Памяти мамы — первого слушателя, читателя, машинистки и редактора, — так и не дождавшейся этой книги.
…слишком ранние предтечи слишком медленной весны.
Центральный комплекс Медицинского исследовательского Института имени де Голля представлял собой два параллелепипеда в стиле Мис ван дер Роэ, — в двадцать один и тринадцать этажей, — возвышавшихся над раскинувшимся вокруг парком словно поставленные на попа кирпичи. Третий горизонтально пересекал их со второго по четвертый этаж так, что фасад напоминал небрежно написанное «Н». На крыше далеко вылетавшего в сторону лежащего крыла разместилось кафе, защищенное от солнечных лучей тентом из поляризующей пленки. Свет здесь был рассеянный и мягкий, а мощные кондиционеры позволяли свободно дышать даже в тридцатиградусную жару.
Чудин наискось пересек кафе и сел за угловой столик спиной к залу. Сквозь завесу из декоративного винограда просматривалось шоссе Бержерак-Либурн, по которому иногда проскакивали машины — по большей части, легковые. До вечернего заседания оставалось около часа, и Чудин не торопился. Напряжение, владевшее им во время выступления (когда же, наконец, он научится выступать хладнокровно не только внешне?), спало. Сейчас ему хотелось выпить кофе с бриошами и посидеть, не думая ни о чем серьезном, чтобы дать мозгу такой же полный отдых, какой дает телу савасана хатха-йогов.
— Простите, месье Чудин… — Сзади стоял человек лет тридцати пяти-сорока. На прицепленной к лацкану светло-серого пиджака карточке значилось: «Пресса „Сьянс э ви“ Гийом Эме».
Чудин тоскливо вздохнул.
— Прошу вас, месье Эме.
Тот улыбнулся, сел, положил на стоп плоскую коробочку диктофона.
— С вами приятно иметь дело мистер Чудин! Сегодня я уже имел удовольствие слушать ваш доклад, но… Видите ли, «Сьянс э ви» — издание популярное. Не согласитесь ли вы вкратце пересказать свой доклад так, чтобы это было понятно не только собравшимся здесь специалистам, но и нашим подписчикам? Им это, безусловно, будет интересно, — ведь проблемы геронтологии волнуют каждого, каждому хочется жить, и жить долго… И, конечно, мы будем крайне признательны, если вы в нескольких словах охарактеризуете общее состояние геронтологии сегодня.
— С этого я и начну, — сказал Чудин. — Тем более, что на нынешнем Конгрессе основные течения определились особенно четко.
— Каковы же они, месье Чудин?
— Прежде всего, это классическая геронтология, то есть поиск, описание и изучение случаев естественного долголетия. Затем, это американская кибернетическая школа, представление о которой даст доклад доктора Смейерса. Считая человека морально устаревшей биомашиной, эта школа предлагает усовершенствовать его, превратив в «киборга» или «сигома». Для этого человеческий мозг должен быть помешен в тело, состоящее из легко заменяемых блоков, что открывает широкие перспективы к развитию и самоусовершенствованию «сигомов», дает возможность оснастить их рецепторами и эффекторами, человеку не присущими. Заменяя блоки по мере их изнашивания или устаревания, человек станет практически бессмертным. Впрочем, не человек. Ибо на смену Homo Sapiens в этом случае придет Cyborg Sapiens, столь же чуждый нам, как «маленькие зеленые человечки». В-третьих, это биопротезирование. Последователи этого направления предлагают заменять изношенные или травмированные органы человеческого тела биологическими протезами, трансплантируемыми от доноров или же выращиваемыми искусственно. Процесс может повторяться неограниченно. В основе эта школа близка к кибернетической, хотя и уступает ей в смелости, так как нс предполагает усовершенствования человека, остающегося зато тем же Homo Sapiens. Четвертую школу можно назвать социальной. Ее положения таковы: человек живет в крайне неблагоприятных уровнях — в загрязненной среде, в постоянном конфликте с обществом и средой и т. д., и т. п., и пр. Если убрать все эти вредные влияния, его жизнь удлинится безо всякого вмешательства в биологию до трехсот по одним и до девятисот лет по другим прогнозам. Все это — конечные цели, сверхзадачи, к которым пока еще делаются лишь первые шаги. Сегодня последователи всех школ решают строго локальные задачи, о характере которых можно судить по выступлениям на Конгрессе. Работа, выполненная нашим институтом, аналогичного свойства. Мы исходили из того, что процесс старения объясняется дефектами в производстве клеточного белка. Для борьбы с дефектными белками мы прибегли к тому же способу, что и природа, то есть к антителам. Близкую работу несколько лет назад выполнили биохимики лаборатории Оак-Ридж в Ноксвилле. Они пересаживали костный мозг, орган, вырабатывающий антитела в организме. Это привело ко значительному удлинению жизни: вместо средних ста пятидесяти шести недель подопытные мыши жили двести-двести пять. Мы же синтезировали искомые антитела искусственно. Останавливаться на технических подробностях в популярном обзоре, думаю, нет смысла.
— Благодарю вас, месье Чудин! Еще один, последний вопрос: какая из перечисленных школ соответствует вашим взглядам?
Чудин задумался.
— Мне кажется, истина должна лежать не на каком-то из путей, а на их перекрестке. Недаром говорят, что мы живем в век синтеза: продуктов питания и пластических материалов, науки и искусства…
— От имени наших подписчиков благодарю вас, месье Чудин! — Эме поднялся, поклонился и перекочевал за другой столик, где о чем-то беседовали, оживленно жестикулируя, Бенини и Грассо.
Вечернее заседание было не особенно интересным. Профессор Хартмут докладывал о новом способе связывания свободных радикалов в клеточном белке. С работой этой Чудин был в основном знаком, — как по опубликованным материалам, так и по непосредственным наблюдениям: в прошлом году ему довелось побывать в Эдинбургском Королевском биохимическом институте. Главное же, Чудин нс считал это направление правильным. Все это: антитела, связывание свободных радикалов, удаление из организма тяжелой и сверхтяжелой воды — лишь попытки оттянуть неизбежный финал, exitus letalis. Организм — полностью автоматизированная фабрика по производству белка. До какого-то момента она работает исправно, производя брак лишь изредка, случайно, в совершенно безопасных количествах. И вдруг происходит «диверсия». Фабрика начинает вырабатывать все больше брака, наконец — только брак. Начинается эскалация производственных дефектов, катастрофа ошибок. И все, что делают пока геронтологи, — лишь попытка компенсировать присутствие этого брака в организме, борьба с последствиями «диверсии», а не с ее первопричиной. В то время как главное — найти «диверсанта», притаившегося в закоулках генетического кода, найти и своевременно обезвредить. Но — как?
До чего же это унизительное чувство — томительное бессилие разума!
Вечером его спутники по делегации поехали в Бержерак. Чудин остался: он уже побывал в этом провинциальном городке, гордящемся, что он — родина Сирано де Бержерака (хотя родился сей бретер, поэт и мыслитель, увы, в Париже…), маршала Ла Форса, метафизика Мэн де Бирана и энциклопедиста Проспера Фужера. Чудин осмотрел все места, связанные с их именами, заглянул в книжные магазины, побродил по набережным Дордони… Больше ему нечего было там делать. Вдобавок сегодня его пригласили Лафаржи, а быть приглашенным французами домой в высшей степени лестно.
Лафаржи были милой и интересной парой. Оба они работали здесь же, в институте де Голля. Чудин зашел в номер, переоделся и через парк направился к их коттеджу.
Институт занимал обширную территорию, расположенную на берегу Дордони километрах в десяти ниже Бержерака. Кроме центрального комплекса здесь были два больших лабораторных корпуса, виварии и многоквартирный жилой дом для младшего персонала — профессорский состав жил в коттеджах, разбросанных по прибрежной части парка.
К себе Чудин вернулся за полночь. Забавно, думал он, выйдя из душа и растираясь махровым полотенцем, на всех подобных симпозиумах, коллоквиумах и конгрессах самое интересное — не официальная часть, которую можно представить себе заранее, не работа семинаров и комиссий, а кулуарные разговоры, встречи, свободный обмен мнениями. Один этот визит к Лафаржам дал не меньше, чем два дня заседаний…
Ч удин совсем уже собрался лечь, как вдруг заметил лежавшую на тумбочке у постели книгу. Мгновение он смотрел на нее, припоминая. Ах, да!
…После вечернего заседания его остановил в коридоре человек невыразительной, незаметной какой-то наружности, от которого оставались в памяти лишь темные очки в роговой оправе да алая розетка ордена Почетного легиона (кстати, почему «почетного»? Точнее было бы перевести это как «Легион чести»…). Человек взял Чудина под руку, увлек в боковой холл и усадил на диван.
— Я задержу вас всего на несколько минут, месье Чудин! Позвольте представиться: Анри Жермен, писатель. Точнее, писатель-фантаст, чем объясняется мой интерес к науке, побудивший достать гостевой билет на этот Конгресс. Я слушал сегодня ваш доклад, — это чрезвычайно интересно. Я всегда стараюсь следить за новыми работами в наиболее интересных областях науки, к которым, безусловно, принадлежит биология вообще и геронтология в частности. И мне хочется попросить вас принять в подарок мою последнюю книгу. Тем более, что в ней затронут ряд вопросов, связанных с… ну, скажем, геронтологией.
— Спасибо, месье Жермен, — сказал Чудин. Он не слишком увлекался фантастикой, хотя и не пренебрегал ею, подобно некоторым своим коллегам. — Прочитаю с удовольствием. Во всяком случае, с интересом, — это я могу обещать твердо.
Жермен достал из своего портфельчика-атташе книгу в яркой суперобложке, написал несколько слов на форзаце и с улыбкой протянул Чудину…
Чудин дернул шнурок торшера, улегся поудобнее, взял книгу. Называлась она довольно претенциозно — особенно для Франции — «Агасфер», хотя по объему была раза в четыре меньше сочинения Эжена Сю.
…Звали его Анн де Ла Ним. Он родился в 1152 году, ознаменованном бракосочетанием Алиеноры, последней герцогини Аквитанской, с Генрихом II Плантагенетом. Сын конюшего графа Тулузского, он легко мог удовлетворить свою потребность в ощущении жизни: воевал и кутил, предавался любви и обжорству, — словом, был истинным пантагрюэлистом, хоть и родился тремя веками раньше основоположника учения. Но постепенно пришло пресыщение. А его живой провансальский ум требовал пиши.
Он примкнул к катарам, вскоре став одним из «посвященных» этого вероучения. Когда пала и король французский ополчились на альбигойскую ересь, он, сменив рубище на доспехи, стал под знамена своего сюзерена, Раймунда VI, графа Тулузского, забыв, что вера запрещает ему проливать кровь. Он был ранен в той битве при Мюре, в которой погиб Педро II, король Арагонский. Был он и в числе последних защитников Монсегюра и тайным ходом бежал из замка в ночь накануне резни, с шестые другими «посвященными», унося книги — главное сокровище альбигойцев, известное среди непосвященных как «чаша Святого Грааля».
Такая трактовка Святого Грааля показалась Чудину любопытной. Чаша с кровью Христовой — и книги. Впрочем, из книг и пьют — знание. Как из Божественной Бутылки Рабле…
Судьба щадила Анна де Ла Нима. Не раз ускользал он от верной смерти, не раз бывал ранен, но — оставался жив. Во время осады Монсегюра ему было уже под семьдесят, но выглядел он сорокалетним. Сорокалетним он выглядел и тогда, когда понял вдруг, что живет не просто долго, а непозволительно, невозможно долго, потому что ему перевалило за двести лет. Пытаясь понять, почему так, он занялся медициной. И преуспел в этом занятии, прославившись впоследствии под именем мэтра Амбруаза Парэ. Говорили, будто Парэ владеет эликсиром бессмертия. Ложь! Он просто был бессмертен. И кончина его в 1590 году была не более чем спектаклем, разыгранным в то изобиловавшее театральностью время: ясно стало хирургу Амбруазу Парэ, что основная его работа отнюдь не врачевание, а составление ядов для Медичи и других…
Анн стал осторожен. Он понял, что лучше жить незаметно, меняя имена, прячась в глуши. Снова объявился он лишь в 1750 году — под именем графа де Сен-Жермен. Приближенный ко двору, обласканный всесильной маркизой Помпадур, он быстро сколотил состояние, необходимое для жизни (ибо он привык жить не отказывая себе ни в чем) и своих исследований, — и вновь удалился в свой замок, в далекую Голштинию.
Многое и многих повидал он за свою жизнь. Он беседовал с Эразмом и Мором, Артефиусом и Ньютоном… Как ни старался он жить спокойно, укрывшись в глуши своего поместья, войны Европы неумолимо вовлекали его в свою кровавую круговерть, а тяга к познанию нового то кидала его на борт идущих в Новый Свет каравелл, то гнала в далекое царство пресвитера Иоанна или империю Великого Могола.
Умирали его друзья. Он жил.
Умирали его враги. Он жил.
Умирали его жены, дети и дети их детей. Он жил.
Жил, постепенно все больше подчиняя себя одной цели — стремлению понять, почему он живет.
Чудин с трудом оторвался от чтения. Было уже больше трех. «Ох, и не высплюсь же я», — подумал он и прикинул: оставалось чуть меньше половины. Он закурил, положив книгу на грудь и глядя в потолок.
Безусловно, этот Жермен талантлив. Только настоящий талант способен создать такую достоверность. Не сочную, красочную, как американский вестерн, достоверность романов Дюма, а непривычную для фантастики, и потому тем более впечатляющую достоверность старой черно-белой кинохроники. Часто автор уходил от веками устоявшихся исторических представлений, но каждый раз его версия оказывалась убедительной, неправдоподобной порой, но вместе с тем удивительно реальной, — как сама жизнь.
Чудин снова углубился в чтение.
1970 год. Под именем профессора Леонара Дюбуа Анн де Ла Ним стал работать в Лионском институте геронтологии. Нет, он не нашел еще разгадки своего долголетия. Но некоторые мысли у него уже появились.
Бессмертие — что оно такое? Скажем так: неограниченное долголетие. Человек, наделенный таким бессмертием, может умереть от болезни или погибнуть в автомобильной катастрофе. Такое бессмертие, в отличие от бессмертия-неуничтожимости, бессмертия-феникса, философски допустимо. И к нему человек стремился всегда, отправляясь на поиски острова Бимини, как Хуан Понсе де Леон, или пытаясь в тиши тайной лаборатории получить спиртовой раствор философского камня, как бесчисленные поколения адептов Великого Делания.
Старение — это технология смерти, фокус саморазрушения генетического кода. Отдельные клетки человеческого тела, помещенные в питательный раствор, сперва развиваются подобно нормальным одноклеточным, но максимум через 50 делений, за пределом Хайфлика, их колония гибнет, тогда как обычная амеба может делиться бесконечно. Почему? Потому, что смерть — орудие эволюции, ибо только смертность индивида дает виду возможность эволюционировать, а значит выжить. С приходом бессмертия умрут эволюция и прогресс.
Но…
Взяв в руки палку, человек перестал приспосабливаться к окружающей среде. Он создал вторую природу, ставшую средой его обитания, экологической нишей, и он изменяет эту среду, оставаясь неизменным сам. Эволюции человека — за исключением психологической — уже давно нет. И смерть ему не нужна. Она — рудимент, и как таковой постепенно отомрет. Постепенно — за промежуток времени, соизмеримый со сроками эволюции.
В принципе человек бессмертен. Но есть в нем аппарат, который по достижении определенного возраста начинает вводить в процесс клеточного воспроизводства намеренные ошибки. Можно и нужно найти эту адскую машину, найти и обезвредить. И сделать это должна геронтология.
Однако, как и всякий аппарат, эта адская машина иногда не срабатывает. Вот тогда-то к появляются на свет Агасфер и Анн де Ла Ним, Элиас и Аполлоний Тианский. Будущее отбрасывает свои тени в настоящее — гласит английская пословица. Эти люди и есть такие «тени будущего», бессмертные предтечи грядущего бессмертного человечества.
Член-корреспондент Академии Медицинских наук Борис Юрьевич Чудин закрыл книгу.
Многие из высказанных Жерменом мыслей можно развить на более высоком научном уровне, гораздо подробнее и точнее. Впрочем, сообразил он, в романах этого не требуется. Нет, но каков этот самый Жермен!
Чудин вспомнил лицо фантаста: невыразительное неброское, с тонкими, но блеклыми какими-то чертами — лицо человека неопределенного возраста. Пожалуй, самое запоминающееся в нем — очки. А если их снять?
Нет, недаром лицо это в первый же момент показалось Чудину безотчетно знакомым! Когда он мысленно попробовал снять с фантаста очки, он понял это наверняка.
Они уже встречались однажды. Это было в 1756 году в Париже. Чудин состоял тогда в русском дипломатическом корпусе, а писателя Анри Жермена знали как графа де Сен-Жермен.
1970
В семь часов вечера широкие двери Института мозга распахивались, и из них поодиночке, группами и наконец непрерывным потоком выливались сотрудники. Минут через десять-пятнадцать поток постепенно иссякал. И в здании, на территории и прилегающих к ней улицах наступала тишина. Изредка ее нарушали шаги случайных прохожих или какой-нибудь парочки, пришедшей сюда целоваться в уверенности, что их никто не потревожит по вечерам все население Академгородка сосредотачивалось в жилых и культурных центрах.
Так было и в этот день. Однако в половине восьмого привычный порядок нарушился: к дверям Института с разных сторон подошли двое. Первому было лет тридцать пять. Лицо его казалось треугольным: очень широкий и высокий лоб, над которым фонтаном взрывались и опадали в разные стороны длинные прямые волосы; совершенно плоские выбритые до блеска щеки почти сходились v миниатюрного подбородка; рот же напротив, был столь велик, что, казалось, стоит его открыть — и подбородок неминуемо должен отвалиться; только прямой нос с широко выгнутыми крыльями вносил в это лицо какое-то подобие пропорциональности. Второму на вид было никак не меньше шестидесяти. Лицо его чем-то напоминало морду благовоспитанного боксера, почти квадратное, с крупными чертами и небольшими умными глазами, оно казалось грустным даже тогда, когда человек улыбался. Вся его фигура была под стать лицу, массивная и тяжелая. И поэтому подстриженные коротким бобриком волосы никак не вписывались в общий тон — здесь приличествовала бы львиная грива.
Встретившись, они поздоровались и несколько минут постояли, о чем-то тихо переговариваясь. Младший короткими жадными затяжками курил сигарету. Потом резким движением бросил: прочертив в воздухе багровую дугу, она электросваркой рассыпалась по выложенной путиловской плиткой стене. Старший осуждающе покачал головой. Затем оба вошли в здание.
В тот момент, когда они оказались в холле, освещенном только неяркой лампой на столике у вахтера, откуда-то из недр здания вышел третий. Лица его было не разглядеть, только белый халат светился, как снег лунной ночью. Подойдя к вахтеру, он негромко сказал:
— Федорыч, пропусти, пожалуйста. Это ко мне.
— Пропуск? — Дежурный с трудом оторвался от газеты.
— Вот.
Вахтер внимательно посмотрел на бумажку, перевел взгляд на лица посетителей.
— Ладно, — проворчал он, снова углубляясь в «Неделю». — Трудяги…
Человек в белом халате быстро подошел к двоим, ожидавшим в нескольких шагах от холодно поблескивающего турникета. — Добрый вечер, — сказал он, пожимая им руки.
Они постояли несколько секунд, потом младший из пришедших не выдержал:
— Ну веди, Вергилий…
Старший усмехнулся:
— В самом деле, Леонид Сергеевич, идемте. Показывайте свое хозяйство…
Они довольно долго шли по коридорам, два раза поднимались по лестницам — эскалаторы в это время уже не работали — и наконец остановились перед дверью с табличкой: «Лаборатория молекулярной энцефалографии».
Леонид Сергеевич пропустил гостей, потом вошел сам и запер дверь на замок.
— Ну вот, — сказал он негромко, — кажется, все в порядке.
Треугольнолицый внимательно разглядывал обстановку.
— Знаешь, мне начинает казаться, что чем дальше, тем больше все лаборатории становятся похожими друг на друга. Какая-то сплошная стандартизация…
— Унификация, — уточнил Леонид.
— Пусть так. В любой лаборатории чуть ли не одно и то же оборудование. Я в твоем хозяйстве ни бельмеса не смыслю, а приборы те же, что и у меня…
— Кибернетизация всех наук — так, кажется, было написано в какой-то статье, — подал голос третий. — Слушайте, Леонид Сергеевич, у вас можно добыть стакан воды?
Он достал из кармана полоску целлофана, в которую, словно пуговицы, были запрессованы какие-то таблетки, надорвав, вылущил две на ладонь.
— Что это у вас, Дмитрий Константинович? — спросил Леонид.
— Триоксазин. Нервишки пошаливают, — извиняющимся голосом ответил тот.
Леонид вышел в соседнюю комнату. Послышалось журчание воды.
— Пожалуйста, — Леонид протянул Дмитрию Константиновичу конический мерный стакан. Тот положил таблетку на язык и, запрокинув голову, запил.
— Фу, — сказал он, возвращая стакан; на лице у него застыла страдальческая гримаса. — Ну и гадость!
— Гадость? — удивленно переспросил Леонид. — Это же таблетки. Даже вкуса почувствовать не успеваешь — проскакивают.
— Галушки сами скачут. А эти штуки и стаканом воды нс запьешь. Или не привык еще?
— И хорошо, — вставил Николай, — Я лично предпочитаю доказывать свою любовь к медицине другими способами.
— Да вы садитесь, садитесь, — предложил Леонид Сергеевич. Сам он отошел к столу у окна и, включив бра, возился там с чем-то.
— Помочь? — предложил Николай.
— Спасибо, Коля. Я сам.
— Раз так — и ладно. В самом деле, Дмитрий Константинович, давайте-ка сядем.
Дмитрий Константинович сел за стол, по-ученически сложив перед собой руки; Николай боком примостился на краю стола, похлопал себя по карманам.
— Леня, а курить здесь можно?
— Вообще нельзя, а сегодня можно.
— Тогда изобрази, пожалуйста, что-нибудь такое… Ну, в общем, вроде пепельницы.
— Сам поищи.
— Ладно, — Николай пересек комнату и стал рыться в шкафу. — Это можно? — спросил он, показывая чашку Петри.
— Можно.
Николай снова пристроился на столе, закурил.
— Разрешите? — спросил у него Дмитрий Константинович.
— Пожалуйста! — Николай протянул пачку. — Только… Разве вы курите?
— Вообще нет, а сегодня можно, — усмехнулся тот.
— Все, — Леонид щелкнул выключателем бра. В руках у него было нечто, больше всего напоминавшее парикмахерский фен, — пластмассовый колпак с четырьмя регуляторами спереди и выходящим из вершины пучком цветных проводов.
— Может, посидим немного? — спросил Дмитрий Константинович. — Как перед дальней дорожкой?
— Долгие проводы — лишние слезы, — резко сказал Николай. — Начинай, Леня.
Леонид сел в огромное кресло, словно перекочевавшее сюда из кабинета стоматолога; нажав утопленную в подлокотнике клавишу, развернул его ко вмонтированному в стену пульту с консольной панелью, надел «фен» и стал медленными и осторожными движениями подгонять его по голове.
— Коля, — сказал он, — автоблокировка включена. Но на всякий случай. Вот тут в шкафчике, шприц и ампулы. Посмотри.
— Посмотрел.
— Возьмешь вот эту, с ободком…
— Эту?
— Да. Обращаться со шприцем умеешь?
— Я умею, — сказал Дмитрий Константинович. — Вернее, умел когда-то…
— Думаю, это не понадобится. Но в крайнем случае придется вам вспомнить старые навыки.
— Долго это будет?
— Сорок пять минут.
— Долго…
— Начнем, пожалуй! — Леонид откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза.
— Ни пуха ни пера! — сказал Николай. — А я пошел к черту. Возвращайся джинном!
Он тихонько, на цыпочках подошел к Дмитрию Константиновичу, сел, положил перед собой сигареты. До сих пор их было трое. Теперь — двое и один.
Через пять минут я усну, И проснусь — кем? Самим собой? Всемогущим джинном? Или просто гармонической личностью с уравновешенным характером и хорошим пищеварением? Нс знаю. Лучше бы сейчас ни о чем не думать. Не думай! Не могу. Уж так я устроен. И вообще самое труд-нос — не думать об обезьяне. Зря я ввязался в это дело. Ввязался? Я же сам все это затеял. Но нужно было бы еще попробовать… Не могу я больше пробовать — это мой единственный шанс.
Вот уж не думал, что я так тщеславен. Тщеславен. И жажду, чтобы мое имя вошло в анналы. Может быть, завтра войдет…
Еще четыре с половиной минуты. Нет, надо успокоиться. Упорядочить мысли. Так я, того гляди, и не усну. Может, это мне стоило проглотить триоксазин? Давай упорядочивать мысли.
Пожалуй, все началось с шефа. Или с Таньки? С шефа и Таньки. Вечером Танька сказала, что ей надоело со мной, что из меня никогда не выйдет не только ученого, но и просто мужа. И ушла. Это она умеет — уходить. «Всегда надо уйти раньше, чем начнет тлеть бумага» — так она сказала и изящно погасила папиросу. Курила она только папиросы. Когда ребята ездили в Москву, то привозили ей польские наборы: сигареты она раздавала, а папиросы оставляла себе. Впрочем, курила она совсем немного.
Тогда я пошел в аспирантское общежитие, и мы с ребятами до утра расписывали «пульку» и пили черный кофе пол-литровыми пиалами. А утром меня вызвал шеф.
Я его люблю, нашего шефа И уважаю — до глубины души. Только ему-то этого не скажешь: он великий. Вообще, по-моему, все ученые разделяются на три категории — великих теоретиков, гениальных экспериментаторов и вечных лаборантов. Шеф — великий теоретик. Я вечный лаборант, и это меня не слишком огорчает. Ведь всегда нужны не только великие, но и такие, как я. Собиратели фактов. Меня это вполне устраивает. Больше, я люблю это. Когда остается один на один с делом нудным и противным, когда тебе нужно сделать тысячу энцефалограмм, изучать и делать выводы из сопоставления которых будут другие, — вот тогда ты: чувствуешь, что без тебя им не обойтись. И тысяча повторений одной и той же операции уже не рутина, а работа. Так вот, меня вызвал шеф.
— Леня, — он у нас демократ, наш шеф. — Леня…
Я уже знал, что за этим последует. Да, конечно, меня держат на ставке старшего научного сотрудника. У меня же до сих пор нет степени. И ведь я умный парень, мне ничего не стоит защититься в порядке соискательства. И языки я знаю, а ведь это как раз камень преткновения у большинства. И тем у нас хоть отбавляй. Вот, например: «Некоторые аспекты динамической цифровой модели мозга» — это же замечательно! Чем не «диссертабельная» тема? «И в самом деле, — подумал я, — почему бы не взяться?»
— Владимир Исаевич, — сказал я, — давайте. «Некоторые аспекты динамической цифровой модели мозга» — это же замечательно!
Шеф онемел. Он уже столько раз заговаривал со мной об этом, но я всегда изворачивался, ссылаясь на общественные нагрузки и семейные обстоятельства…
Наконец шеф обрел дар речи.
— Молодец, Леня! — прочувствованно сказал он. — Только ведь она нудная, эта модель. Вы представляете, сколько там…
— Представляю, — сказал я. — Очень даже представляю.
Шеф сочувственно посмотрел на меня и кивнул. Я тоже кивнул, чтобы показать, что оценил его сочувствие.
— Ну что ж, — сказал шеф, — беритесь, Леня, а мы вас поддержим. Всю остальную работу я с вас снимаю, занимайтесь своей темой. Года вам хватит?
— Хватит, — не сморгнув глазом, соврал я. — Безусловно, хватит.
На этом аудиенция кончилась. И начались сплошные будние праздники.
В качестве моделируемого объекта я решил взять собственный мозг. Во-первых, всегда под рукой; во-вторых, другого такого идеально среднего экземпляра нигде не найдешь; и не болел я никогда, и не кретин, и не гений, сплошное среднее арифметическое.
Так прошло девять месяцев — вполне нормальный срок, чтобы родить модель. И тогда меня заело: работа сделана, модель построена. А дальше что? Какая из этого, к ляду, диссертация? Выводы-то хоть какие-нибудь должны быть! А выводы, как известно, не по моей части.
Конечно, есть шанс защитить и так. Недаром на каждого кандидата технических, филологических и прочих наук приходится минимум три медицинских — статистика вещь великая. Но надеяться только на нее?.. Противно.
И тогда я вспомнил про Кольку. Мы с ним учились еще в школе. Потом вместе поступали на физмат. Он поступил, а я не прошел по конкурсу и подался на биофак.
Я пришел к Кольке с папкой, в которой могла бы уместиться рукопись первого тома «Войны и мира» и с бутылкой гамзы. Мы посидели, повспоминали. Потом я спросил:
— Слушай, можешь ты посчитать на своей технике?
— Что посчитать? — Колька всегда на вопрос отвечает вопросом.
Я объяснил. Мне нужны были хоть какие-нибудь аналогии, закономерности, алгоритмы.
— А для чего все это нужно? — спросил он.
— Надеюсь, что такое электроэнцефалограмма, ты знаешь? Ну вот. А это запись электрической активности каждой клетки мозга в течение сорока минут жизнедеятельности.
— Популярно.
— Как просил.
— Ладно. — сказал Колька. — Оставь. Посмотрим, что из этого можно сделать.
На этом мое участие кончилось. Собственно, это всегда бывает так, и иначе, наверное, просто не может: я собрал факты, а выводы должен сделать кто-то другой. Только на этот раз выводы уж больно сумасшедшие… Что ж, скоро выяснится, достаточно ли они сумасшедшие, чтобы быть истиной, как сказал кто-то из великих.
Леня пришел ко мне в конце апреля. Надо сказать, ему немного не повезло: приди он хотя бы месяцем раньше, я взялся бы за это дело сразу, но в мае надо было заканчивать две темы, и ничем посторонним я заниматься не мог А потом, когда мы кончили, я попросту забыл. Не то чтобы я был таким уж необязательным, просто, когда закрутишься вконец, забываешь обо всем. И вспомнил я о Лене только в июне. Надо отдать ему должное — он ни разу не напомнил мне о себе, ни разу не поторопил. Такая деликатность даже удивила меня. Сперва я подумал, что ему все это попросту не так уж нужно; но потом, когда вспомнил Леньку лучше, — ведь мы с ним не виделись несколько лет, — сообразил, что для него такое поведение вполне естественно: он отдал все мне и теперь ждал. Мне бы такой характер… Ждать я совсем не умею. И терпеть не могу. Леня сразу как-то вырос в моих глазах.
Короче говоря, в нюне я вспомнил о Лениной просьбе. Я возился с телевизором и неожиданно в развале на столе наткнулся на его папку. Сразу же раскрыл, посмотрел. И ничего не увидел. Нет, там были графики, формулы — все на месте. Но никакого физического смысла в них я не уловил В принципе оно понятно: я ведь в биологии вообще мало смыслю, а в такой специализированной области и подавно. Но у неведения есть и своя хорошая сторона — вот она, пресловутая диалектическая двойственность! — свежий взгляд. Не зная биологии, я мог надеяться увидеть то, чего нормальный биолог в жизни бы не заметил. Однако могучая эта теория на практике не подтвердилась. Во всяком случае сразу. Через несколько дней — я в это время был в отпуске — у меня уже выработался условный рефлекс: как только я брался за Ленины графики, на меня нападала безудержная зевота.
Надо сказать, я вообще не доверяю способу «медленно и методично» и всегда был приверженцем метода «тыка». Конечно, научно обоснованного «тыка». И ассоциативных связей.
Я думал, с чем могут ассоциироваться эти кривые. Но в голову ничего не приходило.
«Посчитай на своей технике», — сказал Леня. Но прежде чем считать, нужно сформулировать задание. Как? Ни малейшего намека я не видел. И тогда я стал безудержно экспериментировать. Это называется «алгоритм Мартышки». Той самой, которая «…то их на хвост нанижет, то их понюхает, то их полижет». Прежде всего наглядность. К счастью, Леня аккуратист — мне не пришлось приводить его графики к единому масштабу. Я пробовал накладывать их, пробовал…
Говорят, лень — двигатель прогресса. В самом деле: лень стало человеку пешком ходить — автомобиль изобрел. И так далее. Меня тоже выручила лень. Чтобы не разглядывать часами эти дурацкие кривые, я пересчитал их и воспроизвел в звуковом диапазоне. Потом записал на магнитофон и начал прокручивать в качестве звукового сопровождения. А сам вернулся к телевизору.
Я живу в однокомнатной квартире на втором этаже девятиэтажного кооперативного дома. Народ в доме по большей части свой, институтский, в основном молодежь. Поэтому, когда я ставлю магнитофон на окно и запускаю его на полную громкость, возражении обычно не бывает. Во всяком случае, никто не приходит и не говорит: «Да заткните же вы свою проклятую машину!»
Но на этот раз, не успел я прогнать пленку каких-нибудь три-четыре раза, как сосед сверху забарабанил чем-то об пол. Я высунулся в окно и осведомился, не мешаю ли спать.
— Спать вы мне не мешаете, но работать — очень. Нельзя ли несколько потише?
— Отчего же нельзя? — вежливо ответил я.
И убавил звук.
Чуть-чуть.
Соседа сверху я совсем не знал. Он не из нашего института. Иногда мы с ним встречались на лестнице и раскланивались по всем правилам этикета. Внешне он походил на заправилу какой-нибудь гангстерской шайки: массивный, квадратный, с лицом боксера и короткой стрижкой.
Минут через пятнадцать раздался звонок. Как был, в одних трусах, я пошел открывать — женщин вроде бы не ожидалось. На пороге стоял «гангстер» с третьего этажа.
— Простите, пожалуйста, — сказал он, — мне очень не хочется прерывать ваших занятий, но… Я, конечно, очень люблю музыку… Сам некоторым образом музыкант… Но нельзя ли все-таки потише?
Я уже приготовится было ответить, но он продолжил:
— И потом, черт побери, можно ли так варварски обращаться с музыкой? Это что у вас, пере-пере-перезапись?
— Какой музыкой? — обалдел я.
Он указал рукой на окно с магнитофоном. Я схватился за шевелюру.
— Проходите, пожалуйста, — попросил я. — Только извините, я несколько не в форме…
— Ну зачем же, — вежливо возразил сосед. — Вы только сделайте немножко потише. Я вовсе не хочу вам мешать.
— Что вы, что вы, — бурно запротестовал я. — Заходите! В порядке, так сказать, установления добрососедских отношений. А то просто неудобно получается — два года живем в одном доме и даже не знакомы.
Я усадил его на диван, а сам торопливо стал натягивать джинсы и рубашку — все-таки неудобно принимать гостей в трусах.
— Так вы говорите, это музыка? — спросил я.
— А что же это еще может быть? — слегка раздраженно парировал он. — Только музыка, испорченная варварскими руками радистов. Радиолюбителей, виноват. И прекрасная была музыка…
Я поспешно сбавил громкость. Он прислушался.
— Прекрасная была музыка… — повторил он — Полигармониум?
— Не знаю, — сказал я и вдруг начал вдохновенно врать, мне пришла в голову ослепительная идея. Недаром я верю во вдохновение и прозрение. — Это сочинение одного моего приятеля. Он не был музыкантом…
— Композитором, — поправил меня сосед.
— Композитором, — согласился я. — Он был дилетант. Любитель. Он подарил мне запись…
— Но почему она в таком состоянии?
— Видите ли, я тут… В общем это случайность… Запись повреждена.
— Так неужели не сохранилось партитуры?
— Она погибла. Сгорела при пожаре. А вы, кажется, сами музыкант?
— Да.
— Простите за навязчивость, а вы не взялись бы…
— Восстановить? — Он был на редкость догадлив.
Я молча кивнул и потупился, чтобы он не увидел, как загорелись у меня глаза.
— Что ж, — сказал он. — пожалуй… Можно было бы попытаться. Хотя, работа, конечно, грандиозная… — Он помолчал, пожевал губами. — Ладно, — сказал он вдруг решительно и в этот момент показался мне самим совершенством, этаким подарком судьбы. — Давайте.
Больше всего это было похоже на работу археолога, реконструирующего какой-нибудь древний храм или дворец. От него и остались-то крохи фундамента да слабый контур, просматривающийся лишь с самолета; но проходит несколько лет, и вот ты находишь в книге фотографию, под которой написано: «Зиккурат Урнамму. Реконструкция». И постройка столь красива, столь органично вписывается в ландшафт, что невозможно не поверить — да, именно так это выглядело когда-то, так и никак иначе. Палеоскульптор, по останкам человека воссоздающий его портрет; палеонтолог, по нескольким костям восстанавливающий облик динозавра, — они могли бы понять то, с чем пришлось столкнуться мне.
Прежде всего надо было записать партитуру. После нескольких прослушиваний я справился с этой задачей довольно легко. Но потом… Потом начались муки. И впервые в жизни я мог сказать — это были муки творчества.
Какое это магическое слово — твор-чест-во. Созидание. Из ничего, из памяти, из собственной души извлечь музыку — что может быть выше этого?! Но я извлекал ее только из инструмента и листов партитуры. Я был исполнителем — неплохим исполнителем — и не более того. А больше всего мне хотелось услышать: композитор Дмитрий Штудин. Тщеславие? Не знаю. Может быть. Хотя главное для меня в конечном счете было не это, а сам процесс творчества, процесс мне недоступный. Как говориться, бодливой корове бог рог не дает… И теперь мне представился единственный шанс. Единственный — потому что в этой записи, которую Николай Михайлович просил меня восстановить, я почувствовал руку гения. Я сам не бог весть что. Но почувствовать гения, узнать его — это я могу. Тут просто невозможно ошибиться. Потому что гармония, настоящая гармония любого заставит остановиться в священном трепете.
Запись была преотвратная. Я понимаю, Николай Михайлович не то ее перегрел, не то перемагнитил — что-то такое он мне говорил, — но как можно так обращаться с шедевром?! Впрочем, я ему не судья. Но потери были невосполнимы: стертыми оказались целые партии, во многих местах зияли мучительные в своей дисгармоничности пустоты…
В сорок четвертом году, когда я попал в госпиталь, мне довелось повидать там всякое: людей с оторванными руками и ногами, с обожженными лицами, слепых, потерявших память… Пожалуй, только тогда я испытывал такое чувство, как сейчас. Передо мной был инвалид, тяжелый инвалид, и я должен был вернуть его к жизни.
Николай Михайлович забегал ко мне чуть ли не каждый день — узнать, как продвигается работа. Однажды я не выдержал и наорал на него: сперва довести музыку до такого состояния, а потом справляться о ней. Это верх лицемерия! Словом, я здорово перегнул. Потом, конечно, зашел к нему, извинился, и мы договорились — когда я копчу, сам скажу. А до тех пор прошу его не торопить меня. Но, встречаясь на лестнице или во дворе, я все время ловил его умоляющий взгляд. В общем-то, я понимал его, и сам так же нетерпелив. Но здесь нужно было собрать все силы, все терпение — малейшая поспешность могла привести к ошибке. Гармония — она не любит торопливых. Такой уж у нее характер.
Работал я по вечерам — днем я преподаю в музыкальной шкоде. Когда-то я мечтал о славе, об имени, но со временем понял, что выше преподавателя в музшколе мне не подняться. Что ж, я смирился с этим. Больше того — работа доставляла мне радость. Но теперь пришло искушение. Великое искушение.
Сальери — вот имя этому искушению. Ведь это была бы, могла бы быть Первая симфония Штудина. К счастью, это длилось всего несколько часов. А потом, даже не смог работать, до того мне было мерзко. Я стал противен себе. Я вышел из дома и долго бродил по улицам, пытаясь вернуть утраченное равновесие… Ведь ты же не поддался, говорил я себе. Так за что же казниться? И не мог найти ответа за что. Но мерзкий вкус на душе не пропадал.
Тогда я снова взялся за работу, чтобы прогнать, растворить этот осадок. И работа помогла. Теперь, когда все позади, я могу с полным правом сказать — это была настоящая работа.
Когда полная партитура была готова, я принес ее Николаю Михайловичу. Но оказалось, что он не умеет читать ноты и потому не может прослушать ее глазами. По замыслу неведомого автора, это должно было исполняться на полигармониуме. Я говорю «это», потому что не знаю ему настоящего имени. Это не симфония, не… не… Это Музыка Музык. Шедевр. Через месяц я впервые сумел исполнить его так, как задумал автор. Тут не могло быть сомнений, ибо красота всегда однозначна. Если это настоящая красота.
Мы (я уже привык говорить мы) записали ее, и Николай Михайлович унес пленку.
А через неделю он пригласил меня к себе. Я ждал этого — где-то подсознательно был готов, но в последний момент испугался. Сам не знаю чего. Эта история не могла кончиться ничем Должен был прозвучать финальный аккорд. Но я тогда не мог и подозревать, каким он будет. Работа не может быть самоцелью, как бы ни был притягателен процесс творчества. Она должна быть отдана. Людям. Но если бы я мог знать, каким образом это будет сделано…
Они сидели за столом в комнате Николая — Дмитрий Константинович и Леонид на диване, Николай на трехногой табуретке, принесенной из кухни: мебелью квартира, мягко выражаясь, была небогата.
— Прежде всего, Дмитрий Константинович, я должен очень извиниться перед вами, — сказал Николай. — За что? — недоумевая, спросил тот.
— За розыгрыш. Может быть, это жестоко, но поверьте, это был единственный выход. Иначе вы не поверили бы и не взялись бы за это дело…
— Короче, Колька, — подал голос Леонид. — А короче — то, что вы взялись восстанавливать, не музыка. Вернее, не было музыкой.
— Ну знаете ли… — начал было Дмитрий Константинович, но Леонид остановил его:
— Очень прошу вас, выслушайте. Потом говорите и делайте что угодно, но сначала выслушайте.
— Хорошо. — Дмитрий Константинович и сам не заметил, как охрип.
— Видите ли, — продолжал Николай, — все мы трое в конечном счете делали одно дело. Хотя ваша доля. Дмитрий Константинович, конечно, гораздо больше нашей Это классический случай нецеленаправленного исследования. Леня сделал то, что называется динамической цифровой моделью мозга. Очень популярно это так: записывается электрическая деятельность каждой клетки мозга, составляются графики, выводятся формулы этих графиков. Леню заинтересовало, нет ли в них какой-либо закономерности. С этим он пришел ко мне Чтобы нагляднее стал весь комплекс, я перевел эти графики в звуковой диапазон. Тут-то появились вы и сказали, что это музыка. Судите сами: мог ли я устоять, когда открывалась возможность столь оригинального эксперимента? Скажи я вам все сразу, разве взялись бы вы за такую работу?
— Пожалуй, нет… — неуверенно проговорил Дмитрий Константинович.
— Ну вот. А теперь…
— Теперь осталось только наложить эту исправленную вами запись на мозг объекта. — Леонид встал и подошел к окну.
— И тогда?
— Мы сами не знаем, что тогда, — не оборачиваясь, сказал Леонид. — Если бы мы знали… У нас есть только несколько гипотез. В основном у него, — он кивнул на Николая.
Потом они сидели до полуночи до тех пор пока не пришла взволнованная жена Дмитрия Константиновича узнать, что случилось. Ее тоже усадили за стол, коньяку уже не осталось, и они пили только кофе Антонина Андреевна сходила к себе и принесла пирог с мясом. Они сидели, ели и разговаривали — им представлялись все новые и новые варианты того, что произойдет завтра.
Больше всех говорил Николай. Человеческий мозг — самое странное изо всего, что мы знаем. Возможности его феноменальны Взять хотя бы людей-счетчиков вроде Шакунталы Дэви или Уильяма Клайна; людей, обладающих феноменальной памятью, реальных прообразов фантастического Кумби. И при этом наш мозг загружен лишь на несколько процентов своих потенциальных возможностей. Представьте себе питекантропа, попавшего в звездолет. Он приспособит эту «стальную пещеру» под жилище, но никогда не сможет раскрыть всех возможностей корабля. Быть может, мы в самих себе такие же питекантропы в звездолете? Потом хиатус, зияние между неандертальцем и кроманьонцем. Неандерталец, по сложности мозга не превосходящий современных приматов, и кроманьонец, обладающий мозгом современного человека. А ведь они сосуществовали! Впрочем, это совсем другой вопрос — вопрос происхождения. Главное — мозг с тех пор не изменился. И даже сегодня задействован на какой-то миллимизерный процент. Может быть, если наложить на нормальный мозг «исправленную» энцефалограмму… Что будет тогда? Каким станет этот человек, исправленный и гармоничный?
Главное, говорил Леонид, станет ли он вообще другим? Мы исходим из предпосылки, что накладываемые импульсы возбудят незадействованные клетки мозга так же, как стимулируют остановившееся сердце, посылая в него биотоки здорового. Ну а если ничего не произойдет? Или вмешательство кончится катастрофой? Нужно было бы провести еще много предварительных исследований: сравнить исходную энцефалограмму с энцефалограммами хотя бы тех же людей-счетчиков и всяческих экстрасенсов; потом сравнить все эти графики с исправленным и посмотреть, какие ближе к нему… Но тут же он опровергал себя, утверждая, что все это можно будет сделать потом. Никаких вредных последствий быть не может, аппаратура имеет надежную блокировку и все время поддерживает обратную связь с объектом.
Дмитрий Константинович, распалившись, вдруг разразился целой тирадой. Художники — инженеры человеческих душ. Но до сих пор они могли воздействовать на эти самые души только опосредованно, через свои произведения. Теперь же открывается новая эра. Художники станут подлинными мастерами, ваятелями, творцами душ. И первым искусством, совершившим это, окажется музыка — самое человечное изо всех искусств.
И снова говорил Николай. Какие же перспективы откроются? Реализуются потенции, делающие человека математиком, художником или музыкантом, когда ему под гипнозом внушают, что он Лобачевский, Репин или Паганини? А может быть, осуществятся телепатия, телекинез, левитация? Или просто гармонизируется внутренняя деятельность человека? Ведь есть же мнение, что незадействованные проценты мозга работают на обеспечение бессознательной жизнедеятельности организма. Тогда — человек, не знающий болезней. Человек Здоровый. Или…
И вдруг до Дмитрия Константиновича дошло: завтра. Опыт будет завтра!
— А кто… объект? — внезапно спросил он, слегка запнувшись на этом слове.
— Я, — коротко ответил Леонид.
В комнате стало тихо.
Очень тихо.
Николай притушил сигарету. Чашка Петри уже была полна окурков.
— Кажется, все. Блокировка не сработала — значит, с ним ничего не случилось. Во всяком случае, ничего плохого.
Дмитрий Константинович молча кивнул. Последние минуты были невыносимо длинными, сделанными из чего-то фантастически тягучего и липкого. Казалось, сейчас можно ощутить квант времени, как виден в абсолютной темноте квант света. Он был уверен, что сделанное им никуда не годится, что этот рискованный эксперимент — попытка с негодными средствами. Он достал пакетик и вылущил две таблетки.
— Коля, — сказал он тихо и вдруг впервые обратился к Николаю на «ты», — принеси мне, пожалуйста, воды.
Николай встал, сделал шаг. И замер. Леонид все еще сидел, откинувшись на спинку кресла, глаза его были закрыты. Но «фен» вдруг стал приподниматься над головой, словно отходящие от него провода приобрели жесткость и потянули колпак вверх, потом медленно — очень медленно — поплыл по воздуху и лег на панель пульта. У Николая перехватило дыхание: похоже, питекантроп познал-таки тайны звездолета.
Сзади хрипло, с надрывом дышал Дмитрий Константинович.
Леонид открыл глаза и начал медленно подниматься из кресла.
Сегодняшняя гениальность, понял Николай, телепатия, телекинез, левитация… Нет! Не то! Ибо все это частности, а теперь мы встаем перед их суммой — полным управлением окружающей средой. И понадобятся совершенно новые понятия, неведомые пока человеческому сознанию и языку.
Мысль была смутной, он сам еще не мог постичь ее до конца, но она упорно билась в мозгу, словно проникая откуда-то извне. Или это не его мысль?
Сейчас Леонид повернется и скажет…
1971
Света Баржин зажигать нс стал. Отработанным движением повесив плащ на вешалку, он прошел в комнату и сел в кресло. Закурил. Дым показался каким-то сладковатым, неприятным, — и то сказать, третья пачка за сегодня…
В квартире стояла тишина. Особая, электрическая — вот утробно заворчал на кухне холодильник; чуть слышно стрекотал в прихожей счетчик — современный эквивалент сверчка; замурлыкал свою песенку кондиционер… было в этой тишине что-то чужое, тоскливое.
Баржин протянул руку и дернул шнурок торшера. Темнота сгустилась, словно услужливые максвелловские демоны согнали блуждающие фотоны в яркий конус, разделив полумрак комнаты на свет и тьму, из которой пялилось белесое бельмо кинескопа. Смотреть на него было неприятно.
«Эк меня, — подумал Баржин. — А впрочем, кого бы не развезло после столь блистательного провала? И всякому на моем месте было бы так же худо. Ведь как все гладко шло, на диво просто гладко. Со ступеньки на ступеньку. От опыта к опыту. От идеи к идее. И вдруг, разом, — все. Правда, сделано и без того немало Что ж, будем разрабатывать лонг-стресс. Обсасывать и доводить. Тоже неплохо. И вообще… „Камин затоплю, буду пить, Хорошо бы собаку купить…“ Может, и в самом деле напиться?»
Он встал, прошелся по комнате. Постоял у окна, глядя, как стекают по стеклу дождевые капли, потом прошел в спальню и открыл дверь в «тещину комнату». «Хотел бы я знать, — подумал он, — что имели в виду проектировщики, вычерчивая на своих ватманах эти закуты? Как только их не используют: и фотолаборатории делают, и библиотеки, и просто чуланы… Но для чего они предназначались первоначально?» Впрочем, ему эта конура очень пригодилась. Он щелкнул выключателем и шагнул внутрь, к тепло и влажно поблескивающим желтым лаком секциям картотеки. Баржин погладил рукой их скользкую поверхность, выдвинул и задвинул несколько ящиков, бесцельно провел пальцем по торцам карточек… Нет, что ни говори, а сама картотека получилась очень неплохой. И форму для карточек он подобрал удобную. Да и мудрено ей было оказаться неудачной — ведь позаимствовал ее Баржин у картотеки Второго Бюро, на описание которой наткнулся в свое время в какой-то книге. Правда, ему никогда не удалось бы навести в своем хозяйстве такого образцового порядка, если бы не Муляр. Страсть к систематизации у Муляра прямо-таки в крови. Недаром он в прошлом работал в отделе кадров…
Баржин обвел стеллаж взглядом. Полсотни ящиков, что-то около — точно он сам не знал — пятнадцати тысяч карточек. В сущности, не так уж много: ведь картотека охватывает все человечество на протяжении примерно двух веков. Но это и не мало, — несмотря даже на явную неполноту.
Сколько сил и лет вложено сюда! Если искать начало, то оно, безусловно, здесь…
…только на четверть века раньше, когда не было еще ни этой картотеки, ни этой квартиры, а сам Баржин был не доктором биологических наук, не Борисом Вениаминовичем, а просто Борькой, еще чаще — только не дома, разумеется, — и вовсе Баржой.
И было Борьке-Барже тринадцать лет. Как и любви, коллекционерству покорны все возрасты. Но только в детстве любое коллекционирование равноправно. Бывает, конечно, и почтенный академик собирает упаковки от бритвенных лезвий, — но тогда его никто не считает собирателем всерьез. Чудак, и только. Вот если бы он собирал фарфор, картины, марки, наконец, или библиотеку, — но только не профессиональную, а — уники, полное собрание прижизненных изданий Свифта, — вот тогда это настоящий собиратель, и о нем отзываются с уважением. Коллекционирование придает человеку респектабельность. Если хотите, чтобы вас приняли всерьез, не увлекайтесь детективами и фантастикой, коллекционируйте академические издания.
Не то в школе. Что бы ты ни собирал, — это вызовет интерес, и не важно, увлекаешься ли ты нумизматикой или бонистикой, лотеристикой или филуменией, филателист ты или библиофил… Да и слов таких обычно не употребляют в школьные годы. Важен сам священный дух коллекционирования.
Борькин сосед по парте собирал марки; Сашка Иванов каждое лето пополнял свою коллекцию птичьих яиц; на уроках и на переменах всегда кто-нибудь что-нибудь выменивал, составлялись хитрые комбинации. Эти увлечения знавали свои бумы и кризисы, но никогда не исчезали совсем И только Борька никак не мог взять в толк зачем все это нужно.
Но что-то собирать надо было — хотя бы для поддержания реноме И такое, чтобы все ахнули. — ай да Баржа! И тут подвернулся рассказ Нагибина «Эхо». Это было как откровение. Само собой, Борька был далек от прямого плагиата. Но понял, что можно собирать вещи, которые не пощупаешь руками. И он стал коллекционировать чудеса.
Конечно, не волшебные. Просто изо всех журналов, газет, книг, которые читал, он стал выбирать факты о необычных людях. Необычных в самом широком смысле слова. Вольф Мессинг, Роза Кулешова, Шакунтала Дэви и Уильям Клайн, — все что попадалось ему о подобных людях, он выписывал, делал вырезки и подборки. Сперва они наклеивались в общие тетради. Потом на смену тетрадям пришла система каталожных карточек, — Борькина мать работала в библиотеке.
К десятому классу Борис разработал уже стройную систему. Каждое сообщение сперва попадало в «чистилище», где вылеживалось и перепроверялось. Если Оно подтверждалось другими или хотя бы не опровергалось — ему открывалась дорога в «рай», к дальнейшей систематизации. Если же оказывалось уткой, вроде истории Розы Кулешовой, то не выбрасывалось, как сделал бы это на Борькином месте другой, а шло в отдельный ящик — «ад».
Чем дальше, тем больше времени отдавал Борька своему детищу, и тем серьезнее к нему относился. Но было бы преувеличением сказать, что уже тогда в нем пробудились дерзкие замыслы. Нет, не было этого, если даже будущие биографы и станут утверждать обратное. Впрочем, еще вопрос, станут ли биографы заниматься персоной д.б.н. Б. В. Баржина… Особенно в свете последних событий.
Так или иначе, к поступлению Бориса на биофак ЛГУ коллекция была непричастна. Если уж кто-то и был повинен в этом, то Рита Зайцева, за которой он потел бы и значительно дальше. Ему ЖЕ Было более или менее все равно, куда поступать. Просто мать настаивала, чтобы он шел в институт… А на биофак в те годы был ко всему не слишком большой конкурс.
И только встреча со Стариком изменила все А было ото уже на третьем курсе.
Старик в те поры был доктором, как принято говорить в таких случаях, «автором целого ряда работ», что, заметим, вполне для доктора естественно, а также — автором нескольких научно-фантастических повестей и рассказов, что уже гораздо менее естественно и снискало ему пылкую любовь студентов и аспирантов, в то время как иные коллеги относились к нему с определенным скепсисом. Уже тогда все называли его Стариком, причем не только за глаза. Да он и в самом деле выглядел значительно старше своих сорока с небольшим лет, а Борису и его однокурсникам казался и вовсе… ну не то чтобы старой песочницей, но вроде того.
Старик подошел к Борису первым: от кого-то он узнал про коллекцию, и она заинтересовала его. На следующий вечер он нагрянул к Баржиным в гости.
— Знаете, Борис Вениаминович, — сказал он, уходя (это было характерной чертой Старика: всех студентов он знал по имени и отчеству и никогда не величал иначе), — очень получается любопытно. Сдается мне, к этому разговору мы еще вернемся. А буде мне попадется что-нибудь в таком роде, — обязательно сохраню для вас. Нет, ей-ей, золотая это жила, ваша хомофеноменология.
Он первым ввел это слово. И так оно и осталось: «хомофеноменология». Несмотря на неудобопроизносимость. Из уважения к Старику? Вряд ли. Просто лучшего никто не предложил. Да и нужды особой в терминах Борис не видел.
А жизнь шла своим чередом. Борис кончил биофак, — если и не с блеском, то все же очень неплохо, настолько, что его оставили в аспирантуре. А когда он, наконец, защитился и смог ставить перед своей фамилией каббалистическое «к.б.н.», — Старик взял его к себе, потому что сам Старик был теперь директором ленинградского филиала ВНИИППБ, то бишь Всесоюзного научно-исследовательского института перспективных проблем биологии, организации, в просторечии именовавшейся «домом на Пряжке». Нет-нет, потому лишь, что здание, где помещался филиал, было действительно построено на набережной Пряжки, там где еще совсем недавно стояли покосившиеся двух-трехэтажные домишки…
Старик дал Баржину лабораторию и сказал:
— Ну, а теперь — работайте, Борис Вениаминович. Но сначала — подберите себе людей. Этому вас учить, кажется, не надо.
Люди у Баржина к тому времени уже были. И работа — была. Потому что началась она почти год назад.
В тот вечер они со Стариком сидели над баржинской коллекцией и рассуждали на тему о том, сколько же абсолютно не используемых резервов хранит в себе человеческий организм, особенно мозг.
— Потрясающе, — сказал Старик. — Просто потрясающе! Ведь все эти люди абсолютно нормальны. Во всем, кроме своей феноменальной способности к чему-то одному. Это — не патологические типы, нет. А что, если представить себе все эти возможности сконцентрированными в одном человеке, этаком Большом Бухарце, а? Впечатляющая была бы картина… Попробуйте-ка построить такую модель, Борис Вениаминович…
Звонок.
Баржин задвинул ящики картотеки, вышел из чулана, погасил свет. Звонок повторился. «Ишь, не терпится кому-то, — подумал Баржин. — И кому, главное?»
За дверью стоял Озол. Если кого-либо из своих Баржин и мог сейчас принять, то именно Озола. Или — Муляра, но Муляр где-то в Крыму. Ведь оба они не были сегодня в лаборатории, они — «внештатные».
— Привет! — сказал Озол. — Между прочим, шеф, это — хамство.
— Что — это? — удивился Баржин. Он никак не мог привыкнуть к манерам Озола.
— Чистосердечное раскаяние облегчает вину, — мягко посоветовал Озол. Потом прислушался: — У вас, кажется, тихо? Ну да в любом случае, разговаривать на лестнице — не лучший способ. — И прошел в квартиру; не раздеваясь, заглянул в комнату: — Неужто я первый?
— Первый, — подтвердил Баржин. — И, надеюсь, последний.
— Не надейтесь, — пообещал Озол и спросил: — Чем вы боретесь с ранним склерозом, Борис?
Тем временем он разделся, вытащил из портфеля и сунул в холодильник бутылку вина.
— Что вы затеяли, Вадим? — спросил Баржин.
— Отметить ваш день рождения.
Баржин крехнул.
— Нокаут, — констатировал Озол. — Вот они, ученые, герои, забывающие себя в труде…
— Уел. — сказал Баржин. — Ох и уел ты меня, Вадим Сергеевич! Ну и ладно, напьемся. «…Камин затоплю, будем пить…»
— Цитатчик, — грустно сказал Озол. — Начетчик. Как там еще?
«Знает он или нет, — размышлял Баржин. — Похоже, что нет. Но тогда почему не спрашивает, чем сегодня кончилось? Выходит, знает. Черт бы их всех побрал вместе с их чуткостью и тактичностью!»
— Кстати, шеф, заодно обмоем маленький гонорар, — скромно сказал Озол.
— Что?
— «Сага о саскаваче».
— Где?
— Есть такой новый журнал, «Камчатка» называется. В Петропавловске. Случайно узнал, случайно послал, случайно напечатали… Бывает!
— Поздравляю!
— Ладно, — буркнул Озол. — Поздравлять после будете. Потом. А пока — накрывайте на стол. Ведь сейчас собираться начнут. Не у всех же склероз. А я займусь кофе. Что у вас там есть?
— Сами разберетесь, — сказал Баржин.
— Разберусь, естественно. — Озол скрылся в кухню, и вскоре оттуда раздался его страдальческий голос: — И когда я научу вас покупать кофе без цикория, Борис?
«Знает, — решил Баржин. — Конечно, знает. Ну и пусть». Почему-то ему стало полегче, — самую малость, но полегче.
Озол-таки знал.
С самого утра у него все валилось из рук. Даже правка старых рукописей, — работа удивительно интересная, которой он всегда вводил себя в норму, — и то не шла. Он пытался читать, валяются на диване, курил… С четырех начал дозваниваться в лабораторию — тщетно. И только около семи ему позвонил Гиго.
Итак, первая попытка оказалась неудачной. Плохо. Но и не трагедия.
— С шефом здорово неладно, — сказал Гиго. — Я, конечно, понимаю, ему тяжелее всех нас, но… Он даже не попрощался ни с кем. Я такого не помню.
Ну, конечно, — это же Баржин, «счастливчик Баржин», не знавший еще ни одного поражения, а когда накапливается такая инерция удачи, — первый же толчок больно бьет лицом о лобовое стекло.
— Ладно, — сказал Озол. — Это поправимо. Кстати, ты не забыл, что шеф сегодня именинник?
— Но он никого не приглашал…
— Я приглашаю, — Озол повесил трубку.
Ему не нужно было напрягать воображения, чтобы ясно представить себе, как все это происходило: Озол хорошо знал и обстановку, и людей.
…Яновский увел Перегуда в физиологическую экспериментальную. Перегуд сел в кресло — большое, удобное, охватывающее со всех сторон кресло энцефалографа; под потолком начала мерно вспыхивать — три раза в секунду — лампочка; заунывно запел усыпляющий сигнал. Профессиональным, чуть театральным жестом Яновский поднял руку… Зойка с Лешкой и Борей-бис замерли в машинной, куда подавалась информация со всех налепленных на Перегуда датчиков. У дверей наготове стоял Зимин — на случай экстренной медицинской помощи, хотя представить себе ситуацию, в которой такая помощь могла бы понадобиться, довольно трудно — слишком проста схема эксперимента. Баржин заперся в своем кабинете. Гиго мягкой походкой горца прогуливался по коридору, где толкалась молодежь из обеих экспериментальных групп.
Время остановилось…
И теперь, трясясь через весь город в старенькой «волге», — ему всегда удивительно «везло» на такси, — Озол думал, что в неудаче этой есть определенная закономерность. Яновский… Впрочем, это последнее дело — махать кулаками после драки. Ведь когда Баржин привел Яновского в лабораторию и сказал, что «Михаил Сергеевич любезно согласился принять участие в наших опытах», — Озол был так же доволен, как и все остальные. Это сейчас легко говорить и думать, будто уже тогда у него было какое-то предубеждение… Не было. Задним умом все мы крепки А тогда…
Яновский был человеком в своем роде удивительным. С детства он обнаружил в себе способность ко внушению, и нередко ею пользовался — и в играх со сверстниками, и в школе на занятиях, а когда стал постарше, в отношениях с девчонками. Потом поступил в медицинский институт, окончил его и стал психотерапевтом. По отзывам — неплохим. Но в один прекрасный день вдруг сменил белый халат на черный фрак и стал выступать на сцене — новый Вольф Мессинг или Куни. Успех он имел потрясающий, на его вечера народ валил толпами. Как Баржину удалось уговорить его принять участие в их эксперименте — до сих пор неизвестно. Но само то, что откопал Яновского Баржин, — свидетельство таланта Яновского, поскольку Баржин никогда не ошибался в этом. И все же… Было в нем что-то излишне, как бы это сказать… эффектное, что ли? Этакий новоявленный Свенгали. В кино бы ему — Трильби мучить. Но это, опять же, задним умом.
Сам Озол был вовлечен в орбиту хомофеноменологии примерно через год после того, как Старик дал Баржину лабораторию. Однажды Баржин натолкнулся на научно-фантастический рассказ, в котором некий Озол писал о неиспользованных физических и психических возможностях человека. Идея как таковая была не нова и обыгрывалась в научной фантастике неоднократно. Но Озол нашел любопытное решение: стресс, но стресс «пролонгированный», длительный и управляемый. Лонг-стресс. Баржин показал рассказ Позднякову.
— А что? — сказал Леша. — В этом есть нечто… Я и сам о чем-то таком подумывал. Прикинем?
— Прикинь, — сказал Баржин. — По-моему, стоит. Я-то об этом не думал вовсе. Так что ты прикинь, а мы поищем этого парня. Как ты думаешь?
— Давай, — согласился Позняков, но было ясно что думает он сейчас уже только о лонг-стрессе.
Найти Озола оказалось несложно. Хотя он не был членом Союза писателей, но состоял в какой-то секции, или чем-то в этом роде, и адрес дали сразу же. С такими людьми Баржину еще не приходилось встречаться. Было Озолу от силы лет тридцать: он был лохмат, бородат и усат, — истинно поэтическая внешность. Резкий, угластый какой-то, иногда он бывал совершенно невыносим. И в то же время Баржин готов был голову отдать на отсечение, что Озол талантлив. Дьявольски талантлив.
Озол обладал буйной фантазией. Сам он объяснял это очень просто:
— У всех вас на глазах шоры образования, специализации. А вот я человек простой, необразованный, — Озол всегда бравировал своей десятилеткой, любил прикидываться этаким «мужичком из глубинки», — я могу девять раз попасть пальцем в небо, зато уж десятый… Потому что меня не ограничивает знание всех законов. Помните старый анекдот про Эйнштейна: «Десять тысяч мудрецов знают, что этого сделать нельзя, потом появляется дурак, который этого не знает, и он-то делает великое открытие»? Вот таким дураком и надо быть. Я — дилетант. В лучшем, но, увы, утерянном значении этого слова. Ведь что такое дилетант в исконном смысле? Противоположность специалисту. Специалист знает все в своей области, и чуть-чуть в остальных. Дилетант же, не имея специальных познании ни в одной области, имеет представление обо всех…
Баржина это не убеждало. Но почему-то ему было всегда интересно с Озолом.
Озол загорелся идеей. И подстрекаемый хомофеноменологами, написал рассказ. Рассказ о человеке, в котором сошлись все известные ныне уникальные способности; человеке, считающем, как Шакунтала Дэви и Уильям Клайн; читающем по 80 000 слов в минуту, как Мария-Тереза Кальдерон; не нуждающемся во сне, как Иштван Кайош; помнящем все, как Вано Лоидзе; человеке, чьи способности неисчислимы и неисчерпаемы, для которого телепатия, телекинез, левитация, пирокинез — обыденность, а не утопия.
Рассказ долго не могли опубликовать. Все же он, наконец, увидел свет. И если для читателей это был просто еще один фантастический опус, то для всей баржинской лаборатории он стал программой. Это была их мечта, их план, овеществленный фантазией и талантом Озола. И номер журнала лежал у каждого из них — у кого на столе, у кого дома…
Следующим заявился, как и следовало ожидать, Лешка, баржинский школьный приятель, руководитель теоретической группы лаборатории и вообще… Что скрывалось за этим «вообще», Баржин и сам не знал. Но без Позднякова лаборатория была бы совсем не той…
Лешка молча поставил на стол бутылку коньяку, ткнул в вазу букет гвоздик, потом подошел к Баржину, встряхнул за плечи:
— Ну, шеф, торжественные дары будут в следующий раз. Пока же нам не сорок а лишь тридцать девять, с чем и имею честь поздравить! И знаешь, давай сегодня ни о чем не думать! Будем пить, танцевать и рассказывать анекдоты. Договорились?
— Ага, — сказал Баржин, прекрасно зная, что ни он, ни Лешка при всем желании не смогут «ни о чем не думать». — Договорились. И давай-ка, брат, помоги мне накрыть на стол, не то Озол ругаться будет.
— Буду, — подтвердил Озол из кухни, откуда доносились уже совершенно неправдоподобные ароматы. — Еще как буду! Так что, если хочешь спасти шефа, Лешенька, — принимай командование на себя. Он у нас сегодня в расстроенных чувствах, чую. Он у нас сегодня недееспособный…
— Язва ты, — фыркнул Лешка. — Фан-та-сти-чес-кая.
— Кофе не дам, — парировал Озол. — А что твой коньяк без кофе?
— Мы уже идем! — взмолился Поздняков. — И в самом деде, пойдем, а то он такой, он все может…
Что бы Лешка ни делал, все получалось у него изумительно изящно. И сейчас, глядя, как он сервирует стол, Баржин снова, в который уже раз, не мог удержаться от легкой, «белой» зависти.
Будучи внуком, — точнее, внучатым племянником, — одного из композиторов «могучей кучки», Лешка обладал абсолютным слухом и неплохим баритоном, — на радость всей семье, прочившей ему великое будущее. Но он пошел в медицинский, а окончив — уехал в Калининград, где стал судовым врачом на БМРТ. Был он врачом, как говорили в старину, «Божьей милостью», блестящим хирургом и вообще универсалом. А если учесть, что к тому же он был отнюдь не из хмурых фанатиков а ля Баталов в роли Устименки, а человеком обаятельным, умеющим вызывать «улыбки дам огнем нежданных эпиграмм», знающим анекдоты ты чуть ли не «от Ромула до наших дней», — если учесть все это, то неудивительно, что всегда в везде он становился душой общества.
Когда-то они с Баржиным учились в одном классе. И встретились снова десять лет спустя, когда Лешка приехал в Ленинград поступать в ЛИТМО — Ленинградский институт точной механики и оптики — на факультет медицинской кибернетики.
— Понимаешь, Боря, — сказал он тогда Баржину, — как хирург я не могу сделать шага вперед без медкибернетики. Тяжко без нее. Специалистов пока мало, у меня же есть некоторые преимущества: я ведь практик.
Баржин сразу же решил, что Лешка будет в лаборатории. Будет, чего бы это Баржину не стоило. А своего он умел добиваться. Во всяком случае, большая часть теоретических разработок лонг-стресса — бесспорная заслуга Позднякова. Он был генератором сумасшедших идей, причем сумасшедших именно в необходимой степени, в отличие от бредовых по большей части идей Озола.
Они уже почти покончили с сервировкой, когда пришел Гиго Чехашвили, а через две минуты вслед за ним — Зойка. Когда же раздался еще один звонок, Баржин чертыхнулся и сказал, глядя прямо в невинные глаза Перегуда:
— Шли бы уж все сразу, что ли! Все равно ведь ненатурально получается, несмотря на всю вашу чуткость…
Перегуд ухмыльнулся и, обернувшись, крикнул в лестничный пролет:
— А ну, давай сюда, ребята! Шеф приглашает!
Баржин не выдержал и расхохотался — до слез, чуть ли не до истерики, — впервые за этот вечер.
А через полчаса квартиру было не узнать. Лешка с Озолом сделали из стола что-то фантастическое, от чего даже у Баржина началось слюноотделение: Зойка с Зиминым — и когда они только успели? — умудрились натянуть через всю комнату нитки и подвесили на них всякую ерунду: серпантин, какие-то бумажки с лозунгами и картинками; над письменным столом был приколот лист ватмана, на котором Перегуд под Бидструпа изобразил в рисунках жизнь и творчество Б. В. Баржина от рождения до сегодняшнего вечера; на столе кучей Были свалены подарки: номер «Камчатки» с рассказом Озола, пепельница ручной чеканки — подарок Гиго, запонки — одна от Зойки, другая от Перегуда… Что-то еще, чего Баржин так и не успел рассмотреть…
— По местам! — рявкнул вдруг командирским басом Озол. — Равнение на именинника!
Перестроение было произведено в рекордные сроки а зазевавшегося Баржина под руки водворили на положенное ему место.
— Тост! — потребовал Озол.
Чехашвили монументально простер длань.
— Я буду краток, — сказал он. — Не по-грузински краток. На моей родине за такой тост из меня сделали бы шашлык. Но я не следую традициям, ибо помню, что краткость — сестра гениальномти. Итак…
— Короче! — перебил Озол. — Я краток, но не кроток. Не прерывайте меня, или во мне проснутся кровожадные инстинкты, коими не хотелось бы омрачать сегодняшний юбилей. Итак, в честь нашего шефа я предлагаю произвести салют в один залп, и пусть энтузиазм наш скажет ему невысказанное словами.
«И пробки в потолок, вина кометы брызнул ток», — пронеслось у Баржина в голове…
— Ой, — тихо взвизгнула Зойка, — ой, братцы, плафон…
Но плафон уцелел, — это был хороший, небьющийся пластик, — и лишь медленно покачивался под потолком.
Шампанское было сухое, очень сухое и очень холодное — в этом Чехашвили знал толк, как впрочем, во многом другом. «Милый Гиго, достать в такую позднь полдюжины шампанского — это почти подвиг», — подумал Баржин. Он сел и обвел всех взглядом.
Вот сидят они за столом — такие разные, несхожие, со своими судьбами, характерами, взглядами.
Лешка. Кандидат медицинских наук Алексей Павлович Поздняков.
Озол.
Гиго Чехашвили, «зам. по тылу», человек, без которого работа лаборатории кажется немыслимой. Баржин встретил его в «Гипромеде», когда передавал им заказ на разработку портативной искусственной почки. А через пару месяцев Чехашвили уже работал во ВНИИППБ. Чехашвили хорошо знал, что как научному работнику ему цена невелика: он был тщателен, исполнителен, причем в этой своей исполнительности — даже оригинален, пожалуй. Но не было в нем какой-то живинки, «искры научной», что ли. Зато это был прирожденный, первоклассный администратор. И с ним Баржин всегда мог быть спокоен. Он перевалил на Гиго все свои чисто административные заботы, которых у заведующего лабораторией хоть отбавляй, и притом еще Чехашвили был и «доставалой», и «толкачом», и… и… Нужно что-то раздобыть — Чехашвили; узнать — Чехашвили; договориться с кем-то — опять Чехашвили; скажи ему Баржин: «Гиго, к утру мне нужна одноместная машина времени», — утром, придя на работу, он наверняка увидел бы у себя в кабинете похожий на велосипед аппарат, поблескивающий хромом и слоновой костью…
Баржинскому заместителю нужна была ученая степень: в отделе кадров Баржину уже не раз говорили об этом. Но Гиго и слышать не хотел о диссертации.
— Я думаю, Борис Вениаминович, диссертация — это нечто новое, что ты хочешь и должен сказать. А я — сами знаете — ничего особенно нового сказать не могу. Так зачем же увеличивать число никому не нужных переплетов?
Но диссертация эта была нужна всей лаборатории хомофеноменологии, и Чехашвилн заставили ее написать — и Баржии, и Поздняков три месяца просиживали вечера вместе с Гиго, готовя ее.
Наконец он защитился.
— Это был самый гнусный день в моей жизни, — признался он тогда Баржину.
— Но вашу диссертацию никак не назовешь ненужной!
— Нет. Но разве ее можно назвать моей?
И в этом был весь Гиго.
Зойка. Вообще-то она, конечно, Зоя Федоровна Пшебышевская. Но на памяти Баржина ее так называли только дважды, и то оба раза в приказах по институту.
Выудил ее Леша. Зойке было всего лет двадцать пять, она кончила 157-ю экспериментальную школу, выпускавшую программистов. По ступила в ЛИТМО, где и познакомилась с Поздняковым. А сама преподавала программирование в той же школе. Но потом выяснилось, что для получения диплома нужно работать точно по специальности. И тогда, воспользовавшись случаем, Лешка притащил ее к Баржину.
— Нужен нам программист? — спросил он.
— Нужен, — сказал Баржин. — Гиго только что вышиб где-то «Раздан» и сейчас доругивается с главбухом.
— Вот тебе программист, Боря, — сказал Лешка, подталкивая вперед Зою. — А ты, чадо, не смотри, что я с ним так фамильярно. Потому как он — начальство. Зовут Его Борис Вениаминович, и он совсем не страшный. Уловила?
— Уловила. — сказала Зойка своим опереточным голоском. — А где этот ваш «Раздан», Борис Вениаминович? Можно мне к нему, а?
Баржин никогда не жалел, что взял ее. О таком программисте можно было только мечтать.
Ивин, Борис Ильич, в просторечии — Боря-бис. Инженер-экспериментатор по призванию, он обладал удивительным талантом чувствовать схему. Рассчитывал он потом. Сперва сидел, разглядывая ее со всех сторон, щупал своими короткими толстыми пальцами с обгрызенными ногтями, потом говорил: «Вот здесь, во втором каскаде что-то не то. Посмотрим». И не было еще случая, чтобы он ошибся. Бывало и похлеще. Борис подходил ко вполне исправно работающему прибору и говорил, задумчиво глядя на него: «А ведь полетит сейчас дешифратор, как пить дать!» И — летел. Что это было? Сверхтонкое чутье? Бог весть. Зойка смотрела на него большими глазами и регулярно затаскивала его к себе на машину — для профилактики. А пока он копался в какой-нибудь очередной схеме, она потихоньку пришивала ему пуговицу к пиджаку, потому что пуговицы у него хронически были прикручены проволокой. Ужасно он был неухоженный, и в лаборатории знали, хотя сам он и не говорил на эту тему, что у него не задалась, как говориться, семейная жизнь. Но это сплетни, которые Баржину перебирать не хотелось, а когда однажды он попытался заговорить об этом со своим тезкой, тот ответил коротко: «Я ни на что не собираюсь жаловаться. Знал, на что иду. И не будем этом, шеф, ладно?»
С Ивиным тоже было немало хлопот в свое время, когда Баржин решил перетащить его к себе. Дело в том, что Борю-бис угораздило из-за какой-то романтической истории уйти с пятого курса института, да так и не вернуться туда. И Баржину приходилось ходить к Старику и доказывать, что пройти мимо такого человека — «больше чем преступление — это ошибка», как говорил господин де Талейран. И Старик сам объяснялся с начальником отдела кадров… В конце концов Борю-бис оформили младшим научным сотрудником, хотя это было отнюдь не много для таких золотых рук. Практически же он руководил второй экспериментальной группой.
Наконец, Перегуд, Он пришел в лабораторию одним из последних, потому что он — испытатель. Первый в истории лонг-стрессмен.
Еще мальчишкой Герман увлекался парящим полетом. Это был новый, модный в те поры вид спорта: большой трамплин, вроде лыжного, по которому скользит по рельсам тележка-слайд, выбрасывающая в воздух человека с крыльями, чем-то напоминающими первые планеры Лилиенталя. Крылья раскрываются в момент, когда человек в свободном полете достигает наивысшей точки. А потом начинается парение… Оценивается и длительность, и дальность, и изящество полета.
Герман довольно быстро стал сперва разрядником, потом — мастером, наконец — чемпионом Союза. Парящий полет — спорт молодых. И он требует очень гармоничного развития всего онанизма в целом, а не избирательно, как большинство других видов спорта.
Кончив школу, Герман поступил в институт физкультуры имени Лесгафта. Окончил, был оставлен в аспирантуре и в порядке культурного обмена послан в Индию, в Мадрасскую школу хатха-йоги. Вернувшись, начал преподавать в институте, а попутно вел факультатив по хатха-йоге. Кроме того, он читал популярные лекции, на одной из которых и познакомился с Баржи-ным. Точнее, Баржин подошел к нему и предложил поговорить. Герман согласился, и Баржин рассказал ему всю историю своей идеи, историю хомофеноменологии и их лаборатории.
Вот сидят они за столом — такие разные, несхожие, со своими судьбами, характерами, взглядами.
Что же объединяет их?
Хомофеноменология.
Человек и идея — это система с обратной связью. Идеи порождаются людьми, но в свою очередь влияют на людские судьбы, зачастую формируя не только отдельных людей, но и целые поколения.
Хомофеноменология родилась из коллекции Борьки Баржина, но еще долго переживала своеобразный инкубационный период — до тех пор, пока однажды Старик не сказал:
— …А что, если представить себе все эти все возможности сконцентрированными в одном человеке, этаком Большом Бухарце, а?
Тогда она стала бурно расти, вовлекая в сферу своего влияния все новых людей, порождая субидеи, расти, пока не закончилась провалившимся экспериментом, — как железнодорожная ветка заканчивается тупиком, конструкцией из пяти шпал, выкрашенных шлагбаумной черно-белой полосой и укрепленных песчаной обваловкой.
Но когда она начиналась, Баржин не думал, что такое может произойти. Не мог допустить такой мысли. Ведь все шло так гладко, так замечательно гладко…
Они начали с классификации.
Выяснилось, что все подтвержденные феномены можно разделить на две основные группы: способности гипертрофированные, развитые за счет притупления остальных, как, например, осязание у слепых; и способности, развитые самостоятельно, без ущерба остальным. В первую очередь Баржина интересовали именно эти, вторые способности, хомофеномены.
Но все случаи были спонтанны, непредсказуемы и неуправляемы. В этом и заключалась, в сущности, вся проблема.
Первая модель, «Бухарец-1», была просто суммой всех известных феноменов второго рода. Их набралось свыше сотни: чтение со скоростью сотен тысяч знаков в минуту; отсутствие потребности во сне; наследственная, генетическая память: способность ко мгновенному устному счету… Этот ряд можно было бы продолжать почти до бесконечности. «Бухарец-1» оказался настолько непохожим на нормального человека, что не только Баржину, — даже Старику и то, похоже, стало не по себе.
«Бухарец-2» отличался от первого усложнением внутренней структуры. Для удобства была принята такая модель: предположи, что мозг человека, как известно, задействованный лишь на три-пять процентов, состоит как бы из двух зон — рабочей, включающей в себя эти пресловутые три-пять процентов, и резервной, причем рабочая окружена неким барражем. Не будем вдаваться в генезис этого барража — пусть такими вопросами занимается Озол, это по его части. (Кстати, Озол-таки занялся: написал рассказ, в котором все сводилось к очередному поколению космических пришельцев, правда, как всегда, с довольно оригинальным поворотом, — он ввел некий «порог адаптации». При переселении на планету с первобытными условиями туда должен попадать организм, по сложности адекватной окружающей среде, в противном случае он останется чужеродным. Отсюда и барраж вокруг трехпроцентной зоны. Но рассказ все-таки был плох, и Озол сам понимал это…).
Для хомофеноменологов же барраж был лишь условностью, как условна боровская планетарная модель атома. Главное в другом: в этом случае все хомофеномены можно представить узкими локальными прорывами барража, лучевым выходом интеллекта из рабочей зоны в резервную.
Но опять-таки: как сделать этот выход управляемым?
Вот тут-то и пригодилась удачно брошенная Озолом идея лонг-стресса.
Стресс — точнее одна из его разновидностей, активная или норадреналиновая, при которой надпочечники вырабатывают и выбрасывают в организм норадреналин, — это как бы форсаж биологической системы. В состоянии стресса организм действует на пределе своих возможностей — возможностей рабочей зоны — по «Бухарцу-2»). Однако стрессу сопутствует резкое ускорение темпов белкового обмена, увеличение количества потребляемой энергии и вырабатываемых шлаков. Поэтому стресс кратковременен, а за ним следует тяжелая реакция.
Обычная белая мыть вдруг набрасывается на кошку с такой яростью, что опешивший «микротигр», теряя клочья шерсти, обращается в бегство. Это — стресс. Человек поднимает двухтонную балку, придавившую его напарника, и держит на весу, пока пострадавшего оттаскивают в сторону. И это — стресс. Разведчик за считанные минуты перелистывает сотни страниц, испещренных сложнейшими расчетами, а потом воспроизводит их с точностью до запятой. Это не только тренированная память, это — стресс. Как же его пролонгировать?
На решение этой задачи ушло несколько лет, а могло бы — во много раз больше, не догадайся они привлечь к работе Институт экспериментальной физиологии и Гипромед. Найденное в итоге решение было если и не идеальным, то по крайней мере приемлемым. Оно представляло собой систему из трех рецепторов (на артерии, вене и ретикулярной формации, этом распределительном щите мозга), передававших показания на сумматор. Последний управляя деятельностью дополнительной почки, которая перерабатывала и утилизировала избыток белковых шлаков, и работой двух эффекторов, один из которых через артерию вводил в организм АТФ, а другой регулировал, воздействуя на гипофиз, гормональный баланс. Эта система позволяла безо всяких последствий удерживать организм в состоянии стресса сколь угодно долгое время.
Первые опыты на крысах дали обнадеживающие результаты. Физическая сила и выносливость повысилась многократно. Интересно было и поведение крыс в лабиринтах: при первой попытке результаты лонг-стрессированных животных были такими же, как и у контрольных. Но при последующих — лонг-стрессированные не ошибались ни разу. Закреплялись рефлексы мгновенно.
На собаках результат получились еще ярче. Прячем наряду с фактами тут начали уже твориться легенды. Так Зимин, например, утверждал, что бывали случаи, когда вундерпсы, как их называли в лаборатории, исполняли команду раньше, чем он успевал произнести ее вслух. Чуть-чуть, на долю секунды, быть может, но — раньше. Впрочем, в протоколы экспериментов Зимин этого не занес. Да оно и понятно. Забегая вперед, стоит добавить только, что легенды эти получили впоследствии хождение и среди проводников лонг-стрессированных служебных собак…
Когда было испорчено более двух десятков извечно страдающих на благо человека дворняг, Чехашвили провел одну из самых удачных своих операций. Никому не сказавшись, он договорился с клубом служебного собаководства ДОСААФ и получил от них четырех овчарок, которых в лаборатории и ввели в лонг-стресс. А потом одну из них передали для испытания геологам, другую — в «Таллингаз», третью — в милицию, четвертую — на погранзаставу. Собаки прошли испытания блестяще; сотрудники «Таллиннгаза» даже написали восторженную статью, опубликованную в «Молодежи Эстонии». Наиболее же действенным оказалось восхищение пограничников: через несколько месяцев Старика и Баржина вызвали к большому начальству, каковое сообщило им, что тема эта, лонг-стресс, представляется весьма «многопланово перспективной» и заслуживающей самой деятельной разработки. Ассигнования по ней увеличиваются более чем вдвое, а все субподряды и прочие сторонние заказы получают «зеленую улицу».
И вот, наконец, появился первый лонг-стрессмен, человек, на себе испытавший лонг-стресс. Это было победой. Многократное увеличение как физических, так и интеллектуальных возможностей человека, еще один участок, отвоеванный разумом у косной материи! И уже через год в космосе оказался экипаж, состоявший из четырех человек, двое из которых были лонг-стрессменами, а двое контрольными.
Но в баржинской лаборатории знали: это только шаг. Не больше. Главное — впереди. Ведь это только полное овладение тремя процентами потенциальных возможностей мозга, рабочей зоной. А остальные девяносто семь процентов? И к тому же все время таскать на себе эту самую третью почку, хоть она и весьма портативна, беспокоиться о запасе энергии и АТФ… Нет, это паллиативное, временное решение.
И тогда был предложен новый вариант. Автором этой идеи был Лешка. Она поражал простотой: взять лонг-стрессмена и с помощью гипноза попробовать пробить пресловутый барраж. Ведь были же опыты Райновского, который внушал людям, что они — Лобачевские и Репины, и те, до сеанса считавшиеся абсолютно бездарными в математике и живописи, начинали в самом деле писать, не как Репин, может быть, но как хорошие копиисты; начинали представлять себе неэвклидову геометрию… А что, если пойти по пути Райновского?
Эксперимент был задуман очень изящно. И столь же изящно провалился. Яновский провел сеанс. И — ничего.
Просто ничего.
Тупик. Сооружение из пяти шпал, раскрашенных в черно-белую шлагбаумную полоску и укрепленное песчаной обваловкой.
Конечно, остается лонг-стресс. Он уже принес немало: объективно, явившись (не надо, в конце концов, бояться громких слов!) серьезным вкладом в науку, уже сейчас, только родившись, принес пользу людям; и субъективно — тоже, и в смысле морального удовлетворения, и в смысле сугубо материальном даже. И разрабатывать, улучшать, доводить, его можно до бесконечности.
Но — хомофеноменология? Что будет с ней? Ведь лонг-стресс не приблизил решения ни на шаг…
К полуночи в баржинской квартире царил настоящий шабаш. В спальне Гиго залихватски отплясывал с Зойкой нечто ухарское. Озол с пеной у рта спорил о чем-то с Германом, судя по доносящимся обрывкам фраз — о йоге, которая была больным местом Озола и фигурировала чуть ли не во всех его рассказах. Лешка, Зимин и Боря-бис тоже спорили, но тихо, вполголоса, рисуя что-то на салфетке, — это Лешка собирался «ни о чем не думать»!
Баржин распахнул окно: в комнате было накурено до топоровисения. С улицы хлынул поток сырого и холодного воздуха. Баржин с наслаждением вдохнул его. «Устал, — подумал он. — Устал. И хочу спать». Он собрался было выйти в кухню, погасить свет и посидеть там в одиночестве, когда раздался звонок.
Странно… Больше Баржин никого не ждал. На пороге стоял Старик. А рядом — незнакомый, пожилой человек, чем-то его напоминающий: такой же высокий и тощий, с узким лицом и тяжелым подбородком.
— Принимаете гостей, Борис Вениаминович? — спросил Старик. — Феликс Максимилианович Райновский, прошу любить и жаловать. Только что прилетел из Москвы, потому мы с ним и задержались несколько.
Райновский!
Баржин взглянул на Старика. Но тот был абсолютно, каменно серьезен. Только где-то в углах глаз… Хотя нет, это были просто морщинки…
— Очень рад, — Баржин пожал руку Райновскому и распахнул дверь в комнату. — Прошу!
При виде Старика все вскочили. Из спальни высунулись Зойка и Чехашвили. Увидев Райновского, Гиго прямо-таки ошалел.
— Феликс Максимилианович! Вырвались-таки?
— Кто устоит перед натиском Чехашвили? — хмыкнул Старик.
— Штрафную им! — потребовал Озол.
— Можно, — согласился Райновский. — Сыро как-то у вас в Ленинграде. И мозгло. Так что с удовольствием…
— Это что за фокусы? — шепотом спросил Баржин у Гиго.
— Не был уверен, что получится, вот и молчал.
В комнате образовалось какое-то подобие порядка.
Не прошло еще и часа, а Баржину стало казаться, что Райновский работает с ними с самого начала, настолько легко и естественно вошел он в их «братию». Это было приятно и самому Баржину, и — он ясно видел это — всем остальным.
Озол притащил поднос, уставленный чашками с дымящимся кофе, а Старику, не признававшему «этого поветрия», — кирпично заваренный чай.
— Ну-с, — сказал Райновский, принимая протянутую ему Зойкой чашку, — а теперь два слова о деле. Только два слова, потому что всерьез будем говорить завтра, ибо утро, как известно, вечера мудренее. В общих чертах я о вашей работе знаю. Я имею в виду не лонг-стресс. Я имею в виду хомофеноменологию. Знаю из вашего, Гиго Бесарионович, письма, и из неоднократных разговоров со старым моим приятелем Иваном Михайловичем, — Райновский сделал легкий поклон в строну Старика. — И сдается мне, что вы не только на правильном пути, но и, как любят выражаться борзописцы, вышли на финишную прямую. Так что сегодняшняя ваша неудача, по-моему, вытекает не из неправильности общих предпосылок, а из погрешности эксперимента.
— Яновский напортачил? Да? — спросил Озол.
— Адька! — рыкнул на него Поздняков. — Вы хотите сказать, Феликс Максимилианович, что система внушения…
— Я очень ценю коллегу Яновского, — сказал Райновский, — и должен признаться, организовал он все очень хорошо. Вот только — что внушать? Это, боюсь, вы с ним не продумали. Что же до технической стороны, повторяю, она была организована на совесть. Я бы, правда, несмотря на высокую степень гипнабельности Германа Константиновича, подкрепил внушение химиотерапией. — Лешка не удержался от улыбки: в свое время он предлагал это. — Торидазни, а еще лучше — мелларил. Можете его достать?
— Достанем, — прогудел Гиго. — Достанем, Феликс Максимилианович!
— Прекрасно. Что же до внушения, то его, думаю, будем строить по следующей схеме…
Озол, слушавший весь этот разговор, сидя на краешке письменного стола, внезапно отключился от окружающего. С ним такое бывало, он называл это «абстрагироваться». Он почувствовал пока еще смутные, размытые, как на недопроявленной фотографии, контуры рассказа, который, возможно, даже не будет фантастическим. Впрочем, нет — будет, конечно, потому что Озол всегда должен был заглядывать на дюжину шагов вперед…
Но вдруг он понял, что рассказа не будет. Можно представить себе последствия овладения этими пресловутыми девяносто семью процентами возможностей мозга. Но разве это важно? Важно представить себе, больше — передать другим, читателям, сделать доступным их эмоциональному, чувственному восприятию внутренний мир этого нового человека, его ощущения, чувства. И как это сделать? Ведь даже для того, чтобы достоверно описать ощущения лонг-стрессмена, надо чтобы писатель сам испытал их, — аналогии и метафоры здесь не спасут. Лонг-стрессмен же, между прочим, еще не так уж отличается от обычного, нормального человека…
Озолу стало грустно. Неуютно как-то. Он закурил.
А Баржин улыбался. Он слушал Райновского и чувствовал, как исчезает куда-то, тает в прокуренном, но вопреки медицине, таком живительном воздухе комнаты его тоскливая неприкаянность.
Потому что никакого тупика нет. Есть только маленький полустанок в ночи. Поезд стоит здесь совсем недолго, можно только выскочить на платформу, походить, разминая ноги, по хрусткому снегу, искрящемуся в холодном свете ртутных ламп, выкурить сигарету, — и снова в путь, дальше, дальше, потому что полустанок — это лишь короткая остановка и немного грусти, оставшейся там, позади…
1971
— Корпусное шоссе. Следующая остановка — платформа Броневая. — Казалось, изъеденный ржавчиной голос доносился не из кабины в головном вагоне, а пробивался откуда-то с Тау Кита. — Осторожно, двери закрываются!
За окном на стандартном железобетонном заборе резвилась обезьянка, черная с уморительной мордашкой, отороченной белым мехом. Чуть дальше гарцевал черный в белых пятнах олень, а второй замер, осторожно подняв обрубыши ушей. Шабров любовался этой живностью всякий раз, проезжая Корпусное шоссе. Кто поселил их здесь? И кто написал рядом: «Счастливого пути!»? Ну, надпись — ладно, ее могли сделать и по обязанности. На Московском вокзале в конце одной из платформ тоже выложено камешками «Счастливого пути», а уж там всякая самодеятельность исключена. Но рисунки? И ведь хорошие, полные экспрессии и жизнерадостности, — такие можно сделать только от полноты души…
Электричка тронулась. Серый бетонный забор пополз, потом побежал назад, но, не успев набрать полной скорости, оборвался. Шабров отвернулся от окна. В вагоне было совсем пусто. Только напротив — спиной к движению — сидел молодой человек, уткнувшийся в яркую книжицу карманного формата, да на последней скамейке благообразная старушка в чем-то активно убеждала хулиганистого типа пяти-шестилетнюю внучку, причем, судя по интонациям, готова уже была от парламентских методов перейти к прямой агрессии. Внучке на это было явно наплевать. Встретившись взглядом с Шабровым, она так кокетливо стрельнула глазами, что он не выдержи и рассмеялся. «Вот пройдет с десяток лет, — подумалось ему, — так ведь стоном от такой Цирцеи стонать станут, под окнами будут бродить и серенады петь».
Аэропорт. Справа, за плоским двухэтажным зданием блеснули на солнце хвосты самолетов. Шабров взглянул на часы. Неудачная электричка: тащится от Ленинграда до Луги более двух с половиной часов, останавливаясь чуть ли не v каждого столба, как невыгулянная собака. Визави Шаброва перевернул страницу, негромко и коротко хохотнул на последних строках и закрыл книгу. Перехватив взгляд, брошенный Шабровым на обложку, он улыбнулся и протянул томик.
— Фантастика. Рассказы о пришельцах. Некоторые неплохи, но в целом не ахти что.
Шабров пробежал глазами оглавление: большую часть он уже читал в периодике.
— Ну почему же. Вот, например, «Сага о саскаваче» Озола — очень прилично. Или «Ее усмешка» Элитской…
— Согласен. — Во взгляде попутчика явственно проступил интерес. — Да беда-то не в том. В другом совсем беда. Каждый почти рассказ, за исключением разве что Выведенского, неплох. Некоторые и вовсе хороши. Но только сами по себе. А в сумме — черт-те что получается.
— Почему, собственно?
— Да потому, что и Свифт у них пришелец. И Прометей, и Леонардо, и Иисус, и Бэкон, и Джотто… И в ящера мезозойского они стреляли, и Баальбекскую террасу строили… Все пришельцы. Один раз — хорошо. Даже поверить можно. Но не на протяжении же всей истории!
— Логично. Однако этим страдают не только рассказы, но и гипотезы, высказанные всерьез. Помните, в свое время фильмы показывали — «Воспоминания о будущем», «Послание богов»?
— Конечно.
— Так ведь и к ним оно в равной мере относится, ваше возражение.
— Безусловно. Кстати, раз уж мы разговорились, давайте познакомимся, а то разговаривать в безличной форме как-то неловко. Георгий. Георгий Викентьевич Озимый. Но предпочтительнее — просто Гера.
— Очень приятно. Шабров. Петр Николаевич.
— А не пойти ли нам перекурить? По поводу знакомства?
В тамбуре было прохладнее: сквозь проемы в стальных листах, вваренных в двери вместо стекал, врывался ветер. Озимый вынул из нагрудного кармана флотской рубашки пачку «Примы», неуловимым движением вытряхнул из нее две сигареты, протянул Шаброву.
— Спасибо, — покачал головой тот, — не могу я их курить, извините. Кашляю. Привык к своим. Это бельгийские, безникотинные.
— Зачем же тогда вообще курить?
— Ну, немодно как-то мужчине быть некурящим. Особенно во времена гонений на курильщиков… А я, грешным делом, выделяться терпеть не могу.
Они закурили. Дым клубился в пронизывающем тамбур солнечном луче и исчезал в оконце.
— Помню, когда «Воспоминания…» эти пошли. — сказал Шабров, — со мной случай приключился забавный. Пошли мы в кино вместе с одним знакомым. А он, надо сказать, человек взглядов консервативных до крайности, всякие новые и сомнительные гипотезы органически нс приемлет. Сидим, смотрим. Сперва он все ерзал, вздыхал. — вот, мол, как он, бедный, страдает-мучается, а все из-за меня, изверга, его сюда заведшего. Потом затих. А когда свет зажегся, встает он и говорит: «Знаете. Петр Николаевич, а все-таки они были…» Вот и говорите теперь — неубедительно…
— Да нет же, Петр Николаевич, не о том я говорю. Фильмы поставлены хорошо, убедительно, ничего не скажешь. Порочен сам метод: все, что ни есть в земной истории, этнографии, археологии загадочного — все на бедных пришельцев валить. Чуть личность какая замечательная — пришелец, чуть сделано что посложнее да посолиднее — опять же инопланетяне помогли… А мне, например, в уменья наших вполне земных предков поверить легче. Да и приятнее.
— Патриотизм?
— Отнюдь. Элементарная корректность. Оккамова бритва. Новые сущности нужно изобретать в крайних случаях. Когда старого арсенала не хватает. Я скорее в другую гипотезу поверю. О працивилизации. Слышали?
— Читал… Только какая, в сущности, разница — пришельцы ли из космоса или мезозоя, все едино.
— Ну не скажите. Працивилизация — логичнее, это во-первых. Во-вторых, только она и может объяснить постоянный контакт двух разумов, вытекающих из разброса по времени аргументов в пользу гипотезы о пришельцах.
— То есть?
Озимый бросил окурок в окно.
— Ну что, пойдем в вагон или здесь постоим?
— Пойдемте, — и Шабров откатил створку двери, пропуская собеседника вперед.
— Знаете что, Петр Николаевич, — сказал Озимый, когда они снова уселись на янтарно-желтые дощатые скамейки, казалось, пахнущие солнечным бором, — хотите я вам наболтаю сейчас идею для фантастического рассказа? Не хуже любого из этих, — он кивнул на лежащую рядом книгу. — Во всяком случае, за оригинальность идеи ручаюсь, потому как фантастику знаю хорошо, а такого пока не встречал.
— Давайте, — улыбнулся Шабров: делать ему все равно было нечего. — С удовольствием послушаю.
Озимый вздохнул, достал из кармана сигарету, не зажигая, стал крутить ее в пальцах.
— Скажите, вам никогда не приходило в голову, что, рассуждая об истории, все мы возводим род человеческий к Адаму?
— То есть?
— Очень просто. Жили-были Адам и его жена Ева. От них люди и пошли. Здесь они свою жизнь так организовали, там — иначе. И все различия.
— А вы чего же хотите, позвольте спросить?
— Разнообразия. Разнообразия, Петр Николаевич. Природа — она ведь экспериментатор. Экспериментатор по призванию. И только с людьми почему-то экспериментов убоялась. Создала одну нашу цивилизацию. Цивилизацию технологическую. А все другое пути остались, так сказать, невостребованными. Лежат себе где-то у нее, у матушки, на складе и пылятся. Не верится мне в это.
— А дельфины? Если они и есть другой путь разума?
— Может быть. Но они — иной вид. Я же говорю о человеке. Теперь представьте себе, что когда-то произошло разделение рода человеческого на две ветви. Когда? Тогда, когда появился кроманьонец. Обратите внимание: у неандертальца мозг был немногим сложнее, чем у гориллы или шимпанзе, а у кроманьонца — такой же, как у нас с вами. И при том они сосуществовали. Почему произошел такой скачок, сейчас не суть важно. Важно другое. Неандерталец уже умел пользоваться орудиями — палкой там, рубилом и так далее. Кроманьонец — тоже. Странно, не правда ли: уровень технологичности у них одинаковый, а мозг — разный. И еще: если верить науке, то и сегодня наш с вами, так сказать, «кроманьонский» мозг загружен всего на каких-нибудь два-три процента. Это за десятки тысяч лет цивилизации-то! Вот и выходит: кроманьонец мозг другой получил, а пользоваться им продолжал по-прежнему, по-неандертальски. И вся наша нынешняя цивилизация — его наследники.
— Аналогично тому, как первые каменные постройки возводились по канонам деревянного зодчества, хотя у камня законы свои? — улыбнулся Шабров.
— Именно. А тут еще и колесо подсуропило. Удобная штука — колесо. Естественно, наш кроманьонец в него и вцепился. Да так крепко, что по сию пору вся наша цивилизация — раб колеса.
— Метко.
— А теперь представьте себе, что чисть кроманьонцев научилась использовать свой мозг полностью. Недаром же он был им дан! Как? Не знаю. Может быть, их цивилизацию стоит назвать биологической, потому что они нс создавали техносферы, не отрывались от природы, противопоставляясь ей, а жили с ней в разумном симбиозе. Может быть, их цивилизацию следует назвать психической, если они освоили телепатию, телекинез, левитацию и так далее. Нс зря же этим свойствам человека посвящено столько легенд — дыма без огня, как известно, не бывает! Но в любом случае их путь развития был короче нашего. И гуманнее. Потому уже, что мы до сих пор существуем. В противном случае они бы нас попросту выжили: конкуренты как-никак — два разума на одной планете, да еще оба на суше. Вот дельфины: в океане, а мы все равно их уничтожаем.
— Но ведь есть международная конвекция об их охране.
— Точно. Только до сих пор не все страны ее подписали, заметьте… Вот я и делаю вывод, что они гуманнее нас. И еще. Мы говорим: миров во Вселенной бесконечно много, значит, и обитаемых — тоже; так почему же нас до сих пор не открыли, в гости к нам не пожаловали? И придумываем в утешение себе пришельцев из космоса. А зачем нас открывать? Мы уже давным-давно открыты. Более того, может быть, сами — земляне то есть — других открыли, и братья эти наши, колеса не изобретшие, давно уже нас в какой-нибудь Галактической Ассамблее представляют… Да и нас, конечно, не забывают. Ходят между нами, жизнь нашу наблюдают и изучают. А чему-то, конечно, и у нас учатся.
— Так почему же мы их не знаем? — спросил Шабров. От этого разговора ему стало как-то не по себе.
— Потому что незачем. Нос не дорос. Ведь если они сейчас к нам явятся — половина человечества им войну объявит, а вторая с восторгом примет и начнет перенимать их достижения, утеряв в итоге самобытность. Вот они и ждут, пока мы созреем настолько, чтобы войти с ними во взаимоплодотворный контакт.
— Как-то трудно себе представить, что они запросто между нами ходят, — поежился Шабров.
Озимый рассмеялся:
— Верно. Вот сидим мы с вами, а может, я и есть представитель этих… Старших братьев. И давно уже вас телепатически обследовал.
Шаброва бросило в жар.
— Что вы! Это же неэтично, просто-напросто недопустимо! Телепатический контакт может быть только взаимным! — И перехватив удивленный взгляд Озимого, добавил: — Вы же сами сказали, что они достаточно развиты и гуманны, значит, я законы этики должны соблюдаться строже, чем нами — юридические.
Озимый кивнул:
— Пожалуй… Но с другой стороны, они — разведчики. Чрезвычайность их положения допускает чрезвычайные меры.
— Теоретически — так. В каком-то детективе был эпизод: наш разведчик, спасаясь бегством, оказался перед дилеммой — раздавить ребенка, играющего на мостовой, и спастись или…
— И?..
— Его поймали.
— Ясно, — протянул Озимый. — В этом есть резон, в такой аналогии… Убедили. Петр Николаевич.
— А вообще очень интересно. Такой рассказ обязательно надо написать, — сказал Шабров.
— И напишу. Всенепременнейше напишу. Я ведь, между прочим, фантаст. Только пишу под псевдонимом — жена стесняется. Говорит, если бы ты еще поэтом был — ладно, а фантаст — как-то очень уж несолидно, мол, несерьезно…
Шабров улыбнулся, хотя смешно ему, в сущности, не было. Разговор скатился в обычную для случайных попутчиков легкую, ни к чему не обязывающую болтовню, продолжавшуюся всю дорогу. И только уже в Луге, расставаясь. Озимый сказал:
— А рассказ этот я обязательно напишу, Петр Николаевич. И посвящение сделаю. Вам. Потому что я все это на ходу придумал — чтобы ехать скучно не было. И за разговор этот очень вам признателен.
Дожидаясь автобуса. Шабров побродил по скверу перед вокзалом. Настроение у него было смутное, встревоженное и одновременно радостное.
— Но ведь есть международная конвекция об их охране.
— Точно. Только до сих пор не все страны ее подписали, заметьте… Вот я и делаю вывод, что они гуманнее нас. И еще. Мы говорим: миров во Вселенной бесконечно много, значит, и обитаемых — тоже; так почему же нас до сих пор не открыли, в гости к нам не пожаловали? И придумываем в утешение себе пришельцев из космоса. А зачем нас открывать? Мы уже давным-давно открыты. Более того, может быть, сами — земляне то есть — других открыли, и братья эти наши, колеса не изобретшие, давно уже нас в какой-нибудь Галактической Ассамблее представляют… Да и нас, конечно, не забывают. Ходят между нами, жизнь нашу наблюдают и изучают. А чему-то, конечно, и у нас учатся.
— Так почему же мы их не знаем? — спросил Шабров. От этого разговора ему стало как-то не по себе.
— Потому что незачем. Нос не дорос. Ведь если они сейчас к нам явятся — половина человечества им войну объявит, а вторая с восторгом примет и начнет перенимать их достижения, утеряв в итоге самобытность. Вот они и ждут, пока мы созреем настолько, чтобы войти с ними во взаимоплодотворный контакт.
— Как-то трудно себе представить, что они запросто между нами ходят, — поежился Шабров.
Озимый рассмеялся:
— Верно. Вот сидим мы с вами, а может, я и есть представитель этих… Старших братьев. И давно уже вас телепатически обследовал.
Шаброва бросило в жар.
— Что вы! Это же неэтично, просто-напросто недопустимо! Телепатический контакт может быть только взаимным! — И перехватив удивленный взгляд Озимого, добавил: — Вы же сами сказали, что они достаточно развиты и гуманны, значит, я законы этики должны соблюдаться строже, чем нами — юридические.
Озимый кивнул:
— Пожалуй… Но с другой стороны, они — разведчики. Чрезвычайность их положения допускает чрезвычайные меры.
— Теоретически — так. В каком-то детективе был эпизод: наш разведчик, спасаясь бегством, оказался перед дилеммой — раздавить ребенка, играющего на мостовой, и спастись или…
— И?..
— Его поймали.
— Ясно, — протянул Озимый. — В этом есть резон, в такой аналогии… Убедили, Петр Николаевич.
— А вообще очень интересно. Такой рассказ обязательно надо написать, — сказал Шабров.
— И напишу. Всенепременнейше напишу. Я ведь, между прочим, фантаст. Только пишу под псевдонимом — жена стесняется. Говорит, если бы ты еще поэтом был — ладно, а фантаст — как-то очень уж несолидно, мол, несерьезно…
Шабров улыбнулся, хотя смешно ему, в сущности, не было. Разговор скатился в обычную для случайных попутчиков легкую, ни к чему не обязывающую болтовню, продолжавшуюся всю дорогу. И только уже в Луге, расставаясь, Озимый сказал:
— А рассказ этот я обязательно напишу, Петр Николаевич. И посвящение сделаю. Вам. Потому что я все это на ходу придумал — чтобы ехать скучно не было. И за разговор этот очень вам признателен.
Дожидаясь автобуса. Шабров побродил по скверу перед вокзалом. Настроение у него было смутное, встревоженное и одновременно радостное.
Потому что явно назревали перемены — случайный разговор с фантастом еще раз подтверждал это. Впрочем, случайный ли, пришло вдруг ему в голову. Хотя это, в сущности, не важно: мысль, высказанная единожды, уже не умирает, вливаясь в ноосферу, окружающую планету. А мысль родилась… И все-таки случаен ли был разговор? Об этом он размышлял, трясясь в стареньком «львовском» автобусе до самого Мерева.
Выскочив из автобуса, Шабров прежде всего отдышался, изгоняя из легких тошнотворную смесь запахов бензина, пота и перегретого металла, которой совершенно не переносил. А потом быстрым шагом пересек поселок и по пылящей песком дороге спустился к озеру, где его уже ждали друзья.
— Есть новости, — сказал он, обмениваясь с ними рукопожатием.
— Некогда, — бросил один из них, высокий и явно не по возрасту седой. — Опаздываем.
Они прошли вдоль берега, вброд пересекли обмелевшую за лето протоку, соединяющую озеро с речкой Дугой, потом приняли левее, в лес.
— Стоп, — сказал седой.
Они взялись за руки, словно собираясь водить хоровод, и закрыли глаза. Несколько минут они ритмично и синхронно дышали, чуть покачиваясь в такт вдохам и выдохам, а потом вдруг — мгновенно — исчезли, словно растворились в колеблющемся жарком воздухе, только трава да листья ближайших кустов съежились от внезапного порыва холода: дальняя телепортировка, требующая совместных усилий нескольких человек, сопровождается заметным поглощением тепла.
1971