйста», — пригласил тот. «Если бы новый поворот времени и в самом деле был возможен, — сказал Зернов, внутренне радуясь четкости своей логики, — то его и совершили бы тогда, когда уровень знаний был намного выше нашего, сегодняшнего: тогда хоть кто-то знал, как это делается, а раз они тогда этого не совершили, то, значит, оказалось такое воздействие на природу невозможным — другого объяснения я просто не вижу. Логично?» — «Вполне, — согласился автор, — и ваш аргумент свидетельствует, самое малое, об одном: о том, что моей рукописи вы тогда, в первой нашей жизни, так и не прочитали, а если и прочитали, то невнимательно, а если внимательно — значит, не до конца». Тут Зернов мог бы покраснеть — если бы мог: его, что называется, поймали за руку, хотя он пока еще не понимал, на чем же именно поймали. «Вы в своем рассуждении повторили достаточно распространенную ошибку, — продолжал тем временем автор, даже не попытавшись насладиться хотя и небольшим, но все же триумфом. — А именно: предположили, что если человеку логика предписывает поступить так-то и так-то, то он именно так и поступит; и если ему предписано таким-то и таким-то образом мыслить и чувствовать, то он и станет мыслить и чувствовать в точности так. Тут одно упускается из виду: что человек есть человек, то есть создание, которое весьма нередко поступает не по логике, а иначе: как Бог на душу положит; это ведь очень точная формулировка, вы в нее вдумайтесь… И вот это самое — то, что Бог на душу положит, — можно отнести к явлениям непредсказуемым, так же, как, скажем, возникновение частной теории относительности: все в физике было уже ясно и логично — и вдруг оказалось, что это еще только азбука, а грамматика-то вся еще впереди! Вот-с; и если по вашей логике, где все построено правильно и закономерно, человек должен был снова обернуть время еще тогда, когда возможностей для этого было, пожалуй, действительно куда больше, чем нынче, то по моей, несколько иной логике получается по-другому: должен-то был, но не захотел — потому что так ему Бог на душу положил». — «Но однако же…» — запротестовал было Зернов. «Понимаю, вам нужны причины более, так сказать, основательные. Ну, за ними не станется. Можно, как вы думаете, допустить, что в те времена человек настолько еще хорошо помнил о тех причинах, что заставили его повернуть время вспять, что просто боялся: повернет снова — и окажется опять там же — на краю гибели? Я думаю, можно». — «Пожалуй…» — задумчиво согласился Зернов. «Но и не только это могло быть. Есть и аргумент посерьезнее». — «Любопытно…» — «Он очень прост, и даже вашу логику вполне удовлетворит: что, если тогда поворачивать снова в прежнем направлении действительно нельзя было, потому что не добрались еще — в обратном движении — до той точки, того рубежа времени, где можно было повернуть иначе и пойти не тем путем, что вел к пропасти, в тартарары, а другим, ведущим к жизни? Что, если мы, человечество, только теперь подходим к этому рубежу — или уже на него вышли, — так что только сейчас такой поворот обретает смысл? Ну-ка, возразите!» Зернов не ответил, не нашлось наготове возражения, сказанное и впрямь было логично. «Вот», — сказал автор весело, когда истекла пауза, и протянул ему несколько листков, отпечатанных на машинке: то самое письмо, которое Зернов спустя два дня обратит в чистую бумагу. Черт бы побрал это письмо, — сердился сейчас Зернов, но никуда не денешься — оно пока еще существовало. Он взял письмо, положил в папку с рукописью, папку аккуратно уложил в ящик стола. «Ну хорошо, — начал было Зернов, — но способ, каким…» — и умолк: по сценарию у него больше слов не было, не полагались ему слова. Автор встал, подошел к двери и оттуда сказал: «Ну, мы не в последний раз встречаемся, так что…» — отворил дверь, вышел и медленно закрыл ее за собой. «Да!» — громко крикнул Зернов, оставшись один.

После этого в дверь снаружи постучали. Зернов снял телефонную трубку и начал разговаривать с Адой.

— Здравствуй, — сказала она. — С возвращением тебя.

— Я очень рад, что ты позвонила, — сказал он.

— А куда же мне было от этого деваться? Тут он зачем-то спросил:

— Ну а если бы было, куда деваться — тогда?..

— Некуда было, — сказала она. — И тебе — некуда.

— Слушай… — начал Зернов, намереваясь спросить о ребенке: что, он и на самом деле был? Или только треп идет? Но время разговора уже закончилось — щелкнуло в трубке, Зернов тотчас же ее положил, телефон прозвонил и умолк.

Зернов убрал бумаги в стол, повернул ключ и вышел в соседнюю, редакторскую комнату. Ну и привычка у нее, — подумал он с некоторым неудовольствием, — звонить после каждой встречи, словно давно не видались…

— Спасибо за услугу, — сказал он Сергееву, — я поставил машину туда же, где она стояла.

А ведь ты с моей Натальей спишь, — подумал он при этом, — и глядишь мне прямо в глаза. Зато я на твоей машине езжу встречаться с Адой. Что, мы и вправду такими свиньями были?..

Сергеев кивнул, улыбнулся, вынул из кармана ключи от «Лады» и протянул Зернову.

— Пока! — сказал Зернов, взял ключи и вышел.


* * *

Зернов рулил небрежно, заранее зная, что ничего с ним не случится, потому что в первом бытии поездка эта прошла гладко, без малейшей помехи. Хотя погода стала портиться, асфальт еще раньше намок и вот-вот ожидался дождик, а резину Сергеев сменил только позавчера, и сейчас она была совершенно лысой — до первого инспектора, — несмотря на это, случиться ничего не могло, хоть возьми и брось совсем баранку: максимум того, что может произойти — машина, предоставленная себе самой, как-то вдруг окажется расположенной багажником вперед и поедет так, как ей и полагалось в обратном течении времени. Но и тогда ничего не случилось бы, и сейчас не случится. Все предопределено.

Предопределен вон тот поворот впереди. Там Зернов вовремя увидит камень, и баранка шевельнется под его рукой, чтобы не попасть на камень колесом — иначе на такой дороге может и занести. Потом? Что-то будет потом. Ах да. Потом его обгонит спешащий куда-то «универсал», водитель его, обгоняя, краем глаза скользнет по Зернову, а Зернов подумает, что уж слишком тот рискует и хорошо еще, если для такой спешки есть повод, но, может быть, ездок просто лихачит и обгоняет больно уж опасно: почти впритирку, когда дорога свободна… Да, это случится через несколько минут. Интересно: чем ближе подходит событие, тем лучше, со всеми деталями, воскресает оно в твоей памяти. Да, это будет через несколько минут — нет, теперь уже секунд, кажется. А потом? Зернов напряг память.

Он напряг, а рука вдруг, неожиданно для него, выключила скорость, баранка шевельнулась — машина сама собой остановилась, не съезжая на обочину, а в груди возник какой-то беспричинный страх. Он вышел, подставил лицо дождю, постоял так минуту-другую, прерывисто дыша, чувствуя, как дрожат руки; в пальцах оказалась почти докуренная сигарета, он глубоко затянулся и стоял так, пока сигарета — уже целая — не погасла; тогда он сунул ее в пачку. Что-то не так было? Но ведь ничего случиться не может… Мотор лениво крутился на холостом ходу, дымок всасывался в выхлопную трубу, машина подрагивала. Зернов сел, нажал на тормоз, медленно тронулся, плавно отпуская педаль. Вскоре вошел в поворот. Камня, который помнился, там не было. Зернов еще даже не успел удивиться, как увидел, что, наискось пересекая дорогу, стоял встречный — здоровенный рефрижератор; фургончик автоинспекции отъезжал задним ходом; дорога здесь шла по насыпи, внизу валялся вверх колесами странно плоский «универсал», знакомая машина, и около нее возились люди. Они осторожно клали тело поодаль от перевернутой машины на землю, и Зернов уже теперешним пониманием сообразил, что останавливаться не нужно, помощь не требуется, «скорая», привезя тело, уже уехала, инспекция тоже закончила дела только что, теперь тут делать больше нечего, сейчас будет порядок. Он осторожно обогнул рефрижератор и поехал дальше. Да, вот как оно было; а он вспоминал все по старой канве, забыв о перестройке причинно-следственных связей. Теперь наоборот — машина под откосом стала причиной того, что вскоре Зернова обгонит она же, торопясь с места прошлой гибели — вперед, ко второй жизни. Зернов не мог видеть, но представлял, как через небольшое время «универсал» мягко взлетит в воздух, в самое мгновение взлета почти совершенно разогнувшись и распрямившись, с лета встанет на дорогу, на малое мгновение прижмется к правой скуле встречного рефрижератора, потом расцепится, сложно вильнет в заносе на скользком вираже, а потом (водитель, уже оживший, будет как ни в чем не бывало сидеть за рулем) понесется от рефрижератора, а тот — в противоположную сторону. И вот только после этого лихач обгонит Зернова и покосится на него. А останавливался Зернов только что по той причине, что надо было прийти в себя и успокоиться после катастрофы, после зрелища ее. Вот как оно будет — или было.

Однако какое-то время ведь прошло между обгоном и катастрофой; прошло там, в первой жизни. Потому что требовалось время, чтобы кто-то успел сообщить, успела приехать «скорая», инспекция… Да, время прошло, минут двадцать, пожалуй. Куда же оно тогда девалось, время?

Зернов знал, куда и на что эти минуты ушли: на то, ради чего он и оказался в машине на дороге. Но не очень хотелось почему-то сейчас об этом думать. После событий и впечатлений сегодняшнего дня ему не совсем ясно было, как же следует отнестись к тому, что сейчас произойдет. Пожалуй, он не стал бы сетовать на судьбу, если бы предстоящее вдруг не состоялось, если бы можно было каким-то образом от него уйти, избежать. Может быть, только что состоявшийся разговор с автором подействовал на него таким образом, а может быть, и не только он — во всяком случае, сейчас впервые за все время после возвращения пришла к нему в голову такая не очень разумная мысль: а нельзя ли в самом деле как-то от этого уйти? Неужели действительно нельзя? — подумал он, глядя на дорогу, позволяя рулю пошевеливаться под пальцами. Невероятным все же казалось, что на хорошей скорости, под девяносто, ничто не может произойти ни с машиной, ни, следовательно, с ездоком — даже если он сильно этого захочет. Ну а если попробовать?.. Ведь если дух и время не связаны жестко, то должна же найтись ситуация, в которой дух еще раз окажется сильнее, как уже оказался в деле реализации нормальных человеческих функций. Неужели, если сейчас полностью сосредоточиться на одном сверхпрограммном, не запланированном движении руля, — нельзя будет совершить его? Не верилось, что человек, если он всерьез захочет разбиться, не в состоянии сделать этого: всю жизнь бывало как раз наоборот. Нет, если уж очень сильно, по-настоящему захотеть… Пальцы Зернова уже крепче схватили баранку, плечи чуть выдвинулись вперед, он весь напрягся, глаза нашли хороший столб впереди, на обочине — бетонную балку, поддерживающую большой щит с объяснением предстоящей дорожной развязки… И тут он опомнился. Пусть и знал он заранее, что ничего из этой попытки не выйдет, но пытаться-то было зачем? По какой такой надобности? Ни к чему, ни к чему… Да, мысль пришла и теперь — он понимал — его уже не оставит: если время уступило хоть в одном, то оно вовсе не так и непобедимо, дух может оказаться сильнее, и автор, как знать, возможно и прав. Однако…

Однако нужно ли бороться с новым течением времени за возврат к первоначальному — вопрос был слишком серьезным, чтобы вот так, с кондачка, взять да и решить его, определить свою позицию, чтобы потом уже не изменять ей. Да, сегодня на него обрушилось и одно, и другое, и третье… Но бывают такие дни, когда тебе кажется, что и вся жизнь уже прахом пошла, а доживешь до завтра, и оказывается — да ничего подобного, жить не только можно еще, но и настоятельно нужно, и приятно даже… Нет, тут еще семь раз примерить надо, — подумал он, работая рычагом передач, потому что Ада уже показалась на обочине и стояла, глядя на машину и подняв руку над головой: по-старому — прощально, теперь же этот жест должен был обозначать приветствие.

Зернов вышел из машины и запер ее, он и Ада обнялись, потом медленно пошли к своему укромному местечку. Пока шли, разговаривали.

— Ты грустная какая-то…

Он и сам не знал, почему вдруг так показалось: на лице ее это написано не было. Только в глазах, быть может.

— Да, — согласилась она.

— Почему? — На самом деле он уже понял, конечно.

— Так… тебе не понять. Потому что ничего не могу. Никто ничего не может.

— Чего ты не можешь?

— Если бы могла, я сейчас сидела бы дома, спустив штору, и ревела бы в три ручья. Но не могу… не полагается…

— По мальчику?

Она ничуть не удивилась.

— А, ты уже знаешь…

— Тогда я не знал, поверь…

— Я и сама еще не знала, когда… Упустила. Но потом не жалела.

Он нерешительно спросил:

— А… потом?

— Что — потом?

— Он… вырос?

— Наверное… — словно сомневаясь, проговорила она.

— Ты не помнишь?

— Нет… я страшно быстро забываю все, что теперь было. И, наверное, не сегодня завтра забуду и то, что он вообще был. Я поэтому и реву: сегодня еще помню — а завтра забуду, и получится, что жизни вообще не было — а мне ведь не так уж долго осталось, я уже совсем молода стала…

— Я люблю тебя, — сказал Зернов, вовсе в этом не уверенный; сказал, чтобы утешить близкую все же женщину, как-то утишить ее горе.

— Мне это очень нужно сейчас, — сказала она. — Ты даже не представляешь, как…

Но они дошли уже до того самого облюбованного местечка, где их могли бы увидеть со стороны лишь при самом крайнем невезении, а теперь они и вообще твердо знали, что — не увидит никто. Близость оба восприняли с радостью, никому не захотелось противиться неизбежному, а сознание, что вот это самое уже когда-то было, придавало ощущениям какую-то дополнительную остроту. Прошло с четверть часа (времени у обоих было мало), и они той же дорогой пошли назад, и говорили уже только о любви, о том, как соскучились за дни, проведенные не вместе; только однажды у Ады вырвалось:

— Я совсем отвыкла от тебя, знаешь… Потом они крепко поцеловались, долго, пока хватило дыхания, Ада посмотрела вдогонку отъехавшему Зернову и пошла к близкой остановке пригородного автобуса; осторожность они соблюдали тщательно.


* * *

Вот куда ушли минуты. Вскоре лихач наконец обогнал Зернова, и теперь это показалось естественным: человек торопился отъехать подальше от своей смерти… Только как знать — что принесет вторая жизнь вернувшемуся в нее человеку, и не пожалеет ли он в какой-то миг, что все не окончилось совершенно и навсегда — там, под откосом, где вот только что лежало его изломанное тело близ расплющенной машины.

Отчего опять такие мысли? — строго одернул Зернов сам себя. — Ну ладно, наслушался сегодня всякого — конечно, в этом приятного мало. Но, если честно сказать самому себе — ведь не на пустом месте они, разговоры, возникли, ведь и на самом деле было в той, прошлой жизни основание для них. Ведь как мы тогда жили? Совершил поступок — и он прошел, и больше нет его, и если огласки не произошло, то можно смело о нем забыть: больше его не будет… Но жизнь оказалась куда более жестокой: не только делает явным то, что, казалось бы, должно было в толще времени уже сгнить, рассыпаться в прах; она заставляет не только иначе оценивать то, что было сделано когда-то, но и заново все это совершить, через все это пройти — а ведь совсем не одно и то же: совершать поступок, не зная, к чему он может привести, или повторять его, уже зная, каким был результат… Жестоко это, жестоко… — обрывками думал он. — Да если еще окажется, что поступки эти не всегда были точно такими, как ты об этом помнишь, а были они на самом деле, может быть, куда непригляднее… Жестоко. А заслужили ли мы иного? — вдруг спросил он себя. — А разве, кроме всего прочего, не предупреждали нас, что за все свершенное последует искупление в будущем? Ну да, но кто предупреждал: не те, кого мы привыкли слушать и кому — подчиняться…

Вот разбушевался дух, — на миг опомнившись, удивился он сам своим переживаниям. — Да, собственно, ему сейчас и делать больше нечего: события происходят сами собой, без его участия, о них хоть думай, хоть не думай, волнуйся или не волнуйся — они все равно именно так произойдут, как предначертано прошлым. А дух — вещь такая, вроде света: массы покоя не имеет, неподвижности не признает, или он движется — или нет его. Но это значит, что и ждать нечего, чтобы он успокоился, дал мирно прожить: не даст… Да, сразу в этой второй жизни все показалось простым и легким, а оказывается — вовсе не так. Да, очень не однозначно все получается…

В таких размышлениях Зернов вернулся в издательство незадолго до конца рабочего дня. Поставил сергеевскую машину на место, отдал ключи хозяину, побыл еще немного в кабинете, дождался телефонного разговора с Адой — в той жизни они сейчас уточняли, что свидание состоится в известном им обоим месте и в договоренное время, — на сей же раз просто пожелали друг другу всего самого лучшего. Потом поехал домой. Поужинал, как обычно, в одиночку, и лег.

Наташа спала. Впрочем, спала ли? Кто мог теперь наверняка сказать: спит человек или бодрствует? Тело — да, спало, но во второй жизни человек куда острее, чем в прошлой, чувствовал, что тело — еще не весь он, что главное в нем — нечто иное, неподвластное времени… Зернов лег рядом и почти сразу ощутил, что Наташа бодрствовала, хотя тело ее тихо и уютно дышало, как дышат во сне, и глаза были плотно закрыты. Дух ее не спал.

А как он живет сейчас, ее дух? — подумалось вдруг Зернову. — Ведь ему, то есть ей самой сейчас еще куда хуже, чем мне… Действительно, она хотела бы сейчас лежать с тем, с Сергеевым, а лежит со мной, и будет лежать те пятнадцать лет, что мы будем женаты, и тела наши, никого не спрашивая, будут делать все то, что делали тогда, — а в мыслях ее буду вовсе не я!.. Но это же, по сути дела, насилие, и я буду настоящим насильником, и никак не смогу ни помешать этому, ни предотвратить, так ведь получается?.. Господи Боже, да можно ли так, ну, это уж слишком, даже если воспринимать все как воздаяние за грехи, — но даже и тогда — слишком… Да что, — мысль его вдруг переменила направление, — это ведь я, человек, в общем, самый средний, с достоинствами средними, но и с проступками тоже такими же. Что же должны чувствовать сейчас те, кто в той жизни чинил дела воистину серьезные, чтобы не сказать — страшные? Как же их должно разрывать на части? Хотя откуда ты знаешь, — одернул он сам себя, — может быть, они ничего такого вовсе и не ощущают, как в той жизни были довольны собой и уверены, что поступают правильно, — так и в этой: защитятся тем, что они ни при чем, — все предусмотрено и предопределено временем, а они только и могут, что подчиняться ему, как и каждый из нас; защитятся, оправдаются… Перед кем? Перед собой? Ну, не так-то это просто. Потому что чем выше стоял человек, тем у него самолюбия больше, и привычки к смирению перед ним всех тех, кто пониже, и всего тому подобного… Но, наверное, в те времена, о которых что-то мне уже говорили, и в самом деле известным, явным стало многое, и не исподтишка, шепотком об этом говорили, а вслух, громко, и не в самиздате что-то публиковалось, а официально — на всю страну, на весь мир… И вот теперь это самое Сообщество наверняка в курсе всего, а кто знает, те, наверное, и молчать теперь не станут перед этими, виновными: не станут, потому что бояться-то больше ничего не нужно: нельзя им ничего сделать сверх того, что в той жизни было уже сделано, вот и будут, наверняка будут говорить прямо в лицо; а этим — легко ли так жить будет? Если каждый день все окружающие… ну, не все, пусть половина, пусть четверть, пусть один человек, но громко, прилюдно станет напоминать день в день, год в год, — то ведь даже самый закаменелый этого не выдержит, взвоет, захочет себе пулю в лоб пустить — ан нет, жизнь не дает такого права, нет… Да, надо признать: есть своя логика во второй жизни, и смысл, и даже справедливость, хотя, наверное, нет ни единого, кого эта справедливость не задевала бы больно; много ли на свете праведников, да есть ли они вообще, или они суть всего лишь идеал, тот горизонт, который все отодвигается с той же скоростью, с какой ты к нему стремишься… Так или иначе, вторая жизнь есть реальность, и реальность разумная; так надо ли против нее выступать, хотя бы только в мыслях — в единственном, что сохранило самостоятельность? Надо ли искать какие-то способы, которых, вернее всего, и не существует вовсе? Не надо исходить из фантастических представлений, но — из того, что существенно, ощутимо, что можно руками потрогать. Значит, примириться? Но ведь нелегко будет пройти всю жизнь по старым своим следам; один только день ты нормально прожил — и то уже ощутил всю тяжесть и горечь. Что же говорить о предстоящем? Вот хотя бы с Наташей… Будут, никуда не уйдут предстоящие нам пятнадцать лет рядом, бок о бок; каково же — жить пятнадцать лет, друг друга ненавидя?

Ну а что же делать? — терзался Зернов. И нашел ответ: если жизнь изменить нельзя, то надо хоть как-то с ней поладить, приспособиться, договориться. Вот с Наташей. Может быть, если уйти друг от друга мы не способны, то в силах изменить отношения, чтобы предстоящие годы стали хотя бы не столь горькими и тяжкими, какими грозят быть? Может быть, откровенно поговорить с Наташей, сказать: мы квиты, давай простим друг другу наши ошибки и грехи и заживем снова, как в прошлой жизни. Никуда нам от совместности не укрыться, так не будем же второй жизни противоречить, но, напротив — постараемся ей соответствовать!

Зернов забыл, рассуждая так, что не в прошлой жизни находится, где невысказанная мысль так и оставалась его одного достоянием, а во второй, где общение между людьми реализовалось не при помощи одних только слов — мысль нередко становилась слышимой, если даже губы не двигались; в особенности у людей, друг к другу привыкших и понимающих взаимно. Иначе никакие разговоры сейчас вообще не могли бы происходить. Поэтому все, что Зернов только что думал про себя в устаревшем ощущении своей закрытости от постороннего внимания, на деле для лежавшей рядом Наташи было то же самое, что раньше — слова, сказанные вслух. Так что Зернов даже вздрогнул, услышав явственный ответ:

— Ты думаешь, мы квиты, — сказала Наташа, — то есть что поровну виноваты: ты мне изменял, я — тебе, и все… Но это не так, Митя, для меня не так. Ты ведь никогда не оставался один. Это я осталась, потому что не я умерла, а ты. Тебе не понять, что значит для женщины уже не первой молодости — остаться в одиночестве. Вот почему я… Но не только это. Скажу откровенно: я его тогда еще не любила, но очень хорошо к нему относилась и была очень благодарна за то, что он оказался рядом.

— Как же не любила, — возразил Зернов обиженно, — если ты с ним еще при мне живом… И потом — зачем же было после всего этого меня уверять, на моем смертном одре, что ты никогда, никого, что меня только — и так далее, ты сама должна помнить, что тогда говорила.

— Я и помню, — ответила Наташа после недолгого молчания. — Но чего ты от меня тогда хотел, чего сейчас хочешь? Я ведь тебя когда-то любила, Митя, потом разлюбила — по разным причинам, о которых ты и сам знаешь; но когда ты умирал, я тебя снова любила — потому что понимала: самая большая беда происходит с тобой, ты уходишь окончательно. Что же ты хотел, чтобы я тебе сказала: что я-то остаюсь, и мне надо будет еще как-то жить, может быть — долго, и что самые тяжелые раны со временем затягиваются?.. Этого я тебе в тот миг сказать не могла — да и не думала тогда об этом, не до того было.

— Но ведь не просто говорила! Обещала же, обещала! А обещания надо выполнять, разве не так?

— Ох, Митя, милый… Если бы все обещания, что даются мертвым, выполнялись — кто знает, какой была бы тогда жизнь на Земле? Намного лучше, наверное, честнее… Но ведь люди обещают все, чего от них ждут, а сами думают: тебе легко, ты умираешь, и все это сейчас перестанет интересовать тебя навсегда, а нам-то еще жить, значит — нам и решать, как мы поступим на самом деле…

— Да ладно, — сказал Зернов. — Бог с ними, с прошлыми обещаниями и всем прочим, ведь не об этом речь, а о том — как нам жить в будущем: совершать над самими собой насилие — или так себя настроить, чтобы предстоящие годы желанными были для нас, сладкими… Я ведь что думаю: как бы мы ни молодели телами, рассудок-то у нас сохраняется, и опыт не забывается, раз есть у нас эта самая вторая память; куда лучше мы сейчас понимаем, что значит — человеку жить с человеком и как это нужно бы делать. Облегчить себе — чтобы жизнь была нормальной, а не из-под палки!

— А ты готов к этому, Митя? Только честно.

— Честно?.. Я думаю, что ко многому готов уже, а чего еще не хватает — постараюсь, чтобы было…

— И с Адой перестанешь встречаться? Ведь нет! Потому хотя бы, что не в твоей это власти и не в ее. Значит, будешь. А я обо всем буду знать, потому что уже знаю. Потому что немало мы с нею потом, после тебя, встречались и разговаривали. Чего же ты хочешь: чтобы я, когда ты в очередной раз с нею переспишь, зная об этом, тебя продолжала горячо любить? Прости, Митя, не получится у меня это, как у любой нормальной бабы не получилось бы, если бы только она сама не отвечала тем же…

— Но ты-то ведь отвечала!

— А у меня это уже кончается, и я, честно скажу, об этом очень жалею, и опять-таки не в моих силах продолжить — и не в его, хотя он тоже этого хочет… И в этом, Митя, главная причина, отчего у нас с тобой сейчас того, что ты хочешь, получиться не может. Я ведь с ним — ты уже слышал, конечно — после тебя двадцать лет прожила; и если сейчас я не такова, какой была при тебе, то это потому, что он меня сотворил, он в меня двадцать лет подряд самого себя вкладывал, да и не двадцать даже, а все сорок: двадцать в той жизни да столько же в этой. Он меня намного лучше сделал, а ты в свое время пальцем о палец не ударил, ты только брать умел, а не отдавать. Так по какому же праву это сейчас тебе должно достаться, а ему только и останется, что страдать в одиночестве, зная, как ты меня тут распинаешь? Вот почему не получится, Митя: потому что все эти годы я душой с ним буду, и любовью, а ты будешь только мясом пользоваться, я же буду только себя убеждать в том, что не ты это, а — он… Такое вот нам предстоит счастье, и никуда нам от него не деться, и никто третий в этом не виноват. Чувства вспять не идут — это ты уже успел понять, верно?.. И сделанного не вернешь, вот уж недаром сказано…

— Давай будем спать, — пробормотал после молчания Зернов.

Наташа не ответила. Может быть, уснула наконец по-настоящему, а может быть, думала о своем, но так тихо думала, что услышать ничего нельзя было.


* * *

Странной, незримой связью (хотя, может быть, только для нас странной, а для второй жизни вполне естественной) оказались соединены Зерновы с Сергеевым; так что когда они не спали, а горячо друг с другом разговаривали, ему тоже было не уснуть от мыслей. И на этот раз он тоже думал о теперешней своей жизни и о том, какой стороной она к нему неожиданно поворачивалась.

До сих пор он вторую жизнь принимал, в общем, с не очень значительными оговорками. Все минувшие для него двадцать лет принимал. Он ведь тоже не был страдальцем за все человечество и оценку жизни давал прежде всего по тому, каково ему самому в ней, жизни, приходилось. И вот двадцать лет жизнь была к нему добра — прежде всего потому, что Наташа была с ним; тогда, в прошлой жизни, когда Зернов еще жив был, Сергеев и не ожидал, что так все обернется: уж как-то нечаянно это началось, ни с одной стороны настоящего чувства не было, а потом откуда ни возьмись — возникло, да такое, что так и не прошло.

Конечно, все эти последние двадцать лет — как только Сергеев разобрался в сути этой второй жизни — было ясно, что вот пройдут они — и Зернов вернется, и придет час расставаться. Однако двадцать лет, когда стоишь в самом начале их, — это так много, это бесконечность почти… Но именно — почти; и, значит, есть у почти бесконечности все же конец, — и вот он наступил. Сергеев раньше думал: ну что же, раз придет необходимость — смиримся, на то и необходимость, чтобы с нею смиряться. А вот пришла она — и оказалось, что смириться невозможно, не в силах он опустить руки и сказать: ну, быть посему. Поэтому и терзало его сейчас желание — как-то воспротивиться, восстать, изменить. Сначала мысли эти казались ему бредом, потому что хотя и были слухи о такой возможности, но — слухи, не более того, практического смысла в них, судя по всему, не было ничуть. Однако если одна и та же мысль возникает у человека постоянно, а еще точнее — вообще не покидает его, то, сколь бы ни была она бредовой, человек рано или поздно к ней привыкает, а привыкнув — человек от природы привыклив — начинает считать ее естественной, следовательно — осуществимой. Признав же осуществимой — начинает искать способы практического ее осуществления.

В таком состоянии и находился сейчас Сергеев, не раз и не десять переворачивая, перекраивая и перегруппируя в уме все то, что было ему известно о второй жизни, об истоках ее и возможностях поворота. Сообщество, в котором он волею судеб играл не самую малую роль, потому что находился в одном из узлов той сети, по которой распространялась информация, ценило его. Так получилось потому, что в первой своей жизни Сергеев был человеком весьма общительным, обладавшим, как это называется, широким кругом знакомств не только в литературно-издательской, но и во многих других сферах вследствие его работы в журналистике, на которую в этой жизни ему еще предстояло уйти, помолодев на несколько лет. И потому информация с разных сторон как бы сама собой сползалась к нему и от него же расползалась, — итак, Сообщество, в общем, знало, что возможности поворота существовали; мало того: что в теперешнем, втором прошлом были уже попытки осуществить его — все закончившиеся, понятное дело, неудачей. Почему? Потому ли, что способ был неверен? Сначала Сергеев так и думал; потом понемногу стал приходить к выводу, что не в способе было дело. Имеющиеся сведения заставляли думать, что сущность поворота заключалась не только во владении какими-то физико-техническими средствами для производства инверсии; если бы это было так, то никакой надежды не оставалось бы: если не знания, то технические возможности, существовавшие в этом прошлом были, разумеется, утрачены безвозвратно. Но, похоже, не в этом было главное препятствие, а в другом; не в технической сфере лежало оно, а, как ни странно было предположить это, в области моральной. Придя к такому выводу, Сергеев сначала ему не поверил, как и вовсе уже неправдоподобному. Однако, понемногу привыкнув, стал верить в его обоснованность. И в самом деле: способы для влияния одних людей на других, врачевания, например, имели успех при условии, что врачеватель такого рода не стремился извлечь из своей деятельности выгоду для самого себя, но лишь для своего пациента; был, иными словами, бескорыстен, и не только формально, но искренне — иначе у него ничего не получилось бы, какими способностями он ни обладай. Не было ли и здесь чего-то подобного? Если принять такое предположение, причины прошлых неудач становились ясными: попытки исходили от людей, это было известно, основательно напуганных тем своим прошлым, которое теперь стало будущим и неизбежно должно было повториться. Предпринимая попытки, люди эти радели прежде всего о себе — и не преуспели. Значит, теоретически шанс все-таки оставался: если удастся, во-первых, выяснить механизм воздействия на время, а во-вторых — найти людей, для начала — хотя бы одного человека, согласных применить этот способ, не извлекая из предстоящего поворота времени никаких выгод для себя лично или, во всяком случае, считая эти выгоды не главным, а лишь возможно сопутствующим обстоятельством, — тогда можно было бы и рискнуть. Сергеев с сожалением признавал, что сам он для этой роли не годился: для него все-таки Наташа была главным, а не все остальное человечество, а раз Наташа — то, следовательно, и он сам, его интерес, его благо; нет, он способен был тут служить лишь проводником, но никак не деятелем, запальным шнуром — но не запалом.

Так что сейчас, когда были уже посланы сигналы по всем доступным для Сергеева каналам связи, и начали уже поступать какие-то ответы, он находился днем и ночью в лихорадочной работе просчитывания вариантов и комбинаций. И пришел к, самое малое, одному неожиданному выводу: в качестве одного из источников — и даже не «одного из», а практически единственного доступного — стал все чаще и чаще возникать не кто иной, как Зернов.

На Зернове, хотя и обладавшем сильной обратной памятью, Сергеев еще раньше поставил крест: слишком уж неприглядным было его будущее во второй жизни, слишком непривлекательной — личность. Это если даже не касаться личного отношения Сергеева к Зернову, которое из-за той же Наташи никак не могло быть хорошим. Сергеев волей-неволей общался с Зерновым на работе и в тех немногих компаниях, в которые им в первой жизни случалось попадать вместе; однако общение это он намеренно сводил к обмену ничего не значившими фразами. А теперь вот получалось, что Зернов должен был играть в этом какую-то роль. И самому Сергееву надо было привести Зернова к этому.

Как сделать это, Сергеев пока не очень понимал. Но уже знал по опыту: если всерьез, настойчиво думать, то понимание придет. И вот из-за этих-то мыслей он и не спал и пересиливал сам себя, понимая, что другого пути нет и никто, кроме него самого, этой воистину черной работы не сделает.


* * *

Зернов же, по старой привычке, о других нимало не думал, но — о себе только. Тут и о самом себе приходилось размышлять столько, что на других ни сил, ни времени не хватило бы.

Он ведь искренне хотел все сделать по-доброму: чтобы и Наташе, и ему самому было хорошо в предстоящей неизбежной жизни; а если ему хорошо — значит, и всем хорошо, и вся жизнь идет так, как надо, — таким было его подсознательное убеждение. Однако Наташа тут не захотела ему помочь, забыть все старое, в том числе и двадцать лет с Сергеевым, и настроиться на новую, мирную и доброжелательности исполненную жизнь на предстоящие полтора десятка лет; ну а потом пусть поступает как знает, — так рассуждал он, обиженный. Ну, а раз она помочь ему не согласилась и его попытку уладить дело миром отвергла — значит, оставалось одно: обойтись без нее, строить свою жизнь самому, без ее участия.

Да, нешуточное дело предстояло: прожить целую жизнь, в которой все было предначертано, ничего нельзя было избежать — и в то же время избежать следовало. Как можно этого добиться? Наверное, надо все происходящее воспринимать и истолковывать так, чтобы жить в максимальном согласии с окружающим. Потому что, если не жить в согласии с окружающим, значит — надо стремиться его изменить. Однако начавшие было возникать у Зернова подобные идеи он пресек, отказался от них, проанализировав и поняв, что дело это безнадежное, только лишняя суета, а все как есть, так и останется неизменным. Нет, если бы кто-то другой изменил, то Зернов, само собой разумеется, протестовать бы не стал. Но не его дело это было, не его. Он изменить во второй жизни ничего не мог.

Значит — примириться. Что, однако, означало «примириться»? Зернов знал лишь один способ сделать это: если не можешь влиять на окружающий мир, то остается лишь влиять на самого себя, убеждая, что все, что происходит, происходит к лучшему: «Все к лучшему в этом лучшем из миров». Правда, представляемый таким образом мир не будет целиком совпадать с миром, реально существующим; но кто же живет целиком в реально существующем мире? Да никто и не жил никогда. В конце концов, все дается нам в ощущениях — в наших собственных ощущениях. Иными словами, мир таков, каким мы его ощущаем. Ну а своими ощущениями можно научиться управлять должным образом. И таким способом поселиться в той вселенной, какая кажется тебе наиболее благоприятной для твоего самоощущения. Жить в мироздании, выполненном по твоим чертежам. Это прекрасно. Потому что это не мешает никому другому, а тебя самого, автора и обитателя этой модели, целиком мирит с тем, что существует вокруг тебя.

Построить свой мир, — мечтал Зернов, чувствуя, как проникает в него странное спокойствие — как будто сразу удалось решить все проблемы, прошлые, настоящие и будущие. — И поселить в этом мире всех тех, кто может иметь какое-то отношение к нему… ко мне, иными словами. Как это сделать? Да просто убедить их в том же самом, к чему только что пришел я сам. Возможно ли это? Возможно: тот, кто знает, в чем хочет убедить других, всегда обладает преимуществом перед теми, у кого нет столь четко обозначенной цели. Ну что же, попробуем! И если удастся — значит, вторая жизнь действительно станет приятной, беззаботной и безмятежной и все предстоящие годы и десятилетия будут воистину наградой за все те беспокойства и неудобства, какими была полна та, прошлая, теперь, к счастью, отошедшая безвозвратно жизнь.

Теперь Зернов с каждым днем чувствовал себя лучше. Молодел, как говорится, не по дням, а по часам. И это нравилось ему и заставляло чем дальше, тем с большим удовольствием взирать на вторую жизнь, поначалу было так напугавшую его. Теперь, когда основная проблема бытия была им, как он полагал, решена, он старался больше не омрачать состояния своего духа никакими отрицательными переживаниями. Сейчас это было не трудно. Он старался видеть, и видел одно лишь только положительное. О таких вещах, как болезнь и смерть, можно уже было думать спокойно, как о пережитом визите к стоматологу. Дышалось легко. Стояла весна, пришедшая, как теперь и полагалось, после лета, и на душе становилось прекрасно от высокого неба и звонкого воздуха — и оттого, что было ясно, как надо жить, умело проводя линию между неизбежностью поступков и свободной жизнью духа, обитающего в особом мире и как можно меньше отвлекавшегося к событиям реальности, которые так или иначе происходили сами собой и никаких усилий разума или воли от человека не требовали. Поскольку в любом явлении есть свое добро и свое зло, надо было воспринимать их лишь со стороны добра — и принимать с радостью.

Свидания с Адой, например. Они должны были происходить и происходили. Но не в том мире, в каком Зернов жил раньше, а в другом, созданном им для себя, в котором ничто не мешало, не отягощало души, но, напротив, могло обеспечить и ему, и Аде максимум счастья, какое вообще можно было извлечь в подобной обстановке.

Мир этот, на построение которого у Зернова ушло очень немного времени, во всем был подобен настоящему; но не современному, не миру второй жизни, а тому, в котором прошла первая: миру неопределенностей, неожиданностей и свободной воли. В этом заключалось первое внесенное Зерновым изменение. Второе же было вот каким: хотя мир во всех основных деталях соответствовал реальному, людей в нем, однако, не было. То был безлюдный мир, созданный Зерновым, как уже говорилось, исключительно для самого себя. Нет, он не желал человечеству ничего плохого, не придумывал никаких глобальных катастроф, созданный им мир не вытекал из реального, но существовал параллельно ему, и в нем с самого начала не было людей — никого, кроме самого Зернова и еще одного человека. Вторым человеком была женщина. Зернов, обитавший в этом новом мире, знал, чувствовал, что она есть, существует, и ощущал свою обязанность найти ее, потому что представлял, как тяжко, горько и неуютно быть женщине одной в бескрайнем мире, где не на кого опереться, не о ком заботиться, некого любить. И сам он тоже чувствовал, что мир, при всем своем великолепии, полноте, защищенности от спорных благ, сопутствующих технической цивилизации, при отсутствии главных врагов человека — людей, в чем-то с ним не согласных или в чем-то ему завидующих, — мир этот неуютен и незавершен без женщины, которая есть замковый камень свода мироздания. Этой женщиной по праву могла бы стать Наташа — но она отказалась, пренебрегла, предпочла остаться в своем мире, где человек страдал неудовлетворенностью и ранимостью; что же, каждый — кузнец своей судьбы. Значит, другая. Значит, будет другая; и вот он как бы заново искал ее, чтобы предложить ей все, что имел и мог, на что был способен и на что она могла сделать его способным сверх того; искал, чтобы повелевать и зависеть, охранять и быть охраненным и чтобы исполнить все, что должно человеку совершить в жизни. Он искал и знал, что уже скоро, сейчас, вот-вот найдет ее — единственную, потому что других в мире не существовало и выбирать было не из кого, и сравнивать было не с кем и не нужно, и даже думать о любви не нужно было, потому что если во всем мире существуют только два человека, только он и она, то что еще им остается, как не любить друг друга? И Зернов, спеша и спотыкаясь, шел туда, где, предчувствие ему подсказывало, обязательно встретит ее, и никто не пострадает от этой встречи, ибо страдать некому, и никто не помешает встрече, ибо не существует никого, кто мог бы помешать, и никто не увидит их, потому что они одни в мире, в котором нельзя ни обмануть, ни изменить, ни нарушить что бы то ни было — потому что их будет только двое.

Наверное, взглянув со стороны, можно было бы легко заметить, насколько хрупкими и нереальными являлись все зерновские построения: и ступал он не по дикому лесу, и люди попадались навстречу, и несомненные признаки цивилизации в изобилии имелись окрест. Но Зернов не замечал их, он шел совсем в других местах — в ином, его собственном мире. Великим благом оказалось это свойство второй жизни: иди, не видя, не думая, грезя наяву, — и все равно придешь туда, куда нужно, не встретив никаких препятствий. И он пришел, и разыскал Аду, и вел себя с нею так, как полагалось в этом его персональном мире, — вернее, говорил ей именно то, что и нужно было, и тем самым заставил ее тоже говорить и чувствовать именно так, как если бы она была единственной женщиной в этом мире, а он — единственным мужчиной, и они наконец-то нашли друг друга, чтобы никогда больше не потерять. Им было прекрасно друг с дружкой сейчас, потому что они знали, что в этом мире ничего не нарушают, не преступают, никому не причиняют боли, ни перед кем и ни в чем не становятся виноватыми, потому что их было только двое. И они даже удивились, как это раньше им не пришло в голову создать свой мир, и уйти в него, и существовать в нем, зная, что все действия в реальном мире будут выполнены и бессознательно, и что бы там ни происходило, они за это в ответе не окажутся: там все было решено помимо них. Во время этой встречи и Зернов, и Ада впервые, кажется, почувствовали во всей полноте, что вторая жизнь лучше прошлой, потому что дает полную свободу представлять себе мир таким, каким им нравилось, каким было нужно.

Иными словами, то, что могло стать для обоих вынужденным действием, оказалось теперь чем-то другим — желаемым и целеустремленным. Вот какой стороной обернулась вторая жизнь. И когда они на этот раз расстались, мысль о следующей встрече согревала их, и было прекрасно знать, что нет во вселенной ничего, что могло бы помешать этой встрече. Было — значит, будет! — такие слова можно было бы сделать девизом второй жизни, и думать об этом им было приятно.

Было — значит, будет. Пока автобус тащился обратно, Зернов ненадолго высунул голову из своего мира, чтобы посмотреть, что же там сейчас происходило. Ничего особенного: он ехал на службу, а там сегодня ожидала его еще одна встреча с тем самым автором, который писал фантастику и в прошлый раз совсем уже было заинтересовал Зернова своими суждениями о возможности нового поворота времени.

Однако если тогда это его как-то затронуло, то сейчас Зернову ни до каких поворотов дела больше не было: он принял вторую жизнь, нашел свое место в ней. Значит, разговор, подобный тому, предыдущему, сейчас оказался бы совершенно лишним. И самым лучшим было бы, пожалуй, все время этой встречи провести тут, в его личном мире — а бренное тело пусть сидит и беседует с автором при помощи звукового хаоса, выборматывая слова навыворот. Да, самым разумным было бы — поступить так. Однако существовали тут и определенные опасности. Сознание Зернова, пусть и полностью устремленное вовнутрь, могло тем не менее отреагировать на какое-то ключевое слово, как реагирует спящая, до полусмерти уставшая мать на плач своего дитяти — и только на него. А слова такие могли быть; хотя бы тот же «поворот». И если бы Зернов оказался таким способом внезапно и насильно выдернутым из своего мира, он оказался бы в разговоре пассивной стороной и невольно принял участие в некоем заговоре против второй жизни, заговоре, как он теперь был уверен, если не существовавшем уже, то, во всяком случае, готовившемся. Этого Зернов не желал; у него со второй жизнью был уже заключен пакт о ненападении и областях государственных интересов. А чтобы этого не случилось, надо было вести разговор самому, и вести в том направлении, в каком хотелось бы Зернову, а не автору. В этой жизни Зернов искренне сочувствовал автору и желал ему только добра. Конечно, злосчастная рукопись как находилась в редакции, так на сей раз там и останется. Но ведь разговоры-то теперь в нашей власти! — весело заметил он. — Мы ведь можем поговорить совсем иначе, в другой тональности и совсем о других вещах. Другой мир, — сразу же пришло ему в голову, — надо создать другой мир специально для автора с этим его произведением. Пусть и он, бедняга, окажется в такой жизни, где его желания исполнялись бы. Что же, попробуем найти такую модель… втолкнуть его в другой, мысленный, приятный мир — разом, пока он ничего не успеет понять, а то ведь, чего доброго, начнет еще сопротивляться, цепляться за тот мир, что принято считать реальным… Сделаем доброе дело — и, может быть, где-нибудь когда-нибудь и оно нам зачтется.


* * *

— Я очень рад, что вы пришли, — сразу начал Зернов, внутренне довольный тем, что у него хватит времени на длинный монолог: в прошлой жизни последние несколько минут говорил один он, автор лишь слушал да временами поджимал губы и покачивал головой. Поджимать губы и качать головой он будет и сейчас, это — действие, его не изменить, но на него не следует обращать ни малейшего внимания. — Я очень рад, что вы пришли, потому что много думал над нашей с вами проблемой. И понял, что никакой проблемы на самом деле нет. В нашей нынешней жизни, в обратном течении времени, не имеет больше никакого значения то, что было в прошлом. Никакого! От истории ничего не зависит! Совершенно неважно, что именно было раньше. А что будет в дальнейшем — каждому из нас прекрасно известно. И это дает нам великолепную возможность конструировать историю каждого текущего момента в полном соответствии с нашими желаниями, потому что любое — любое! — прошлое все равно приводит к этому настоящему. Вот вы пришли ко мне, абсолютно уверенный, что явились вы из того прошлого, в котором ваша книга так и не вышла, я написал некое письмо, — согласен, письмо было скверным, ненужным, это меня тогда уж очень сильно занесло, и сейчас я вам приношу за него всевозможные извинения, — и то ли по причине этого письма, то ли и по другим причинам все остальное, написанное вами, о чем вы тогда говорили, так и пропало, не найдя выхода к людям, и так далее. Вы, повторяю, считаете, что пришли из этого прошлого. А вот я говорю вам: нет, вы не правы. Потому что я выдвигаю совершенно иной вариант минувшего: все было не так, как помнится вам. То, что вы представляете себе — наваждение, сон дурной, на самом же деле все было вовсе не так. И я, например, четко помню, что книга ваша вышла. Да-да. Сделайте усилие, вспоминайте! Она вышла, вспомните, в переплете номер семь, основная масса тиража — серого цвета, но несколько тысяч и коричневого, в типографии тогда не хватило балакрона одной расцветки. Критика была громкой, хотя и не всегда доброжелательной. Так или иначе, о вас сразу заговорили. Помните? Вспоминайте, вспоминайте! Я уверен — вы вспомните! И вы, позволив себе с месяц отдохнуть где-то в деревне, сразу же взялись за второе произведение — название я, к сожалению, запамятовал, — которое тоже принесли сюда, и по его поводу мы с вами тоже немного подискутировали, но, как и в первом случае, в конце концов нашли общий язык, и вторая книга тоже вышла и укрепила уже сложившееся представление о вас как о писателе незаурядном. А дальше, что называется, пошло-покатилось… Помните? Должны помнить! Потому что именно так оно и было! Уверяю вас! Увы, я не могу привести никаких материальных, вещественных доказательств своей правоты. Потому что все книги ваши давно исчезли — как вообще происходит с любым предметом в нашей второй жизни. Но ведь и у вас нет ни малейшего доказательства того, что все происходило так, как кажется вам, как, по вашему мнению, вы помните…

Тут наконец зерновский монолог должен был прерваться: пришло время и автору подать реплику, как в хорошо отрепетированном спектакле. Так что Зернов не без удовольствия перевел дыхание, хотя знал, что отдых его будет непродолжительным; интересно было, как воспринял автор его вариант прошлого.

— Что же, — сказал автор неожиданно спокойно. — Такой вариант меня устроил бы. Но зачем…

— Для жизни, друг мой! — сразу же ответил Зернов, хотя и несколько удивленный отсутствием сопротивления. — Подумайте непредвзято. У вас, у меня впереди еще десятки лет жизни. И почти все это время мы будем находиться, как принято говорить, в здравом уме и твердой памяти. Но на сей раз нам предоставлена возможность сформировать эту память по собственному усмотрению! В этой жизни, как и в той, память играет немалую роль в нашем мироощущении, в жизненном тонусе, в настроении — во всем, кроме поступков, как вы и сами знаете. Но коль скоро наша жизнь зависит от памяти, то почему же нам не сделать и то, и другое как можно более приятными для нас, зная наверняка, что никто и никогда не сможет доказать, что дело обстояло не так, как уверены мы с вами! Вы выйдете отсюда на улицу — так выйдите на нее, твердо зная, что вы — великий писатель, не так давно еще всем известный, но, к сожалению, время течет вспять, а обратной памятью обладают единицы… Испытайте легкое сожаление при мысли о преходящести славы — но не более того!

— Как интересно! — с живым любопытством подал свою реплику автор. — Ну а вот эти единицы с обратной памятью — они…

— Боитесь опровержений? Их не будет! Кем бы мы ни были в прошлом, не станем преувеличивать собственного значения для других людей. Поверьте мне: не так-то уж старались люди запомнить все то, что касалось вас. Они могут помнить что-то в той степени, в какой это связано с событиями их собственной жизни — если вы сыграли в их жизни какую-то роль. Но памяти, увы, свойственно искажать минувшее. И вот если, допустим, мы с вами вдвоем начнем последовательно и серьезно утверждать, что книги ваши в свое время выходили и что вы были широко известным писателем, то люди сперва начнут сомневаться в том, правильно ли помнят они события прошлого, а затем понемногу уверятся в том, что правы мы — потому что мы станем утверждать безоговорочно, а они столь безоговорочно отрицать не смогут. Мало того: чем дальше, тем больше будет находиться людей, которые в прошлом эти ваши книги читали — потому что всегда было и будет немало таких, кому стыдно признаться, что они чего-то не читали, если это было модно или хотя бы просто интересно. И они вспомнят; сначала смутно, а потом и совершенно точно! Понимаете теперь, что я вам предлагаю? К сожалению, у вас сейчас не будет времени на сколько-нибудь серьезный ответ, сейчас вы встанете и уйдете и скажете лишь два-три слова; но потом подумайте — и согласитесь. Вы ничего у себя не отнимете, лишь станете духовно богаче и проживете предстоящие десятилетия совсем в ином настроении, чем прожили бы в другом случае!

Так закончил Зернов, с удовольствием чувствуя, что и позицию, и настроение автора он действительно поколебал весьма сильно, и с еще большим удовольствием понимая, что и у него самого настроение значительно поднялось и жить стало в какой-то мере легче, а дальше будет и еще лучше. Автор встал, сохраняя на лице мрачно-сосредоточенное выражение, какое было и в тот раз (а как же иначе?), подошел к двери и перед тем, как выйти и потом постучать, проговорил:

— Так оно все и было. Кроме одной детали… А больше у него времени не осталось. Его шаги уже затихли в коридоре, сейчас пустом и гулком, а Зернов все еще озадаченно соображал: что же автор хотел этим сказать? Совсем неожиданный пассаж, вот поди сохрани тут самообладание…


* * *

Дня через два понадобилось снова собрать в кулак все самообладание, чтобы не вывалиться из своего мира, где все было к лучшему, в неуютную реальность второй жизни. Произошло это потому, что почти с самого утра — часа за три до того, как идти на службу — в квартире царил полный разгром. В большой комнате два мужика возились, стучали, кряхтели, поругивались, царапали паркет, роняли стулья — и при всем том пытались показать, что совершают какую-то полезную работу. Чем дальше, тем они более мрачнели, потому что еще только войдя в квартиру (Зернов встретил их в прихожей), один из них, помоложе и побойчей, тут же сунул Зернову в ладонь две сложенных пополам синих пятерки, и Зернов некоторое время держал деньги зажатыми в руке, прежде чем переправить их в карман. Каждому ясно, что получать деньги приятнее, чем отдавать, тем более если деньги ты отдал, а работать все равно придется; примерно так думали, должно быть, оба пришедших. Но и Зернова возвращенные деньги не радовали, хотя сегодня он должен был получить еще и куда больше. Рассчитавшись, оба деятеля прошли в большую комнату, где с минуту постояли, оценивающе оглядывая большую и уже совсем новую стенку югославского производства. Из этой стенки Зернов с Наташей уже сняли и вынули все, что в ней стояло, лежало и висело. Деятели переглянулись, вздохнули, тот, что помоложе, сказал: «Ну вот, хозяин, полный порядочек!» — слова, сказанные им и в тот раз, в той жизни; потом оба взялись за дело. Наташа же с Зерновым стали вносить упаковочный картон, жестяные полосы, которыми раньше все было окольцовано, веревки и прочее. Стенку стали ворочать, разнимать и разбирать. Делали это работяги не очень уверенно, разбирали какую-то часть, потом, почесав в затылке, начинали собирать снова, потом разбирали опять — и поэтому работа, в общем не очень и сложная, заняла два с лишним часа. Наблюдая за работой и порой пытаясь вмешаться, Зернов невесело думал о том, что в конце концов они все же справятся с этим делом, потом, весьма аккуратно упаковав все доски и пластины, в которые превратится очень полезная часть обстановки, указывающая, кстати, на определенный, отнюдь не самый низкий уровень жизни ее владельца, — упаковав, они примутся сносить увесистые пакеты вниз, где к тому времени неизбежно окажется грузовое такси, водитель которого тоже первым делом отдаст Зернову деньги за рейс и станет помогать тем двоим. Они погрузят бывшую стенку, — в комнате станет как-то необычайно пусто, — Зернов сядет в кабину и они поедут в магазин — сдать стенку продавцу и получить в кассе уплаченные за нее в прошлой жизни деньги, довольно значительные. Все это еще предстояло сегодня, и пока шел процесс разрушения, Зернов стал вдруг (неожиданно и, может быть, не совсем к месту) думать о смысле жизни — жизни вообще и нынешней, второй, в частности. И в самом деле, грустно получалось: раньше время шло, и ты работал, зная, что работа эта, кроме тех результатов, что принесет она в общем плане — читателям, литературе, культуре, государству, человечеству, наконец, — даст и другие результаты, менее значительные в масштабе мировой культуры, но важные для тебя самого: за истраченные время и силы ты получишь некоторую сумму денег и сможешь купить что-то, в связи с чем в жизни появится что-то новое и приятное. Теперь же получалось нелепо, потому что работать надо было ровно столько же времени, и силы уходили те же, но вместо того, чтобы что-то покупать, ты должен был это «что-то» возвратить в магазин и получить назад свои деньги; однако и деньги эти через день-другой следовало отнести в издательство и сдать в кассу, еще и постояв после этого в очереди. Потом надо было расставить по местам вновь привезенную старую мебель, опротивевшую еще в прошлой жизни — а память о новой стенке останется и будет побаливать… Легче, наверное, во второй жизни тем, кто в первой не очень ценил вещи, не обращал особого внимания на то, на чем сидит и лежит, что ест и во что одевается. Ну ладно, — тут же стал он опровергать сам себя, — допустим, покупает такой человек книги или картины. Но и с ними ведь не лучше, я сам на прошлой неделе сдал книг на полсотни рублей, какая же разница? Он прекрасно понимал, однако, что разница есть. Сданные книги нельзя было, правда, еще раз перечитать или подержать в руках, но прочитаны-то они были и, если того стоили, в памяти оставались, а в этом и заключалось их главное назначение: жить в памяти и, следовательно, по-прежнему как-то влиять на твою жизнь, жизнь духа. Нет, видимо, книги были для второй жизни выгоднее мебели или, допустим, золота, а еще куда предпочтительнее были спектакли, концерты, выставки или путешествия: тут мало того, что ты получал деньги назад, но ты же и еще раз — как бы в премию — смотрел тот же самый спектакль, или слушал музыку, или любовался полотнами, или посещал иные города и веси. Да, это, оказывается, было самым выгодным, — но кто в прошлой жизни мог знать, что эфемерное переживание от искусства окажется долговечнее мебели?.. Да, конечно, если бы можно было снова вернуться в прошлую жизнь, первую — о, тогда бы он знал, как построить свое бытие, чего добиваться и достигать, а на что махнуть рукой и не обращать внимания. Если бы… Но вернуться нельзя, и это всем точно известно, и ему самому тоже, и единственное место, куда он мог сейчас уйти от всех этих и им подобных дурных переживаний было — его индивидуальный мир, в котором, наверное, и надо, и придется прожить до самого детства, а потом и до исчезновения…

Мысли его прервались: вошла Наташа, неся еще одну охапку упаковочной бумаги, которой сейчас же предстояло пойти в работу, а вслед за нею — Сергеев, нагруженный листами гофрированного картона. Сергеев — тут? Сейчас?.. Однако Зернов сразу же вспомнил, что и действительно заезжал Сергеев в тот раз: спросить, не нужно ли чем помочь; заезжал, хотя и пробыл недолго. Тогда Зернова даже тронуло такое внимание, хотя объяснил он его тем, что был, как-никак, для Сергеева начальником. Теперь же подумал, что вовсе не в том было дело — перехватил взгляд, брошенный Сергеевым на Наташу и понял, что гадать о причинах не приходится. Теперь, когда он жил в основном в мире, в котором Наташи не было, ему стало даже жаль Сергеева и захотелось сказать, что вовсе не торжествует он, что ему Наташа более не нужна, и он с удовольствием благословил бы их обоих, и не его вина в том, что это невозможно… Он даже и хотел что-то подобное сказать, но у него в этот раз, по сценарию, слов не было, и он промолчал; у Сергеева же одна реплика, кроме неизбежных «здравствуй-прощай» была, и когда настало время что-то сказать, он проговорил, и Зернов от неожиданности вздрогнул даже — не телом, разумеется, но дух его на мгновение сотрясся:

— Призываем тебя в Сообщество. Ты нам нужен. Время надо поворачивать.

И вышел. Работяги продолжали стучать и ругаться, Зернову же показалось, что настала абсолютная тишина, странная и пугающая.


* * *

Ну нет, — переживал он услышанное. — Пока вы где-то там взвешивали, судили да рядили, я тоже размышлял и выводы для себя сделал. Не стану я ввязываться в такое предприятие, явно весьма сомнительное; я примирился, я устроился, будущее мое спокойно — чего же ради?.. Ничего, обойдетесь и без меня; все равно у вас ничего не выйдет!

На этом можно было бы и вообще прекратить рассуждения на предложенную Сергеевым тему. Однако дух и воля — категории разные; счастлив тот, у кого они действуют согласно, но таких на свете никогда не бывало много, а остальным порой приходится сложно оттого, что они вот не хотят о чем-то думать, что-то переживать — а дух оказывается сильнее воли, и родит, и родит мысли, одну за другой, безостановочно, и хоть плачь — ничего с ним не поделаешь. Вот и у Зернова сейчас мысли разыгрались, и никак не получалось ввести их в рамки, и не мог он думать ни о чем другом, кроме второй жизни, и Сообщества, и всего того, что оно собиралось произвести с его, Зернова, помощью.

Странно, — убеждал себя Зернов — вторая жизнь как бы сама несет в себе семена своей гибели: она дает возможность использовать, не отвлекаясь, все время, чтобы думать, и если кто-то жаждет думать об ее, второй жизни, уничтожении, — она этому нимало не препятствует… Но меня это не касается, нет. Ну да, пусть это можно назвать эгоизмом — но кто же враг самому себе? Мало кто готов закрыть грудью амбразуру, лечь на стреляющий пулемет. Во всяком случае, я не из таких. Что для меня лично значит возврат к тому течению времени, какое в прошлой жизни считали мы естественным, нормальным? А вот что: скорый рак и безусловную смерть. Выходит, я сам должен не только желать себе смерти — такой смерти, — но и что-то делать, чтобы она пришла; я, у которого сейчас — десятки лет второй жизни впереди, лет, в общем, достаточно безмятежных… Приятно, конечно, ощущать, что ты кому-то нужен, и, вероятно, очень нужен, иначе они, отказав однажды, не стали бы потом менять решение и звать меня. Приятно, да. Однако всякая приятность существует для тебя постольку лишь, поскольку ты жив; а когда я снова нелегко умру — черта ли мне будет с нее? Еще раз подвергнуться такой вот смерти — ради того, чтобы Наталья смогла еще раз переживать с Сергеевым свои двадцать счастливых лет? Ну, это их проблема, а не моя, вот пусть они и бьются, а я — увольте, я в стороне…

Такие мысли приходили, и даже еще и другие: а не было бы правильным, зная о том, что заговор зреет, сделать кое-что для его предотвращения? То есть физически сделать ничего нельзя, нет, но хотя бы словесно предупредить… Вот только кого? Зернов принялся было думать — кого мог бы он предупредить так, чтобы слова его возымели действие; но странно: вот об этом думалось как-то туго, неохотно, не конструктивно. Успело все-таки засесть глубоко уже тут, во второй жизни обретенное понимание того, что совершенный поступок — хотя бы то были лишь сказанные слова — несет воздаяние; потому что — если оказалась возможной жизнь вторая, то кто гарантирует что впереди не поджидает их и третья какая-нибудь, хотя бы и через новые миллиарды лет, но — поджидает… Нет, даже просто предупредить означало бы — вмешаться, а Зернов уже твердо решил не вмешиваться и из своего мира высовываться как можно реже: покой дороже.

Такие вот соображения возникали и гасли у него, пока он на трамвае, отсчитывавшем остановку за остановкой, катил куда-то на окраину, к черту на кулички, чтобы принять участие в читательской конференции, на которой — если исходить из сценария прошлой жизни — должны были обсуждаться книги, вышедшие (тогда) в этом году; главным образом книги из ею редакции, вот почему он в прошлый раз в этой конференции участвовал, и значит, и сейчас этого не избежать было. Что он там станет говорить и делать — об этом Зернов не думал, потому что ему слово для ну, назовем его так, — доклада дадут, естественно, в самом конце, когда выскажутся все прочие, а высказываться они станут (он помнил) подолгу, и окажется их немало, так что свободно можно было еще пожить в своем духовном парадизе, сидя недвижно в — опять-таки назовем его так — президиуме. На нужной остановке тело само выпросталось из трамвая, несколько человек уже поджидали Зернова на остановке, окружили его и неторопливо пошли к зданию Дома культуры, где и следовало произойти мероприятию. К ним понемногу приставали и другие, так что к стеклянному подъезду они подошли уже плотной группой, сопровождающие, немного даже толкаясь, проникли в дверь, кто-то придержал ее, и Зернов вошел спокойно, в одиночестве. Люди толпились у гардероба, отдавая свои плащи и зонтики (погода была мерзкой, не летней совершенно), но не все — кто-то терпеливо поджидал в сторонке, а сбоку, где стояло несколько шахматных столиков, двое играли, погруженные в эндшпильные размышления, — эти, видимо, к конференции отношения не имели, Зернов сразу понял это, подойдя к столику и окинув взглядом позицию: когда-то он играл в шахматы в силу второй категории и полагал, что и сейчас может разобраться в обстановке на шестидесяти четырех полях. Из игроков один был взрослым, другой — еще мальчиком совсем, где-то во второй половине (в начальной, значит) школьной поры. Зернов был из тех шахматных зрителей, кому трудно удержаться и не дать непрошеного совета; видимо, в прошлой жизни он так и сделал, потому что мальчик перевел взгляд с доски на него и уныло сказал: «Господи, ну сказали бы что-нибудь о погоде, не знаю о чем, но в шахматах-то вы что понимаете?» Зернов слегка оскорбился: «Ну уж как-нибудь не меньше твоего». То была сегодняшняя речь, не тогдашняя, тогда обошлось без обид. Мальчик сказал: «Я двадцать лет был чемпионом мира, и не так давно перестал, и ничего не забыл; так что не надо советовать, прошу вас». Зернов смутился и отошел, потому что подоспел уже директор Дома культуры — вести его в свой кабинет, чтобы там раздеться, поговорить еще немножко и потом уже пройти на сцену и оказаться там в тот миг, когда участники сомкнутыми рядами повалят в двери и начнут неторопливо занимать места. Да, неудобно, — думал Зернов, — и странно как-то: вокруг полно всяких мальчиков и девочек, и ты по привычке смотришь на них с высоты своего возраста, подсознательно ощущая: из вас-то еще неизвестно что выйдет, а я — уже состоявшееся явление, так что извольте оказывать респект… А на самом деле сейчас получается так, что из этих мальчиков-девочек все уже кем-то были, один — чемпионом мира, другой, может быть, — высокого ранга политиком, вплоть до… третий — всем известным артистом, предположим, или врачом-чудотворцем, или в свое время первым в мире на Марс высадился… Нет, скверно без информации, скверно, — привычно подумал он о себе, но мысль дала маленький сбой и он представил вдруг иначе: ну а им-то каково? Им, вернее — тем из них, кто помнит, кем был, каких высот достигал, какие чувства пробуждал, — и вот все прошло, и далеко, далеко не все об этом знают; нет, в прошлой жизни все же справедливее было, — невольно признал Зернов, раздеваясь в кабинете; тогда, если ты и переставал своим делом заниматься — на пенсию, допустим, уходил, или же, как и всякого чемпиона, тебя раньше или позже кто-то другой осиливал, — все равно люди помнили, кем ты был, и ценили, и по-старому уважали, так что плодами ты продолжал пользоваться; а теперь вот — ничего подобного… Нет, несправедливо все же… Но дальше думать об этом не пришлось, потому что в зале уже закончили рассаживаться и внимание возникло на лицах, директор дома культуры уже стоял за столом, открывая (в прошлом закрывая) мероприятие, и уже торопился на трибуну первый из обсуждантов.

Интересно, о чем они сейчас-то говорить будут? — Зернов оглянулся. — Народ все более пенсионного возраста, хотя вон тот, задний правый угол — там, наоборот, все молодежь сгруппировалась. Все-таки память не идеальна: плохо помню, что тогда было… Но не о книгах же, в самом деле, сейчас рассуждать: пройдет полгода — и ни одной из них не останется в жизни, все исчезнут… Хотя — говорить-то и тогда можно будет, хвалить или ругать, вот что-то исправить — это нет, этого уже никак не получится… Да, так о чем он?

На трибуне сейчас утвердился человек в уже весьма серьезном возрасте, с хорошей выправкой, — видимо отставник, — зычным голосом. Выговаривая слова, он закидывал голову, как делают это, подавая команду. Но речь, — сразу понял Зернов, — не о книгах шла; совсем другое сейчас интересовало.

— Странные у нас ведутся разговоры, — так начал оратор. — Жизнь кому-то не нравится, перекроить ее хотят, перевернуть, пустить задом наперед. И ведет эти разговоры в основном молодежь, я даже и здесь слышал такие реплики — вот только что, перед тем как в зал войти. Я считаю, товарищи, что следует таким разговорам дать надлежащую оценку и сделать выводы. Потому что если сейчас в этой жизни дана нам свобода говорить и думать что хотим, независимо от реальных действий, то это вовсе не надо понимать так, что действительно можно говорить что хочешь, что на ум взбредет; чувство ответственности надо сохранять, товарищи, во все времена и во всех условиях, независимо от того, какая это жизнь: первая или вторая. Они говорят, что надо вернуться к прошлому течению времени. Как прикажете это оценивать? Прежде всего, это стремление глубоко эгоистично. Они ведь, молодые, свою жизнь прожили, и нередко — долгую, полную всяких событий и интереса. Теперь им пора уже, как говорится, о душе думать. И это им не нравится. Смотрите, что получается: свою первую жизнь прожили они полностью, и уже почти всю вторую — тоже. Понравилось, видите ли, и вот они уже — будем называть вещи своими именами — претендуют на третью! Не многого ли хотят молодые товарищи, наши, так сказать, предшественники? А почему бы им не подумать о нас? У нас в первой нашей жизни тоже было всего немало, и пользы мы обществу принесли, полагаю, не меньше ихнего, и в этом мы, допустим, равны; но вот сейчас все мы, наше поколение, вернулись во вторую жизнь лишь недавно, только-только успели ее, как говорится, распробовать — и что же, нам все повернуть, и снова — ногами вперед? А мы тоже хотим свое прожить!..

Он перевел дух, прислушиваясь к аплодисментам. — И — ладно бы речь шла только о нас, — продолжал он, когда зал стих. — О тех, кто уже успел вернуться. Но давайте подумаем, товарищи, о тех, кто еще не пришел обратно в жизнь, кто еще только ждет своей очереди, лежит в могилах, в гробах или урнах; они что — хуже всех нас? Мы, выходит, заслужили, а они не заслужили? А почему? Кто тут судья — наша молодежь, тоскующая о прожитом? А о своих отцах-матерях, дедах, прадедах они думать и не хотят совсем? Нет, товарищи, это — недостойно, это не по-людски было бы, не по-нашему. Доброта должна быть и справедливость ко всем. Я не знаю, не берусь судить, можно ли вообще снова время повернуть или нельзя, но ведь и не в этом даже дело, а в умонастроениях, в отношении одних людей к другим! Я за справедливость, товарищи, против себялюбия, и я говорю: разговоры эти надо прекратить! Учтите, товарищи нынешние молодые: мы ведь тоже помолодеем, так что мы тогда о вас думать будем? Или вам это все равно?..

Интересно, — удивился Зернов, слушая речь. — Я-то думал, что это — вопрос келейный, обсуждается только в закрытых кругах, а тут пожалуйста — публичная, так сказать, дискуссия… Любопытно: это только в наше время так происходит или же на всем протяжении второй жизни они велись? Если и правда попытки были, то наверняка это всегда людей интересовало… Но прав этот старик, совершенно прав, я думаю, и не вижу, что вот этот молодой сможет ему возразить: ишь как спешит, прямо бегом к трибуне…

— Об отцах, вы сказали, — уже начал тем временем молодой. — Да нет, мы, пожалуй, о них больше, чем о себе, думаем! И о дедах, если угодно. Вы о жизни говорите, как будто бы она с самого начала есть благо, с начала до конца. Отец мой уже вернулся, он сейчас, как говорится, в расцвете сил… Знаете, что он мне потихоньку сказал недавно? А вот что: «Жалко, Сережа, что в прошлой жизни пил я мало. А то сейчас керосинил бы по-страшному». — «Почему, папа?» — «Да потому, что чем дальше, тем ближе подходит время в лагеря собираться, и там — много, много лет… А не хочется в лагеря, сынок, мне и тех, из прошлой жизни, на десять других жизней хватило бы — но куда деться, придется ведь идти, если дал мир такой крен… И ладно, я еще знаю, что выйду, уже молодым, студентиком, но выйду… Но как подумаю о твоем деде — он ведь там и вернется в жизнь, уже в других, в тридцатых годах, — вернее, возвратится-то в сорок девятом, он тогда в лагере в больничке умер, но отбудет ведь все до самого тридцать седьмого…» Вот такой был разговор, товарищ предыдущий оратор, и вот куда идет вторая жизнь наша разлюбезная. Как же вы хотите, чтобы я своему отцу и деду еще раз пожелал все это пережить? Да я все сделаю, чтобы спали они спокойно и через ужас этот больше не проходили…

— Да не все же по лагерям сидели! — крикнули из зала.

— Не все, точно. Были и другие. Те, кто сажал. Но если бы мой, скажем, отец был среди тех, кто сажал — я бы вдвойне ему не пожелал заново это пережить, неужели не понятно? А сам он, вернувшись и узнав все, что мы теперь знаем, помним, потому что пусть и ушли времена, когда открыто, с цифрами и фактами все говорилось, пусть ушли — но память-то осталась, и мы это помним, и вам, недавно вернувшимся и не знавшим, мы вам все это передаем точно, так что и вы знаете… Ну, можно сказать, конечно: не только не все сидели, но и не все сажали. Не все. Были и просто такие, кто с голода мер и в тридцатых годах, и не в тридцатых, — да мало ли что было, вы сами все знаете. Надо ли возвращаться к такому? А ведь только туда вторая жизнь и идет, она иначе не может, возвращаемся ведь не куда попало, а по своим, по своим собственным старым следам…

Ну и дела, — думал Зернов почти весело. — Куда же это я попал: на конференцию Сообщества, что ли? Впечатление такое, что у всех поголовно здесь вторая память есть, у большинства, во всяком случае, а не у единиц… Странно все это, однако же, интересно, сомнений нет. Ну а этот что скажет?..

Новый на трибуне принадлежал опять-таки к старикам, был даже куда старше первого, и голос соответствовал — звучал, как надтреснутый колокол. Но говорил он не менее убежденно:

— Куда мы идем, спросил молодой человек? Куда он — не знаю, а о себе могу сказать. Вот тут, в зале, сидит Пелагея Петровна. Кто такая? Да моя жена. Не так давно еще вдова, а сейчас снова жена. И предстоит нам с нею прожить в ладу, любви и согласии до самого сорок четвертого года, когда судьба свела нас на Втором Белорусском и с тех пор так и не разлучала… Отдам я это, как думаете? Куда еще я иду? Да к святому времени иду, молодой мой товарищ; ко времени единодушия, единомыслия и единодействия всего нашего народа: к Великой Отечественной! Из деревни, в которой я родился и куда мне в будущем, когда война уже пройдет, предстоит вернуться — из деревни нашей более сорока человек с войны не вернулось — и зрелых мужиков, но больше всего — таких, каким я был, молодых. На войне остались. Это не считая тех, кто пораньше вернется, кто в прошлой жизни уже после войны — от старых ран и контузий… Да, это недоброе дело — война, но наша была справедливой, и выйдем мы опять к двадцать второму июня сорок первого к своим государственным границам, выгнав врага, и станем нерушимо, и уж не отступим. А ребята наши молодые уже не гибнуть, а воскресать будут и вернутся все как один домой, к матерям, к нашим девушкам… Нет, я за эту жизнь, и если в ней что-то мне не нравится, то одно только: что после сорок четвертого мне с Полюшкой-Полей уже не встретиться будет, хотя помнить я ее все равно буду до самого своего конца… Нет, надо о тех думать, кто молодыми погибли; молодыми они и вернутся, и недолгой будет их вторая жизнь — но пусть же еще хоть немного погуляют за то, что в прошлой жизни они не по своей вине не догуляли…

— Мы дискутируем, — говорил очередной, — по вопросу, который мне представляется весьма спорным. Хорошо, предположим, хотя это и маловероятно, что способ снова повернуть время существует; сделаем даже допущение, что наши мнения и суждения имеют для этого поворота какое-то значение. Однако тут невольно начинают возникать сомнения вот какого характера. Ну хорошо, мы хотим время повернуть. Людям постарше возрастом, чем я, трудно понять, но мои сверстники поймут, а молодежь — тем более: еще раз войти в годы надежд, пережить все это — да, этого хочется, это прекрасно было бы. Однако… не кажется ли вам, что самым естественным было бы сделать предполагаемый поворот именно в те дни, когда мы вновь, уже в этой жизни, проходили через перестройку? Если рассуждать логично, то с неизбежностью получится, что так оно и было. Почему же не сделали? Видимо, существуют какие-то условия, без которых такой поворот невозможен, и в те, уже минувшие годы этих условий, как ни странно, не было. Это, я полагаю, единственное объяснение. И еще раньше, в те времена, которые в нынешней жизни предшествовали перестройке, таких обстоятельств тоже не было. А если так, то одно из двух: или поворот в принципе невозможен, и мы здесь ломаем копья без малейшего смысла, или же — условий для этого поворота еще нет, и находятся они в таком случае только в будущем, в теперешнем будущем, а если говорить по прежнему счету времени, то в прошлом, в том самом, которого одни из нас хотят, а другие — нет. И следовательно, нравится нам это или не нравится, все равно — придется ждать, пока такие условия возникнут, и уже тогда…

— В чем они заключаются? Какие условия? — перебили его из зала.

— Этого я не знаю, товарищи. Я беру проблему в самом общем виде…

— И когда они образуются — тоже не знаете?

— Ну разумеется: если я не знаю, в чем конкретно эти условия состоят, то на каком же основании я стал бы называть какие-то конкретные сроки? Может быть, сорок первый год, а может быть, тридцать седьмой, двадцать восьмой, семнадцатый… Не знаю, товарищи, тут можно только гадать, а это, простите, не моя специальность…

И в самом деле, — Зернов невольно размышлял в унисон со всеми присутствующими: очень трудно было от таких разговоров уйти в свой мир, ничего не воспринимать и ни на что не откликаться. — Какие-то условия, несомненно, должны существовать… Здесь собрались, видимо, люди наслышанные, но конкретно ничего не знающие, у них вторая память, они знают, что уже произошло, но той, специальной, по Сообществу распространяющейся информации у них нет… А с кем же, собственно, я? Скорее, безусловно, с теми, кто готов предоставить второй жизни спокойно течь по своему руслу; меня это устраивает. Но сама по себе проблема крайне интересна, и получить такую информацию было бы весьма полезно, хотя бы для того, чтобы знать — чего надо бояться, а чего не следует. Искать ее можно только в Сообществе. Что же, смешно — однако я, видимо, приму все-таки предложение Сергеева, вступлю в это их Сообщество, хотя делать там ничего, разумеется, не стану…

С такими мыслями он встал и направился на трибуну — делать вступительный доклад. Был Зернов, безусловно, в некоторой растерянности: ясно, что говорить что-то о книгах было бы совершенно бессмысленно, говорить же о времени… а что он, собственно, мог сказать? Сейчас он и сам не знал, с кем согласен; со всеми, может быть, но с таким же успехом можно было и сказать, что ни с кем… Единственная мысль, которую он решился высказать, была такая: если и в самом деле время повернуто людьми, — а иначе вообще спорить не о чем, — то надо бы постараться понять, почему они это сделали, какая именно угроза нависала, настолько страшная, что от нее пришлось сломя голову бежать в прошлое. Только поняв это, можно было делать какие-то выводы о том — рано или не рано предпринимать какие-то попытки, а если рано — то когда же придет нужное время. Что тогда грозило человеку? Пришло ли человечество снова к угрозе страшной истребительной войны, которую уже нельзя было предотвратить? Или грозило вторжение из космоса? Бунт машин? Столкновение с небесным телом? Взрыв планеты по каким-то внутренним причинам? Вспышка сверхновой в опасной для жизни близости? Возникновение какой-то расы мутантов, сверхлюдей, враждебных к своим предшественникам? Повышение, естественное или техногенное, радиационного фона до такой степени, что жить стало более нельзя? Истощение ресурсов планеты до полного нуля? Оказывается, если даже думать бегло и достаточно поверхностно, возможных глобальных бедствий оказывалось предостаточно. Кроме перечисленных, это могло быть и таяние льдов со всемирным потопом в результате, и явно наметившийся регресс человечества — превращение его в вымирающую популяцию наркоманов и слюнявых идиотов, и утрата атмосферой способности защищать жизнь хотя бы от солнечного ультрафиолета — много, очень много оказалось опасностей, в очень неуютном мире обитал на поверку человек и преступно мало думал об этом — тогда, когда еще был смысл думать, когда можно было предотвратить что-то средствами не столь серьезными, как уход вспять… Что же оставалось? Раз не подумали вовремя, надо думать сейчас, чтобы найти ответ хотя бы на один из двух вопросов: когда и как. Узнать хотя бы — когда. И тогда уже либо искать ответ и на второй вопрос, либо понять, что сейчас его не найти — если время еще не пришло… Вот в таком духе высказался Зернов, не очень довольный сам собой, но все же пришедший к окончательному для себя выводу: надо искать информацию, иначе спокойной жизни ему не видать, хотя, честное слово, ничего другого ему и не хотелось.


* * *

На самом деле это ему только так казалось, что он решился; в действительности внутренне он еще не был окончательно убежден, чего-то не хватало, какого-то толчка, последней капли. Камешек, может быть, и скатился, но лавины не возникло; стоило только представить себе новый поворот времени, как внутренним зрением своим Зернов сразу же видел больничную койку, операционный стол, тумбочку с лекарствами, от которых не было никакого толка, слышал свое хриплое, из последних сил, дыхание, — и всякое желание участвовать в каких угодно попытках исчезало. Нет, в жизни все-таки главное — жизнь, и когда знаешь, что тебе гарантировано еще без малого пятьдесят лет ее, не очень-то захочешь отнимать эти годы у самого себя, какими бы прекрасными словами ни пытались его убедить.

— Пожалуйста, — сказал он Сергееву у себя в кабинете, когда оба они находились на работе и по сценарию прошлой жизни должны были разговаривать на совершенно иную тему. — Я согласен принять любую информацию. Но на себя никаких обязательств брать не стану. Тебе говорить легко: если даже сегодня время снова повернет — ты двадцать лет проживешь. А я? Сам знаешь. Какой же мне интерес? Вроде бы совсем наоборот.

— Это верно, — сказал Сергеев. — Только ты тут одного не додумываешь.

— Ну, просвети.

— Это и хочу сделать. Ты, думая обо всех делах, одного не учел: ведь поворачивать время, чтобы жизнь опять пошла по уже протоптанной тропке, просто смысла нет — ну, повторится все еще раз, ну, придет опять человечество к тому, неизвестному нам рубежу, ну, снова, оказавшись на краю пропасти, повернет время — и снова настанет этот день, и будем мы с тобой сидеть и вести этот же разговор — и так до бесконечности… Какой же смысл?

— А никакого, — охотно согласился Зернов. — Очень просто. Так зачем же тогда суетиться?

— Постой, — сказал Сергеев. — Тут ведь сам собой напрашивается один вывод: вновь поворачивать время нужно вовсе не для того, чтобы возвращаться еще раз по своим следам!

— Эк чего захотел! — сказал Зернов.

— А иначе незачем и огород городить.

— Все правильно, да только: возможно ли?

— А тебе не кажется, что это, по сути, одна проблема: если человек сможет еще раз повернуть время, то он и сможет во второй раз пойти уже по другому пути.

— Вот представь — не кажется.

Зернов явно не хотел всерьез разговаривать, он, похоже, просто паясничать настроился — оттого, быть может, что серьезного разговора боялся. Сергеев понял это и рассердился.

— Ну, ты вот что, — сказал он, пользуясь тем, что по прошлому сценарию слов у него сейчас было достаточно. — Ты не слишком-то позволяй себе. Тебе радоваться надо, что мы к тебе обратились, пренебрегли тем, что учинял ты в прошлой жизни…

— Это что же такое я, как ты выразился, позволял?

— Ну, так уж ты и не знаешь!

— Вот именно что знаю! И стыдиться там мне нечего. Свою жизнь — ту — я помню от корки до корки.

— Значит, не так читаешь…

— В малограмотности не замечен. Да и понимаю ведь: если вы ко мне обратились, — а что вы меня не любите, это ясно, — значит, без меня вам в чем-то не обойтись — без такого, каков я есть.

Так оно и было, видимо, и Сергеева это еще более разозлило: унизительно зависеть хоть в чем-то от подонка, а Зернова он считал подонком, хотя и старался не выказывать своего отношения явно.

— Ну, не знаю, — сказал он. — Нужен, да, но это еще не значит, что без тебя нам никак не обойтись. Вдруг да обойдемся. А время ведь одно для всех, и неизбежно ты окажешься там же, где и остальной мир: в том времени, что снова пойдет от прошлого к будущему. Где снова можно будет совершать поступки, а не просто выполнять предуказанное. А память ведь сохранится, и распространится даже — и вот тогда тебе горько будет, товарищ начальник, ох как горько… Так что ты уж будь добр — подумай надо всем как следует. А то ведь и опоздать можешь…

— Ладно, — сказал Зернов примирительно: не хотелось ему никакой горечи, хотя бы и предполагаемой только. — Не кипятись. Подумаю серьезно. Только информация мне нужна.

— А это — потом. Если надумаешь.

— Да что ты заладил… Я обо всем этом думаю наверняка куда больше вашего. Потому что ты и все вроде тебя — вы просто верите, а мне веры мало; я знать должен. Помри-ка ты сам хоть раз от рака — тогда поймешь, почему я так… Ты сам-то отчего умер, кстати?

— От сердечной недостаточности, — нехотя ответил Сергеев.

— Небось сразу, в несколько минут, а то и вообще во сне, ничего и не ведая о том, что умираешь… Ну вот; где же тебе меня понять?

На это возражать как-то неловко было: что правда, то правда, умер Зернов тяжело. Можно было бы, конечно, намекнуть на то, что всякому воздается по грехам его; но Сергеев почел, что сказано уже достаточно.

— Ну, думай, думай, — сказал он. — Знаю, ты ведь рисковать не любишь, тебе надо разыграть до верного. Думай, но только не забывай на часы поглядывать: время-то идет.

— А я его теперь не боюсь: идет-то оно в мою сторону.

— Смотри не ошибись.

— Посмотрю…


* * *

Нет, такой разговор тоже никак не мог послужить серьезным толчком для Зернова. Пугать его хотят? Не надо, бояться-то нечего… Прошлым попрекать? Да ведь Зернов сам его еще прежде, чем они, проанализировал, и вроде бы беспристрастно, объективно, и, как мы знаем уже, ничего позорного для себя в нем не обнаружил. Он обещал подумать — и подумает, безусловно, и до разговора думал, и после него будет. Тем более что мысль Сергеев подбросил богатую: повернув — идти другим путем… Заманчиво, конечно, только — не чистая ли фантазия? Тут действительно было о чем поразмыслить…

Но не сейчас: сейчас для этого просто времени не оставалось. Потому что подошел уже день, которого Зернов никогда еще, сколько себя помнил, не пропускал, не отметив: день рождения, пусть личный, но все-таки праздник. И тут уже ничем другим заниматься просто невозможно было.

Итак, накануне он выспался; встал еще затемно, потому что кухонька завалена была грязной посудой и объедками, и надо было посуду вымыть и мусор выкинуть, а потом и в комнате, где стоял стол, навести порядок. Затем надо было успеть накрыть этот самый стол, потому что кое-кто из гостей — Зернов знал — придет еще затемно, самым ранним утром. Так оно и получилось; гости стали приходить постепенно, по одному и парами, и первым, конечно, Сергеев пришел, друг дома, — чтобы хоть немного помочь справиться со столом, Наташа едва успела встать и теперь неспешно наводила на себя марафет, усталая, измученная — это, впрочем, к концу праздника пройдет, в соответствии с законом второй жизни, все тогда станут чувствовать себя намного лучше. Зернов, здороваясь с Сергеевым, подумал: нет, все-таки умеют устраиваться женщины: вот Наташкин любовник является на мой праздник как ни в чем не бывало, а попробовал бы я пригласить Аду — то-то было бы шума и грохота… А может, он уже и не любовник, может, они только снюхиваются, посылают друг другу какие-то самими еще не осознающиеся сигналы — прямо у меня перед носом… Но на эту тему думать ему уже надоело, он примирился с этим, как и вообще со второй жизнью, — чему бывать, того не миновать, и прах их побери вообще. Всякий пришедший гость после Сергеева сразу же, ничего не дожидаясь, садился за стол, на котором понемногу всего прибавлялось, и тут же пускался в разговоры с теми, кто раньше успел; никакой торжественностью еще и не пахло, ни малейшей юбилейностью, однако Зернова, который и сам уже присел к столу, это нимало не печалило: это еще впереди, это все подойдет… Одними из первых пришли сын Костя со своей Людой, сразу же принявшейся доносить из кухни последние тарелки с закусью. Была Люда уже стройненькой, никакого намека на минувшие уже события; Зернова это не очень волновало: дедом он себя так и не успел тогда почувстовать по понятной причине, а теперь, конечно, и не почувствует никогда, ну и Бог с ним. Костя тоже сел вместе с остальными и ввязался в разговор. Все было, как и полагалось, зеркальным отражением того, как происходил последний в той жизни день рождения — все, кроме разговоров; они, как опять-таки и полагалось во второй жизни, пошли совсем на другую тему. И сразу круто завернули, так круто, как Зернов и не ожидал, хотя и можно было, потому что сейчас все были еще во хмелю и языки ничем не сдерживались, мысли, вернее, если уж соблюдать точность.

— Да, — сказал Зернову один из гостей; звали его Мишей, и был он сейчас уже никто, если судить по имеющимся на сегодняшний день фактам; просто дружком он был Наташиной сестры, которая тоже была в наличии и притащила его с собою, поскольку в утренней темноте боялась одна добираться из дому сюда. (Зернов подозревал, кстати, что Миша не только встретил Наташкину сестру у подъезда, но до того был у нее со вчерашнего дня — ну, это не его было дело, он ее стеречь не нанимался); Миша этот сейчас, повторим, никем уже не был — с зерновских позиций просто начинающим графоманом, писавшим как-то заумно, не так, как люди пишут, под требования соцреализма никак нельзя было подвести его творения; поэтому в издательстве им разговаривать почти не приходилось, хотя они там и встречались изредка. А теперь вот из завязавшегося за столом общего разговора стало понемногу для Зернова выясняться, что потом, когда происходили тут всякие странности, когда издавали почему-то и Набокова, и Гроссмана, и всякую эмигрантскую нечисть, — в этом самом «потом» Миша обрел вдруг признание, стали говорить о какой-то новой прозе, и стала у него выходить книга за книгой — не часто, потому что писать он не спешил, работал усидчиво и медленно, — но в конце концов вышел в немалые писатели и не только в своей стране был известен. Было так, судя по нынешним разговорам, однако уже быльем поросло, последняя его книжка была разобрана и исчезла еще за годы до возвращения Зернова. Но все же услышанное заставляло смотреть на Мишу этого самого как-то иначе — ну, как смотрят на отставных ветеранов, ныне уже ни на что не способных, однако же окруженных неким ореолом прошлых свершений и заслуг; что ни говори, а был, значит, большим писателем — не литературным генералом, это понятие совсем другое, а именно писателем, и уже не получалось как-то относиться к нему как к графоману…

— Да, — сказал Зернову Миша, хмельной (пить он не умел, ему и не след бы, но литературная болезнь снова успела уже войти в полные свои права), — тогда, в той жизни, привела меня Ирка, и я пришел, как-то льстило даже — побывать у начальства на семейном торжестве; прости, начальник, не знал я тогда, какое ты дерьмо, а то бы ты ни тогда, ни сейчас меня тут не увидел бы. Прости великодушно, и давай под это дело выпьем.

Зернов оскорбился, конечно, хотя всегда знал, что с пьяного — какой спрос? И даже возражать не стал, но надеялся, что кто-то сейчас вступится, обрежет нахала и грубияна, посадит на место; в прошлой жизни в таких случаях выгоняли из дому, но теперь такой возможности не было, только словами и можно было чего-то добиться.

Однако никто вступаться за Зернова не стал, так что можно было даже подумать, что и все прочие тут с негодяем согласны. Похоже, не оставалось ничего иного, как сделать вид, что сказанного вовсе не слышал. И чокаться с потянувшимся через стол Мишей Зернов, понятное дело, не стал — потому что и в тот раз не чокался, хотя тогда Миша, конечно, нес что-то совсем другое, хотя тоже не очень соответствовавшее случаю.

— Ты думаешь, — продолжал тем временем Миша, — я на то обижен, что ты меня тогда обозвал графоманом и выгнал? Да нет, я к таким вещам тогда уже привык и обижаться перестал. Но ведь я тогда к тебе и на прием не пошел бы, не попросился, если бы знал… Но вот Короткова я тебе не прощу, и никто, — он широко повел неуверенной рукой над столом, — не простит, и за это мы все тебя дружно ненавидим и сколько живы — ненавидеть будем… Не проходят подлости безнаказанно, гражданин начальник, и, может, на то нам и дана вторая жизнь, чтобы тайное становилось явным. Вот и стало, и теперь до самого конца твоего тебе от этого никуда не деться. И будешь ты смотреть на Короткова и думать: это я его продал, это я его убил, и все это знают, хоть и не каждый в глаза скажет, — а вот я говорю…

Коротков — это тот самый автор был, который написал о повороте времени и с которым Зернов и в этой жизни уже дважды разговаривал и еще будет, никуда не денешься. Однако убивать его Зернов не убивал, это все он уже (как мы помним) взвесил и решил, что вины его тут не было, если кто и был виноват — то не он, не Зернов, а сам порядок, установивший четкие представления о том, что можно и чего нельзя. А что повесился потом Коротков — так это все от водочки проклятой, а водочка — от слабости характера… Нет, Мишин пьяный бред принимать близко к сердцу никак не надо было. Пусть себе болтает, пока не посинеет…

— Костя, — сказал Зернов, обращаясь к сидевшему рядом сыну. — Мало мы с тобой встречаемся, я и не знаю ничего о том, как у тебя дела, как твоя жизнь проходила, — тогда, когда я, как говорится, дуба дал…

Сын не сразу ответил, неохотно и как-то стесненно:

— Да что — мои дела… Вот и года еще не прошло, как вернулись — с Людой, с Петькой…

— Постой, — сказал Зернов оторопело. — Это что же получается: вы — сразу за мной? И года не прошло?..

— А? Да нет, я не об этом. Прожили мы еще долго… Только не здесь мы прожили, отец, а совсем в других местах.

— Неужели вас… — шепотом, ужаснувшись, проговорил Зернов. — За что?

На сей раз Константин даже улыбнуться попытался.

— Да нет, папа… Мы просто уехали. И всю остальную жизнь прожили в другой стране. В Штатах, если хочешь знать.

Тут Зернову воистину стало нехорошо. Когда тебя облаивает какой-то — графоман, не графоман, иди разберись — это естественно, привычно, это вроде производственной травмы, не более. Но когда вдруг узнаешь, что твой сын, твой собственный сын, тобою выращенный и воспитанный… Да уж лучше бы он — ну, не знаю, пусть бы человека убил, — преступно, но не позорно (так подумал Зернов), но вот так взять и уехать, и не в Венгрию какую-нибудь, не в Югославию даже — пусть и не совсем, но все-таки нашу, — но в Америку, в цитадель империализма, в страну — враг номер один, если уж говорить совершенно откровенно…

— Костя, — жалобно сказал он. — Как же ты… как же у тебя и ум-то повернулся в такую сторону? Убей, не пойму. Разве так я тебя воспитывал?..

— В том и дело, что ты меня воспитывал, — ответил сын, и холодом тянуло от его слов, чтобы не сказать похуже. — Ты меня в том убеждении воспитывал, что все, что бы ни было — правильно, свято, что истина только у нас — и так далее…

— Но ведь я всю жизнь в это верил!

— Уж не знаю, как ты верил: то ли из нежелания посмотреть и увидеть, то ли просто из страха… Но тебе повезло: ты умер, когда верить еще можно было. А вот мы, все мы, кто сейчас за столом, — мы дожили до времени, когда ясно стало, что и как на самом деле; узнали правду — не всю, может быть, но даже частица правды лучше, чем полная ложь…

— И ты взял и бросил родную страну…

— А вот за это уж тебе спасибо. За то, что ты оставил мне такое наследство, какого я принимать не захотел…

— О чем ты — не понимаю…

— Да хотя бы о том же Короткове, о котором Миша говорил…

— Дался он вам! Слабый человек, алкоголик…

— А почему? Думаешь, потому только, что ты его книгу зарубил? Не бойся, вышла его книга, и эта вышла, и многие другие, только их потом разыскивать пришлось по разным закоулкам, где люди их хранили, имя его по всему миру шло… Но не потому он умер, что разочаровался. Но ведь ты на него донос написал!

— Не донос, а просто письмо…

— Да уж донос, не бойся слов, именно так это называлось. А пора сейчас сам знаешь какая, и после тебя еще некоторое время она на дворе стояла; вот его и взяли, потому что он от полного отчаяния, когда ты ему отказал, стал искать способ рукопись свою переправить туда, на Запад, — человек на такое вполне может пойти, если уверен, что написанное им может людям в чем-то помочь… И получил он срок. А уж потом, вернувшись по болезни сактированным, пить стал. Ему бы потерпеть — и дожил бы до лучшего времени; однако не успел. Ты его предал, ясно? И потом, когда имя его стало можно называть, тут и твое выплыло рядышком — доносчика… Так что же, ты думаешь, большое счастье было — жить тут твоим сыном? Нет, меня не гнал никто, не презирал, мне, наоборот, сочувствовали; но мне-то самому что оставалось? Или с пеной у рта тебя защищать — но не мог я этого, потому что оказалось, что ты мне всю жизнь врал, и долго, трудно пришлось мне потом твое воспитание из себя выковыривать! Или же — махнуть рукой и уехать туда, где имени твоего позорного не знали и можно было жить нормальным человеком, как все люди: там не надо биографий заполнять по поводу и без повода… Вот я и взял и уехал — вот и весь сказ.

— Опозорил мою память. Грязью забросал…

— Это я — твою?!

— Но ведь какой-никакой, но дом здесь! Родной! И кусок хлеба…

— Кусками хлеба и там не обделены, хотя, конечно, их там зарабатывать нужно. Но ведь не за хлебом я туда уехал: от позора бежал, людям в глаза смотреть не мог!

— Но вот вернулся все же, — сказал Зернов, без малого торжествующе.

— Время так повернулось, что же я мог: одни возвращаются из смерти, другие — из своей страны…

— Там? Твоя страна?!

— Прости, только я там больше прожил, чем здесь. И сын мой Петька, которого уже нет сейчас, — Петька уже другой родины и не знал, он же там вырос, человеком стал…

— Сапоги чистил? Или посуду мыл в ресторане каком-нибудь?

— Эх, папа, папа… Мусора у тебя в голове полным-полно — ты уж не обижайся, что я тебе так говорю, но ведь в этой жизни я намного старше тебя и исчезну раньше, так что доживать тебе, понятно, без меня придется… Я теперь старший, пойми и смирись. И знаю больше, и понимаю больше твоего. А что до посуды в ресторане, то там он ее не мыл — дома, конечно, приходилось, только не вручную… А там он, как все, — учился, окончил Эм-Ти-Ай, стал ученым, я еще жив был, когда получил он Нобеля за свои работы по физике времени…

Вот те на — этого Зернов, честно говоря, не ожидал, и странное смешение чувств возникло в нем: внук — лауреат Нобелевской премии, это, конечно, да! Но только — если бы здесь он стал, а то ведь — там, не своей стране принес почет… Да и вообще, с этим Нобелем тоже не все было ясно. У нас в стране ее не многие получали, и из этих получавших, самое малое, трое лучше бы и вообще не получали… Правда, то не научные премии были — две по литературе, третья — за мир… Но ведь и еще одна была по литературе получена, и тут все было очень хорошо, мы даже, по слухам, немало трудов приложили, чтобы она состоялась. А как эта, внучья, была воспринята, — иди знай, стоит ли о ней сейчас говорить или наоборот, лучше забыть…

Но и еще что-то прозвучало в словах сына, над чем стоило подумать; Зернов только не сразу сообразил, что это было. И вдруг понял.

— Постой, Костя, постой… Физика времени, ты сказал?

— Он самым крупным авторитетом в мире стал…

— Да ладно с авторитетом… Но тогда он, может быть, и насчет поворота времени, насчет всего такого что-то знал?

— А он все знал, — сказал Константин, спокойно глядя на разволновавшегося отца.

— И считал, что можно… можно назад повернуть?

— Не только считал; знал, как это сделать.

— И ничего не осталось? Никаких хотя бы записей, бумажек, набросков… Книги, я знаю, не остаются, но хоть что-нибудь…

— Да какая же бумажка могла сохраниться? — сказал сын чуть ли не снисходительно. — Все исчезло, разумеется.

— И все, что он знал, пропало безвозвратно?

— Да почему? — удивился сын в свою очередь. — Ничего не пропало. Все здесь, — и он положил ладонь себе на лоб. — Помню до последней цифры, до последнего словечка. Всю жизнь несу в памяти — чтобы передать…

— Кому же, Костя? Кому?

— Да тебе же, — сказал сын с некоторой даже грустью. — Тебе, папа, потому что больше ни с кем, кто тут был бы нужен, у меня контактов не будет — в прошлой жизни не было. Вон Сергеев сидит через стол, и я понимаю, что куда проще было бы и надежнее ему передать, но не могу, потому что знаю: он весь день с Натальей будет разговаривать (так фамильярно сын называл Наталью Васильевну, но не мачехой же было ее звать, они никогда и не жили в одном доме, а по имени-отчеству у них как-то сразу не принялось, и звали они друг друга просто по имени, она не обижалась), с одной только. Натальей, и с Мишей немного, и с тобой перебросится словечком-другим, — а со мной у него разговора не было, потому что на сегодняшний день в той жизни существовала между нами некоторая натянутость — были причины… Так что только тебе я и смогу передать, а уж что дальше будет — это от меня не зависит.

— Как же ты мне передашь? — спросил Зернов беспомощно. — Я же и записать ничего не смогу — не было такого в той жизни…

— Не сможешь, конечно. Есть только один способ: запоминать. Крепко-накрепко. Это не так страшно: там ведь все очень просто, не бойся, там даже высшей математики, можно считать, нет… Запомнишь.

— А если… забуду? Или просто — не передам? Вот не захочу!

— Не знаю, папа. Это уже твоей совести дело. Только одного не забудь: то, что тебе сегодня Миша сказал и что я сказал, — это, папа, еще колокольчики, цветики степные, а ягодок тебе накушаться еще только предстоит. Да, много лет жизни у тебя впереди — и жизни среди людей, которые о тебе то знают, чего тебе хотелось бы, чтобы никто не знал… А они знают. И не только про Короткова, на которого ты донес. И не за директора, которого ты за обещание продал, зная, что он ни в чем не виноват, — ты, который до того громче всех вслух им восторгался, — не за это даже одно будут они тебя презирать; и не за то, как ты завом сделался, хотя редактором был не из лучших, и не за Милу, которую ты, придя, сразу, по сути, поставил перед необходимостью с тобою лечь, и не только за…

— Ну хватит! Хватит же!..

— Проняло, папа? Но ведь ты это впервые слышишь, а мне сколько раз приходилось? Но дослушай все же: не за то только, что ты это делал, — но, наверное, прежде всего за то, что делал это охотно, с удовольствием, готов был через трупы шагать, и шагал бы — если бы только понадобилось…

— Один я, что ли? — спросил Зернов тихо.

— Но у меня-то отцов ведь не дюжина была, а вот именно один — ты один, другого Бог не дал… И у Натальи ты был одним мужем, пока жив был, и оттого, что другие существовали, ей не легче ведь было! И Сергееву, с которым вы когда-то друзьями были, — ты и не заметил, когда он начал отходить, а он не сразу, но тебя понял, разобрался…

— Отходил — да снова ко мне пришел, никуда не делся!

— Вот и я к тебе пришел, издалека приехал, и на кладбище тебя встречал… И думал, папа, вот что: самое страшное — не то, что ты все это в той жизни сделал, она прошла, а сотворенное зло уже не поправишь, зря говорят, что оно будто бы поправимо, — нет, нет… Но самое страшное — что ты теперь снова через все это будешь проходить, — под взглядами людей, которые на этот раз все заранее знают и будут понимать, что на их глазах происходит; и будешь ты через все это проходить опять с удовольствием, на этот раз тем более, оправдываясь тем, что ни в чем не виноват, — жизнь тебя заставляет, вторая жизнь… Что ты, дескать, и рад был бы не делать этого, но — судьба…

— Так ведь и на самом деле…

— И оттого видится тебе будущее таким безмятежным? Нет, не будет его, тяжко тебе будет через все это заново проходить, заранее зная, что — измерено и взвешено… Ты еще мало очень прожил сейчас, ты и не представляешь… Думаешь, поворот времени больше всех Сергееву нужен, потому что он Наталью любит? Нужен, да; думаешь, Мише нужен, потому что снова будет у него шанс прогреметь в литературе? И ему нужен, конечно; Короткову, который на этот раз, может быть, не умрет нелепо еще до появления самой первой своей книги, но доживет и до всех остальных? Да, и ему нужен, и мне, но более всех это тебе нужно! Потому что нет и не будет у тебя другого шанса быть человеком! Подумай: ты уже мальчиком будешь, воистину невинным — ну, детские мелочи не в счет, — а люди помнить будут, кем и каким ты был! Дед мой с бабушкой вернутся, твои отец и мать, и у них долгая жизнь будет впереди — сладка ли будет им эта жизнь, если и они о тебе все знать будут? Да, мы во второй жизни ничего не можем, кроме трех вещей: помнить, думать и говорить. И люди это делают уже по одному тому, что ничего другого делать не в состоянии. Нет, папа, тебе этот поворот вдесятеро нужнее, чем любому из нас. А дальше сам суди: запоминать тебе то, что я тебе передам, или не запоминать и передавать ли дальше или оставить при себе…

Тут Люда окликнула Константина и о чем-то своем заговорила, а к Зернову подошла Наташа, потому что понадобилась его помощь на кухне, и закончился тяжелый этот разговор; тяжелый, но и неизбежный, наверное. Уже светло было за окном, и стол оказался почти в первозданном порядке, и Константин уже встал с бокалом шампанского, чтобы произнести первый тост за юбиляра, а Зернов, улыбаясь, готовился этот тост выслушать. И Костя, сын, уже протянул к нему руку с бокалом, где быстро оседала белая пена над золотистой жидкостью, и сказал:

— Слушай первое: не сознание во времени — наоборот, время в сознании!..

И все потянулись чокаться, как и полагалось по сценарию.


* * *

Нет, такая вторая жизнь, какой нарисовал ее Константин, милый сынок, вот уж воистину порадовавший папочку в день рождения, — такая вторая жизнь Зернова никак не устраивала. Напротив: стоило представить себе, как все это будет — день за днем, год за годом, — то становилось впору в петлю лезть. Зернов знал, однако, что этого ему не дано. Хочешь лезть в петлю — пожалуйста, только сначала пусть время обернется еще раз, и рухнет предопределенность и неизбежность, а появится снова свобода выбора и поступка.

С другой же стороны — пытаться совершить что-то сейчас было, может быть, и преждевременным. Потому что если — ну, предположим, — если вдруг сегодня жизнь снова повернет, то ведь в его, Зернова, жизнеописании — не в том тексте, что писался и переписывался для инстанций, но в том, каким оно виделось сейчас, где, как в неотредактированной стенограмме, всякая оговорка, или ошибка, или ложь оставались на своих местах, не сглаженные неторопливым пером правщика, — в жизнеописании этом так и останется многое, чего Зернову теперь уже более не хотелось. А значит, как бы ни начал он жить заново, повернув от нынешнего дня, — все то, что успело уже произойти до этого дня в прежней жизни, так и останется. И, по той самой логике, какую Зернов так любил, сейчас было рано, преждевременно — нужно было еще отступить во второй жизни подальше, — да, как ни будет это неприятно, но пройти снова через все те поступки — чтобы потом, когда удастся повернуть, обойтись уже совсем без них, чтобы в новом движении времени их вовсе не оставалось, чтобы жизнь и в полном смысле слова сделалась новой.

Во всяком случае, тут было над чем подумать… Как ни странно, сама мысль о том, что теперь он все-таки вынужден будет вступить в какой-то конфликт со второй жизнью, Зернова больше не удивляла и не пугала. Потому что, придя на работу, он встречался с людьми и думал: они знают… И порой на улице встречал знакомых и думал: знают… И дома, время от времени встречая гостей: и они знают… И с Наташей ежедневно: и она знает, все знает, и могла бы — ушла, а могла бы — и убила, может быть, но ничего не может — и все знает, все знает…

Но, заново — и теперь уже без стремления заранее себя оправдать и обелить, но строго, как бы сторонним взглядом — исследовав свою прошлую жизнь, — а значит, и предстоящую теперь вторую, — до самых истоков, до безмятежного детства, — Зернов так и не нашел там того рубежа, на котором можно было бы остановиться, сказать: вот тут я был человеком без страха и упрека, вот таким, каким я был в тот миг, час, день, год, — вот таким мне не стыдно было бы открытым, ничем не защищенным показаться, выйти на суд людской. Не оказалось в жизни такого мгновения. Нет, безусловно, было в ней и хорошее, но оно всегда тесно переплеталось с таким, за что Зернов себя похвалить не мог. Если и выступал он когда-то против того, что можно было назвать пусть и небольшим, но злом, то не потому, что так болел душою за добро (не было для него тогда таких категорий, другие были: нужно — не нужно, полезно — вредно, выгодно — невыгодно), но потому, что чувствовал за собой поддержку чего-то доброго, более сильного в тот миг, чем зло, — потому что кому-то, кто был выше и могущественнее, тоже в то мгновение добро оказалось почему-то выгоднее. Но ведь не раз и не два и против добра выступал он — когда зло было сильнее, а оно почему-то чаще получалось именно так. Правда, в прошлой жизни глубоко в сознании Зернова сидело привычное: я сам себе хозяин, если я что-то сделал — то потому, что сам захотел, а если и не захотел, то признал нужным, полезным, целесообразным — сам признал! Может быть, и подлость сделал; но — сам! Для уважающего себя человека быть чьим-то инструментом постыдно, уж лучше считать себя — ну, не подлецом, конечно, к чему громкие слова, но, допустим, человеком, чьи представления о морали не всегда совпадают с прописными, то есть относятся к высшей морали, которая сложнее, но и вернее, чем простая, как диалектическая логика сложнее, но выше и вернее, чем «барбара, целарент, дарии». Таким Зернов себя и воспринимал — тогда. Но вот теперь, мысленно продвигаясь от одного эпизода прошлой жизни к другому, подобному же, он убедился: нет, все-таки редко совершал он подлости совершенно самостоятельно (как, скажем, с обменом квартиры, когда менявшийся с ним требовал доплаты, Зернов же, принеся с собой миниатюрный магнитофончик, весь разговор незаметно записал, и потом противнику его осталось или пойти на все условия, или же впутаться в неприятное дело), редко; чаще же был он просто инструментом — или в руках какого-то одного человека или группы, олицетворявшей «мнение», или под влиянием общепринятого в свое время настроения, говорившего, что надо делать то, что тебе выгодно, не задумываясь о высоких материях, потому что все равно помрем, а дальше — пустота. Это Зернова как-то возвышало даже в собственных глазах, делало причастным к высшему пониманию событий, далеко не всем доступному, без малого сверхчеловеком делало его. И можно было (убедился теперь Зернов) возвращаться к самым истокам и ничего такого, что требовалось ему сейчас, — никакого другого себя там не обнаружить.

— Так-то так, — не отпускала Зернова тема. — Готов даже предположить, что кому-то там один раскаявшийся грешник — предположим, это я — милее десяти коренных, природных праведников. Ладно, пусть. Но тут другое важно: ведь даже все то, что мне Костя сообщил, как привет от незнакомого внука Петьки, — даже все это мне никакого успеха не гарантирует. Это ведь не ключ: вставил, повернул — и дверь нараспашку. Тут дело куда сложнее; тут, оказывается, все в конечном итоге зависит от людей — не от меня, Сергеева, Наташки, Константина, а от громадных масс, которые должны нечто понять, поверить, сделать усилие, вывернуть наизнанку самих себя — вот как это я с собой делаю — и захотеть, всеми печенками захотеть, каждой своей клеткой, — и тогда время может не выдержать… Тут явно цепная реакция налицо, но медленная, вовсе не такая, как в атомной бомбе: жди, пока все сказанное расползется по каналам Сообщества, а от членов его — к другим людям, через множество контактов, — и только тогда сработает странный этот механизм. А я тут — в лучшем случае запал. Спичка, которая зажжет шнур, чтобы побежал огонек… А если спичка сырая? Обдерет головку, пошипит в лучшем случае — и так и не вспыхнет? У меня ведь, я теперь понимаю, только один шанс есть это сделать, одно определенное место, один конкретный час… Ничего себе процесс: Зернов против Времени… Сенсация! Ну ладно, захотел я уже, захотел, понял, что действительно иначе — нельзя. Да и вообще… Вот я нынче перед работой костюм отнес в магазин — тот, что ко дню рождения был куплен. Жалко, конечно, костюма, но это ерунда. Но ведь захотеть и смочь — вещи сугубо различные… Если уж совсем откровенно говорить — не та я фигура для таких акций. Тут человек нужен в ранге пророка, мне же до этого дальше, чем до Луны… Тут я сам должен поверить, что мне это по силам, что — могу…

Однако, — рассуждал он далее, вдруг сам на себя обидевшись за столь невысокую самооценку, — однако же, разрешите вопрос. Можно? Итак: в этой нашей второй жизни я — человек все же или нет? Или просто комбинация материальных частиц с заданной программой? Нет: простая комбинация не стала бы мыслить, была бы лишена духа, того самого, кто только и сохраняет независимость в наши дни, кто не включен во время, но, наоборот, заключает его в себе. Но если я человек, то мне обязательно должно быть присуще свойство нарушать программу. Само явление, сам феномен человека есть постоянное и непрерывное нарушение программы. Сама жизнь есть во многом нарушение программы. Иначе она была бы повсеместной, и проблема множественности или исключительности обитаемых миров не волновала бы умы.

Но из этого вытекает, что нарушить в принципе можно всякую программу. Даже эту.

Конечно, будь вторая жизнь просто очередной стадией естественного развития природы, с ней никаким желанием не справиться бы. Но будь она естественным явлением, она, вторая жизнь, была бы последовательной. На деле же она, если взять ее целиком, непоследовательна, и это очень хорошо.

Непоследовательность же заключается в том, что жизнь возвращается по своим следам, а дух человеческий продолжает идти своей прежней дорогой. Возник разрыв, который с каждым днем все более увеличивается. Вторая жизнь, если предоставить ее самой себе, пройдет в своем развитии неизбежно и через, допустим, средневековье, и через пору рабовладельчества, и через каменный век — но сознание-то не может вернуться к этому, дух давно оставил это позади и не смирится! Он неизбежно, пусть и непроизвольно, будет сопротивляться, так что момент, когда сопротивление духа преодолеет инерцию времени, настанет непременно, раньше или позже — и второй жизни придет конец. Да, время победимо, и, значит, надо засучить рукава и приготовиться к большой драке…


* * *

Ему казалось уже, что он решился окончательно; не тут-то было, однако. Очередное сомнение возникло у него тогда, когда Зернов этого вовсе не ожидал: во время очередного неизбежного разговора с автором, Коротковым. Началось с того, что он Короткову сказал:

— Что же вы тогда меня не предупредили, что я без малого пророком оказался? Ну, когда уверял, что все книги ваши вышли и вы прославились…

— А к чему? — сказал Коротков. — Да и потом — я об этом, конечно, и до вас знал, однако самому мне увидеть это не дано было: я-то прежде преставился…

— Охота вам была, — не выдержал Зернов, — самому голову в петлю совать! Вот сдержались бы вы тогда…

— А я и не совал никогда, — ответил автор спокойно. — Это уже легенда, на самом деле мне такое и в голову не приходило. Тут куда проще было; слишком уж невоздержанно жил — вот в очередном запое сердечко и не выдержало. Остановилось — а поблизости никого не было, запойные ведь — одиночки, компания им мешает…

— Вот оно как… — произнес Зернов несколько даже растерянно. — Ну что же, как говорится — кто старое помянет… Ладно. Однако вот теперь повернем время снова — так вы тогда уж смотрите, себе такого не позволяйте…

— Слышал, слышал, — сказал в ответ автор. — Только я вот и хотел вам сказать: да стоит ли его сейчас поворачивать? Созрел ли людской дух для этого? Вот ведь раньше тоже пробовали — ан дух не созрел, ничего и не вышло.

— Наверное, жили куда лучше нашего, вот и не было причины.

— Но если так рассуждать, то давайте обождем еще лет сорок, пятьдесят, шестьдесят… а то и все пятьсот, может быть?

— Но ведь людей жалко! — воскликнул Зернов неожиданно для самого себя и с удивлением ощутил: не соврал ведь, и правда — людей жалко, ведь то, что ему самому предстояло, в той или иной степени и каждому живущему грозило.

— Вот и мне жалко. Оттого я и думаю: люди сейчас вполне прекрасно живут: каждый, вернувшись, молодеет, наливается силами. Воздух становится чище, в воде снова вскорости рыба заплавает, леса густеют, машин становится меньше — чем не благодать? Мы все о себе думаем, но если шире подумать, обо всем мире, то ведь он, мир, был болен — нами болел, а теперь потихонечку будет от нас выздоравливать. Вот выздоровеет совсем — тогда бы и поворачивать, а?

— Честное слово, от кого-кого, но от вас не ожидал. Вы о себе-то подумали?

— Ну, кто же о себе не думает. Думал, понятно. Но ведь меня профессия приучила не только со своей меркой подходить ко всякому делу, но и с всемирной и полагать, что сперва — мир, а потом уже я, потому что мир и без нас может, а вот я, мы без него — ничто, просто нет нас.

— Ладно, можно, конечно, и так рассуждать. Но вот вопрос: Время ведь огромно, а к тем временам, о которых вы говорите, много ли на Земле людей останется? А тут, может быть, масса важна — не физическая, конечно, не живой вес, но масса духа! А она все же от количества людей зависит больше, чем, скажем, от уровня их знаний: потому что зажечь дух можно и у человека, особыми познаниями не отличающегося, верно?

— Но ведь тогда, в то время, когда прежние попытки предпринимались, у них было больше шансов на удачу: людей-то должно было быть больше… Хотя — погодите, погодите… Нет, это вовсе не сказано, могло быть как раз и меньше: ведь когда-нибудь же начнут количество людей на планете разумно ограничивать, чтобы природу невзначай вовсе не затоптали — не со зла, а просто своим количеством… Да, могло быть меньше. Не знаю, может, вы и правы. Только, если сейчас, в обозримом времени, это предпринимать в расчете на удачу, — очень уж трудно придется нам с вами, всем, при ком этот поворот произойдет: слишком многое ведь ломать придется, чтобы не покатиться по старым рельсам…

— Так ведь ради этого все и делается, — сказал Зернов искренне.

— Ну, это пожелания; а на практике это в миллион раз труднее будет, чем кажется. Потому что — знаете, я что решил, когда размышлял, как и все мы: что же заставило сделать тогда поворот? Решил, что никаких особых экзотических причин не было, а было обычное человеческое свинство, когда природу окончательно добили, додушили и, уже последний кислород втягивая, успели-таки сбежать — в прошлое, больше некуда было. Но, если вернемся мы в нормальное течение времени на нынешнем нашем уровне цивилизации, — ох какая драка предстоит — с самими собой прежде всего. Драка, отказ от многого, всякие лишения из-за этого отказа… А сейчас что: сейчас людям вовсе неплохо. Они лишились возможности совершать поступки по своей воле? Но разве в прошлой жизни они так уж часто решали сами и совершали поступки по своей воле? Зато теперь они пользуются благами жизни. Никакого риска. Никакой ответственности. Ни малейшей необходимости задумываться над жизнью, если нет желания. Все определено. Что поставить на стол? Что надеть? Куда пойти? Что читать? Что смотреть? И так далее… Все совершенно ясно: именно то и только то, что ты ел, носил, читал, смотрел в прошлой жизни. Программа нерушима. И вот человек старается извлечь максимум эмоционального удовлетворения из каждого прожитого по программе мгновения: это — единственное, что еще в его власти. И вы хотите лишить его такой жизни, которую он, быть может, воспринимает как награду за прожитую в хлопотах первую. Только хочет ли он, чтобы его лишили? Вы уверены, что хочет?

— А если не захочет, то ничего и не выйдет. Мы ведь можем только призвать, только указать путь…

— Ну вот и посмотрим: выйдет или нет. Да и вообще… Вы сначала на себе испробуйте. Ну, поставьте эксперимент, что ли. Захотите чего-нибудь очень сильно — того, что есть в программе, — или, наоборот, не захотите. И тогда…

Но тут, прерывая разговор, в кабинет заглянул Сергеев.

— Тебе пора, — сказал он. — Директорское начинается: слышишь, соседи уже пошли. Сегодня длинное будет директорское…

— Ну вот, — усмехнулся автор. — Очень хорошо ведь, правда: идти на совещание — и ничуть не волноваться, заранее зная все, что там будет и чего не будет!

Зернов хотел было ответить, но тут вошла Мила, и он подумал: нет, все равно, надо поворачивать, бежать, вперед бежать надо…


* * *

Да, не так просто все решалось; ведь и у Короткова была своя правда, и не одна даже, а несколько, и самая главная из его правд заключалась вот в чем: кто может взять на себя ответственность решать за людей, не спросив их? Не Зернов, во всяком случае; это он прекрасно понимал.

Но ведь, если разобраться, это и невозможно было: только дух всех людей, или хотя бы большинства их, объединенный общим желанием, мог добиться результата; сам же Зернов сколько ни пыжился бы, все равно ни малейшего результата не добился бы. Одному человеку, или десятку, или сотне их это не по плечу было, на это рассчитывать не приходилось. Значит, и не было повода считать себя ответственным в глобальном масштабе.

И тем не менее ответственность была: ответственность той самой спички, которая может загореться — и зажечь, а может и не дать огня — и тогда ничего вообще не зажжется. Не искал Зернов, не просил у судьбы такой роли, ему, по его настроению, сейчас впору было не выходить к людям, а избегать их. Однако, коли уж так получилось, он понимал, что не уклонится: если он свое сделает, но результата не последует, — это уже не его вина будет — просто, значит, опять-таки рано начали, и человечество будет ждать другого, еще более подходящего момента. Если же промолчит, спрячется — тогда виноват будет только он. А Зернов и так чувствовал на себе, после всех разговоров, столько всякой вины, что и на троих хватило бы.

Ладно, — успокаивал он себя. — Это я понял, с этим согласился. И все же чего-то мне сейчас еще не хватает. Чего? Уверенности в том, что я это смогу. Какой-то знак должен я получить (кто должен этот знак подать, Зернов и не думал, кто-то отвлеченный, неопределимый, однако знак стал для Зернова необходим). Как я могу сам себе что-то доказать? — сомневался он снова. — Наверное, только одним способом: попробовать. Вторая жизнь с начала до конца определила мою судьбу, мою карму, если угодно; вот и надо сделать попытку изменить эту мою линию бытия. Открыто выказать неповиновение второй жизни.

Как раз пришло время ехать на очередное свидание с Адой. И Зернов решил вдруг, что не поедет. Вот возьмет и не поедет. Соберет все силы, напряжением всего своего духа заставит себя остаться дома. Если дух сильнее материи — вот пусть он и наложит свой запрет. Дело ведь вроде бы достаточно простое: ничего делать не надо, напротив: надо ничего не делать. Остаться дома, и все.

А дух захочет ли? — усомнился Зернов. — Ведь Ада все-таки… Видеться с нею ему всегда хотелось. Тут не только со временем предстояло схватиться, но еще и самого себя побороть.

Думая об этом, он решил внезапно: да нет, уже и не хочется больше. Ада была его женщиной в мире, для самого себя построенном, и если бы Зернов в этом мире укоренился, тогда и вопросов бы никаких не возникало, ни во что бы он не ввязывался, а жил бы безмятежно, как ему это раньше — недавно еще — представлялось. Однако не дали ему пожить спокойно, в мир его постоянно вторгались, вносили сумятицу, вытаскивали Зернова в общий мир, где была его прошлая жизнь и все то, что на Зернове еще с той жизни висело. А в этом большом мире, он понял, главным даже не то было, что он мог бы без Ады обойтись, но то прежде всего, что Аде был он, Зернов, совершенно не нужен. Если продолжится вторая жизнь — то скоро придет конец их знакомству, и останется Ада наедине сама с собой и с воспоминаниями о сыне, который был — и которого больше уже никогда не будет, и эти воспоминания с их негаснущей болью не дадут ей жить спокойно до самого ее исчезновения, то есть еще двадцать с лишним лет… Нет, не вправе он был оставить ее с такой судьбой. Но и в случае, если время повернуть удастся и они оба получат свободу действия и выбора, тогда он ей и подавно не нужен — или потому, что вскоре его не станет (если не удастся ему все же изменить свое личное будущее), или же… Да я ведь ее и не люблю, — искал он выход, — и тогда не любил, просто интрижка была, да и она… Я ведь даже спросить не удосужился: а тогда, в первой жизни, сколько и как она после меня прожила; ну, ребенок был, это знаю, а сама жизнь, вся жизнь у нее как сложилась? Ведь появился потом, наверное, кто-то, с кем у нее стало серьезно, и раз помнит она ту свою жизнь, то и того, очень даже возможного человека помнит, и, повернись время снова на старый лад, — она к нему будет стремиться, а я тут при чем? Нет, если нет нашего мирка для двоих, а есть один общий большой мир, то в нем у нас дороги разные, вернее всего. И вот поэтому и хорошо было бы сейчас хоть как-то сломать нашу общую линию здесь, в вынужденной второй жизни: если удастся — то можно будет всерьез рассчитывать и на будущие успехи…

Ехать на свидание предстояло из дома. Зернов решил, что заблаговременно примет основательную дозу снотворного. Чтобы усыпить дух. А перед тем запрется в квартире и выбросит ключ в окно. Вот тут было самое главное: если ему удастся, нарушая ход прошлой жизни, сделать ничтожное сверхпрограммное движение пальцами — стоя у окна (он любил подходить к окну, улица всегда интересовала его, а сейчас, по хорошей погоде, окно стояло отворенным), лишь чуть разожмет их — чтобы ключ выскользнул, и… Ну, не повиснет же ключ тогда в воздухе, тяготение-то существует по-прежнему (кстати, подумал он, если бы от природы произошел поворот времени, то и тяготение, пожалуй, изменило бы свой знак и превратилось бы в антигравитацию — вот был бы переполох! Нет, людских рук дело, точно, только людских!), а раз тяготение существует, то ключ просто обязан будет упасть вниз — и все, и дело сделано. Только бы получилось!.. И ему не пришло в голову, что это лишь инерция старого сознания действует в его уме — инерция, позволявшая думать, что хотя бы мелкими своими поступками он еще может распоряжаться по собственному усмотрению. Но так вообще нередко бывает в жизни: вроде бы логично продумав и просчитав все главное, забываем о чем-то, что кажется само собою разумеющимся, естественным, сомнению не подвергающимся, — и вот оно-то и подводит, оказавшись вовсе не таким, как мы по инерции думаем…

Свидание на этот раз должно было состояться утром, еще до работы, поскольку тогда, в прошлой жизни, произошло оно вечером. Зернов проснулся не как обычно — сразу, а постепенно, но зато очень приятно: как будто медленно вылезал из теплой, душистой ванны. Встал. Голова была необычайно ясной. Он сразу же принял снотворное, потом сел завтракать. Поел. Посидел немного, настраивая себя на полный успех задуманного. И в самом деле: принял же он снотворное, как и хотел, и ничто не помешало ему! Правда, он никак не мог вспомнить: а не принимал ли он таблетки в это же время в прошлой жизни? Но он и не очень старался вспомнить. Пришла пора выбросить ключ. Зернов встал. Вышел в прихожую: ключ был в кармане пальто. Рука сама собой потянулась — снять пальто с вешалки. Нет, — остановил себя Зернов, — этого делать не нужно, ты пальто надевать не станешь, ты только достанешь из кармана ключ. Достать ключ! — приказал он мысленно сам себе. — Достать ключ!.. — Зернов напряг всю свою волю, пытаясь сконцентрировать ее в исчезающе-малом объеме, чтобы она приобрела пробивную способность летящей пули. — Достать!.. — Вдруг сильно закружилась голова. Быстрее, быстрее. Он перестал видеть. Кажется, перехватило дыхание. Кажется, он падал. Кажется, кричал. Впрочем, это все наверняка только мерещилось ему: скованное сознание бунтовало, искало выхода — и не находило… Потом была тьма и безмолвие. Еще позже Зернов очнулся; ключ был в кармане пальто, пальто — на Зернове, Зернов — в автобусе, автобус ехал туда. Зернов покосился на попутчиков; никто не обращал на него особого внимания. Видимо, и в бессознательном состоянии он вел себя — тело вело — как нормальный человек. Вместо сознания действовало Время. Он стал глядеть в окно автобуса. По тротуару шли, выстроившись попарно, дети, совсем еще маленькие: детский сад на прогулке, видимо, — две воспитательницы сопровождали их. Дети шли, как и всегда они ходили, — болтая, играя, задираясь друг с другом. Только глаза, — успел заметить Зернов, — глаза детишек были глубокими, печальными, уже немного как бы не от мира сего. Острая жалость пронзила его. Автобус остановился у маленького навеса, дети поравнялись с ним, дверцы распахнулись, и на несколько секунд слышно стало, о чем они галдели высокими, звонкими голосишками. «Завод впору закрывать было, — донеслось до Зернова, — компьютеры эти и в каменном веке никто не стал бы покупать, схемы — сплошной брак, и тут я выступил и говорю: к чертям, останемся на улице, хватит, надо выкупать завод у государства, выпускать акции и приниматься самим…» — «…А он дома показывался раз в неделю, дети забыли, как отец и выглядит, вот я решилась и говорю: не нужен мне гениальный муж, ни степени твои, ни слава, я нормальной жизни хочу…» — девочке было года четыре. Господи, — ужаснулся Зернов, — все помнят, все, и живут тою, минувшей уже жизнью, и вот этой девчурки через четыре года не станет, и она наверняка это понимает — нет, страшно это, страшно… Люди вышли, другие вошли, автобус поехал, и дети с их взрослыми проблемами остались позади.

На этот раз Зернов приехал намного раньше, чем мог бы: в той жизни он, проводив Аду, не уехал, как обычно, следующим автобусом, а задержался: захотелось побыть одному на природе, он давно не позволял себе этого. Дул ветер, но в лесу, подальше от опушки, он совсем утихал и лишь глухо шумел в вершинах. Под этот шум хорошо было думать. Нужно было думать. Первая попытка не удалась, но смиряться было рано. Рассудим логически. Один я, получается, ничего не могу. Ну а если двое? Это, кажется, в электротехнике так: одна металлическая пластинка не заряжается, но если две рядом, то между ними накапливается, конденсируется заряд. Двое: между двоими порой возникает такое напряжение духа, какое одному просто не по силам. Я и Ада. А если ей в самом деле так же не хочется больше ездить на эти встречи, как мне самому? Так же не хочется близости — хотя близость обязана наступить, хотим мы того или нет. И вот расхождение между желаемым и осуществимым, когда и то, и другое — весьма конкретны, может, концентрируясь, поднять напряжение духа — до какого-то взрыва, который — как знать — может быть, пускай и совершенно непонятным, но неизбежно простым способом повлияет на время; я пытался продавить его — не получилось, но, может быть, его удастся хотя бы проколоть? Хоть маленький признак возможности, чтобы я сам поверил, до конца поверил — иначе я ведь и людям ничего сказать не смогу…

Времени было еще много. Предначертанный путь вывел Зернова на поляну — ту же самую, естественно, по которой он проходил и в прошлой жизни. Интересно, как это сейчас будет выглядеть? — промелькнуло в голове. В тот раз событие произошло у него на глазах. Если бы Зернов тогда мог предположить, что ему придется наблюдать все еще раз, но в обратном порядке, он обождал бы до конца: интересно было бы видеть происходившее на всех этапах, с подробностями. Но и так он представлял себе, что было дальше: приехала машина, люди с топорами и пилами обрубили сучья и раскряжевали ствол, погрузили и увезли — на дрова, вернее всего. Теперь все было доставлено на место, и нельзя было больше увидеть, как горит костер, как из пламени и золы возникают сучья, как, повинуясь взмахам топоров, возвращаются они на свои места и прирастают к стволу… Все это теперь уже успело произойти, и упавшее в тот раз дерево лежало, опираясь на обломившиеся сучья, что оказались внизу, — этим еще предстояло прирасти, — и самая макушка, тоже отделившаяся при падении, лежала чуть в стороне от хлыста. Ветер наверху усиливался. Зернов стоял боком к дереву, затем резко повернул голову и услышал треск: тогда это сломались сучья при падении дерева. Началось; снова прозвучал резкий, скрипучий треск, потом глухой удар, — и, словно этот звук не только послужил сигналом, но и придал телам необходимую энергию, — вершина дерева подпрыгнула, описала пологую траекторию по направлению к стволу, а ствол в это время дрогнул раз и другой, словно разминая затекшие нижние сучья — и вдруг, как бы оттолкнувшись ими от земли, взлетел косо, — а вершина поймала его в самом начале этого движения, сомкнулась со стволом, и дальше они двигались единым целым. Ствол начал свой взлет быстро, сучья распрямлялись, места обломов исчезали бесследно, вот обломанный комель одним своим краем прислонился к торчавшему из земли пню, и вокруг этого места соприкосновения, как вокруг шарнира, дерево стало подниматься, все замедляясь, и уж совсем медленно, как бы осторожно, встало на пень. Зернов напряженно следил, как произойдет срастание; с места, где он стоял, пень был виден лучше всего. Раздался новый треск, громкий, и одновременно линия, еще отделявшая ствол от пня, исчезла, а скрип еще немного продолжился и стих. Дерево замахало вершиной, потому что налетел новый, самый сильный порыв ветра. Но он быстро ослабел, и вершина восставшего дерева, поднимавшаяся над остальными, теперь лишь раскачивалась в воздухе. Отныне десятки лет, а может быть, и сотни, дереву предстояло прожить без хлопот на своем пути превращения в семечко, которое потом займет свое место в шишке другого дерева, материнского, а тому еще только предстоит возникнуть вновь из щепы, трухи, перегноя — или из балок, досок, дыма и золы. Предстоит. Если только Зернов не помешает…

Это и хотел он, собственно, видеть: когда думаешь о каком-то процессе, полезно бывает посмотреть хотя бы на его модель. И он испытал какое-то странное облегчение оттого, что все случилось как бы само собой, но в то же время (трудно было избавиться от ощущения) противоестественно. Нет, рано было опускать руки.

Не спеша, пошел он дальше. Вышел к ручью. Уступ почвы образовал здесь подобие водопада; Зернов постоял, рассеянно глядя на весело бегущую воду. Она бежала назад, добегала до уступа, вспенивалась, взлетала брызгами и, одолев полуметровую ступень, как ползущая в гору рептилия, так же весело устремлялась дальше — к своему истоку. Круговорот воды не нарушился, просто колесо крутилось в обратную сторону. А он, Зернов, хочет как-то попытаться остановить его, чтобы потом повернуть в противоположном направлении. Зернов, маленький человечек в маленькой своей жизни, гнусный порою, со своими маленькими возможностями, да и потребностями такими же — на что замахнулся он? Чего возжелал? Но, — возразил он тут же, — а способен ли человек пожелать чего-то такого, что совершить не способен? Не помечтать о чем-то, — мечтать можно бесконечно и беспочвенно, — но именно пожелать, а желание ведь и есть сплав из мечты и ощущения собственных возможностей. Правда, то, что ты способен, вовсе еще не означает, что у тебя получится задуманное, оно может и не состояться по множеству причин. И, однако, знать, что это тебе по силам — великое дело… Может быть, само возникновение у меня такого желания — убеждал он себя, — и означает, что я на это действительно способен? Не один, пусть не один, пусть для начала нас двое будет — тот самый конденсатор, в котором будет накапливаться чувство, которое и есть энергия духа… Не все еще тут понятно: например, откуда это чувство сейчас возьмется; у нас с Адой, я уже понял, любви нет… Но, наверное, сама жизнь подскажет — должна подсказать…

Он думал это уже на автобусной остановке, куда вернулся точно в нужное время, Ада приехала, естественно: куда ей было деваться, как и ему самому? Они неторопливо пошли по лесу к своему местечку. Но на этот раз Зернов не стал создавать их особый мир. Не было этого мира, были реальные люди: Наташа, Сергеев, Ада, он сам, сын Костя с его семьей, были их неустройства и беды, о них-то и надо было думать, а не укрываться за стенами воображения и безразличия.

Они достигли наконец того самого места — своего убежища, языческого капища любви; так, смеясь, окрестил его Зернов в той — прошлой, легкой жизни, когда человек еще более думал о том, что сделать, а вовсе не о том, как за это сделанное потом ответить. Да, легкой была та жизнь, потому что не знать будущего — просто прекрасно, хотя извечное любопытство и толкает человека постоянно пытаться заглянуть в него, угадать, предчувствовать; но прежде о сегодняшнем надо думать деле, потому что в будущем придется за него отвечать перед людьми — сейчас Зернов это уже понимал… Пришли. Тут было уже сыровато и не так уютно, как во время первых свиданий: что же удивительного — лето кончилось, весна обещала быть прохладной. Тогда, в прошлой жизни, неуют не остановил их; значит, не остановит и сейчас? Ах, как хорошо было бы, если бы хоть что-нибудь смогло их остановить; похоже, эта мысль охватила одновременно обоих любовников. Ада смотрела на Зернова, улыбаясь, но улыбка казалась мертвой, в ней не было содержания, а глаза выражали то ли жалобу, то ли глубокую обиду, словно бы он обманом завел женщину сюда, перехитрил, хотя на самом деле все было совершенно не так, оба они в той жизни тогда словно опьянели… Потом, словно не понимая, словно против своей воли (да так оно и было по сути дела), Ада стала расстегивать пуговицы плаща, Зернов — тоже…

— Слушай, пойми — я не хочу… — проговорила она вместо тех слов любви, желания, готовности, что прозвучали в этот миг в прошлой жизни. — Не хочу, не нужно, никому не нужно, ни тебе, ни мне, никому…

— Я тоже, — честно ответил он, продолжая раздеваться. — Это ошибка, ошибка той жизни, когда мы в жизни ничего не понимали, нам и незачем было быть вместе, и не только потому, что я потом умер…

— Только о ребенке не говори! — ужас стоял в ее глазах.

— Нет… Но ведь была у тебя жизнь потом, было что-то… И если бы можно было вернуться назад…

— Нет! — почти крикнула она — так громко прозвучали эти слова в мозгу Зернова. — Если назад — то пусть он будет, он мой, понимаешь? Но тебя — не хочу, не хочу никогда…

— И я, и меня не тянет больше к тебе, прости меня, не обижайся — не тянет…

Он обнял ее и привлек к себе. Это ужасно, в ее глазах сейчас были боль, ужас, отвращение, это ужасно, это невозможно — то, что мы сейчас делаем… Мысли были сегодняшними, но все остальное — вчерашним, из прошлой жизни, и они легли, обнялись и стали любить друг друга, а в глазах их был ужас, потому что каждый совершал насилие и над другим, и над самим собой, но тела не желали или не могли повиноваться чувствам: ход времени управлял их движением.

Потом они снова шли к автобусу, шли куда быстрее, чем сюда — потому, конечно, что и в тот раз торопились: тогда им не терпелось ощутить друг друга; но и сейчас быстрый шаг соответствовал их настроению, им хотелось как можно скорее расстаться, не видеть друг друга, навсегда забыть — если бы они были в этом вольны.

— Слушай… неужели нам придется пережить это еще раз, и еще раз, и еще?..

— Боюсь, что да, — ответил Зернов. Он совсем пал духом сейчас: из попытки ничего не получилось, между ними и вправду возникло напряжение, которое должно было бы, высвобождая заключенную в нем энергию, отшвырнуть их одного от другого, разбросать по сторонам, преодолеть ход времени; ничего не вышло. Нет, не по себе ношу взвалил он, может быть, гиганту духа что-то и оказалось бы под силу, но он-то не гигант, это уже совершенно точно, это было ему понятно.

— Это невозможно, я не перенесу. Я на себя руки наложу!..

— Если бы! — невесело усмехнулся он. — Но лучше и не пробуй: ничего не получится.

— Все равно. Это невозможно! Ну придумай же что-нибудь, чтобы этого не было, ты же мужчина, придумай! Я возненавижу тебя совершенно, пойми, уже сейчас ненавижу, ты мне отвратителен, ты насильник, ты скот, дикий невыносимый скот!

— Да, — согласился Зернов; он не стал говорить, что похожие мысли насчет Ады у него тоже вертелись сейчас в голове — он все же понимал, что вина их, если и была, то далеко отсюда — в прошлой жизни, и не просто о том надо было думать, как бы им избежать следующей встречи, но о повороте всей жизни, всего течения времени, ни более, ни менее.

— Я придумал, — он остановился, и она повернулась к нему лицом. — Но сделать одному мне это не под силу. Ну, а вот у нас вместе, может быть, что-то и получится…

— У нас вместе? — переспросила Ада. — Какие страшные слова! Я не хочу больше слышать их! — И после паузы: — А что, по-твоему, мы смогли бы сделать?

— Начать поворот времени. Обратно. К прошлому течению. Естественному. Отсюда — ив будущее.

— Чтобы опять пережить то, что только что было? Ни за что!

— А обязательно ли? В тот раз мы ведь сами вольны были решать — да или нет. И достаточно было позвонить по телефону и сказать «нет»…

— Господи, какое прекрасное было время, только мы этого не понимали. Повернуть время… Да ты смеешься просто: разве это нам под силу?

— Понимаешь, — сказал он, хотя только что совсем не собирался заговаривать об этом: тут нужно было еще хорошенько подумать самому, поразмыслить, взвесить… Но, как это бывает порой, когда разговариваешь с женщиной, — слова, мысли выскакивают на свет, даже не успев спросить у тебя разрешения. — Понимаешь, мне вот что показалось… Нам всем сейчас тот поворот времени, во вторую жизнь, что произошел когда-то, представляется чем-то единым, мгновенным: кто-то нажал на кнопку — и сразу во всей вселенной все пошло задним ходом. Но на самом-то деле все могло быть и не так, и очень вероятно, что именно не так было, не везде одновременно, а — по частям: где-то началось — в одном или нескольких местах — и стало расходиться, шириться, пока не охватило наконец весь белый свет…

— То есть тут время шло уже назад, а в городе, скажем — еще в прежнем направлении?

— Невероятным кажется, правда? Мне и самому сначала так показалось. Но вот я подумал как следует и решил: а ведь могло быть! Может и с одного человека начаться, если он духом очень силен, но мы с тобой не такие, в одиночку нам ничего не сделать, а вдвоем — может быть, и получится…

— Что же мы должны вдвоем сделать?

— А мы уже сделали. Вот то, что с нами было. Ты ведь меня ненавидела в те минуты, ты сама призналась; скажу откровенно: и я тебя тоже. Сильно ненавидел. Вот тут и могло что-то произойти. Не получилось. Значит, мало еще ненавидели, не было еще такого уровня чувства…

— Чувства, ты сказал?

— А разве ненависть — не чувство? Любви между нами уже маловато осталось, а вот ненависть растет, и как знать — вдруг к следующему разу…

— Смиримся мы к следующему разу, вот что, — сказала Ада грустно. — Мы всегда в конце концов со всем смиряемся.

— Как знать…

— Были же и до нас люди с сильными чувствами — почему же ничего не произошло?

— А это всегда так, — ответил Зернов. — Ничего не происходит до того самого момента, когда что-нибудь вдруг происходит. Думай об этом. И не примиряйся с тем, что у нас было. Ненавидь. Старайся! Может быть, хоть так…

— Вот сейчас мы расстанемся, — сказала Ада, — пройдет немного времени — и снова начнет вспоминаться все хорошее, что у нас было, а плохое — смажется, расплывется… Трудно.

— А ты думаешь, мне легко? Я ведь понимаю: удастся нам это, повернет время снова назад — пусть даже только для нас двоих сначала, — и расстанемся мы с тобою навсегда в жаркой ненависти. А думаешь, это не горько? Я вот себя все время старался убедить: да ничего не было, так, шуточки, технический пересып — не более того… А ведь на деле не так, не просто так, не от скотства шло…

— Я знаю, — тихо сказала она.

— И у тебя тоже, я прекрасно понимаю. Так вот, мы, в общем, ведь друг другом жертвуем — хотя, начнись снова прямая жизнь, кто знает — и были бы счастливы… И не только мы, но и другие — те, например, кому я мешаю и в жизни, и в любви… И я на такую жертву готов. А ты, чтобы тяжко тебе не было, не забывай этого чувства, ненависти ко мне, насильнику, не забывай, лелей, подогревай — пока… пока что-то не получится.

— Я постараюсь… — не сразу проговорила она. Они подошли к стоявшему на остановке автобусу, Ада села и машина укатила. Зернов глядел ей вслед. Ему предстояло побыть здесь еще полчаса — до следующего автобуса. Зернов чувствовал в себе пустоту. Казалось, все, что было в нем, — все выплеснулось в пароксизме ненависти и отвращения — к женщине и к самому себе, пожалуй, даже в первую очередь… Пытался думать о чем-нибудь другом — но мысли ворочались медленно, лениво, как будто увязали в смоле. А это верно, пожалуй, — думал он, — что не обязательно везде сразу… Никогда в мире все не начиналось и не происходило везде сразу, но — шаг за шагом… Я думал, что вселенскую задачу на себя взвалил, но теперь выходит, что не так: мне надо себя на правильные рельсы поставить, показать, что — можно, а другие и сами постараются. Самого себя, вот что. А это уже как-то проще, сейчас-то мне вроде бы помогли разобраться в том — каков я на самом деле, а не просто по тексту автобиографии для отдела кадров… Да, теперь, пожалуй…

Вдалеке на дороге показался автобус, и Зернов машинально — как и всегда — пошарил в кармане в поисках мелочи. Мелочь была на месте, но пальцы продолжали искать еще что-то. Что это они? — не сразу понял Зернов, и вдруг его осенило: ключ! Ключ от квартиры ведь лежал тут, в этом самом кармане, совершенно точно, еще в автобусе, когда ехал сюда, Зернов убедился в этом. А сейчас вот его не было… Но ведь не мог он никуда деваться, не положено ему было, в прошлой жизни Зернов ключей не терял, никогда такого с ним не случалось… Так что же? Мог выпасть из кармана, когда я швырял плащ наземь, и Ада раздевалась рядом… Мог? А как же течение времени? Вторая жизнь — как? Неужели? Неужели все-таки что-то состоялось? Господи, счастье какое — ключ потерял!

Тут надо было кричать «ура!», прыгать, танцевать, через голову кувыркаться; но до такой степени послабление второй жизни не распространялось, и Зернов в неподвижности дождался подкатившего автобуса и достойно ступил на подножку. Ключ валялся там, в лесу, в укромном местечке. Когда-нибудь, в новой жизни, найдет Зернов эту медяшку и отдаст оправить в золото, во всемирном музее будет этот ключ лежать под колпаком из пуленепробиваемого стекла, и охранники будут стоять рядом, с автоматами наперевес. Шутка ли: ключик, которым отперты были ворота в новую жизнь…

Автобус был пригородным, с кондуктором. Зернов остановился, вытащил горсть мелочи, чтобы найти двадцать копеек. Ключ вместе с пятаками лежал на ладони. Ключ. Здесь. Вот он. Показалось. Ничего не случилось. Ничто ни к чему не приведет. Все впустую…

Он заплатил, взял билет, сел; все — машинально, не думая, не отдавая себе отчета. Другое было в мыслях.

Ключ; он все это время находился в кармане? Но ведь пальцы шарили усердно… А может быть, он исчез — пусть на краткое время, но все же исчез?.. Автобус шел мимо стройки, долгошеий кран снимал уже отрезанную сварщиком железобетонную панель с оконным проемом, чтобы плавно опустить ее на решетчатый скелет панелевоза, терпеливо дожидавшийся внизу. Разбирали очередной дом, не один — много домов разбиралось, город съеживался, и деревенские домики уже возникли и еще будут возникать там, где дорожные машины, разъезжая, снимали совсем уже гладкий, неезженый асфальт. Ну-ка попробуй, как бы говорила вторая жизнь, ну-ка схватись со мною, ты, пигмей, без моего согласия и пальцем не шевелящий… Я, вторая жизнь, я — бог твой, потому что воистину без моего ведома ни один волос не упадет с твоей головы… Все во мне, и ты, ничтожный, во мне, и не как птичка в клетке, а как заключенный в каземате. Хочешь удрать от грехов своих, мелочь ты мерзкая? Нет уж, умел воровать — умей и ответ держать и убирайся в свой измышленный крохотный затхлый мирок, а о большем и не мечтай, потому что вот уже скоро я подброшу тебе собрание, где ты выступишь против директора, — а люди-то уже заранее все знают, — а потом усажу тебя донос писать — и напишешь как миленький, — а ночью заставлю жену насиловать, вот именно так, хотя она сопротивляться и не будет, а пройдет еще несколько деньков — и ты эту твою Аду тоже поедешь насиловать, и никто вас не увидит — кроме меня; но уж я-то буду глядеть и посмеиваться: что задумал, слизь вечности… Меня осилить?

Зернов сидел и слушал это — неслышимое, но явственное; однако же, ко всем его прелестям, он еще и упрям бывал порой, как осел. И сейчас эти угрозы и насмешки не усугубили его горечи по поводу некстати обретенного ключа; наоборот, он про ключ и забыл как-то, столь же беззвучно отвечая: ну ладно, пошутила шутку, самодержица всемирная? Ну, радуйся, радуйся; однако же еще не вечер. Ты ведь тоже ничего не можешь: ни дня жизни у меня не отнимешь и над здоровьем моим более не властна, коли уж один раз выпустила; думаешь, в этом сила твоя? Нет, ошибаешься, во всякой силе и своя слабость, у каждого Ахилла своя пята, у меня еще сорок восемь лет впереди, из них, считай, тридцать, если не более, — активных, сознательных; и вот тридцать лет я тебя всячески пробовать буду — и на излом, и на разрыв, и на сжатие, — а ты против меня бессильна, все заботы взяла на себя, а над мыслями моими ты не хозяйка, хотела бы — да не можешь. И я найду, все равно найду, кое-что я ведь и сейчас уже понял, а за десятки лет еще много пойму — да и люди помогут, многие уже сейчас тебя не хотят, а другие еще верят в твою доброту — но и до них дойдет — разве что если кто-то совсем уже душу человеческую в себе затоптал, тот не поймет, а до остальных дойдет, дойде-ет! И вот тогда-то…

Пора уже было выходить — идти в издательство, в свою редакцию, свой кабинет, передвигать бумаги с места на место, что-то как бы читать, как бы отдавать распоряжения, как бы ходить в отделы — плановый, производственный, рекламы, — а на самом деле думать, думать, думать, чтобы придумать наконец когда-нибудь. Он больше не позволял себе верить в то, что — не придумает. Не могло быть такого. Не могло.


* * *

И все же смутно было на душе и тоскливо несколько последующих дней, да и сегодня утро тянулось как-то нелепо. Зернов подошел к полке; иногда достаточно было взять хорошую, испытанную книгу, заставить себя заглянуть в нее — книга затягивала, тоска уходила, забывалось все, что мешало. Он постоял немного, тупо глядя на полку; сейчас она напоминала челюсть после хорошей драки, и тут, и там зияли пустые места, и того, что он с удовольствием прочитал бы сейчас (если бы вторая разрешила) уже не было: ушло. Немного лет пробежит, — подумал он, — и имя автора снова уйдет в небытие, и журналы исчезнут с первой публикацией, а о нем будут помнить только люди, знающие литературу всерьез, не по школьным или даже институтским учебникам; а еще через годы автор вернется, чтобы снова пройти через свою нелегкую, хотя нами сейчас и благословляемую жизнь… Все меньше становилось в жизни того, что было привычно, возникали какие-то старые вещи, к которым приходилось приноравливаться заново, и было это неприятно.

Но эти книги хоть оставались в памяти, иногда — общим воспоминанием, иногда — отдельными, как врубленными в память, фразами, строчками, строфами, абзацами, целыми страницами. Ну а как же было с теми, которых во время жизней Зернова — и прошлой, и нынешней, второй — просто не было? Все-таки человеком он был литературе не чуждым, и когда (не раз уже и не два) приходилось ему слышать названия и имена, о которых он раньше то ли слышал нечто иное совсем (вроде Набокова или Гроссмана), то ли вообще не слышал (какие-то никому в его время неведомые возникли в литературе Зиновьевы, Хазановы, Ерофеевы, черт знает кто еще, всех и не запомнить было), и очень Зернову становилось не по себе, крайне обидно делалось при мысли, что так он никогда книг этих не увидит и в руках не подержит даже, не говоря уже о том, чтобы прочесть, оценить, подумать… Зернов ведь все-таки специалистом был, хотя в прошлой жизни и подлецом оказывался нередко; это вещи вполне совместимые, что бы там кто ни говорил. Так вот, подлецом быть он больше не хотел, но специалистом оставался и ощущал свою неполноценность оттого, что книг, уже исчезнувших, не читал.

Он размышлял так, и в то же время вслушивался, почти бессознательно, в шаги Наташи за стеной. Черт знает что происходило с ним сейчас: стоило услышать ее шаги — и бежать хотелось, скрыться где-нибудь, под землю провалиться, невидимкой сделаться — только чтобы она его не увидела и сам он чтобы не встретил взгляда ее глаз — ничего не оставалось в этом ее взгляде, кроме презрения и боли. Ведь знала она, что не виноват он, что вторая жизнь проклятая заставляла его — да и она сама ведь тоже не могла отвернуться, соскочить на пол, убежать — оба они оказались рабами времени; но мужчина тут всегда будет виноватее, потому что всегда женщина будет это переживать глубже, тут никакие повороты времени ничего поделать не могли. Ну почему не могло быть иначе? — вопрошал он. — Почему не могло нормально быть, как у других людей: вернулись — и живут себе, и радуются… Может, они любовь на стороне не заводили? Или просто — характеры у них такие — легкие, все приемлющие как должное, что бы ни приключилось? Может, для них главное — то, что деньги понемногу дорожают, в магазинах импорта становится больше, да и продуктов отечественных — тоже, а больше им ничего и не нужно?.. Да кто ты таков, чтобы судить о других, — прерывал он сам себя; ты вот себя осуди как следует. Осудил уже? Ну, тогда ищи! Не сваливай ни на кого — ищи и найди сам!

Но тут не до мыслей и поисков, когда дома вот такое… На эти дни и в первой жизни приходилась одна из все более частых размолвок, так что — слава тебе, Господи — они старались, даже находясь дома, видеться пореже; и все-таки совсем обойтись без этого нельзя было. Однако вот вчера вечером, перед сном, Зернов совершенно точно определил, что у него возникает наконец возможность поговорить с Наташей детально, провести большой разговор, как определил он это про себя. Надо было объяснить ей — так, чтобы поняла, — что ему все это вовсе не доставляет радости, что давно уже все он понял и старается сделать все, чтобы и она получила свободу, и он сам, и Сергеев, и кто угодно — чтобы делали что хотят, чего душа велит, иными словами — чтобы снова нормальная жизнь пришла, с ее риском, отсутствием гарантий чего бы то ни было — но и с возможностью самому решать, рисковать, терпеть поражения, одерживать победы… Она ведь этого и не знает даже: не получалось в эти дни разговоров, хотя и обитали в одной квартире. А сегодня это вроде бы должно получиться, вот сейчас, сейчас… еще мгновение…

— Ната! — позвал он негромко. — Ната! — Он знал, что в той тишине, какая стояла сейчас в квартире, она услышит; но он и куда больше знал: что, услышав — придет.

Наташа подошла — принужденно-сдержанная, как и во все последние дни, глядящая — и не видящая его, но что-то иное, свое — из той жизни, быть может, что уже после него была. Остановилась не близко — так, чтобы рукой не достать: избегала прикосновений.

— Неужели мы так и будем… все время? Неужели ничего нельзя исправить?

— Это я должна бы тебя спросить, — сказала она так же отстраненно. — Но ведь заранее известно, что ты ответишь. Что ни в чем не виноват…

Он ощутил легкое раздражение, — почему-то сразу возникало подобное, когда он пытался всерьез поговорить с нею, — но на сей раз постарался подавить его.

— Я и вправду не очень-то виноват — в одном, во всяком случае…

— Да понимаю я, понимаю! — с неожиданной пылкостью сказала она. — Но кто бы там ни заставлял, но для меня-то ведь начало в тебе, ты начинаешь, а не я… Да, пусть нелогично, пусть даже неверно, но ты ведь, Митя, никогда женщин не понимал, ни меня, ни других твоих… Для меня ты виноват. И тут исправить ничего нельзя. Над своим телом мы не вольны: мешает время. Но и над чувствами тоже: они ничему подчиняться не хотят. Люблю Колю! — это было даже вызывающе сказано, словно о своей заслуге говорила. — И всегда буду, и когда придет наконец счастливый день, когда мы с тобой даже знакомы больше не будем, — и тогда буду его любить, хотя никогда больше уже с ним не встречусь; пока сознание теплится — буду! Что же я — да и он тоже — что же мы, по-твоему, можем сейчас к тебе испытывать?

— Да я ведь не любви прошу, — сказал он, дождавшись, пока наступит его очередь. — Все понимаю, что ты сказала, знаю давно и не спорю — глупо с чувствами спорить…

— Неужели? Меняешься прямо на глазах…

— Ты даже не знаешь, как меняюсь.

— Не любви, значит; тогда чего же?

— Помощи! Помощь мне нужна.

— Ну и как же это я могла бы тебе помочь?

— Прежде всего — понять… Я не хочу этой второй жизни. Ни для себя, ни для других. Для себя — потому, что она не дает мне стать лучше, чем я был, заставляет повторять то, чего я уже не хочу и не должен повторять. А я хочу не таким быть, а другим!

— Я знаю: ты пытаешься. И Николай говорит, что сейчас почему-то все зависит от тебя. Потом уже от других будет, но сейчас — от тебя. Знаешь, я очень удивилась: можно ли от тебя ждать чего-нибудь такого? От человека слабого, непорядочного, всю жизнь только о себе и думавшего…

— Прошлую жизнь, Ната! Прошлую!

— Ну, не знаю…

— Погоди, позволь договорить. Понимаешь, насилие — это не только наша с тобой жизнь сейчас, все второе время, вторая жизнь это насилие над человечеством, потому что его заставляют делать, каждого человека, то, что ему сейчас скорее всего уже совершенно чуждо. Но насилие всегда нужно чем-то питать, предоставленное себе самому, оно не может существовать долго именно потому, что оно противно природе. Зло не может находиться в состоянии устойчивого равновесия, оно всегда колеблется. А раз так, то достаточно, может быть, небольшого усилия — и процесс возвратного движения, наша вторая жизнь прервется. И мы снова повернем…

— Куда, Митя? Опять к первой жизни? Но ведь меня и первая, такая, какой она была, не устраивает; я ни этой, ни той не хочу, я, если уж жить, то заново хочу. А сам ты? Много ли тебе принесет первая жизнь, если ты к ней вернешься?

Она чувствовала, видно, что жестоко было напоминать о его прошлой судьбе; но сдержаться не смогла.

— Наташа! Да почему, собственно, оказавшись в нормальном течении времени, мы должны будем обязательно повторять свою прошлую жизнь? Кто сказал? Ведь та жизнь, поступательная, снова даст людям возможность выбирать, решать, пробовать, идти другими путями! И именно для того, чтобы не повторять тех ошибок, глупостей или преступлений, которые были в той нашей жизни, именно для этого и надо стараться вернуть все к нормальному ходу. Именно это, я уверен, имели в виду те, кто в свое время положил начало Сообществу, без которого никакого поворота совершить и нельзя будет. Они знали, что со временем неизбежно произойдет новый поворот. И мы будем возвращаться в том же направлении, в котором шла наша первая жизнь, но не по ее следам, а торить новую дорогу…

— А будет ли она лучше?

— Это уже от нас зависит. Если ты — сегодня, завтра — сможешь вернуться к Сергееву, это лучше будет?

— Митя… — сказала она. — Ох, Митя… Как бы я была счастлива! Но только… Ты знаешь, а ведь страшно! Ведь настанет не просто неопределенность даже, но — хуже! Полное незнание, полное не знаю что… Ты представляешь? Одни события не произойдут, вместо них совершатся какие-то совсем другие, не только отдельные люди, но ведь и страны целые, народы, пойдут, может быть, по совсем другим путям… Куда же придет мир?

— Ната! — отреагировал Зернов весело. — Да ты ли это? Что тебя испугало? Но ведь такой и была жизнь — та жизнь. Только куда-то не туда она привела в конечном итоге. Разве тогда мы знали, кто родится и кто нет, что произойдет и чего не будет? Классики — и те путали и ошибались, жестоко иногда ошибались… вот нам и материал для уроков!

— Знаешь, — сказала она, — наверное, ты прав… А может, и нет — но мне сейчас этого уже не понять, мне сейчас думать трудно, у меня одно в голове: я и Коля — завтра уже, завтра… Да будь что будет, честно говоря…

— Тогда я возвращаюсь к началу: ты согласна мне помочь?

— Как же я смогу?

— У меня завтра собрание; помнишь? Взгляд ее снова сделался отчужденным.

— Помню, — проговорила она медленно. — Это не из того, что забывается. За двадцать лет я успела наслушаться — и о собрании, и о тебе…

— Знаю, знаю. Но теперь уже не в этом дело. Я знаю, какие завтра будут в зале чувства, когда я вылезу на трибуну — выступать. Такой взрыв эмоций будет… И это как раз то, что мне нужно, понимаешь?

— Думаешь, тебя так сильно любить будут?

— Ну что ты! Ненавидеть! Взглядами убивать. И будет мне, конечно, худо. Но только на таком эмоциональном уровне я и смогу что-то сделать…

— Ну а я чем могу помочь? Все еще не понимаю.

— Сегодня, когда мы ляжем…

— Дмитрий!

— Ты попробуй, все сделай, чтобы не ненавидеть меня, но и не уснуть в отчаянии, а поговорить. Мне кое-какой информации не хватает, чтобы завтра ее пустить в ход, чтобы начать все дело; и кроме тебя, мне получить ее не у кого. Мы с тобой снова проговорим ночь — пусть тела спят спокойно… Если ты это сможешь, завтра — ненавидь меня всей душой, это только поможет. Но в эту ночь ты мне нужна.

— Попробую… — нерешительно сказала Наташа.


* * *

— Понимаешь, — заговорил Зернов, едва они легли и свет над ночным столиком погас, — ты понимаешь, конечно, что завтра я совсем не то буду говорить, что в прошлой жизни, да и никто об этом говорить не станет. Другое надо сказать, раз уж так получилось, что именно я должен это сделать. По сути дела — призвать ко всеобщему участию в повороте времени; но я ведь понимаю, что сам я — не тот человек, которому поверят уже потому, что он это говорит; не народный трибун и не эталон честности и не светоч разума… Собою я их увлечь не могу; и вот мне надо понять: чем же? Ведь как ни суди, наша вторая жизнь многих устраивает, как и меня сначала в общем устраивала, на первых порах. А на собрании большинство будет таких — спокойных, и если надо мне их к чему-то призвать, куда-то увлечь, то чем же? В той первой жизни, которая прошла уже после меня, — что было в ней такого, к чему люди снова захотели бы стремиться, и чего во второй, теперешней нашей жизни больше не будет, не может быть? Ты еще двадцать лет прожила после меня, до конца двадцатого века, по сути; ты должна знать. А сейчас мне, кроме тебя, и спросить не у кого, и не будет больше такой возможности. И знаю я пока что какие-то обрывки, и сам не пойму, сколько в них чего: сколько выдумки, сколько слухов, а сколько — того, что действительно состоялось и к чему стоило бы возвращаться? Расскажи!

— Подожди, Митя, — попросила Наташа. — Объясни: а какое значение это имеет? Ведь новая, повернутая жизнь — ты сам говорил — должна вовсе не такой быть, как прошлая, а какой-то другой, действительно — новой, а не повторением пройденного. Зачем же знать то, что было, зачем призывать к пройденному?

— Да потому хотя бы, что первые ходы, начальные действия после того, как поворот удастся, должны быть понятны уже сейчас, ясны, иначе люди не захотят… А менять русло надо будет уже потом, оказавшись в нормальном течении времени, — но сначала надо в нем оказаться. Ты рассказывай, говори все, что вспомнишь, это нужно, нужно…

— Хорошо, Митя, попробую, — не сразу согласилась она, и при этом, могло показаться, даже огорчилась немного или же растерялась. — Хотя не знаю, что я смогу… Ты немного не дожил тогда до перемен.

— Большие перемены были? — спросил он, потому что Ната запнулась, умолкла. Спросил — и сам удивился какой-то опаске, что ли, прозвучавшей в его голосе помимо воли и вместе с желанием узнать новое.

— Неожиданные — для большинства, хотя были люди, которые и за десять лет их предсказывали, понимая, что такая жизнь не то что к добру не приведет, но вообще никуда не приведет, кроме полного хаоса. Но и после перемен без хаоса не обошлось…

— И что же — жить легче стало?

— Труднее, легче — тут одним словом не выразить. И то, и другое. По-житейски — труднее: деньги обесценивались, магазины опустели, возникла карточная система — сначала как бы со стыдом, потом откровенно. Но зарабатывать эти обесцененные деньги, и помногу, для некоторых стало легче — и не для нескольких человек, а для тысяч. Появились богатые…

— Всегда были…

— Раньше — не так, не всякое богатство можно было демонстрировать, а вот тогда многое обнажилось. Но это не главное. Главное в том, что никто не знал, какому богу теперь молиться. Множество их возникло, богов.

— От единобожия — к язычеству? — попытался усмехнуться Зернов. Интересно было слушать, но и страшно отчего-то.

— Да, можно и так сказать… Все, что казалось вечным, незыблемым — рушилось, расползалось, растворялось. Самые основы.

— Что же, — сказал он приглушенно и даже рот прикрыл ладонью. — От учения отказались, что ли?

— Да было ли учение? Формулировки железные были, но насколько они учению соответствовали? И насколько учение — истине? Можно стало говорить — и оказалось, что множество думает иначе, и стала расползаться даже партия, зато возникло — или воскресло — множество других…

— Это у нас-то?

— Вот именно… Весь наш лагерь соцстран перевернуло с головы на ноги, республики заговорили о самостоятельности, об отделении, кровь пролилась, много крови… Оглянулись на свою историю — и оказалось, что не такой она была, как представлялось: стройной, логичной, никаких противоречий, четкая последовательность, и запоминалась легко, и аргументировать было просто; оказалось вдруг, что совсем другой она была, замешанной на крови, на преступлениях, на ничем не подкрепленных фантазиях. От истории перешли к действительности — и она тоже вышла такая же, когда начинали и продолжали, исходя только из желаний сделать как лучше, — ни теории, ни эксперимента, ничего не было, и жизнь стала шараханьем из стороны в сторону…

— Что же — неужели страна распалась?

— Я ведь сказала тебе: в республиках начались кровопролития, национализм, многие потребовали отделения — и оно, может быть, и справедливо было, но не вовремя, политической-то культуры, серьезного мышления в этих республиках не было, да и откуда им было взяться? И вот они принялись раскачивать лодку, в которой все мы плыли, — вместо того чтобы сперва дать доплыть до берега, и уже там, на твердой земле, поднимать свои вопросы, решать проблемы…

— Столько лет прожили с тобой, Ната — и не знал, что ты политикой увлекаешься…

— А это не политика была, не занятие для профессионалов — это наша жизнь была! А что разбираюсь — это Коле спасибо, он весь в этом жил, он и меня образовывал… Ну вот… Интересно было, и надежд было много, и страшновато бывало, потому что когда все кипит, ходуном ходит, очень легко можно было сорваться либо в одну крайность, либо в другую — опять привести все к нынешнему знаменателю, либо не удержать — и сорваться в хаос, с кровью, с погромами… Главное, что последовательности не было, ни в политике, ни в хозяйстве, и старым путем идти не хотели, и взять за образец тех, у кого хозяйство более или менее в порядке было — западные страны — не решались. А не было, Коля считает, потому, что ведь и у самих нас никакого плана действий не было, то есть теоретически, наверное, что-то предполагалось и обосновывалось, но ведь у нас теоретически всегда все было обосновано, только вот на практике мало что получалось, и приходилось опять — на ходу, ощупью, при сопротивлении со всех сторон, потому что всегда одним — слишком много, другим — чересчур мало… Всю жизнь твердили о планировании, а когда план оказался позарез нужен — его и не оказалось…

— Слушай, Ната, ты рассказываешь — а мне просто страшно делается… И к этому призывать?!

— К этому, Митя, — потому что другого не было и потому что только в таком положении и можно на какую-то новую линию развития повернуть… И, конечно, не через двадцать лет, как нам, ты сам помнишь, когда-то обещали в той жизни, не через двадцать на новый рубеж выйти, тут счет пойдет на поколения, — но все же встать на путь, на котором хоть те поколения чего-то достигнут — потому что много работать надо для этого, очень много — а работать все мы давно разучились, как и жить хорошо разучились… Да всего, Митя, не расскажешь, столько лет ведь прошло, когда чуть не каждый день — новые события. Сложно было, и не всегда понятно, и страшно иногда, я уже говорила, но только другого пути не было, и сейчас если призывать — то к этому самому, а уже оказавшись там, снова время повернув, — искать настоящую дорогу; а еще лучше было бы, конечно, ее заранее обдумать, вот сейчас, пока у нас еще время есть, чтобы потом не тыкаться слепым котенком…

— Слушай, а правда — что издавать стали всех?..

— Ну, не знаю, что значит — всех, но многое из того, что под запретом было. И эмигранты в гости приезжали, и их издавали и любили… Вот ты, издатель, — разве не хотел бы много хороших книг издать — вместе того, что на деле издавал?

— Да ну, о чем говорить… Хорошее от плохого я всегда мог отличить, только помалкивал; и если, скажем, какой-то наш литературный генерал приходил, живой классик, герой и лауреат, которому деньги сейчас понадобились, конечно же, шел он у меня вне плана, за счет резерва…

— Вот и тогда многое издавали помимо плана — но уже не генералов, Митя, над ними смеяться стали, как им ни обидно было, открыто смеялись, а издавали — писателей…

— Ну а дальше, дальше, Ната? Чем все продолжалось? Чем кончилось?

— Ну, чем кончилось, я, понятно, не знаю — я ведь тоже не век жила…

— Но слышала что-нибудь наверняка — уже в этой, второй жизни?

— Знаешь, меня долго это не очень-то интересовало: что толку думать о прошлом, когда ты никак не можешь повлиять на настоящее, а значит — и будущее от тебя ни в чем не зависит? Тут поневоле станешь и прошлым пренебрегать… Но Коля был рядом, а он как-то быстро включился в Сообщество — кое-что, конечно, и до меня доходило…

— Ну, ну?

— Да было всякое… Какое-то время бросались еще и туда, и сюда, всех богов развенчали, кого-то свергали, кого-то возводили, одно время якобы чуть ли не военная диктатура была, хотя и несколько завуалированная — чтобы Союз удержать… В общем, много было сумятицы. Но понемногу разум стал побеждать; то есть не разум тоже, а необходимость: есть-то людям что-то нужно было, и носить, и вообще — жить, а ведь люди уже хорошо знали, что в другом-то мире люди живут… Многое, я слышала, было — и с историей, и с географией… Но потом вроде бы пришли к одному выводу, который еще раньше был высказан, но не сразу его признали: что все время пытались строить новое — нового человека, новое общество, новое государство, — а строить-то его нельзя, в принципе нельзя. Потому что строить только неживое можно, оно не сопротивляется, дом и по скверному проекту можно построить — и он стоять будет, хотя жить в нем окажется наверняка не очень-то удобно. А общество — живой организм, а живое строить невозможно, гут в самом корне ошибка; его только растить можно, выращивать; конечно, можно ему предоставить расти без присмотра, а можно — ухаживать, удобрять, прививать, иногда подстригать даже, если хочешь кроне определенную форму придать, или если ветка загнила — ее отрезать; но главное — растить, только растить, дерево не построишь, сколько ни старайся. А если дерево срубить, обтесать его и сделать столб, а потом столб этот врыть в землю, то сколько его ни удобряй, ни поливай — он только гнить будет, а плодов от него ждать не приходится, он и листика зеленого не даст, разве что ты зеленой краской его покрасишь для приятной видимости… Вот что в конце концов поняли и стало общество расти единственно возможным путем — естественным — хотя и тогда еще были попытки его, ухватив за вершину, тянуть вверх — чтобы побыстрее выросло; но вовремя опомнились: так можно деревце с корнями вырвать, а усилить рост так не усилишь. Нельзя против природы — ни в сельском хозяйстве, ни в социальном… Вот так, Митя, я знаю — в общем, а уж деталей рассказать не могу. Вот если повернете время — увидишь сам… Хочется увидеть? Зернов не сразу ответил:

— Страшновато и непривычно. И все же…

— Конечно, страшно тебе: ты ведь тоже — выстроенный, а не естественно выросший. Тебя по палочке, по железке собирали, а внушали, что ты живой, что сам растешь и так только и можно… А ты оживи! Дереву ведь тоже жить страшно — его срубить, спилить могут, буря может сломать или с корнем вырвать…

— Дерево, да… — пробормотал Зернов. Он вспомнил, как на его глазах сломанное и давно уже исчезнувшее в первой жизни дерево поднималось, срасталось, высоко поднимало острую свою макушку. — Да, страшно. Но ожить — ох как заманчиво…

— Ну а теперь спи, — сказала Наташа. — Больше я тебе ничем помочь не могу. Даже и от завтрашнего собрания оградить тебя мне не по силам — и никому другому тоже. Ты только помни: ожить надо; это больно бывает, трудно, почти невыносимо, с испугами, с сомнениями — но ожить надо. И тебе, и всем. Повернуть. Чтобы жить по своей воле и под свою ответственность.

— Да, — сказал Зернов, размышляя. — Это так.


* * *

К подъезду издательства множество людей подошло почти одновременно и раньше обычного — потому что в тот раз собрание кончилось позже, чем заканчивался обычно рабочий день, и люди сразу же стали расходиться, спеша по домам. Зернов помнил эти минуты. Ему казалось, что он помнил их прекрасно. Не забывал. После того как собрание закончилось, он старался вести себя так, как будто ничего не случилось. Улыбался, раскланивался, прощаясь со всеми знакомыми с таким видом, будто целый день только и ожидал того момента, когда сможет улыбнуться именно этому человеку, — однако так он улыбался каждому. И ему казалось тогда, что люди, с которыми он прощался, смотрели на него с большим, чем раньше, уважением, как если бы они вдруг поняли, что Зернов — не такой, как они все, но смелее, принципиальнее и, быть может, дальновиднее и политически грамотнее. Вот как это ему представлялось. И вот подошло время, когда он оказался в потоке тех же событий, текших к своим истокам.

И началось с того, чего он ну никак не помнил, совершенно забыл, — потому, наверное, что был тогда, уходя, взволнован куда более, чем сам предполагал. Потому что первым, с кем он сейчас поздоровался, оказался человек, вовсе не присутствовавший тогда на собрании, поскольку он в издательстве и не работал: Коротков, его отвергнутый автор.

Наверное же, что-то подобное все-таки было тогда: то ли Коротков случайно проходил по улице мимо, то ли поджидал кого-то у издательства, и Зернов, верно, перекинулся с ним несколькими ничего не значащими словами. А забыл об этом, надо полагать, как раз потому, что автор никакого отношения к собранию не имел, для Зернова же в те минуты все не имевшее отношения к только что завершившемуся собранию просто не существовало. Тем не менее сейчас забытая встреча повторилась, и, значит, надо было поздороваться, протянув руку, и что-то сказать: ведь и тогда наверняка что-то было сказано, хоть два-три слова. Зернов хотел — и почувствовал вдруг, что и рука не протягивается, и сказать он ничего не может, и это означало, что в той встрече у него слов вовсе не было, разговаривать же мысленно, когда слова — никакие — не произносились, в этой жизни можно было лишь с человеком, с которым духовный контакт осуществлялся давно и постоянно: с Наташей, например; а с Адой или Сергеевым — уже нет. И вот Зернов молчал. Зато Коротков заговорил:

— Сейчас я только один могу вам сказать то, что, наверное, пригодится, когда будете выступать. Было много причин, по которым люди могли в ужасе повернуть время вспять; могло быть много причин, но на самом деле существовала одна только, и она-то и привела к повороту. Запоминайте. Никакой экзотики, никаких космических катастроф. Только цивилизация. Только истощение и отравление земли. Только невозможность больше жить на ней, когда стали рождаться лишь уроды и мертвецы. Только вымирание человека, сначала уничтожившего всю жизнь вокруг себя. Нет, не война погубила человечество; мир погубил его, мирная жизнь при нежелании или неумении подумать и остановиться. Вот причина. Вот от чего бежал человек в прошлое — в то время как нужно было изменять настоящее. С сегодняшнего рубежа это сделать еще можно. И назад отступать по своим следам больше нельзя: вскоре человечество снова окажется слишком разрозненным, чтобы предпринимать глобальные акции — силы пойдут на то, чтобы понемногу разрушать мир, готовясь к сорок пятому году, когда половина планеты должна уже лечь в развалинах, — прежде чем начнут воскресать мертвецы… Сейчас, именно сейчас — и по той причине, которую я назвал. Вот что я должен был передать вам.

Зернов хотел было поблагодарить — но все еще не было слов; а может быть, и самой встречи этой тогда не было? И автор, словно угадав вопрос, улыбнулся:

— Мы с вами тогда не встречались. И сейчас не должны бы по норме второй жизни. Но я уже не там. Я — сам — уже повернул. Не вы один пытаетесь, но мне вот уже удалось: у меня-то не было сомнений. Я повернул! Желаю и вам того же…

Мучительно хотелось сейчас Зернову задать один вопрос, и что угодно отдал бы он — только бы появились у него слова. Но он-то был во второй жизни и не мог ничего! Автор снова как будто угадал его желание.

— Не сомневайтесь: я не сам. Я от Сообщества. И, кстати, скажу вам: Сообщество — этот как раз те, кто, имея больше всего информации о прошлом, больше всего думает о будущем, о новом будущем, том самом, в которое нельзя вступать, не имея точного и, главное, рассчитанного по естеству, а не придуманного по догмам плана. Так что когда повернется — вы не будете в одиночестве, и я — никто из нас не окажется в одиночестве, потому что нас куда больше, чем они думают.

Кто — они? — опять-таки возник вопрос; но автор уже повернулся и пошел своей дорогой. Своей, — отметил Зернов с тяжкой завистью, — своей, а не предписанной… Он уходил, а Зернов все еще находился среди людей, торопившихся к издательству, и кланялся, и улыбался, и люди тоже улыбались и что-то говорили. Но глаза большинства смотрели на него с брезгливым презрением, а чьи-то — с откровенной ненавистью. В тот раз не было таких взглядов. Значит, не он один вспоминал и переживал все заново, оценивал и переоценивал каждый прожитый когда-то день, каждый свой шаг… Хотя, может быть, все обстояло значительно проще: все уже знали, что старый директор вернулся и будет работать долго, и можно было безо всякого риска высказать Зернову хотя бы взглядом то, чего он, надо полагать, заслуживал.

Ненависть — тоже сильное чувство. Только хватит ли его на пусть маленький, но все же взрыв? Короткову как-то удалось вырваться; но у него, надо полагать, своего внутреннего запаса эмоций и стремлений хватало, чтобы добиться результата. А ему, Зернову, нужен был конденсатор. Получится ли?

Так думал он, усаживаясь в зале, куда плотно входили и тоже садились прочие. Директор вошел, хмурый и ни на кого не глядящий: старый директор, по досиюминутному определению, сейчас он был уже единственным; того, другого директора, что желал Зернову всяческих благ, уже не было — теперь ему предстояло появляться в издательстве лишь время от времени в качестве представителя вышестоящей организации. Вместе с директором вошло несколько (в тот раз они вместе с ним выходили) наперебой говоривших что-то; тогда, видимо, его утешали, сейчас — поздравляли с возвращением. Наверное, от чистого сердца? Ведь не хуже других директоров был он, хотя и не лучше. Сейчас Зернов понимал это отлично, и если бы… Если бы не обязан он был сейчас выступить, и Время не заставляло бы его, то он, пожалуй, постарался промолчать, не высовываться: представлял, каково будет подниматься на трибуну под уколами и ударами все знающих, все понимающих взглядов… Нет, говорить придется. И начать с себя, чтобы ненависть раскалилась до предела, — а тогда…

Собрание началось. Немногочисленный президиум уселся за стол, люди подняли руки, потом прочитали проект решения и начали выступать. Зернов сидел, не вслушиваясь. Он знал, что его очередь — третья.

Предыдущий оратор умолк и сошел с трибуны, председатель назвал фамилию выступавшего. Тогда Зернов встал.

Ноги несли его вперед — к президиуму, к трибуне. Послышались разрозненные, неуверенные аплодисменты — ими в тот раз его проводили. Люди смотрели на него, и взгляды их были все такими же, или, пожалуй, жгли даже еще чуть сильнее. Зернов коротко перевел дыхание.

— Я вижу ваши глаза, — сказал он наконец, и чувство у него было таким, словно бросился он в прорубь. — Я знаю, что думаете обо мне вы, и знаю, что думаю я сам. Я сам — намного хуже, потому что думал о своей жизни больше вашего. Верно. И я не буду оправдываться, потому что оправдываться нечем и не нужно. Я скажу другое. Может быть, я хуже вас. Но не намного. Я в той жизни совершал подлости, в том числе и ту самую — в этот час, в этом зале; я один совершил — но один ли я хотел ее совершить? Нет. И среди вас немало хотело. Почему я, а не вы? Может быть, вам не предлагали; кто-то, может быть, испугался; кто-то постеснялся; кто-то не видел для себя выгоды. Но окажись в моем положении — большая половина из вас совершила бы то же самое. Я ведь помню, как вы смотрели на меня тогда, и во многих взглядах можно было прочесть вовсе не то, что сейчас, а другое — зависть: вот ловкач, опять успел высунуться, все рассчитал, а мы, дураки, снова прозевали…

Это не оправдание, коллеги. И не обвинение. Я просто говорю о факте: не очень-то много все мы отличались друг от друга. Сейчас вы ненавидите меня. Да, я заслужил это. Но возненавидьте хотя бы ненадолго и сами себя: ведь если предложение вносил я, то голосовали за него вы — и было оно принято единогласно, ведь только что все мы до единого подняли руки все за него же. Вы молчали, да, но вы не спорили, не возражали, вы даже не воздерживались; вы тоже были за! Так давайте ненавидеть друг друга! Хотя бы на час, на два…

Нет, я все же не так сказал. Разве нам самих себя нужно ненавидеть? Мы родились такими? Нет, все мы в прошлой жизни рождались нормальными. Та жизнь воспитала нас, сделала такими, все равно чьими руками: родителей, школы, института, газет, радио, собраний, заседаний, страха — но это все была она, прошлая жизнь.

Теперь ее нет, теперь все мы вернулись и проживаем свою вторую жизнь. Мы возвращаемся назад по своим следам. И все то, что совершали в жизни первой, мы повторяем сейчас; пусть говорим другое, но делать продолжаем то же самое! И если в той жизни человека ударили и выругали, то в этой — перед ним можно извиниться, но ударить все равно придется — и ему в этой жизни будет так же больно, как и в той. Что же изменилось? Нет, мало говорить другое и думать другое; надо делать другое! Вторая жизнь не позволяет нам? Значит, выход один: надо изменить ее! Надо снова повернуть течение времени и снова двинуться от причин к следствиям; но только не к тем следствиям, к которым в конце концов пришли в тот раз, а к другим.

Человек не может быть добрым к природе — и злым по отношению к другим людям, он не может быть добрым к людям — и злым к природе. Человек не может быть злым и добрым одновременно, он или тот, или другой по сути своей, а второе его качество — напускное, личина, притворство. Мы не были добрыми ни к себе, ни ко всему, что окружало нас. Такими были наши отцы. Такими были впоследствии наши дети. И их дети. И дети тех детей. Потому что ничем иным нельзя объяснить то, что человек — все люди — в конце концов оказались перед необходимостью повернуть время и бежать назад: страх гибели, неминуемой и страшной гибели заставил их. Гибели от чего? Многие из нас не знали этого и сейчас не знают. Мы бежали — далекие потомки наши бежали в прошлое от страха перед самоубийством. Потому что именно самоубийством занимались они так же, как занимаемся сейчас мы. Ведь чтобы убить себя, не обязательно выстрелить в сердце, сунуть голову в петлю или выброситься из окна. Можно и иначе: каждый день понемногу отравлять себя ядом, собственной рукой подсыпать или подливать его в свою еду и в свое питье. Результат будет одним и тем же.

Так возникла вторая жизнь: как средство спасения от гибели. И она многим из нас кажется вполне благополучной, нормальной, приятной даже. Но это на самом деле не жизнь. Это лишь тень ее. Если это и жизнь, то — загробная, та самая, в которую нам никогда не полагалось верить; но вот, как видите, есть она, и загробной жизнью сейчас живем мы с вами. Потому что только в ней человек может и вынужден нести ответственность за все ранее им совершенное, но не может и при самом большом желании исправить то, что им совершено. Потому что у нас нет больше воли, нет инициативы, нет права, нет возможности совершать поступки так, как мы считаем нужным — но только так, как предначертано второй жизнью. Да, вторую жизнь, содержание ее, создали, определили в конечном итоге мы сами; но если мы более не хотим ее, если стремимся вернуться ко времени свободы воли и свободы ответственности, — разве мы не вправе сделать это? Мы, каждый из нас, сидящих тут; мы — народ; мы — человечество?

Кто-нибудь может сказать: мало хотеть — надо мочь. Да, когда хочет один человек — он должен быть личностью исключительной, чтобы чего-то добиться, и обойдется это ему очень и очень недешево. И если хочет десяток — это тоже еще не повернет событий. Но если каждый, слышите — каждый человек поймет и привыкнет к мысли, что он имеет право хотеть и что желание его может стать действием, — когда каждый человек поймет это, то с такой массой твердой воли не справится уже ничто. Время не устоит перед нею, потому что неверно, что время несет нас в себе: это мы носим в себе время. И не мы таковы, каково время, но время таково, каковы мы. Вот тут действительно не надо оправданий — ни одному из нас. Не оправдание, но покаяние и — действие. Желание действовать. Никому не под силу изменить все время; но свое личное — да! Надо только захотеть — и мы повернем его снова и нашей второй, загробной жизни придет конец!

Я знаю, многие из вас сейчас думают: но зачем нам снова идти туда, где мы — или потомки наши — уже однажды были и откуда им пришлось бежать? Совершенно верно: нам туда не нужно. Мы не захотим туда. Но если сейчас время ведет нас по своим старым следам, и мы не в силах свернуть, — то, повернув его, мы не станем снова ступать след в след; мы найдем новую дорогу. Потому что мы должны прийти туда другими людьми. К первой жизни мы относились пренебрежительно, потому что считали, что она дана нам от природы или от Бога в безраздельное и какое угодно пользование. Ту жизнь мы считали своей рабой, хотя и сами частенько бывали рабами; быть рабом плохо, но рабом раба — хуже и не придумаешь. И мы погубили ее, думая, что никогда и ни перед кем не ответим, и с нею погубили себя — хотя бы через далеких праправнуков.

Эту, вторую, мы терпим, потому что она уже не наша раба, она хозяйка наша, и нет для нас Юрьева дня, некуда уйти, казалось бы, — только терпеть. И, как всякий раб, мы радовались тому, что можно не думать, не решать, не рисковать, — все делала за нас наша хозяйка; и если нам нужно было еще раз пройти через какое-то из наших прошлых деяний, которого мы с удовольствием избежали бы, мы говорили, потупившись: но это же не мы, это жизнь, это она такова, не мы плохи — она плоха!

Нет; объявим Юрьев день — и уйдем от нее. Уйдем в неизвестность, сложность, негарантированность, многовероятностность новой прямой жизни. И будем делать ее по-новому. Мы можем — стоит только захотеть! Люди уже думают над тем, как мы будем жить там; возможно, сегодня они еще не во всем согласны друг с другом, никто не обещает нам безмятежности с первого дня, наоборот — нынешний день, может быть, будет порой казаться безмятежностью по сравнению с тем, что придется нам пережить тогда; но то будет наша жизнь, наша собственная, и каждый из нас окажется ее хозяином. И как хозяину каждому из нас уже с самого начала будет ясно, самое малое, одно: сравнивая с самой первой, с прошлой нашей жизнью, менять придется многое. В нас самих. В том, что нас окружает. Во всей цивилизации, которую создали наши предки и продолжали мы сами и наши потомки. Нам будет ясно, что начинать можно только одним и продолжать можно только это одно: добро и доброту. К себе, к соседу, к собаке и кошке, к дереву и цветку, воздуху и воде, ко всему, что на земле и внутри нее. Забыть, что главное в жизни — политика, и забыть, что главное — наука или искусство, но помнить: главное в жизни — это отношение к ней, то мировоззрение, которое основано на моральных постулатах, и ни на каких других, то, в котором цель не оправдывает средств, наоборот, средства оправдывают — или не оправдывают цели, если они не несут в себе доброго начала. Вот что должны мы сделать. Не сразу. Не везде. Но не будем ждать, пока кто-то сделает для нас что-то везде. Каждый — в себе и рядом с собой, и тогда в конце концов все это личное и маленькое сольется в единое и всеобъемлющее и вторая, загробная наша жизнь навсегда уйдет.

Не все выиграют при этом; кто-то и проиграет, больше или меньше. Я, стоящий сейчас перед вами, могу проиграть многое: вы знаете, как я умирал. И если это в новой жизни повторится так, как уже было, скажу откровенно: мне очень жаль будет жизни. Но я не один в мире; рядом со мною есть люди, и им очень нужна новая жизнь — независимо от того, что сделается или не сделается со мной. И я готов на это, потому что это — самое малое из того, что я должен, обязан сделать; иначе мне снова придется произносить вот с этого места те слова, которые вы слышали от меня в прошлой жизни, а вам придется поднимать руки, присоединяясь к ним, ко мне, ко всему тому, что было. Хотите этого? Я — нет! Я чувствую, что становлюсь сильнее времени, его обратного течения, сильнее второй жизни. И хочу, чтобы так же почувствовал себя каждый из вас!..

Зернов чувствовал, что мог бы сказать еще многое. Однако, глянув на часы, убедился, что время его истекло. Он спустился в зал. Идти было тяжело, как бывает тяжело идти под водой, сопротивляющейся движениям. Он возвращался на свое место. Он смотрел на людей. Однако на него не смотрел никто. Все продолжали смотреть на трибуну, на которой он только что еще стоял. Они смотрели внимательно, словно ждали еще чего-то. Зернов удивился. Председатель встал и пробормотал что-то, чего Зернов не разобрал, и сам он тут же ответил что-то, машинально ответил, даже не поняв, что сказал. Он продолжал проталкиваться сквозь пространство к своему месту. А люди все еще глядели туда, вперед. Председатель снова уселся на свой стул и молчал. Зернов почувствовал, что страшно устал, что идти становится все труднее. Когда он подошел к своему стулу, у него было ощущение, словно он промаршировал километров тридцать. Он сел, тяжело дыша. В зале было молчание. Люди все еще смотрели на опустевшую трибуну. Президиум сидел неподвижно, и люди в нем тоже смотрели на трибуну, на которой никого не было. Председатель не вставал, словно совершенно забыл о своих обязанностях. Что случилось? Или его выступление так подействовало на них? Но ведь существует пока еще незыблемый сценарий второй жизни, и… Одним словом, Зернов ничего не мог понять. Молчание и неподвижность в зале длились еще минуты две-три. Потом председатель встал. Он объявил, что выступать будет Зернов, и предложил подготовиться тому, кто уже выступил перед Зерновым. Потом люди похлопали, и следующий оратор занял место на трибуне. Все пошло своим чередом. Что же, никто даже не заметил этих минут молчания — непонятного, ничем не объяснимого молчания?

И вдруг Зернов понял.

Молчание продолжалось эти несколько минут потому, что это было еще его время. Ему еще полагалось говорить. Глядя на часы, он понял тогда, что прошло десять минут, отведенных регламентом; он совершенно забыл, однако, что это было уже продленное время, перед тем как раз его основные минуты истекли, и председатель сказал ему об этом, и Зернов попросил продления. Вот это время продления он сейчас и использовал, а основное осталось нетронутым, и потому трибуна стояла пустой все время, пока он шел к своему месту, и усаживался, и сидел; все видели, что его нет больше, но время не позволяло им ничего другого. Но он-то, он сам… сошел с трибуны, хотя ему полагалось еще оставаться на ней и говорить — что угодно, хоть слова навыворот.

…Сошел с трибуны и пошел на свое место. И хотя идти было необычайно трудно, он все же смог сойти с трибуны, пройти по залу и сесть на свое место.

Это получилось ненамеренно. Просто Зернов был убежден, что его время истекло. Ему показалось, что необходимость заставляет его сойти и вернуться на место. А между тем, как оказалось, время, наоборот, должно было помешать ему. И мешало. Потому-то так тяжело было идти: как сквозь воду. Только он не сквозь воду проталкивался, а сквозь время. Преодолевал его сопротивление.

Но он смог?.. Он действительно смог!

Да, в одиночку он ничего не мог сделать. И сейчас не смог бы. Но зал помог ему. Может быть, ненавистью, какая была вначале. Может быть, тем, что понял и принял сказанное им. А вернее всего, и тем, и другим. При этом кто-то мог ненавидеть его за то, каким был он в прошлой жизни. А кто-то другой — за то, что он сказал теперь. Да, вторая жизнь многих устраивает. Разрушать легче, чем создавать. Вторая жизнь — жизнь разрушения. Нет, конечно, кое-кто и за это возненавидел его еще сильнее. Не подозревая, что этим — тут, в эти мгновения — только помогает ему.

Он внутренне усмехнулся: выходит, полезно — вызывать ненависть к себе? И тут же поправил сам себя: полезно — если ты хочешь меняться к лучшему. Подниматься, а не падать в мире духа. Отношение других позволяет тебе понять подлинную меру твоей неприглядности. И действовать соответственно.

Значит, правы были те, кто ему советовал.

Значит — возможно.

Может быть, уже вообще все возможно? Например — встать и уйти, не дожидаясь трех часов, когда закончится собрание?

Он попытался встать, не особенно, впрочем, веря в успех. И оказался прав в своем неверии: тело ему не повиновалось. На этот раз оно действительно вело себя как безжизненный макет. Только руки сами собой поднялись и задвигались, чтобы вяло поаплодировать новому оратору.

Но это не огорчило Зернова. Главное он теперь знал: со временем можно не только спорить — его можно одолевать. Что-то он уже сделал. Да, самое тяжелое наверняка еще впереди. Но начало положено. Родить, — утверждался в своем Зернов, — выносить и родить куда труднее, чем зачать. Но без зачатия некого будет вынашивать и некого — рожать…

Когда в голову ему пришло это сравнение, он почему-то сразу же подумал об Аде.

Если время снова повернется, то вначале оно, как и предполагали все, кто об этом думал, пойдет по тем рельсам, по каким уже пробежало раньше. До той поры, о которой рассказывала ночью Наташа: поры, когда можно будет выбирать новые пути.

Значит, встречи его с Адой снова повторятся. Но не так, как во второй жизни. Сейчас была безнадежность — тогда снова будет надежда. И ребенок родится.

Только мне, — с надеждой подумал он, — надо будет как-то так исхитриться, чтобы не умереть так не вовремя. Ничего, теперь я знаю. Тогда поздно спохватился: думал, как и большинство, что такие вещи с кем угодно могут произойти, а не со мной, никак не со мной. А теперь — знаю. И постараюсь сделать все вовремя. Перехватить. Когда еще можно будет спасти.

Сейчас Ада все еще ненавидит меня. И нелегко будет сделать так, чтобы чувство это вновь сменилось на противоположное. Но надо все-таки это сделать…

И хотя до трех часов оставалось еще много времени, а с трех нужно было досидеть еще до половины десятого, до конца рабочего дня, Зернов подумал, что время это промелькнет незаметно.


* * *

Он покинул издательство последним, но далеко не сразу направился к дому: волей-неволей так должно было произойти, в прошлой жизни он вышел из дому на самой зорьке и долго бродил по улицам, тогда еще не решив окончательно: выступать на собрании или нет и если выступить, то что же именно сказать. Время, все еще остававшееся сильнее него, несло его по магистралям, заставляло сворачивать в переулки, останавливаться, неожиданно поворачивать назад — и думать, думать, и видеть, и замечать многое, мимо чего он раньше прошел бы, не обратив внимания.

Он не отдавал себе отчета в том, что, в сущности, это было его прощанием со второй жизнью, странной и противоречивой, все еще могущественной, но уже обреченной, потому что на свете было много Зерновых, которые впервые всерьез задумались над своей жизнью и очень, очень захотели прожить ее заново — так, чтобы не приносить другим людям, окружавшим их, столько горя, сколько успели в прошлой своей жизни. Вторая, обратная жизнь текла вокруг, а он уже примерялся к тому, как повернется то, что он видел сейчас, в новой, свободной и просторной жизни, чью неизбежность он уже четко ощущал, хотя и не мог бы назвать день и даже год, когда она наконец наступит.

Зернов вдруг остановился от неожиданно пришедших мыслей: — Вот я выступил и сказал то, что думал, что хотел сказать. И даже не заметил сам за собой одной странности. Может быть, впервые в жизни я перед этим не подумал: а кто мне это разрешил? Кто позволил? Почему я не спросил чьего-то согласия, как делал всегда в первой своей жизни? Да, конечно, меня побуждали к этому, подсказывали — но ведь те, кто делал это, не начальниками мне были, я от них во второй жизни никак не зависел и имел полное право не посчитаться, не прислушаться к их пожеланиям, отказать. У кого спросил я позволения? Только у самого себя. У того во мне, наверное, что называется совестью, то есть тем проявлением духа, которое живет в нас, как компас, всегда указывающий, в какой стороне льды и в какой — теплые моря. В прошлой жизни я всегда спрашивал — если только мне не успевали дать указание прежде еще, чем я задавал вопрос. Но нужно ли было спрашивать? Если ты идешь и видишь, что горит дом и в нем, охваченном пламенем, мечутся растерянные дети, — разве побежишь ты искать кого-то, у кого можно спросить разрешение или хотя бы выяснить мнение: спасать? Или оставить все до прихода пожарных, потому что в твои функции не входит — спасать детей? Нет, ты, не рассуждая, бросишься к ним, и тебя не остановит даже мысль, что для тебя самого это может кончиться просто плохо или даже совсем плохо. Бросишься… Но разве мало в прошлой жизни было пожаров, в которых зримое или незримое пламя пожирало то, что нужно было спасать, а ты не бросался, и очень многие — и такие, как ты, и лучшие даже, чем ты, — тоже не бросались, но ожидали если не команды, то хотя бы знака, показывающего, что спасать дозволено. Разве вся наша жизнь не была таким пожаром, в котором гибли великие ценности — материальные, а паче — духовные, а мы — хорошо еще, если ждали разрешения, а то ведь и приплясывали, потирая руки: ведь как горит, а? Это ведь только у нас может так гореть, все прочие — куда им, кишка тонка, у них и гореть-то вовсе нечему, они только гнить способны, зато у нас — пламя до неба… Раздували мировой пожар, ненароком сгорали сами — и радовались, и искали — а чего бы еще подбросить, чтобы не погасло… А когда поняли наконец, что тушить надо, спохватились: а вода-то где? А вот она, вода, в которой одной нефти столько плавает, что она и сама горит… Жгли природу, самих себя жгли, и дух синим дымом взлетал, чтобы рассеяться, и пахло гарью… Нет, правильно я сделал, что разрешения не спрашивал, а схватил ведро и кинулся; одним ведром воды пожара не потушишь, но тут и другие могут подбежать…

Да, за детьми полезешь в огонь, не размышляя, схватив за горло страх свой, который, конечно же, станет тебя цеплять за руки, за ноги, за что попало и вопить: «Не твое это дело, не твое, если и не полезешь — никто с тебя не спросит, это ненаказуемо — не полезть в огонь, пощадить хотя бы свою жизнь: самого себя спасти от возможной гибели в огне, под какой-нибудь обрушивающейся горящей балкой». На бегу придушишь страх: дети ведь! А я разве не из-за детей полез? Разве не было у меня детей в пожаре? Много. Наташа. Ада. Сын ее — и мой. Старший сын: Костя. И его Петька, мой внук. Всем нужно было — из огня, из дыма — на волю, на свободу. Петька там, видишь ли, большим ученым стал, очень большим. Там. Моя вина? Моя. Но и не только. Собаку выдрессировали на людей бросаться — одна ли собака виновата? Или те, кто учил? Ее ведь можно было выучить и спасать людей, находить их в беде. Собака не виновата. Но я не собакой был, а человеком — и я виноват, но и они тоже. И пусть в новой прямой жизни Петька опять станет таким же — но тут, дома; неужели у нас нельзя? Надо сделать так, чтобы можно было. Коротков до своих книг не дожил; разве нельзя сделать так, чтобы дожил и еще больше написал? Можно. И сделаем. И разрешения испрашивать ни у кого не будем. Сделаем — потому что только так и стоит жить заново…

Зернов вышел к скверику. Несколько десятков деревьев росло здесь раньше, потом были они вырублены, потому что место оказалось уж очень удобным, чтобы построить большой дом с импортной сантехникой и бдительным швейцаром подле лифтов. Сейчас дом успели уже разобрать, и срубленные когда-то стволы были уже привезены, и выкорчеванные пни лежали — каждый подле своей ямы. Да, конечно, сейчас, во второй жизни, пройдет совсем немного времени — и оживет сквер, пни укоренятся, стволы восстанут и прирастут, и появится травка, и будут по утрам и перед сном выгуливать здесь собак, хотя и табличка будет висеть, прямо запрещающая это (мы любим нарушать законы по мелочам — может быть, потому и принимаем безмолвно, когда другие, могущие, нарушают другие законы очень даже крупно). Оживет скверик во второй жизни. Но в той, новой, которую я жду, может быть, мы просто не позволим его вырубить, чтобы дом построить; просто встанем и скажем: ищите-ка другое место, здесь — занято, здесь — жизнь, жизнь убивать запрещено раз и навсегда, на любом уровне…

Лавируя между ямами и лежащими стволами, Зернов вышел на проспект. Небольшая процессия ехала: автобус с черной полосой и несколько «Москвичей» и «Жигулей». Еще один вернулся из небытия, и тоже благодаря второй жизни. Как и я, — заметил Зернов. Довод в пользу второй жизни? Но ведь, наверное, в новой, будущей, можно и так дело поставить, в конце концов, чтобы люди не умирали раньше времени, — научиться лечить как следует и обзавестись всем тем, что для этого необходимо, — и клиниками, и инструментами, и медикаментами — новейшими и старыми, давно забытыми, природой данными? Не обязательно ведь убегать в прошлое, чтобы восстановить то хорошее и разумное, что в нем некогда было. Зато в новой, нормальной жизни можно думать и о том, чтобы смерть когда-нибудь и совсем победить, — а во второй, если ее сохранить, так и будут всегда уходить, исчезать дети…

Насчет детей Зернов подумал потому, наверное, что взгляд его упал на ребенка, лет пяти паренька, которого женщина — мать — вела за руку к троллейбусной остановке — из детского садика, наверное; мальчонка упирался, и Зернов уловил обрывок разговора. «Да не хочу я, — писклявым голосом убеждал мальчик, — подите вы с вашими лошадками, мне сейчас нужна установка по холодному синтезу, мы там в свое время одну проблемку не могли решить…» — «Какую, Валечка?» — спрашивала мать голосом, каким говорят с детьми. «Да ты не поймешь, мама, ты же не физик; вот сейчас мне пришло наконец в голову, как ее решить, мне не детский садик твой, будь он проклят, мне институт сейчас нужен, проверить надо, эксперимент поставить, мне с химиками срочно нужно связаться…» Они разминулись с Зерновым, он перестал их слышать. Дети, — подумал он, — мне как-то раньше не пришло в голову: детство-то мы у них отняли нашей второй жизнью, их и в младенчестве взрослые, серьезные проблемы преследуют, никуда не дают уйти — нет детства, мы же все, возвратившиеся, всю жизнь — старцы… Нет, такой мальчишка должен в лошадки играть, с «конструктором» возиться, ну — на дисплее какие-нибудь игры учинять, а о холодном синтезе пусть думает, когда вырастет, — а он и не вырастет больше… Должно быть детство, и сумасшедшее отрочество должно быть, когда уже хочешь мир съесть, как яблоко, а оно еще для тебя зелено, и лезешь на стенку… И юность, когда весь мир из одного состоит: из девичьих, женских ног, бедер, глаз, губ, грудей; нормальная жизнь должна быть…

Он шел и шел. Из чьего-то раскрытого окна доносился несусветный треск, скрежет, шипение, белиберда: кто-то включил транзистор, как делал, наверное, каждое утро в прошлой жизни, и из динамика лезла музыка пополам с речью навыворот; шла запись, а не живой голос, и все воспроизводилось, без участия сознания, задом наперед, так что понять ничего нельзя было. Ничего, ничего, — успокаивался Зернов, — вернется нормальная жизнь, и можно будет включить радио — и услышать не визг и скрежет, а настоящую музыку и голоса…

Он покосился на витрину гастронома, мимо которой проходил. Нет слов, снова многое подешевело во второй жизни, и той же колбасы побольше стало, хотя на всех все равно не хватает… И тут, однако же, есть нормальный путь в разумной жизни: побольше ее делать, чтобы всем хватило и чтобы недорого… Самим делать — никто другой не поможет. Я, например, не знаю, что для этого надо совершить, но Сообщество велико, и наверняка в нем есть люди, обладающие и такой информацией, и дай им только возможность — они наладят, наладят… Нет, может быть, у тех, кто когда-то время повернул, другого выхода и не было — или показалось им, что другого выхода нет, была, наверное, на этот счет какая-нибудь теория, — думал он дальше, — но на самом деле нельзя спастись в каменном веке, нет спасения в бегстве, но есть — в движении вперед, в разумном движении. Только сначала не провозгласить впустую, а по-настоящему понять — куда вперед, путей-то будет много в будущей жизни, и вот тут не ошибиться бы, поточнее вспомнить и объяснить, как все в прошлой жизни происходило, чтобы заново не по следам идти, а иначе…


* * *

— Наташа…

— Сегодня, — сказала она, словно не слыша, — сегодня мы с Колей были вместе в последний раз. Все. Больше ничего не будет. Радуйся, Митя…

— А я и радуюсь, — подтвердил он. — Да только не тому, Ната, о чем ты думаешь, вовсе не тому. Все вернется, и будем жить, как совесть, как сердце подскажет, — в новой, прямой жизни… Да разве тебе Сергеев не рассказал?

— Коля? Его ведь на собрании не было. И в тот раз не было. Ты забыл?

— Постой, постой… И в самом деле, я его не видел… Ага, значит вы тогда… в то самое время…

— Да какое это имеет значение! — сказала она с досадой. — Ну да, в то самое время. Он зашел — хотел с тобой вместе уйти. А я ему давно нравилась — я чувствовала, знала… А тут как раз эта твоя позвонила… как ее там. И я решила: с меня хватит. Отомщу. Коля не сразу решился… но уж это, знаешь, в нашей, женской власти. Не думала тогда, что это так продолжится — до конца той жизни… Но продолжилось, ты и сам знаешь. И уж не обижайся. Сам был виноват.

— Да я и не обижаюсь, — соврал он. — Сам, конечно, кто же еще…

— А вот мне обидно, — сказала Наташа. — Потому что у меня все кончилось. А у тебя — продолжается. И она вот-вот позвонит.

— Она позвонит… — повторил он. И вдруг понял. — Наташа… А знаешь — может быть, она и не позвонит больше! Сегодня.

— Ну как же это? — не поняла она. — Обратная жизнь ведь, куда же она теперь денется? Адочка твоя!

— Наташка! — крикнул он. — Да вы ведь ничего еще не знаете с Колей твоим! Ведь удалось! Удалось мне на собрании нарушить время! И Коротков — тот совсем уже из второй жизни вышел! Свободен! И мы понемногу освобождаться станем. Да ну пойми же, очнись, оживи! Захоти! И, наверное, не так уж много времени пройдет — и будете с ним, как захотите — в новой прямой жизни! Счастливы будете! И никто не станет вам мешать…

Она недоверчиво покосилась:

— Митя! Это ты… правда?

— Да вот именно! Удалось, Ната! Удалось! И все получится, может быть, быстрее даже, чем мы думаем. Люди проснутся. Поймут! Конечно, жалко, что у большинства нет этой нашей в горой памяти, не помнят они, что было в той, прошлой жизни, начиная с каждого дня — забывают напрочь. Вот если бы помнили — тогда намного скорее…

— Нет, Митя, — возразила Наташа, — тут я больше знаю, мне Коля объяснил. Она у всех есть, вторая память, все всё помнят прекрасно. Но многие не хотят вспоминать — чтобы сейчас не так горько было. А другие не хотят в Сообщество: привыкли держаться в стороне. Оттого и не сознаются, оттого и делают вид, что все забыто. А на самом деле — нет такого человека, у кого не было бы второй памяти.

— Это… это точно?

— Ну ты же знаешь — Коля человек серьезный, не уверен — не говорит.

— Так это же прекрасно! Тогда все намного скорее пойдет…

— И все-таки, — настаивала на своем Наташа, — хочу понять, какая у этого связь с тем, что Ада вдруг может взять да не позвонить?

— Есть связь. Мы с ней вместе… вместе на это настраивались: нарушить время… Мне удалось. И, может быть, ей удастся сделать это, как и мне. У нее ведь сильный характер.

— Ох, как это было бы тебе полезно… Но почему ей хотеть именно, чтобы не позвонить тебе, а не наоборот? Она что — тебя не любит?

— Сейчас она меня ненавидит…

— Трудно тебе будет, — сказала Наташа, покачав головой. — Но — поделом.

— Трудно, — согласился он. — Но знаешь что? У нас с тобой все вроде бы теперь ясно, и я уверен уже, что переживаний тебе доставлять не буду. Смогу. Время еще раз отступит, и еще… Так что не гневайся на меня больше. Вот если Ада не позвонит — значит, и ей удалось, значит, время слабеет, слабеет… Времени осталось немного. Посидим и подождем, ладно?

— Да. Будем ждать.

Стрелка часов ползла, как уже было привычно, справа налево. Секундная. Зернов с Наташей не отрываясь смотрели на нее. И им казалось, что стрелка хотя и движется, но как-то не так уверенно, как обычно. Словно к ней то и дело приходило желание остановиться и завертеться в другую сторону.

Прошло тридцать минут Сорок. Прошел час.

Телефон молчал. Зернов сидел не двигаясь. И вдруг они поняли: время прошло — а рука Зернова так и не дернулась, чтобы снять трубку. Телефон не позвонит. Ада победила тоже

Стемнело. Они сидели вдвоем. Стояла тишина, но что-то было в этой тишине. Как будто окончился концерт, но хотя все музыканты уже ушли, музыка все еще звучала. Сама собой.


1984-1989 г.

Загрузка...