…Мы к земле прикованы туманом…
Рассказ написан для игры в «чепуху» — по крайней мере, начинал я с этого)) Ключевые слова «туман», «неизвестность», «цветы». Герой, как все добропорядочные граждане, боится темноты…
Ланс застегнул куртку. Тащил замочек молнии медленно, чтобы не скрипнуло. Потом зашнуровывал ботинки и холодел от каждого шороха. Еле дышал — лишь бы не нашуметь — но потянулся за ключами и уронил баллон с освежителем воздуха. Раздался такой грохот, будто обрушился потолок — Ланс замер, его бросило в жар: не может быть, чтобы этот адский шум никого не разбудил! — но в комнатах стояла сонная тишина.
Спящие спали. В коридоре было почти совсем темно: слабый свет доходил только из открытой кухонной двери. Подвижный полумрак, наполненный скользящими тенями — даже хуже, чем просто темнота.
Ланс отшатнулся от мучительно искривленной рогатой тени раньше, чем сообразил — ее отбрасывает вешалка. С трудом перевел дух. Напомнил себе, что дверная рама окружена надежной защитной каббалой, что в стены каждого более-менее приличного дома еще при строительстве вмуровывают амулеты, что никакая сумеречная мерзость не может вползти домой с улицы… но все равно было неуютно, и это еще мягко говоря.
Если бы он не делал ничего запретного, не задумывал отвратительных вещей — мог бы зажечь в коридоре свет. А так — крадучись, замирая от страха, бесшумно, как вор, как Бог знает, какая дрянь — за грех приходилось терпеть темноту.
Господь дал ночь для сна. Все нормальные люди спят. Только законченный негодяй шарит в потемках, как нечистая сила…
Ланс снял с крючка ключи — и вдруг углом глаза уловил осторожное движение где-то сбоку, совсем рядом. Резко обернулся — к нему дернулось серое, сгорбленное, взъерошенное… Ланс еле удержался от вскрика — вовремя сообразил, в чем дело.
Хмыкнул, досадуя на собственную глупость.
Не будь дураком. Собственную физиономию в зеркале не узнал, ха-ха. Своего отражения перепугался, как ребеночек. А ведь не может в нем быть ничего другого. Дорогое хорошее зеркало с серебряной амальгамой. Освященное, в рамке из добрых знаков и благословенных слов. Уже лет пять как висит в коридоре — и никогда с ним никаких проблем не было. До нынешней ночи…
Стало немного полегче, и Ланс перевел дух. Подошел к входной двери — и страх снова врезал под дых.
Да, дома не может быть ничего опасного. Просто темно, потому что электричество не горит. А на лестнице?
А на улице?!
Ланс почувствовал, как под курткой на спине намокла футболка. Хорошо было решаться днем, белым днем, при свете, за письменным столом, на котором лежит папино Священное Писание в кожаном кремовом переплете с золотым тиснением — героем себя чувствовал. Этаким восставшим ангелом — днем это кажется шикарным, крутым и вызывающим. А вот дошли твои грешные мысли до дела…
Это тебе не проклясть кого-нибудь сгоряча! Небрежно сказал себе: «Пойду поищу дуру… вечерком». Иди ищи!
Ланс осторожно, дрожащими руками, каждый миг ожидая, что кто-нибудь в доме проснется, боясь этого до мерзкой зыбкости в коленях и втайне от самого себя страстно этого желая, тихонько отпер заговоренный замок. Приоткрыл дверь.
На лестничной площадке горело электричество. Яркий, резкий, бесцеремонный свет моментально успокоил Ланса и придал решимости. Запереть дверь в квартиру оказалось на порядок легче, чем отпереть ее изнутри. Потом он остановился, огляделся и отдышался.
Если не придавать особенного значения темноте за окнами — а лучше не придавать, легче — на лестнице почти как днем. Светло, тепло, припахивает крысами, припахивает мусоропроводом — но что в том плохого? Обычные, в сущности, бытовые запахи.
Дурной запах не раздражает, если он привычен. Вот непривычный — это плохо, это сомнительно и опасно, даже если это какое-нибудь райское благоухание. Как в школе батюшка говорит: всегда обращайте внимание на непривычные явления. Обыденное — благо, необычное — зло.
Очень правильно.
Ланс начал, не торопясь, спускаться по лестнице. На некоторое время он почти успокоился. Даже грязные слова, нацарапанные на стене около входной двери толстым черным маркером, не смутили его особенно. Дети баловались. Ничего от этой надписи не исходило — их авторы и сами не ведали, что писали, просто собственную лихость показывали, отвагу. Сомнительно, чтобы знаки заработали в таком случае — уже три дня как намалеваны, а вреда от них не было.
Но когда Ланс подошел совсем близко к надписи, вдруг увидел, что на линиях дурных знаков неподвижно сидят какие-то некрупные черные букашки, вплотную друг к другу. Рассматривать не стал — вдруг это и не букашки вовсе. И без того встряхнуло.
Входную дверь освещала тусклая лампочка, которая горела и днем. Мерно мигал красненький огонек, показывая, что включен домофон. И вообще, все было очень привычно и обыкновенно — обманно, коварно обыкновенно, потому что узенькое оконце рядом с дверью во время оно выбили и заделали фанеркой. Теперь из подъезда нельзя увидеть… это…
Темноту, караулящую прямо за дверью. Всех тех… из сумерек.
Ланса затрясло. Ноги превратились в какой-то кисель, перестали держать — и Ланс прислонился к стене. Ни за что не выйду наружу, подумал он, уже не стыдясь. Ни за что. И так уже наворотил…
Но вот тут-то ему и вспомнилась Лиса. И представилось с болезненной грёзовой яркостью, как она себя чувствовала тем вечером, когда и пойти-то было некуда — девчонка, одинокая, беззащитная девчонка… и просто оглушило видение той сцены в классе.
Лиса, такая бледная — не испуганная, нет, не расстроенная, не оскорбленная даже, а полная безумной, отчаянной, обреченной какой-то решимости — пытается застегнуть блузку, а пуговицы оторваны с мясом, нельзя застегнуть и не запахивается, и классная дама вещает ледяным ядовитым голосом: «Вот до чего ты докатилась со своим гонором, со своей отвратительной гордыней! Ты думаешь, что такое можно скрыть от нормальных людей, да?! Грязная девка, подстилка Тьмы!» И никто даже не смеялся, кроме двух-трех девиц, уж особенно охочих до гнусных сцен — шок у всех был, шок…
И батюшку не дождалась, и сумку в классе бросила, ничего не взяла. Все думали, что побежала реветь в туалет, а она — вон из школы, и домой больше не заходила никогда.
В классе до сих пор все это смакуют и перемывают. Все учителя высказались по поводу, батюшка много говорил, в школе первую неделю проходу не было — «А это в вашем классе училась та, которая? Правда, что Мать Алекса ее прямо на уроке из свитера вытряхнула? Кру-у-то!» Будто позорище бросило на всех некую тень — а ведь никто не участвовал, никто вообще ничего не знал. Друзей у Лисы не было, парней отшивала с необыкновенной злостью, девиц даже близко не подпускала, сидела всегда одна, гордая, действительно. Гордая — всегда грешная, но что за удовольствие так грешить, ведь в сплошной ненависти жила… И хоть бы малейшая отметка от этой ненависти осталась на теле… проклятия, говорят, рикошетят от с рождения проклятых. Добродетельные — все в прыщах, или веснушки на них, или, там, родимые пятна. Добродетельные — полноваты, коротконоги или плоскогруды, у них бесцветные волосы, туповатые лица. Так безопаснее — это никого не раздражает. Другое дело — вызывающая прелесть, она всем страшна, даже мама Лансу говорила: «Ты бы не особенно с этой… вон, ни одного прыщика в таком-то возрасте, да еще с такой фигурой! Хорошие девочки так не выглядят — ее, наверное, все лапают, кому не лень, а то ли еще будет». Ну да. Лапали все, а она дралась.
По-настоящему. Врезала Норму между глаз резной указкой — шрам до сих пор виден. А Ланса огрела толстенным Сводом Дневного Закона, аж в голове загудело. Но игра стоила свеч, вообще говоря…
Ланс потом заходил к ее маме. Она совершенно, оказывается, на Лису не похожа — серенькая такая тетенька, с маленьким сморщенным личиком. Обычная, нормальная, благочестивая женщина. Привычно заплаканная. Пригласила зайти, спросила, не знает ли Ланс чего. Бормотала: «В охранке сказали — почти совершеннолетняя. Добровольно, мол… даже узнать ничего нельзя… даже жива ли… А в храме батюшка сказал, что иногда это поправимо, если вовремя заметить. В монастырь бы ей…» — и зарыдала в платочек. И Лансу оставалось только сбежать, потому что смотреть на такое невозможно, с души воротит.
Некому же ей теперь помочь, некому. Монастырь, ага. Или охранники, которые, известное дело, только так… для красоты. «Приезжайте скорей, меня убивают — Убьют, тогда и приедем». А из нормальных людей кто ходит по улице в такую пору?!
Кожа такая нежная, гладкая, бархатистая — как лепесток цветка, действительно. Простенький, самый дешевый лифчик, бумажный — а над ним, под ключицей и над ее грудкой горит…
Черным и алым. Как же она выдержала, когда это кололи?! Как клеймо. Видеть было ужасно, но Ланс не мог не смотреть.
Черные перепончатые крылья, красные глаза. Дитя Сумерек. Богоотступник.
Как там Ланс читал, когда был совсем маленький, в папиной Памятке Истинно Верующего… «Действие Дневного Закона заканчивается в темное время суток. Темным временем суток мы считаем период с начала вечерних сумерек до окончания утренних сумерек». И от словосочетания этого ужасного «темное время суток» становилось действительно холодно и муторно, жутью веяло, но тянуло перечитывать, как тянет обкусывать заусеницы или больной зуб трогать языком. И снилось оно потом: отдергиваешь занавеску и даже открываешь форточку — а за окном тьма, тьма и худшее, что есть на свете. Зло, грех, смерть и страх. Ночь.
И Лиса бредет где-то в ночи, в грехе, боли, ужасе и одиночестве — даже не верит, что у кого-то дрогнет сердце, что хоть кто-то о ней вспомнит, руку протянет, поможет выкарабкаться… да никто и не поможет! Все проклянут, все отвернутся — с отвращением, с презрением, с гадливостью! Мысль эта окатила Ланса презрением к себе и исполнила злой решимости. Он рывком протянул руку, отпер дверь и распахнул.
И сразу окунулся в этот запах.
Вот оно — это самое благоухание, от которого мороз по хребту. Чужое. Холодный арбузный запах. И темнота, разрезанная электрическим светом, моросящая какая-то, ледяная, которая этот запах источает, прямо-таки сочится этим запахом. И родной двор, который ты уже пятнадцать лет каждый день видишь, ночью тебе чужой, враждебный и чужой.
А дверь за спиной захлопнулась, отрезав путь к отступлению.
Минуту Ланс думал, что с ума сойдет от этого тянущего ужаса. Но ужас мало-помалу отпустил, отступил, дал дышать и даже оглядеться. И Ланс оглядывался, прижимаясь спиной к двери, сжимая ключ в потном кулаке, готовый каждую минуту отступить в безопасность парадной. Он оглядывался и не узнавал двора.
Не просто темень. Хуже.
Туман.
Ее стихи, за которые ее на три дня отстранили от занятий по Дневному Закону. «Откроешь окно — а мира нет. Дорога уходит в небытие. Прими откровение свое — обманный, молочно-белый свет. Из снов я бежала во тьму сама, чтоб в мути и лжи разыскать следы мечты своей детской, своей беды — и тех, кого растворил туман…» Вообще-то, мирские стихи писать грешно, тем более — на такие катастрофические темы… Но сказала она точно.
Ланс блуждал взглядом вокруг — а мира не было. Мутная пелена плавно переходила в глухой мрак. Тусклые-тусклые желтоватые огни еле-еле мерцали сквозь нее — и никак нельзя было понять, что это за огни: светящиеся окна, фонари, фары или чьи-то неподвижные глаза.
Ланс содрогнулся и рывком оторвал спину от спасительной двери. В два шага вышел из-под козырька подъезда. Вокруг — метров двадцать моросящего желтоватого сумрака, а дальше — стена тумана, куда не поверни голову. Ланс запрокинул лицо: в буром пустом небе плыли рваные клочья того же тумана, похожие на клочья паутины — а между них мелькало бельмо луны. В этой слепой бурой туманной бездне не было Бога, там не было вообще ничего, кроме холодного ветра. Спасения не было.
Ланс еще минуту думал о себе и о Лисе. О том, есть ли хоть какие-то шансы спасти Лису и при этом не погибнуть самому. По всему выходило, что шансов нет. Ланс уже так нагрешил, что его личный шанс заключался только в немедленном возвращении домой, омовении, молитве, попытке заснуть — в завтрашнем наказании и попытке все это забыть. Добродетельному молодому человеку нельзя даже думать о проклятых… Только Ланс вдруг понял, что не может вернуться.
Что это подло — думать о себе, пусть даже о спасении своей души, и бросить Лису. Ее все бросили, вычеркнули из памяти, будто ее и не было — должен и Ланс… одинокую, беззащитную, запутавшуюся девчонку!
Я больше не могу быть добродетельным, подумал Ланс, чувствуя привкус крови во рту и влажное прикосновение темноты к лицу. Я не знаю, куда идти, я тоже заблужусь в темноте — но я больше не могу быть добродетельным. Потому что иначе окажется, что я — хуже, чем грешник.
Он порывисто вздохнул и пошел вперед — медленно, в настороженной тишине, в сырую темень и туман, в чужой, ночной город.
Ланс вышел со двора. Улицы не было.
Дом напротив выступал из тумана темной размытой громадой; желтые фонари сеяли мутный свет сквозь туман, как сквозь матовое стекло — а кусок пустынной мостовой справа и слева от Ланса уходил в никуда. Белесое нечто колебалось и зыбилось; в мокром безветрии внутри тумана что-то перетекало, слоилось… Черное дерево, скорченное, как обгорелый труп, влажно блестело под рассеянным электрическим светом.
Супермаркет на перекрестке угадывался в тумане по целому озеру широко растекшегося желтого сияния. Его свет поманил к себе землей обетованной — Ланс почти побежал, и туман расступался перед ним, смыкаясь за спиной.
Площадка перед супермаркетом оказалась такой же тихой и пустой, как и все вокруг; туман тек и моросил вокруг лучезарных рекламных щитов. Грузовой автомобиль, сплошь покрытый капельками измороси, дремал у въезда на парковку. Безлюдье и безмолвие ночи угнетали и давили на сердце и тут, зато было очень светло.
Вряд ли такой яркий свет подпустит… что-нибудь из темноты, подумал Ланс, пытаясь успокоить себя. Может, Лиса ходит сюда? Вспоминать, что такое день?
Эта мысль его почти развеселила. Ланс как-то упустил из виду, что ярко освещенный кусок ночи нигде не огорожен и не защищен: сияние ламп и рекламы создавало иллюзию защиты само собой, а злая небесная бездна скрылась за козырьком над золотисто освещенными витринами. Ланс улыбнулся, ощутив себя отважным героем романа, и пошел вдоль витрины, гуляючи, небрежно посматривая по сторонам.
Он как-то расслабился, потерял бдительность — и свернул за угол, не думая ни о чем дурном. А за углом оказалась глухая стена, одинокий фонарь, клубящийся туман — и сквозь его белесую муть острым синим и алым светом горела эмблема Детей Сумерек.
Синие перепончатые крылья, красные глаза. Ланс встал, как вкопанный.
Днем тут ничего нет. Вернее — так, пыльный алюминиевый вагончик с вечно запертой дверью. И никогда он не обращал внимания на этот знак — а может, его и нельзя рассмотреть при солнечном свете.
Притон проклятых.
Ну что ты встал, вдруг хихикнул в душе насмешливый голос беса-искусителя. Трус. Иди-иди, посмотри. У тебя какая-то мелочь с собой, кажется? Так вот и купи себе баночку лимонаду — и взгляни, что у них еще продается! Может, Лиса тут шоколадки покупает!
Эта подлая подначка так подействовала, что Ланс сделал несколько шагов к двери проклятой лавчонки, даже вытащил из кармана монетки и подкинул на ладони. И вдруг сообразил, что может быть в таком магазине на самом деле.
Лимонаду тебе? А то не знаешь, что в сумерках пьют!
Вот тут-то и послышались голоса, и дверь в лавчонку распахнулась со звоном колокольчика, очень нежным и странно громким в ночной темноте. Покупатели вышли.
Ланс стоял в тени, а они оказались, если не на свету, то в более-менее освещенном пространстве — горели у входа тусклые синие фонарики и полыхала реклама у Ланса за спиной. Их было очень хорошо видно, эту сладкую парочку. В стоячем мокром воздухе повеяло именно тем дрянным запашком, которым и должно — дезодорантом, тухлым мясом и мятной жвачкой. Типичный запах, хрестоматийный.
Ланс проглотил комок в горле.
Впрочем, он почти сразу догадался, что это не мертвые, конечно. Просто чумные, тьфу ты, пропасть! Причем — запущенные чумные. Ланс видел их и раньше — больше по ящику, но это все равно. Тоже невидаль…
Чума — непонятная штука. Ланс когда-то читал, что она даже, вроде бы, и не болезнь, а нечто типа проклятия. Заразиться ею нельзя, никто до сих пор не открыл, каков ее возбудитель и отчего она так странно протекает. Чумной живет, разлагаясь на ходу, как труп. Гниет, разваливается на части, но живет, бьется гнилое сердце, как-то там функционирует протухший мозг, реагирует непонятно чем на окружающее… отвратительно все-таки.
Всем известно, что чума не заразна — но все равно, чумных все ненавидят. Выглядят они мерзко, воняют — да и бывают не вполне адекватны на последних стадиях, когда из тухлого мяса показываются кости. Ланс непроизвольно сморщил нос и попятился, скорее, от омерзения, чем от страха. Чего этим тварям бояться, чего терять? Они могут шляться в темноте, что им сделается?! Никто не польстится на тухлятину.
А между тем чумной помоложе, стильный такой, в кожаном плаще, и в белом шарфе, и челка выкрашена — пошлая, грешная, проклятая, дохлая тварь! — пол-лица превратились в тухлую отбивную с опарышами, и из глаза течет какая-то дрянь — взглянул на Ланса и усмехнулся.
Подтолкнул своего дружка, старше и выше, с синей, аж черной мордой, вылитого удавленника:
— Дин, смотри-ка — дрист из нашей школы! Эй, малек, поздно гуляешь!
Ланс вгляделся в жуткую маску под шикарной белесой челкой — и обомлел. Пижон Хэлл, из дома напротив — вот кто перед ним стоял! Хэлл должен был закончить школу в позапрошлом году, но заболел чумой. Его родители сперва всем говорили, что у сына туберкулез, а потом, когда все подтвердилось, хотели сдать его в интернат для чумных — так, по крайней мере, болтали в школе. Впрочем, Хэлл все равно исчез без звука и следа.
Одноклассники Ланса считали, что он давно сгнил в интернате. Проклятый красавчик, оплеванный гордец, как и Лиса…
— Ты, малек, — Хэлл ухмыльнулся шире, наклонился, упираясь ладонями в колени, как к дошколенку, — как тебя мамаша отпускает в такую поздноту? А если тебя кто-нибудь обидит, деточка? А?!
Ланс зябко повел плечами, пробормотал негромко:
— Ну ладно, Хэлл, я так… уходи.
— Пойдем, всё, — сказал синерожий, тронув Хэлла за плечо, а Лансу кивнул, — ну хватит. Иди домой. Не время для прогулок.
Ланс невольно брезгливо усмехнулся.
Хэлл сбросил руку Дина с плеча, ткнул Ланса пальцем в грудь:
— Что «так»?! Рули домой, Дневной Закон учить, пока жив!
Ланс шарахнулся, крикнул:
— Отвали! Я тебя не трогаю, и ты меня не трогай, мертвяк вонючий!
Кошмарная физиономия Хэлла перекосилась от ярости. Он сделал шаг вперед, Ланс снова шарахнулся, Дин поймал Хэлла за руку:
— Ну всё, пойдем, не заводись!
Хэлл рванулся — красновато-синяя плоть под рукой Дина скользнула по кости его запястья вперед-назад — и сунул к самому носу Ланса вытянутый средний палец:
— А почему бы мне тебя не трогать, ты, уродец?! Ты хоть знаешь, какая ночь-то сегодня?! Цветение! Ты хоть представляешь такое?! Оближи это и вали домой, в сортире закройся! И защитный знак над задвижкой нарисуй!
— Думаешь, напугал?! — рявкнул Ланс и, преодолевая гадливость, оттолкнул Хэлла изо всех сил. — Гнилье трухлявое!
Очевидно, Хэлл был сильнее Ланса при жизни, но сейчас его тело оказалось неожиданно легким, словно высохло изнутри. Хэлл влетел в Дина спиной — Дин, еле удержав равновесие, тут же сцепил руки у него на груди, удерживая его на месте.:
— Ты, сопляк! — выкрикнул Хэлл, выдираясь из рук своего полумертвого дружка, то ли смеясь, то ли рыдая. — Да ты быстрее меня сгниешь, идиот! Я говорю — сегодня все цветет, ты, удобрение убогое! Тебе что, на хлебушек не хватает? На, жри и убирайся!
Он зарылся пальцами в черную плоть на скуле и, выдернув из нее длинного белого червя, протянул извивающуюся мерзость Лансу:
— Поклюй, ты, ангел!
Ланс сплюнул и пошел прочь. Страх исчез под волной злости и презрения. В гетто бы вас. Или в интернат. Догнить — и в печку! Правильно делали в средние века: чума? В костер! Сумасшедшие зомби…
Хэлл хохотал и всхлипывал, Дин говорил ему что-то вполголоса — и вдруг крикнул Лансу вдогонку:
— Иди домой! Слышишь?!
Да вот еще, подумал Ланс, даже не оглянувшись. Он чувствовал себя победителем, невероятно храбрым и сильным. И ваша ночь — лабуда, и ваши сумерки — лабуда. А найду Лису — за шкирку ее притащу домой… не к себе, конечно — зачем маму пугать, а к ней домой. Пусть ее родители зовут батюшку, чтобы ее в монастырь отправили… все это отмаливать… лет на пять. А там посмотрим.
Смелое, вызывающе красивое лицо Лисы, с яркими глазами, с бархатным румянцем вспомнилось удивительно ясно. Наверное, обрадуется, подумал Ланс. Или наоборот, будет плакать, умолять, что-то доказывать… А, все равно.
Может, потом женюсь на ней, подумал Ланс не без самодовольства. Кому она нужна, проклятая! А я… я ей настоящий товарищ. Я ей все прощу. Я…
Ланс запнулся обо что-то, чуть не упал — и остановился. Он вдруг осознал, что ярко освещенный супермаркет остался далеко позади, а вокруг — темная улица. Фонари светились еле-еле, туман сгустился, дома нависли над мостовой глыбами сплошной черноты, а в настороженной тишине Ланс услышал тихие и странные звуки.
Едва слышный влажный хруст. Шелест. Потрескивание. Вокруг, в тумане.
Звук был вовсе не страшным и не угрожающим. Не вопли, не стоны, не рычание. Ланс не мог даже определить, что может так шуршать — но именно это, пожалуй, заставило его изо всех сил напрячь слух. Что-то чуть стукнуло. Покатилось. На асфальт посыпались мелкие камешки. И снова хрустнуло, как хрустит яблоко, если разламываешь его пополам…
Пристально вглядываясь, Ланс заметил в тумане осторожное движение. Сам туман тек, слоился пластами, длинные бледные ленты его медленно ползли в сыром безветрии по асфальту — и за ними чуть заметно шевелились какие-то серые тени… ночь пахнула парником: влагой, мокрой свежеразрытой землей — и вдруг зеленью.
Терпкий запах растений, похожий на запах лопухов и крапивы, в деревне, ранним октябрьским утром, острый, очень живой, становился все сильнее, будто кто-то растер листок в пальцах и поднес к самому лицу Ланса. Это было неожиданно приятно.
Ланс вдохнул полной грудью и улыбнулся. И тут под его ногой что-то сместилось, сдвинулось — так, что толкнуло его в подошву ботинка.
Ланс отодвинулся в сторону и с удивлением увидел, как гладкий мокрый асфальт вспучился холмиком, треснул, превращаясь в кратер крохотного вулкана — и бледный серебристый росток, расталкивая щебень и песчинки, рванулся вверх с поражающей скоростью.
Никто бы не смог уйти от такого зрелища. Ланс завороженно наблюдал, как это туманное диво растет на глазах. Он даже нагнулся, чтобы было повиднее: первые листья, бархатистые, зеленовато-белесые, разворачивались с тихим влажным похрустыванием, туманная морось оседала на них капельками росы, гибкие усики разворачивались из тугих спиралей, покачивались в воздухе в поисках опоры… Стрелка стебля крошечными, но заметными толчками, как секундная стрелка кварцевых часов, поднималась все выше — и уже на уровне груди Ланса на ее конце завязался бутон.
Ланс в темном трансе, бессознательно улыбаясь, ждал, когда бутон распустится цветком — и вдруг ощутил легкое прикосновение к шее. Он небрежно отмахнулся, как от насекомого, но почти тут же что-то снова дотронулось до него. Ланс, не глядя, протянул руку, и пальцы наткнулись на усик, который тут же, как-то радостно и с готовностью обвился вокруг мизинца и потянулся дальше.
В этом показалось что-то неприятное. Ланс дернул руку — и оглянулся. Усик неожиданно оказался прочным, как нейлоновая леска — и двигался с молниеносной, нерастительной скоростью. Ланс вдруг обнаружил себя в зарослях.
Бледные, серебрящиеся в слабом полусвете фонарей, бархатно-пушистые, как мать-и-мачеха по весне, влажно поблескивающие капельками росы, растения-грезы ломали асфальт с реальной и жестокой силой, цеплялись за щебень, цеплялись за фонарные столбы, ерзали усиками по виниловому покрытию автомобилей, стоящих у обочин. Усики ползли по мостовой, отбрасывая с дороги щебенку — и нежно, почти чувственно прикасались к ногам Ланса, взбирались вверх, ощупывали куртку, цеплялись за карманы, поднимались выше…
Упругие зеленоватые сети разворачивались с кажущейся неспешностью, но неуловимо стремительно. Ланс дернулся снова — живые путы врезались в тело проволокой. Ланс запаниковал, рванулся изо всех сил — но ни один усик не подался, они лишь легко спружинили, эластичные и прочные, уже напоминая не части растений, а щупальца отвратительного животного, вроде спрута.
Новые ростки взламывали мостовую под ногами. Усики гладили щеки, ползли выше, ерошили волосы, вплетаясь в них, мягко обхватили шею — не пытаясь удушить, просто намекая на такую возможность, если нелепое человеческое существо не будет благоразумным и вздумает сопротивляться. Стебли, листья и сам туман слегка светились нежным молочным сиянием; Ланс все отлично видел, он видел улицу, затянутую туманом, превратившуюся в неземные джунгли — и бутоны, множество бутонов, содрогающихся перед тем, как раскрыться.
Ночь цветения, орал Хэлл. Вали домой, дрист, учи Дневной Закон в запертом сортире. Удобрение ты убогое, ты хоть понимаешь, что сегодня все цветет, орал бедный Хэлл, выброшенный в ночь, проклятый бывший красавчик Хэлл — и был так глуп, что надеялся доораться до Ланса!
Кого из ночных, сумеречных, из изгоев, обреченных и отверженных Ланс стал бы слушать?!
— Лиса! — в неописуемой тоске закричал Ланс, не смея шевельнуться под прикосновениями осторожных удавок — и тут первый бутон лопнул.
Это показалось в особенности мучительным, потому что Ланс узнал.
Белесые мохнатые половинки треснули и вывернулись наружу; они выглядели вызывающе непристойно, но дальше пошло хуже. Источая нестерпимый запах секса, крапивы, сорванной голыми руками и дешевых духов, цветок постепенно разворачивался, становясь все конкретнее — не образом человеческого лица вообще, а четким подобием конкретного женского лица. Бледно-зеленым, гротескным — и злобно одушевленным растительным портретом Матери Алексы.
Лепестки, напоминающие упругую пористую резину или мертвую человеческую кожу, изгибались и корчились: классная дама, кривляясь, закатывала слепые белесые глаза, похожие на вареную фасоль, вздергивала брови в издевательском удивлении — и потянулась к Лансу бесконечным шершавым языком, из которого у самого его лица вдруг полезли желтоватые пупырышки тычинок.
Зрелище было отвратительным, но с Матери Алексы оно только началось.
Усы-удавки впились в шею до пронзительной боли, Ланс задохнулся и закашлялся — и из второго цветка, из фаллического бутона, лопнувшего на конце с брызгами светящегося гноя, вылезла всклокоченная голова батюшки в зеленых космах извивающихся усиков. Почти одновременно с ним рядом расцвели отец Хэлла, тетушка Гита, мамина подруга, и — к ужасу Ланса — его собственная бабушка. Серо-зеленая, лысая, мертвая голова директора школы на длинном стебле закачалась над ними, таращась выпученными шарами пустых глаз; мутный сок тягучими каплями тек у него с подбородка, как слюни. Ланс содрогнулся от рвотного позыва — и усик из директорского уха заломил его руку к лопатке так, что хрустнула кость. А вокруг парили добропорядочные лица истинно верующих — маски мелкой злобы, похоти, жестокости, глупости — и выглядели так естественно, будто именно эти зеленые монстры настоящие, а те, их спящие двойники — греза или галлюцинация. Каждое лицо — тычинки и пестики, лица — гениталии хищных растений, лица, беспощадно откровенные, как гениталии, в лицах столько же души, сколько в гениталиях…
Из-под удавок брызнула кровь. Гибкие стебли вытянулись шеями, цветы-лица потянулись к Лансу, к его крови, как к воде. Ланс задергался, чувствуя себя мухой в паутине, но эти беспорядочные движения изрядно напоминали конвульсии: он кашлял, пытаясь вдохнуть хоть глоток воздуха, а зеленые щупальца струнно натянулись, не подаваясь ни на миллиметр. Шелест трущихся друг о друга листьев показался умирающему Лансу насмешливым шепотом, а мутные фонари в туманных ореолах затопили темноту ослепительным багрово-белым светом…
Удавка лопнула, хлестнув Ланса по лицу, как хлыстом — жгучая боль привела в чувство, и он снова закашлялся до рвоты, смутно осознавая, что может вздохнуть. Растения еще шептались и хихикали — но Ланс сквозь собственный мучительный неудержимый кашель слышал мокрый хруст, треск, щелчки — и как будто человеческие голоса. Боль от врезавшихся в кожу щупалец казалась нестерпимой, в глазах плыли радужные круги, а легкие просто разрывались на части — но горло освободилось, а через несколько мгновений стало чуть свободнее и груди. Воздух рвал гортань наждаком; Ланс отчаянным волевым усилием заставил себя поднять голову — и увидал сквозь кровавый туман, как Лиса кромсает широким мясницким ножом растительную имитацию Матери Алексы, а та корчится, брызжет зеленой кровью и изворачивается, словно резиновая.
Это бред, подумал Ланс — и сознание погасло.
— Пупсик, плесни ему минералки на морду, — сказал Хэлл под самым ухом, но этому совету не вняли.
Пластмассовое горлышко бутылки стукнулось о зубы Ланса — и он жадно глотнул. Вода охладила горящее горло, глотать было больно — но пить нестерпимо хотелось. Ланс выпил довольно много, потихоньку приходя в себя; мало-помалу в голове прояснилось.
Я еще живой, подумал Ланс. Удивительно…
Он полулежал на расплющенной картонной коробке, под фонарем, очевидно, неподалеку от супермаркета. Все тело, особенно спина, плечо и правая рука, разламывалось от тянущей боли. От яркого света в глазах плыли радужные круги, но еще чуть погодя, Ланс рассмотрел, что бутылку с водой держит Лиса, присевшая рядом на корточки.
Хэлл сидел рядом, прямо на мостовой; его шарф, плащ, лицо были сплошь заляпаны зеленым, что делало его похожим на какого-то лешего или тролля. От него несло падалью и зеленью, как от кошки, издохшей под газонокосилкой. Лансу показалось, что поблизости есть еще кто-то: чьи-то маленькие руки осторожно выпутывали обрывки усов-удавок из его волос, а из темноты слышались негромкие голоса.
— Легче? — спросила Лиса с еле заметной улыбкой. Никогда раньше она так с Лансом не разговаривала.
Ланс оперся на локоть и охнул. Лиса подала ему руку — в тонких шрамах, с обломанными ногтями, а под ногтями — зелень. Ланс встал и, наконец, увидел всех.
Синерожего Дина. Незнакомых парня и девчонку с чистой кожей и прямыми гордыми взглядами, каких не бывает у истинно верующих. Крошечное, непонятного пола, ангелоподобное создание лет пяти-шести в громадной грязной куртке — бросившее в урну обрывки усов и отряхивающее ладошки. Лохматую чумную девку, сухую, худющую, с землистым лицом и дикими глазами.
И мертвого, стоящего рядом с ней.
Вамп был хрупкий пацан, по виду не старше их с Лисой, похожий бледным, грустным, красивым лицом на отроду проклятого, темноглазый — но в человеческих глазах горели нелюдские красные огни. Такие же, как у…
Все они, даже мертвый, были забрызганы зеленым.
Ланса вдруг затрясло от холода. Хэлл, встав с асфальта, подошел вплотную, заглянул ему в лицо — и вдруг толкнул в грудь:
— Ну ты, дрист, пшел отсюда! Вали-вали, шевели культяпками, сучонок! Я тебе когда еще сказал?!
И Ланс в оцепенении, похожем на ужас, увидел, как Лиса, невозможно прекрасная Лиса в старой замызганной куртейке и узких джинсах, обтянувших чудные ноги, отважная Лиса с вишневыми глазами и ярким ртом, Лиса с короткими волосами цвета солнечного огня — обняла за плечи этот ходячий труп, притянула к себе и сказала с нестерпимой нежностью:
— Хэлл, пожалуйста, ты не волнуйся, не надо. Я с ним поговорю, он уйдет…
— Как скажешь, пупсик, — буркнул Хэлл, отходя в сторону.
А ангелоподобное дитя мурлыкнуло, глядя снизу вверх:
— Только недолго, Лисичка, ладно? — и доверчиво всунуло ладошку в покрытую трупными пятнами ладонь чумного.
Больше никто ни звука не издал. Только мертвый проводил недобрым взглядом.
Потом Ланс и Лиса стояли за углом супермаркета, в золотистой полутьме. Поднялся холодный ветер; он нес запахи далеких лесов, чистых рек, дикого, далекого, загадочного мира… Ветер разогнал туман; ночь стала обсидианово-прозрачна, и луна в паутинном разрыве облаков вспыхнула белым электрическим светом. Мостовая блестела, как черное стекло — и ни малейшего следа цветов на ней не было, будто они рассеялись вместе с туманом. Страх отошел куда-то вглубь души — но страх казался более легким испытанием, чем то тоскливое смешанное чувство, от которого Лансу хотелось взвыть и врезать кулаком по стене.
Лиса смотрела на него и щурилась, будто ее слепил фонарь.
— Ну и зачем звал меня? — спросила снисходительно и чуть насмешливо. — Домой тебя проводить?
— Лиса, — взмолился Ланс в отчаянии, — я тебя хотел… забрать отсюда! Я за тобой пришел.
— Ага. Это ты меня спасти хотел. Понятно. А забрать — куда?
Ланс замолчал.
— Если я вернусь с тобой, тебя мама не заругает? Или не покажешь меня? В чулане будешь прятать, как бездомную кошку? Долго?
— А к тебе домой? — предложил Ланс неуверенно.
Лиса улыбнулась, пожала плечами.
— Зачем? Маме без меня легче. Грустно — но легче: ей в лицо не тычут. Некуда мне идти, Ланс. Но за попытку — спасибо.
Ланс потянулся взять ее за руку, но Лиса чуть отступила.
— Не надо.
— Да кошмар же здесь у вас! — выкрикнул Ланс, не выдержав. — Мертвяки эти, цветы эти!
— Знаешь, эти мертвяки насчет этих цветов тебя предупреждали… а цветы — это пустяки. Цветы — это быстро. Страшно, когда цепляются точно так же, а жизнь вытягивают постепенно, год за годом, день за днем… Ты не понимаешь, наверное…
— Понимаю, — возразил Ланс и снова замолчал, не зная, как это доказать.
— А раз понимаешь — значит, должен понимать, что некуда мне возвращаться. И им некуда. Прости. Ты неплохой — и ты храбрый, я не шучу — но тут никому нельзя помочь. Ничем.
— Но как же… как же… как жить-то?!
— Не мучай себя, Ланс. Так уж устроен мир: желание сделать добро в нем — проклятие или чума. Уходи скорее, пока у тебя не начало меняться лицо.
Ланс тронул горящую щеку.
— Я не…
— Нет, нет, поторопись. А то — как будешь жить с тем, что увидел, и с тем, что поймешь? Всё, прощай.
Лиса повернулась, чтобы уйти; Ланс хотел ее остановить, но едва он протянул руку, фонари вдруг начали гаснуть — один за другим, с еле слышными глухими хлопками, будто кто-то задувал их, как свечи. Провал кромешного мрака разверзся на месте супермаркета — и Лиса печально ушла во тьму, а за ней ее компания чумных, мертвых и проклятых…
Ланс рванулся вперед, чтобы попытаться их остановить — вдруг почувствовав странную близость к ним всем, даже к бесноватому Хэллу — но тут мрак лопнул с грохотом и звоном, рассыпавшись вдребезги…
Ланс рывком сел в постели, весь в поту, с колотящимся сердцем.
Будильник надрывался от звона. Ланс с досадой хлопнул по нему ладонью.
— Ланс! — крикнула мама из кухни. — Не засни снова, сегодня Дневной Закон первым уроком!
За окном, в щели между штор, еле брезжил тусклый осенний рассвет. Начинался нормальный день нормального мальчика из семьи истинно верующих.
Я проспал, подумал Ланс. Я вчера прилег на минуточку, подождать, когда все заснут — и сам вырубился, дурак, подлец, тупая скотина! Это — как трусость: нашел-таки способ не грешить, удобрение убогое…
Я проспал все попытки что-то изменить…
Он встал с постели, чувствуя сонную истому и ломоту во всем теле, и поплелся в ванную, в тоске и крайней досаде. Включил воду. Долго смотрел на свое отражение в зеркале: замученная физиономия с синяками под глазами — и откуда-то тонкая красная полоска через лоб и щеку, вроде ожога, и лицо кажется почти незнакомым…
— Ланс, возьми полотенце! — сказал из-за двери бабушкин голос.
Ланс открыл дверь в ванную — и отшатнулся. Над воротом бабушкиного халата мертвая серо-зеленая голова с белесыми слепыми глазами растянула рот в резиновой улыбке — а из ноздри уже ползет усик, покачиваясь в воздухе в поисках опоры и живой человеческой плоти.
Нестерпимый запах лопуха и крапивы наполнил легкие.
…Разве ты не видишь Лесного Царя?…
Специально для Ирины Клеандровой (и для собственной радости, конечно). Мой вариант «авторизированного перевода» Гёте. Несколько колебался, думая, выкладывать ли. Это не моя, это, в сущности, чужая сказка. Но… раз уж я обещал Ирине — пусть будет.
Судя по промелькнувшему указателю, до города оставалось еще семьдесят шесть километров.
— Если бы ты не копался целый час, мы бы уже дома были, — раздраженно сказал отец. — Темень, хоть глаз выколи… большая радость ехать в такую погоду и в такую пору. Мог бы остаться у бабушки, если так невмоготу собраться по-человечески…
— Мне в школу завтра, — сказал сын настолько невыразительно, как только смог. Любой оттенок выражения мог бы придать этой простой фразе некий дурной смысл и сделать нестерпимой и без того тяжелую дорогу. К примеру, отцу могло показаться, что сын не хочет уезжать от бабушки, что ему не хочется в школу, что ему не нравится строгий домашний порядок… любое из этих предположений могло бы не понравиться отцу.
Сын надеялся, что бесстрастность тона избавит его от необходимости продолжать разговор, но именно она показалась отцу то ли недостаточно уважительной, то ли слишком легкомысленной.
— Да если бы ты действительно о школе думал, то еще днем на электричке уехал бы! — сказал отец неприязненно.
— Мама не любит, когда я езжу один, — сказал сын и отвернулся к окну.
Ноябрьские сумерки стояли черным-чернешеньки. Пригородная трасса свистела под колесами, блестя в свете фар. Лес летел навстречу — из лесных стен острый дальний свет вдруг выхватывал на краткий миг резкие детали: сук тянулся к дороге костлявой рукой, лохматая ель пьяно взмахивала рваным подолом, широкие ленты тумана ползли между черных стволов…
Полоса тумана, белесая в темноте, длинно расстелилась вдоль трассы, вздрагивая, колеблясь от встречного ветра — и сын, следивший за дорогой остановившимися глазами, вдруг подумал, что не такая уж она и длинная. И вовсе не неподвижная. Туман, как кометный шлейф, летел за автомобилем, завиваясь, вихрясь — и что-то было в нем странное и тревожное, даже более странное и тревожное, чем вся ночная дорога вообще. Необычное. Ненормальное.
На крутом повороте туман лизнул дверцу машины. Лес подступил вплотную — а сын вдруг явственно увидел и видел целый миг, в дорожном трансе растянувшийся на вечность, в туманном клубе бледный абрис лица, без черт, без выражения — венчаемый мутно мерцающей диадемой в каплях росы. Не фигура, не тень даже — сущность, а не существо, вихрь влажного холода, еле обозначенный туманом — но эта сущность взглянула без глаз внутрь человека, наполнив душу мгновенным и убийственным ощущением даже не страха, а тянущей запредельной жути.
— Папа! — выдохнул сын, еле сумев произнести слово, замирая, вцепившись в ремень безопасности. Позвал на помощь, как смог.
— …уже достаточно большой, — говорил отец в этот момент, но начала фразы сын то ли не слышал, то ли не помнил. — И твоя мать могла бы понять. Ну что еще?
«Лесной Царь!» — шепнула темнота. «Не надо бояться, — прошелестел туман. — Я — Лесной Царь. Твой Лесной Царь. Твой новый друг. Дыши, дыши…»
— Папа, ты чуть не задел Лесного Царя, — еле слышно сказал сын, не в силах оторвать взгляда от туманного мрака. — Машиной… Ты же видишь — Лесного Царя… в короне и с хвостом…
— Где? — голос отца прозвучал, скорее, удивленно, чем раздраженно. — Совершенно пустая дорога.
— Вот, — сын, мучаясь собственной беззащитностью и бесцеремонностью жеста, показал пальцем.
— Сколько раз говорил — пальцем показывают только деревенские хамы, — проворчал отец. — Никого там нет. Только полоса тумана — и все.
Лес слегка расступился. Из разрыва облаков выскользнула луна, холодная и белая, рассеяв угрюмую темноту земли. Вершины деревьев, уже нагие, кроны причудливых форм, напоминающие рисунком ветвей сложный рисунок капилляров в человеческих легких, сухая мертвая трава — все это выступило из мрака, показываясь, гордясь своей строгой и жестокой красотой. Показываясь именно ему — сыну.
«Ты мог бы увидеть и больше, — заметил голос в голове. Теперь он звучал почти по-человечески. Весело, дружелюбно — он был, пожалуй, приятным, этот голос. Сын чуть-чуть расслабился. — Осенью мертво не все. На моих тайных берегах цветут чудесные цветы, там еще тепло, как летом — вода в реке нежна, как атлас, мягка, как молоко…песок белый и золотой. Хочешь выкупаться? Будет весело!»
Сын невольно улыбнулся — чуть-чуть, но заметно. Мама не позволяла ему купаться, боясь, что он утонет — сама она плавать не умела. У отца летом никогда не было времени съездить с сыном куда-нибудь к воде, но если, паче чаяния, его вдруг удавалось уговорить — купание длилось не больше пары минут. «Сейчас же выходи. Во всем должен быть порядок»…
«Искупаемся и поиграем», — предложил Лесной Царь, и сын услыхал в его голосе теплый смешок. Он был не старше сына, этот Лесной Царь — и он был веселым парнем. Ему явно было наплевать, что у сына нет комиксов с Человеком-Пауком, и что ему почти не позволяют играть в компьютерные игры: отец считает, что полчаса в несколько дней — это более, чем достаточно. «Потом мы могли бы побродить по моему лесу. И кстати — у моей мамы нашлась бы удобная одежда для тебя. И красивая. Ты бы сам выбрал. Ненавидишь ведь эту куртку, да?»
— Да… — кивнул сын, улыбаясь в темноту за ветровым стеклом. Да, эту дурацкую сиреневую куртку с каким-то гадким котенком, нашитым на карман, носить было нестерпимым позорищем. Весь класс потешался, но мама с отцом и слышать ничего не желали. Мама говорила: «Очень симпатичная куртка, тепленькая. И все так ходят», — а отец сразу начинал кричать, что сын — неблагодарный и капризный, избалованный паршивец. Вот когда отец был мальчиком, дети и думать не смели о такой одежде — а сейчас каждый паршивец только нос морщит, ничем его не удивишь, зажрался…
«Ты ведь просто хотел бы, чтобы тебя послушали, да?» — сказал Лесной Царь ласково. Нет, он, все-таки, был чуточку постарше. Классе в шестом, может быть… если только Лесные Цари ходят в школу, подумал сын и хихикнул. Такие большие парни знают массу всякой всячины — поиграть было бы очень здорово, но кто из них станет возиться с малявкой? «Вот бы с тобой поболтать, — мечтательно сказал Лесной Царь. — Знаешь, вечером, когда заря уже догорает, появляются звезды, в лесу у меня тихо-тихо… Мы разожгли бы костер, поболтали бы о том — о сём…»
Вот бы посидеть у костра, подумал сын, глядя в ненастную темень и не видя ее. Интересно, у него в лесу живет много диких зверей? Ему белки, наверное, прямо в руки лезут… а вдруг у него есть ручной волк?
Лесной Царь уже начал, было, что-то говорить про волка — но тут автомобиль встряхнуло на выбоине в асфальте. Сын стукнулся головой о стекло дверцы, моргнул и очнулся. Мертвый темный лес метнулся в сторону от автомобиля, но бледный шепчущий призрак по-прежнему скользил с ним наравне, не отставая и не обгоняя.
Я разговариваю с этим! — подумал сын в диком ужасе. Мама, неужели все это — вранье?! Ничего он не парень, ничего не человек! С ним?!
— Папочка! — взмолился он жалобно. — Скажи ему, чтобы замолчал! Он неправду говорит, да?
— Кто? — спросил отец, поднимая бровь.
— Лесной Царь, — сказал сын потерянно. — Разве ты не слышишь, что он мне тихонько говорит?
Отец вытащил прикуриватель, чтобы зажечь сигарету. Приоткрыл окно — и в кабину ворвался ледяной ветер, смешанный со сладким сырым дыханием осеннего леса… и Лесного Царя.
— Похоже, тебе надо раньше ложиться спать, — сказал отец. — Чтобы не мерещилась всякая чушь. И кстати, если я услышу, что ты без спроса берешь фильмы из моей коллекции — всыплю. Насмотрится ужастиков, а потом…
— Но Лесной Царь… — пробормотал сын, чуть не плача.
— Это ветер, — сказал отец с досадой. — Просто ветер и мотор. И нечего выдумывать. Ты уже в таком возрасте, когда перестают верить в сказочки.
Сын всхлипнул. От обиды страх чуть отступил — и Лесной Царь тут же вставил в паузу: «А еще можешь поиграть с моими дочерьми. Правда, они были бы страшно рады! Знаешь, они летать умеют, они поют песенки, танцуют — и такие хохотушки… Ты не думай, они не такие, как другие девчонки»
Они были не такие, как другие девчонки, чистая правда. Хорошенькое девчачье личико, бледненькое, лунно светящееся, с нежной лукавой улыбкой, мелькнуло за окном — и пропало. Огромное корявое дерево наклонилось над дорогой — а между его ветвей сын увидал нескольких лунных девочек, голубых и серебряных, невесомых, со стрекозиными трепещущими крылышками. Они улыбались и махали ему ладошками — такие светлые среди черных голых веток, такие веселые и добрые…
— Папа, ты видел?! — закричал сын в ужасе и восторге. — Ты видел, да?! Дочек Лесного Царя, на дереве?!
Отец выбросил окурок и повернулся к нему. Лицо отца выражало раздражение и некоторое беспокойство.
— Да что ж с тобой такое сегодня? — спросил он даже, пожалуй, встревоженно. — Температура у тебя, что ли? Какие дочки? Дерево как дерево, старая ива. Успокойся уже со своим лесным царем, хватит. А то я начинаю думать, что тебе и вправду мерещится.
«Он тебе не поверит, — усмехнулся Лесной Царь. — Детям никто никогда не верит. Он, по большому счету, тебя и не любит. Он любит тот факт, что у него правильная семья, послушная жена, сын, из которого он надеется вырастить такого же твердолобого тупого прагматика, не видящего дальше своего носа, как и он сам. Если будешь настаивать — он тебя к врачу потащит. И тебя будут пичкать ядом и колоть иглами, чтобы ты наполовину ослеп и стал правильным взрослым. Как все».
Сын промолчал. Холодные невидимые пальцы Лесного Царя просунулись в щель приоткрытого окна, коснулись щеки, взъерошили волосы. Жестокое ласковое прикосновение.
«Я буду тебя любить, — шепнул Лесной Царь. — Мне не все равно. Я тебя понимаю. Я рад тебя слушать. Я тебе многое дам, мой бедный маленький друг — не такую дрянь, как они тебе обещают, «образование», «престижную работу», весь этот сор, нет! Я тебе дарю вот это: власть! страх и восторг! полет! всю эту лунную бездну! Ты будешь меняться, когда захочешь, как захочешь — и весь наш мир будет меняться вместе с тобой!»
От силы соблазна у сына захватило дух и похолодело внутри.
— Я не могу, — прошептал он еле слышно, бессознательно согласно кивая. — Я хочу к маме, — шептал он, думая о холодном ветре в нагих ветвях. — Не надо больше, ладно? — попросил он, мечтая о костре над обрывом, свежей ночью, над темными водами, под опрокинутой чашей звезд…
Отец не слышал или не слушал. Он смотрел на дорогу, держа руль одной рукой, а другой крутил колесико настройки автомагнитолы, разыскивая музыкальную программу по своему вкусу.
«Хватит себе врать! — сказал Лесной Царь. — Ну что ты цепляешься за мамкину юбку?!»
— Я боюсь, — шепнул сын беззвучно.
«Ладно, — усмехнулся Лесной Царь. — Тогда я сам возьму тебя!»
Нет! — хотел крикнуть сын, но тут ледяная рука сжала его сердце, а вторая перехватила горло.
— Папа… — без голоса, хрипом, — Лесной Царь меня… убивает… больно…
Из динамиков за сиденьями грохнула музыка, густой уверенный голос накрыл собой все эти трепыхания и стоны: «…Владимирский централ — ветер северный!..»
«Потерпи одну минутку, — ласково, с глубоким сочувствием сказал Лесной Царь — боль воткнулась в затылок холодным острием. — Сейчас освободишься, и станет легко, мой бесценный мальчик…»
Отец увеличил громкость и переключил скорости. Голова сына бессильно качнулась. В широко раскрытых мертвых глазах отразились огоньки магнитолы.
Сын уже целиком принадлежал Лесному Царю.
Аннушке К. - охотнице до ужасных сказок.
… Не тот этот город и полночь не та…
Бред, современные «Записки сумасшедшего» — а может быть, мой вариант истории о попаданце))
15 янв.
Сегодня тихо. Ни живых, ни мертвых.
С живыми все понятно: праздники кончились. У меня не осталось ни одного подарочного альбома с видами. Под землей в праздники лучше всего продаются альбомы с видами, кулинарные книги и детские книжки с картинками. Я заворачиваю их в пленку, чтобы эта пыль — пыль везде, пыль всегда, пыль въедается в пальцы, в страницы, в легкие — не испортила глянцевые голубые небеса над Спасом-на-Крови. На обложках альбомов с видами чаще всего фотографии Смольного собора или Спаса-на-Крови. Небеса ужасно яркие, но на них можно смотреть. От вида блинов с икрой на обложке кулинарной энциклопедии просто тошнит. Под землей как-то странно воспринимается обычная еда.
Но покупатели реагируют спокойно. Под землей книги в подарок покупают по дороге. Второпях. Между прочим. Их даже не рассматривают особенно, только просят: «Мне что-нибудь покрасивее и подороже». Чтобы подарить каким-то другим, которые, в сущности, безразличны. Поэтому в праздники идет только три сорта товара. Детям — сказки, мужчинам — альбомы, а женщинам — жратву. И я обтираю пыль на пленке мокрой салфеткой — небеса вспыхивают такой голубизной, что глазам больно.
Отвык я от этого цвета. Но фигня это все.
Интересно, почему мертвые пропали. Никто не кончает с собой в праздники? Или что? Надежда в людях проснулась, хе-хе… Один-единственный труп подпирает спиной стену — наверное, наркоман; не иначе, как случайно откинулся. Даже не пытается уехать; неизвестно, куда его вывезет — а тут ему неплохо. Уже часа три стоит, не шевелясь — двигаются только зрачки, широкие и мутные. Следит за электричками.
Мертвые от метро не устают. А я — живой.
Я живу под землей, при искусственном свете. Я просыпаюсь при искусственном свете, выхожу в темноту, спускаюсь под землю и выбираюсь на поверхность, когда там снова темно и искусственный свет. Я существую при искусственном свете. Я не то, чтобы устал, но все время существую между сном и явью. Я начал забывать, что такое неискусственный свет.
Солнце… Даже странно вспоминать это слово.
Метро — это лимб, вот факт, пошлая истина, которой никого нельзя удивить. В лимбе нет настоящего света и быть не должно. Все правильно.
И никакая не преисподняя, вот что я вам скажу. Я не знаю, где преисподняя. Может, туда идут поезда, о которых объявляют «На этот поезд посадки нет». Может, туда можно попасть как-то еще. Но метро как таковое — за пределами. За верхними пределами и за нижними пределами. Поэтому в нем нет ничего по-настоящему ужасного. Все странное и бессветное, но не кошмарное. Лимб, этим все сказано.
Продавал я пачками фантастические романы, в которых люди спасаются в метро от некоего гипотетического конца света. В тридцатые годы. В восьмидесятые годы. В будущем. Апокалипсис, атомный взрыв, инопланетное вторжение… Фантасты — смешные люди. Ездили в метро — и впечатлились? Промелькнуть через лимб, выйти на поверхность с другой стороны, чуточку зацепить что-то такое у себя в душе… Хорошенькое местечко они нашли для спасения человечества! Я читаю и веселюсь. Интересно, они всерьез считают возможным спасение от ада в лимбе? Впрочем, они понятия не имеют, что это такое — метро. Они придумывают инопланетян и мутантов поужаснее, совершенно не представляя себе ни тех, ни других — а о самых обычных вещах не знают, и знать не хотят. Фантастика спокойнее действительности.
Поэтому народ так ее любит.
Хотя о метро я тоже толком не знал, чего там. Иначе не пошел бы сюда работать — ах, тут такая хорошая зарплата. А теперь уже не уйти… Я работаю по шестнадцать часов. Иногда закрываю киоск шторой и сплю на самой нижней книжной полке, под кассой, просыпаясь от дикого озноба. Под землей редко хочется есть, но спать иногда хочется нестерпимо. И спросонок всегда холодно до костей, хочется выпить, хотя бы горячего чаю. Я кипячу чай в большой ложнофарфоровой кружке и плюю на все правила. Даже если нагрянет мое начальство — сверху, тоже не имеющее понятия о том, что такое метро — скандала не будет. Они же знают: под землей трудно. За это и платят. Почти всем, кто здесь работает, платят хорошо. Только деньги потихоньку теряют смысл.
Своих коллег я называю про себя «детьми подземелья». Почти все они живые люди. Только у самых бесчувственных из них нет этой печати лимба на лице. У всех серая кожа и блестящие глаза, как у морлоков, блестящие, с красными прожилками. Новенькие общительны и трепливы. Те, кто работает под землей давно, молчат и усмехаются в ответ на любые вопросы.
Сегодня я работаю на Просвете. Холодно. Сквозняк иногда доносит запах сырой свежераскопанной земли, его чувствуешь лицом, он влажный и более живой, чем весь остальной воздух. Это очень приятно. Обычно воздух сухой, теплый и мертвый, липнет к лицу. Я вхожу в метро — и попадаю в воздух, стоячий, как болото. Тут все стоит стоймя: воздух, свет, время. Движение времени изображает текучая смена цифр на электронных табло. Раньше я думал, что это настоящие часы; теперь меня не обманешь. Тут все движение иллюзорно, и все думают, что спешат.
Книг покупают очень много. Мой прилавок плотно заставлен дешевыми книжками в бумажных обложках. Это детективы, самая ширпотребовская фантастика и любовные романы. Их покупают пачками; те, кто ездит в метро постоянно, используют книжки, чтобы уткнуть в них глаза и ничего вокруг не видеть. Хома Брут рисовал для этого круг мелом, но вместе с кругом нельзя передвигаться. Книжки удобнее. Оторвав взгляд от страниц, можно случайно проследить, к примеру, как меняется твое отражение в вагонном стекле — это уже достаточно неприятно, но это ведь такие пустяки.
Запахи держатся на удивление долго. Они стойкие, резкие. Волны духов, дезодорантов, туалетной воды, вонь бомжей — каждая струя повисает в воздухе на бесконечные минуты. Они не смешиваются. За каждым человеком запах тянется кометным хвостом. Движение электричек стирает эти струи потоком сквозняка, как ластиком. Иногда сквозняк доносит отчетливый запах растертой ромашки… но это отдельный разговор.
Я все обоняю. Я — фильтр запахов, звуков и видений, похожих на бред. Я только что видел двух женщин, которые несли щенка бульдога, одетого в детский голубой комбинезон с капюшоном. Из капюшона высовывалось его печальное личико, черное, сморщенное, в мелкой щетинке, с пронзительными темными глазами усталого ребенка-урода. Под капюшон заглянула старуха, шарахнулась. Любопытно, как она это увидела… может, это вовсе не щенок, а?
Рядом с киоском стоит серый человек. Его лицо, одежда, поза — никакие, я никак не могу сфокусировать на нем взгляд. Этот тип уже минут десять читает детектив. Обложка книжки маячит в сером ярким оранжевым пятном. Изба-читальня…
Надо бы сказать ему, что у меня не библиотека, но как-то не говорится. Кто его знает, отчего мужику от книжки не оторваться. Иногда иллюзорный мир — панацея.
А обезболивающее гуманно давать даром — особенно такую мизерную порцию.
Немного потом.
Она опять приходила. Об этом не стоит думать. Она купила книжку и ушла, сказав только пару фраз. Она торопилась. Я еще долго чувствую ее запах — запах горько-сладкого яда.
Ее голос — шелест в ночной темноте.
Все. Достаточно.
Маленькие пауки на очень длинных тонких ножках пьют капельки электрического тока, сидя на «пилоте». К «пилоту» подключены касса и компьютер. Из-за электрических паучков у меня виснет поисковая система. Я сгоняю их щелчками. Они, в сущности, безобидные твари, пока маленькие. Один, правда, покрупнее: ростом с половину компьютерной мыши, ножки очень тонкие и высокие, на них видны напряженные сухожилия, как на ногах слонов у Дали. На пластмассовой головке — штук десять мутно светящихся красных глазок разного размера. Под глазками — пучок щупальцев, медных, блестящих. Эти существа питаются электричеством и готовы на все, чтобы украсть чуток. Они вечно заползают под шторку, самые маленькие снуют под ногами пассажиров, как сор; те, что побольше, пробираются вдоль стен, ползают под рельсами, где течет электрическая река. Изредка свет вокруг медленно тускнеет, почти гаснет… ну уж это самые крупные. Такие, я думаю, живут в ответвлениях тоннелей. Позволь такой твари присосаться к кабелю — и готово дело, напряжение падает на целой станции. Но электрички их пугают, поэтому крупное воровство выгорает нечасто.
Моя соседка, продавщица бижутерии, Марина, смахивает паучков тряпкой. Она их побаивается, убеждена, что от них можно получить удар током, если неловко дотронешься. Рассказывала, как раздавила одного — маленькая молния проткнула ногу насквозь, теперь у нее два шрама, на подушечке стопы и на подъеме, а из паука вытекла едкая темная жидкость — как из старой батарейки. Раньше были такие батарейки, большие, круглые, с коричневой электрической кровью внутри. Но я о пауках. Марина видела их паутину, когда работала на Старой Деревне. Паутина не для охоты, она загораживает проход в их жилища. Дежурная по станции рассказывала, как из такой выпутывали обугленный скелет, но я слабо верю в такое дело. Для того, чтобы убить током человека, нужен очень мощный разряд, а те, что создают паучки, не сильнее пьезы в зажигалке. Разве что в тоннеле…
У Марины выбеленные неживые волосы, глаза серые, круглые, лицо покрыто толстым слоем косметики. Наши отношения близки к приятельским. Марина рада, что я работаю поблизости, потому что боится метросексуалов. Я их гоняю, но, вообще-то, ее страх иррационален.
Метросексуалов не интересуют живые женщины. Это какая-то разновидность некрофилии — они либо просто тащатся от ощущения земли над головой и общей могильности вокруг, забиваются куда-нибудь в нишу и дрочат, либо кадрят мертвых.
Свежего мертвеца, наверное, сравнительно просто снять — у них такой жалкий, пришибленный и растерянный вид, блуждающий взгляд в никуда, разболтанные движения… Иногда недавно умерший ищет свой поезд часами, даже на станциях, где нет переходов с линии на линию. По большей части они — самоубийцы, но встречаются и исключения. Одна пожилая тетка все приговаривала, что «к сынку едет», а сынок, как я понял, умер в больнице, так что у тетки, наверное, случился сердечный приступ. Я здорово удивился, что она притащилась в метро. Потом уже сообразил, что в итоге ей надо в аэропорт, до Московской. Какие-то мелкие грешки, наверное. Я даже запирал шторку, чтобы посадить ее на поезд.
У нее была с собой хозяйственная сумка с апельсинами и чистым бельем. Забавная баба. Проездит некоторое время, конечно, но в итоге выберется. Вот другие
Товар привезли. Потом допишу.
20 янв
А запах вовсе не просто так.
Дело в том, что где-то в тоннеле снова открыли те самые ворота. Это такие стальные створы, которыми обычно перегорожены пути, ведущие только туда. Там есть семафор, но ворота все равно закрывают. На всякий случай.
Но если откроют — оттуда запах. Всегда один и тот же. Растертой в пальцах ромашки.
Дело в том, что с одной стороны там нет стен. С другой есть. Бесконечная стена, по которой идет электричество для поездов и еще для каких-то жутких вещей, эти бесконечные перепутанные кабели. Но за рельсами — до самого Стикса — поля. Иногда я вижу эти поля вдоль рельсового полотна почти наяву. Они, кажется, простираются без конца, поля под землей, которые никогда не видели неба — и ромашки смутно белеют в вечной темноте. Бледные, совсем без цвета, ни зеленого, ни желтого, но очень, очень ароматные. Она любит эти цветы, сегодня у нее в руках букет, завернутый в блестящий целлофан. Бледные цветы, ни живые, ни мертвые. Стебли тонкие и чуточку тронуты плесенью, но и плесень пахнет ромашками. Она чуть улыбается; ее губы густо накрашены бледно-розовой помадой, чтобы скрыть их естественный цвет.
Сегодня ей не нужна книга. Она пришла показать мне ромашки. Бравирует тем, что ходила в полях, из которых не возвращаются, или просто хочет меня напугать — не понимаю. Я слишком устал. Я весь — только обоняние и
А вдруг ей кто-то подарил этот букет
Все, все, все. Не будем об этом.
Уборщица устроила скандал. Я, видите ли, недостаточно плотно закрыл штору и плохо ее запер. Из-под шторы просачиваются слова, черт бы их взял! Ей пришлось перемывать пол из-за этой липкой дряни, всасывать ее в гудящий ящик на колесах, который она толкает перед собой.
Я все понимаю, но я-то не виноват. Я все запирал как следует. Просто привезли несколько ящиков с новыми детективами, совсем свежак, течет из них. Я жду — не дождусь, когда Донцова и всякие Бешеные-Косые-Кривые-Чокнутые выйдут, наконец, из моды. Слова, которые делает эта братия, распространяются хуже керосина. Ими всегда воняет вокруг, они просачиваются под штору, выливаются из ящиков, пачкают другие книги… Я поднимаю коробки с классикой в бумажных обложках повыше, но в дамские романы, в фэнтези, в современную прозу все равно много попало. Если кто заметит — будет ругаться, будто это я виноват.
Если бы из классики так текло, никто бы не жаловался. Только в хорошей книге слова — ограненные кристаллы. Они никуда не деваются, они вплавлены в страницы тонко и четко, как в оправу. Некоторые современные писатели отковыривают слова из старых книг, забирают себе… краденые слова выпирают, торчат, рвут страницы острыми углами. Для них нужна совсем другая оболочка. Тут на днях один мужик швырнул мне на прилавок книжку, где краденая фраза на первой странице прорвала бумажную обложку, а в дырки потекли слова автора и все в сумке перемазали. Ну да, гадость, гадость, и я так думаю. Но при чем тут я-то!
Я эту книжку даже обменять не могу, потому что не типографский, а издательский брак.
Впрочем, это еще полбеды. Если в метро запретят продавать книги, то не из-за слов, а из-за образов. Образы материализуются с поправкой на мир — и я не знаю, сколько времени могут продержаться в бытии эти бледные призраки. Нет, когда я вижу, что какой-нибудь очередной маньяк норовит выползти наружу, то втискиваю его обратно. Но боюсь, что кое-чему все-таки удается удрать, когда киоск закрыт и когда я сплю. Видал я одного — полупрозрачная тупая харя феноменальной гнусности. Призрак человекообразной гниды. Как запихнуть его назад, в книгу — понятия не имею.
И никак не удается внушить себе, что не мое это дело. Но, может быть, он и не вреден особенно.
Потом
Все-таки совсем неплохой мужик. Хотя мужиком его называть, по-моему, не совсем точно.
Смешно, ведь он ужасно не понравился мне с первого взгляда. День был не тяжелый даже, а какой-то глупый. Сначала эти цыгане, которые окружили киоск всем табором и громко вопили о чудовищном преступлении и вероломстве. Ха-ха, у них машину угнали! Им пришлось ехать под землей, а по дороге они решили затариться сборниками заклинаний и заговоров против воровства. Чтобы наказать вора, я плакал! Я нарыл им пачку этой дурной макулатуры, они отстегнули за всю пачку и ушли просветленные. И сами ровно ничего не стырили. Какие культурные, милые люди!
Смешно, когда цыгане покупают брошурятину с цыганскими заклятиями. Я-то, наивный, думал, что они сами знают в сто раз больше, чем написано в этой дешевке. Но, с другой стороны, быть может, им просто требуются тексты для вдохновения. И вообще — возможно, слова не главное, главное — кровь.
И этот мужик, в ответ на мои мысли, сказал, что я попал в точку. Главное — кровь.
Не понимаю, почему я не огрызнулся. Ведь, пожалуй, что-то педерастическое в нем было. Этакая подчеркнутая жеманность — не жеманность, но переутонченность. Высветленные волосы в его лет сорок пять — пятьдесят, очки в золотой оправе. Перстень с совершенно безумной геммой из матового черного камня. А главное, вкрадчивая мягкость, такой доверительный тон, сниженный голос, будто говорится что-то запредельно интимное. Все это в первый момент показалось ужасно противным, особенно когда он нагнулся, и я увидел, что у него за очками на левом глазу — форменное бельмо, или как это там зовут? Глаз бледный, без зрачка — но он в оба смотрел на меня. Передернуло.
Я же хотел его послать. Точно хотел. Но передумал уже через минуту, когда мы оборжали новую книжку фэнтези. Русское фэнтези — как русское порно, бессмысленное и беспощадное, сказал он. И цитнул Успенского. И сказал, что на Харитонова, натурально, кое-кто в Инобытии имеет зуб за разглашение тайн, которые он непонятно как узнал. Через пять минут мне уже не было неприятно. Меня неким образом к нему потянуло — и уж с гомосексом эта тяга стопудово не имела ничего общего.
Совершенно непонятная сила окружает его, как магнитное поле. А у меня, похоже, подходящий полюс. Соответствующие — притягиваются. Не соответствующие — отталкиваются. Такие дела.
Я еще тогда заметил, что его запястья забинтованы полосками черной ткани, но кровь все равно видна, проступает на черном более темными пятнами. И при том он нисколько не напоминает потенциального самоубийцу, такой всепонимающий и спокойный. На его руках всегда красуются эти повязки — на свежих порезах. Потому что главное — кровь. Ему время от времени нужна кровь для каких-то труднопонимаемых дел. Он — не Харитонов и не намерен ничего разглашать. И совершенно ничего не боится и ничему не удивляется.
Это он мне сказал, что метро было всегда.
Я ляпнул что-то о юбилейных плакатах, а он хихикнул и выдал, что русские люди из любви к юбилеям могут отмечать и юбилей луны, если она подвернется им под руку. И что метро — не ровесник цивилизации даже, а просто существует между мирами с запредельной древности, чуточку меняясь, когда меняются обстоятельства.
Зыбкие дороги, сказал он. В большинстве мест подземка называется так. Зыбкие дороги.
Почему — зыбкие, спросил я.
Потому что иногда их почти нет, разве ты не знаешь? А иногда они сами по себе меняют направление. Электрички — это очень, очень свежая идея. Раньше тут… были другие средства передвижения, сказал он. И я как-то постеснялся спросить, какие именно. Но потом спрошу.
Считается, продолжал он, что метро — это достижение сталинских пятилеток. Ну, коммунистам не привыкать стать прибирать к рукам всякие темненькие штучки из тех, что побезопаснее. У некоторых из этой братии было совершенно упырье чутье. Наверное, копаясь в земле для других дел, они наткнулись на Зыбкие дороги и решили хорошенько это использовать в собственных интересах. Ты только посмотри, как здорово все устроилось. Как гармонично. Люди с большим вкусом.
Чем старше станция, тем больше она похожа на исключительно шикарный склеп. Очень, очень атмосферно. Тебе плохо, спросил он.
Мне немного нехорошо.
Значит, мне пора идти, сказал он. Я еще загляну. Мы еще поговорим. Ты чувствительный. Вряд ли тебе полезна эта работа. Надеюсь, ты не задержишься тут надолго.
Я не собирался уходить.
Тогда тебя уведут, сказал он. И купил свой первый детектив в мягкой обложке. Потом он заходил часто. Иногда ловлю себя на мысли, что жду, когда зайдет снова.
Поговорить.
янв
Я стою и нюхаю лилии, пока продавщица не тыкает меня взглядом, как палкой. Твердым таким, тупым взглядом. Это здорово неприятно.
С одной стороны, я ее понимаю. Она работает в пристройке к метро, так что не принадлежит к «детям подземелья». Представляю, как выгляжу с ее точки зрения! Этакое бледное серо-зеленое привидение с красными глазами, морлок в пыльной безрукавке типа «ватник», тень вечной мерзлоты, грязь под ногтями, грязь в порах кожи. Под землей это не так заметно, но тут, в цветочном магазине, такой нереально яркий свет, такие чудесные цвета и этот воздух, блестящая бумага хрустит… Здесь я — клякса на белом фоне. А продавщица такая холеная, гламурная барышня.
Видела бы она ту! Ах, черт, молчу, молчу, молчу.
Лилии, правда, тоже не чересчур живые. Хоть это и пристройка к метро, все-таки местечко, имеющее отношение к метро… но, с другой стороны, может, это и не важно. Может, это просто кусок того вранья, которого наверху даже больше, чем внизу. Ведь внизу-то все вранье сконцентрировано только в желтых газетах и глянцевых журнальчиках, которые продают рядом, а наверху вранье везде, куда ни глянь.
Вот взять эти лилии. Думаете, где-нибудь там есть такой громадный сад, где они все и растут, а? Эти лилии, эти розы, темные и тяжелые, как бархатные портьеры, эти самурайские хризантемы и орхидеи в виде мотыльков на палочке? Такой сад, роса, солнце… небеса голубые и глянцевые, под небесами — девушки, которые срезают цветочки дачными ножницами и составляют букеты, такие загорелые лапушки, золотые, хохочущие… юбчонки взлетают над голыми коленками…
Это же все обман. А вы и поверили? Ведь они же, эти цветочные сироты, выросли в запертом бункере, под лиловым мертвенным светом, в пластиковых гробах, полных гнилых костей и яда. Их обманули и заставили, солнца они никогда и не нюхали, они тоже своего рода дети подземелья. Вынеси их на солнце из этого гламурного искусственного сияния — они поразятся до невозможности и умрут от счастья и тоски так быстро, что вы и ахнуть не успеете. А сейчас они только и могут, что пахнуть — и исходят на запах, никакого другого смысла в их жизни нет. Запах — это же их последняя надежда на любовь, нет?
Но они все равно мне нравятся. Мертвый воздух они делают очень, очень похожим на живой. Я прихожу сюда подышать, когда кажется, что воздух метро меня вот-вот убьет — и воскресаю на некоторое время. Лилии пахнут так, что я вспоминаю запах той, хотя сравнить, конечно, нельзя. Разве что голова кружится, я пьяный лилиями, я вспоминаю…
Больше никого в магазине нет. Я мешаю, время обеда, продавщица голодна. Она смотрит на меня раздраженно, вытаскивает из-под кассового столика еще теплое человеческое сердце, завернутое в лаваш, и ест, запивая суррогатным кофе. Запах синтетических сливок портит мне праздник. Как можно пить такую дрянь? Я выхожу из магазина и спускаюсь вниз. Успеваю полаяться с дежурной — «есть жетон — нет жетона». Какого дьявола я, подземельная тварь, с бейджиком, на котором все написано, должен поминутно платить за спуск?
Интересно, перед кем они отчитываются за эти медяшки? Ха, почти все дежурные искажены в высоту, маленькие и коренастые, их тела сплюснуты сводами подземелья, а в лицах есть нечто от бульдогов или мопсов. Впрочем, это совершенно нормально для гномов, просто, когда в первый раз видишь тетку-гнома, здорово удивляет. Я же раньше думал, что у всех гномов бороды, все такое. Детские сказки.
22 янв
Олег Борисович показал мне, как выжимать кровь из детективов.
Больше всего ему нравится Харрис. Он вырывает страницы из «Молчания ягнят» и выжимает над аптечной мензуркой. Страницы медленно набухают кровью, потом она стекает тяжелыми темными каплями. Почти черная кровь, как венозная.
Очень удачный источник, говорит он. Лучше использовать западные книги. В наших кровь обычно смешана со спермой в таких пропорциях, что ни на какую надобность не годится. А в некоторых — и с дерьмом. Женские детективы вообще не подходят; они делаются из другого материала.
Я спрашиваю, почему у меня оттуда только слова текут.
Олег улыбается. Улыбка славная, доброго, умного человека. Старается стоять так, чтобы его белесый мутный глаз не действовал мне на нервы — а может, ему просто так лучше меня видно. Говорит, что дело в руках. Мои руки для выжимания крови не годятся. Был ли я в армии, а?
Нет, не был. Косил. Собственно, и сейчас кошу.
Ты — пацифист, спрашивает он. Смеется.
Не то, чтобы. Но ударить человека мучительно. С другой стороны, возможно, застрелить было бы легче.
Ему очень смешно. Он бросает окровавленные скомканные остатки книжки в урну, затыкает мензурку пробкой и прячет в портфель. Из портфеля пахнет выраженной тухлятиной.
Что это, спрашиваю я.
Рука славы, отвечает он.
Я хочу посмотреть, говорю я. Я только читал о таких вещах.
Хорошо, говорит он. Можно положить на прилавок?
Я вытаскиваю из-под кассы пачку бесплатных газет, кажется, «Асток-пресс». Олег кладет на них завернутую в точно такую же газету руку мертвеца, разворачивает с самодовольным видом. Рука синюшно-розового цвета, как лежалая потрошеная курица, срез потемнел, только кость белеет. Чисто вымыта, как курица.
Настоящий самоубийца, говорит он с гордостью. Думаешь, я ее отрезал? Это ее — поездом, чистенько, да? Голова застряла между колесом и предохранительным щитком, ее ломом выковыривали. Всего-то дней пять назад, на Петроградской.
Зачем вам, спрашиваю я.
На всякий случай, говорит Олег. Мало ли, где придется побывать. Хорошо помогает от чумы и от сглаза. Способствует общению… ну, тебе неинтересно, с кем. Я ее доведу до ума, будет вполне приличный оберег. Смотри.
Он переворачивает руку ладонью вверх, проводит длинным белым пальцем вдоль линии жизни. Рука конвульсивно вздрагивает, пальцы скрючиваются, почти сжимаясь в кулак. Меня мутит.
Олег улыбается, заворачивает руку в газету. Вовремя. Он как раз сует сверток в портфель, когда подходит дама средних лет, чтобы купить пачку дрянных женских романов. Дама косится на некроманта, он улыбается галантно, как французский дворянин восемнадцатого века.
Я рад, что он ко мне приходит. Нельзя сказать, чтобы он много покупал, но мне нравится с ним общаться. Тут, под землей, он один из самых адекватных покупателей. А некромантия, в конце концов, гораздо менее неприятная вещь, чем уринотерапия.
Поклонников уринотерапии я не выношу. Они вызывают у меня неодолимую брезгливость, мне кажется, или у них изо рта несет, как из унитаза в загаженном подземном сортире. Они серо-желтые, но ужасно самодовольные — и норовят обсуждать свой оздоровительный метод со мной и друг с другом. Разговоры их возбуждают; я в такие минуты тихо счастлив, что грохот поездов не дает мне расслышать все пикантные подробности. Только профессиональный долг мешает мне сказать кому-нибудь из них, что от множества болезней еще отлично помогает жеваное дерьмо — только непременно надо жевать его друг другу. Интересно, воспользуются ли, хотя бы из любопытства? Чем может брезговать подобный экземпляр?
Чистюля-некромант, разумеется, не напоминает их ни малейшим образом, он себя уважает. Любопытно было бы посмотреть на зомби. Я хочу намекнуть ему, но он уже отошел и рассматривает газеты в соседнем киоске.
Вероятно, выжимает кровь из криминальных хроник тоже… хотя, там она, наверное, пополам с дерьмом, спермой плюс соплями и не годится для его работы.
Вроде, суббота
Правда, сырость хуже, чем любой мороз?
Наверху гаже, чем внизу — уникальный случай. Вчера работал почти наверху, в вестибюле Петроградской. Большая невезуха. Во-первых, киоск просто разваливается на части — шторки прилегают неплотно, листы оргалита прибиты, как попало — в зазоры кое-где можно просунуть ладонь. Зверски дует, я замерз. Во-вторых, продавец, которого я подменяю, вообще никогда не вытирает пол. Матюги, протекшие из контркультурной прозы и детективов, намертво присохли к полу и воняют кислятиной. Принципиально не убираю.
В-третьих, самое худшее — стенка к стенке стоит киоск, где продают музыку. Продавец, чтоб ему лопнуть, без конца крутит диск Кати Лель: муси-пуси, пуси-муси, сладенький мой. Шестнадцать часов подряд — это хуже, чем любые матюги, это пытка «музыкальной шкатулкой», я стучу в стенку, я обещаю набить морду. Сосед говорит, что его начальство требует рекламы. Я его ненавижу, я ее ненавижу. За шестнадцать часов эта мерзость почти материализуется, покачиваясь, висит в мертвом воздухе, крутит задом и облизывает пальцы. Телевизионное привидение.
Я завидую некроманту. Мне тоже нужна рука славы; говорят, она хороша от просачивающихся всюду телевизионных миазмов. Но у меня мало друзей и нет связей ни в одном путном морге, а без связей такую вещь не достанешь… и потом, я не умею ее настраивать. Я борюсь с нечистью кустарными способами — выкинул телевизор и стараюсь отплевываться, когда рядом маячит какая-нибудь телегадина. Получается не очень хорошо, вероятно, я не знаю чего-то принципиального.
А у вас нет книжки про «Дом-2»? А почему?!
Телевизор — самый тяжелый наркотик. На нем сидят все; начнешь разговаривать с покупателем, думая, что он нормальный человек — а фигу, теленаркоман. Реклама, сериалы, шоу, концерты — все пускается по венам, мозг превращается в телетранслятор, через некоторое время клубок цветных щупалец копошится в голове, дожирает остатки серого вещества — ведь думать уже невозможно, а там, где пустота, всегда заводится всякая дрянь. Редкий день проходит без того, чтобы рядом с киоском кто-нибудь не блеванул телепередачами — и всегда в луже блевотины пивные пробки и клочья женских гигиенических изделий. Лучше не смотреть, а то самого вывернет.
Молодой человек, а у вас нет книжки вот этого милого ведущего? Ну как же, он по первому такое шоу ведет… Как — не смотрите?!
Слышь, мужики говорят, по фильму «Обитаемый остров» уже книжку выпустили. Правда?
Ну и местечко… Хоть бы один человек порядочную книгу спросил…
Вчера я так устал, что испортилась погода. Этот гнилой зимний дождь в темноте — штука такая страшная, что под землю почти хочется. Внизу всегда сухо, даже когда наверху сырость пробирает до костей. Я кипячу чай, мои ботинки промокли, меня знобит. Я автоматически продаю детективы утренним пассажирам — они серые, сонные, даже обложки не обтряхивают. Метро пьет из них; я видел в вагонных окнах такое, что по утрам, как и все, теперь утыкаюсь в книжку. О некоторых вещах лучше не знать — я больше не смотрю, я читаю Акутагаву, я читаю Шаламова, я читаю Кортасара, но последний плохо помогает.
Я сижу на обшарпанном стуле с кружкой в руке, как господин Мозес, я сплю и продаю, я знаю, что тоже серый, сонный, что глаза у меня такие же плоские и тусклые, как у всех, что я небрежно выбрит — и мне все равно. И тут подходит она.
Она реет в мертвом воздухе, ее лицо неоново светится, из косметики — только помада, бледно-розовая помада, губы закрашены девственным цветом, главное — глаза, темно-вишневые, ресницы — стрелы, направленные…
Я не могу больше, я стараюсь не думать, я стараюсь только быть вежливым.
Жестом фокусницы она вытаскивает из томика Джейн Остин букет призрачных дымных роз, улыбается. Багровый туман клубится вокруг неонового лица, собираясь в темные цветы. Она кладет на прилавок сторублевку, на деньгах еще минуту холодным неоновым светом горят отпечатки ее пальчиков. Хочу поцеловать ей руку, она смеется, отстраняется, уходит.
За ней тянется шлейф горько-сладкого запаха. Подземный опиум, мой подземный опиум. Запах темно-золотой, он медленно тускнеет и тает; грохочет поезд — и вокруг уже пахнет только что разрытой землей. Но и это не больше, чем на минуту.
Вот чем еще на Просвете лучше, чем на Петроградской. Тут уже знакомые, время от времени заходит кто-нибудь, кого приятно видеть. С Просвета ездят она, некромант, милая дама, любящая японскую классику, симпатяга-грузин, который никак не теряет надежды найти «Витязя в тигровой шкуре» в оригинале, молоденький парнишка, фанат Паланика… Иногда пять минут разговора возвращают силы, которые сожрали пятьдесят предыдущих покупателей. Я все думаю: упырье действительно такое тупое или прикидывается, чтобы эффективнее питаться?
Хотя, какое мне дело?
Молодой человек, мне нужен коричневый учебник по экономике.
Простите, но это не ко мне. Нет учебников.
Ну тогда почитать что-нибудь неглупое. Коэльо, например.
Благие небеса… час от часу не легче.
Какие страшные лица у пожилых людей… особенно у женщин. С возрастом верхний слой стирается, душа начинает заметно просвечивать — и ох… У молодых кошмарные души все-таки хорошо скрываются косметикой, их почти не видно, если не приглядываться, но у старых удивительно дрянные штуки торчат наружу. Особенно бросается в глаза тупая агрессивность.
Из мертвых она уходит. Они — как пустые емкости, разве что иногда в них горохом гремит пара последних мыслей. Не остается даже страха.
Несут кота в контейнере для переноски котов. Кот кричит. Кошки видят и понимают все, ему страшно. Я бессильно сочувствую. Слышно, как он кричит, даже с эскалатора.
Интересно, кот черный?
янв
Сортир на Просвете чище, чем где бы то ни было. Не то, что на Сенной — длинный коридор увешан гирляндами дохлых крыс, идешь мимо этих крыс, нюхаешь, смотришь, как они тебе скалятся… То ли местный оберег, то ли просто работяги развлекаются. Запах нестерпимый. Дурацкий способ развлекаться. Я бы поостерегся связываться с крысами.
Неважно.
На Просвете крыс почти нет, но ими все равно пахнет. Заметно. Стены сортира крашены в желтый цвет. В единственном унитазе блестят три новеньких гривенника, как в фонтане, к которому кто-то пожелал вернуться. На стене — трехбуквенная формула. Электрический паучок присосался к лампочке, а она и без того тусклая.
Хотя, вообще-то, свет под землей всегда ярок, но нерезок, будто пылью присыпан. Если долго работаешь в метро, этот свет начинает вызывать дурноту уже через час после начала смены. Но мертвым нравится; наверное, им кажется, что он настоящий.
Я иду к киоску. Сзади кто-то орет, называя меня по имени.
Приятель. Что ему может быть нужно от меня? Мы давно не виделись.
Ты так и сидишь в своем метро?! Тоже мне работа! Книжки перекладываешь?!
Восклицательные знаки торчат из него, как антенны. Он розовый и пухлый. Я не понимаю, чего он от меня хочет. Он растягивает губы и округляет глаза — эта гримаса меня раздражает, в ней нет ничего общего с улыбкой. Он ужасно много говорит.
Кого-то взорвали в метро. Он слышал по телевизору. Тоже мне новость. Умирают везде — глупо было бы думать, что никто не умирает в метро. Я слышу кислый и дымный запах войны; призрак электрички корчится в неживом свете, превращаясь в окровавленную арматуру. Мертвецы, конечно, никуда не деваются; тела увозят — но они сами остаются, неприкаянно шатаются по перрону. Ждут своего настоящего поезда; иногда — страшно долго.
Зло в метро — обычная вещь. Но мне все равно остро жаль взорванных мертвецов: из-под земли тяжело добраться до аэропорта, даже если положено улететь.
Упыри, говорю я.
Приятель договаривает какой-то бред о видеозаписях, о милиции, о женщинах, которые выглядели не так, как им положено — и вдруг, резко заткнувшсь, смотрит на меня.
Какие упыри, спрашивает он.
Ты же сам сказал, говорю я. Женщины. Мертвые женщины, которые убивали живых женщин. В Москве, да? Я не выношу упырей, меня от них выворачивает.
Ты больной, орет он. И начинает нести какую-то чушь про торговлю мобильными телефонами, про бонусы, про деньги, про клубы и про телок. Про то, что мне надо работать наверху. От него отвратительно пахнет пивом, патентованным дезодорантом и телепередачами. Мне хочется с размаху опустить шторку ему на пальцы.
Наверху — клубы и телки. Внизу — книги и она. Но о ней в присутствии этого урода — я ни звука, ха-ха! Я не такой псих, чтобы распространяться с человеком сверху о подземных делах.
Но почему бы ему не убраться? Неужели он не видит, что я не хочу с ним общаться? Он — какой-то инопланетянин; мне кажется, или он говорит о телешоу? Неужели живой человек может об этом говорить? Или — это не телешоу, а что-то из его собственной жизни?
Бред… Неужели нужно послать его матом, чтобы он ушел? В метро чревато материться — призрачные причиндалы будут торчать вперемежку с лампами на эскалаторе, пока их не сотрут вместе с пылью. Кому-то забавно, подростки хихикают, но меня бесит.
К киоску подходит пес Ваня. Он, я думаю, помесь овчарки с дворнягой, немолод, уже обрюзг, но у него замечательные глаза, всепонимающие. Он ездит сюда с Московской, к продавщице шавермы, которая угощает его обрезками.
Привет, Ваня, говорю я.
Привет, говорит он и ухмыляется, показывая язык. Колбаса есть, спрашивает он.
Я снимаю кусочек колбасы с бутерброда. Ваня почти не голоден и страдает отсутствием аппетита по старости и нездоровью, но ему хочется, чтобы мы были чем-то связаны. Он деликатно берет колбасу у меня с ладони и неторопливо жует.
Как дела, спрашиваю я.
Видел ее в Купчино с каким-то хлыщом, говорит он. Замечает, что я огорчен, и добавляет: этот тип похож на нее и пахнет почти так же. Может, брат.
Да ладно, говорю я. Я ни на что и не рассчитываю. Как сам?
Ничего, говорит он. Поясница побаливает; ревматизм. Ночую теперь на вокзале, у обогревателя. На улице слишком холодно.
Я слушаю и жалею, что не могу позвать Ваню к себе: нас вдвоем выгонят из моей комнатушки коммунальные соседи. Да и тяжело ему будет сидеть дома по шестнадцать-семнадцать часов, пока я под землей. Он любит свежий воздух.
А бродяжничать ему уже не по годам…
Ладно, будь, говорит Ваня. Мне пора.
Я ему улыбаюсь. Он уходит к эскалатору. Я гляжу ему вслед и вдруг понимаю, что все это время мой приятель что-то говорил. Стоял рядом с киоском и говорил. Просто так, в пустое пространство — абсолютно пустые липкие слова, которые всегда отрыгивают заядлые теленаркоманы.
Хорошо, что подходит покупатель.
Это трепло, наконец-то, соображает, что я занят, затыкается и уходит. Я продаю Перумова, я продаю Олди и Стругацких и улыбаюсь парню, который складывает все это в рюкзак, дожидаясь, пока он уйдет.
Потом достаю баллончик с распылителем — в нем жидкость для очистки поверхностей — я достаю тряпку, выхожу из киоска и опрыскиваю стенку, заплеванную словами моего приятеля — странно, у него же, наверное, есть имя, а я не помню, хоть убей — тщательно опрыскиваю. Потом стираю эту мерзость тряпкой.
Не люблю, когда киоск снаружи грязный, да и уборщица ругается.
25 янв
Спать-то как хочется, мама родная…
В кипяток — пару пакетиков отвратительного кофе, растворимого, но без искусственных сливок. Брр-р, отрава! В него — плюх настойки элеутерококка и настойки женьшеня. И горсть сахара. Ядерное пойло. «Адреналин Раш» кустарного производства — от глотка глаза выскакивают на стебельках, как у краба, но просыпаешься.
Горячее — это хорошо. Холодно, ужасно холодно
Бегут на работу. В утренний час пик даже мертвые суетятся — делают вид, что им тоже куда-то надо. У живых женщин лица нарисованы прямо поверх пустоты, из которой они еще не вернулись спросонок; у мужчин часто вообще нет лиц — мутные плоские лепешки, даже глаз не видать. И лица не появятся раньше, чем вся эта публика выйдет на улицу.
Хотя… там все равно солнца нет.
Молодой человек, а у вас нет такой книжки в зеленой обложке? Очень интересная. Не помню, как называется. И про что, не помню. Автора я не посмотрела. Но мне очень понравилось.
Слышь, пацан… а во второй части Хмырь Горбатого замочил или в третьей? Забыл уже…
Ой, молодой человек, а мне дали одну книжку почитать, а там порнография. Такая гадость. Лоуренс написал. Любовник какой-то леди. Один секс. Эти современные писатели пишут такую грязь…
Мне бы Лондона, «Белый клык». В школу ребенку… У-у, какая толстая! Такую она читать не будет. У вас потоньше нет? В половину потоньше, а лучше — вот такую? Нет? Молодой человек, я не об этом. Ту же самую книгу, только наполовину тоньше!
Дробовик мне под прилавок… Эхе-хе…
В нашей работе хуже всего постоянное вранье. А если ты не врешь, то тебя жрут.
Забавно. Если ты продаешь тухлую колбасу и предупреждаешь, что она тухлая — поблагодарят, но попробуй, предупреди, что книга протухла! Ха…
У меня под прилавком ящик с новыми детективами. За сегодня раскупят. На прилавке — стопка сопливых романчиков, тоже свежак. Книжки такие хорошенькие — их хочется подержать в руках, как в детстве — фигурку из киндер-сюрприза. Такие же гладенькие и яркие. А внутри — гнилая пустота, обман. Откроешь — и тут же хочется захлопнуть и помыть руки.
Мой сменщик держит под прилавком фунфырик «Тройного одеколона» — протирает ладони и лицо после особенно мерзких книжек. А после упырей еще и лоточек для денег протирает. Неплохой парень, но брезгливый до смешного — наверное, ему непросто живется на белом свете. Рядом с одеколоном лежит его Бредбери, старая книжка, года восемьдесят лохматого — противоядие от Доценко. От темно-зеленой обложки исходит еле заметный свет и тонкий-тонкий запах сандала — таких нынче не выпускают, отличное было издание. На макулатуру раньше распространяли…
Хорошая книга, молодой человек, спрашивает подошедшая дородная дама. У нее в руках томик с миленьким орнаментом из цветочков и тоненьких розовых червей. Гламурное женское чтиво, модная книжка. То ли детектив, то ли что…
Барахло, говорю я. Еще шальной с утра. Чтобы начать врать, надо проснуться.
А раньше у нее были хорошие книги, говорит дама, глядя на фотографию автора — такой же дамы с лицом из сдобного теста, с ярко-красным ртом и выбеленными волосами.
И раньше были барахло, говорю я. Всегда были барахло.
Знаете, что, взрывается дама, держите свое мнение при себе! Хам!
Швыряет деньги, забирает книгу. Длинные розовые черви на обложке и внутри шевелятся от тепла руки, ползут по тыльной стороне ее ладони, заползают в рукав. Дама улыбается от щекотки. Она еще упаковывает в сумочку бумажник из псевдокрокодила, когда первый червяк добирается до ее шеи, осторожно минует двойной подбородок и втягивается в ноздрю. Дама делает сосредоточенное лицо, вдыхает его, как наркоман — кокаиновую дорожку. Я отворачиваюсь. Мне уже тянут деньги за пару детективов. Слепой и Бешеный.
По дороге на работу у тебя будет хорошая компания, мужик. Только в вагонное стекло не смотри. Можешь увидеть
Да черт с тобой!
Сегодня толпа… с чего бы?
конец смены
Она идет мимо, к электричкам, а я закрываю киоск.
Она оборачивается, кивает, идет дальше. Я дергаю ключ из шторки, сую в карман, иду за ней. Шагах в пятнадцати.
Ее каблучки цокают по мраморным плитам. Длинная юбка, темная, бархатистая ткань — ножек почти не видно. Тоненькая фигурка, очень прямая спина. Хрупкая, как статуэтка из цветного стекла. В сухом стоячем воздухе медленно плывут ее темные локоны. Я
Не могу заговорить. Нет сил окликнуть. Она проходит мимо запертого киоска «Метропресса», мимо запертого стенда с бижутерией, мимо безразличного мертвеца, сидящего на корточках, мимо подростков, которые тискаются в нише — к электричкам. Я впервые вижу ее, не запертый собственным прилавком.
Пустой перрон.
На этот поезд посадки нет, говорит механический голос. А почему открылись двери?
Она входит в вагон. Я стою и смотрю, как она садится и вынимает из крохотной сумочки маленькую книжку. Томик стихов?
С перрона плохо видно.
Двери вагона начинают закрываться, сдвигаются страшно медленно — я проскакиваю между ними фокусным движением. Она в одном вагоне, я — в другом; между нами — стеклянные окошки, вагонный стык. Я сажусь на самое крайнее сиденье.
У нее книжка Тэффи, «Черный ирис, белая сирень», оформленная картинками Мухи. Издание редкой элегантности. Надпись на обложке не прочесть, но формат нестандартный и общий вид ни с чем не перепутаешь.
Электричка ныряет в темноту со стонущим гулом, скулит и громыхает. В грохоте и вое растворяются все звуки. Густой желтый свет стоит в вагоне — и я вижу ее точеное белое лицо через два стекла. Она читает и улыбается. Хотел бы я думать, что она
Долго, долго, долго. Такие длинные перегоны, вообще-то, редки на нашей линии; если только в сторону Приморской — но как бы эта электричка могла там оказаться? Мне уже кажется, что время остановилось совсем: мы с ней, разделенные двумя стеклами и вагонным стыком, застряли в этой минуте, наполненной желтым грохочущим воем, как мухи в янтаре. Навсегда.
Мне хорошо от этой мысли.
Но тут поезд замедляет ход и останавливается. Механический голос неразборчиво объявляет незнакомую станцию.
Она сидит и читает, я тоже не двигаюсь с места. Станция совершенно мне не знакома — какой-то жутко обшарпанный, зашорканный вестибюль, желтовато-серый ноздреватый камень толстых колонн, низкий потолок. Название я не расслышал. На этой станции вваливается неожиданная для позднего времени толпа, она заполняет вагон едва ли не битком.
Из-за качающихся тел мне почти не видно ее — в другом вагоне тоже давка. Что случилось на ночь глядя?
На первый взгляд, в толпе полно мертвецов и упырей, даже больше, чем обычно. Мертвый, стоящий передо мной — наверное, катается в метро уже не день и не два: кусок почерневшего лица отвалился, я вижу кость скулы, светлую в черном мясе; он держится за поручень тремя уцелевшими пальцами, кисть раздулась. Никогда такого не видел: вправду похоже на ходячий труп, а не на бледный след ушедшей жизни, как обычно. Жутко смотреть. От него несет падалью и мятной жевательной резинкой — а мне некуда отодвинуться. Рядом плюхнулась тетка, занимающая все остальное место на этом коротком сидении, и колышется с каждым движением поезда, как прибой в океане. Ее серая туша упакована в серую дубленку — иначе она, наверное, растеклась бы по всему вагону. Какие-то темные пальто, набитые окоченевшим мясом, висят над ней; из воротников торчат головы без лиц.
Случайно встречаюсь взглядом с мертвым. Непроизвольно вздрагиваю.
Он — живой!
У него насмешливые светлые глаза. Он смотрит на меня с печальной улыбкой, смущенно. Ему неловко, что я вижу его череп сквозь гнилую плоть — ну бывает же неловко людям, случайно прорвавшим дыру на рукаве или заметившим, что у них на воротнике перхоть.
Мало того, что он — живой, он еще и не теленаркоман. У тех не бывает такого взгляда, всепонимающего, смущенного и грустного. Меня вдруг окатывает стыдом. Я пытаюсь уступить ему место; он отрицательно мотает головой — и волосы, слипшиеся от позеленевшей сукровицы, мотаются одним запекшимся колтуном.
Я впадаю в долгий ступор, пытаясь понять, как совместить этот вид и этот взгляд — но тут в вагоне начинается драка. Двое бугаев в спортивных куртках сцепились с высоченным худым парнем в длинном плаще а-ля Нео. У бугаев круглые красные рожи, глазки-изюминки и глубокие черные рты. С худого сбивают темные зеркальные очки — две внимательные змеиные головки смотрят из его пустых глазных впадин. Бугаи, ворча, отступают; мне кажется, зрелище их впечатлило. Худой поднимает очки, кривит безгубый рот, отряхивает плащ, пробирается к дверям.
Электричка останавливается. Станция мне совершенно незнакома, но роскошна, как те, что делались в сталинские пятилетки. Тяжеловесная, угрюмая роскошь. И я, рассматривая колонну из черного мрамора и стекла, вдруг вижу, как она идет по перрону к выходу в город.
Вскакиваю с места, толкаюсь и шепчу ужасные слова. Бабка-баньши визжит мне вслед так, что ломит виски и горит спина. Я еле выскакиваю из поезда, помятый и воняющий псиной от прикосновений мертвецов.
Ее уже не видно — дошла до эскалатора и поехала вверх.
Бегу за ней, чувствуя себя идиотом. С наверший стеклянных колонн слащаво улыбаются бронзовые безглазые лица. Пол — черный, гулкий, похожий на плиты вулканического стекла. Пустынно. На мраморной скамейке расположился веселый бомж и играет на баяне «Раскинулось море широко» — мелодия гулко отдается в высоких сводах.
На электронном табло — «00.13.13» — и секунды растянулись так, что я вижу эти цифры целую минуту, пока бегу. А потом — эскалатор.
В щелях между ступенями шевелится и светится обычное адское
Ну, может, и не адское, на самом-то деле.
На движущемся поручне — заиндевевший след ее пальчиков
Наверху
Это ужасно далеко. Вернее, я ехал ужасно долго. Кажется, зима уже кончилась.
Наверное, все-таки это только кажется. Холодно, даже очень холодно. Снег кругом лежит и все так, как должно быть, но сквозь резкий запах снега я слышу этот дымный, терпкий весенний аромат. Я выхожу из метро — и первое, что вижу — луна, бледно-золотая, апрельская луна, которая смотрит с зимних небес. Луна мне хорошо знакома, подруга, можно сказать.
Остальное — нет.
Вокруг очень обычная площадь с ночными ларьками. Рекламные щиты. Кольцо маршруток; автобусы брошены и неподвижны, на лобовом стекле ближайшего — номер 666, но не светится. Я, хоть убей, не помню, где ходит такой маршрут.
На рекламном щите в ослепительном электрическом свете сияет роскошный, черного, наверное, дерева, гроб, наполненный кружевами и атласом. Он сфотографирован в интерьере склепа под евростандарт, с резными панелями и узким окном, из которого падает лунный луч. Завлекательная надпись гласит: фирма «Ахерон», десять тысяч лет на рынке. Покойся с миром.
Я улыбаюсь.
На темной стенке ларька под классической трехбуквенной формулой маркером крупно написано «Ван Хельсинг, ты убийца!» Под надписью спит бездомный пес.
Ее, разумеется, нигде нет. Пустынно. Интересно, где мне сегодня ночевать? Я впервые тут. Как я мог так сорваться, как школьник? Зачем? Никогда я так себя не вел. Что меня нынче дернуло?
Приступ романтики. Идиот.
Но я шел, как загипнотизированный. Меня позвали, молча, почти не глядя в мою сторону. Но призыву нельзя было противиться.
Волчица, за которой убегают в лес клондайкские псы. Чтобы их там волки съели. Я — пес. В голову лезет законченный бред.
Я вхожу обратно в вестибюль метро. Передо мной схема линий, светящийся щит, на котором нарисовано множество запутанных и переплетенных цветных полосок со стрелками. Мне бросается в глаза название «Сумеречный привал» — переход к поездам до станций «Золотые ворота» и «Прибрежная». Я ничего не могу понять. Мне все это незнакомо. Это не Питер.
Это — Зыбкие Дороги. Кроличья нора чертовски глубока и у нее множество отнорков. Я провалился по самые уши. Как вернуться — я понятия не имею.
Я читаю название этой станции — «Волчий проспект». Металлические, старосоветского образца, буквы врезаны в темно-серый мрамор над кассами. Никаких тайных знаков. Этой станции в нашем Метрополитене нет, но она есть. Это — Питер, но другой Питер.
У Города такое множество отражений, что в них легко заблудиться. Я брожу по зеркальному лабиринту. Не увидеть бы своего двойника — это было бы дико неприятно.
Я перебираю в кармане жетоны метро. Я не знаю, куда ехать — и снова выхожу на улицу. Я совершенно потерян. Я чувствую себя усталым и разбитым, страшно хочется чего-нибудь горячего и спать. Я хочу домой, но даже не представляю себе, что делать, чтобы туда попасть.
У меня в кармане карандаш, эта тетрадь, свернутая в трубку, и бумажник. Я чувствую, как в тетради проявляются слова, появившиеся в моей голове. Это меня странным образом обнадеживает.
В одном из отражений Города я — бомж. Может, есть еще одно — где я и она…
Об этом сейчас лучше не думать.
Ночь
Подхожу к ночному ларьку. Продавщица заспанная и бледная; у нее приятное, но серое лицо и блестящие глаза с красными прожилками.
Крысиную кровь, молодой человек, спрашивает она.
Небогато, говорю я. Крови девственниц нет?
Продавщица смеется.
Болван, говорит она. Иди проспись.
Джин, говорю я.
Она хохочет. Осторожно вытирает глаза, чтобы не смазать черные стрелки.
Джин с тоником, говорю я. Джин. Вот что мне нужно. Купить, я имею в виду. Джин — не старик Хоттабыч, а напиток такой. В банке. Не в сберегательном банке, а в жестяной такой баночке. Это возможно?
Она закатывается. Сгибается на стуле пополам и стонет.
Сила Матейи! Убирайся отсюда, пока я тут со смеху не подохла. Тебя сегодня поцеловали?
Нет, говорю я. Можешь быть первой.
Сумасшедший, говорит она, всхлипывая от смеха. Псих ненормальный. Ты что, из цирка?
Из погорелого театра, говорю я. Меня несет. Меня радует, что она смеется, что она живая, что ее не тошнит телевизионным ядом. Я понимаю, что мы говорим на разных языках; я понимаю — все, что я успел наболтать, она воспринимает, как полный и уморительный абсурд, я не понимаю — почему. Впрочем, меня это не огорчает.
Что-нибудь выпить, говорю я. Протягиваю ей купюру. Она смотрит на меня, на деньги — ее усталое лицо под боевой раскраской становится сочувственным.
У меня не обменный пункт, говорит она.
Это чужая валюта, спрашиваю я.
Да. Это валюта… другого круга. Я у метро торгую, я такую уже видела, говорит она.
Другого круга — чего, спрашиваю я, хотя знаю ответ.
Она вздыхает. Вытаскивает пачку тонких дамских сигареток, копеечную зажигалку — и закуривает.
Не наивничай, говорит она. Хочешь курить?
Я не курю. Так другого круга чего?
Я не люблю это произносить, говорит она сердито. Ну ада, ада, надоедала. Доволен?
Я отхожу от ларька, я бреду прочь по площади, освещенной желтым искусственным светом, и думаю. Метро — это лимб, думаю я. Но с чего я взял, что выше — рай?
Я — на чужом кругу. И мне некуда идти.
На кирпичной стене белым намалевано «Сила Матейи», а рядом — два квадрата, врисованных друг в друга, грубая восьмиугольная звезда. Вдоль стены растут стриженые тополя, похожие на окоченевших приютских детей. Ночь переваливает за полночь, ее дыхание очистилось — она начинает благоухать. От дымного и свежего деревенского аромата ночи у меня кружится голова.
Очень холодно.
На ярко освещенном рекламном щите — прекрасная дева, всунувшая руку по локоть в зеркало. В зеркале отражается она же, но неуловимо другая, как сестра-близнец. «Зеркала Хесаллы — пожелай и узришь! — написано под девой. — Поверь в Дар». Этого я не понимаю.
Под рекламным щитом у обочины дороги стоит пестрая компания. Их освещает рекламная подсветка и желтый фонарь — похоже на витрину супермаркета. Больше девушки — но есть и юноши. Всего их человек десять. Они все молоды, одеты очень легко и очень ярко; раскрашены, как куклы. У всех нарумянены щеки — они розовые, они персиковые, они золотистые — от этого молодые люди издали выглядят очень здоровыми. Вблизи я вижу серые лица ночных существ под ослепительным макияжем.
Напряженно ждут, но притворяются беспечными. Их глаза блестят, зрачки широки. Хотят выглядеть призывно, но по позам видно, насколько им холодно, им привычно холодно, они устали от холода, но не уходят. Они болтают вполголоса — и вдруг замолкают, когда я подхожу.
Ты чумной, спрашивает тоненькая девушка в голубой куртейке. Остальные смотрят со страхом и отвращением.
Нет, говорю я.
Он не боится темноты, говорит парень, раскрашенный под матрешку помадой и румянами — впалые щеки у него, как яблоки. Он или чумной, или сумасшедший, продолжает парень.
Как бы то ни было, пусть катится отсюда, говорит второй. Он смотрит на меня с холодной яростью, сунув руки в карманы. Его приятели подходят справа и слева; меня поражает контраст между их курточками веселеньких оттенков, длинными цветными челками, убойным макияжем — и неожиданной нерассуждающей злобой. Так внезапно и резко приходят в ярость наркоманы, которых уже начало ломать. Каждый из них — кистень, прикинувшийся гламурной фенечкой. Девушки замерли в ожидании, будто надеются на свою долю моего мяса, когда все будет кончено.
Пусть катится, говорят сбоку. Таким тут делать нечего.
Я прикидываю, кого придется ударить первым и куда отступать. Не похоже, что удастся разойтись мирно. Улица совершенно пуста и темна, ни машин, ни людей — я понимаю, что шансов у меня немного. Компания выглядит готовой на многое.
Я ненавижу драться.
Но из кирпичной стены вдруг выходит высокий франт в белом пальто.
Он мог бы быть ее братом, как сказал бы Ваня. Его лицо светится в темноте бледным лунным светом, а глаза такие же вишневые, как у…
Общий вид — черно-белый рисунок тушью. Красив чисто и строго.
Накрашенные тут же забывают обо мне. Они пожирают его глазами, как попсовую звезду на концерте. Не знаю, что мешает накрашенным кинуться к нему — страх ли перед ним, страх ли перед тем, что он сейчас исчезнет — и конец празднику — но стоя поодаль, они все концентрируются на нем до дрожи воздуха. Тянут руки, лица — и умоляют всем телом
О поцелуе. Так наркоманы умоляют дать им дозу. Они его так хотят, что мне становится стыдно стоять рядом с ними — и я быстро иду прочь.
Я не вижу, что происходит за моей спиной, и видеть не хочу. Слышу только, что сзади кто-то клянчит поцелуя, как милостыни, а кто-то истерически рыдает.
Я иду вдоль кирпичной стены, потом — вдоль дома, на вид совершенно нежилого, с черными слепыми окнами, с обшарпанными стенами, с глубокой дырой подворотни и желтой лампочкой, качающейся на ветру. Ледяной ветер пахнет так восхитительно, что я перестаю верить в ад. Очень холодно, и становится все холоднее.
Я прохожу мимо стеклянного павильона автобусной остановки. На железной дырчатой скамье сидит одинокая девушка с раскрашенным лицом. Она одета в пушистую курточку, мини-юбку и чулочки-сетку, как летом в пасмурный день. Девушка сидит неподвижно, как манекен в модном магазине.
Я подхожу ближе. На ее широко раскрытых глазах — ледяные линзы. Я трогаю ее щеку — лицо твердое, как лед. Девушка блаженно улыбается безжизненной улыбкой манекена. Подношу пальцы к глазам — на них след нежно-розовых румян.
Я вдруг понимаю, что слышу урчание мотора. По улице медленно ползет большой обшарпанный грузовик с брезентовым верхом на кузове. На дверце кабины белой краской небрежно намалевана знакомая восьмиугольная звезда из двух квадратов. Грузовик останавливается около павильончика с мертвой девушкой. Из кабины, не обращая на меня внимания, выпрыгивает мужик в овчинном полушубке и шапке, с длинными руками, приземистый, неуклюжий. Болтая руками ниже колен, как большая обезьяна, подходит к девушке, тормошит — спокойно и грубо. Потом поворачивается и машет рукой кому-то в грузовике.
С другой стороны подходит еще один мужик. Он деловито огибает машину и с лязгом опускает задний борт кузова. Потом направляется к своему напарнику неторопливой, какой-то подпрыгивающей походкой. На секунду он поворачивается лицом ко мне. При свете фар и фонаря отлично видно — лицо у этого типа будто искажено в «Фотошопе», всю морду свело на сторону и утянуло в нос и скулу. Этот кривой огромный нос, сросшийся со щекой, ярко-розовый, блестящий, поклевывает воздух на ходу, как у идущего индюка.
Они вдвоем поднимают труп за плечи и за ноги и несут. Зашвыривают в кузов; ее закоченевшее тело падает с деревянным стуком. Поднимают борт, опускают, что-то там отбрасывают — может, девушкину ногу — и снова поднимают. Не торопясь, размещаются в кабине — и грузовик ползет дальше.
Все так просто. И до меня никому нет дела.
Я потихоньку начинаю многое понимать. Я впадаю в безнадежную тоску, от которой хочется метаться и грызть пальцы — но это совершенно бесполезные действия. Я чувствую дикое одиночество и отвращение к себе.
И — что настолько невероятно, что не укладывается в голове — я больше не хочу видеть ее. Я ощущаю себя так, как те, накрашенные, имитирующие детское полнокровие румянами — ждущие и жаждущие поцелуя от таких, как она, чтобы испытать опасный кайф, украсть кусочек Вечности — или, на худой конец, умереть.
Эта таинственная жестокая нежность — просто наркотик. Он вызывает вожделение, привыкание, распад и гибель — и мне страшно, мне гадко, я уже наркоман — или еще нет?
Я не хочу быть от чего-то зависимым — будь то водка, героин, телевизор или даже она. Мне хотелось бы думать, что это любовь, но это — игла, это — дорожка белого порошка на зеркале, это — бутылка, брошенная в подъезде.
Я смотрю на луну — и луна смотрит на меня.
Темное время суток
Я бреду по улице наугад.
Город пуст. Дважды длинные серебряные лимузины бесшумно пролетают мимо. Долго не встречается никто.
Сворачиваю за угол. На обочине дороги сидит девочка лет пятнадцати; она обнимает тонкими пальцами колени, обтянутые джинсовой тканью, бесформенный пуховик велик для хрупкой фигурки.
Девочка смотрит вдоль улицы, в электрическое марево, смешанное в дрожащее желе с ночным мраком. Я вижу в профиль ее остренькое личико, бледное, с синяками под глазами, выражающее боль ожидания и холода. Светлые волосы собраны на затылке в пучок — пучок торчит из-под вязаной шапочки.
Я подхожу. Она удивленно смотрит на меня. Глаза громадные, синие.
Ждешь одного из них, спрашиваю я.
А то, кивает она. Закурить есть?
Не курю, говорю я с сожалением. Замерзла?
Придет и согреет, улыбается она. Передние зубы еще заострены снизу меленькой пилочкой, как у школьницы.
Почему — здесь, спрашиваю я.
А где, усмехается она. Все закрыто, кроме заведений для чумных. Не домой же его звать. Родичи убьют.
Его убьют?
Меня. Но его тоже есть кому убить. Упокоить, в смысле. Мать позвонит в контору охотников — мне это надо? Он меня любит.
А почему ты живая, если любит, спрашиваю я.
Она устало пожимает плечами.
У него тоже много всего… Кодекс, Старшие, Зов… Так и мыкаемся. Смотри.
Гордо подтягивает вверх рукав пуховика, потом — рукав тоненького пуловера. Рука до локтя в шрамах — старых, свежих и почти незаживших. Девочка лижет кровоточащую ранку.
Поцелуи, спрашиваю я.
Ага, кивает она радостно. Он поцелует — и потом ходишь, как по облаку. Не надо есть, не надо пить, чувствуешь себя такой легкой-легкой… Родичи придираются, училки в школе всем листовки раздают и все время болтают по ящику… Эта передача, «Вера против Смерти», каждый день в восемь вечера, знаешь? Мои каждый выпуск смотрят. Если уж очень счастливой выглядишь, задирают рукава, под воротник заглядывают или пытаются накормить. А жратва такой мерзкой кажется… Ничего, скоро помру им назло — вот мы с моим зайчиком поржем тогда!
Ад, говорю я. Да?
Брось, смеется девочка. У нее чудесный смех. Я почти завидую ему. Неужели ты не знаешь, говорит девочка, что в начале времен Творец создал мир-абсолют и людей по собственному образу и подобию. Вообще-то Он хотел, чтобы в этом мире царило вечное добро. Но у людей была свобода воли, а по образу и подобию — значит, как сам Творец, они заключали в себе Все. Вообще Все, понимаешь?
И зло, спрашиваю я.
Брось, говорит она. Тогда это злом не называлось. Да и не было злом, вообще-то. Просто такой способ бытия. Альтернативный. У людей же всегда была тяга к творчеству… страсть к самопознанию там… и некоторые из них начали всякие рискованные эксперименты…
И Бог выгнал их из рая, спрашиваю я. Улыбаюсь.
Ничего Он не выгнал, говорит она сердито. Вот всегда мы мыслим своими критериями. Если сами бы выгнали тех, кто не угодил, так и Богу готовы приписать нашу дурную мелочность. Ни фига подобного. Ему просто показалось, что таким… экстремистам в раю не интересно. Или они не могут там совершенствоваться… и тогда Он создал для них другой мир.
Поплоше, уточняю я.
Да нет, говорит она с досадой. Просто в этом новом мире было побольше места для разрушения. И для… всякого такого. На грани греха. Хотя тогда о таком понятии никто не слыхал.
И что?
И там тоже нашлись такие, которым захотелось солененького. А Творец создал для них еще один мир… еще ниже. По их вкусу. И некоторые и там умудрились не ужиться… а Он и для них…
И много вышло миров, киваю я.
Девочка машет искалеченной рукой, подтягивает рукав на место. Ее слегка знобит.
До фига, говорит она. Ступеньками. И чем дальше от рая, тем экстремальнее. Его наставники считают, что душа, чем замороченней на распаде, тем тяжелее — и это дело тянет ее вниз. А если за жизнь она набирает еще желания уничтожать — то еще дальше вниз. А если наоборот — ей надоедает зло и хочется созидания — то вверх. И так — вверх до рая или вниз до преисподней… Вот и вся система.
И к чему ты клонишь, спрашиваю я.
Да ни к чему особенно, вздыхает девочка. Просто многие считают, что наш мир — это предпоследняя ступенька.
Я слышал такое про свой, говорю я.
Ну, не знаю, говорит девочка. Дышит на свои руки, стеклянные от холода. И я дышу на ее прозрачные пальцы. Я злюсь на того, другого, которого она зовет зайчиком. Где он бродит?
Я слышу шаги многих людей, слишком громкие в ледяной тишине. И понимаю, кого увижу, когда обернусь
Потом
Крыса, вопит раскрашенная девица. Я тебе говорила, чтобы ты тут не околачивалась! Они из-за тебя сюда вообще не ходят, сука!
Смотри, чумной с ней, говорит плотный парень, вымазанный румянами. Я его сейчас урою. Это из-за него. Это он. Из-за него эта сука не боится тут торчать.
Девочка издает хриплый вопль, хватая с земли обломок кирпича. Я успеваю увидеть блеск лезвия в искусственном свете — отпихиваю девочку назад, бью наотмашь, чувствую, как нож рвет ткань куртки, мне жарко, я отшвыриваю от себя чью-то руку, я натыкаюсь кулаком на чье-то лицо, я жду удара в спину, я чувствую горячую ярость, я не вижу девочку — и мне страшно за нее
Я ненавижу драки
Он, выйдя из тени рядом со мной, окатив меня запахом мяты и ладана, выворачивает руку с ножом. Я слышу вопль, хруст и стон. Раскрашенная девица тянет к нему руки — но через миг сидит на снегу и трясется в ознобе, лязгая зубами. Ее дружок сидит рядом, одна его рука с растопыренными пальцами торчит неестественно, как шарнирная вешалка в виде человеческой руки, вторая засунута под пальто, а на лице смешанное и невыносимое выражение дикой боли и наркотического прихода. Остальные не разбежались: стоят поодаль, смотрят голодными и жадными глазами.
Он обнимает девочку. На их лицах — мучительное наслаждение. Девочка голубовато-бела от холода, но именно поэтому ей, кажется, уже тепло. Он держит ее, как огонь свечи, и золотое пламя ее жизни танцует в его темных глазах. Он юн — хотя не моложе живого, конечно.
Им ни до чего дела нет — они держатся друг за друга, хотя между ними стена смерти. Смерть между ними ранит их, как колючая проволока — но боль, которую они чувствуют, куда слабее страха перед одиночеством — живого даже для мертвецов и неумерших.
Их жрут глазами, слизывают взглядами капли боли и счастья, но у них — много, много, им все равно, они расплескивают себя вокруг, щедро и спокойно. Им не жалко.
Так проходит год. Может, два. Мой бок горит, я чувствую, как свитер и футболка постепенно намокают.
Девочка толкает его, он замечает меня.
Ты ранен, спрашивает он.
Просто царапина, говорю я. Куртку порвали. Жаль. Она мне нравилась.
Хочешь, я тебя поцелую, спрашивает он.
Я смеюсь. Я говорю, что накрашусь, если захочу, и что девочка обидится на нас. Он смеется и сердится, говорит, что живому, из которого течет кровь, нужен врач. Я подкалываю его, говорю, что дело не во мне и не во враче — дело в крови, ведь так?
Дело всегда в крови. В ней все растворено — жизнь, смерть, сила, прошлое, надежда, желания… Об этом все думают, правда?
Девочка топает ногой, кричит на меня; он пристально смотрит мне в лицо — взгляд ощущается чем-то между просьбой, приказом и благодарностью — я расстегиваю куртку и задираю свитер. Ледяной ветер проходится по коже, обжигая холодом. Я смотрю на себя: порез длиной с палец, не слишком глубокий. Лезвие скользнуло по ребру. Кровь течет равномерно и сильно; теперь уже дотекла и до брюк. Его ноздри раздуваются — он наклоняется и лижет мой бок, как пес. Мне непереносимо холодно, его прикосновения вымораживают боль, кровь перестает течь — кажется, просто замерзает. Зависть накрашенных ощущается, как душное давление темной воды — но вдруг напряжение пропадает, будто их сдувает ветром. Меня трясет и колотит, но в какой-то момент становится очень легко, легко и спокойно. Ночь, холод, боль — все это отодвигается в сторону, зато я снова чувствую запах ночного ветра.
Запах дыма, далеких лесов и близкого моря, покрытого льдом.
Я слышу смех девочки откуда-то издалека.
С тобой все будет в порядке, говорит он — голос тоже страшно далекий. Посиди немного, говорит он. Это пройдет. Все будет в порядке.
Я сажусь на поребрик. Я вижу только апрельскую луну в январских ледяных небесах. Девочка целует меня в щеку — ее губы кажутся горячими, просто обжигают меня, и я ухитряюсь улыбнуться
Потом — луна и облака
Никакого числа. Наверное, уже завтра
Я вижу ее, как сумеречную грезу наяву. Светлая фигурка в кромешном мраке, проколотом звездами. Я сплю или галлюцинирую — но все кажется реальным: и ночь, и запах крови, похожий на запах ржавого железа, и холод, который обнимает меня нежно и крепко, как смерть…
Меня трясут за плечо.
Парень, проснись, замерзнешь. Меченый, что ли? Сбрендил, шляться по ночам!
Я открываю глаза.
Незнакомец — пол-лица превратились в шматок тухлого мяса с опарышами, и глаз вытек, а из глазницы течет какая-то дрянь — смотрит тусклым уцелевшим глазом и ухмыляется. Живой, который выглядит, как мертвый? Почерневшая рука — на моем плече. Запах
Дезодорант, хлорка, тухлятина, мятная жвачка.
Что смотришь, парень? Чумных не видел? Не дергайся, чума не заразна. Вампы заразнее. Не фиг было целоваться с Хозяевами, придурок. Меточку потом ничем не выведешь. Так и будет тянуть бродить в сумерках, пока не подохнешь.
А им зачем касаться живых, спрашиваю я. До меня медленно доходит смысл слова «чумной».
А черт их знает! Многие живые из кожи вон лезут, чтобы их пометили — только вампы обычно не замечают таких. Вампа румянами не обманешь… Чем-то ты приглянулся королеве, парень.
Не королеве… Не нашел королеву…
Ну — королю. Разница-то… Говорят, они отмечают чистых. Еще говорят… вставай уже, задницу отморозишь… так вот, еще говорят, что их привлекает что-то особенное в крови. Любовь… Фигня. Забудь.
Чума… у тебя чума…
Чума, парень — и никто не знает, отчего. Другая метка, не такая приятная, я бы сказал… беда, просто беда — и все. Тело гниет, но в нем живет душа, черт ее знает… Но совершенно не больно. Нервы сгнили. Можешь идти?
Я встаю. Меня болтает из стороны в сторону, чуть не сажусь снова. Холодно, холодно, холодно. Наваждение ушло. Вера — тоже. Я видел вампа и девочку — я больше не могу себе врать. Есть любовь и любовь — одна дает шанс, вторая — нет.
Я держусь за запястье чумного. Он до смешного стильный: в мокасинах, в модной куртке… волосы светлые, длинноваты. Он отводит их с лица, чтобы не пачкать в тухлой сукровице. Его ухмылка кажется сочувственной и всепонимающей. Мясо на костях руки скользит под моими пальцами вместе с рукавом.
Добропорядочные граждане по ночам дома сидят, говорит чумной. Среди добропорядочных принято бояться темноты. В сумерки ходят только отбросы, парень. Чумные, шлюхи, вампы… убийцы… Куда тебе надо-то?
К метро, говорю я. Куда же еще. Мне же на работу завтра.
Пойдем к метро, говорит чумной. Мне все равно нефиг делать.
Он вытаскивает из кармана пачку сигарет и зажигалку. Щелкает пьезой — и верхняя фаланга большого пальца отваливается и падает на снег. Чумной кроет матом сквозь зубы, нагибается, поднимает кусочек мертвой плоти, смотрит на него с досадой — и отшвыривает в темноту, обложив в пять этажей чуму, сумерки и весь этот поганый мир.
Я беру у него зажигалку, выщелкиваю огонек и даю прикурить.
Чумной благодарит кивком. Он одновременно взбешен и огорчен почти до слез. Затягивается. Дым с шипением выходит из гнилых легких.
Все чертовски несправедливо, говорит чумной тихо. Почему — я? За что? Может, лучше было бы издохнуть? Загнуться по-настоящему, а не гнить живьем?
А ты хочешь издохнуть, спрашиваю я.
Чумной долго молчит. Мы идем проходным двором, темным, заросшим скорчившимися заиндевевшими деревьями. Наледь скользит под подошвами, в ней отражаются редкие желтые фонари.
Нет, говорит он наконец. Не хочу. Боюсь, что исчезну совсем. Без следа. Может, в этом и дело. Это чертовски ужасно — думать, что можешь просто исчезнуть. Вот ты есть — и вот тебя нет.
Но существовать так — наверное, нестерпимо жутко, спрашиваю я робко.
Зато я есть, говорит чумной. Ухмыляется; белоснежные зубы блестят между черными губами. Я вижу, я слышу, я мыслю, продолжает он. Это тяжело, но лучше быть так, чем не быть никак. Я — трус?
Нет, говорю я абсолютно искренне. Каждому — свое.
Ты — хороший парень, говорит чумной. И знаешь, что, продолжает он, гетто — это куда нестерпимее чумы и нестерпимее смерти, поэтому если примут закон о гетто для чумных, я все-таки что-нибудь сделаю с собой. Чумным запрещено выходить днем — ну и ладно. На солнце я и в окно посмотрю. Но если и ночью запретят, если запрут — что ж мне нюхать собственную гниль в четырех стенах…
Луна, говорю я.
Чумной кивает. Ничего, говорит он. Я, вообще-то, дизайнер, только работать больше не могу. Пальцы, видишь? Пенсия крохотная, но есть все равно уже почти не надо… и мало что надо… разве кофейку хлебнуть… хватает на квартирную плату — и ладно. Иногда удается с кем-нибудь поговорить — не в чате, в реале. С вампом обычно, хотя не люблю я их. Или — с тобой.
Все будет хорошо, говорю я.
Он снова кивает.
Как-нибудь, да будет. Ладно, это не важно. В нашем поганом мире еще никому не удавалось сохранить живыми и тело, и душу. Живое тело — наверное, приятнее, но я слишком боялся всю жизнь, что душа издохнет… Фигня. Вон метро. Только оно еще закрыто. Кофе хочешь?
Кафешка для чумных неподалеку от метро, крохотное заведение, отделанное грязным белым кафелем, полуподвал, куда ведут исшарканные ступеньки — почти полна. Мне тяжело дышать от запаха мертвечины и сигаретного дыма, но здесь гораздо теплее, чем на открытом воздухе.
Я вижу раздутые лица, трупные пятна, отставшие куски почерневшей плоти; на меня смотрят. Ты — свежачок или не чумной, что ли?
Я тут единственный не чумной. Бармен, совсем свежий, лицо только позеленело и глаза ввалились, улыбается, заваривает «экспрессо». Запах свежемолотого кофе перебивает трупную вонь.
Храбрый паренек, говорит девушка у стойки; ее синее лицо тщательно замазано театральным гримом — а может, тем, каким гримируют мертвецов. Ну да все знают, чума не заразна, смеется она.
Считается, что все знают, мрачно возражает парень в громадных зеркальных очках. Очки и длинная челка скрывают обезображенное лицо, на руках — перчатки из тонкой кожи. Он непрерывно курит, как многие здесь; керамическая пепельница полна бычков. В его манере держаться есть что-то аристократическое. Рядом с ним сидит тихое худенькое существо в шубке, спрятав лицо в тени под большим пушистым капюшоном.
Смешно, господа, говорить об отсутствии страха у здоровых, продолжает аристократ в очках. По зомбоящику между рекламами и ржакой каждый день радостно сообщают, что кого-то из нас взорвали или сожгли заживо.
Чтобы мы решили, что эта мерзкая идея с гетто — забота о нашей безопасности, говорит дизайнер. Они ничего не делают просто так. Во-первых, на черта мы сдались в городе. Мы вид портим. А во-вторых, надо иметь кого-нибудь на роль козла отпущения. Общего врага.
Да уж, говорит бармен. Медики знают, что чума не заразна, что она возникает изнутри, как рак — но по ящику то и дело намекают на возможность заразиться. И оно приносит плоды. Месяц назад здоровые плеснули на мою соседку бензином и бросили спичку… Возьми сахар… вон ложки лежат.
По крайней мере, она отмучалась, замечает девушка. Ее кавалер, высоченный, квадратный, с обвисшим лицом, нежно обнимает ее за плечи. Оставь, говорит девушка грустно. Женщинам это тяжелее. Знаешь, каково каждый день видеть себя в зеркале?
Ты видишь там что-то, чего не вижу я, говорит высокий. И пока ты жива, я совершенно не рвусь умирать.
Девушка прижимает его руку с потрескавшейся кожей и отросшими грязными ногтями к своей щеке. Из ее глаза вытекает капля мутной жидкости, скатывается с грима.
Как странно, роняет аристократ в очках. Почти у всех наших, кого я знаю, при полной невозможности секса с любовью все в идеальном порядке. Просто удивительно, насколько в порядке. Когда я был здоровым, некоторые вещи не ощущались так остро.
Он кашляет, тушит сигарету, сплевывает в салфетку, снова кашляет. Высокий хлопает его по спине. Миниатюрное существо, стряхнув капюшон, гладит аристократа по руке, оказавшись довольно свеженькой девчушкой с черно-синими пятнами на лице. До болезни ее волосы, вероятно, были великолепны; даже сейчас, тусклые и ломкие, убитая пакля, они густы и длинны.
В здоровом теле — здоровый дух редкая удача, говорит коричневая мумия с пергаментной кожей и черными блестящими глазами в глубоких ямах глазниц. Она грациозна, как балерина; чашка, как цветок, белеет в ее длинных и темных сухих пальцах. Наш мир давно уже разделился на мертвых духом и мертвых телом. Причем первым светят телешоу, а вторым — гетто. Как все забавно сложилось — их удобно любить, хотя, вроде бы, и нечем; нас удобно ненавидеть, хотя, вроде бы, и не за что…
Дизайнер платит за кофе. Я пытаюсь всучить ему свои деньги, он отмахивается.
Я все равно не знаю, где такое меняют. Я бы предложил выпить, но спиртного тут не наливают. Считается, что от него процесс идет быстрее… но чумные не пьянеют, так что — какая, к черту, разница…
У тебя кровь, приятель, говорит пожилой — непонятно, как вообще говорит почти очистившимся от мяса черепом с несколькими клочьями высохшей кожи и седых волос. Нос провалился, а глаза болтаются у него в глазницах, как шарики-липучки.
У чумных кровотечений не бывает, говорит девушка, а у здорового остановится. Ты в порядке, храбрый парень?
Меня поцарапали, говорю я. Я дрался с раскрашенной сворой, которая клянчит потусторонние поцелуйчики. И это стоило свеч — за храбрость удостоился оказания первой помощи от вампа. Не поцелуй, но похоже на то. Уже не болит.
Чумные смеются. Полускелет пьет кофе чашку за чашкой, не замечая, что под ним растекается коричневая лужа. Дизайнер отхлебывает незаметными глотками.
Мне неожиданно уютно. Меня больше не беспокоит запах и вид посетителей кафешки. Их живые взгляды на мертвых лицах выглядят милее, чем мертвые глаза на живых физиономиях телезомби.
Я болтаю с ними о пустяках и чувствую, что весна когда-нибудь настанет
Ближе к утру
Я дремлю, привалившись к стене. Сквозь тонкую пелену полусна слышу голоса чумных, изредка почти понимаю их слова.
… а когда был маленький, обожал зверей. Как-то прОклятую крысу в дом притащил, не знаю, где взял. Мама, говорит, смотри — ёжик-мутант. Зеленая такая тварь, растаращенная, отовсюду кости торчат — все фанеру грызла…
… я ему так и сказал: если от тебя все это течь не перестанет, вломлю по первое число, не посмотрю, что ты здоровый. Ну нестерпимо же, когда в дом ползет такая дрянь — аллергия у меня на мысли подонков, ничего поделать не могу. Чем больше разваливаюсь — тем сильнее чувствую…
… небеса молочно-синие, как поздней весной в поздний час, но еще не ночью — и сирень. Самое лучшее — это сирень. Он ее так написал… можно услышать запах, если подольше постоять перед картиной… если еще помните, как пахнет сирень и жасмин…
… любопытно, что же тогда называть дискриминацией. Я попытался сказать этому мерзавцу, что специалист по сетевой безопасности — не кинозвезда, а посему моей трупной физиономии при удаленной работе он может не видеть месяцами… как вы думаете, что он ответил, господа?
… все-таки невыносимо, когда твою дверь поджигают уже десятый раз. Я ведь знаю, кто — но что тут поделаешь? Поймать и отлупить — силы уже не те, знаете ли…
… когда кожа начала слезать, она просто тихонько сошла с ума, бедняга. Иногда забредает сюда; сядет в уголок и поскуливает, как собачонка. Иногда начинает жевать собственные пальцы. Но ведь можно понять: наша жизнь — не малиновый сироп, сдала девочка…
… пришлось бросить гитару — пальцы. Но в плейере — все мелодии на свете. Остается только пожалеть, что играю не я…
… хорошо тому, у кого есть дом. Я, можно сказать, живу здесь. Квартиру продали, а все, что я могу об этом сказать, считается бредом мертвеца. Мы все считаемся безумцами — тебе повезло, что никто не сказал об этом в лицо…
… говорят, где-то на севере, далеко за городом, есть коммуна… в лесу, на берегу озера…
… говорят, этот поселок сожгли, девочка…
Мне хорошо. Я согрелся, и бок почти не болит. Я полон странным покоем — здесь, среди чумных, мне спокойнее, чем в большинстве других человеческих компаний. Жалость во мне так сплелась с уважением, что стала похожа на зависть…
Меня будит неожиданный грохот с силой брошенной в дверь пустой пивной бутылки. Она разбивается об пол с треском и звоном — и сразу же за этим я слышу пьяный вопль с улицы.
Вы, дохлятина, орет какой-то мерзавец, вы еще ползаете? Сейчас сходим за керосинцем и сделаем вам тепло! Мертвый должен лежать смирно, вашу мать!
В двери влетает вторая бутылка, грохается об стену рядом с головой бармена. Снаружи — хохот, улюлюканье и крики.
Скоро вас всех на свалку вывезут! Специализированный крематорий «Уголек»! Не рассыпьтесь по дороге, уроды! Позовите на огонек, вашу мать!
У меня на руках виснут дизайнер и аристократ. Я рвусь изо всех сил, так, что стаскиваю их с места, хоть дизайнер крупнее меня, а аристократ схватился за подоконник. Я — сплошная ярость, берсерк, готовый грызть край щита. Красная пелена в глазах желание бить убить стереть в пыль заткнуть пасть
Пустите пустите пустите меня
Судя по звукам с улицы, эта мразь разбегается, когда выходят пожилой и колоритный парень с глазом, висящим на щеке.
Мне никак не отдышаться. Моя кровь, кажется, вот-вот превратится в пар прямо в венах.
Худенькая пушистая девушка аристократа протягивает мне чашку, гладит по щеке.
Ты ведь не брезгуешь? Не надо, пожалуйста. Мы все равно ничего не исправим. Все так несправедливо, что даже начинает болеть сердце…
Это не сердце, говорит аристократ. Это душа. Сердце у тебя уже не бьется, малышка.
Не нервничай, старина, говорит парень с глазом на щеке. Эти гады сами нас до смерти боятся. Ненавидят, но боятся. И их постоянно на нас науськивают. Я даже не уверен, что они виноваты…
Уже седьмой час, говорит дизайнер. Ты говорил, тебе надо на работу.
Я пытаюсь успокоиться. Вынимаю из кармана несколько жетонов.
Такие годятся для того, чтобы отсюда уехать, спрашиваю я.
Худенькая девушка кивает. Дизайнер тяжело садится на стул.
Устал я, говорит он. Не стоит злиться. Злость тоже усиливает процесс. Зачем торопить судьбу, и так все уже решено. Слышь, парень, ты иди, ты уже не заблудишься. Утро… не годится провожать здорового и… провоцировать этих тварей.
Я выхожу. У меня слезы наворачиваются на глаза.
Утренний воздух сладок и свеж. Еще совершенно темно, но каким-то образом понятно, что это темнота перед рассветом. Так холодно, что дыхание инеем оседает на воротник. Меня снова начинает знобить. Я бреду к метро, понятия не имея, как буду добираться до работы.
К метро течет обычная серая толпа телезомби пополам с обычными людьми и людьми без лиц. Я привычно вливаюсь в нее. От меня отстраняются: я воняю дохлятиной и дымом сигарет, я измазан кровью, у меня, вероятно, чудовищно заспанная, помятая и небритая рожа.
Мне все равно.
Вдруг в толпе я вижу некроманта. Он идет с непокрытой головой; я узнаю его выбеленную шевелюру. Бегу к нему, расталкивая всех подвернувшихся, наплевав на матюги в спину.
Олег Борисович, подождите!
Он оборачивается, останавливается, ждет. Грустно улыбается.
Скверная, скверная девочка, говорит некромант. Шалит, как трехлетняя малышка — полагает, что это весело… Увели тебя?
Мне нужно на работу через час, выдыхаю я. Вы ведь знаете, как уехать отсюда?
Утром — с пересадками, говорит некромант.
Я иду за ним в метро.
1 феврапреля
Я стою в битком набитом вагоне, прислоняясь к некроманту плечом. Пол подо мной покачивается, стонущий гул наполнил мозг целиком. Тепло, как всегда тепло в вагоне метро. Меня клонит в сон.
Некромант читает Фроммовскую «Анатомию деструктивности» в бумажной обложке. Я не знаю, куда уткнуть глаза: в черном вагонном окне плывут искаженные лица, вокруг — утренние упыри, воздух так сух, что рассыпается в легких крупинками и царапает гортань.
В тяжелой полудреме, которую никак не стряхнуть, шарю взглядом по вагону. Натыкаюсь на газету, свернутую трубкой и засунутую за спинку сиденья. Автоматически вынимаю.
«Анекдоты и приколы». Слово «анекдот» вызывает у меня приступ тошноты, но я не могу бросить эту дрянь. Буквы складываются в слова почти сами собой.
А если солдат чумной, где он должен носить штык-нож? Да хоть в спине, какая ему разница!
Девушка, девушка! Да, вы, синенькая! А вы собак боитесь? А они вас?
Я снова чувствую приступ ледяной ярости. Дремоты — как не бывало.
Некромант сует книгу в дипломат, кивает на дверь.
Нам выходить.
Станция пересадки целиком из черного мрамора. В конце перрона — темная чугунная статуя странного существа, карикатуры на танцующего Шиву. В десятке его растопыренных рук — красные светящиеся сердца. Человек-паук…
Мы поднимаемся по лестнице. «Мост самоубийц» — с лестницы такой завораживающий вид на рельсы внизу, что тянет сигануть через перила. Истерики, вероятно, вообще могут ходить тут только под конвоем и с завязанными глазами.
Я трогаю некроманта за локоть.
Он оборачивается, поправляет очки, улыбается — и мрачнеет, встретившись со мной взглядом.
Что такое чума, спрашиваю я. Вы говорили, что от заражения помогает рука славы. Значит, чумой можно заразиться?
Ты перепутал, малыш, говорит некромант. Чума не заразна. Чума — это проклятие. А с помощью руки славы проклятие можно вернуть тому, кто пытается проклясть. А что?
Я останавливаюсь, и некромант останавливается.
Почему мне кажется, что чумные лучше здоровых, спрашиваю я. Как это может быть?
Они лучше здоровых, говорит некромант. Они — те, кому завидуют, и те, кто непонятен, малыш. Они — те, кто выбрал душу вопреки рекламе. И еще: они — те, кому легче убивать себя, чем других. Мне показалось, что и ты такой. Таким рука славы не поможет.
Я не такой, говорю я, и пыльный свет тускнеет и расплывается. Я, наверное, могу и убить. Сегодня ночью я это понял. Только не за себя.
Вот в этом-то и дело, говорит некромант, больше не улыбаясь. Пойдем, опоздаешь на работу.
Он выходит на Техноложке. Мне почти жаль с ним расставаться. На душе тяжело, больно, смутно… и я снова не знаю, что делать.
Я сплю стоя до самого Просвета. Выхожу на автопилоте, открываю киоск. Включаю свет, компьютер, кассу — будто и не я, а какой-то заводной механизм. На том же заводе, бездумно, завариваю чай. Пью. Вокруг тепло, но за эту ночь я так продрог, что льду внутри никак не растаять. Меня слегка знобит.
Я точно знаю, что девочка-вамп, в которую я был влюблен со щенячьей страстью, меня тоже не отогреет. И не поможет. Ее шуточки для меня слишком холодны, хоть и изысканы.
Я чувствую, как что-то рвется внутри меня. Может, чума так и начинается? Похоже на то, но мне совершенно не страшно. Я знаю, куда и как отправлюсь, если окажусь прав. Я больше не чувствую себя одиноким. Все равно ада нет, а рай — не в этой жизни. Какая, в сущности, разница, на каком ты кругу…
Я надеваю тужурку типа «ватник» на окровавленный заскорузлый свитер. Теперь крови не видно, а запах учует не каждый.
Детектив. Пара детективов. Еще детектив. Гламурный роман. Детектив в хорошем переплете. Пачка розовых дамских романчиков. Детектив. Трудовые будни.
Дяденька, нам по литературе задали… В общем, про карлика, который хотел замуж.
Что?!
Пацаненок, похожий на нарисованного бурундука. Смущенно улыбается в пухлые беличьи щеки.
Погоди, старик. Задача… Автора не помнишь, конечно? А что еще делал этот карлик?
В школу ходить не любил…
Ага! «Недоросль», да? Фонвизина? Карлик, потому что не дорос? Не хочу учиться, хочу жениться?
Ребенок радостно кивает. Забирает копеечную книжку — школьная библиотека. За ним подходит высокий парень. Я поднимаю глаза от кассы.
Он улыбается черными губами. Глаза запали, зеленоватое лицо — и вид такой виноватый, будто чума у него назло окружающим. Дезодорант, хлорка, падаль, мятная жвачка. Свежий, но не свежее меня, конечно.
Приятель, я понимаю, что, вроде как, не твой профиль… Но Солженицына, «Двести лет одиночества» — нет, случайно?
Не в этом мире, говорю я. Ты заблудился. У нас — «Двести лет вместе».
Улыбается гораздо веселее.
Знаешь, дружище, я не читал, но, судя по названию, та, что у вас — куда лучше. Я покупаю. Сколько?
Время волшебников прошло…
Для игры в Чепуху, слова [ягуар, спиральный, чай]. Цикл «Город внизу», однако))
— Всё-таки я не понимаю — как это «освобождён от рисования»? — снова сказала Хеда, неприязненно глядя, как Лео засовывает тетради в рюкзак. — Я понимаю — от физкультуры. По справке от врача. Но от рисования — с чего бы?
Лео пожал плечами, не желая вступать в пререкания. Ему было заметно неловко и хотелось улизнуть поскорее. Не получилось.
Уже почти у двери его остановили.
— А ты куда это? — спросил Верзила Дин с глумливой улыбочкой. — Слышь, новенький, у нас в одиночку не сматываются.
Чтобы взглянуть на Дина, Лео пришлось поднять голову. Новенький, объявившись три дня назад, стал самым мелким в классе. Мелким и тощим вдобавок. И белёсым. С остреньким землистым личиком, в очках. Дин назвал его Крысёнышем, а у Лео не хватило храбрости возражать.
— Ну чё? — спросил Дин в ответ на взгляд снизу вверх. — Филоним, значит?
— У меня освобождение, — сказал Лео проникновенно. — Мне нельзя.
Компания Дина дружно прыснула. И Хеда со второй парты сказала:
— Он говорит, у него и по черчению освобождение.
— Слышь, Крыс, вались на место! — приказал Дин. — Я тебя не освобождал. Будешь рисовать этот идиотский горшок с этими, мати их, цветуёчками, вместе со всеми, тля!
После такого заявления следовало подчиниться или драться, но Лео не мог драться с Дином по определению, хотя, кажется, хотел. Целых полминуты.
— Вали-вали! — ухмыльнулся Дин, заметив его колебания. — Очки по карманам разложу, убогий…
Но тут прозвенел звонок, и в тот же миг в класс вошла чертёжница по прозвищу Пилорама. И, к глубокому потрясению класса, увидев Лео, тут же выдала:
— Ты что здесь делаешь?! Вон, немедленно! Положи карандаш сейчас же! Ещё раз увижу в своём кабинете — к директору пойдёшь! Мне неприятностей не надо…
Лео выскочил из класса, как ошпаренный, а Пилорама повернулась к Дину и его дружкам:
— А вы что стоите?! А ну — по местам и готовиться к уроку!
— А почему он освобождён, Мать Дафна? — спросила Зельда голосом хорошей девочки.
Но Пилорама на сей раз и не подумала беседовать с собственной любимицей.
— Не твоё дело… Вы, в последнем ряду! Долго буду ждать, пока на вашем столе появится бумага?
Класс уныло взглянул на выставленный у доски натюрморт — комнатный цветок в покрытом известковыми потёками глиняном горшке и восковое яблоко — и смирился с неизбежным.
Разве что многие здорово заинтересовались. Но удовлетворение любопытства пришлось отложить.
После урока Лео обнаружился около входа в столовую. Он сидел на парапете, окружающем жуткий заплёванный цветник — парапет состоял из цемента и острых каменных осколков, но более подходящих для сидения предметов в холле не было — и тоскливо смотрел на надкушенную подгорелую плюшку. При виде подходящих одноклассников, Лео поднялся. Вид у него был усталый и виноватый.
— Жрёшь, что ли? — осведомился Чик, прыщавое бесплатное приложение к Дину.
— Хочешь? — Лео протянул Чику плюшку, и тот не отказался.
— Избалованный, значит, — констатировал Дин. — С уроков отпускают, булки трескаешь только с изюмом — так, что ли?
Лео неуверенно улыбнулся.
— Чего тебя Пилорама выгнала? — спросил Дин.
— Я в Художественную Школу ходил, — сказал Лео. — А месяц назад они узнали, что у меня того… способности.
Свита Дина перестала улыбаться. Сам Дин присвистнул:
— Врёшь!
— Нет, правда. Отца вызывали. Он пришёл — мою комнату обшарил, выкинул всё, что можно: и краски, и пастель, и карандаши цветные… Сказал, что меня могут забрать… ну, в Комитет. Мои переехали, на всякий случай. Из Художки меня выгнали, вот сюда перевели. Мне можно только ручку и простой карандаш иметь… да и то… ты понимаешь.
— Офонареть… — протянул Дин. — Фантастика…
— Ты больше не рисуешь? — спросил Чик шёпотом. — Вообще? Жуть какая…
— Рисую, когда никто не видит, — ответил Лео тоже шёпотом. — Только не дорисовываю. Ну, ты понимаешь. Узнают — ведь заберут, в натуре.
— А ты крутой, — сказал Дин с оттенком некоторого даже уважения. — Гулять выйдешь сегодня? Можешь на площадку за гаражами приходить, никто не тронет. Куришь?
— Не-а.
— Сопляк, — хмыкнул Дин без всякого, впрочем, презрения и агрессии.
Лео кивнул и пожал плечами. В этот момент он стал по-настоящему одноклассником Верзилы Дина — потому что всякий тощий задрот не мог считать себя удостоенным такой чести, даже сидя с Дином за одной партой. Но Лео оказался крут — а крутые парни годятся Дину в приятели.
Вечер был тёплый, душный и бледно-голубой. Вечером сидели на скамейке, перетащенной с детской площадки в укромное место — скамейке, изрезанной разными словами и даже разными знаками, не имеющими особой силы только из-за слабости и неопытности исполнителей. С одной стороны компанию укрывал от чужих глаз куст боярышника, цветущий и отвратительно воняющий помоями, а с другой — оштукатуренная кирпичная стена гаража. Дин, Чик, Элвис и Нори курили, Рыжий тискался с Хедой, а Лео пил из бутылки покупной синтетический холодный чай и завороженно смотрел на белую стену.
Из-под штукатурки тоже многое просвечивало. Стену явно выбелили недавно; никакой управдом, никакой участковый стражник не потерпят на своей территории размаханной во всю ширину стены надписи «Дети Сумерек — виват!», которая едва угадывалась под слоем белил, как призрак самой себя. Обладая некоторым воображением, можно было прочесть ещё с десяток названий модных групп, чьи-то имена и грязные словечки — но белили не из-за них, ясное дело. И теперь эта белая поверхность с призрачными словами, тающими в белизне, гипнотизировала Лео, как громадный чистый лист.
— Слышь, способный, — окликнул Дин, открывая банку с пивом. — А как узнали-то? Надо же было осторожно…
Лео смутился и отвернулся.
— Показал одной… Спираль.
— С ума сошёл?!
— Я — маленькую. На блокнотном листке. Только палец просунуть…
— Донесла?
— Ага… Да и как скроешь, если уже научился? Просто в студии рисуешь — а оно… само, можно сказать…
«А мне покажешь?» — чуть не сорвалось у Дина с языка, но он вовремя перехватил эти слова на подлёте и заменил другими:
— Пива хочешь?
Лео покачал головой, поднял и поболтал чай в бутылке — и вдруг поднял бутылку на уровень глаз, глядя на свет. Жидкость светилась в вечернем свете, как янтарь.
— Ты что? — спросил Дин почти испуганно, увидев, как у Лео изменилось лицо.
— Бархатный, — сказал Лео, улыбаясь чайным бликам. — Порисовать охота — сил нет.
— Не, ты что! Стой! — выпалил Чик. — Умом ушёл?! Заберут же!
— Я знаю, знаю…
— Это «заберут» — всё равно, что убьют, — сказал Элвис. — Или запрут где-нибудь, будут колоть всякой дрянью, пока слюни пускать не начнёшь… не стоит свеч.
— Очень хочется, — сказал Лео и поправил очки. — И — я не красками.
Он говорил тихо, но все услышали. Хеда и Рыжий отвлеклись друг от друга, компания Дина смотрела на Лео с ужасом и восторгом. «Не надо», — прошептала Хеда, но и ей хотелось до смерти, а Чик попросил:
— Только не спираль. Что-нибудь маа-аленькое…
Лео наклонил бутылку над пальцами, выплеснул на руку немного чая и провёл по белой шершавой поверхности. Остался призрачный рыжеватый след — то ли чайного экстракта, то ли искусственных красителей. Лео вздохнул и плеснул ещё.
Сперва не было ничего, кроме прозрачных рыже-коричневых пятен и проступающей из-под штукатурки черноты. А потом эти пятна начали складываться — рыжие с чёрными — в очерк высокого лба, в нос цвета корицы, в раскосые глаза и мягкие чуткие уши, в мощную бурую лапу в чёрных колечках какого-то выцветшего граффити, в длинное тело — грозные мускулы лениво расслаблены — и вот лежит на надписи «Дети Сумерек — виват!», как на выступе скалы — упругая, бархатная, чайного цвета хищная кошка…
— Ягуар! — выдохнула Хеда. — Ох…
— Не дорисовывай! — голос у Чика сорвался в фальцет, он кашлянул. — Ты что?!
— Тут только если за руки хватать, — сказал Дин со странной растяжкой в голосе, — а я его за руки хватать не буду. И вам не дам.
А Лео, кажется, никого не видел и не слышал. Он разглядывал землю под ногами, бросил бутылку с мутными остатками, подобрал обломок кирпича, окурок — отошёл на пару шагов к старому кострищу, подобрал кусок угля, влажный, рассыпающийся в пальцах…
Одноклассники замерли, как зрители в партере — на премьере захватывающей драмы. Из наклоненной банки Нори текло пиво, и он этого не замечал. Чик приоткрыл рот и забыл закрыть. Смотрели, как Лео оживляет зверя: растёртым пеплом — бархатные щёки, подушечки лап, кирпичом — буроватый подпал, углем — остро блестящие внимательные глаза…
И никто не дрогнул, когда ягуар зевнул, распахнув страшную пасть с настоящими, ненарисованными клыками. Потом зверь потянулся, урча, вытянув вперёд мохнатую лапу и растопырив когти в кирпичном меху — полупрозрачные лезвия — и плоская белая поверхность стены ушла в глубину, превратилась в туманную даль. Ягуар лежал в глубине стены, как в вальере без передней стенки — призрачно-бледный, но совершенно живой.
Лео протянул руку, вымазанную сладкой синтетической жидкостью, углем и пеплом, и принялся чесать ягуара за ушами. Тот заурчал, как очень крупный кот, толкая Лео под локоть умной лобастой головой.
— Теперь тебя точно заберут, — пробормотал Дин. — Ты… таких боятся больше, чем мертвяков… ты же можешь нарисовать… ляд тебя знает, что ты можешь нарисовать… Если ты так — всякой дрянью, то красками-то… Жесть какая…
— Я зверей люблю, — сказал Лео безмятежно. — Мой учитель говорил, что у меня твёрдая рука — хороший рисунок… я, в принципе, и простым карандашом могу. Мне, знаешь, как хочется рисовать? Я уже дико долго не рисовал…
— А вот он кого-нибудь сожрёт… — сказал Нори с плохо скрытым восторгом. — Пилораму или директора…
— А когда его застрелят, кровь потечёт? — спросил Чик.
Лео резко обернулся.
— Кто застрелит?
— Комитетчики, кто… Ты ж его отпустишь? Или домой возьмёшь, как котёнка? Тебя же отец убьёт…
— Не надо! — жалобно попросила Хеда, будто это Чик собирался стрелять в ягуара.
Нарисованный зверь со вкусом чистил лапу между пальцами, вылизывал и мурчал. Лео гладил ягуара по голове, размазывая и смешивая с чаем и пеплом слёзы, текущие из-под очков.
— Ты бы кого-нибудь поменьше, — сказал Дин сочувственно. — Воробья там… крысу…
— У меня бы сейчас не получилось, — сказал Лео глухо. — Это было место для ягуара.
— Ну и куда вы оба?
И тут Лео ухватился за маячащую в мутной белизне надпись «Дети Сумерек — виват!», как за объемную и плотную вещь, подтянулся и сел на неё рядом с котом — а в следующий миг перекинул ноги за надпись, в какое-то парадоксальное пространство в глубине самодельной фрески. Ягуар боднул его в плечо — тело Лео на глазах поблекло и выцвело, словно между ним и его одноклассниками оказалось матовое стекло. Картина в единой цветовой гамме — мальчик, обнимающий ягуара — в которой было слишком много живого движения для просто картины.
— Упс, — пробормотал Нори. — Как же он теперь оттуда выберется?
— А всё, — сказал Чик и глупо ухмыльнулся. — Больше ни крыс, ни кроликов. Он сам теперь нарисованный.
— Они дышат! — закричала Хеда. — Смотри!
Нарисованный ягуар плавно махнул куда-то в белёсую муть штукатурки, как в туман — а за ним туда соскользнул Лео. Они окунулись в белизну, наполненную тенями старых надписей — и несколько мгновений эти тени казались одноклассникам тенями джунглей, свисающими лианами, разлапистыми листьями тропических растений, громадными махровыми цветами…
И всё вдруг закончилось. Осталась грязная стена в разводах угля, чая и штукатурки, со следами граффити, но без следов рисунка. Хеда потрогала стену рукой — на ладони осталась белая и красная пыль.
— Жаль, — сказал Дин.
— Да, дурак, — кивнул Чик.
— Сам ты… — Хеда замахнулась, но не ударила.
Крохотная яркая птичка, сияющая в вечернем свете, как драгоценный камень, выпорхнула из стены, встряхнулась, выронив пёрышко, и взмыла вверх.
Дин поднял перо, потёр его в пальцах и понюхал.
— Гуашь, кажется, — сказал он. — А может, акрил, я в этом плохо разбираюсь…
…В дивных райских садах
Просто прорва мороженых яблок…
Для игры в Чепуху, слова «яблоко, зимний, дождь». Про главные в жизни вещи))
Звонок отвратителен — пронзительный резкий писк. Порядочные люди не давят кнопку со всей дури, порядочные люди нажмут и отпустят. Нет ума — считай, калека… Жаль, мамы нет дома — мама бы с ним поговорила!
Распахнула дверь, рывком. Так и есть: стоит на площадке, скорчившись от глупой застенчивости — одной рукой сгреб и тискает ворот рубахи, палец другой — во рту. И пялится.
— Что тебе, дебил? — бросила в сердцах.
Смутился, вынул палец изо рта, вытер о потрепанные джинсы. Взглянул побитым псом — один глаз скошен к носу, ошибка природы, слюнявая тварь.
— Лы-ль… — вдохнул, попытался еще раз. — Ль-лия, т-ты не выходишь…
— Я болею! — рявкнула Камелия и чуть не расплакалась от злости и тоски. — Болею я, ясно тебе! Я, может быть, больше вообще не выйду! Никуда! Никогда!
Шмыгнул носом.
— Ты пы-приехала из больн-ницы… Я ды-думал, ты поправилась.
Сидит целыми днями у окна. Глазеет на двор. Видел.
Просто — следит. Шла в школу — маячил сторожевой тенью, утром и вечером, у подъезда, в сторонке — пожирал своими косыми гляделками. Потом Мид ему слегка наподдал, чтоб не таскался хвостом — и теперь он высиживает у окна. Повезло с соседом.
Мама когда-то говорила госпоже Хельде: «Отчего вы его в интернат не сдадите?», — а госпожа Хельда говорила: «Жалко. Пропадет. Умным они его не сделают, а душу убьют», — будто у этого убогого есть душа.
Камелия окинула его длинным взглядом. Он ухмыльнулся, заискивающе.
— Я ды-ддумал, тебе лучше…
— Мне не лучше, — резанула Камелия наотмашь. — Тебе не понять. Мне не будет лучше. Эту болезнь нельзя вылечить. Мама забрала меня домой, чтобы я в больнице не сдохла. Ясно?!
Замотал лохматой башкой.
— Нь-нн…
Камелия всхлипнула.
— Гуга, иди домой, — буркнула, снизив тон. — Убирайся, всё.
Дернул плечами, весь перекосился, боком убрался в свою квартиру. Камелия с размаху захлопнула дверь. Убежала в комнату, бросилась на кровать.
В комнате разит аптекой. На столике у зеркала — пузырьки, коробочки, ампулы… ни косметики, ни дезодоранта, никаких милых побрякушек. Шкатулку с украшениями Камелия швырнула в окно, когда вернулась из больницы, за ней полетели диски с танцевальной музыкой, флакон любимой туалетной воды — пропади все пропадом, ничего больше не нужно! — но теперь… не жалко, нет. Тоскливо.
Тоскливо умирать, еще не закончив школу. Тошно. И вся эта химическая дрянь — она не лечит, нет. Она оттягивает конец и делает так, чтобы не было больно и судороги не сводили. Но все равно больно, а внутри то и дело что-то соскакивает — завязывает в тугой узел внутренности, дергает… Гадина, гадина!
Камелия подняла лицо от мокрой подушки. В зеркале — худая девчонка, синяки под глазами, белокурая грива выглядит как-то сально и жалко, прядки, модно выкрашенные в синий и красный цвет — как издевательство. Ничего не осталось. И никого не хочется видеть. Даже маму с папой — они как посмотрят, так сразу в слезы. Будто без них не понятно…
И еще мама никак не сменит этот идиотский звонок! Опять он приволокся, скотина! Что ему надо? Задрал!
Камелия подлетела к двери, игнорируя острый гвоздь, вбитый под ребра и царапающий изнутри при быстрых движениях. Распахнула так, что чуть не прибила соседа.
— Что надо, чучело?!
— Ль-лия… Сы-слушай, есть ты-такие яблоки… Зы-знаешь, зь-зимние яблочки… — и улыбается. Зубы как у суслика.
— Ты дурак, — сказала Камелия устало. — Никаких зимних яблок не бывает. Это сказки. Если бы были зимние яблоки, неизлечимых болезней вообще бы не было. Ты еще про живую воду расскажи. Все это глупости для деток. Вали отсюда.
— Нь-ннет, Ль-лия. Они есть. Бы-бабушка говорила. В Сы-старом Городе.
— Госпожа Хельда тебе сказки рассказывала, а ты и поверил. Как трехлетний. В Старом Городе ни беса нет. Там живут только чумные, бомжи и всякие подонки. Скоро его снесут — и все.
Гуга отчаянно замотал головой, даже набрался наглости придержать дверь, чтобы Камелия ее не захлопнула.
— Ль-лия, это пы-правда. Ты-ттолько они растут ночью. Кы-ккогда идет дождик, зь-зимой. Ты-ттолько надо туда вв-вместе идти. Пы-ппойдем, а?
— Ты совсем одурел или нет? — хмыкнула Камелия, врезала ему кулаком по пальцам, чтобы отпустил дверную ручку, и дернула дверь на себя.
Гуга поставил ногу на порог, и Камелия оттолкнула его изо всех сил. Гуга впечатался спиной в стену около лифта, но тут же кинулся вперед:
— Ль-лия, пы-ппожалуйста! Пп-п…
— Пошел ты!
Камелия заперла квартиру. Знала, что Гуга торчит на площадке, секунду боролась с порывом набрать на кухне воды в кастрюлю и выплеснуть на него — но решила, что это будет уж совсем ребячество. Ушла в комнату, села в кресло перед зеркалом. Ржавый гвоздь давил грудь изнутри и мешал дышать. Камелия перебрала коробочки на столике — те самые мама унесла, а синенькие почти и не помогают. Зараза.
Зимние яблочки.
Дурацкая, дурацкая сказочка. Сопливая. Для таких, как Гуга. Кулаком по подлокотнику, до красного рубца на ребре ладони. Ненавижу.
Зимние яблочки поспевают среди зимы, за одну дождливую оттепельную ночь на засохшем дереве у брошенного жилья. Если съесть зимнее яблоко — можно выздороветь от чего угодно, вплоть до старости. У слепых раскрываются глаза, у безногих вырастают ноги… Там, вроде бы, было еще много всего: как найти этот брошенный дом и это сухое дерево, как рвать это яблоко — но какое весь этот бред может иметь значение?
Хотя, если подумать, как раз в Старом Городе зимним яблочкам самое место.
Госпожа Хельда рассказывала… не просто так, а в Старом Городе… Хотя, Гуга же дебил, ему что угодно можно рассказать — он и поверит…
Когда вернулась мама, Камелия стояла у окна. Не обернулась, не подошла, отмахнулась. Мама всхлипнула, ушла готовить ужин. Камелия смотрела на двор. Середина зимы — а мир расклеился и размяк, сугробы просели и съёжились, день серый, мягкий… вот-вот дождь пойдет вместо снега…
Поганое пюре, которое позволено есть вместо человеческой пищи, не полезло в горло. Камелия против воли думала о зимних яблочках.
— Мама, — спросила, развозя желтоватую массу по тарелке, — а зимние яблочки бывают?
Мама вздохнула, губы у нее дрогнули, поджались. Подошла поцеловать и погладить по голове.
— Камелия, родная, ты же взрослая девушка… Ты знаешь, — напряженно улыбаясь, — если бы были зимние яблочки, мы с папой раздобыли бы их тебе. На все бы пошли. Но это же сказка…
Сказка, сказка…
Ночью Камелия засыпала, слыша, как зимний дождь осторожно постукивает по подоконнику. Ржавый гвоздь стоял внутри, втыкаясь острием под ребра при каждом движении, а Камелия думала, что в Старом Городе поспевает лекарство от смерти…
На следующий день Камелия вышла на лестничную площадку, якобы проверить почтовый ящик. Выгребла из него пачку рекламных проспектов, счет за газ — и немедленно увидела Гугу, как только повернулась к своей двери.
— Ль-лия, — сказал он, комкая и так мятую рубаху, — ть-тебе лучше? Ды-дда?
— Слушай, Гуга, — спросила Камелия, удерживая раздражение внутри, — что тебе от меня надо?
Он ухмыльнулся, оборвав с ворота пуговицу.
— Гы-гглядеть… ты кы-красивая… Пы-пп… Пойдем в Старый Гы-город, а? Пы-ппожалуйста? Ттам яблочки… тты видишь — ды-дождик…
Камелия глубоко вздохнула. Все это было нелепо, неумно, непонятно, как она могла всерьез думать об этом — идти ночью на другой конец географии, в трущобный район, с дураком, за выдумкой… От раздрая и душевного смятения у Камелии слезы навернулись на глаза — и Гуга, заглянув ей в лицо, тут же попросил:
— Нь-не плачь, а?
— Ладно, — сказала Камелия. — Мы пойдем. Сегодня. С тобой. Если ты вправду знаешь, где растут эти яблочки.
Гуга ухмыльнулся во весь рот, нелепо помахав обеими руками — полетели-полетели. Прямо-таки окрылило его это согласие.
— Я зы-знаю! Я зы-знаю! — заторопился, захлебываясь, заикаясь и брызгая слюной. — Тты выходи вв-вечером на площадку, а? Я сс-с тобой пп-п…
— Ладно, — сказала Камелия хмуро.
Она ушла в квартиру, чувствуя на себе взгляд Гуги. Осчастливленный. Потрясающе.
Потом сидела, думала. Думала, думала. Как взрослая умная девушка может повестись на такую дикую дурость? Уйти ночью. Тайком — что безнравственно и опасно. С идиотом…
Утопающий хватается за соломинку. Хочется верить. А опасность — ха-ха, какая опасность может грозить смертельно больной? Чумные? Бродячие трупы? Крысы-мутанты? Маньяки? Ха-ха, умора…
Открыла форточку в комнате. С улицы пахло тающим снегом и весенней гнилью. Серое, тяжелое, сырое небо лежало на самых крышах, низко, провисая. Камелия высунулась в форточку по грудь.
Мама мягко взяла за плечи, потянула назад.
— Камелия, деточка, простудишься…
Камелия рванулась со слезами:
— Да какая разница? Вот скажи, какая разница?!
Мама, кажется, хотела погладить, обнять — Камелия дернулась, отстраняясь. Нечего меня трогать. Не можешь помочь — нечего и трогать.
— Лотточка звонила, — сказала мама виновато.
— Да ну её в бездну! — огрызнулась Камелия.
Подруг у нее больше нет. И Мида больше нет. Мид гуляет со здоровыми девчонками. А у неё, Камелии, остался только Гуга.
И зимние яблочки.
А папа все бегал по знакомым, выбивал какие-то лекарства, какие-то процедуры, звонил какому-то профессору… А ржавый гвоздь внутри ворочался как живой, раздирая острием все, что попадалось. Тоска лежала на мире, как облака.
Камелия дождалась, пока все уснули.
Мама в последнее время спала чутко, чуть что — прибегала проведать. Камелию это и утешало, и раздражало. Как будто, если Камелия будет умирать ночью, мама чем-нибудь поможет! Врачи не помогли…
Поэтому пришлось принимать особые меры. Сделать вид, что ходила в туалет — и прихватить в комнату куртку и сапожки. Одеваться при выключенном свете. Только в последний момент, на одну минуточку, включить софит у зеркала, чтобы взглянуть на себя.
Да какая разница, как выглядеть, когда умираешь!
Камелия отперла замок очень тихо. Дверь распахнулась почти бесшумно, но мама каким-то чудом услышала.
— Девочка, ты что? — вскрикнула она тихим, ещё сонным голосом — и можно было уже не заботиться о том, как бесшумно закрыть замок. Камелия выскочила на лестницу, где покорным привидением маячил Гуга в шапке с помпоном и детской курточке с гадкой синенькой собачкой, ухмыляясь и размахивая руками в полной ажитации.
— Бежим, дурак! — скомандовала Камелия, и Гуга вслед за ней затопал с лестницы — а как они выскочили в темный двор, кажется, никто и не успел понять.
Шел дождь.
Черная глянцевая темнота переливалась на отмытом от накатанного снега асфальте. Каждый фонарь окружали туманные желтые ореолы мокрого света, в которых капли роились как мошки. Город наполнял еле слышный шелест, шелест наполнял весь бурый мир, все небеса — темный кисель, разболтанный с желтым электрическим светом, все пространство между темными тяжелыми стенами… Асфальт отражал свет как мелкая вода; морось оседала на лице тонкой пленкой, ресницы слиплись от нее, как от слез.
Гуга шел быстро, почти бежал. Сейчас он казался менее неуклюжим и мешковатым, чем обычно — очень торопился, выглядел уверенным, знающим цель… Камелия поспевала за ним, мучаясь нелепостью происходящего, виной перед мамой и папой, которые непременно побегут ее искать в эту мокрую промозглую ночь, и парадоксальной надеждой. Улицы, мертвенно пустынные, в желтоватом мареве ночного дождя, в коросте прилизанного водой снега и грязной наледи, прямые как коридоры, вели точно в Старый Город, будто ночью туда шли все дороги.
Около станции метро, на площади — почти официальной границы между нормальным и трущобным кварталом — Камелия вдруг вспомнила одну принципиальную вещь.
— Слушай, Гуга, — сказала она, задыхаясь от быстрой ходьбы, слабости и душного узла, поднявшегося под самые ключицы, — а ведь в сказке говорится, что яблочки берут плату…
Гуга оглянулся. В сумраке его физиономия показалась Камелии симпатичнее, чем обычно: ухмылка не дурашливее, чем у нормальных парней, все они хороши в этом возрасте, а глаза блестят, и общий вид — воплощенная преданность.
В этом даже что-то есть…
— Сы-сслушай, Ль-лия, пп-пустяки, — сказал он, лихо мотнув головой. — Это пп… ппустяки. Тты про это не ды-думай.
— А какую плату? — спросила Камелия. — Ты помнишь?
Гуга как-то растерялся, смешался, ухватил себя за концы шарфа и выжал из них капельки дождевой воды.
— Я ппы… ппотом скажу, — пробормотал он еле слышно.
Камелия пожала плечами.
— Ну и подумаешь… — с дурачком, все-таки, нельзя разговаривать, как с человеком.
А Старый Город надвинулся, как тень — и фонари в нем были так редки, что сразу стало гораздо темнее. Мама когда-то говорила, что название шикарно не по чину, а в этом квартале когда-то проживали рабочие большого химического завода. К тому времени, как семья Камелии поселилась в новостройках на окраине, завод уже был закрыт и перенесен неведомо куда. От него остались лишь старые корпуса, окруженные безобразными кирпичными башнями заводских общежитий. Совершенно непонятно, почему эту застройку бросили, не приспособив землю под какой-нибудь модный торговый центр — впрочем, разговоры о сносе трущобного квартала велись уже давно. Болтали, что место это — рассадник всяческой нечисти и заразы, но даже алкаши и наркоманы избегали шляться сюда, чтобы выпить или ширнуться без помехи. При дневном свете все это смотрело какими-то столетними руинами: бетонные заборы, исчерканные непристойными граффити, потрескавшийся асфальт, кое-где торчащий из сугробов грязного снега, слепые окна, в которых лишь кое-где поблескивали осколки уцелевших стекол…
Сейчас, ночью, в дождь, в расплывающемся желтом свете тусклого фонаря, мертвый квартал выглядел словно декорация к постапокалипсической видеоигре. Камелия зябко повела плечами.
— Зачем мы только сюда приперлись? Тут и деревьев-то нет, урод ты убогий…
Гуга хлюпнул носом и замотал головой:
— Нь-нн… нет. Дь-ддеревья есть. В-ввон там! — и махнул рукой куда-то в сырой мрак.
Камелия, кусая губы от разочарования и досады, побрела за ним. Она замерзла и страшно устала; с тех пор, как ее выписали из больницы, ей ни разу не приходилось ходить так быстро и далеко. Голова отяжелела и кружилась, внутри уже царапал не один гвоздь, а целых полдюжины, хотелось лечь и укрыться, а от сырости Камелию начало знобить.
— Нн-нам — вон туда! — радостно сообщил Гуга.
Эта его радость взорвала в Камелии приступ мгновенной злости. Она схватила Гугу за шарф и дернула к себе:
— Да я же тут СДОХНУ! — выкрикнула со слезами. — Ты меня тут убьешь! Я уже сейчас умру, понимаешь ты, дебил?!
Гуга затряс головой так, что она чуть не скатилась с плеч:
— Ны-нн…. Нне надо! Ль-лия, пп-п…
— Ны-ны, пы-пы, придурок, — прошипела Камелия, отшвырнув шарф и отряхнув руки. — Зачем я тебя только послушалась, урод…
— Вв-вот! — тихо, виновато сказал Гуга и указал на пролом в бетонном заборе.
Камелия подошла, все еще кипя внутри, заглянула.
За забором обнаружился какой-то приземистый барак, быть может, временное жилье для рабочих — а перед ним, освещенные мутным светом все того же единственного в округе фонаря, корчились остовы деревьев.
— Ябб-блони! — восхищенно сказал Гуга.
Камелия хотела ехидно спросить, каким образом дебил определил, яблони это или березы — но вдруг прямо перед ее глазами начало происходить нечто в высшей степени странное.
Гнилые, высохшие стволы деревьев утратили плотность, дрогнули в сыром мареве и потекли, как отражения фонарей в асфальте. Через несколько мгновений они уже напоминали собственные копии из черного зеркального стекла — и на стеклянных деревьях на глазах распустились стеклянные цветы.
Влажный туман зимнего дождя дрожал на матово-белых лепестках, нежных, как дорогой фарфор; лепестки трепетали, источая тонкий и сладкий запах, осыпались — и плоды, темные и прозрачные, наливались из стеклянных завязей, будто впитывали в себя темноту, прозрачность, воду, холод и электрический свет оттепели…
Камелия каким-то образом, без всякого участия воли, оказалась рядом со стеклянными деревьями. Ее сапоги промокли в глубокой каше из воды и грязного снега, но это не имело ровно никакого значения. Последний проблеск здравого смысла подсказал, что эти грёзовые яблоки — плод обычной галлюцинации, но стеклянный сад у грязной стены был так реален, что сознание отмело эту мысль. Камелия вздохнула и потянулась к дереву руками.
Перед ней созревала ее панацея.
Гуга мягко отвел ее руку:
— Пп-погоди. Ддай, я… — и прежде, чем Камелия успела возразить, сорвал яблоко с тонким стеклянным или ледяным хрустом.
Яблоко лежало на его ладони, темное, полупрозрачное, и в его неяблочной глубине бродили золотистые огоньки — быть может, отражения далекого фонаря. Гуга протянул его Камелии.
— Это нельзя есть, — прошептала Камелия и облизнула сухие шершавые губы.
— Мы-мможно, — сказал Гуга, ухмыляясь. — Пп-пы… ппопробуй.
Камелия взяла яблоко осторожно, как горячее — но оно было холодным, холодным, как стекло, и упругим, как полагается яблоку. Камелия поднесла его к лицу. От ее спасения пахло дождевой водой, снегом, дальним лесом — и еле заметно настоящим яблоком. Камелия еще раз облизнула губы и прикоснулась к волшебному плоду зубами, ожидая, что они скрипнут по стеклянному боку.
А сок брызнул дождевой водой. Камелия глотнула — яблочная вода с зимних небес каким-то образом растворила ржавый гвоздь внутри и смыла болезненную усталость. Весь мир вокруг стал четок и ярок, а запах городского ветра, сырого и свежего, с примесью дыма, бензина и ближайшей помойки показался райским ароматом.
Камелия зажмурилась, наслаждаясь возвращающимися силами. Жизнь текла по венам солнечным жаром — от губ до кончиков пальцев. Камелия забыла и думать про Гугу, увлеченная этим огненным током — ей было так хорошо, что хотелось смеяться.
Она и рассмеялась. Потянулась, разминая мышцы для будущих танцев — для целой жизни танцев — и открыла глаза.
Деревьев больше не было. Светящийся туман плыл над развалинами.
Гибкие стеклянные щупальца живыми веревками оплели Гугу с ног до головы. Он стоял по колено в снегу, с рассеянной дурацкой улыбкой, и что-то неодолимое тянуло его вниз — страшно медленно, но вполне заметно.
— Ой, — прошептала Камелия, схватившись за собственные горящие щеки. — Что это?
— Ппы… ппустяки, — ухмыляясь, пробормотал Гуга. — Пы-плата.
Вот тут-то Камелия и вспомнила эту сказку целиком.
— Их нельзя рвать себе?! — закричала она, подскочила и начала отдирать стеклянную веревку, гибкую, как резина, вросшую прямо в куртейку с синенькой собачкой. — Да?! Эти гадские яблочки нельзя рвать себе?! Только — кому-то?! А цена — жизнь, поэтому их никто и не рвет?! Ты это знал?! Знал — и пошел?! Из-за меня?!
— Тты умная, — сказал Гуга с совершенно невозможным и не уместным восхищением. — Умная и кы-красивая. Ть-теперь ты пп-п… поправишься.
— Нет! — крикнула Камелия в ярости, ломая ногти о фантастическое живое стекло. — Я так не хочу! Это не честно!
— Чч-честно, — счастливо сказал Гуга. — Тты больше нь-не сердишься. Ть-тебе лучше.
— Я не хочу! — Камелия дернула веревку еще раз — и остановилась.
Черное дождевое стекло из-под пут неторопливо разлилось по телу Гуги, превращая его в статую из чистого льда — воды — тумана… То, что было живым теплым телом, растеклось в руках Камелии холодной водой и ушло в землю.
Камелия, горячая и полная до краев последней Гугиной радостью, как свежей кровью, медленно опустилась в снежную кашу, прижимая мокрые руки ко рту.
— Дура я, дура, — прошептала она.