A. S. Byatt
THE DJINN IN THE NIGHTINGALE’S EYE
Copyright © 1994 by A. S. Byatt
ELEMENTALS: STORIES OF FIRE AND ICE
Copyright © 1998 by A. S. Byatt
LITTLE BLACK BOOK OF STORIES
Copyright © 2003 by A. S. Byatt
All rights reserved
Серия «Большой роман»
© С. В. Бранд, перевод, 2017
© Д. М. Бузаджи, перевод, 2017
© О. Н. Исаева, перевод, 2017
© В. К. Ланчиков, перевод, 2017
© О. В. Петрова, перевод, 2017
© А. Д. Псурцева, перевод, 2017
© Д. В. Псурцев, перевод, 2017
© М. И. Талачёва, перевод, 2017
© И. А. Тогоева, перевод, 2017
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017
Издательство ИНОСТРАНКА®
Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».
Посвящается Джевату Чапану
Жил да был на свете портняжка, славный неприметный человек. Шел он как-то лесом, куда занесло его, должно быть, во время странствий в поисках работы: в те поры мастеровые люди, чтобы хоть немного заработать на пропитание, исхаживали много дорог, а наряды тонкой работы, какие выделывал наш герой, раскупались не так бойко, как дешевое, наспех пошитое платье, хоть то и сидело скверно и изнашивалось скоро. Но портняжке все нипочем: он по-прежнему искал, не будет ли кому нужды в его умении. Вот идет он по лесу и воображает, что где-то за поворотом ждет его счастливая встреча. Да только кому тут повстречаться: ведь он забирался все дальше в темную чащу, где и лунный свет не сиял, а лишь рассыпался по мху тупыми голубоватыми иголочками. И все же набрел он на поляну, а на поляне домик – стоит и будто его дожидается. И обрадовался же портняжка, когда увидел, что из щелей меж ставен пробивается желтый свет. Он смело постучал в дверь. В доме зашуршало, заскрипело, дверь чуть-чуть приотворилась, и показался за нею старичок: лицо словно седой пепел, длинная косматая бородища тоже седа.
«Я заплутавший в лесу путник, – сказал портняжка. – И еще я искусный мастер. Брожу, ищу, не найдется ли где работы».
«Не пущу я тебя, – отвечал седой старичок. – В искусных мастерах я нужды не имею, а вот не впустить бы мне вора».
«Будь я вор, – сказал портняжка, – я бы ворвался силой или залез тайком. Нет, я честный портной. Сделай милость, помоги».
А за спиною у старика стоит большой, с хозяина ростом, пепельно-серый пес – глаза красные, из пасти жаркое дыхание. Пес глухо поворчал, порычал, но потом сменил гнев на милость и приветливо махнул хвостом. Тогда старик сказал: «Вот и Отто почитает тебя честным человеком. Будь по-твоему, пущу тебя на ночлег, а уж ты отслужи честь по чести. Помоги приготовить ужин, прибраться – делай всякую работу, какая найдется в моем скромном жилище».
Впустил он портняжку, и тот, вошедши в дом, увидал престранное собрание домочадцев. В кресле-качалке сидели петушок в ярких перьях и его белоснежная подруга. В углу, где камин, стояла коза черно-белой масти, с узловатыми рожками и глазами как бы из желтого стекла. На каминной полке лежал большой-пребольшой кот, пестрый, весь в разводах и подпалинах, – лежит и глядит на портняжку зелеными холодными, как самоцветы, глазами с щелками-зрачками. А за столом стоит дымчатая коровка с теплым влажным носом и бархатистыми карими глазищами, и дыхание ее точно парное молоко. «Желаю здравствовать», – сказал портняжка всему обществу, потому что никогда не забывал об учтивости. Животные оглядели его испытующими умными глазами.
«Еда и питье на кухне, – сказал седой старичок. – Займись-ка стряпней, а после вместе поужинаем».
И портняжка взялся за дело. Нашел на кухне муку, мясо, лук, вылепил знатный пирог и украсил корку чудесными цветами и листьями из теста – мастер во всем мастер, хоть бы и брался не за свое ремесло. А покуда пирог поспевал, портняжка порылся на кухне, задал козе и корове сена, петушку и курице насыпал золотого пшена, коту принес молока, а серому псу – костей да жил, от мяса для начинки оставшихся. Принялись портняжка и старик за пирог, а от пирога теплый дух пышет по всему дому. Старик и говорит: «Отто правильно угадал: ты славный и честный человек. Обо всех позаботился, никого не обидел, ни от какой работы не уклонился. И хочу я тебя за твою доброту наградить. Вот тебе три подарка – какой выбираешь?»
И старик положил перед портняжкой три вещицы. Первая – сафьяновый кошелек, в котором что-то позвякивало. Вторая – котелок, снаружи черный, а внутри блестящий, начищенный, посудина прочная и вместительная. А третья – стеклянный ключик тонкой затейливой работы, игравший всеми цветами радуги. Оглянулся портняжка на животных: не будет ли от них какого совета, а те только смотрят на него ласковыми глазами, и больше ничего. И подумал портняжка: «Про эти подарки лесных жителей я знаю. Первый – это, верно, кошелек, в котором деньги не переводятся, второй – котелок, которому скажешь заветное слово – и будет тебе доброе угощение. Слышал я про эти диковины, встречал и тех, кто получал плату из таких кошельков и едал из таких котелков. Но стеклянный ключик – вещь видом не виданная, слыхом не слыханная. И для чего такой ключ, в толк не возьму: повернешь в замке – одни осколки останутся». Этот стеклянный ключик портняжка и выбрал. Мастер есть мастер: он-то понимал, какая сноровка нужна, чтобы выдуть из стекла такую тонкую бородку и стерженек; притом же он никак не мог взять в толк, что это за ключ такой и для чего он предназначен, а любопытство способно толкнуть человека на что угодно. И портняжка сказал: «Выбираю этот красивый ключик».
«Такой выбор подсказало тебе не благоразумие, а удаль, – молвил старик. – Ключ этот – ключ к приключению. Если только ты соизволишь пуститься на его поиски».
«Отчего же не пуститься, – отвечал портняжка, – раз уж в этой глуши мое мастерство все равно ни к чему и раз уж в выборе моем не было благоразумия».
Тут животные подошли поближе, обдавая портняжку своим парны́м дыханием, в котором слышался сладкий запах сена и летнее благорастворение, и устремили на него ласковые ободряющие взоры нечеловечьих глаз; пес положил голову ему на башмак, а пестрый кот примостился на ручке его кресла.
«Выйди за порог, – сказал старик, – кликни Девицу-Ветрицу из рода Западного Ветра, покажи ей ключ, и она отнесет тебя, куда надобно. Доверься ей без боязни, не противься. Станешь вырываться или досаждать вопросами – она сбросит тебя в колючие заросли, откуда пока выберешься, живого места не останется. А как долетите до места, оставит она тебя среди безлюдной вересковой пустоши, на гранитной глыбище. Хоть и кажется, будто глыба лежит без движения от самого начала времен, это и есть врата, за которыми ждет тебя приключение. Положи на глыбищу перо из хвоста этого вот петушка, которое он охотно тебе пожертвует, и откроется вход. Не раздумывая, не страшась, спускайся под землю, все ниже, ниже. Держи ключ перед собою, и он будет освещать тебе путь. Так придешь ты в каменную палату и увидишь две двери, за которыми начинаются ветвящиеся ходы, но ты в них не вступай. Будет там еще одна дверь, низкая, завешенная, за нею – ход вниз. Рукою ты завесы не касайся, а приложи к ней млечное белое перышко, что подарит тебе курочка. Тогда незримые руки раздвинут завесу, дверь за ней растворится, и ступай через нее в залу – там и найдешь, что найдется».
«Что ж, приключение так приключение, – сказал портняжка. – Правда, я страх как боюсь темных подземелий, куда не заглядывает дневной свет, а над головой тяжелая толща».
Петух и курочка дали портняжке выдернуть у них по перу – одно черное, с изумрудным отливом, другое белое, как сливки. Попрощался портняжка со всеми, вышел на поляну и, воздев свой ключик, призвал Девицу-Ветрицу.
Дрожь, плеск, шелест пробежали по кронам, заплясали лежавшие возле дома клочья соломы, взметнулась и закружилась вихрями пыль – то пролетала над лесом Девица-Ветрица. Длинные воздушные руки подхватили портняжку, и он, обмерев от восторга и страха, почувствовал, что поднимается ввысь. Сучковатые пальцы деревьев норовили его ухватить, но он, влекомый юрким порывом, все уворачивался и наконец, взлетев выше леса, оказался в незримых объятиях стремительной стихии, что со стоном неслась в поднебесье. Приникнув к воздушной груди, он и не думал кричать или отбиваться, а заунывная песня Западного Ветра, в которой смешались морось дождей, сияние солнца, течение облаков, блеск плывущих звезд, окутала его точно сетью.
И вот, как и обещал седой старичок, Девица-Ветрица оставила его на серой гранитной глыбе и, завывая, умчалась восвояси. Портняжка положил на голый, выщербленный гранит петушье перо – и в тот же миг глыба с натужным стоном и хрустом выворотилась из земли, поднялась в воздух, точно подхваченная чашей весов или поддетая снизу стержнем, и ухнула рядом, так что поросшая вереском почва всколыхнулась, будто гладь вязкого моря. На месте же глыбы, среди корешков вереска и узловатых корней утесника, чернело сырое отверстие. Портняжка, недолго думая, полез в него: лезет, лезет, а на уме одно – что над головою-то камни, и торф, и земля. А воздух внутри студеный, волглый, а под ногами слякотно, мокро. Вспомнил он про свой ключик, решительно выставил его перед собой, и тот вспыхнул искристым светом, так что на шаг вперед разливалось серебристое свечение. Так добрался портняжка до покоя о трех дверях. В щелях под двумя большими дверями брезжил свет – желтый, манящий, третья же дверь сокрыта была мрачной кожаной завесой. Едва портняжка провел по этой завесе кончиком мягкого курочкина пера, как завеса разъялась, собравшись в прямые складки наподобие нетопырьих крыл, а за нею распахнулась темная дверца, ведущая в узкую нору, куда портняжка мог бы протиснуться разве что по плечи. Тут-то и напал на него страх: ведь седой приятель про тесный лаз ничего не рассказывал. Может статься, сунет он туда голову – тут ему и конец.
Он огляделся и увидал, что ходов, подобных приведшему его в этот покой, ведет сюда премножество и все до единого извилистые, расщелистые, сырые, все в переплетениях корней. «Пойдешь назад – чего доброго, заплутаешь, – рассудил портняжка. – Видно, придется лезть в нору, а там будь что будет». Он собрал всю свою храбрость, зажмурил глаза, сунул голову и плечи в нору – и ну вертеться-ворочаться. Протиснулся и кубарем ввалился в просторный каменный чертог, озаренный лившимся ниоткуда мягким светом, в котором даже сияние ключика сделалось тускло. Чудо, что в этой кутерьме ключик уцелел: стекло осталось таким же ясным и невредимым, как и прежде. Портняжка обвел взглядом чертог и увидал три предмета. Первый оказался грудой склянок и пузырьков – все в пыли, в паутине. Второй – стеклянный купол в рост человека, повыше нашего героя. Третий же был светящийся стеклянный гроб на золоченом ложе, укрытом богатым бархатным покровом. И все они – и груда, и купол, и гроб – источали матовое свечение, точно доносящееся из глубины мерцание жемчугов или фосфорические огни, что сами собой блуждают по глади Южных морей, а близ нашего берега, в Ла-Манше, по ночам окаймляют вздымающиеся отмели и наделяют млечной белизной их серебристые оконечности.
«Эге, – смекнул портняжка, – что-то из этих трех, а то и все три, и есть мое приключение». Принялся он перебирать склянки. Были они всяких цветов: красные, зеленые, синие, дымчатые, как топаз, а внутри всего-навсего какие-то испарения или капли жидкости, в той плавает струйка дыма, в этой болтается спиртуозная влага. Каждая склянка была закупорена и запечатана, но осторожный портняжка не стал их распечатывать, положив прежде хорошенько разведать, куда он попал и что ему предстоит совершить.
Затем он приблизился к куполу. Хотите представить, каков был этот купол, – вспомните чудесный стеклянный колпак у вас в гостиной, под которым обыкновенно сидят как живые на ветках яркие птахи или порхают таинственные бабочки и мотыльки. А может быть, вам случалось видеть хрустальный шар с крохотным домишком внутри, над которым, если шар потрясти, заискрится метель. Под куполом же помещался целый замок – величавое, прекрасное здание с несчетными окнами, изгибистыми лестницами и множеством башен, с которых без движения свисают яркие флаги. Вокруг раскинулся красивейший парк: деревья и террасы, дорожки и лужайки, водоемы с рыбками и беседки, увитые розами, на одном дереве качели – все, чего бы ни пожелала душа обитателя обширного и привольного поместья. И все как настоящее, только что не шевелится и сработано в такую малую меру, что рассмотреть тонкую резьбу и мелкие предметы можно не иначе как в увеличительное стекло. Портняжка же, как я говорила, был в первую очередь мастер: он глаз не мог оторвать от такой красоты и все дивился, какой же тонкости должны быть инструменты, что ее произвели. Смахнул пыль, полюбовался еще и подошел к стеклянному гробу.
Случалось ли вам наблюдать, как резвый ручей, добежав до невысокого уступа, перекатывается через него стеклянной гладью, под которой протягиваются слегка колеблемые приметной все же быстриной длинные пряди тонких водорослей? Вот и здесь, под гладью толстого стекла, заполняя собою всю внутренность гроба, беспорядочными волнами лежали длинные золотые пряди – портняжке было показалось, что он набрел на целый сундук золотой пряжи. Но тут он разглядел в бахромчатой прогалине прекраснейшее лицо, какое ни во сне, ни наяву не привидится, – неподвижное бледное лицо с длинными золотыми ресницами на бледных щеках и дивными бледными губками. Девушка была укутана золотыми волосами, точно мантией, упавшие на лицо спутанные локоны чуть шевелились от дыхания, и портняжка догадался, что девушка жива. И еще догадался он, что тут-то и начинается его приключение: он, как водится, освободит спящую, а она в благодарность за это станет его невестой. Но девушка во сне была так хороша, так безмятежна, что портняжке прямо духу не хватало тревожить ее покой. И он стоял и гадал, как она здесь очутилась, да сколько уже времени тут провела, да какой у нее голос, – словом, размышлял про всякий вздор, а дыхание спящей все взбивало и взбивало золотую пряжу ее волос, упавшую на лицо.
Наконец портняжка углядел на боковине гроба – а был он цельный, точно яйцо из зеленого льда: ни щелки, ни трещинки, – крохотную замочную скважину. И понял портняжка, что это и есть замок, который отмыкается его чудесным изящным ключиком. С тихим вздохом вставил он ключ в скважину и стал ждать. А ключик скользнул внутрь и будто вплавился в стенку гроба, так что на миг ее стеклянная поверхность стала гладкой, без малейшего отверстия. Вслед за тем раздался странный звук вроде звона колокольцев, и гроб рассыпался на ровные осколки, длинные и острые, как сосульки, и каждый, звякнув оземь, вмиг исчезал. Открыла девушка глаза, а они у нее как васильки или небо летней порой. Портняжка же смекнул, что надо делать: склонился и поцеловал ее дивную щеку.
«Стало быть, это ты? – промолвила девушка. – Это ты долгожданный спаситель, который меня расколдует? Значит, ты и есть принц?»
«Ну нет, – возразил портняжка. – На этот счет ты заблуждаешься. Я не больше – но и не меньше – чем портной, шью наряды тонкой работы. Брожу по свету да ищу, где бы честным трудом заработать на прожиток».
Девушка так и залилась веселым смехом – ей, как видно, пришлось промолчать не один год, но голос ее уже окреп, и смех гулко прокатился по странному подземелью, даже стеклянный дрязг задребезжал, как надтреснутые колокольцы.
«Помоги мне выбраться из этого мрачного логова – и тебя ждут такие богатства, что не будет нужды заботиться о прожитке до конца своих дней, – сказала она. – Видишь там заточенный в стекле прекрасный замок?»
«Еще бы. Вижу и дивлюсь искусной работе».
«То работа не резчика, не миниатюрщика, но злого волшебника. Замок этот прежде был моим домом. Моими были окрестные леса и луга, и мы с милым моим братом гуляли там на просторе. Так мы и жили, пока однажды вечером, спасаясь от непогоды, не забрел к нам этот самый злой волшебник. Надобно тебе знать, что мы с братом близнецы. Брат был хорош собой, как ясный день, ласков, как олененок, ладный, как яблочко наливное. Мне было так отрадно с ним, а ему со мною, что мы дали обет не вступать ни с кем в супружество, а весь век мирно жить в своем замке, дни напролет проводя в охоте и играх. В тот вечер, когда незнакомец постучался к нам в замок, бушевала буря; шляпа и плащ пришельца промокли до нитки, но на лице его играла улыбка. Брат радушно пригласил его войти, предложил остаться на ночлег, угостил жарки́м и вином, они вместе пели песни, играли в карты, а потом сидели у очага и рассуждали обо всем, что только случалось на белом свете. Меня раздосадовало и даже немного опечалило, что брату пришлось по вкусу общество чужого, и я отправилась к себе в почивальню раньше обычного. Я лежала и слушала, как завывает Западный Ветер меж крепостными башнями, пока не охватила меня неспокойная дремота. Проснулась я оттого, что по комнате звонко разливалась странная, очень красивая музыка. Я привстала посмотреть, что бы это значило, и тут дверь медленно растворилась и в почивальню твердой поступью вошел наш незнакомый гость. Платье на нем уже просохло, черные волосы вились кудрями, он улыбался, но лицо его внушало страх. Я хотела пошевелиться, но тело мое было точно спеленуто, и такие же незримые пелена крепко обвили голову и лицо. Пришелец объявил, что не желает мне зла. Он чернокнижник, и звонкая музыка в почивальне наколдована им. Его намерение – получить мою руку и сердце и жить-поживать в этом замке вместе со мною и моим братом. Я отвечала – ибо мне вновь дана была возможность говорить, – что вовсе не помышляю о замужестве, а хочу остаться в девицах и наслаждаться счастливой жизнью с милым моим братом, и больше ни с кем. Тогда чернокнижник сказал, что этому не бывать: волей или неволей, а я буду принадлежать ему и брат мой держится тех же мыслей. „Увидим“, – отвечала я. „Может, и увидишь, – невозмутимо промолвил колдун под звон, гул и визг музыкальных орудий, – но говорить с ним об этом ты не будешь и про то, что случилось тут, не расскажешь: я наложил на тебя заклятье, и ты будешь молчать, как будто тебе отрезали язык“.
На другой день я порывалась предупредить брата, но обещание колдуна исполнилось: стоило мне попытаться открыть рот, как язык у меня отнимался и я немотствовала, точно кто-то большими стежками, прямо по живому, зашил мне губы. Но если мне за столом хотелось спросить соли либо завести разговор о дурной погоде, я вновь обретала дар речи, так что брат, к великой моей досаде, ничего не заметил и преспокойно отправился с новым приятелем на охоту, оставив меня одну у камина безмолвно терзаться страшными предчувствиями. Так просидела я целый день, а когда приблизился вечер, когда по лужайке у замка протянулись длинные тени и закатные лучи остыли и окрасились медным цветом, я уже знала наверное, что стряслась беда. Выбежав из замка, бросилась я в темный лес. Навстречу мне из лесу вышел колдун. Одной рукой он вел под уздцы коня, а в другой держал поводок, к которому была привязана высокая борзая с такими печальными глазами, какие не примечала я ни у одной твари земной. Колдун рассказал, что брат мой внезапно уехал, пробудет в отлучке очень долго и неизвестно когда вернется, меня же и замок оставил он на его попечение. Рассказывал он весело, точно ему и дела не было, поверю я или нет. Но я объявила, что не подчинюсь этому самовластью, и с облегчением услыхала, что голос мой звучит твердо и уверенно: я боялась сделаться снова безгласной, как бы с зашитыми губами. При этих словах из глаз борзой покатились слезы, с каждым мигом все обильнее, все крупнее, и я не знаю как догадалась, что под обличьем этого кроткого, беззащитного животного сокрыт мой брат. В гневе вскричала я, что против моей воли колдун ни мною, ни домом моим не завладеет. Он на это признался, что я угадала верно: без моей воли он и в самом деле не в силах добиться своего, но если я не прочь, он постарается снискать мою благосклонность. Этому не бывать, отвечала я, пусть и не мечтает. Он разъярился и пригрозил, если я стану противиться, лишить меня дара речи на веки вечные. Но я отвечала, что без милого брата мне и свет не мил: к чему мне речь, если говорить ни с кем нету охоты. „Посмотрим, что ты скажешь, когда протомишься сотню лет в стеклянном гробу“, – промолвил колдун. Он взмахнул руками, и замок уменьшился и сделался таким, как ты видишь. Тогда он взмахнул руками еще раз-другой, и замок оделся стеклом – таким, как ты видишь. Сбежавшуюся прислугу – лакеев, горничных – он заточил, как ты видишь, каждого в отдельную склянку и напоследок заключил меня в стеклянный гроб, где ты меня и нашел. А теперь, если ты желаешь, чтобы я стала твоей, поспешим отсюда прочь: колдун имеет обыкновение наведываться сюда, чтобы проверить, не сделалась ли я уступчивее».
«Конечно, мне хочется, чтобы ты стала моей, – сказал портняжка. – Ты – обещанная мне чудесная награда, это же мой пропавший стеклянный ключик вернул тебе свободу, да я уж и полюбил тебя всей душой. Но что ты лишь за вызволение из стеклянного гроба готова отдать мне руку и сердце – это мне как-то странно. Что ж, когда ты вновь утвердишься в своих правах, когда к тебе вернутся и дом, и земли, и слуги, ты вольна будешь передумать и жить, если пожелаешь, в безбрачии и одиночестве. С меня же довольно и того, что я любовался дивной золотой сетью твоих волос и касался губами этой нежной-пренежной, белой-пребелой щеки».
А вы, любезные мои простодушнейшие читатели, извольте угадать, что подсказало ему эти речи: участливость или хитрость, – он же видел, что девушке больше всего хочется распоряжаться собой без принуждения, а замок со всеми садами, хоть в нынешнем состоянии его и можно было обмерить булавкой или стежками, ногтем или наперстком, все же имел такой нарядный и пышный вид, что всякий почел бы за счастье в нем поселиться.
По бледным щекам красавицы разлился нежный розовый румянец, и она чуть слышно промолвила, что чары есть чары, а поцелуй, данный ей после того, как стеклянный гроб был благополучно уничтожен, как и всякий поцелуй, обязывает к благосклонности, вольно он был получен или невольно.
Пока они таким учтивым образом дискутировали о том, как достойнее поступить в этих казусных обстоятельствах, раздался шум, зазвенела музыка, и девушка в великой тревоге воскликнула, что чародей приближается. Герой же наш оробел и растерялся: ведь седой наставник не научил его, что надо делать при подобной оказии. И все же он сказал себе: «Надо мне, сколько станет сил, защищать эту девушку, которой я столь многим обязан, которую сам же – к добру или к худу – избавил от сна и немоты». Оружия, кроме острых иголок да ножниц, он с собой не носил, но его осенило, что можно пустить в ход осколки стеклянного саркофага. Он выбрал осколок подлиннее и поострее, обернул тупой конец подолом своего кожаного передника и стал ждать.
И вот на пороге вырос закутанный в черный плащ, ухмыляющийся свирепой ухмылкой чернокнижник. Задрожал портняжка, взмахнул осколком, а сам так и ждет, что противник оборонится от него колдовством или заледенит ему руку. Но тот лишь шагнул вперед и потянулся к девушке. И тут наш герой со всей силы всадил ему в сердце стеклянный осколок. Колдун рухнул наземь и прямо у них на глазах иссох, сморщился и обратился в горстку серой пыли да толченого стекла.
Девушка всплакнула и молвила, что это уж второй раз, как портняжка ее спасает: все говорит за то, что он достоин ее руки. А потом она хлопнула в ладоши, и в тот же миг и она, и портняжка, и все, что их окружало, – замок, груда склянок, горсть пыли – поднялось в воздух и перенеслось на холодный склон какого-то холма, где их ожидал тот самый седой старичок со своей борзой Отто.
И как вы, догадливые мои читатели, должно быть, поняли, Отто и был той борзой, в которую превратился брат заточенной в гробу красавицы. Девушка припала к серой шерстистой шее и залилась ясными слезами. И когда они смешались с горючими слезами, брызнувшими из глаз пса, чары спали, и перед девушкой стоял златокудрый юноша в охотничьем платье. Обнялись они от полноты сердца и долго-долго друг друга не отпускали.
А меж тем портняжка с помощью седого старичка провел по стеклянному футляру, заключающему в себе замок, петушьим и куриным перышками, что-то загудело, загрохотало, и замок сделался таким же огромным, как и прежде: величавые лестницы, несчетные двери – все на месте. Вслед за тем портняжка с седым старичком принялись откупоривать пузырьки и склянки, дым и влага исходили из них легким вздохом и принимали человеческий облик: лесник и дворецкий, кухарка и горничная; велико было их изумление, когда они обнаруживали, где очутились.
Девушка рассказала брату, что портняжка пробудил ее от сна, сразил чернокнижника и добился ее руки. Юноша же поведал про портняжкино ласковое с ним обращение и предложил, чтобы он поселился в замке и жил вместе с ними, не зная забот. И портняжка зажил с ними в замке, не зная забот. Юноша с сестрой ездили в дремучий лес на охоту, а портняжка, у которого душа не лежала к таким забавам, оставался дома у камина, вечера же они славно проводили вместе.
Одного лишь портняжке недоставало. Без работы мастер не мастер. И он велел принести тончайшие шелковые ткани и яркие нитки и для души занялся делом, которым прежде занимался из нужды.
Жил-был в приморской деревне молодой матрос, и ничего-то у него не было, кроме отваги да ярких глаз – но уж яркие они были, ничего не скажешь, – и силой его боги тоже не обидели.
Ни одной девушке в деревне он был не ровня, потому что слыл он не только за бедняка, но и вообще за человека непутного, но, однако ж, нравилось девушкам смотреть, как он по улице похаживает, таким вот манером, и пуще всего, как он пляшет, выделывает своими длинными ногами ловкие, хитрые коленца, и всё, значит, с такой вот ухмылкой на губах.
И больше всех на него заглядывалась одна из девиц, мельникова дочка, пригожая, статная и пребольшая гордячка – юбка у ней с тремя прошвами глубокого бархата, – но никак, стало быть, она не желает выдать, что он ей по нраву: знай стреляет на него глазами искоса, когда он того не видит. Ну и многие другие девушки на него засматривались. Так уж оно в жизни устроено, по справедливости или не по справедливости, на иного только и любуются, а другой хоть посвистом зови, ни одна на него не глянет, покуда сам дьявол какую не подтолкнет, но это уж как Святому Духу заблагорассудится…
Он надолго, бывало, в море уходил, матрос-то, он все в дальние плаванья подряжался, и на верхний край света плавал за китами, и на южную морей околицу, там – если правду старики толкуют! – воды бурлят-кипят, там огромные рыбины, будто острова затонувшие, плавают, там, слышь, русалки поют зеленокожие, змееволосые, поют да смотрятся в зеркальце. И был этот матрос как паруса ставить, так на мачте проворней всех, как гарпун метать, так метче всех, но деньжат сколотить не удавалось ему, хозяин доход, слышь, прибирал-то, так и плавал он за малые гроши.
Зато как приплывет, сядет на площади деревенской и рассказывает, что́ в дальних краях повидал, и все жители слушают. И вот однажды рассказывал он и заметил, что пришла мельникова дочка, белая, гордая и чинная, и пристроилась с краешку, тоже, значит, ушки на макушке, тогда он ей и говорит, что могу, мол, привезти тебе с Востока шелковую ленту, коль пожелаешь. А она не говорит, желает или нет, только по лицу ее он смекает, что ленту заиметь она не прочь.
И ушел он в море, в дальние страны, и добыл ту ленту у дочки торговца шелками; было это в той стране, где у женщин кожа словно золото, а волосы словно черный шелк, но и им любо посмотреть, как пляшет мужчина-матрос, длинными ногами хитрые, ловкие коленца выделывает, и всё со смелой ухмылкой на губах. И вот обещал он дочке торговца шелками, что вернется вновь, и приплыл домой с лентою, лента в надушенную бумагу уложена, и на танцах у себя в деревне подходит к мельниковой дочери: вот, мол, тебе подарок.
У ней сердце в груди так и скакнуло, так и вздрогнуло, но она, гордячка, с собой справилась и спрашивает этак с прохладцею: ну и какова, мол, цена за эту ленту? А лента роскошная, радужного шелка, какого в наших краях и не видывали.
Очень ему обидно стало за подарок свой, он и говорит: цена с тебя такая ж, как и с той, что мне ленту дала. Дочка мельникова спрашивает:
– И что ж за цена?
– Ночей не спать, покуда я не вернусь, – отвечает матрос.
– О, это будет слишком дорого, – говорит дочь мельника.
А он ей:
– Ничего не знаю, плати, коль назначено!
Ну и заплатила она, как водится; он на слове заносчивом ее поймал; она его гордость задела, а мужчина по злой гордости всегда свое возьмет, он и взял сполна, ведь он уж давно ей сердце перевернул своей пляской, и была она сама не своя от его обиды и от его речей.
И стал он ее спрашивать: а что, если он снова уйдет в море, чтоб долю себе искать, станет ли она дожидаться, покуда он придет и посватается?
Отвечала она:
– Долго пришлось бы мне ждать-пождать, ведь тебя в каждом порту женщина ждет и на каждом причале и на каждом ветерке лента шелковая развевается.
Он говорит:
– Наверное, все же будешь ждать?
А она опять не сказала ему ни да ни нет, будет ждать иль не будет.
Он тогда ей сказал:
– Да, ты женщина со злым норовом, но знай, я вернусь…
И вот спустя время люди начали примечать: попритухла ее красота, и походка ее сделалась этакая увалистая, и глаза всё уставлены в пол, и такая она вся стала тяжелая. И повадилась она ходить в гавань, и сидит там подолгу, и смотрит, как причаливают корабли, и хотя никогда ничего не спросит, всем ведомо, отчего она здесь и кого она дожидает. Но словечка, между прочим, никому не скажет, как воды в рот набрала. А еще видели ее на горке, где стоит часовня Божьей Матери, надо думать, она там молилась, но молитв ее никому не доводилось слышать-то.
Вот идет время, катится, корабли возвращаются и снова в море уходят, а кой-какие так в море и канули, и известно про них, что команда в морской пучине, только про его корабль ничего не слыхать, ни плохого ни хорошего; в эту пору почудилось однажды ночью мельнику, будто крикнула сова этак жалобно, то ли в амбаре у него замяукала кошка; он туда, но там никого-ничего, только видит он кровь на соломе. Он, понятно, позвал свою дочь; является она бледная точно смерть и глаза потирает, как будто спросонья; он ей молвит: «Смотри-ка, здесь кровь на соломе!» – а она отвечает: «Что была за нужда тебе, батюшка, беспокоить меня ночью от сладкого сна? Вижу я, то собака крысой ужинала или кошка терзала мышь здесь в амбаре…»
Домочадцы заметили – они тоже сбежались в амбар, – какая она белая, бледная, но стоит она прямо, держит свечу ровно, все и пошли обратно по своим постелям.
Потом приплыл-таки его корабль, сперва на горизонте показался, потом входит в гавань, матрос молодой сбегает на берег и первым долгом смотрит, не ждет ли она его, и видит, что ее нет. А ведь он, покуда шар земной обплыл, все-то представлял, видел в своей душе, как она его в гавани ждет, с гордым красивым личиком, заветная цветная лента на ветру колышется, и тут, понятное дело, он сердцем ожесточился, что она не пришла его встречать. Но не стал он про нее спрашивать, обнялся-поцеловался с девушками, что стояли на причале, и пустился по дороге в гору, к своему, значит, дому.
И вдруг замечает, крадется кто-то в тени придорожной стены, какая-то женщина, бледная-пребледная, худая-прехудая, то замрет, то медленно так пробирается. Сперва и не признал он ее. А она, может, и думала мимо него так-то пробраться, уж очень она изменилась.
Он ей и говорит:
– Что ж не пришла меня встречать?
Она отвечает:
– Не могла.
Он говорит:
– Так ты ж все равно ходишь по улице.
Она ему:
– Хожу, да уж вышла вся.
Он ей молвит:
– Это мне не главное. А главное, что ты меня в гавани не приветила.
Говорит она:
– Тебе, может, и главное, а я теперь другая. Время минуло. Что было прежде, то быльем поросло. Пусти, мне пора.
Не стал он ее удерживать.
В этот вечер танцевал он с Жанной, дочкой кузнеца, у которой зубы белые, ровненькие, а маленькие ручки как пухлые розовые бутоны.
И все ж на другой день пошел он искать дочку мельника и нашел ее в часовне на горе. Он ей сразу и говорит:
– Пойдем танцевать со мной.
Она ему отвечает:
– Слышишь, маленькие ножки, босые ножки поплясывают?
Он говорит:
– Нет, только слышу, как море о берег бьет, да как воздух шуршит по сухой траве, да еще флюгер скрыпит, крутится на ветру…
А она:
– Всю-то ночь плясали ножки у меня в голове, такой все по кругу пляс, сперва посолонь, потом против солнца, и совсем было мне не уснуть.
Он свое: пойдем да пойдем со мной.
А она:
– Разве не слышишь, как танцует эта кроха?..
И вот так у них и повелось, то ли неделю, то ли месяц, то ли два, танцует он с Жанной, дочерью кузнеца, а потом поднимается на гору в часовню за мельниковой дочерью, и все тот же от нее получает ответ, но ему и надоело это в конце концов, мужчина красивый, отчаянный, какое у него может быть терпение, он ей молвит:
– Долго я тебя ждал, а ты все нейдешь. Или приходи теперь же, или конец моему жданью!
А она отвечает:
– Как же я могу с тобой пойти, если ты не слышишь, как танцует кроха?
И тогда он сказал:
– Ну и оставайся с этой крохою, коль она тебе дороже меня!
Она в ответ ничего, знай слушает море, да ветер, да флюгер, он и ушел от нее совсем.
Вскоре женился он на Жанне, кузнецовой дочери, и уж плясали на свадьбе – чуть ноги не отплясали; волынщик старался вовсю, а барабанщик так лупил палочками, что барабан подскакивал; а жених длинноногий, тот отплясывал лучше всех, кверху подсигивал, хитрые, ловкие коленца выделывал, с веселой ухмылкой на губах; невеста вся от танцев, от круженья раскраснелась-разрумянилась; в ту пору снаружи поднялся ужасный ветер, звезды потонули в тучах, как в волнах. Но однако ж, молодые отправились почивать в хорошем настроеньи, добрый сидр грел их сердце, и затворили двери своей уютной кровати от злой непогоды, и повалились в обнимку на мягкие перины.
Вдруг на улицу явилась дочка мельника, босоногая, в ночной сорочке, и бежит она вот так вот, из стороны в сторону руками поводит, словно женщина, что гонится за курицей, и отчего-то она зовет: «Подожди, ну подожди хоть немножечко!» И как будто бы видели люди, что бежит впереди нее, и не просто бежит, а как по кругу поплясывает, то против солнца, то посолонь, дитя нагое маленькое, волосы у него торчком, точно желтое пламя, пальчиками какие-то знаки делает. А некоторые говорили, будто его не было, бежал по дороге столбик вихревой, а в нем горстка праха, комочек волос да несколько прутиков. А вот ученик мельника, тот словно бы слышал до этого уж несколько недель, как топочут, шуршат в амбаре на чердаке босые маленькие ножки, но старухи и молодые умники, которые всегда все знают лучше всех, посмеялись над ним: мол, мыши шуршат. Однако ж он сказал им, что, слава богу, мышей много слышал на своем молодом веку, чтобы мышь, значит, отличить, и вообще парень он был здравый.
Мельникова же дочка бежала и бежала за неведомым тем плясанием, по всем улицам пролетела, по площади и в гору бросилась по узкой тропке к часовенке, под ноги не глядела, все голени содрала о колючий терн, и все-то тянула, тянула вперед руки и звала: «Подожди, подожди хоть немножечко!» Но дитя – если это было дитя – знай плясало и резвилось впереди и сверкало босыми ножками по гальке да по траве, а ей все труднее и труднее угнаться-то, ветер в юбках у ней путался, тьма лепила в лицо. Забралась она как-никак на утес, крикнула последний раз: «Погоди!» – да и прыгнула и расшиблась насмерть об острые камни внизу, и уж только наутро, как начался отлив, отыскали ее и принесли, всю в синяках, переломанную, что и смотреть-то было страшно, ни следа от былой красавицы.
Как вышел он на улицу и увидел ее неживую, так взял ее за руку и говорит: «Это потому, что не поверил я тебе, не поверил в танцора маленького! Но зато уж теперь-то я слышу его, слышу босые ножки».
И с того самого дня бедняжка Жанна, кузнецова дочь, не имела от него радости.
В канун Дня Всех Святых пробудился он вдруг ночью ото сна, вскинулся на кровати и слышит, как хлопают маленькие ладошки, как топочут босые ножки вокруг кровати, словно со всех четырех сторон, и зовут его тоненькие пронзительные голоса на языках, что ему неведомы, хоть и обплыл он вокруг света.
Сбросил он с себя простыни, соскочил с постели и видит, стоит у изножья маленькое нагое существо, очень уж дивное, то ли из глубин морских, думает он, то ли с летнего луга, синее от холода и вместе розовое от жара, и это существо мотнуло своей огневолосой головой и пустилось вприпляску прочь, а матрос, значит, за ним, из спальни, на улицу. Все дальше и дальше за ним он поспешает, и пришли они к бухте Покойников, а ночь-то ясная, но бухта почему-то в туман закутана.
И тут из Океана стали набегать длинные ряды волн, ну прямо одна волна за другою, одна за другою, и видит он, на тех волнах, на гребешках, значит, плывут покойники с того света, все худые, серые, и простирают тонкие руки, и дергают вот так головой, и зовут своими тонкими, высокими голосами. А танцор, за которым матрос поспешал, он, слышь, прыгнул как-то на волну, матрос сам и не заметил, как за ним скакнул и очутился вдруг на каком-то корабле, корабль стоит бушпритом в море, матрос пошел по палубе и чувствует, что, хоть никого на корабле и не видать, корабль полон-полнехонек, так что и шагу ступить негде!
Он потом уж рассказывал, их, покойников, неведомо сколько было, и на корабле, и на гребнях волн, у матроса от страха чуть в голове не помутилось – что он в толпе мертвецов. Они, конечно, бестелесные, можно руку вот так протянуть прямо сквозь них, но, однако ж, обступили со всех сторон и кричат над волнами дикими, пронзительными голосами. Столько много, столько много их было, что корабль весь как будто облеплен чайками, только это не чайки, а души, или даже будто и небо, и море выстланы перьями, и каждое перышко – душа человечья, это он потом, матрос-то, рассказывал.
И он спросил танцующего ребенка:
– Нам в море плыть на этом корабле, да?
А ребенок почему-то замер, не пляшет и не отвечает.
Матрос говорит:
– Видишь, как далеко я за тобой пришел, и страх у меня в сердце, но если я там, дальше, ее найду, то готов я и в море пуститься.
А ребенок вдруг молвит:
– Подожди.
А матрос стал думать про нее, как она там, среди других, на волнах, он так и представил ее белое, исхудалое лицо, пустую грудь, сухие губы и крикнул ей: «Подожди!» – и вдруг ее голос отозвался воплем, словно эхо: «…Жди!»
Матрос давай воздух руками разгребать, ногами длинными ловкими сквозь прах покойников по доскам палубным пробираться, чтоб добраться до нее, но отчего-то нейдется, ноги как свинцом налились, а волны всё мимо катятся, одна за другой, одна за другой, одна за другой. Хотел он на волну прыгнуть – тоже не может. Вот так, рассказывает он, и простоял до рассвета, чувствовал, как они подходят и отходят, вместе с волнами, как прилив и отлив, и слышал их жалобные крики и тот самый голосок ребенка: «Подожди».
Наутро вернулся он обратно в деревню другим уж человеком, словно главная струна в нем лопнула. Мужчина в расцвете лет, а стал сидеть на площади вместе со стариками, с лица-то весь он спал, челюсть у него отвалилась. И все-то он молчит, только порой пробормочет: «Слышу, слышу теперь» или «Жду, жду, уж скорее бы».
И вот, два ли года назад, три ли, а может, тому уж десять лет, он и говорит вдруг старикам: «Слышите, люди, как танцует кроха?» Они ему говорят: мол, нет, ничего такого не слышим. Он махнул на них рукой да и пошел домой, приготовил себе постель деловито, и созвал всех соседей, и передал Жанне ключ от своего матросского сундучка, потом вытянулся на постели, худой-прехудой, кожа прозрачная, руки сложил на груди и говорит: «Долго, долго я ждал, но нынче совсем разошлись босые ножки, день и ночь топочут. Долго я терпел, но теперь, видать, у него не стало терпения». А в полночь он прошептал: «Ах, вот ты наконец…» – и испустил свой последний вздох.
И тогда в комнате – Жанна потом людям рассказывала – вдруг запахло яблоневым цветом – и тут же спелыми яблоками… Жанна-то спустя время утешилась, вышла замуж за мясника и родила ему четырех сыновей и двух дочек, все были здоровые, крепкие, но небольшие охотники до танцев.
В давние-стародавние времена в королевстве меж морем и горами, меж лесом и пустыней жили король с королевой, и было у них три дочери. Старшая дочь бледна и тиха, средняя смугла и резва, младшая – одна из тех пригожих девочек, от коих ждут враз всего и совсем ничего, чудо как хороша и весела. Когда родилась старшая принцесса, небо было цвета голубой вероники, и лениво, никуда не спеша, брели по нему, как кудрявые овечки, большие белые облака. Когда родилась средняя принцесса, то в голубом небесном поле мчались, летели серо-кремовые перистые облака, напоминавшие конские хвосты. Когда же родилась младшая принцесса, голубое небо было чистым, как промытое стекло, ни малейшего облачка, так что казалось оно расшитым золотистыми лучами, что, впрочем, было обманом зрения.
К тому времени, как принцессы вошли в возраст, всё сильно изменилось. Когда они еще были детьми, над королевством промерцало несколько странных буревых закатов, сквозивших как будто бы зеленой морской волной, зелеными косами водорослей. Потом были не только такие закаты, но и рассветы: небо морщинилось, словно бок макрели, и пятнисто отсвечивало цветами подводного мира – темной яркой зеленью, смутно-прозрачной бутылочной зеленью; да и другие зеленые оттенки – малахитовые, нефритовые – прокрадывались на небо. Когда принцессы стали мрачноватыми девицами-подростками, изголуба-серый небосвод уже в продолжение всего дня оставался испещрен зеленоцветными крапинами и разводами – от зеленой бронзы до изумруда и бледнейшего, но зато чуть огнистого опала. В те первые дни, пока подобный порядок вещей был еще непривычным, люди вставали как вкопанные на улицах города и на полях в деревне, широко разинув рты, и охали да ахали от удивления и восхищения. Хотя уже тогда некая маленькая девочка подошла к матери и сказала, что целых три дня в небе не видно ни тени голубого, а ей так хочется голубого опять. Мать попросила ее быть рассудительной и терпеливой, «должно быть, зеленый постепенно отхлынет». И правда, примерно через месяц небо вновь обернулось голубым или по большей части голубым, но лишь на несколько дней. Потом оно затянулось – как почувствовали люди, безнадежно – аквамариновой пеленой. Голубые деньки отделялись друг от друга все бо́льшими промежутками, тона и оттенки зеленого становились все более изощренными… И спустя какое-то время стало окончательно понятно, что слово «небесно-голубой» отныне существует напрасно, что впору теперь звать небосвод «небесно-зеленым», причем он уже не в крапинах и сполохах, а унылый, бледно-однотонный, что-то среднее между прежними яблоком, травой и папоротником. Прежними, ибо при новом этом освещении и яблоко, и трава, и папоротник имели уже совсем иной вид. Что-то странное сделалось и с лимонами, апельсинами, они точно померкли; и совсем уже дикими, невразумительными стали цвета маков, гранатов, спелых стручков острого перца. Люди, которые вначале с восторгом наблюдали за изменениями в небе, теперь возроптали; и поскольку народу свойственно искать виноватых, в пропаже голубого неба принялись винить не кого-нибудь, а короля с королевой.
В столицу «за голубым небом» направлялись посланцы от народа, они приходили на дворцовую площадь и сбивались в сердитые кучки. Промеж собою король с королевой все думали-гадали, с чего быть такой напасти, утешали друг дружку: уж они-то точно не виноваты в том, что небо позеленело. Но душа их была неспокойна: ведь стоит чему-то приключиться, человеку свойственно считать кого-то в ответе – порой ближнего, а порой и самого себя. Обращались они к министрам, священникам, а также к самым лучшим, отборным генералам, чародеям и чародейкам. Министры сказали: пока еще не ясно, чем горю помочь, но уже сейчас, вероятно, следует выделить из казны особые средства. Священники полагали, что народ нуждается в духовном оздоровлении; только терпение и самоотречение всех спасут, надобно блюсти строгий пост, воздерживаться от чечевицы, есть побольше салату. Не решить ли вопрос нападением на восточных соседей? – предлагали генералы. Объявить восточных соседей во всем виноватыми; марши и битвы отвлекут народ.
Почти все чародеи и чародейки советовали пуститься на поиски чудесного избавления. Один довольно могущественный и обычно безмолвный чародей, который лишь изредка, но зато удачно вмешивался в государственные дела, вышел из своей пещеры и объявил, что нужно кого-нибудь отправить по той древней заброшенной дороге, что ведет через дремучие леса, через жаркие пустыни, в великие горы, чтоб добыл единственную на свете серебряную птицу вместе с ее гнездом из ясеневых веток. Живет эта птица за высокой каменной стеною в саду у Горного старика и питается чистейшей влагой из хрустального источника жизни. Оберегают птицу заросли терна, чьи колючки сочатся отравой, да тугое кольцо из огненных змей. Совет, как обмануть этих бдительных стражей, предстояло получить в походе. Сам же чародей дал покуда одно лишь наставление: держаться дороги, не удаляться в леса и в пустыни, не следовать горными тропами, а все идти по предписанному пути неуклонно, и непременно быть со всеми обычливой да учтивой. Сказавши это, чародей воротился обратно в свою пещеру.
Собрался Государственный совет – король с королевой, их дочери, первый министр и одна старая герцогиня, – и стали они думать, как теперь быть. Министр посоветовал пуститься в поход за чудом, ведь это какая-никакая, а мера, народу это понравится и никак не повлияет на ход дел в государстве. Средняя принцесса сказала, что она отправилась бы в поход не раздумывая; старая же герцогиня погрузилась в дремоту. Король сказал, что, по его мнению, следует во всем соблюдать очередность: сначала пойти должна старшая принцесса, поскольку она родилась первой и лучше помнит голубое небо. Почему это обстоятельство столь важно, никто не понимал, но все усердно закивали. Старшая принцесса молвила: если Совет так решит, то она с удовольствием пустится на поиски птицы в тот же самый день.
И засобиралась принцесса в путь. Дали ей меч, неиссякаемую флягу с водой, что привез кто-то из другого, давнего похода за чудом, а еще корзинку с хлебом, перепелиными яйцами, салатом и гранатами – этой снеди не могло хватить надолго. Первый министр снабдил принцессу добротной картой, хоть и было там несколько невнятных мест, особенно в пустыне, где неукоснительную дорогу, случалось, заметали песчаные бури. Наконец все собрались у городских ворот, пожелали принцессе счастливого пути, а расстилавшаяся впереди принцессы неизвестность наполнилась чистым, серебряным звуком, который издал на прощание королевский трубач.
Принцесса зашагала по дороге довольно споро. Раз или два ей почудилось, будто бредет перед ней какая-то старуха, однако невнятный силуэт то и дело терялся на поворотах, подъемах и спусках, а потом долго и вовсе не появлялся, разве что на краткий миг, так что принцесса не могла взять в толк, одна это старуха или вереница старух? В любом случае, кто бы это ни был или ни были, они изрядно ее опережали и двигались чрезвычайно быстро.
Вдоль дороги простирался дремучий лес: по его краям бледно зеленели опушки с начинавшимися тропами, ну а дальше, глубже – было путаное, темно-зеленое, загадочное. Принцесса слышала, но не видела, как там на деревьях перекликаются, стрекочут и каркают птицы. Иногда с полян к дороге вылетали бабочки: деловито вертелись маленькие алые, лениво покачивались в воздухе крупные темно-синие, а единожды показалась огромная, прозрачная, размером с ладонь, ее крылья переливчато мерцали, и нижнюю их пару украшали два золотистых глаза. Порхая высоко над дорогою, это создание несколько минут следовало за принцессой, однако ж не пересекало незримой границы меж лесом и обочиной. Потом бабочка нырнула вниз и поспешила вернуться под древесные кущи, освещенные неярко и пятнисто; принцессе захотелось последовать за ней, пройтись по траве и по мху, но она знала, что нельзя. Хотя в бутыли не переводилась вода, принцессе было уже немного голодно.
От природы она была из тех принцесс, что любят читать, а не из тех, что любят путешествовать. Это означало, что, с одной стороны, она испытывала новое, доселе неведомое удовольствие в том, что может вот так шагать сама по себе, вдыхая полной грудью свежий воздух, а с другой стороны – ей лезли в голову всякие прежде прочитанные истории. Например, истории о принцах и принцессах, пускавшихся на поиски чудесного избавления. Она стала размышлять о том, что же общего в этих рассказах. Двое старших братьев или сестер излишне уверенно отправлялись в путь, совершали ту или иную оплошность и оказывались обращенными в камень, заточенными в каком-нибудь погребе или погруженными в волшебный сон, пока не спасет их третий отпрыск королевского рода, который сделает все правильно, вызволит их из плена и совершит назначенное.
Старшей принцессе ужас как не хотелось напрасно потерять следующие семь лет своей короткой жизни, сделавшись статуей или узницей; как бы этой участи избежать?
Конечно, можно держаться настороже и проявлять любезность ко всем встречным – чаще всего промахи старших принцесс заключались в нелюбезности или надменности. Но ведь на дороге нет никого, кому можно оказать любезность, кроме старухи или старух, которые время от времени мелькают далеко впереди. Я оказалась посреди знакомого сюжета, думала принцесса, и вряд ли я в силах его переменить; мне встретится испытание, я его не пройду, и мне придется провести семь лет в каменном обличье. Принцессу так расстроили эти мысли, что она сошла немного с дороги, присела на большой удобный камень близ обочины и горько заплакала.
И вдруг камень заговорил тонким, скрипучим, сухим голоском.
– Освободи меня, – сказал камень. – Я не могу отсюда выбраться.
Принцесса так и подскочила.
– Ты кто? – воскликнула она. – Ты где?
– Меня придавило, – проскрипел голос, раздраженный и сердитый. – Не могу сам выбраться. Откати же камень!
Принцесса опасливо приложила к камню обе ладони, поднатужилась и сдвинула с места. Под ним, в расщелинке, находился очень большой и пыльный скорпион. Он сердито размахивал клешнями, но конец хвоста его был раздавлен.
– Это ты меня звал?
– Разумеется. И не просто звал, а стонал и кричал. И не сразу, ох как не сразу ты меня услыхала! Тот, кто странствовал до тебя по этой дороге, сел на камень со всего маху, пока я отдыхал в холодке этой славной расщелины, и, как видишь, прищемил мне хвост.
– Что ж, я очень рада, что сумела тебе пособить, – сказала принцесса, держась, впрочем, на благоразумном расстоянии.
Скорпион ничего не ответил. Он силился подняться и ползти, но, видать, движение причиняло ему боль. Он выгибался всем телом, и снова падал брюшком на землю, и сердито свиристел.
– Тебе помочь? – спросила принцесса.
– Вряд ли ты достаточно искусна в заживлении ран, подобных моей. Но ты можешь снести меня на окраину леса. Есть там тропинка, по которой ходит одна особа. Она меня вылечит, если попадусь ей на глаза. Ты же, наверное, просто несешься по этой дороге наугад, как все остальные?..
– Нет, у меня есть заветная цель. Я странствую, чтобы найти единственную на свете серебряную птицу, в гнезде из ясеневых веточек…
– Посади меня на большой лист щавеля и ступай куда шла. Коли ты спешишь.
Принцесса осмотрелась по сторонам, ища подходящий лист щавеля и про себя гадая, не является ли это раздражительное насекомое тем самым первым испытанием, которое ей не пройти. Смахнув слезинку-другую, она сорвала весьма крепкий, тугой лист, который как раз кстати рос у дороги, стоило только руку протянуть.
– Вот и славно, – сказало сердитое существо, вставая на дыбки и перебирая лапками. – Поспеши же, эта дыра мне отнюдь не по нраву. А почему ты плачешь?
– Потому что я не та последняя принцесса, у которой спорится дело, а одна из первых двух, которые не справляются с испытаниями. И нет у меня никакого выхода. Однако заметь, я с тобой остаюсь учтива, хоть сам ты не очень-то обходителен. Не поблагодарил меня за то, что я отодвинула камень, командуешь мною, не говоришь «пожалуйста», и даже не берешь в расчет, что люди опасаются брать в руки скорпионов.
Говоря так, она пододвинула скорпиону щавелевый лист и помогла ему туда забраться с помощью прутика, как можно заботливее, хотя он извивался и яростно щелкал клешнями. После чего отнесла его вместе с листом на краешек лесной опушки и положила на траву.
Тут ее новый знакомец сказал:
– Вообще-то, у большинства скорпионов есть занятия получше, чем жалить первого встречного. Если существо, подобное тебе, на нас наступит, мы, конечно, немедленно расквитаемся за обиду. Еще мы жалим тогда, когда нас напугают или захотят лишить свободы. Но обычно мы находим себе дело поприятнее. – Он примолк, как будто задумался, а потом прибавил с досадой: – К тому же, чтобы ужалить, надобно иметь исправный хвост.
– Но кто, – вежливо спросила принцесса, – кто эта особа, которая сможет тебя исцелить?
– О, это чрезвычайно мудрая женщина. Живет она на другом краю леса. Она бы точно знала, как мне помочь, но редко выходит из дому. Чего б не домоседствовать, дом у нее, говорят, полная чаша. Вот если бы ты направлялась в ее сторону, ты, конечно, могла бы меня немного понести в своей корзинке, пока я не опамятуюсь. Но ты ведь спешишь сломя голову по дороге. Так что прощай.
Принцесса, однако, никуда не торопилась. Она стояла на месте, раздумывая. Потом сказала:
– Эта сказка мне известна. Я тебя понесу, спросив прежде: «Скорпион, скорпион, ты меня не ужалишь?» Ты, конечно, ответишь, что это совсем не к твоей пользе. А потом по пути все равно изловчишься и ужалишь, пусть от этого будет худо нам обоим. А когда я тебя спрошу, для чего ты так поступил, ты ответишь, что такова уж, мол, твоя природа.
– О, я вижу, ты очень образованная юная госпожа, и, если бы мы действительно стали попутчиками, ты, без сомнения, поведала бы мне немало поучительных историй. Должен заметить, я не смогу тебя ужалить, даже если захочу, – мой хвост пришел в полную неисправность, а с ним вместе и жало. Впрочем, какой я тебе попутчик: ты, как все особи твоего вида, наверное, почитаешь меня отвратительным. Так или иначе, ты ведь намеревалась следовать по дороге, не уклоняясь ни вправо, ни влево. Ступай уж.
Принцесса пригляделась к скорпиону. Под слоем пыли он отблескивал иссиня-черным, у него были длинные передние конечности, стройные ножки, тело ж его, презатейливо сочлененное, было точно агатовое ожерелье. Его клешни складывались в полумесяц перед его головой. Было невозможно поймать взгляд его глаз-бусинок, что невольно приводило в замешательство.
– Я полагаю, ты весьма красив.
– Разумеется, красив. Я быстрый, изящный, гибкий и чудо какой замысловатый. Меня удивляет, однако, что ты способна это разглядеть.
Принцесса слушала эти последние слова довольно рассеянно. Она напряженно размышляла. А потом сказала скорее себе, чем ему:
– Конечно, у меня есть возможность покинуть эту несподручную историю и направиться по заданному пути. Но я также могу удалиться с дороги, поискать в лесу собственных приключений. Ведь на поиски чудесного избавления это никак не повлияет. Если мне заблагорассудится сойти с дороги, это будет значить, что я не справилась с делом, и тогда в поход отправится другая сестра. Но что как я обращусь в камень, стоит мне только сделать шаг с обочины?
– Это вряд ли, – сказал скорпион. – Зато, если тебе так заблагорассудится, ты меня очень этим обяжешь. Согласно всем сказкам, коих и мне известно немало, помогать другим тварям всегда выгодно.
Принцесса стала всматриваться в лес. Под зеленым небом зеленые ветви деревьев заманчиво покачивались и шуршали, точно приглашая к себе в кущи. А подножие леса, покрытое мхом, казалось соблазнительно мягким после пыльной, черствой дороги, так и хотелось скорее ступить на него. Принцесса подняла лист со скорпионом и осторожно переместила в корзинку, где прежде была еда. Затем смело, по-озорному, вприпрыжку, она покинула дорогу и направилась в гущу леса. Скорпион сказал, что идти надлежит на юго-запад и что, если она проголодалась, он подскажет, где найти заросли ежевики с первыми поспевшими ягодами и ствол дерева, поросший съедобными грибами. Они направились в сторону этих яств, и вскорости рот принцессы сделался черным от сока ягод, хотя она не полностью насытилась. Они все шли и шли, дальше и дальше, под сенью зеленых кущ, смыкавшихся наподобие сводов. Бабочки кружили над головой принцессы и присаживались то на волосы, то на плечи. Спустя время они вышли на небольшую тенистую поляну, где было множество низких пней, успевших зарасти травой. Здесь и там торчали сухие корни, под одним из которых в песке острый глаз принцессы заметил беспокойное шевеление. Она остановилась посмотреть, что же там такое, и расслышала тоненький голос, сипло твердящий:
– Воды. Пожалуйста, воды. Если кто-то меня слышит, воды!
Неведомое существо, все в засохшей песчаной коросте, еле-еле ползло по земле и никак не могло перебраться через жилистые корни. Принцесса разглядела лишь четыре беспомощные лапки и толстое бледное брюшко. Она опустилась на колени, пропуская мимо ушей недовольное шипение скорпиона. Два слезящихся черных глаза таращились на нее сквозь облепленные песком круглые узелки век. Из широкого, мелко дрожащего рта вновь раздалось хриплое: «Воды! Воды!» Принцесса достала свою неиссякаемую флягу, налила существу в рот сколько-то капель и смыла с его кожи толстый слой песка. Существо оказалось большим, бородавчатым, золотисто-зеленым, с необычным мясистым наростом на голове. Оно жадно раздувало горло, подставляло задние и передние лапки под струю воды; как только песок сошел, на бугорчатой голове стал заметен обширный кровавый надрез.
– Ох, какая ужасная рана! – воскликнула принцесса.
Существо отвечало:
– Знай, перед тобой отважный жаб, угодивший в руки злодея. Одному человеку сказали, будто у меня в голове скрыт самоцвет, стоящий несметных богатств. И вот он решил его вырезать. Все это, конечно, враки, человечьи выдумки, сочиненные существами, которые любят себя обвешивать с головы до ног разноцветными камушками, а во мне только плоть да кровь. К счастью, кожа моя слегка ядовита для людей, так что пальцы похитителя начали зудеть и распухать, я сумел извернуться с такой силой, что он меня выронил. А потом я укрылся в траве. Но я не уверен, что хватит у меня сил добраться к старой мудрой женщине, что меня исцелит.
– Мы идем как раз к ней, – молвил скорпион. – Если желаешь, отправляйся с нами. Можешь расположиться у этой принцессы в корзинке, все равно еда в ней закончилась.
– С удовольствием, – сказал жаб. – Но пусть принцесса не воображает, что я обернусь прекрасным принцем, и тому подобную чушь. Я прекрасный жаб… ну или был бы прекрасным, когда б не эта зарубка. Прекрасным жабом я и останусь.
Принцесса подтолкнула жаба прутиком в корзину и продолжила путь через лес в направлении, указанном скорпионом. Чаща становилась все дремучее, все непроходимее, и казалось, в ней уже нет тропинок, которые бы куда-то вели. Принцесса притомилась, но находившиеся на ее попечении существа настаивали, что нужно пройти как можно дальше, покуда совсем не стемнело. В густеющих сумерках принцесса едва не наступила на нечто, зацепившееся за корни колючего кустарника.
Принцесса остановилась и, чуть нагнувшись, пригляделась. Это нечто, безнадежно запутавшееся в тончайших черных нитях, волочилось в грязи вместе с обмотавшими его узлами. Принцесса опустилась на колени: перед ней было гигантское насекомое, чьи лапы, надкрылья и брюшко туго стянуты: нити врезались в живое и, казалось, хотели порвать его на части.
Принцессе, выросшей во дворце, никогда не доводилось встречать подобных тварей.
– Это таракан, – сообщил скорпион. – Я думал, тараканы сообразительные и ловкие, не попадаются в подобные ловушки.
– Эти нити – силки, которые птицелов ставит на певчих птах, – объяснил жаб. – Но поймал-то, вот незадача, таракана-великана!
Принцесса распутала кое-какие из свисающих концов, но некоторые узлы врезались глубоко в самую плоть, и принцесса боялась еще больше навредить. Таракан сидел терпеливо, не мешал ей дергать за кончики и узлы. Пока что он не вымолвил ни единого слова.
– Тебе лучше пойти с нами, – обратилась к нему принцесса. – Мы, кажется, направляемся как раз к той, кто тебя исцелит.
В знак согласия таракан лишь слегка дрогнул членами. Принцесса подняла его с земли и поместила в корзину к скорпиону и жабу, которые от него брезгливо отодвинулись. Таракан сидел неподвижно в коконе из черных нитей и молчал. Таким образом они путешествовали несколько дней, еще глубже забираясь в дремучий лес. Существа из корзинки подсказывали принцессе, где растут орехи, съедобные травы, ягоды и грибы, которые ей самой бы ни за что не сыскать. Однажды вдалеке они услышали звук, напоминавший веселый человечий свист, смешанный с птичьими криками. Принцесса уже хотела повернуть на этот приветный звук, но скорпион сказал, что свистит это птицелов, созывает неосторожных птиц, чтобы те, соблазнившись, залетели в невидимые сети и застряли, задохнулись. Принцесса, хотя и не была птицей, представив эту картину, исполнилась безотчетного страха и, последовав увещеваниям скорпиона, удалилась прочь, поглубже в колючие заросли терна. В другой раз, снова на расстоянии, услыхала она высокий, сипловатый голос горна, который напомнил ей об охоте в королевских рощах, когда молодые придворные подстреливали из лука оленей, зайцев или пернатую дичь, а хорошенькие дамы хлопали в ладоши да вздыхали восторженно. Опять у нее возник соблазн направиться на зов, и опять помешал ей совет, теперь уже другого спутника. Бедный жаб, чуть заслышав пение рога, стал грязно-серым от страха и затрясся в корзине.
– Это охотник! – проскрипел жаб. – Он-то и покромсал мне голову своим ужасным ножом. Он все время бродит в лесных зарослях с холодными трупами зверей и птиц, что связаны вместе да перекинуты через плечо. Он метится в ярко сияющий глаз в кустах, топит все в крови, стреляет, чтобы получить удовольствие от душегубства. Держись от него подалее!
И принцесса вновь углубилась в тернистые кусты, хотя те тянули ее за волосы, рвали в клочья платье и царапали прелестные руки и шею.
Однажды в полдень принцесса услышала громкий, чистый голос, доносившийся с опушки. Мужчина, высокий, загорелый, обнаженный по пояс, с черными кудрявыми волосами, опершись на свой длинный топор, пел:
Дели со мной постель и кров,[1]
Подругой будь мне и женой,
Взбей масло, испеки хлебов,
С рассвета до заката пой,
В объятьях сильных засыпай,
Печали-горюшка не знай.
Принцесса почти уже вышла из своего укрытия – у этого человека была такая радостная улыбка и такие ладные плечи, – но тут из ее корзины донесся голосок, еле слышный, как шелест стружек; он допел:
К тому ж мети, скреби и мой,
Стирая белы руки в кровь.
Не раз побита будешь мной —
Ты лучше мне не прекословь.
В могилу ляжешь ты свою —
Другим я девам пропою.
– Это ты поешь? – спросила принцесса таракана шепотом, и тот прошелестел в ответ:
– Да. Раньше жил я в доме у этого дровосека. Там очень грязно, валяются пустые бочонки из-под пива, разбитые бутыли. Уж шестерых жен похоронил дровосек в своем саду. В пьяном виде он поднимал на них руку. Он их, конечно, не убивает, даже льет по ним пьяные слезы. Но с ним они теряют желание жить. Если жизнь тебе дорога, держись от дровосека подальше.
Принцессе было трудно в это поверить. Дровосек казался таким веселым и пригожим. Она даже подумала, что существам в корзинке, возможно, просто выгодно, чтобы она не приближалась к людям. Тем не менее в душе она, вероятно, желала двигаться дальше, так как послушалась предостережений и тихо удалилась от опушки прочь. Дровосек так и не узнал, что она слыхала его песню и видела его, такого пригожего, опершегося на топор.
Они шли все дальше и дальше, погружаясь все глубже в лес, и принцесса ужасно скучала – не песня ли дровосека была тому виной? – по хлебу с маслом. Ягоды, что она ела, становились все более водянистыми на вкус, и чем гуще делался лес, тем труднее было их найти. Таракан казался безжизненным и, как знать, не вконец ли обессилел после речи, обращенной к принцессе. Принцесса как могла уторапливала свой шаг, беспокоясь о здоровье таракана, а его товарищи по несчастью жаловались, что в корзине слишком тряско. И вот однажды вечером, когда небо принимало самый темный оттенок зеленой хвои (которым давно уже заменился в небесном обиходе былой темно-фиолетовый сумеречный цвет), скорпион принялся умолять ее встать на ночлег, ибо его хвост нестерпимо болел. Жаб присоединил к просьбе свой хриплый голос и попросил еще раз полить его водой. Принцесса остановилась, смочила жаба, сорвала новый листик для постели скорпиона и сказала:
– Порою мне кажется, что мы вот так вечно будем брести куда-то, а в самом деле никуда, до конца наших дней.
– В таком случае, – проскрипел скорпион, – боюсь, я долго не протяну.
– Я старалась вам помочь, – покачала головой принцесса, – но, наверное, было лучше мне вообще не сходить с дороги…
И тогда опять послышался слабый голос-шелест:
– Если ты сейчас не отступишься, пройдешь вперед и налево, а потом еще раз свернешь налево, то увидишь конец пути. Главное, не отступайся.
Воодушевленная принцесса вновь обула усталые распухшие ноги, подхватила корзину, и скорей побрела вперед, и свернула налево и опять налево. И различила вдруг сквозь кусты некий зыбкий огонек, очень желтый, очень теплый. И пошла на него, и разглядела далеко впереди, в конце оплетенной корнями, усыпанной кое-где камнями тропы, меж древесных ветвей – оконце, а на этом оконце ярко горела свеча! И хотя принцесса никогда в своей изнеженной жизни не путешествовала далеко во мраке, она поняла, что испытывает в этот миг ту же истовую надежду, то же теплое чувство облегчения – вкупе с легким щемящим беспокойством, – которое все бесчисленные, окруженные мраком скитальцы испытывали до нее, глядя на приветную свечу, пусть свеча ей рисуется теперь не в полуночно-синем, а в полуночно-зеленом воздухе… и почувствовала себя заедино со всеми потерянными душами, что надеются вновь обрести дом иль найти пристанище.
– Это ведь не хижина дровосека? – спросила она таракана.
Тот ответствовал, глубоко вздохнув:
– Нет-нет, это жилище на краю леса, это последний приют. Сюда-то и лежал наш путь.
И принцесса побежала, совсем уж не глядя под ноги, спотыкаясь, подпрыгивая, и достигла заветного домика.
Этот домик был сложен из камня и давно успел обрасти мхом, кровлю же имел невысокую, сланцевую, а крылечко у него было маленькое, но заботливо выбеленное. Из трубы подымался бойкий, пахучий древесный дымок. Внезапно принцесса ощутила испуг: ведь она уже успела привыкнуть к своему хитроумному, одинокому лесному скитанию, – но все же проворно постучала, будь что будет.
Дверь ей открыла старуха, одетая в серое платье из добротной ноской ткани, с пучком изумительных волос, в котором переплетались косицы трех разных оттенков – пепельно-серые, серебристые и совсем ярко-белые. У старухи было подвижное лицо в сложной паутине тонких морщинок, повествующих о долгой жизни, проницательные зеленые глаза под набрякшими темно-сизыми веками. Выражение ее лица было задумчивым и одновременно решительным, строгим, но его осеняла приветливая улыбка. Когда хозяйка отворила дверь, принцесса едва не упала без чувств, почуяв благодатный запах свежевыпеченного хлеба, смешанный с другими ароматами, печеных яблок с корицей, земляничного пирога, свежежженого сахара.
– Мы тебя ждали, – сказала старуха. – Всю эту седмицу каждый вечер мы ставили на окошко свечу…
Она взяла у принцессы корзинку и повела ее в горницу, к жаркому камину. В камине ярко пылали большие поленья, под ними мерцали алые угли. Стоял тут длинный белый деревянный стол и стулья, выкрашенные в густые, неяркие тона. Отовсюду вокруг смотрели глаза, отражавшие свет, мигавшие и сиявшие. Глаза на каминной полке, в часах, за тарелками на полках – аспидно-черные, травянисто-изумрудные, огромные желтые, янтарные и даже светло-пунцовые. Ибо все то, что принцесса поначалу невольно приняла за хитросплетения неведомого пестрого ковра, оказалось подвижным, многоглазо сиявшим скопищем тварей. Змеи и кузнечики, жуки и шмели, мыши-домовки и мыши-полевки, летучие мыши и лесные сычики… Была здесь также куница и несколько богомолов. Имелись животные и покрупнее: кошки с котятами, крысы, барсуки и белая коза. Негромко, мирно и оживленно пищали и скрипели на разный лад тоненькие голоски, радостно приветствуя новую гостью. В одном углу была прялка, а в другом ткацкий станок, хозяйка только что отложила в сторону замысловатую шаль, которую вывязывала крючком из клубков и остаточков шерсти, что лежали у нее в разноцветной корзинке.
– Одному из вас нужно поесть, – сказала хозяйка, – и троим полечиться.
И вот принцесса принялась за наваристый суп с краюшкой свежего хрустящего хлеба, а затем и за фруктовый пирог с заварным кремом и запила всю эту трапезу кружкой веселого сидра. Тем временем старуха выложила обитателей принцессиной корзины на стол и начала их лечить своим собственным способом. А способ заключался в том, что сначала она выспрашивала у них историю их невзгод и затем легкими движениями накладывала мази, роняла капли лечебных бальзамов и отваров с кончиков перистых кисточек и костяных булавок. Пока скорпион скрипуче рассказывал про свою беду, старуха расправила его злосчастный хвост и наложила шину. Она несколько раз промокнула тряпичкой и зашила чем-то наподобие паучьих нитей рану на голове жаба. Она освободила таракана от пут с помощью крохотных, почти невидимых крючков и щипчиков. А потом она попросила и принцессу поведать ее историю. Принцесса старалась рассказывать как можно лучше: словно прожила заново тот грустный миг, в который поняла, что любой ее шаг обречен на неудачу; подражала скрипучему голосу скорпиона, хриплому кваканью жаба и сиплому шепотку таракана. Она как будто принесла в уютные стены лесные опасности, все твари в домике вздрагивали в ужасе, представляя стрелу охотника, силки птицелова и топор дровосека. А принцесса, рассказывая свою историю, чувствовала истинное удовольствие, изображая все в точности, правдиво, подыскивая самое подходящее слово, а то и даже – вот до чего она увлеклась! – подходящее положение рук, чтоб на стене, освещенной зыбким заревом камина, подкрашенной бледно-желтым отсветом свечи, нарисовались ветки деревьев, очертанья существ… Когда она закончила, все обитатели домика ей дружно и одобрительно «похлопали», каждый на свой лад – пошлепали крыльями, постучали когтями, пошуршали, пострекотали.
– Ты прирожденная рассказчица, – молвила старуха. – Ты уразумела не только то, что попала в сказочные путы, но и что из одной сказки можно перейти в другую. Также ты имела довольно ума и мудрости, чтоб распознать: над тобой тяготеет проклятье, которое в то же время служит благом. И поэтому сказка для тебя оказалась более занимательной, чем сами события, из которых она состоит. Многие девицы ни за что бы не стали слушать предостережений таракана о дровосеке, а решили бы сами все проведать. Может статься, в истории с дровосеком они повели бы себя мудро или, напротив, отменно глупо; так или иначе, это была бы их собственная сказка. Ты же послушала таракана, удалилась с назначенного пути и пришла сюда, к нам. Здесь мы копим все истории и сами сказываем сказки; исправляем-латаем, что можем; ну а что не можем переменить, то изучаем со стороны. Живем себе тихо, не силясь изменить ход вещей в этом мире. У нас, здесь живущих, нет своей сказочной истории; мы, старухи, свободны, ибо незачем нам беспокоиться о благополучии принцев и держав. Мы танцуем в одиночестве, да еще заботимся о меньших созданиях.
– Но… – произнесла принцесса и запнулась.
– Что «но»?
– Небо-то по-прежнему зеленое. Я потерпела неудачу, а историю рассказала, чтобы облегчить душу.
– Зеленый – очень красивый цвет, точнее, очень красивое сочетание цветов, как я полагаю, – заметила старуха. – Нам, здешним жителям, он доставляет радость. Мы воспеваем его в песнях, и на наших гобеленах небо выткано во всем его зеленом разнообразии. Зеленый цвет весьма к лицу тритону и ящерице. Таракана он успокаивает. Вот скажи, а почему вещи должны всегда оставаться такими, какими их привыкли видеть люди?
На этот вопрос принцесса не знала ответа, но отчего-то почувствовала себя несчастной. Обитатели домика тут же окружили ее и стали утешать, уговаривать поселиться здесь, жить себе и горя не знать, ведь того ей и нужно, полного ощущения дома и свободы. Но принцессу по-прежнему беспокоило небо и судьба сестер.
Таракан сипло пропищал, обращаясь к старухе:
– Расскажи нам конец, расскажи нам конец той сказки, из которой ушла принцесса.
Он уже чувствовал себя намного лучше, его тело отдохнуло от пут, и он с подлинным наслаждением разминал свои члены.
– Хорошо, – сказала старуха, – то была история старшей принцессы. Но, как вы, должно быть, догадались, не может быть сказки о старшей принцессе без историй двух других принцесс. Так что я расскажу вам эти истории, точнее, расскажу о возможных событиях, потому что мало ли что бывает на свете. Сказки тоже умеют изменяться. Впрочем, наши истории не имеют отношения к настоящей истории, и они никогда не происходили в самом деле. Так что вы, если угодно, можете и вовсе не верить моему краткому изложению историй средней и младшей принцесс.
– А я вот всегда верю в истории, раз уж они рассказаны, – вставил сиплое слово таракан.
– Ты мудрое существо, – сказала старуха, – для того и существуют истории, чтоб им верить. Это после мы посмотрим, как все сложится в жизни.
И она начала сказывать.
Когда средняя принцесса поняла, что первая не вернется, она тоже отправилась в поход и столкнулась с теми же препятствиями, испытала те же радости. Она села на тот же камень и поняла, что угодила в ту же сказку, что и старшая сестра. Но, будучи решительной молодой особой, она вознамерилась перехитрить сказочные обстоятельства и пошла себе вперед и после множества приключений сумела добыть единственную на свете серебряную птицу, в ее гнезде из ясеневых веток, и вернуться победительницей в родительский дворец. Старый чародей, обитавший в пещере, ее научил, что нужно поджечь ветки гнезда вместе с птицею, и хотя принцессе это было не по душе, она все же была настроена совершить положенное и развела огонь под гнездом. Огонь пожрал и гнездо, и птицу, но зато при этом из пламени вылетела новая дивная птица и провела по небу своим огненным хвостом. И небо сделалось таким же голубым, как встарь. Когда родители умерли, средняя принцесса стала королевой. Правление ее было мудрым, однако же народ долго сетовал о потере нежных, острых оттенков небесной зелени, появлению которых многие были свидетелями.
А вот что приключилось с младшей принцессой. Увидев в небе сполох от огненной птицы, она вышла во дворцовый сад и подумала: значит, мне не придется идти на поиски чудесного избавления. Я ничего не обязана совершать и вольна поступать, как мне заблагорассудится. На мою долю не осталось ни одной истории! И она ощутила легкое головокружение и как бы пустоту вокруг, то есть было это не слишком приятное чувство. Поднялся игривый ветерок. Он взъерошил ей волосы, и приподнял нижнюю юбку, и взметнул в голубое небо вишневые лепестки. Принцессе почудилось, что это она сорвана с ветки, летит, сама не ведая куда, как эти лепестки. А потом она вдруг увидела старуху с корзинкой в руках в воротах сада и направилась к ней. И едва она очутилась перед старухой, та ей и говорит:
– Ты несчастлива, потому что для тебя не осталось дела.
Принцесса сразу поняла, что старуха не простая, а вещая, и превежливо с ней согласилась, да, мол, так оно и есть.
– Как знать, не могу ли я тебе помочь, – молвила старуха. – Загляни-ка в мою корзину.
В корзине было волшебное зеркальце. Хочешь узнать, где сейчас твой ненаглядный да что он делает, изволь, оно покажет. Был там и крошечный волшебный ткацкий станок, который умел ткать чудесные гобелены: повесишь такой гобелен на стену дворца – и будто оживут на нем лесные кущи, почудятся голоса певчих птиц, пригрезятся лесные тропы в неведомые дали…
– А еще могу я дать тебе нить, – сказала старуха, видя, что принцесса пребывает в нерешительности и растерянности.
И правда, принцесса пока что не желала видеть своего единственного ненаглядного, он был в самом конце еще не начавшейся сказки; и не хотела она тканых волшебных лесов – желала настоящие леса поглядеть. И вот старуха подняла из травы что-то напоминающее длинную, чуть заметную ниточку, на каких обычно путешествуют по воздуху паучата в ранний рассветный час. Хоть была эта ниточка тоньше шелка, была она прочнее льна. Старуха слегка ее подергала, и та сразу как следует натянулась, стало видно, как она убегает вдаль, прочь из сада, проходит по лугу, а потом пропадает из виду в лесах.
– Ты вот знай-ка ее собирай, – наказала старуха, – и увидишь потом, куда тебя приведет.
Нить мерцала да покручивалась, и принцесса начала ее потягивать и сделала за ней шаг-другой, сколько-то собрала, а потом и давай сматывать в ровный такой клубочек и уж дальше направилась за нитью полным ходом, прочь из сада, через луг, а затем в леса и… Но это уже совсем другая сказка.
– Скажите мне только одно, – попросила старшая принцесса старуху, когда все похлопали рассказанной сказке. В изумрудном небе уже светила луна, и все существа в домике задремывали, шебуршались. – Только одно скажите. Не вы ли это шли передо мной по дороге, так проворно и недосягаемо?
– Когда ты совершаешь путь, перед тобой всегда идет старуха и позади тебя тоже старуха, и не всегда она одинаковая, ведь и дорога не одинакова, по которой ты поспешаешь. Бывает, что старуха злая, а бывает и добрая; душевредная или, напротив, чрезвычайно спасительная. Конечно, это я шла перед тобою и позади тебя, но не только я и не только такая, какой ты сейчас меня видишь.
– А я очень даже рада оставаться здесь с вами, с такой, какой вижу вас сейчас!
– Ну, тогда на этом самом месте лучше отойти ко сну и забыть про сказки до утра. А утро у нас наперед незагаданное.
И отправились они спать и спали до тех пор, пока солнце не окрасило горизонт цвета зеленого яблока своими лучами цвета золотистой травы.
Когда-то давным-давно в некоторой долине, что затерялась меж высоких гор, была деревня, в деревне жила семья, и были в той семье два сына и дочь, Гарри, Джек и Ева. Деревня приютилась на отложистом склоне, а дно этой долины-чаши было скрыто озером: у берегов – чистым и прозрачным, а в неизведанной середине – черным как ночь. Под сенью горных отрогов росли густые сосновые леса, но в деревне цвели сады, и вблизи нее хватало места для покосных угодий и хлебных полей; жили не слишком изобильно, однако не голодали. Далекие вершины, одетые в сверкающие снежные одежды, с глубокими синими тенями льда, были совершенно недосягаемы. Склоны же горы изрезаны были длинными нисходящими бороздами, точно недавно там прошли великаны со своими плугами. В Англии вокруг некоторых холмов хорошо заметны спиралевидные вдавлины; издавна считается, что их оставили древние драконы, обнимавшие холмы своей хваткой. А в той стране, о которой здесь речь, говаривали, будто те борозды – следы циклопических червей, сошедших с вершин во времена самые доисторические. По ночам, сидя у жаркого очага, родители пугали детей занятными сказками о разорительном схождении древних чудищ, извергавших пламя.
Драконов Гарри, Джек и Ева не боялись, зато боялись, каждый по-своему, заскучать. Жизнь в той деревушке от века тянулась раз и навсегда заведенным порядком, одинаковым для всех поколений. Люди рождались, взрослели, любили друг друга, рожали детей, потом дети рожали им внуков, а правнуки уже не заставали их в живых. Все были друг другу родня, – надо сказать, близкородственный брак у них считался обычным делом, ведь внешний мир лежал так далеко. Оттуда к ним доходили только редкие торговцы, да и те в летнюю пору. В деревне ткали особые местные коврики. Выделывали их на ручных ткацких станах и окрашивали теми немногими красками, что сами добывали из растений: кроваво-красной, темно-синей с чуточным зеленым отливом, бледно-желтой и угольно-черной. Старинные узоры на ковриках со временем почти не изменялись. Ветвистое дерево с крупными плодами вроде гранатов или же яркие птицы в гнездах, наподобие фазанов. В иных случаях это был орнамент из геометрических фигур, несколько кругов одного цвета располагали на сетке другого цвета, а фон исполняли третьим. Ковриками занимались исключительно женщины. На них же была вся кухня и стирка. Мужчины заботились о домашних животных, работали в поле и играли на музыкальном инструменте. Инструмент в деревне был свой, особый вид флейты с долгим, заунывным звуком. Нигде больше такая не встречалась, хотя едва ли кто это понимал: жители долины путешествовали очень редко.
Гарри был свинопас, а Джек возделывал поля, сеял и жал. В свином стаде у Гарри был один любимец – молодой боров Бо́рис. Умная была животина! Борис, бывало, ловко убегал из-под надзора и откапывал трюфели – там, где их и не думали искать. Но Гарри одолевала тоска, и развеять ее своим непоседством доброму зверю было не под силу. Хозяину мечталось о знатных городах за горами, о многолюдных стогнах с их толчеей, о деловитых горожанах, друг на друга непохожих, вечно куда-то в суете стремящихся. Джеку нравилось наблюдать, как поднимаются злаки в поле, с радостью глядел он на зеленые острия, проросшие из черной земли; знал, где добыть много боровиков и лесные соты, но его тоже неминуемо настигала вездесущая тоска. В мыслях он устремлялся к прекрасным огромным дворцам и к причудливым садам за высокими стенами. Желал испробовать изысканных утех, тонких пряностей и пламенных ощущений, в родной деревне незнаемых. Ему рисовались затейливые танцы, страстные движения танцоров, колыхания тел под звуки таких музыкальных орудий, о которых он слыхивал лишь в скудных пересказах: цитра, барабан бонго, концертный клавир и цилиндрические оркестровые колокольцы.
А Ева ткала коврики. Ей казалось, что она может ткать их даже во сне. Так оно и бывало иногда – проснется утром, а перед глазами еще держится сонное мреянье от однообразных движений челнока, от нескончаемого скрещивания прибиваемых к утку́ нитей. Ее помыслами владели диковинные цвета – пурпурный, изумрудный, бирюза, оранжевый, – яркие краски соцветий и перьев, мягких шелков, грубого хлопка. Взору представала она сама, Ева, только постарше, в бордовом и серебряном облачении. Снилось море, которого она наяву и не представила бы, снилась соленая вода – а поутру оборачивалась слезами досады. Ткачиха она была неумелая, часто перетягивала нити, и узор выходил сморщенный. Но не ткать не могла – так уж заведено. А хотелось ей путешествовать, плавать по морям, выучиться на врача, а еще в театре, выходя к свету рампы, петь арии и вызывать ликование публики.
Первыми приметами были, наверное, рассказы охотников о странных снеговых сходах высоко в горах. Некоторые потом еще вспоминали, что на утренних зорях небеса точно воспаляются, да и на закате слишком уж пылают. Там, в вышине, у заснеженных вершин, стал слышаться грохот и гулкий треск. В деревне заговорили об этом, как говорили они о всяких звуках, и привычных, и новых. Судачили, рассуждали, но Джека и Гарри злость брала от этой болтовни, изо дня в день одинаковой. Скоро заметили, что и днем и ночью контуры гор прямо над деревней размывает пестрая дымка, такого туманно-розоватого цвета с промельками алого и золотого то тут, то там. Красиво, говорили они в один голос, выходя на порог посмотреть, как змеятся и колышутся в вышине широкие полосы цветного сияния, проглядывают сквозь сизоватый вечерний воздух, а потом тихо гаснут. Под этим свечением снежная белизна истончалась, обнажалась мрачно-серая сырая порода, мерцала молодая вода и шел пар.
Наверное, с самого начала в деревне этих картин все-таки страшились. Все видели, что происходит нечто очень значительное, что все приходит в движение: земля и воздух, вода и огонь. Но страх этот мешался с самым живым любопытством, даже некоторое удовольствие сообщалось жителям деревни от этих небывалых видов. Некоторых прельстила именно красота, чего после стыдились. Охотники поднимались в горы в направлении зарева и приносили известия: склон горы задвигался, все бурлит и пылает, за тучами дыма и пепла ничего не видно. Все знали, что вулканов в этих горах отродясь не было, но знали и то, что горы эти старше всех деревенских поколений, взятых вместе. Оттого толки и споры не затихали. Спустя время на горной вершине проступили шесть выпуклостей наподобие костяшек огромного кулака – костяшек размером с сарай или небольшой дом. Прежде на их месте ничего похожего не было. За несколько недель эти бугры продвинулись вперед: постепенно, медленно, но верно, обок друг с другом сползали они по склону в дыму и в снопах искр. От каждого оставалась глубокая прямая прорезь в горной породе, точно борозда на великанской пашне или выработке. Следы шли из-за хребтового гребня, преодолевая рубеж мира привычного, и тянулись книзу.
Несколько смельчаков из деревни отправились на разведку, но далеко не пробрались, пришлось повернуть назад, дальше не пускали тяжелые облака едкого дыма, сверху сыпался горячий щебень. А еще двое храбрых охотников-приятелей так и не вернулись.
Одна женщина, глядя из своего сада, сказала: «Похоже, не извержение это и не оползень, а живое что-то. Это задвигались огромные черви и теперь ползут оттуда к нам. У них огромные, жирные, лысые шевелящиеся головы с шишками, шрамами, жуткими вздутиями. С мерзкими горячими и мокрыми глазищами, блестящими, кроваво-красными глазищами в уродливых яминах глинистой плоти. Шесть пар волосатых ноздрей на тупых рылах из серой глины. Видали вы такое?» Разговоры пошли с новой силой. Спорили, сравнивали, вспоминали, показывали. Получалось все так, как говорит женщина: шесть толстых, бесформенных, отвратительных голов и тяжелых туловищ, длинных, как дорога до ближайшей деревни. Существа эти перетаскивали сами себя с трудом, даже с болью, двигались вперед неуклонно, хотя и страшно медленно, так медленно, что в их движение едва верилось. Когда они наконец подобрались ближе, можно было различить их огромные челюсти, широченные, точно у кита, но со вселявшими ужас острыми роговыми или кремневыми краями, наподобие лезвий исполинских кос. Ими они поддевали и захватывали на своем пути куски грунта вместе со всем, что на нем было: кустами, изгородями, стогами сена, яблонями и грушами, парой коз, белой коровой в черных пятнах и даже утиным прудом со всеми его существами. Всё тянули они внутрь себя. Со зловещим свистящим хрустом секли челюстями-лезвиями, а наружу извергали облака мелкого пепла, он же отрясался с их жутких губ. Они приближались, распространяя эту злую пыль, и она ложилась на все вокруг, проникала в дома и сады, залепляла оконные стекла, тонким слоем покрывала воду в колодцах. Пепельная пыль источала зловоние и марала собой все, с чем соприкасалась. Поначалу люди, ворча, силились оттирать ее, но после бросили это дело, все равно толку никакого. И тут возник страх. Все происходило так медленно, что был он сначала ненастоящий, даже отчасти занятный, а сейчас наступил страх явный, болезненный, смертельный. Чудовищные существа подползли уже так близко, что можно было разглядеть их огненные языки и даже глаза с вязкими выделениями, похожими на расплавленную смолу. Огненные языки их были совсем не те, что в храмах у драконов на красных хоругвях, и совсем не походили на пламенные мечи архангелов. Они скособоченно свисали из пастей, точно плавясь. Их толстым слоем обтягивала грубая, но прозрачная кожа, вся в алых бородавках и рдяных, как уголья, вкусовых бугорках не меньше капустного кочана. Из кочанов этих сочилась какая-то едкая клейкая жидкость, от которой несло бедой, разложением и вечной порчей. Как же отвратительны были их серые неповоротливые тела! Они судорожно горбились, скользили и пресмыкались, проталкивали себя вперед, подминали под себя все без разбора. Их жуткие рожи, огромные до безликости, можно было окинуть взглядом только по частям. Но хуже всего было зловоние. Оно внушало боязнь, затем – страх, а после вселяло жуть, от которой безвольно цепенеешь, точно в параличе, как мышь перед гадюкой или кролик под хваткой горностая.
В деревне уже не первый день гадали, будет ли она разрушена. Пытались изобрести средства, которыми можно было бы как-то поранить этих червей, заставить их свернуть, но все тщетно. Думали, каким путем дальше черви станут ползти – через деревню или все же протащатся стороной. Шло к тому, что деревню не обойдут. Но оставалась еще ложная надежда, ложное успокоение. Как трудно было себе представить, что суждено исчезнуть тому, что казалось незыблемым, как вечные горы вокруг. А потому уход из деревни откладывался до последнего. Снимались в спешке и в полном беспорядке, даже в панике – посреди вонючих паров червячьего дыхания. Хватали вещи, бросали их и хватали другие, мельтешили, как муравьи. Ошарашенные близостью этих исчадий, жители устремлялись в лес, похватав мешки с зерном, ломти соленого мяса, сковородки, еще какую-то утварь, перины… Никто не знал, видят ли чудовищные черви людей. Рядом с этими махинами люди размером не больше букашек, что снуют у нас в волосах или копошатся в листьях салата. До такой мелочи никому, конечно, дела нет.
Жизнь в лесу оказалась однообразной, даже тягостно-скучной. Ведь тоска может настигать людей как раз между напряженной борьбой и полным оцепенением. В лесу они мерзли, особенно по ночам, есть было нечего, животы постоянно сводило то от голода, то от страха. Сюда, правда, смертельное дыхание червей не достигало, но запах его чудился то в дыме костров, то в прелой лесной листве и даже в снах не оставлял. Выставляли смотрящих, и те видели вдалеке у деревни целый строй этих тучных голов, незаметно ползущих вперед. Видели внезапные вспышки огня и выбросы густого дыма. Наверно, это уже дома загорались. Мир на глазах рушился, и при этом, вдобавок ко всем прочим невзгодам, их сковывала какая-то особая тоска.
Читатель спросит: а где же рыцари и герои-воины, способные наконец-то явиться и познакомить осклизлые глаза этих уродищ со своими стрелами и картечью? Об этом шла речь у костров, но герои не являлись. Наверно, была в том мудрость, что ужасные твари для ничтожных людских орудий неуязвимы. Старики говорили, пускай все идет своим чередом, ведь мертвые эти чудища посреди деревни ничуть не лучше живых. Старухи вспоминали старые сказки, где говорилось, что дыхание дракона усыпляет волю. Но говорится ли в этих сказках, как найти избавление? Не было ответа. Жить расхочешь, думала Ева, от этого спанья под деревьями на горбатых корнях или просто на твердой голой земле. Все тело разламывается и наливается больной тоской.
Наконец Гарри и Джек вместе с другими молодыми мужчинами отправились в сторону деревни – посмотреть вблизи, велики ли разрушения. Вскоре оказалось, что впереди – только стена зловонного дыма и пламени, она растянулась по пастбищам и полям, и только огромные головы виднелись за этим дымом как страшные бугры или скалы. Они теперь будто расползлись дальше друг от друга, чем прежде. Расходились в стороны, как рукава в устье разлившейся реки. Джек сказал Гарри, что навряд ли от деревни что-то осталось. Тот лишь ответил рассеянно, что в дыму как будто мелькают животные. Вгляделись – там были свиньи и поросята, они визжали и в страхе метались из стороны в сторону, один вдруг вырвался из дыма и с визгом и пыхтением устремился прямо к братьям. «Борис!» – позвал Гарри и побежал за боровом, который с диким хрюканьем кинулся снова в дымную тьму. Джек некоторое время видел две черные как сажа фигуры – свиньи и человека. Из тьмы раздался чудовищный сосущий звук, и судорожно изверглось облако горячих паров и густой сноп огня. Силы оставили Джека, он почувствовал, что теряет сознание. Когда он очнулся, вся его кожа была покрыта липким прахом и в ушах раздавалось бурление, доносившееся словно из чрева чудища.
Сначала он решил, что не сумеет подняться, останется лежать на пути громадной пасти и та поглотит его заодно с полем и живой изгородью. Но тут же нашел в себе силы перекатиться и понемногу, ползком и переваливаясь с боку на бок, цепляясь за дерн и кусты, смог несколько отдалиться от гигантского червя. Там, под колючим кустом, чуть дыша, он пролежал много часов, а после, больной и разбитый, с огромным трудом поднялся и вернулся из последних сил в лесной лагерь. Он надеялся, что и Гарри вернется, но не очень-то удивился, когда тот не пришел.
Снова потянулись недели и месяцы, в воздухе все так же висела пепельная пыль, с неба сыпались головешки. Одежда людей и даже кожа насквозь пропахла червячьим духом, но мало-помалу жуткие туловища продвигались куда-то дальше, прочь. Тащились поперек лугов и полей, оставляя за собой изрезанную, сплошь безжизненную каменистую поверхность. С ближних возвышенностей стало видно, что чудища ползут бок о бок к озеру; спустя сколько-то дней они достигли его песчаного берега. Не сомневаясь, не сворачивая, движимые какой-то непреложной природной тягой, каким-то механическим побуждением, начали они вползать в чистую прибрежную синь. Так жабы, черепахи и другие твари уходят в свой водоем для продолжения рода. Едва эти огромные раскаленные головы коснулись воды, она вокруг них вся вскипела, словно в котле, бурля, пузырясь, исходя паром и брызгами. Головы постепенно скрылись, но длинные туловища меж тем еще долго, час за часом, извиваясь и набухая, втягивались в озеро. Под конец уже только одни их тупые уродливые хвосты виднелись над водой, но вот и они пропали. Настал день, когда все уверились, что явление чудищ – в прошлом. Как и тогда, когда они являлись из-за горы, осознанье пришло не сразу; но дело обстояло именно так: черви исчезли в водах озера, удалились в его толщу. Остались лишь грубые вдавлины на берегу – отметины от грузных тел – да ожоги на земле от огненного дыхания, поваленные деревья, пожухшая листва.
Люди пошли взглянуть издалека на деревню, и их взору предстали сплошные разрушения. На месте домов развалины, деревья вывернуты с корнем, земля опалена, изранена, дымящимся пеплом усыпана. Подошли ближе, стали ворочать бревна и кирпичи. Некоторые, как это всегда бывает, находили посреди пепелищ драгоценные или обычные предметы, кто – монетку, кто – разорванную пополам книгу, кто – измятую кастрюлю. Возвращались потихоньку те, кто пропал еще тогда, в первые часы бегства, – с обожженными лицами, спаленными бровями. Кто-то так и пропал навсегда.
Джек и Ева вернулись вместе. Где искать остатки своего дома, поняли не сразу. Обходили груды кирпича одну за другой и вдруг увидели – вот же он, стоит целехонек. Червячий след прошел чуть в стороне, прямо вдоль забора, причем и забор даже не покосился. Нетронут был и весь садик, веранда. Двери-оконца на месте, все цело. Только запылено летучим пеплом. Джек поднял камень, которым обыкновенно придавливал ключ. Вот и ключ тут, словно ничего не случилось. Зашли в дом. Мебель стоит, цела: столы, стулья, шкаф, печка дожидается. У тыльной стены, возле окошка с видом на склоны гор и снега в вышине, – Евин ткацкий стан с почти доделанным ковриком.
Под дверью на двор послышалась возня и хрюканье. Отворили, а там – Борис. Побитый, поникший, пахнет от бедняги жареной свининой, и всю щетину пожгло огнем. Но в глубоко посаженных глазках сияет радостное узнавание. Выходит, избежал он – чудом ли, случайно или по воле судьбы – смертоносного дыхания и огненных языков. Может быть, и Гарри появится? Ждали день, другой, месяц, и даже через год его еще ждали, несмотря ни на что. Но он не вернулся.
Ева взяла со стана коврик, очистила его. Он лишь слегка подернулся пеплом, окна-то ладные, пыль почти не проникла. Ева глядела на коврик так, будто впервые в жизни видит эти цвета: красный, синий, черный, желтый. И при этом испытывала острую радость, точно старых друзей встретила. Что, если бы эту комнату через пару тысяч лет нашел какой-нибудь археолог? Увидел бы этот коврик на кроснах и восхитился бы тем, как хорошо сохранилась работа. Многое воображая, с трепетом размышлял бы о секретах ремесла, о неизменных повседневных заботах – как-то жили тут, вокруг этих предметов? Ева дивилась теперь своей работе, этому недотканному коврику, незаконченному дереву с беззаботными фазанчиками и толстыми кружка́ми гранатов, руки вспоминали упрямую твердость деревяшек, костяного челночка, упругость натянутых шерстяных нитей. Сейчас оживало к тому же ее собственное прошлое, будто впервые потрясало и трогало ее, прошлое матери, бабушки. Ева вспоминала, как хорошо иной раз шла работа и как во все остальное время от неуверенности, напряжения и волнения едва слушались нескладные пальцы.
Джек, не веря своим глазам, счастливо прохаживался по дому. В одни окна он видел разрушенную деревню, в другие – вечные горы. Обнимали спасшегося, возвращенного к жизни Бориса, поглаживали его по теплым бокам, касались мокрого пятачка. Чудо, нежданная радость – полная противоположность тяжелой тоске; чувства эти посещают иных людей только после настоящего горя и больших утрат. Мне верится, что, узнав эти чувства, нельзя их забыть, они райскими отблесками освещают жизнь даже в тяжкие времена и в таких местах, где света ждать, казалось бы, неоткуда.
Деревню отстроили заново. Вокруг чудом устоявшего дома со всеми уцелевшими вещами брата и сестры поднялись теперь новые дома. В новых садах курчавилась молодая зелень и расцветали цветы, тянулись к солнцу юные деревца.
Люди стали рассказывать истории о том, как с гор сошли черви, истории эти, кроме прочего, помогали разогнать тоску. То, как черви крушили и заглатывали все подряд, как обдавали все вокруг ядовитым пеплом и палили уничтожающим дыханием, в пересказах становилось увлекательным и почти прекрасным. Слова очевидцев или стали сказками, или канули в небытие. Джек рассказывал, как Гарри, ничуть не раздумывая, бросился в раскаленный дым вызволять борова. Но никто и слова не проронил, как потом день за днем, мучась скудеющей надеждой, ждали Гарри и не дождались. Славили ловкость и чудесное спасение Бориса, но о злом его роке – не вспоминали.
Эти сказки сложены были оттого, что люди дивились своему избавлению и радовались ему, со временем их стали рассказывать детям и внукам, как заговором отгоняя тоску. Слышалось в этих сказках, загадкою, намеком, как связаны между собой покой, красота и ужас.
Давным-давно, когда мужчины и женщины со свистом пересекали воздушные пространства на металлических крыльях, когда, надев ласты, они опускались на дно морское и учили язык китов и песни дельфинов, когда жемчужно-белые духи техасских пастухов и их украшенных драгоценностями гурий мерцали в сумерках на холмах Никарагуа, когда люди в Норвегии и Тасмании в самый разгар зимы вполне могли мечтать о свежей клубнике, финиках, гуайяве и пассифлоре, а утром находили все это разложенным на столах, жила-была женщина, которая на редкость не соответствовала своему времени и своей среде, а потому была счастлива.
Она профессионально занималась рассказыванием сказок и всяких историй, однако не была ни изобретательной царицей, страшащейся того, что с рассветом ее оденут в саван, ни накиб-аль-малеком, старшим постельничим шаха, возвещающим отход его господина в страну снов, ни ашиком, бродячим артистом, любовником-менестрелем, распевающим песни о Мехмете Завоевателе[2] и о разграблении Византии, ни хотя бы дервишем в коротких кожаных штанах и кожаной тюбетейке, который отбрасывает страшную тень, размахивая боевым топором или дубинкой. Не была она и меддахом, рассказчиком-панегиристом, который сочиняет невероятные истории при дворе правителей Османской империи или в кофейне на базаре. Нет, она просто исследовала различные повествовательные жанры, была фольклористом, существом, так сказать, вторичного порядка, из тех, кто свою жизнь проводит согнувшись над столами в огромных библиотеках, разгадывая смысл старинных текстов, интерпретируя их, пытаясь расшифровать волшебные сказки нашего детства и водочные рекламы мира взрослых, бесконечные романтические истории, которые так нравится рассказывать позлащенным солнцем любителям кофе: истории о несчастной любви докторов и сиделок, герцогов и служанок, искусных богатых наездниц и нищих музыкантов. А еще иногда она летала. Бедная юность заставила ее считать жизнь ученых сухой, малоподвижной и пропитанной книжной пылью. Но теперь она знала об этом гораздо больше. Два-три раза в год она летала в города со странными названиями, в Китай, в Мексику, в Японию, в Трансильванию, в Боготу и в страны Южных морей, где фольклористы и литературоведы собирались в стаи, как скворцы, как члены парламента мудрых птиц[3], и рассказывали истории об историях, сказки о сказках.
В те времена, когда начинается моя история, зеленое море казалось черным и скользким, точно шкура кашалота-убийцы, и вялые волны были охвачены огнем, над ними плясали тысячи языков пламени и висела завеса тяжелого вонючего дыма. Пустыни действительно опустели и были усеяны черепами людей и животных и металлическими баллонами, содержащими смерть. Мор незаметно расползался там от бархана к бархану. В те времена мужчины и женщины, включая даже и фольклористов, опасались летать на Восток, так что их собрания стали происходить значительно реже. Тем не менее наша фольклористка, которую звали Джиллиан Перхольт, оказалась-таки в воздухе где-то между Лондоном и Анкарой. Кто знает, то ли она продолжала путешествовать потому, что была англичанкой, а стало быть, человеком абсолютно бесстрастным, достаточно флегматичным и даже не представляла себе, как это вдруг ее самолет взорвется прямо в воздухе; то ли потому – хотя, по правде сказать, она обладала чрезвычайно живым воображением и вполне способна была испытывать страх, – что просто не могла противиться соблазну путешествия над облаками, над минаретами Стамбула, в такой вышине, откуда открывается роскошный вид на Золотой Рог[4], Босфор, берега Европы и Азии, обращенные друг к другу лицом. Согласно статистике, самолет даже более безопасен, чем любой другой вид транспорта, уверяла себя Джиллиан Перхольт, хотя, конечно, в наши дни, пожалуй, чуть-чуть менее безопасен, даже согласно статистике, чуть-чуть менее.
У нее было одно любимое выражение для обозначения неуловимой прелести таких воздушных путешествий в одиночку. Она повторяла его про себя как заклинание, когда огромный серебристый корабль отделялся от своей пуповины, раздвижного рукава для пассажиров в аэропорту Хитроу, потом вперевалку, точно альбатрос на суше, выбирался на гудронированную взлетную полосу и начинал подъем сквозь серую завесу английского дождя, сквозь похожие на клочья шерсти серо-стальные густые английские тучи – целый мир клубящегося пара, – и в крохотное окошко она видела, как самолет втягивает длинные ноги-шасси и выпускает шлейф газа, поднимаясь все выше, в тот синий и золотой мир, что всегда существует над миром серым. «Плывет вольготно», – говорила она про себя, потягивая шампанское, грызя подсоленный миндаль, а вокруг расстилались райские поля – белые волнистые облака, сверкающие и сияющие под солнцем, розовые и голубые в тени. «Плывет вольготно», – шептала она блаженно, когда самолет накренился, совершая вираж, и бесплотный мужской голос объявил, что, хотя над Францией висит довольно мощная облачная пелена, они рассчитывают, что солнце скоро выжжет в ней дыру и пассажиры успеют полюбоваться Альпами. «„Выжжет“ – какое могучее слово, – подумала она, – и интересное с точки зрения риторики, ибо вода не горит, но тем не менее жар солнца превращает ее в ничто; да, я сейчас нахожусь среди яростных и могучих сил; я сейчас ближе к солнцу, чем любая моя прародительница могла бы мечтать; я могу спокойно смотреть на него здесь и никуда не торопиться, плывя вольготно».
Эти слова она, конечно, придумала не сама; она относилась, как я уже сказала, к существам вторичного порядка. Фраза принадлежала Джону Мильтону[5] и была извлечена им в самом расцвете его таланта прямо из воздуха или заимствована в одном из известных ему языков для описания первобытной красоты колец змея-искусителя в райском саду. Джиллиан Перхольт отлично помнила тот день, когда слова Мильтона впервые, свернувшись в змеиное кольцо, поднялись во всей своей красе над страницей книги и поразили ее, ничего не подозревающую, как некогда настоящий змей – Еву. Вот она тогдашняя: ей шестнадцать, золотистые волосы, белая кожа – сама невинность с подернутыми дымкой, чуть рассеянными голубыми глазами (такой она в своем воображении теперь рисовала себя); а перед нею на перепачканном чернилами школьном столе лежит пыльная потрепанная книга в изумрудно-зеленом переплете; ее страницы покрыты кляксами – книга побывала у многих хозяев и в лавке букиниста, – исчерканы вкривь и вкось старательными или нетерпеливыми девичьими пальчиками; и вот среди едкого, неистребимого запаха нагретых чернил, линолеума и пыли – а может, пепла? – возникает он, дерзкий и очаровательный обольститель.
…литой и без единого изъяна.
Простершись по земле, над ней он приподнялся
Из башни, созданной извивом его тела,
Нагромождением колец, волнующимся лабиринтом,
Возникла гордая его глава на шее золотистой,
Застыла неподвижно. Колышется. И снова замерла…
Глаза ж его карбункулам подобны.
То спиралью свившись, то распрямляясь,
Он по траве плывет вольготно,
И удивительно прекрасна его форма,
И восхитительна поистине.
На какое-то мгновение Джиллиан Перхольт тогда действительно увидела его, великолепного, чуть раскачивающегося в воздухе прямо перед нею… нет, это был не тот змей, которого встретила в саду Ева, и пока еще не тот, что вздымался во тьме пещеры – в черепе ослепшего Джона Мильтона, – но просто некий Змей, может быть, тот самый, что в некотором смысле был создан из слов, однако зрим. Точно так же в детстве она порой на самом деле видела волков, медведей и маленьких серых человечков, вечно стоявших между ней и спасительной дверью в гостиную, где, как всегда в воскресенье, спал в кресле отец. Но я отвлекаюсь или вот-вот отвлекусь от темы. Я призвала сюда этого змея (я ведь тоже его видела в свое время), только чтобы пояснить те выводы, которые доктор Перхольт сделала относительно своего состояния.
Некогда ее научили видеть в выражении «floating redundant» – плывущий вольготно – одно из мильтоновских слияний двух языков: слово «floating», явно тевтонского происхождения, имело отношение к разливам и паводкам, а слово «redundant», происхождения неведомого и сложного, но, безусловно, латинизированное, означало нечто льющееся через край, избыточное. Теперь же у нее насчет этого выражения имелась и своя собственная догадка, связанная с некоторыми современными значениями слова «redundant» – «чрезмерный, нежелательный, излишний». «Боюсь, нам придется расстаться с вами» – так всегда говорят работодатели, словно предлагая свободу некоему сопротивляющемуся Ариэлю, словно их работники – плененные эльфы, только и мечтающие о том, как бы вырваться на волю, вернуться в родную стихию. Догадка доктора Перхольт, однако, лишь в некоторой степени касалась отношений работников и работодателей. Прежде всего она имела отношение к ее полу и возрасту, ибо доктор Перхольт была женщиной пятидесяти с лишним лет; она уже миновала детородный возраст и имела двоих взрослых детей, давно покинувших родной дом и даже уехавших из Англии – один в Саскачеван[6], а второй в Сан-Паулу[7], откуда они писали и звонили редко, потому что были заняты собственными семьями и детьми. Муж доктора Перхольт также покинул родной дом, бросил ее, перебрался в другое место после целых двух лет поисков собственного «я», двух лет бесконечных приездов и отъездов, уходов и возвращений, двух лет приступов самобичевания и раздражительности, внезапной импотенции и нежелания есть приготовленную с любовью пищу, жалкой и хвастливой спекуляции какими-то таинственными записочками; после двух лет приглушенных телефонных разговоров (когда ему казалось, что доктор Перхольт спит), пропущенных встреч и опозданий на званые обеды, загадочных колебаний, облаков вонючего табачного дыма, запаха бренди и странного аромата чужой кожи – чужого пота с примесью аромата гиацинта. Он сбежал тогда на Майорку с Эммелин Портер, а потом связался по факсу с Джиллиан и сообщил, что поступил как последний трус, но исключительно ради того, чтобы спасти ее, Джиллиан, и никогда домой не вернется.
Когда включился факс и раздался знакомый гнусавый звонок и треск, Джиллиан Перхольт как раз оказалась в своем кабинете. Белый листок бумаги безвольно взметнулся в воздух, а потом, совершенно обессиленный, упал на край стола; послание было длинным, полным самооправданий, однако мне нет нужды пересказывать его вам: вы и сами легко можете себе представить нечто подобное. Так же легко вы сможете себе представить и Эммелин Портер; она, собственно, больше к данной истории не будет иметь ни малейшего отношения. Ей было двадцать шесть, вот и все, что вам нужно о ней знать. Впрочем, это вы и сами предполагали, наверное. Джиллиан с восторгом наблюдала, как, подрагивая, выползает из факса листок бумаги, восхищаясь отнюдь не самим письмом мистера Перхольта, а тем, что листок с нервными черными каракулями можно засунуть в такой аппарат где-то на Майорке и он тут же появится у нее на Примроуз-Хилл[8]. Собственно, факс был куплен для мистера Перхольта, редактора-консультанта, чтобы он мог работать дома, когда с ним «расставались» в той или иной газете или же ему было лень и он чувствовал себя чересчур вольготно (в самом обычном значении этого слова), чтобы каждый день ходить в редакцию. Однако пользовалась факсом в основном Джиллиан Перхольт, которая часто получала послания – различные варианты фольклорных произведений от ученых из Каира и Окленда, из Осаки и Порт-оф-Спейна. Теперь этот факс принадлежал ей целиком, поскольку муж из дому сбежал. И хотя теперь уже «расстались» с нею и она оказалась лишней и никому не нужной ни как жена, ни как мать или любовница, она ни в коем случае не стала лишней среди ученых-фольклористов; как раз наоборот, она требовалась буквально повсюду. Ибо то были времена, когда женщины оказались в привилегированном положении, а мастерство женщин-фольклористок ценилось особенно высоко, когда в фольклористике существовали свои прорицательницы, хранительницы святынь и сивиллы, которые могли приоткрыть вечные тайны и строго следили за соблюдением пределов и законов, установленных их наукой.
Итак, получив послание от мужа, Джиллиан Перхольт постояла немного в опустевшем кабинете, пытаясь вообразить себя горюющей по поводу мужниного предательства, утраченной любви, может быть, еще потери старого друга и уважения в свете, как это бывает, когда стареющая женщина отвергнута ради молодой. На Примроуз-Хилл в тот день сняло солнышко, а стены кабинета, окрашенные в веселый золотистый цвет, казалось, сами светились, излучая счастье и радость жизни. Джиллиан чувствовала себя – она как бы примерила эту метафору – узником, разрывающим оковы и, моргая, выбирающимся из темницы на свет божий. Она чувствовала себя птицей в клетке, газом в закупоренной бутылке, которые наконец-то нашли выход и устремились наружу. Она чувствовала, как перед ней раздвигаются горизонты ее собственной жизни. Никакого тебе ожидания совместных трапез. Никакого ворчания и стычек, никакого усталого отвращения к чуждым тебе переживаниям, никакого храпа и прочих отвратительных звуков, никаких вытряхнутых из бритвы волос в раковине…
Она обдумала ответ. И написала:
Хорошо, я согласна. Одежда сложена в кладовой. Книги в ящиках там же. Сменю замки. Желаю приятно провести время. Дж.
Она понимала, что ей повезло. Ее предки-женщины, о которых она думала все чаще и чаще, скорее всего, уже умерли бы к тому возрасту, которого она сейчас достигла. Умерли бы от родов, от гриппа, или от туберкулеза, или от родильной горячки, или от элементарного истощения, умерли бы – она все дальше уходила в мыслях своих по оси времени – от изношенных, никуда не годных зубов, от трещины в коленной чашечке, от голода, от удара лапы льва, тигра, может быть даже саблезубого, в результате вторжения чужого племени, наводнения, пожара, религиозных преследований, человеческих жертвоприношений, почему бы, собственно, и нет? Некоторые фольклористки рассказывали с ужасом и восторгом о мудрых Старухах-прародительницах, но она-то еще не старуха и никогда старой каргой не была, она вообще существо беспрецедентное, она – женщина с фарфоровыми коронками на зубах, с исправленным при помощи лазерного луча зрением, со своим собственным банковским счетом, со своей собственной жизнью и полем деятельности; женщина, которая летает по всему свету, которая спит на роскошных простынях в отелях всех городов мира, которая днем смотрит на белоснежные горы облаков, освещенные солнцем, а ночью – на яркие звезды, плывя себе вольготно в небесах.
Конференция в Анкаре называлась «Истории о женских судьбах». Это было удивительно удобное, всеобъемлющее название, ибо оно давало возможность высказаться любому – представителю любой страны, любого жанра, любой эпохи. Доктора Перхольт встречал в аэропорту импозантный турецкий профессор, бородатый, черноволосый, улыбающийся, и она бросилась в его объятия с вполне приличествующими случаю криками радости – то был ее старый друг, они вместе учились когда-то и бродили меж средневековых башен и медлительных, окаймленных ивами рек; у них была и своя собственная история, в общем-то скорее незначительная, второстепенная сюжетная линия, этакая ниточка – то совсем тоненькая, то становившаяся вдруг крепче, но никогда не рвавшаяся – в пестрых коврах жизни обоих. Доктор Перхольт в данный момент была сердита на белокурую стюардессу, которая с почтительным видом кланялась седым бизнесменам, покидавшим самолет компании «Люфтганза», и говорила: «До свидания, сэр, спасибо вам большое», однако доктора Перхольт удостоила лишь снисходительного «До свидания, дорогая». Впрочем, Орхан Рифат уже за порогом аэропорта успел заворожить ее как всегда оживленным разговором; он был полон проектов, новых идей, новых стихотворений, новых открытий. Они непременно посетят Измир с группой турецких друзей, а потом Джиллиан обязательно приедет к нему в Стамбул, это его родной город.
Конференция в Анкаре, как и большинство подобных конференций, напоминала базар, где все без конца менялись и обменивались историями и идеями. Все это происходило в похожем на пещеру, довольно темном помещении театра, где не было окон во внешний мир, однако светилось множество экранов для слайдов, на которых мелькали бесплотные изображения, дергаясь и сменяя друг друга. Лучшие фольклористы выступали там, рассказывая и пересказывая сказки и истории; это никогда не даст слушателю заснуть, зато позволит рассказчику попытаться проникнуть внутрь сказки. Так, один весьма свирепого вида швейцарский ученый рассказал ужасающую историю о некоей Мэри Брюшной Тиф, невинной отравительнице колодцев, невольной убийце. Элегантная Лейла Дорук добавила страстности и цветистости в свою версию истории о Фанни Прайс, вечно дрожащей и болезненной, что жила в глубине дремучих лесов Англии. Доклад Орхана Рифата был последним; он назывался «Сила и бессилие: джинны и женщины в сказках „Тысячи и одной ночи“». Перед ним выступала Джиллиан Перхольт. Она выбрала для анализа «Рассказ студента» из «Кентерберийских рассказов»[9], то есть историю о Терпеливой Гризельде. Никого никогда особенно не привлекала эта история, хотя ее у Чосера рассказывает один из наиболее симпатичных пилигримов, книголюб, человек не от мира сего. Этот сюжет оксфордский студент почерпнул из латинского перевода новеллы Боккаччо, сделанного Петраркой. Джиллиан Перхольт эта история тоже не нравилась, но именно поэтому она и выбрала ее для своего сообщения. О чем я сразу подумала, спросила она себя, получив приглашение на конференцию в Анкару, и сама себе ответила с трепетом и дрожью: о Терпеливой Гризельде.
Итак, она выступала с докладом в Анкаре. Аудитория была смешанная – ученые, студенты. Турецкие студенты в основном походили на всех студентов мира, одетые в такие же джинсы и майки, однако в первом ряду в глаза бросались три молодые женщины, головы которых были укутаны в серые шарфы, а среди молодых людей в джинсах там и сям виднелись военные – молодые офицеры в форме. В Турции, республике светской, эти шарфы были свидетельством религиозного фанатизма, который в данной ситуации следовало рассматривать как проявление внутренней независимости, так что либеральные турецкие профессора чувствовали себя обязанными испытывать некое сочувствие к этим девушкам, хотя в любой другой мусульманской стране бо́льшая часть того, чему они учили своих студентов и чем дорожили как идеалами, непременно вызвала бы возмущение или даже запрет, точно такой же, какой могли бы вызывать эти серые шарфы здесь. Джиллиан Перхольт заметила, что молодые военные слушали очень внимательно и усердно записывали. Те три мусульманки, напротив, гордо смотрели перед собой, не желая встречаться взглядом с докладчиками; видимо, их целиком занимало собственное, всем бросающееся в глаза самоутверждение. Однако они досидели до конца и выслушали всех докладчиков. Орхан потом рассказывал, что все-таки спросил одну из них, зачем она так оделась. «Мой отец и жених считают, что так нужно, – ответила она. – И я с ними полностью согласна».
Итак, вот история Терпеливой Гризельды в пересказе Джиллиан Перхольт.
Жил-был в Ломбардии один молодой маркграф по имени Вальтер. Он радовался жизни, как и все молодые люди, любил развлечения – особенно загонную и соколиную охоту – и не имел ни малейшего намерения жениться, возможно, потому, что брак представлялся ему чем-то вроде тюремного заключения, а может, потому, что всякий брак – это конец молодости с ее вольностью и беззаботностью, если юность действительно так уж свободна от забот. Однако приехали его родные и прямо-таки заставили выбирать жену, объяснив это тем, что он должен позаботиться о наследнике, а кроме того, им казалось, что брак сделает молодого человека более уравновешенным. Вальтер поддался на их уговоры, назначил день свадьбы и пригласил их на пир, но с одним условием: пусть поклянутся, что примут его невесту, кем бы она ни оказалась.
Такой уж у него был характер – нравилось ему заставлять людей клясться неведомо в чем и заставлять их подчиняться ему безоговорочно и не ропща, тогда как сам он мог делать все, что угодно.
Итак, родственники согласились, дали ему такое обещание и приготовились в назначенный день праздновать свадьбу. Они собрали угощение для пира, припасли богатые одежды, украшения и постельное белье для будущей невесты. И вот в назначенный день в церкви уже ждал священник, свадебная процессия верхом на лошадях тоже была готова, но по-прежнему никто не знал, где же невеста.
Ну а Гризельдис, или Гризельд, или Гризильдис, или Гриззель, или Гризельда, красивая и добродетельная девушка, была дочерью бедного крестьянина. В день свадьбы она пошла за водой к колодцу, ибо, обладая всеми достоинствами настоящей хозяйки дома, хотела сперва покончить с делами, а уж потом присоединиться к ряду крестьян у дороги и приветствовать свадебную процессию, что должна была проследовать мимо. Свадьбы всегда привлекают нас, делая своими зрителями-участниками. Гризельде тоже хотелось поучаствовать в свадебном торжестве и увидеть невесту – ведь все мы любим смотреть на невест. На невест и на принцесс – на существующих внутри истории, которую выдумали или вообразили себе те, кто снаружи. Вполне возможно, что и Гризельда пыталась вообразить себе чувства неизвестной юной женщины, что проедет мимо нее.
Однако на дороге появился один лишь молодой маркграф, да и тот не проехал мимо, а остановился, попросил Гризельду поставить кувшин на землю и немного подождать. А сам отправился к ее отцу и сказал ему, что хотел бы взять Гризельду в жены, если тот, конечно, не возражает и дает дочери свое благословение. Потом молодой человек поговорил с самой Гризельдой и предложил ей выйти за него замуж, но при одном условии: она должна пообещать подчиняться мужу во всем и делать все, как он пожелает, не колеблясь и не ропща, в любое время дня или ночи. И Гризельда, «от страха вся дрожа», по словам Чосера, поклялась, что никогда не возникнет у нее желания – ни в поступках, ни в мыслях, ни даже под угрозой смерти – выказать непослушание супругу своему, хотя, конечно же, ей было бы очень страшно расстаться с жизнью, умереть, прибавила она честно.
И тогда молодой Вальтер сразу приказал снять с девушки ее бедное платье и одеть в богатые новые одежды, которые давно уже были приготовлены. Гризельде красиво уложили волосы и украсили ее головку маркграфской короной, сверкающей драгоценными самоцветами. И вот она уехала из родной деревни, стала жить в замке и, как рассказывает нам Чосер – а он специально рассказывает нам об этом, – проявляла большую рассудительность, умела примирить спорящие стороны, была щедра и обходительна со всеми, несмотря на новое, высокое положение, и народ очень ее любил.
Однако история ее жизни неумолимо движется дальше; вот уже миновала свадьба и близится тот черный час, когда ей придется исполнить данное обещание. Учтите следующее, сказала Джиллиан Перхольт: почти во всех историях, связанных с обещаниями и запретами, эти обещания и запреты заранее обречены на то, чтобы их нарушили. Тут Орхан Рифат улыбнулся в бороду, военные начали что-то быстро писать – наверное, насчет обещаний, запретов и их нарушений, – а закутанные в серые шарфы женщины в первом ряду не мигая смотрели перед собой.
Через некоторое время, рассказывает далее Чосер, Гризельда родила дочь, хотя предпочла бы родить сына; тем не менее все обрадовались: раз эта женщина доказала, что небесплодна, то в следующий раз вполне может родить и сына. Вот тут-то Вальтеру и пришло в голову испытать свою жену. Интересно, отметила Джиллиан, здесь студент из Оксфорда как рассказчик совершенно отстраняется от протагониста, говоря, что не может понять, зачем маркграфу понадобилось такое испытание, однако продолжает рассказывать, как Вальтер мрачно сообщил жене: народ, мол, недоволен, люди ворчат – позволили крестьянской дочери нами править, не желаем, чтобы потом нами ее сын правил. А потому, говорит рассказчик, Вальтер сам предложил предать их дочь смерти. И Гризельда сказала на это: она и ее дитя принадлежат ему, он может делать с ними то, что сочтет нужным. Итак, маркграф велел какому-то мужлану-стражнику взять дитя у матери, и Гризельда отняла девочку от груди, поцеловала ее на прощанье и попросила только, чтобы малютку похоронили там, где ее тело не смогут растерзать дикие звери.
Прошло еще сколько-то времени, и Гризельда родила сына, но ее супруг, по-прежнему настроенный продолжать испытания, снова приказал и этого ребенка отнять от груди, унести прочь и убить. А Гризельда, упорно продолжая хранить верность данному обещанию, уверяла мужа, что вовсе не опечалена этим и ничуть не скорбит, что двое ее детей принесли ей сперва лишь тошноту, «а потом страдания и боль».
И тут в повествовании образуется как бы провал, сказала Джиллиан, разрыв во времени, причем достаточно долгий, чтобы малые дети Гризельды, которых тайно воспитывали в Болонье, выросли, достигли зрелости и брачного возраста. Перерыв здесь такой же большой, как между третьим и четвертым актами в «Зимней сказке» Шекспира, когда королева Гермиона прячется и все считают ее мертвой, а ее дочь Утрата, брошенная на произвол судьбы и воспитанная пастухами, успевает вырасти и влюбиться в принца, из-за чего вынуждена бежать вместе с ним на Сицилию, где счастливо воссоединяется со своим раскаивающимся отцом и исчезнувшей матерью, которая является предо всеми на пьедестале в виде статуи, чудесным образом оживает и обретает счастье. В «Зимней сказке», сказала Джиллиан, очаровательная взрослая дочь – это как бы второе рождение матери, подобное возрождению Персефоны[10], вместе с которой возрождались весною поля, утратившие плодородие и превратившиеся в пустыню из-за гнева Деметры[11], богини-матери.
В этом месте голос Джиллиан чуть дрогнул. Она умолкла, подняла на аудиторию глаза и рассказала своим слушателям, как Паулина, подруга и верная служанка Гермионы, взяв на себя роль колдуньи, скульптора и рассказчицы, вернула свою королеву к жизни.
– Лично мне, – сказала Джиллиан, – всегда была неприятна, отвратительна эта искусственная развязка, совершенно противоположная возрождению Персефоны весной. Ибо человеческие существа не способны умирать и возрождаться вновь, подобно траве и злакам; они могут прожить только одну жизнь, потом они стареют и умирают. А у Гермионы – и, как вы, конечно, уже поняли, у Терпеливой Гризельды – бо́льшую часть этой единственной жизни отняли во имя построения сюжета, превратили их существование в серую беспросветность вынужденной бездеятельности.
Итак, что же делала Гризельда, пока ее сын и особенно дочь подрастали? История в этом месте несется галопом. Жизнь героини в мгновение ока пролетает от свадьбы до рождения ребенка и… до пустоты. Чосер даже не намекает на то, что у Гризельды рождались еще дети, хотя упорно говорит о том, что Гризельда хранила верность в любви, оставалась терпеливой и покорной. Однако ее супругу явно хотелось превзойти Паулину в желании стать дирижером событий и самостоятельно управлять действием, так что в этот период он сам находит себе занятия – например, добивается у папы римского разрешения отослать прочь свою жену Гризельду и жениться на молоденькой девушке. А люди кругом шепчутся об убиенных детях. Однако Вальтер, если верить этой истории, идет к своей терпеливой жене и сообщает ей, что намерен заменить ее на другую, более молодую и подходящую, а она, Гризельда, должна вернуться к своему отцу-бедняку, оставив в замке все богатые наряды, украшения и прочие вещи, некогда подаренные ей мужем. И заметьте, Гризельда вновь проявляет терпение, хотя здесь-то Чосер и приводит ее просьбу, свидетельствующую о внутренней силе героини, и слова Гризельды вызывают у читателей сочувствие и не дают нетерпению взять над этим сочувствием верх.
Гризельда говорит своему мужу: «Нагая пришла я к тебе от отца моего, нагой к нему и вернусь». Но поскольку у нее отняли тогда всю старую одежду, она просит мужа дать ей хотя бы рубашку. «Вы не допустите, мой господин, – говорит Гризельда, – чтобы то тело женское, в котором зачаты были ваши дочь и сын, нагим, как червь, предстало бы пред взором толпы сбежавшейся… За девственность мою, что вам когда-то я принесла и ныне взять с собой уж не могу, прошу мне дать в уплату одну рубашку». И маркграф великодушно позволяет жене не снимать ту сорочку, в которой она перед ним стоит.
Однако наш герой неустанно заботится о самых различных поворотах интриги, поскольку каждая гримаса сюжета делает задуманную им развязку все более занятной и привлекательной для него. Итак, отправив Гризельду домой, ее муженек тут же является туда сам и просит снова вернуться в замок и приготовить покои для его новой невесты, а также позаботиться об устройстве свадебного пира. «Никто лучше тебя этого сделать не сумеет», – сообщает он ей. Можно было бы предположить, естественно, что после возвращения в дом отца Гризельда должна бы воспротивиться и нарушить данное некогда слово, но не такова наша Гризельда: терпеливо возвращается она в замок, стряпает, чистит, моет и готовит брачное ложе для невесты.
И вот брачная процессия прибывает в замок; среди гостей прелестная девушка, однако Гризельда продолжает трудиться на «людской» половине и в убогих одеждах, а знатные гости и их жены садятся за накрытые пиршественные столы, и начинается пир. И когда наконец Гризельде удается из темного уголка с опозданием взглянуть на свадьбу, Вальтер подзывает ее к себе и спрашивает, какого она мнения о красоте его юной жены. И Гризельда не только не проклинает ни ее, ни даже его, но отвечает, как всегда, кротко, что никогда не видела более прекрасной женщины, однако молит его всеми святыми никогда не мучить эту очаровательную девушку так, как он мучил ее, Гризельду, ибо юная невеста не так воспитана, слишком нежна и не вынесет подобных пыток.
Вот тут-то и наступает наконец вожделенная развязка; Вальтер открывает Гризельде, что юная невеста – вовсе не невеста его, а их дочь, а юноша с нею рядом – их сын, и обещает жене, что все отныне будет прекрасно и теперь она непременно будет счастлива, ибо он заставил ее пережить все эти испытания не по злобе и не из жестокости, но только чтобы проверить ее верность, и не обнаружил в ней ни малейшего изъяна. И все могут друг с другом помириться.
И что же сделала Гризельда? – спросила Джиллиан Перхольт. – Да, так что же сказала она и что она сделала, наша героиня? – повторила доктор Перхольт.
Аудитория была явно заинтригована. Эту историю многие знали довольно плохо, а бо́льшая часть и вовсе только понаслышке: так, название и общую идею. Превратится ли во что иное тот «нагой червь»? – спрашивал себя кое-кто из слушателей, тронутый тем, как Гризельда изобразила собственное обнаженное тело. Все смотрели на доктора Перхольт в ожидании ответа, однако она молчала, словно вдруг окаменев. Она стояла на кафедре с открытым ртом, будто собираясь что-то произнести; рука ее была вытянута вперед в риторическом жесте, но глаза остекленели, и электрический свет отражался в них, как в глазах мертвеца. Доктор Перхольт была довольно крупная и полная женщина с нежной, чистой кожей. Сегодня она надела свободное, с мягкими складками льняное платье и жакет – такая одежда больше всего идет полным женщинам. Ее светло-серый костюм оживляли лишь синие стеклянные бусы.
Джиллиан Перхольт смотрела перед собой остановившимся взором и чувствовала, что голос не желает ей повиноваться. Она была сейчас далеко отсюда, в давних временах, – она была соляным столпом, ее голос, не громче писка случайно пробудившегося зимой кузнечика, печально звучал внутри хрустального гроба. Она не могла пошевелить ни пальцами, ни губами, а в самом центре зала, позади укутанных в серые шарфы женщин, ей виделась огромная, точно изрытая пещерами женская фигура, голова которой, тоже окутанная вуалью, склонилась над пустотой, что была на месте ее тела, и длинные, могучие, мускулистые руки бессильно повисли вдоль той же пустоты; падавшее мягкими складками платье с капюшоном, напоминавшее рясу и чуть шевелившееся, как от ветра, облегало ту же пустоту – для призрака вид довольно обычный, но при всей обычности вызывающий ужас и отвращение именно потому, что сам-то призрак был рядом, его можно было рассмотреть, глаза Джиллиан легко различали малейшую складку на платье, видели красные ободки вокруг опухших глаз и трещины на обвислых губах беззубого, не знавшего радости рта. Существо это имело несколько оттенков, но все они были оттенками серого, одного лишь серого цвета. Грудь у призрака стала совсем плоской, и сморщенная старая кожа виднелась над той пустотой, той сквозной дырой, которая когда-то была чревом этой женщины.
«Вот оно, то, чего я боюсь», – подумала Джиллиан Перхольт, чей разум продолжал работать словно отдельно от нее, решая, как бы убедиться, галлюцинация это или все же ужасное существо неким образом явилось сюда на волнах неведомой энергии.
И когда Орхан уже поднялся с места, собираясь прийти ей на помощь, поскольку она по-прежнему смотрела перед собой, точно Макбет на пиру[12], она снова заговорила как ни в чем не бывало, и аудитория облегченно вздохнула и снова уселась по местам, чувствуя себя несколько неуютно, однако соблюдая правила приличия.
– И что же сделала Гризельда? – спросила Джиллиан Перхольт. – Да, что же Гризельда сказала и что она сделала? – повторила доктор Перхольт. – Во-первых, ничего не понимая, ошеломленная этим известием донельзя, она упала в обморок. А когда очнулась, то поблагодарила мужа за спасение ее детей и сказала детям, что дедушка их очень по ним скучал и любит их крепко, – и она обняла обоих, дочь и сына, да так сжала их в объятиях, что снова надолго потеряла сознание, однако не выпускала детей из рук, и окружающие не могли вырвать их из ее объятий. Чосер не говорит, как не говорит этого и студент из Оксфорда, что она их душила, в словах его слышится страх, как и в объятиях Гризельды чувствуется странная, необычная сила, словно вся ее до того закупоренная в бутылку, насильственно запертая энергия вырывается наружу и заставляет всех троих потерять сознание, уйти в неосознавание, в непонимание происходящего, в неприсутствие в финальной сцене, так замечательно подготовленной их господином и повелителем.
Но конечно же, Гризельда потом приходит в себя, срывает старые одежды, вновь облачается в золотое платье и украшенную самоцветами корону и занимает подобающее ей место за пиршественным столом. Чтобы все начать сначала.
И еще я хотела бы сказать несколько слов, – заметила Джиллиан Перхольт, – о неловкости ситуации, которая описана в этой ужасной сказке. Можно предположить, что история о Гризельде относится к той категории сказок или мифов, где отец или король пытается жениться на собственной дочери после смерти своей жены; тот же Леонт в «Зимней сказке» пытался жениться на Утрате, подобно герою мифа, созданного задолго до появления пьесы Шекспира, – мифа о человеке, ищущем возвращения весны, юности и плодородия путями, неприемлемыми для человеческого существа – существа, противопоставленного траве и полевым цветам. Это весьма неприятная, однако вполне естественная история человеческой ошибки, которую все сказки спешат наказать и исправить. Но самый-то ужас сюжета о Терпеливой Гризельде заключен отнюдь не в психологическом страхе перед фактом инцеста или приближающейся старости. Самое ужасное здесь – форма изложения данной истории и участие в этом Вальтера. Эта история отвратительна потому, что Вальтер захватывает в ней чересчур много позиций: он и герой, и злодей, и судьба, и Господь, и рассказчик, – в этой сказке нет игры действующих лиц, нет драмы, хотя студент из Оксфорда (и Чосер за его спиной) пытается менять интонации и настроения героев, сообщая, например, о противоречивых чувствах народа или – весьма сухо и в самом конце – о счастливом браке сына Гризельды, который
…в браке тоже
Был счастлив (по стопам отца не шел
И не пытал жену свою он все же).
Мы в век живем не старый, не похожий…
И рассказчик прибавляет еще, что мораль сей истории заключается не в том, что жены должны следовать примеру Гризельды, когда их так унижают, ибо это было бы невозможно, недостижимо для них, даже если б кто-то из них этого захотел. Мораль здесь совпадает с моралью Иова[13], говорит студент из Оксфорда (в полном соответствии с Петраркой), и существа человеческие должны терпеливо сносить выпавшие на их долю испытания. И тем не менее наш собственный ответ – это, разумеется, гневное возмущение тем, что сотворили с Гризельдой, тем, что у нее была отнята лучшая часть жизни, которую не вернешь и не возродишь, тем, что энергии ее не давали выхода. Ибо все истории о женских судьбах в художественной литературе – история Фанни Прайс, Люси Сноу и даже Гвендолин Харлет – это истории той же Гризельды, и все героини в итоге приходят к тому же – к удушению, к желанному забвению.
Джиллиан Перхольт подняла глаза. Тот упырь или призрак исчез. В зале слышались аплодисменты. Она сошла с кафедры. Орхан, человек прямой и добрый, сразу спросил, как она себя чувствует и не было ли ей плохо во время доклада. Она ответила, что у нее слегка закружилась голова, но, как ей кажется, беспокоиться не стоит. Просто небольшой спазм, который быстро прошел. Ей очень хотелось рассказать ему о видении, но что-то мешало. Язык тяжело, точно свинцовый, лежал во рту, и она не смогла выговорить ни слова, однако то, что выговорить было невозможно, продолжало свою весьма бурную жизнь в ее крови, в клетках головного мозга, в нервных волокнах. Еще ребенком она догадалась: если описать словами тех серых человечков на лестнице или ту старую каргу в уборной, то они исчезнут. Но она никогда не могла этого сделать. Она воображала их себе, ужасаясь и восхищаясь одновременно, а порой и видела их, но то было, конечно же, совсем другое дело.
Доклад Орхана завершал конференцию. Ее друг был прирожденным артистом и всегда им оставался, по крайней мере в присутствии Джиллиан. Она помнила студенческую постановку «Гамлета», в которой участвовали они оба. Орхан играл Призрака отца Гамлета, и у всех просто кровь стыла в жилах, когда он глубоким басом произносил свой монолог. Борода его теперь была – тогда-то о седине и речи не шло – цвета «седой чернобурки», но, как и тогда, была подстрижена по моде Елизаветинской эпохи, хотя с годами черты его некогда просто задумчивого лица заострились, стали более резкими; теперь он немного похож, подумала Джиллиан, на Мехмета Завоевателя, каким его изобразил Беллини[14]. Сама она в том спектакле играла Гертруду, хотя мечтала о роли Офелии: ей хотелось быть прекрасной и сойти с ума от любви. Но она изображала королеву, которая не способна была увидеть, как дух покойного мужа шествует по ее спальне, – это пришло ей в голову неожиданно, после совершенно фантастического видения духа Гермионы-Гризельды, когда она смотрела на Орхана, высокого, импозантного, улыбающегося в бороду, который как раз собирался начать свой доклад о Шехерезаде и джиннах.
– Необходимо сразу признать, – сказал Орхан, – что женоненавистничество – основная движущая сила историй и сказок в сборниках былых лет, и, может быть, прежде всего это относится к рамочным историям – от «Katha Sarit Sagara», «Океана сказок», до «Тысячи и одной ночи», «Alf Layla wa – Layla». Почему это именно так, до сих пор, насколько я знаю, достаточно внятно объяснено не было, хотя, безусловно, этому есть причины как социального, так и глубинно-психологического характера; но остается прискорбным фактом, что женщины в таких историях чаще всего изображены неверными, ненадежными, жадными, неумеренными в своих желаниях, беспринципными и просто опасными существами, успешно осуществляющими свои тайные намерения (здесь мы не принимаем в расчет колдуний, женских духов и оборотней, а также великанш-людоедок) благодаря, как это ни парадоксально, собственной беспомощности. В «Тысяче и одной ночи» для нашей конференции особенно интересна та рамочная история, в которой рассказывается о двух царях, доведенных предательством женщин до отчаяния и желания убивать, но где, однако же, есть весьма сильная героиня-рассказчица Шехерезада, которая вынуждена спасать свою жизнь от мстительной, не имеющей пределов ненависти, вызванной совсем другими женщинами, но обращенной теперь на всех женщин мира, и рассказывать по ночам сказки. Искусство Шехерезады заключено в бесконечном откладывании концовки: она умело прерывала свою историю на самом интересном месте, назавтра рассказывала ее конец и тут же начинала новую, еще более увлекательную историю, которую также прерывала, когда ее застигало утро. Эта женщина, исключительно богатая духовно и исключительно проницательная, – сказал Орхан, улыбаясь, – тем не менее пользуется и обманом, и различными уловками в своем положении полного бесправия и бессилия, когда меч ее судьбы висит в спальне у нее над головой, подобно мечу дамоклову, на метафорической нити – нити ее же повествования, – и каждый вечер к следующему утру ей готовят саван. Ибо царь Шахрияр, как и маркграф Вальтер, взял на себя две роли – мужа и Судьбы, оставив жене лишь само исполнение историй да изобретение сюжетов, чего, впрочем, более чем достаточно. Достаточно, чтобы спасти ее, достаточно, чтобы выиграть время, необходимое ей для вынашивания и рождения детей, которых она прячет от мужа, подобно тому как Вальтер прятал своих детей от Гризельды; достаточно, чтобы долго и витиевато тянуть нить повествования, пока Шехерезада не превращается в любимую жену, которая затем, разумеется, «жила долго и счастливо», как это произошло и с Гризельдой. Ведь подобные сказки и истории – это отнюдь не психологические новеллы; им нет дела до велений разума и состояний души героя, им безразлично становление его характера, но они напрямую связаны с Судьбой, с Роком, с тем, что уготовано людям свыше. И как отлично сказал режиссер Пазолини, сказки «Тысячи и одной ночи» все кончаются исчезновением той судьбы, которая «снова тонет в сонливой повседневной жизни». Однако жизнь самой Шехерезады не может снова утонуть в сонливости, пока не будут рассказаны все сказки. Так что возврат к обыденной жизни – это ее конец; то же самое происходит и с Золушкой, и с Белоснежкой, но не с мадам Бовари и не с Жюльеном Сорелем, которые умирают, но не исчезают из жизни вместе с окончанием своих историй. Однако я опережаю события и предвосхищаю собственные же аргументы, которые, как и у моего друга и коллеги доктора Перхольт, касаются характера, судьбы и пола в народной сказке, где характер героини – это не ее судьба, как считал Новалис[15], а нечто совсем иное.
Прежде всего мне хотелось бы поговорить о судьбах женщин в этой рамочной истории, а затем я кратко остановлюсь на истории Камар аз-Замана и царевны Будур, которая изложена в «Тысяче и одной ночи» лишь частично.
Джиллиан Перхольт сидела позади укутанных в серые шарфы мусульманок и наблюдала за смуглым ястребиным лицом Орхана, а он увлеченно рассказывал о двух царях и братьях, Шахрияре и Шахзамане, и о том, как Шахзаман, отправившись в гости к брату и забыв попрощаться с женой, вернулся домой и застал ее в объятиях кухонного мальчишки, тут же обоих зарезал и снова отправился в путь, охваченный отвращением и отчаянием. Ему полегчало, только когда он увидел, стоя у окна во дворце Шахрияра, как в потайной уголок сада явилась жена его брата, а с нею двадцать девушек-рабынь. Из них десять белые, а десять черные, и черные сбросили свои одежды и оказались юношами, которые тут же принялись весьма деловито заниматься любовью с белыми девушками, а черный любовник царицы, Масуд, вышел из дупла дерева и стал развлекать ее точно таким же способом. Это развеселило Шахзамана и облегчило его страдания, ибо он понял, что его собственная судьба – судьба всех мужчин, и он доказал это брату, который сперва ему не поверил, а потом впал в отчаяние от стыда и гнева. Итак, оба царя, мрачные, испытывая отвращение к женщинам и прежней своей жизни, покинули двор и отправились в странствия, надеясь отыскать кого-нибудь еще более несчастного, чем они сами, бедные рогоносцы.
Отметьте, – сказал Орхан, – что в тот момент они и не думали лишать жизни царицу и ее любовника, а также двадцать сластолюбивых рабов и рабынь.
И кого же встретили два царя? Джинна, который вылетел из бездны морской и воздвигся подобно черной колонне, покачиваясь и касаясь облаков, а на голове его покоился стеклянный ящик с четырьмя стальными замками. Оба брата (как прежде Масуд) спрятались в дупле дерева. А джинн улегся под этим самым деревом вздремнуть – что было случайным везением, улыбкой фортуны или судьбой, как хотите, – отпер ящик, и оттуда вышла прекрасная женщина, которую он некогда унес прямо из спальни во время ее первой брачной ночи. Джинн положил голову ей на колени и тут же захрапел. А прекрасная женщина мгновенно дала понять братьям-царям, что ей известно, где они находятся, и что она сейчас поднимет крик и разбудит джинна, если они немедленно не вылезут и не утолят ее нестерпимую любовную жажду. При сложившихся обстоятельствах это казалось обоим царям несколько затруднительным, однако угроза немедленно выдать их и предать смерти звучала убедительно, так что они постарались не ударить лицом в грязь. И когда оба уже вдосталь намиловались с украденной джинном красавицей и та лежала, обессиленно раскинув ноги, на песке под деревом, она попросила у каждого по кольцу и положила эти кольца в маленькую сумочку, которую носила на теле и в которой уже было девяносто восемь колец самых различных фасонов и из самого различного материала. И она не без самодовольства сообщила братьям, что все это кольца мужчин, с которыми ей удалось наставить джинну рога, несмотря на то что он запер ее в стеклянный ящик с четырьмя стальными замками и держал в глубинах гневно ревущего моря. Этот джинн, пояснила она, зря старается сохранить ее чистоту и целомудрие; он не понимает, что ничем нельзя предотвратить или переменить предначертанное судьбой, как ничем нельзя остановить женщину, если она страстно чего-то желает.
И оба царя, успешно спасшись от джинна, пришли к выводу, что этот джинн еще более несчастен, чем они. Так что, вернувшись во дворец, они обезглавили жену Шахрияра и тех двадцать ее рабов и рабынь, сменили в гареме всех служанок и объявили по всей стране поиски невест-девственниц, каждая из которых должна была быть предана смерти на исходе первой же брачной ночи, дабы «спасти царя Шахрияра от женской злобы и обмана». Тут-то и родился хитроумный план Шехерезады по спасению бесчисленного множества девушек – подменить удовольствие, получаемое от ночи с девственницей, удовольствием, получаемым в обществе искусной рассказчицы, – сказал Орхан, улыбаясь в бороду, – и воплощение этого плана в жизнь заняло как раз тысячу и одну ночь. И в этих двух рамочных историях, – сказал Орхан, – судьба мужчин в том, чтобы утрачивать свое достоинство из-за женской жадности и двуличия, а судьба женщин – лишаться головы по той же причине.
А в истории о принце Камар аз-Замане, – продолжал Орхан, – меня интересует вот что: активная роль джинна, пытающегося внести поправки в нормальную человеческую судьбу одного упрямого юноши. Камар аз-Заман был единственным и любимым сыном султана Шахрамана из Халидана. Отец произвел его на свет уже немолодым от своей юной наложницы удивительной красоты, доставшейся ему девственницей. Юноша был очень хорош собой – подобен Луне и первым анемонам весною, подобен детям ангелов. Он был вежлив и любезен, но любил лишь себя самого, а когда отец попытался заставить его жениться, дабы не прервалась мужская линия в их роду, сын стал цитировать книги мудрецов и их мнение относительно женской злобы и вероломства, повторяя снова и снова: «Я скорее умру, чем позволю женщине приблизиться ко мне. Нет, правда, – говорил он заносчиво, – я без колебаний убью себя, если ты силой заставишь меня жениться». Так что отец отложил разговор о браке на год, и за этот год Камар аз-Заман стал еще прекраснее, а когда отец снова спросил сына, не хочет ли он жениться, тот отвечал, что успел прочесть за год еще больше мудрых книг и теперь совершенно убежден, что все женщины безнравственны, глупы и отвратительны и лучше умереть, чем иметь с ними дело. Прошел еще год, и по совету своего визиря султан прилюдно обратился к сыну с тем же вопросом и в присутствии всех придворных получил наглый и высокомерный ответ. Тогда по совету того же визиря султан заключил сына в старую, полуразрушенную римскую башню, где и предоставил ему возможность влачить самое жалкое существование, пока не станет сговорчивей.
Ну так вот, в резервуаре для воды, находившемся в этой башне, обитала женщина-джинн, которая была правоверной, служанкой Сулеймана[16] и к тому же полна энергии. Джинны, как вы, возможно, знаете, представляют собой один из трех видов разумных существ, созданных Аллахом: ангелов Он создал из света, джиннов – из языков пламени, а людей – из праха земного. Существует три разновидности джиннов – пернатые, земляные и водяные; все они могут менять обличье и, подобно человеческим существам, подразделяются на служителей Бога и слуг Иблиса[17], властелина демонов. Коран часто призывает как людей, так и джиннов к раскаянию и вере, и, действительно, существуют определенные законы, управляющие отношениями между людьми и джиннами, в том числе браками и плотской любовью. Джинны – существа нашего мира, порой видимые нам, порою нет; их любимые места – в ванных комнатах и уборных, но они могут свободно летать и в небесах. У них есть своя собственная сложная социальная иерархическая система, однако я не буду отклоняться от темы и вдаваться в подробности их жизни. Упомянутая женщина-джинн Маймуна была из породы пернатых джиннов, и, пролетая мимо башни Камар-аз-Замана, она заглянула в окно и увидела спящего юношу удивительной красоты. Маймуна к нему влетела и некоторое время любовалась спящим. Потом снова взвилась в ночное небо и встретила там другого пернатого, ифрита[18], похотливого скептика по имени Дахнаш, который стал возбужденно рассказывать ей о прекрасной китайской царевне Будур: ее заперли старшие родственницы из опасений, что она убьет себя кинжалом, как поклялась, когда ей пригрозили замужеством. Она спросила тогда: «Как же мое тело, едва способное выносить прикосновение шелков, вынесет грубые ласки какого-то мужчины?» И оба джинна начали спорить, кружа на кожистых крыльях над землею, какое из этих человеческих существ, мужчина или женщина, прекраснее. И Маймуна приказала Дахнашу принести спящую царевну из Китая и положить ее рядом с Камар аз-Заманом для сравнения, что уже через час и было проделано. Оба джинна спорили горячо – и при этом классическим арабским стихом, – но так и не решили, кому же принадлежит первенство по красоте. Так что они призвали третьего «судью» – огромного земляного джинна, с шестью рогами, тремя раздвоенными хвостами, горбатого, хромого, с одной невероятно огромной рукой и одной крошечной, как у пигмея; этот джинн обладал когтями и копытами одновременно и чудовищно длинным половым членом. Это существо исполнило восторженный танец вокруг постели и объявило, что единственный способ сравнить силу красоты юноши и девушки – разбудить их по очереди и посмотреть, кто из них проявит бо́льшую страстность; победителем же станет тот, кто пробудит в другом наибольшую страсть. Так они и поступили: разбудили Камар аз-Замана, он чуть не потерял сознание от страстного желания и восторга, однако его снова усыпили, так и не дав его желанию осуществиться; затем была разбужена царевна, и она так сильно возжелала юношу, что и в спящем пробудила горячее ответное желание, и «случилось то, что и должно было случиться». Но прежде чем я расскажу о том, как Камар аз-Заман и Будур были разлучены и обезумели от горя, о долгих скитаниях юноши под видом предсказателя в поисках своей утраченной любимой, об их свадьбе и последовавшей затем разлуке, после того как ястреб украл талисман царевны, об изобретательности Будур и о том, как она притворилась собственным мужем и ухаживала за другой царевной, о том, как она приставала к собственному мужу и он даже счел это противоестественным, – так вот, прежде чем я расскажу обо всем этом, я бы хотел прокомментировать лишь один эпизод: присутствие джиннов при дефлорации Будур Камар аз-Заманом, их невидимый глазу смертного восторг при виде безупречных, прекрасных человеческих тел и некоторую странность их поведения при созерцании тайного удовлетворения первой любовной страсти, тогда как их присутствие при этом на самом-то деле являлось всего лишь повествовательной уловкой, описанием события группой довольно эксцентричных наблюдателей и соучастников одновременно, которые то ли заключают джентльменское пари на скачках, то ли занимаются сводничеством, то ли ставят спектакль, то ли выступают в роли профессиональных сказителей, а может быть, отчасти являются теми джентльменами и дамами, что сопровождают молодых в опочивальню. Эта часть повествования, – сказал Орхан, – всегда несколько озадачивала меня и очень мне нравилась, ибо события в ней изложены с точки зрения трех волшебных существ, причем главный подстрекатель среди них – женского пола, а подчиняющиеся ему существа – мужского. То, что представляется наиболее интимным моментом в жизни людей, – утрата девственности, а тем более взаимная утрата девственности, и к тому же при полном взаимном удовлетворении и восторге, – одновременно служит проявлению страсти и любопытства, а также становится неким соревновательным моментом для огненных созданий земли, неба и воды, точнее, резервуара с водой. Камар-аз-Заман и Будур, подобно маркграфу Вальтеру, пытались сохранить свою свободу и независимость, отвергали противоположный пол как безобразный, отвратительный и наглый, и вот в глубочайшем сне они, однако, уступают своей судьбе, которая решается на уровне не то комедии, не то сентиментальной пьесы странными невидимыми существами, и из этих существ с точки зрения законов повествования самым «вольготным» является тот, кто также и самый большой, самый навязчивый, самый запоминающийся – рогатый, с раздвоенными хвостами, вызывающе непропорциональный и толстый земляной тролль, выделывающий от восторга антраша над прекрасными и безупречными телами двух спящих молодых героев. Эти существа, словно наши сны, наблюдают за нами и направляют наши жизни, привнося в них свойственную им энергию, в то время как мы пассивно, бессознательно всего лишь разыгрываем то, что нравится им. Хотя, разумеется, джинны куда более материальны, чем сны, и их интересы и занятия в этом мире не исчерпываются юным Камар-аз-Заманом и царевной Будур…
Военные яростно записывали; закутанные в свои шарфы мусульманки сидели и смотрели перед собой, высоко и гордо подняв головы. Джиллиан Перхольт с удовольствием слушала Орхана Рифата, который уже давно перешел к чисто теоретическим вопросам повествовательного воображения и особенностей конструирования сказочной действительности, то есть создания сказок внутри сказок, обрамленных сказками же. Джиллиан устала и чувствовала, что у нее легкий жар; воздух Анкары, пропитанный дымом от горящего в очагах бурого угля, вызывал в ее памяти дни детства, проведенного в одном йоркширском промышленном городе; там она задыхалась от запаха серы, и приступы астмы валили ее в постель, где она была вынуждена лежать день за днем, а дни были долгие, наполненные чтением волшебных сказок и воображением всего прочитанного. А еще они тогда ходили смотреть «Багдадского вора». Джиллиан была совсем маленькой; в воздухе тоже пахло серой, и волшебная лошадь взлетала, перемахнув через весь экран, и жуткий демон вырастал до огромных размеров из пылинки, превращаясь в облако и заполняя собой весь морской берег. Пока они были в кино, начался воздушный налет; на экране все мигало и прыгало, и вспышки электрических фонариков мешали волшебнику смотреть мрачно и свирепо; а прогулку принцессы по саду сопровождали негромкие отдаленные взрывы. Все цепочкой спустились в подвал и спрятались там, это Джиллиан помнила, и она тогда тоже дышала со свистом, и ей виделись огромные крылья и огонь, яркий в вечерних сумерках. «Интересно, какой я представляла себе тогда свою будущую жизнь?» – подумала доктор Перхольт, больше уже не слушая Орхана Рифата, а он в это время как раз пытался найти предел доверия между вымышленными персонажами в вымыслах вымышленных персонажей в сочинениях реальных людей, а также между читателем и писателем. «У меня, безусловно, было представление о том, какой я должна буду стать женщиной, – продолжала размышлять Джиллиан, – даже, по-моему, еще до того, как я узнала, что такое секс, – (она всем своим телом ощущала, как обморочно-приятно было Камар-аз-Заману и царевне Будур впервые узнать это), – но я воображала тогда, что непременно буду замужем, что у меня будет свадьба, и фата, и дом, и кто-то… преданный – как Багдадский вор или как собака. Нет, хотела я – но это уж абсолютно безо всякого полета фантазии – стать фольклористом и побывать в Анкаре, ведь это настолько интереснее и увлекательнее», – твердо сказала она себе, пытаясь снова прислушаться к тому, что Орхан Рифат разъяснял теперь насчет порогов в сознании и умолчаний.
Почти весь следующий день она была предоставлена самой себе и отправилась в Музей анатолийских цивилизаций, куда ей советовали непременно сходить все ее турецкие друзья, и встретила там Старого Морехода[19]. Автомобиль Британского Совета подвез ее к самому входу в музей – скромное и изящное современное здание из дерева и стекла, как бы врезанное в склон холма. Здесь было тихо и все располагало к раздумьям, и она надеялась провести по крайней мере час или два в одиночестве, вольготно наслаждаясь покоем элегантных залов, когда этот старик совершенно беззвучно возник откуда-то из-за колонны или из-за статуи тронул ее за локоть. «Американка?» – спросил он, и она возмущенно ответила: «Нет, англичанка» – и таким образом волей-неволей вступила в разговор. «Я здесь официальный гид, – заявил этот тип. – Я сражался вместе с английскими солдатами в Корее, они хорошие солдаты, и турки, и англичане – хорошие солдаты». Это был плотный приземистый безволосый человек, с округлыми складками на шее, между черепом и плечами, и с большой блестящей, как полированный мрамор, головой. На нем была куртка из овчины, военная медаль и повязка, видимо самодельная, с надписью «Гид». Лоб низко нависал над глазницами – у него не было ни ресниц, ни бровей, и когда он открывал рот, там сверкали белоснежные крупные искусственные зубы. «Я могу вам все показать, – сказал он Джиллиан Перхольт, сжимая ее локоть, – я знаю такие вещи, которых вы сами никогда не заметите». Она не сказала ни да ни нет, но прошла в вестибюль музея, а этот бывший солдат, мускулистый и приземистый, прошаркал за нею следом.
– Вот посмотрите, – сказал он, когда она остановилась перед макетом жилища пещерного человека, – посмотрите, как они жили тогда, эти первые люди, – они рыли себе норы в земле, точно звери, однако стремились все же сделать их относительно удобными. А теперь взгляните на эту богиню. Однажды, вы только представьте это себе, они обнаружили, что вертят в руках комок глины и из этого комка вырисовываются голова, тело, – понимаете, в простом комке глины они неожиданно для себя увидели человеческие ноги и руки! Тогда они немножко сдавили комок в одном месте, в другом отщипнули от него кусочек, потом еще сдавили и еще отщипнули, и появилась Она, вы только посмотрите на нее, маленькая, толстенькая – им толстые нравились; жирок под кожей для этих голых, худых людей означал здоровое потомство и способность продержаться зиму; они, конечно же, чаще всего были худые и полуголодные – жили-то охотой и прятались в земляных норах, – так что свою богиню они сделали жирной, ибо жир для них означал жизнь. Хотя кто знает, почему они слепили эту свою первую скульптуру и кем была для них маленькая толстая женщина – то ли куколка, то ли священное изображение, сделанное в качестве небольшого дара богине, чтобы умилостивить ее; впрочем, что было первым, куколка или богиня, нам знать не дано, но мы полагаем, что они поклонялись ей, этой жирной женщине, мы полагаем, что, согласно их представлениям, все на земле вышло из ее чрева, подобно тому как они, люди, выходят на свет из своих подземных жилищ, как злаки и деревья вырастают и расцветают весною после зимнего ненастья. Посмотрите на нее вот отсюда, она очень стара, восемь или девять тысяч лет до начала вашего христианского летоисчисления; здесь изображена как бы только сама ее основа – голова, плечи, бедра и прелестный жирненький животик, а еще груди, чтобы кормить детей; даже руки и ступни не обозначены, в них нет нужды; и вот здесь, взгляните: лица нет. Посмотрите на нее, сделанную из глины руками человека такого древнего, что вы даже представить себе не можете, насколько все это было давно.
И Джиллиан Перхольт, глядя на маленьких толстеньких куколок с отвислыми животами и грудями, сама невольно подтянула живот и почувствовала где-то глубоко в груди, в сердце страх смерти, представив себе бесконечные столетия, что миновали с тех пор, как древние пальцы уподобили глину плоти.
– А позднее, – сказал он, водя Джиллиан от статуэтки к статуэтке, – она стала могущественной, она стала богиней, восседающей на троне со львами, – посмотрите, вот она сидит: теперь она правит миром, возложив руки на головы своих верных львов; а вон там, видите, головка ребенка появляется между ее ног; до чего же здорово эти древние люди смогли изобразить, как поворачивается крошечный череп младенца, проходя по родовым путям.
В этом зале были выставлены целые ряды маленьких статуэток из обожженной глины; все они были родственны типологически и в то же время все различны. Вот женщина, вся в складках жира, сидит на приземистом троне с короной – кружком глины – на голове; подлокотники трона сделаны в виде стоящих львов; ягодицы женщины чудовищно огромны, груди тоже тяжелые и некрасивые, а ее опрастывающееся чрево весьма реалистично свисает мешком, проваливаясь между могучими, жирными бедрами. Она составляет со своим троном единое целое – правящая миром плоть. Руки богини сливаются с головами львов, а голова у нее самой лысая, как у этого Старого Морехода, и плоский жирный затылок тоже сливается с жирной шеей, как у него.
– Теперь нам не нравятся толстые девушки, – сказал старик с сожалением. – Нам нравятся девушки, похожие на мальчиков, вроде вон тех мальчиков из греческой гимназии, что за углом. Но посмотрите на нее, и вы легко представите, насколько могущественной она была, и все же они, веря в ее могущество и надеясь, касались ее, мяли глину вот здесь, увеличивая ее груди, полные доброты, как им казалось.
Джиллиан Перхольт не смотрела на старого солдата, чей негромкий голос был полон страсти; она с самого начала не испытывала особого восторга от его сопроводительной лекции и рассеянно, самым верхним слоем сознания, подсчитывала, сколько турецких лир у нее с собой, и сколько это будет в английских фунтах, и сколько такой «гид» запросит с нее, окончив рассказывать свои сказки, если она не сможет от него отвязаться. Так они и продолжали бродить, она впереди, он – по пятам следуя за нею; она ни разу не обернулась и не посмотрела ему в глаза, а он, не умолкая ни на минуту, продолжал рассказывать что-то ей на ухо, глядя в затылок ее ученой головы, переходя от одной стеклянной витрины к другой и легко управляясь со своим массивным телом, ступая совершенно бесшумно, словно башмаки его были подбиты войлоком. А когда глиняные женщины сменялись металлическими наконечниками для копий и солнечными дисками, истории у нее за спиной тоже меняли своих героев, и теперь в них рассказывалось о правителях и армиях, о жертвах и массовой резне, о принесении в жертву девушек-невест и о кровавых дарах богу солнца, и она лишь беспомощно слушала (и не противилась), ибо рядом с ней был самый лучший, самый знающий и правдивый рассказчик, какого только можно отыскать. Она ничего не знала ни о хеттах, ни о жителях Месопотамии или Вавилона, ни о шумерах, и не так уж много знала она даже о египтянах и римлянах, но этот старый солдат знал действительно очень много и легко создавал целую свадебную историю вокруг какого-нибудь кувшина для вина с двумя ручками в виде уток или вокруг старинного серебряного ожерелья с бирюзой, а тысячелетней давности горшочек с краской для глаз тут же превращался во взволнованную невесту, что смотрится в бронзовое зеркало, – волшебный шепот старика заставлял Джиллиан видеть ее черные волосы, ее огромные глаза, ее руку, уверенно взмахнувшую щеточкой для ресниц, ее служанку, держащую наготове платье из тонкого полотна, заложенного мягкими складками. А еще он говорил, как бы между прочим, бродя среди бесконечных веков, представленных на стеллажах и стендах, о боеспособности британских и турецких солдат, сражавшихся бок о бок на корейских холмах, и Джиллиан вспомнила слова мужа о том, что в Турции наказания за мелкую кражу и дезертирство были так ужасны, что просто никто не осмеливался совершать подобные преступления. И еще она вдруг подумала об Орхане, который говорил: «Люди, рассуждая о турках, всегда имеют в виду их склонность к убийствам и чрезвычайное сладострастие, и это весьма прискорбно, ибо мы народ сложный и природа наша разнообразна. Бывают и свирепые характеры. Но нас всех определенно отличает вкус к хорошей жизни».
– Львы пустыни считались смертельно опасными для народов Анатолии, – сказал старый гид, когда они приблизились к концу своего путешествия, которое началось у экспозиции культуры людей каменного века, миновало цивилизации, создавшие прокаленные солнцем зиккураты, и привело их в Ассирию, к украшенным фигурами львов воротам Ниневии. – Та древняя богиня восседала на львином троне, львы были как бы частью ее собственной силы, она сама была и землей, и этими львами. А позднее правители и воины приручили львов и стали лишь использовать их могущество – носить их шкуры, обороняться с помощью их скульптурных изображений от диких племен. Вот персидские львы; они носят имя Аслан; они воплощают силу и смерть; через эти резные, украшенные скульптурами львов ворота вы можете попасть в мир мертвых, как это сделал Гильгамеш[20] в поисках Энкиду, своего умершего друга. Вы знаете историю о Гильгамеше? – спросил старик Джиллиан, когда они вместе проходили в львиные ворота, – она шла по-прежнему впереди и не глядя на него. В музее настоящие древние резные стены и ворота были приспособлены так, что, казалось, вели в таинственные проходы, в царские дворы или лабиринты, подобные вот этому, освещенному холодным светом. Сейчас, когда день уже клонился к вечеру, только они двое остались во всем музее, и старый солдат еще приглушил свой голос – видимо, из уважения к великим произведениям давно умерших мастеров или из уважения к тишине, царившей в музее, где в полумраке поблескивали стеклянные витрины.
– Посмотрите-ка сюда, – сказал он, мгновенно оживляясь, – нет, вы только взгляните – вот вся история Гильгамеша, вырезанная на камне, если, конечно, вы сумеете ее прочесть. Вот сам герой, одетый в шкуры, а вот его друг, дикий человек со своей дубинкой; вот их встреча, а вот они борются перед царским дворцом и становятся друзьями. А вы знаете, как выглядел Энкиду? Он был огромного роста, волосатый и жил вместе с дикими зверями в лесах и полях; он помогал им избегать охотничьих ловушек и стрел. Но охотники попросили Гильгамеша, своего царя, разрешить им послать к Энкиду одну женщину, блудницу, которая его соблазнила и уговорила покинуть мир газелей и трав и предстать перед царем, который сперва стал с ним бороться, а потом полюбил его. Они были неразлучны. Вместе они убили великана Хумбабу – обманули и убили его в лесу. Вот, смотрите, как они его обманывают и убивают. Они здесь молоды и сильны, и нет ничего на свете, что было бы им не по силам. Однако молодость и сила Гильгамеша привлекли внимание богини Иштар[21] – богини любви, а также войны, – это та же богиня, как вы знаете, мадам, что Кибела[22] и Астарта[23], а когда появились римляне со своей Дианой[24], то и она оказалась той же богиней Иштар, грозной и прекрасной, – и храмы ее были окружены блудницами, причем блудницами священными, чьи желания нельзя было не исполнить. И вот Иштар пожелала взять Гильгамеша в мужья, но он отверг ее – он думал, что богиня обманет его, а потом убьет, и он совершил роковую ошибку, честно сказав ей о своих опасениях и о том, что не желает ее; он хочет остаться свободным, сказал он, тем более что она уничтожила Таммуза[25], которого оплакивали все женщины, а потом превратила пастухов в волков, а отвергнутых любовников – в слепых кротов, и она уничтожила львов в ямах и лошадей во время битвы, хотя ей вроде бы нравилась их ярость и беспощадность. И его слова страшно разгневали Иштар, и она прислала огромного небесного быка[26], чтобы тот уничтожил царство Гильгамеша, но наши герои этого быка убили – смотрите, вот здесь изображено, как они втыкают меч ему меж рогами, – и Энкиду отрубил заднюю ногу быка и швырнул ею в лицо Иштар. Тогда она созвала храмовых проституток, чтобы те оплакали небесного быка, и решила, что Энкиду должен умереть. Вот здесь он лежит больной на своей постели и мечтает о смерти. Вы же знаете, молодые мужчины смерти не ведают или представляют ее себе как льва или быка, с которыми можно бороться и победить. Но тяжелобольным людям смерть ведома, и Энкиду снилось, как смерть приходит к нему – пернатый человек-птица с лицом упыря и с когтями, – смерть, как вы видите, чаще всего изображалась в образе отвратительного стервятника, – так вот, Энкиду снилось, что смерть душит его и он превращается в человека-птицу, а потом отправляется в подземное царство, и там – все это Энкиду видел во сне – совсем нет света и радости, а люди едят пыль и глину. Там внизу тоже была богиня – вот она изображена здесь, – Эрешкигаль, царица подземного мира. И оба они, Гильгамеш и Энкиду, плакали, испуганные этим сном больного так, что совершенно обессилели, а потом Энкиду умер, страдая от ужасных болей, и Гильгамеш был безутешен. Он не желал смириться с тем, что его друга больше нет, что он никогда не вернется. Гильгамеш был молод и силен, он не желал смириться даже с тем, что по нашему миру ходит смерть. Молодые мужчины, они ведь такие, вы же сами знаете, – они думают, что способны бросить вызов грядущему только потому, что кровь у них горяча и тела их полны силы.
И Гильгамеш вспомнил своего предка Ут-Напишти, единственного, кто спасся, когда на земле был потоп; говорят, он жил в нижнем мире и знал тайну вечной жизни. И вот Гильгамеш отправился в путешествие, он странствовал и странствовал и добрался до горы Машу, где была пещера, у ворот которой на страже стояли люди-скорпионы – ну знаете, такие демоны вроде драконов. Посмотрите, мадам, вот эти ворота вполне могли вести в нижний мир – шумеры и вавилоняне вечно строили огромные тяжелые ворота и изображали на них стражей подземного мира. Вот здесь изображены львы, а здесь духи – вы ведь называете их духами? – да, так вот, в Вавилоне были добрые и злые духи; злые духи назывались «утукку», а некоторые духи были то добрыми, то злыми; добрые были вроде бы вот эти, в виде быков с крыльями и лицами мудрецов, – они называются «шеду» или «ламассу»[27], здесь они стоят на страже, но, вообще-то, могут принимать и другое обличье и ходить невидимыми следом за людьми по улицам города; каждый человек имел своего духа, так считалось, и духи защищали людей; есть даже одна старая пословица: «Тот, у кого нет своего духа, выходя на улицу, закутывается в головную боль, как в плащ». Любопытно, не правда ли?
Джиллиан Перхольт кивнула. У нее самой голова не на шутку разболелась – то была какая-то невнятная головная боль в виде спорадических уколов, словно в мозг ударяли невидимые стилеты или острые осколки льда; это началось, еще когда она увидела призрак Гризельды; а сейчас все странно плыло у нее перед глазами, окутываясь серым туманом, – и сами створки гигантских ворот, и каменные таблички с вырезанными на них героями шумерского эпоса. Старый солдат между тем все более оживлялся и теперь уже начал изображать в лицах сцену прибытия Гильгамеша к вратам горы Машу; он чуть ли не танцевал, правда с грацией медведя, то приближаясь к ней, то снова отступая, то почтительно воздевая очи горе, то неожиданно отпрыгивая на царский двор или в пространство между столбами ворот, то касаясь пальцами своего лысого черепа и показывая, где именно должны быть рога, то отвечая самому себе от лица людей-скорпионов. («Это добрые духи, мадам, – сказал старый солдат как бы в скобках. – Эти люди-скорпионы, возможно, и были когда-то опасными существами, эдимму или, даже хуже, араллу[28], которые вышли из подземного мира и вызвали мор; они плодились в желчи богини; попробуйте представить себе ужасающего вида людей-скорпионов на месте вот этих быков с крыльями. Они говорят: „Ты зачем пришел?“ А Гильгамеш отвечает: „За Энкиду, за моим другом. И еще повидать своего предка хочу, Ут-Напишти“. А они говорят: „Ни один человек, рожденный женщиной, не ходил внутрь этой горы; пещера очень глубока; там света нет, и мрак там подавляет душу“. Подавляет душу!») Старый солдат снова выскочил из ворот, потом опять решительно направился внутрь горы, подобно Гильгамешу. Джиллиан подумала: он, должно быть, потомок тех ашиков, о которых я когда-то читала; у них было платье и шапка из шкур, и они носили с собой дубинку или меч в качестве профессионального орудия. С помощью своих дубинок они показывали тени на стенах кофеен и на рыночных площадях. Тень старого солдата кривлялась и гримасничала среди резных «утукку»: он был Гильгамешем, исчезнувшим во тьме пещеры; потом превратился в Сидури[29], женщину виноградной лозы, что живет в саду на берегу моря, хранительницу золотой чаши и золотистых бочек, наполненных ветром; потом он стал Ур-Шанаби[30], перевозчиком через Океан, потревоженным присутствием того, кто одет был в шкуры и питался мясом в мире живых. А ведь он, подумала вдруг Джиллиан Перхольт, родственник Карагёза и Хадживата[31], комических героев и кукольников в турецком театре теней, которые боролись как с демонами из подземного мира, так и с толстыми капиталистами. Орхан Рифат тоже был искусным артистом-кукольником: у него был целый кожаный чемодан маленьких фигурок, которые он умел оживлять, скрывшись за простыней, укрепленной на раме.
– И Ут-Напишти… – сказал Старый Мореход, внезапно присаживаясь на каменного льва и заставляя Джиллиан Перхольт смотреть ему прямо в глаза, – Ут-Напишти поведал Гильгамешу, что есть такое растение, дивный цветок, что растет на дне моря, однако у этого цветка острые шипы, которые непременно поранят Гильгамешу руки, но если он сможет добыть цветок, то снова обретет свою утраченную юность. И вот Гильгамеш привязал к ступням тяжелые камни, погрузился в глубокие воды, прошел по дну морскому и добрался до волшебного цветка, который действительно уколол его, но он все-таки сорвал цветок и вынес его на берег. А потом Гильгамеш пустился с Ур-Шанаби-перевозчиком в обратный путь, желая отвезти цветок старикам своего родного города Урука и вернуть им утраченную молодость. Они плыли все дальше и дальше, – сказал Старый Мореход, неуклюже танцуя среди старинных памятников, – и встретился Гильгамешу глубокий колодец с холодной водой, и он решил вымыться этой водой, чтобы освежиться. Но там, в глубине колодца, жила змея, которая, почуяв сладостный аромат цветка, вынырнула на поверхность, схватила волшебное растение и съела его. А потом сбросила старую кожу и снова нырнула в глубину – только ее и видели. А Гильгамеш сел и заплакал; слезы так и текли по его лицу. И он сказал Ур-Шанаби-перевозчику: «Неужели для этого положил я столько сил, неужели для этого заставлял я сердце свое выпрыгивать из груди? Ведь после столь тяжких трудов я не выиграл ничего – даже цветка того у меня нет, теперь им обладает зверь, вышедший из недр земных. Я нашел Знак судьбы, да утратил его».
Тяжелая лысая голова повернулась к Джиллиан Перхольт, и лишенные ресниц веки на мгновение прикрыли глаза старика, словно в безмерной усталости, отчего он стал похож на слепца. Толстые руки что-то искали в карманах куртки из овчины, неловко мяли карманы, словно пальцы его были пальцами Гильгамеша, пытающегося найти то, что он потерял. А Джиллиан видела перед собой сброшенную змеиную шкуру, тонкий, сохранивший форму тела Змеи, шуршащий, как бумага, призрачный чулок, что плавал у краешка колодца, где в один миг скрылось мускулистое сильное тело похитительницы цветка.
– И что же все это значило, миледи? – спросил старик. – А значило это только одно: Гильгамеш теперь должен был умереть – он ведь уже все видел собственными глазами: и тот острый шип, который сумел смять рукой, и тот волшебный цветок, и должен был жить вечно, но змея совершенно случайно отняла у него этот цветок; нет, она вовсе не желала причинить Гильгамешу зло, просто очень любила сладости, и аромат цветка пленил ее. Ах, как это печально – держать в руках Знак судьбы и утратить его! Это очень печальная история – ведь в большей части подобных историй если уж герой отправляется искать что-то, то находит и приносит это с собой, разумеется после борьбы и тому подобного, так, по-моему, но в данном-то случае какая-то тварь, обыкновенная змея, просто так, чисто случайно отбирает у героя плоды всех его трудов и усилий. Они были печальным народом, мадам, очень печальным. Смерть витала над ними.
Когда они вышли на свет божий, Джиллиан отдала старому солдату все турецкие деньги, какие у нее были с собой. Он внимательно на них посмотрел, пересчитал и сунул в карман. Она не в силах была бы сказать, счел он эту сумму чересчур ничтожной или, напротив, слишком большой: складки на его лысой голове подмигнули ей, когда он пересчитывал деньги. Водитель Британского Совета уже ждал, и она направилась к машине; когда она обернулась, чтобы попрощаться с Мореходом, того уже нигде не было видно.
Турки отлично умеют устраивать всякие пирушки и развлекать. Веселая компания в Измире состояла из друзей Орхана – ученых и писателей, журналистов и студентов.
– Смирна[32], – сказал Орхан, когда они по набережной въезжали в город, заткнув нос, поскольку в гавани невыносимо воняло экскрементами, – Смирна, город купцов, – повторил он, когда перед ними открылся тихий город на холме. – Здесь, в Смирне, как нам хочется думать, родился Гомер. Во всяком случае, бо́льшая часть людей соглашается с тем, что именно здесь он, возможно, и родился.
Стояла весна, воздух был легок и пронизан лучами юного солнца. В маленьких ресторанчиках Джиллиан и ее спутники ели фаршированные перцы, долму, шашлыки и печеные баклажаны; они бродили по городу, ели жареную рыбу прямо на улице, за столиками, стоявшими на самом берегу крошечного заливчика, и смотрели на рыбачьи лодки, казавшиеся вечными со своими названиями в честь луны и звезд. Они без конца что-то рассказывали друг другу. Орхан поведал о своем трагикомическом сражении с руководством университета по поводу бороды, которую его попросили сбрить, прежде чем допустят в аудиторию. Борода в современной Турции считается символом религии или марксизма, а и то и другое в университете неприемлемо. Он тогда действительно на время сбрил бороду, но теперь она уже вновь буйно росла. Как трава на лугу, сказал Орхан, даже еще гуще. Разговор перешел к поэтам и политике: ссылке в Галикарнас, тюремному заключению Назыма Хикмета. Орхан прочитал поэму Хикмета «Плакучая ива», с ее упавшим всадником и барабанным перестуком копыт рыжих коней, исчезающих вдали. А Лейла Серии прочитала стихотворение Фарука Нафиза Чамлибеля «Гексу», где тоже была своя плакучая ива.
Когда б ни плыл я в мыслях по Гексу,
Сад моей мечты сливается с ее лесами.
И розы в сумерках мне кажутся далекой дымкой;
Как привидение в плаще и капюшоне, склонилась ива…
Как прежде, ко мне слетевшись, соловьи
Мне пересказывают вечные во тьме свои баллады,
И синяя спокойная вода их слушает, и видно в ней,
Как проплывает месяц на своей шестивесельной барке…
А Джиллиан рассказала о том, как встретилась со старым солдатом в Анатолийском музее.
– Возможно, это был джинн, – сказал Орхан. – «Джинн» по-турецки пишется CIN, его вполне можно отличить от людей, хотя он порой встречается и в человечьем обличье: он всегда нагой и безволосый. Вообще-то, джинны могут выглядеть как угодно, однако в обличье человека они всегда безволосые.
– У него была очень волосатая куртка, – сказала Джиллиан, – но сам он был действительно безволосый. И кожа такая желтоватая, цвета слоновой кости или пчелиного воска, и очень гладкая – нигде ни единого волоска.
– Ну конечно джинн, – сказал Орхан.
– А как же тогда, – воскликнул юный Аттила, который делал доклад «Баязет в гареме», – вы объясните историю о царице Савской?[33]
– А что я должен по этому поводу объяснять? – спросил Орхан.
– Ну как же, – сказал Аттила, – согласно исламской легенде, Соломон отправился из Мекки в Сабу, чтобы посмотреть на ее царицу, у которой, по слухам, были страшно волосатые ноги, как у ослицы, потому что она была дочерью джинна. Короче говоря, Соломон попросил ее руки, а она, чтобы доставить ему удовольствие, пользовалась различными мазями и травами, и ноги у нее стали гладкими, как у ребенка.
– Autres pays, autres moeurs[34], – сказала Лейла Дорук. – Невозможно связать джинна обещанием. Что же касается демона доктора Перхольт, то он, похоже, родственник того шестирогого ифрита из истории о Камар-аз-Замане, вам не кажется?
Ездили они и в Эфес. Этот белоснежный город частично восстал из руин; здесь вы можете пройти по улице мимо мраморных зданий, где, должно быть, проходил святой Павел; колонны и портики, раковина элегантного здания библиотеки, храмы и кариатиды восстановлены и снова сияют в лучах весеннего солнца. Когда они брели мимо фасадов этих древних храмов, юный Аттила помрачнел и заявил, что при взгляде на них его пробирает дрожь; Джиллиан решила, что он имеет в виду гибель целых народов, но оказалось, что имел он в виду нечто значительно более примитивное и сиюминутное – землетрясения. И когда он об этом сказал, Джиллиан тоже со страхом посмотрела на разбитые каменные глыбы.
В музее они увидели две статуи Артемиды Эфесской, чей храм Артемизион, одно из семи чудес света Древнего мира, вновь был «открыт» в девятнадцатом веке энергичным и упорным английским инженером Джоном Тертлом Вудом. Гигантская Артемида выглядит более суровой и больше похожа на Кибелу, Великую праматерь, со своей башенкой-короной – с целым храмом на голове, в арках которого сидят крылатые сфинксы. Ее тело – словно одна величественно вздымающаяся колонна: бедра едва прорисованы, ибо на ней нечто вроде юбки из разных тварей, полевых, лесных и небесных, связанных между собой по два и по три и расположенных в несколько рядов геометрически правильными квадратами; это быки, бараны, антилопы, крылатые быки, крылатые сфинксы с женскими грудями и львиными головами, люди-птицы и огромные иератические пчелы, ибо пчела[35] – это символ Кибелы, а также Эфеса. Богиня украшена гирляндами из цветов и фруктов – все это вырезано из того же камня, что и она сама; львы прикорнули под крючковатыми обломками ее рук (сами руки не сохранились), а ее головной платок соткан из рядами расположенных крылатых быков, подобных тем духам, что охраняют ворота в музее Анкары. И перед собой она несет, точно финиковая пальма, полная плодов, тройной ряд огромных грудей – семь, восемь и восемь – сама плодовитость, воплощенная в камне. Артемида поменьше, которую турки называют Гюзель Артемис, а французы – Ла Белль Артемис, стоит напротив, у кирпичной стены; у нее менее египетский и значительно более восточный тип лица, на устах легкая улыбка. Она также одета в платье из тварей, населяющих землю и небо, – из быков, антилоп, крылатых быков и сфинксов, – и львы дремлют в тени ее свисающих грудей. Ее головной платок также соткан из крылатых быков, однако корона-храм не сохранилась. Зато у этой богини видны ступни, поставленные рядышком, то ли на гребень какой-то рептилии, то ли на раковину, то ли на свернутые кольца змеиного хвоста, и у самых ее ступней приткнулись полные меда ульи. Ее большие глаза с тяжелыми веками широко раскрыты: она смотрит на вас из камня.
Вся компания была в восторге от этой богини. Орхан даже поклонился ей, а Лейла Дорук и Лейла Серии принялись разъяснять Джиллиан Перхольт особенности ее культа и то, насколько она действительно древнее греческой Артемиды или римской Дианы, эта азиатская хтоническая богиня. Великая матерь Кибела, Астарта, Иштар, чей храм обслуживали девственницы и храмовые проститутки, развлекавшиеся пирами, роскошью и кровавой резней; чьи жрецы-мужчины оскопляли себя в религиозном экстазе, поклоняясь своей богине, подобно умирающим богам Таммузу, Аттису[36], Адонису, чьей кровью полнились реки, и красной была их вода, добегая до моря.
– Женщины каждый год оплакивали трех умирающих богов, – сказала Лейла Серии. – Считается, что замечательная фраза Кольриджа «где женщина о демоне рыдала»[37] связана с описанием этих ритуальных оплакиваний.
– Был там один жрец, – сказала Лейла Дорук, – Мегабиксус; это персидское слово, и оно означает «отпущенный Богом на волю». Возможно, он был евнухом-чужеземцем. И три жрицы – Девственница, Неофитка и Старая жрица, которая учила молодых. Эти жрицы носили имя Мелисса, что значит «пчела». И еще там были жрецы, которых называли акробаты, потому что они ходили на пальцах; и жрецы, которых называли эссены, – это еще одно негреческое слово, означающее «король пчел», греки тогда не знали, что пчелиная матка – это не король, а королева, зато мы теперь знаем…
– Ее груди выглядят устрашающе, – сказала Джиллиан Перхольт. – Как змеи у Медузы – их слишком много, однако чрезмерность эта, видимо, вполне закономерна и оправданна.
– Кое-кто сейчас утверждает, что это вовсе не груди, а яйца, ведь яйцо – символ возрождения, – сказал юный Аттила.
– Нет, у нее просто должны быть груди, – возразила Джиллиан Перхольт. – Как же иначе можно воспринимать их, глядя на эту скульптуру!
– А еще есть мнение, – улыбнулась Лейла Дорук, – что это яички быков, принесенных ей в жертву; видите, они повешены ей на шею как бусы, как… некие части тела тех кастрированных жрецов… их тоже когда-то вешали ей на шею.
«Нет, – подумала Джиллиан, – это груди – зрелые, полные и вырезанные из того же камня, что и она сама».
– Все это просто метафоры, – вмешался Орхан. – И эти груди тоже обозначают одновременно множество вещей, как и сфинксы, и крылатые быки.
– Вы, наверное, восхищаетесь ею, нашей богиней? – спросила Лейла Дорук.
«Она не ваша, – подумала Джиллиан. – Вы все пришли слишком поздно. Она куда старше вашего народа и могущественнее. Нет, – решила Джиллиан чуть позже, – все-таки она гораздо больше ваша, чем моя». Кирпичная стена за спиной у Гюзель Артемис была украшена пластиковой виноградной лозой, кремово просвечивавшей на солнце.
Две Лейлы стояли рядом с Джиллиан Перхольт перед статуей Артемиды, и каждая взяла Джилллиан за руку и засмеялась.
– А теперь, доктор Перхольт, – сказала третья Лейла, Лейла Осман, – вы должны загадать желание. Знайте: если вы здесь окажетесь между двумя тезками и загадаете какое-нибудь желание, то оно непременно исполнится.
Лейла Дорук была женщина крупная и цветущая; Лейла Серии – маленькая и похожая на птичку. Обе красавицы – с большими темными глазами и прелестной кожей. Рядом с ними Джиллиан Перхольт почувствовала себя потной неуклюжей англичанкой, опухшей от жары. Впрочем, она привыкла отметать подобные эмоции. И ответила, смеясь:
– Я в достаточной степени фольклорист, чтобы знать, что из загаданных желаний ничего хорошего никогда не выходит. Эти желания имеют скверную привычку подчинять себе людей, их высказавших.
– Только очень глупые желания, – сказала Лейла Серии. – Необдуманные. Когда люди не думают головой.
– Как, например, тот крестьянин, что спас волшебную птицу, и она предложила ему загадать три желания, так он пожелал связку жареных колбасок, и колбаски появились прямо на сковородке, и его жена заявила, что только глупец мог высказать такое дурацкое желание, если можно было пожелать хоть весь мир, и крестьянин страшно разозлился и пожелал ей подавиться этой колбасой, что и произошло, но это было уже второе желание, так что ему пришлось использовать свое третье и последнее желание, чтобы спасти жену от удушья.
На какое-то время эта крестьянская жена из северной сказки, украшенная связкой жареных колбасок, словно очутилась рядом с ними перед великой богиней с ее бесчисленными свисающими грудями. Все засмеялись.
– Пожелай что-нибудь, Джиллиан, – сказал Орхан. – Ты ведь вполне разумная женщина и не пожелаешь себе какой-нибудь глупости.
– В Англии, – сказала Джиллиан, – когда мы задумываем желание, разрезая именинный пирог, то громко кричим – наверное, прося судьбу отвернуть в сторону нож.
– Можете кричать, если хотите, – сказала Лейла Серии.
– Я не в Англии, – сказала Джиллиан Перхольт. – И это не мой день рождения. Так что кричать я не буду, а постараюсь сосредоточиться и вести себя как разумная женщина. Так велел мне Орхан.
Она закрыла глаза и сосредоточилась, видя, как просвечивают красным ее зажмуренные веки, и, как часто прежде, слыша слабый рокот крови в ушах. Она выбрала весьма определенное и очень осторожное желание – чтобы ей предложили выступить с основным докладом на конференции фольклористов в Торонто этой осенью и вдобавок оплатили билет первого класса и номер в отеле с плавательным бассейном. Это как бы «пакет» желаний, объяснила она тому глухому рокоту, что раздавался у нее в ушах, и тому красному свету, которым просвечивали ее веки, снова открыла глаза и, увидев перед собой улыбающуюся Артемиду, потрясла головой. Все засмеялись. Вы выглядели такой серьезной, сказали они, пожимая и пожимая ей руки и смеясь.
Петляя по улицам старо-нового Эфеса, они добрались до театра: Орхан остановился перед разрушенной сценой и по-турецки прочитал нечто певучее – как он потом объяснил Джиллиан, это был первый монолог Диониса из «Вакханок» Еврипида[38], который произносится с ужасной улыбкой, исполненной угрозы. Потом Орхан забросил одну руку себе за плечо – и мгновенно облачился в плащ, стал выше ростом, суровее, сдержаннее в движениях, хотя на самом деле был мягким, гибким, улыбчивым восточным человеком.
– Послушай-ка, Джиллиан, – сказал он.
…Мне не дано
Касаться тайн моей тюрьмы. А то бы
От слов легчайшей повести моей
Зашлась душа твоя и кровь застыла,
Глаза, как звезды, вышли из орбит,
И кудри отделились друг от друга,
Поднявши дыбом каждый волосок,
Как иглы на взбешенном дикобразе.
Но вечность – звук не для земных ушей[39].
– Защити нас боже милосердный, – пробормотала Джиллиан, смеясь и вспоминая молодого Орхана таким, каким он выступал на сцене студенческого театра; а потом снова вспомнила о Мехмете Завоевателе, каким его увидел Беллини: красноречивым, настороженным и опасным.
– Когда-то, – сказал Орхан, – я действительно был хорош в роли Призрака. Это ведь была и его роль – сам великий Шекспир играл Призрака в своем «Гамлете». Ты об этом знал, Аттила? Так что, произнося эти слова, ты произносишь слова, которые произносил Он.
– Но не на этой сцене, – сказал Аттила.
– Зато сейчас они звучат здесь, – сказал Орхан.
Вспомнив о Боге, Джиллиан подумала о святом Павле. Это Его ангелы распахнули двери тюрьмы в Эфесе, где томился святой Павел. Когда-то, сидя в воскресной школе и слушая жужжание мухи под самым потолком на грязном окне церковного зальчика, она ненавидела все эти истории о святом Павле и прочих апостолах именно из-за их правдивости, подлинности, во всяком случае, им их так рассказывали, и это каким-то образом приостанавливало игру ее воображения, не давало проникать внутрь историй об апостолах, может быть, потому, что она все-таки в их подлинность не верила. Она была и Гамлетом, и его отцом, и Шекспиром; она видела Мильтонова Змея и чудесную летающую лошадь из «Багдадского вора», однако ангелы, спасшие святого Павла, по-прежнему оставались под подозрением, казались ей искусственно сфабрикованными – и именно потому, что ее изо всех сил убеждали: они истинные, они существуют на самом деле. Святой Павел пришел сюда, в Эфес, чтобы сообщить здешним людям, что Артемида – ненастоящая богиня[40], что на самом деле ее не существует, она всего лишь творение рук человеческих. Он стоял где-то примерно здесь, в этом самом театре, неторопливо размышляла Джиллиан, этот реально существовавший человек, провинциал, сующий нос не в свои дела. Стоял со своим посланием на том же самом месте, где сейчас стояла она. Она вдруг обнаружила, что ей трудно поверить в это: святой Павел всегда казался каким-то картонным в сравнении с Дионисом, Ахиллесом, Приамом, с которыми она познакомилась чуть позже. Однако же он действительно приходил сюда, пылая праведным гневом и клеймя рукотворных богов. Он тогда переменил этот мир. Он был сперва одним из гонителей, и его ослепил чудесный свет по дороге в Дамаск (в тот миг он переставал быть картонным, ибо волшебный свет поглотил его), а потом он стал проповедовать веру в нового бога, которого еще не знал – по крайней мере, в Его человеческом воплощении. В Эфесе его проповеди популярностью не пользовались, зато разгневали Деметриуса, серебряных дел мастера, который изготавливал серебряные раки для святых. И Деметриус поднял жителей Эфеса против святого, который утверждал: «Не являются те боги богами, что сделаны руками человека», и Деметриус сказал согражданам, что этот чужеземец не только ни в грош не ставит их мастерство, но также утверждает, что храм великой богини Дианы должен быть презираем всеми и разрушен – богини, которой поклоняется, которую боготворит вся Азия!
И, услышав это, они исполнились гнева и выкрикивали громко: «Славься, великая Диана Эфесская!»
И когда поймали Гая и Аристарха, жителей Македонии, спутников Павла в его странствованиях, то весь город, казалось, собрался в этом театре.
И там в течение двух часов они продолжали возмущенно кричать: «Славься, великая Диана Эфесская!»
И, не выдержав рева толпы, Павел покинул город Эфес и направился в Македонию.
Так сердитый апостол был повержен эфесскими купцами и их могущественной богиней.
– А вы знаете, – сказала Лейла Дорук, – что ваша Дева Мария потом поселилась здесь? Здесь она и умерла. Это, правда, не совсем точно, как не совсем точно и то, что Гомер родился в Измире, однако говорят, что это именно так. Ее дом был обнаружен в девятнадцатом веке благодаря одной болезненной немецкой даме, которая увидела его в своих пророческих снах, и этот дом, и эти холмы, а когда отправились посмотреть и проверить, то дом действительно оказался там. По крайней мере, так принято считать. Мы называем его Папайя Капулу; там также есть христианская церковь. Говорят, Мария прибыла сюда вместе с Иоанном, а потом умерла здесь.
Однажды в ночном клубе Стамбула Джиллиан испытала глубокое потрясение, не сразу поняв его причину, – она обнаружила одну из этих размалеванных нежно-розовых и нежно-голубых Дев Марий «в натуральную величину» в числе прочих «украшений» – не то вешалка для шляп, не то немая официантка; точно так же в соответствующем западном клубе можно обнаружить многорукую индуистскую богиню или пластмассовую Венеру. И вдруг на месте этой куклы Джиллиан увидела настоящую Марию, растерянную старую женщину со ссохшимся бесполезным чревом и пустым взглядом – ведь ее сын был жестоко, с садистской медлительностью замучен у нее на глазах; и теперь шаркающей походкой бродила она по улицам Эфеса, тихо ожидая, когда к ней придет смерть. И та наконец пришла. Только тогда, после всего этого, уже после своей смерти, старая женщина, существовавшая в действительности, превратилась в Богоматерь, в Царицу Небесную. Джиллиан вдруг почувствовала каждый дюйм собственной дряблой и увядающей кожи и вспомнила о каменных глазах той богини, о ее грозном достоинстве, о ее двусмысленных пышных грудях, а может, ожерелье из отрезанных мужских яичек или целехоньких куриных яиц, обвившем шею богини в момент ее торжества, и поняла, что реальна эта богиня или нет, но она действительно существовала и будет существовать – и там, в будущем, останется куда более живой, энергичной и бесконечно более могущественной, чем она, Джиллиан Перхольт, сейчас; и эта богиня будет стоять здесь и перед ее детьми, и перед детьми Орхана, и перед детьми их детей и по-прежнему улыбаться, когда и она, и Орхан давно уже станут прахом, распадутся на атомы.
И, подумав об этом в окружении улыбающихся друзей, в самом центре Эфесского театра, Джиллиан вновь испытала нечто вроде странной остановки в течении ее собственной жизни, как то было, когда ей явилось видение Терпеливой Гризельды. Она протянула руку Орхану, но более не смогла пошевелить ни рукой, ни ногой: она как бы находилась внутри огромного жужжащего темного облака, вспыхивавшего огнями, и чувствовала аромат цветов и запах собственной крови, и слышала, как ее кровь шумит и бьется в венах, и все же не могла шевельнуть ни единым мускулом. Еще мгновение – и рыдание влажной волной поднялось у нее в груди, и Орхан, поняв, в каком она состоянии, ласково обнял ее за плечи и успокаивал, пока она не пришла в себя.
В самолете, на пути обратно в Стамбул, Орхан спросил:
– Извини, но ты действительно хорошо себя чувствуешь?
– Никогда не чувствовала себя лучше, – ответила Джиллиан, и это было справедливо во многих смыслах. Однако она понимала, что именно должна ответить, и добавила: – Нет, я действительно чувствую себя прекрасно, во всяком случае куда более живой, чем когда-либо прежде. Но недавно у меня было предчувствие собственной судьбы… собственной смерти… она ждала меня и просто решила наконец проявить себя и напомнить мне, что она здесь. Это вовсе не борьба. Я и не собираюсь бороться с ней и побеждать. Да и она появляется лишь на мгновение и снова уходит и отпускает меня. Чем более живой я себя чувствую, тем более неожиданны ее приходы.
– Может быть, тебе следует посоветоваться с врачом?
– Когда я так хорошо себя чувствую, Орхан?
– Что ж, если так, я очень рад, – смирился Орхан.
Самолет тем временем приземлился в Стамбуле, и пассажиры вежливо и негромко, но радостно аплодировали – возможно, благодарили пилота за его мастерство, а может быть, просто были счастливы, что в очередной раз избежали удара судьбы.
В Стамбуле Орхан Рифат, человек очень счастливый в браке, вернулся к своей семье, а Джиллиан Перхольт на несколько дней поселилась в отеле «Пери палас». Это был не знаменитый «Перу палас» в старой европейской части города, по ту сторону Золотого Рога, а один из новых отелей, которые Джиллиан Перхольт нравились гораздо больше, ибо там было все: огромные жесткие кровати, элегантно оформленные зеркалами ванные комнаты, лифты и плавательные бассейны, отделанные с непременным местным колоритом, выложенные мозаикой фонтаны, турецкий кафель с гвоздиками и васильками в ванных комнатах, ковры, обильно расшитые шелковыми цветами, в небольших уютных гостиных и кабинетах. Здание отеля «Пери палас» скрывало целый улей внутренних двориков, поднимающихся один над другим балконов с шелковыми прозрачными бело-золотистыми занавесями за функционально-современными двойными стеклами балконных дверей. Джиллиан довольно поздно обнаружила в себе страсть к плаванию. Полеты разрушают человеческое тело – может быть, особенно тело уже не очень молодой женщины; за время полета живот надувается, суставы опухают как подушки, колени напоминают пуфики, даже пальцы на ногах и руках распухают и начинают блестеть. Джиллиан давно уже усвоила, что нельзя смотреться в зеркало сразу после аэропорта, ибо оттуда на тебя глянет мясистое опухшее чудовище. Нет, она приучила себя спешить в бассейн, даже если в данный момент ей совершенно не хотелось заниматься никакими физическими упражнениями. Ибо тело, которое в воздухе как бы надувается, распухает, в воде становится невесомым, вода мягко оглаживает его, делая полученный ущерб почти невидимым и неощутимым. В день приезда Джиллиан бассейн в «Пери палас» был совершенно безлюден. Он оказался очень мил, хотя и невелик. Собственно, это был большой резервуар в подвальном этаже, выложенный темно-зеленым, изумрудного оттенка кафелем и подсвеченный изнутри светильниками с золотистыми ободками; стены самого помещения, напоминавшего таинственную пещеру, были отделаны плиткой голубого и зеленого цвета с хризантемами и красными гвоздиками, а по краям выложены золотистой мозаикой, посверкивающей и переливающейся в неярком свете светильников. О, какое блаженство, сказала Джиллиан, вытягивая утомленное тело в зеленой мерцающей воде и чувствуя, как оно становится невесомым, как кровь и нервы начинают источать чистую энергию, и поплыла, поднимая рябь, словно змея. Легкие волны, созданные ее собственным движением, шлепали по подбородку; в этой таинственной пещере уши наполнял тихий невнятный шепот и плеск воды; широко раскрытые глаза видели вокруг лишь зелень воды и вплетенные в нее золотые волнистые нити света. Джиллиан ныряла, переворачивалась в воде, сверкая коленями, била по воде кулаками, потом наконец легла на спину, и волосы ее вольготно, веером раскинулись на прозрачных извивах волн. Нервы, превратившиеся в болезненный узел, расслабились; сердце и легкие успокоились и заработали как надо; тело ожило и наполнилось счастьем.
Когда Орхан повез Джиллиан в султанский дворец Топкапы, тело ее еще ощущало блаженство после купания, кожа еще помнила прохладу воды, когда они с Орханом смотрели из окна верхнего этажа на огромный темный бассейн под кедрами, где когда-то плескались и резвились женщины из гарема. Там, в гареме, находилась и купальня самого султана, но только в совершенно отдельном помещении с резными стенами, заключенном в другое такое же помещение и еще в третье, – все это вместе напоминало резные шкатулки, вставленные одна в другую. Купальня султана размещалась в покоях его матери, Валид-султанши, где множество верных глаз охраняло его обнаженное тело от ножей убийц. И, как и в Эфесе, Джиллиан Перхольт вдруг захлестнули страсти героев реальных историй, разворачивавшихся здесь. В этих резных клетках сыновья султанов ждали, когда придут евнухи с шелковыми шнурками и положат конец их жизни, освобождая трон для единственного Избранного. Здесь интриганок или просто неугодных женщин, изловив, завязывали в мешки и топили; здесь по прихоти абсолютного правителя рубили головы пленникам или проштрафившимся слугам. Как они здесь жили – в таком страхе? И она сказала Орхану:
– Все именно так, как ты говорил. Как в твоем докладе о Шахрияре и моем – о Вальтере. Вероятно, некоторым людям доставляло невыразимое удовольствие быть вершителями судеб других людей. Возможно, это давало им иллюзию, что они хозяева и собственной судьбы тоже…
– Возможно, – сказал Орхан. – Возможно, впрочем, что жизнь значила для них куда меньше, чем для нас. Их собственная жизнь или чья-то чужая.
– Ты действительно так считаешь?
– Не совсем, – сказал Орхан, рассматривая сверху пустой лабиринт потайных комнат и укромных убежищ. – Нет, не совсем. Нам просто нравится так говорить. Они верили в загробную жизнь, вот в чем дело. Этого мы даже вообразить не можем.
Тем не менее, показывая ей Стамбул, Орхан стал в значительно большей степени турком. Перед огромным золотым троном Мурада III[41], украшенным изумрудами и золотисто-белыми шелками, он сказал:
– Мы были кочевым народом. Мы пришли через степи из Монголии и Китая. Наши троны – это сокровища, которые можно было унести с собой; наши тронные залы напоминают кочевые шатры; все свое мастерство мы вкладываем в изготовление маленьких шедевров – кинжалов, чаш, кубков.
И она припомнила, как ритмично звучал его голос, когда он читал поэму о плакучей иве.
В Айя-Софии[42] Джиллиан, похоже, в третий раз встретилась со своей судьбой. Айя-София неизменно смущает душу своей пустотой, гулким эхом, гигантским куполом и архитектурной неточностью, неопределенностью, несмотря на весь свой впечатляющий вид. Это одновременно и христианская церковь, и мечеть, и современный музей; там есть минареты, и призрачные следы почти полностью уничтоженных золотистых мозаик византийских императоров, и Дева Мария с Младенцем. Император Юстиниан вел строительство весьма эклектично, взяв колонны и орнаменты из храмов Греции и Египта, а также из храма Великой матери богов в Эфесе. Здесь действительно можно было ощутить – Джиллиан заранее предвкушала это – встречу культур Востока и Запада, христианской церкви и ислама, но сейчас почему-то такого ощущения не возникало. Скорее возникало ощущение пустого, даже опустошенного амбара, территории, истерзанной сражениями, грабежами и религиозным фанатизмом. Если там что-то и было когда-то, все давным-давно исчезло, улетучилось, думала Джиллиан, и Орхан, по всей видимости, тоже не испытывал особых чувств; напротив, он, вернув свое европейское академическое «я», разъяснял ей значение мозаик и попутно излагал свои новые соображения относительно абсурдности теорий Маркузе[43], на которых все были помешаны в шестидесятых годах, когда они оба только еще начали преподавать.
– Здесь есть одна любопытная колонна, – рассеянно сказал вдруг Орхан, – в ней, по-моему, такое отверстие… и люди там загадывают желания… может, и тебе захочется на нее посмотреть – если только я сумею ее отыскать… Камень этой колонны истерт до дыр от бесконечных прикосновений, я забыл, какие именно желания она выполняет, но тебе, возможно, будет интересно взглянуть.
– Ничего, это не важно, – сказала Джиллиан.
– Волшебную колонну укутали бронзовой сеткой, чтобы защитить ее от людей, – не слыша, продолжал Орхан. – Но пилигримы сетку практически стерли в порошок, могла ли им помешать какая-то сетка! Они прямо-таки вгрызались в эту колонну. Да где же она, в конце концов? Должен же я найти ее! Ты знаешь, она словно тает постепенно от капель их неиссякающей веры – мне это кажется довольно любопытным… вот хорошо бы еще вспомнить, какие именно желания она исполняет…
Когда они подошли к знаменитой колонне, ее уже облепила целая семья из Пакистана: сам отец семейства, его супруга и две их дочери; женщины были в богатых, красивых сари – одна в розовом с золотом, другая в сари цвета павлиньего пера с огненными разводами, третья в синем с серебром. Они уже давно отыскали ее – колонну с волшебной дырой и остатками бронзовой сетки, – и женщины без конца поглаживали ее, засовывали руки в дыру, вытаскивали их обратно, все время что-то кротко щебеча, точно птички. Отец семейства, весьма величественный в своем черном костюме, подошел к Орхану и спросил, говорит ли тот по-английски. Орхан ответил утвердительно, и пакистанец попросил его перевести из французско-турецкого путеводителя описание этой колонны.
Тем временем три женщины в шуршащих скользких шелках со смехом обернулись к Джиллиан Перхольт, протянули ей три нежные руки с золотыми браслетами на запястьях и повлекли ее – кто за рукав, кто за руку – к волшебной колонне. Они поглаживали доктора Перхольт по плечам, они обнимали и подталкивали ее, все время улыбаясь и смеясь, а потом сжали ее руку сильными гибкими пальцами и сунули в темную дыру, жестами показывая ей, что́ она должна сделать – повернуть руку, касаясь внутренней кромки, кругом, кругом, кругом, три раза. Она инстинктивно попыталась вырвать руку и отпрянула назад, испытывая чисто английский страх гигиенического свойства, во-первых, из-за чьих-то бесконечных прикосновений к этим мокрым камням, а во-вторых, и этот страх был куда примитивнее, из-за того, что там, внутри, в темноте, была какая-то жидкость, холодная и отвратительная. Но женщины настаивали; они оказались на удивление сильными и руку ее не выпускали. Доктор Перхольт от страха вся покрылась гусиной кожей, и женщины снова засмеялись, а Орхан в это время пересказывал по-английски историю этой колонны пакистанцу в черном костюме. Очевидно, сказал он, ее касался святой Григорий Чудотворец и вложил в нее свою силу. Считается, что вода внутри колонны исцеляет болезни глаз и бесплодие, а также весьма повышает женскую фертильность. Женщины засмеялись еще громче, обступив со всех сторон доктора Перхольт. Отец семейства между тем рассказывал Орхану о своих путешествиях по мусульманским святым местам. Он бывал в дальних краях и видел многое. Наверное, сказал он, и Орхан совершал подобные паломничества? Орхан сдержанно кивнул; он был заинтересован и хотел дослушать до конца. Запад – это зло, сообщил сей респектабельный господин в черном европейском костюме. Зло, разложение и постепенное соскальзывание во мрак. Однако силы правоверных крепнут. Грядет джихад. И тогда истинная вера поднимет свой очищающий меч и уничтожит всю грязь и мерзость загнивающего Запада, и на его поверженных останках расцветет вера в Аллаха; это не только вполне возможно; это уже происходит. Семена посеяны, искры священного костра взвились в воздух, и взойдет урожай копий, и огонь попиршествует всласть. И он продолжал вещать, этот pater familias, стоя посреди Айя-Софии, чьи камни уже не раз заливала кровь, чьи похожие на пещеры боковые приделы не раз были доверху забиты трупами и чей дух был теперь мертв, как то чувствовала Джиллиан Перхольт. Но может быть, чувствовала только потому, что не могла ощутить в этом храме его новую душу, которая, видимо, и говорила теперь с пакистанской семьей и, вещая их устами, наполнила ее, Джиллиан, таким страхом? Орхан, она это отлично видела, в общем-то, продолжал развлекаться. Он поддерживал разговор мрачноватыми кивками и ничего не значащими замечаниями вроде: «Так вы действительно видели знамение, хм?», но не сделал ни единой попытки как-то переменить мнение собеседника на свой счет; пакистанец явно был уверен, что Орхан тоже правоверный и оба они находятся в мечети.
Его семья ездит с ним повсюду, сообщил этот пилигрим. Им нравится бывать в новых местах. А она – он показал на Джиллиан – говорит по-английски?
Было совершенно ясно, что Джиллиан приняли за тихую мусульманскую жену. Она стояла в двух шагах позади Орхана, когда он обернулся к магической колонне. Орхан сурово ответил:
– Она сама англичанка. Известный профессор. Приехала сюда с лекциями.
Орхан, дитя новой эпохи, дитя Ататюрка[44], развлекался. Ататюрк освободил турецких женщин. Эмансипированные Лейла Серии и Лейла Дорук тоже были детьми Ататюрка, сильными и свободными личностями, умными и думающими преподавателями. Орхан обожал драму и потому только что спровоцировал этот прелестный небольшой разоблачительный конфликт. Зато джентльмен из Пакистана ни малейшего восторга не испытывал. Они с Джиллиан посмотрели друг на друга; как подумалось ей, он вспоминал сейчас то, что говорил несколько минут назад насчет Лондона, источника мерзости и разложения, и насчет Содружества, «разлагающегося трупа, который вот-вот рассыплется в прах». Она не могла заставить себя поднять на него глаза; она действительно была англичанкой, и ей было за него неловко. Он тоже не мог посмотреть ей в глаза. Она была женщиной и вообще не должна была бы находиться здесь – тем более с мужчиной, который не был ее мужем, – в этой мечети, правда одновременно оказавшейся и музеем. Он собрал свою стаю; женщины по-прежнему улыбались Джиллиан и пожимали ей руки на прощанье своими прекрасными пальцами.
– Грхм… – откашлялся Орхан. – Стамбул действительно место встречи многих культур. Тебе не понравилась эта колонна, Джиллиан? У тебя было очень смешное лицо – этакой брезгливой английской леди.
– Мне не понравилась Айя-София, – сказала Джиллиан. – Я этого никак не ожидала. Мне очень нравится сама идея – София, Мудрость, мне нравится, что София мудрая, что она женщина, и я надеялась почувствовать здесь… что-то такое… в ее храме… А здесь какая-то сырая дыра, которая якобы исполняет желания и способствует рождению детей! И по-моему, эта колонна из храма Артемиды.
– Ну, наверно, все-таки не прямо оттуда, – сказал Орхан.
– Если бы я была сторонницей постмодернизма, – сказала Джиллиан, – я бы непременно что-нибудь такое придумала с этим храмом. Айя-София давно состарилась, превратилась в мерзкую каргу из волшебной сказки. Но я ничего не могу придумать, потому что слишком уважаю этимологию, это для меня святыня. А «карга» – это просто мое любимое словечко, северное, и оно не имеет к этим местам никакого отношения.
– Однако же ты его произнесла, – сказал Орхан. – Даже если теперь станешь от него отрекаться. Многие мои американские студенты тоже так думают, когда приходят сюда. Карга – это карга. Но они прямо-таки в восторг приходят от уродливых старух.
– А я – нет, – сказала Джиллиан.
– А ты – нет, – подтвердил Орхан, не сообщив, однако, что́ думает сам о старых каргах и всяких уродливых старухах. – Давай-ка мы теперь отправимся на базар. Покупки благотворно действуют на души западных женщин. И восточных тоже. Да и мужчины, надо сказать, очень любят делать покупки.
И действительно, Гранд-базар был куда оживленнее и ярче, чем просторная, похожая на пещеру Айя-София. В его сводчатых галереях расположилось множество настоящих «пещер Аладдина», полных волшебных ламп и ковров, серебра и бронзы, золота и керамики, а также мозаичной плитки. Тут и там в магазинчике сидел в кресле у прилавка хозяин, окруженный покачивающимися лампами или смесителями для ванны; или же хозяин лавки усаживался по-турецки на груде ковров и под сенью ковров. Хозяева, зачастую бывшие студенты Орхана, приносили чашечки с турецким кофе, а для Джиллиан – стакан с розовым чаем, похожий на цветок тюльпана, и с удовольствием демонстрировали свои сокровища. Продавец ковров, защитивший докторскую диссертацию о «Тристраме Шенди»[45], теперь регулярно совершал поездки в Ирак, Иран и Афганистан и привозил оттуда замечательные ковры, путешествуя то на спине верблюда, то в военном джипе по горным дорогам. Он показывал Джиллиан kilims[46], модные в этом году скромные ковры естественных тонов и бледные, в стиле 30-х годов; цвета нильской воды или розового дерева с печальным, невыразительным серым рисунком. «Нет, – сказала Джиллиан, – нет, мне нужно пиршество красок, яркие, густые синие тона, алые и красно-фиолетовые, золотые и ржавые – тона старых ковров с их кремовыми цветами, с их деревьями, полными загадочных птиц и плодов». – «До чего же этот Запад переменчив в своих вкусах, – сказал Булент, продавец ковров. – В этом году они требуют блеклые, безжизненные тона, и женщины в Индии и Иране покупают шерсть и шелк, а на следующий год, когда ковры готовы, европейцам нужно уже что-то другое – черное, пурпурное, оранжевое, и эти женщины разорены, у них никакого дохода, груды ковров лежат кругом и попросту пропадают. По-моему, вам должен понравиться вот этот ковер. – И Булент налил ей кофе. – Это свадебный ковер, ковер-приданое, он обычно висит на стене в шатре кочевников. Вот древо жизни, алое и черное на фоне полуночного синего неба. Этот вам определенно понравится». – «О да», – сказала Джиллиан, представляя темный силуэт древа жизни на фоне бело-желтых стен ее комнаты на Примроуз-Хилл, видя весь этот ковер в том доме, который теперь принадлежал ей одной. Кем бы она ни была, но прежде всего она была женщиной, и ее огромное желание во что бы то ни стало заполучить ковер пробудило в ней гордость и утонченное коварство. «Я не умею торговаться, – сказала Джиллиан Орхану, – я ведь англичанка». – «Ты бы весьма подивилась, – ответил ей Орхан, – увидев, как некоторые из англичан владеют этим искусством. Но Булент – мой ученик, и он недорого с тебя запросит, причем исключительно из любви к „Тристраму Шенди“». И Джиллиан вдруг стало совсем хорошо, жизнь снова забила в ней ключом, душа ее запела от радости – здесь, далеко от той колонны с ее полной влаги дырой и от того храма, похожего на мрачную старую каргу, ибо теперь она спряталась в настоящей пещере Аладдина среди волшебных ковров, среди очаровательных вещиц, среди шедевров, созданных руками человеческими, рядом со свадебным ковром, принадлежавшим неизвестной женщине, среди сентиментальных и монументальных фантазий Стерна на тему жизни до рождения, среди чашечек с замечательным черно-коричневым кофе, который наливают из блестящего медного кофейника, невероятно вкусным и почти – но не совсем! – непереносимо крепким и сладким.
Другой бывший студент Орхана владел небольшим магазинчиком на центральной площади базарного лабиринта. В этом магазине неширокие простенки были сверху донизу увешаны горшками, сковородками, лампами, бутылками, изделиями из кожи, старыми деталями непонятного предназначения; там было полным-полно украшенных самоцветами кинжалов и охотничьих ножей, кукол из верблюжьей шкуры для театра теней, флаконов для духов и щипцов для завивки волос.
– Я хочу сделать тебе подарок, – сказал Орхан. – На прощанье.
(На следующий день он должен был лететь в Техас, точнее, в Даллас на коллоквиум фольклористов, изучающих семейные саги. Джиллиан предстояло выступать в Британском Совете, так что она еще на три дня задерживалась в Стамбуле.)
– Я подарю тебе вот этих куколок для театра теней. Вот Карагёз и Хадживат, а вот волшебная птица Симург, а вот женщина, бывшая возлюбленной дракона, – она, наверное, была из джиннов, вон у нее на плече сидит маленький крылатый демон, – тебе она, по-моему, понравится.
Фигурки были тщательно завернуты в алую ткань. Пока это совершалось, Джиллиан вертелась туда-сюда на скамейке и обнаружила одну очень пыльную бутылку в груде других старых и новых, еще явно не разобранных вещей. Это была фляжка с высоким горлом; она отлично укладывалась в ладони и была заткнута стеклянной пробкой в виде миниатюрного купола. Бутылка была темного стекла с рисунком – извивами белых полосок, опоясывавших ее. Джиллиан собирала стеклянные пресс-папье; ей вообще очень нравилось стекло, ее привлекала парадоксальность его природы – оно было прозрачное, как вода, тяжелое, как камень, невидимое, как воздух, и плотное, как земля. И создавалось оно силой человеческого дыхания над горном, полным огня. Ребенком она любила читать о волшебных хрустальных шарах, в которые заключены замки и снежные бури, но в реальной действительности такие шарики всегда ее разочаровывали, а впоследствии она переключилась на стеклянные пресс-папье, внутри которых фантастические, волшебные цветы и орнаменты геометрически правильных форм сияли вечно, причем их можно было заставить то расширяться, то сжиматься, если такой стеклянный шар или пресс-папье другой формы поворачивать в солнечных лучах. Она привозила пресс-папье из каждого своего путешествия, если удавалось найти что-то сто́ящее, и в Турции она уже успела купить одно – стеклянный конус, похожий на шляпу ведьмы и даже шершавый на ощупь, зеленоватый и прозрачный, точно лед, с концентрическими кругами на дне, голубыми, желтыми, белыми, синими, напоминавшими радужку волшебного ока, способного отогнать чужой сглаз.
– Что это? – спросила она бывшего студента Орхана, которого звали Фейяз.
Он взял бутылку у нее из рук и потер пальцем.
– Я, вообще-то, не специалист по стеклу, – сказал он. – Это, возможно, cesm-i bulbul, «соловьиный глаз». А может быть, просто венецианское стекло относительно недавнего производства. Была здесь, в Инчиркейе, одна знаменитая мастерская году так в тысяча восемьсот сорок пятом, по-моему, и там делали это турецкое стекло «соловьиный глаз»; у него как раз такой вот спиралевидный рисунок из неярких голубых и белых полосок или еще иногда красных, по-моему. Я не знаю, почему оно называется «соловьиный глаз». Возможно, у соловьев такие глаза – прозрачные и неяркие. У нас все просто помешаны на соловьях. Наша поэзия полным-полна соловьев.
– Когда природа у нас еще не стала «окружающей средой», – сказал Орхан, – когда телевизоры были еще далеко не у всех, люди весенним вечерком выходили на улицу, чтобы прогуляться вдоль берега Босфора: там из каждого сада доносилось пение соловьев. Это было так прекрасно! Как для японцев – их сакура в цвету. Весь город молча и неспешно прогуливается и слушает соловьев.
Фейяз тут же прочитал какое-то стихотворение на турецком, и Орхан перевел:
В лесах, что вечера полны, умолкли соловьи;
Река пьет небо, и ручьи в нее вливают свою влагу.
Но птицы вновь уже летят на синие брега из тени леса,
У каждой солнца бусина зажата в клюве, сияя алым.
– Я должна ее иметь, – твердо сказала Джиллиан. – Название не очень к ней подходит, но и то и другое мне очень нравится. Вот только если это «соловьиный глаз», то, наверное, она очень дорогая…
– А может быть, и нет, – сказал Фейяз. – Может быть, это как раз венецианское стекло и недавнего производства. Наши стеклодувы часто ездили в Венецию учиться, еще в восемнадцатом веке, а потом венецианцы помогли нам развить собственную технику. Я продам вам эту фляжку как венецианское стекло, раз она вам так нравится, и вы легко сможете вообразить, будто перед вами действительно настоящий «соловьиный глаз». А может быть, так потом окажется или так оно и есть. Вот.
– У Фейяза докторская диссертация о Йейтсе и Византии, – сказал Орхан.
Джиллиан попробовала повернуть пробку, но та не поворачивалась, и она побоялась сломать ее. Итак, бутылка из «соловьиного глаза» тоже была упакована в алую ткань, и было выпито еще немало розового чая, и наконец Джиллиан вернулась в свой отель. В тот вечер в доме Орхана состоялся еще прощальный обед с музыкой, ракией и щедрым прекрасным угощением. А на следующий день Джиллиан сидела одна в своем номере, в отеле «Пери палас».
В тишине отелей время проходит по-другому. Мысли текут широко, но лениво, а тело, напротив, как бы уменьшается в размерах, заключенное в сверкающую коробку роскошного номера. Кто-то здесь может думать о чем угодно, а другой способен долгое время совсем ни о чем не думать. Джиллиан в отелях чаще всего развлекалась переключением с одного телевизионного канала на другой. Она валялась среди алых и кремовых роз на огромной кровати и властно тыкала переключателем дистанционного управления с яркими кнопочками в экран. На экране вспыхивала, мерцала, танцевала призрачная жизнь; Джиллиан могла заставить телевизор наполнить комнату громкими звуками, ревом транспорта, пением скрипок, голосами, предрекающими войну, и сладкоголосыми обещаниями вкуснейшего в мире йогурта, «Оранжины», тутти-фрутти, «Марса» и прочих лакомств. Или же она могла превратить экран – это она любила больше всего – в настоящий театр теней. Рональд Рейган, улыбающийся и активно двигающий ртом, казался стеклянным в стеклянной коробке между двумя прозрачными, бесшумными крыльями своей речи; самолет падал, объятый пламенем, на склон горы – действительность или трюк? Священник сидел за рулем гоночного автомобиля, на дикой скорости огибающего скалу, – это рассказ о чем-то или просто реклама? Турки в поле обсуждали зрелость и сочность помидоров, потом появлялись какие-то новые сельскохозяйственные машины, потом снова поле, уже хлебное, потом горы, потом люди падали из небоскребов, а какая-то гурия лизала язычком некое сказочное блюдо из малины и сладострастно вздыхала. Немыслимых размеров муха цеце энергично прокалывала шкуру коровы во весь экран. Джипы, полные грязных солдат в шлемах, с автоматами, неслись по пыльным улицам – это правда или выдумка? Или это спектакль? Теннис…
Теннис из Франции, с кортов, похожих на красные пустыни; теннис из Монте-Карло, где сейчас жаркий солнечный полдень (в Стамбуле он миновал уже два часа назад); теннис мужской, да к тому же прямая трансляция, да еще на том канале, где никогда ничего не происходило, кроме бесконечных демонстраций человеческого тела (живого, разумеется), распластанного, усталого, или торжествующего, или поверженного, – как бы в одном скучно-бесконечном, но прекрасно иллюстрированном повествовании. Доктор Перхольт часто говорила в своих докладах по фольклористике, что тот, кто изобрел правила и систему счета в теннисе, был абсолютным гением повествовательного жанра, сравнимым разве только с древними сказителями, которые определили, что животных-помощников должно быть три, и придумали наказания для тех, кто осмеливался нарушить запреты. Ибо чем ровнее идет игра, говорила доктор Перхольт, тем труднее при такой системе кому-то из игроков победить. При равном счете, шесть – шесть, ставки растут, и уже не одно очко нужно для достижения победы, а два, не одна, а две игры; таким образом обеспечивается максимальное напряжение и зрители получают максимальное удовольствие. Теннис в этой стеклянной шкатулке она особенно любила, как любила в детстве сказки на сон грядущий. Она восхищалась мастерством операторов: промелькнувшее в кадре мокрое от пота лицо в момент сильнейшего напряжения, почти балетный, невероятно точный поворот ног, медленный ленивый повтор кадра, где игрок совершает разрывающую легкие пробежку, но показан так, будто в данный момент он парит над площадкой подобно листу, который медленно-медленно, кружась в воздухе, падает на землю с дерева, – так мастера-операторы заставляют тяжелых мускулистых мужчин в раздувающихся рубашках на мгновение повисать в воздухе, плыть вольготно. Она так сильно полюбила теннис лишь тогда, когда, к сожалению, ей уже поздно было играть самой и когда единственно возможной для нее осталась роль зрительницы. Она испытывала наслаждение при виде геометрически точных линий на корте, тех белых линий, что обозначали преграды и ограничения для игрока, его надежду и отчаяние; при виде золотистого шарика мяча, взлетающей из-под ног красной пыли, плетеных квадратов натянутой сетки… У нее были свои причуды – этакий повествовательный снобизм: прямая трансляция всегда была для нее более привлекательна, чем запись, даже если она не могла сразу отличить первую от последней. Ведь при записи кто-то где-то уже знал имя победителя, и напряжение, таким образом, значительно снижалось, а замечательная волшебная непредсказуемость концовки – любая история прекраснее всего, когда приближается к счастливому, удовлетворяющему всех концу, но еще не все расставила по своим местам, – просто исчезала, превращаясь в обман. Ибо при прямой трансляции могло произойти что угодно – на поле могла, например, опуститься тьма кромешная, или же земля могла разверзнуться под игроками. Живой эфир – это живой эфир, прямая трансляция матча – это история, движущаяся к концу, который еще не наступил, но обязательно, почти наверняка наступит. Именно в этом-то «почти» и заключалась вся прелесть.
Прямая трансляция матча (Беккер – Леконт) была обещана через час. Джиллиан рассудила, что у нее вполне хватит времени принять душ – хороший горячий душ; а потом она будет сидеть, не спеша сушить волосы и смотреть, как бегают по корту двое мужчин. Так что она включила душ, массивный, бронзовый, отгороженный стеклянным экраном в углу ванной комнаты, – собственно, это была целая стеклянная кабинка, на стенках которой радовали глаз вьющиеся розы и прелестные маленькие птички, сидевшие между шипами на могучих стеблях. Стеклянная коробка душа была заключена в красивую бронзовую раму. Вода показалась Джиллиан чуть мутноватой и тоже отливающей бронзой, однако была горячей, и Джиллиан с наслаждением подставляла тело ее струям, намыливала груди, мыла шампунем волосы и с огорчением поглядывала вниз, хотя туда лучше бы не смотреть вовсе: складки под грудью и на боках, обвисшие мышцы живота… Она вспомнила, потянувшись за полотенцем, как всего каких-то лет десять назад с удовлетворением смотрела на свою шею, на крепкие, полные груди и тогда еще, помнится, сочла, что тело у нее сохранилось очень хорошо, что оно почти безупречно. Она тогда все пыталась представить себе, как ее красивая, гладкая, эластичная кожа неизбежно сморщится и обвиснет, но была не в состоянии представить это. Ее кожа выглядела молодой, и сама она чувствовала себя молодой и не видела никакой причины им – ей и ее коже – стареть. Умом она, конечно, понимала, что кожа ее должна рано или поздно сдаться, уступить возрасту, но видела ее молодой, такой живой и прелестной, – и лгала самой себе. И вот теперь все это началось: на веках образовались мягкие маленькие складочки, края губ опустились, возле них появились морщинки, и помада растекалась по этим морщинкам тоненькими лучиками.
Джиллиан, не одеваясь, двинулась к зеркалу. Зеркало, висевшее в ванной комнате номера 49 отеля «Пери палас», запотело, и сквозь клубы пара Джиллиан увидела, как из зеркала к ней приближается ее смерть – волосы струятся черными жидкими прядями, тьма глазниц исходит дымом, рот на меняющем свои очертания каком-то полужидком лице приоткрыт как бы в страхе, что они сейчас сольются в одно. Джиллиан печально уронила голову, отвернулась от своего двойника и взяла висевший рядом в пластиковом пакете купальный халат. Там же лежали и белые купальные тапочки, и на них золотыми буквами было написано «Пери палас». Она сделала себе огромный тюрбан из полотенца и, упакованная столь основательно, вдруг вспомнила о бутылочке из стекла «соловьиный глаз» и решила сунуть ее под кран, чтобы оживить стекло. Она развернула сосуд – он действительно был чрезвычайно грязен, прямо-таки заляпан глиной, – отнесла его в ванную комнату, включила смеситель в раковине, сделав воду теплой, почти прохладной, и подставила бутылку под струю, постоянно поворачивая. Стекло вскоре стало синим, пронизанным неяркими белыми полосками, – кобальтово-синим, темным и ярким одновременно, сверкающим, восхитительным. Она все переворачивала фляжку под струйками воды, оттирая упрямые пятна грязи пальцами, как вдруг сосуд шевельнулся у нее в руках – словно лягушка, словно все еще бьющееся сердце в руках хирурга. Она вцепилась в него, сжала всеми пальцами и застыла; ее собственное сердце яростно и стремительно забилось от страшных предчувствий – ей уже виделись рассыпанные повсюду синие осколки. Но ничего страшного не произошло, лишь пробка вдруг вылетела из горлышка фляжки и упала со слабым стеклянным звоном в раковину, но не разбилась. А из бутылочки, которую она по-прежнему сжимала в руках, появилось нечто вроде роя пчел – какая-то неясная масса, пар или туман, некое быстро движущееся темное пятно, и движение его сопровождалось высоким жужжащим звуком или свистом. В воздухе запахло древесным дымом, корицей, серой и еще чем-то, может быть ладаном – и почему-то кожей. Темное облако собралось, развернулось и огромной запятой вылетело из ванной. «Ну вот, у меня уже видения начинаются», – подумала доктор Перхольт, направившись следом за облаком и обнаружив, что следовать за ним она не может: дверь ванной оказалась подперта чем-то снаружи, и это что-то, как она медленно осознала, было человеческой ступней невероятного размера, с пятью пальцами, равными примерно ее росту и украшенными шипастыми ногтями. Кожа на ступне была оливкового цвета и как бы позолоченная, похожая на змеиную, но не чешуйчатая, а скорее бронированная. Она выглядела твердой и в то же время отчасти прозрачной. Джиллиан протянула руку. Ступню вполне можно было пощупать; она оказалась очень горячей – не как раскаленные угли, но все же значительно горячее, чем та вода, в которой Джиллиан мыла бутылку. Кожа была сухой и словно наэлектризованной. Возле сустава билась жилка – зеленовато-золотистая трубка, в которой виднелась почти изумрудного цвета жидкость.
Джиллиан стояла, уставившись на ступню. Никакое существо, если оно пропорционально этой ступне, не может уместиться в ее номере. Да и где же остальное тело? Стоило ей подумать об этом, как она услыхала звуки, вроде бы членораздельную речь; причем голос, произносивший слова, был низким, хрипловатым, однако довольно музыкальным и внятным. Природу языка она определить не смогла. Джиллиан сунула пробку в горлышко фляжки, крепко сжала сосуд в руке и стала ждать.
Ступня начала менять форму. Сперва она еще больше распухла, а потом немного уменьшилась, и теперь Джиллиан смогла бы проскользнуть в дверь с нею рядом, однако она решила, что это было бы слишком большим безрассудством, и пробовать пока не стала. Вскоре ступня достигла размеров большого кресла и немного втянулась в комнату, продолжая уменьшаться; Джиллиан поняла, что может выйти из ванной. Странный голос все время продолжал что-то бормотать на своем непонятном языке. Войдя в комнату, Джиллиан увидела джинна, занимавшего примерно половину помещения и изогнувшегося словно змея; его огромная голова и плечи упирались в потолок, руки – в две противоположные стены, а ноги и тело, заняв всю ее постель, сползали на пол. Он даже был одет – в нечто вроде зеленой шелковой туники, не слишком чистой и недостаточно длинной, потому что ей были видны все его мужские прелести, грудой лежавшие на ее расшитом розами покрывале. За спиной у него шевелился ворох каких-то разноцветных перьев – перьев павлинов, попугаев и райских птиц, – которые, как оказалось впоследствии, были частью его плаща, а плащ – частью самого джинна, но в то же время не его крыльями, которые должны по правилам расти от лопаток или хотя бы от позвоночника. Джиллиан наконец определила последний ингредиент его сложного запаха – когда джинн шевельнулся, чтобы посмотреть на нее. Это был запах мужчины, резкий запах самца, от которого у нее поползли мурашки по всему телу.
Лицо у джинна было огромным, овальной формы и совершенно лишенным растительности. Из-под тяжелых морщинистых мутно-зеленых век поблескивали яркие глаза цвета морской воды с малахитовыми вкраплениями. У него были высокие скулы, крючковатый нос и большой рот, широко растянутый и по форме напоминающий рты египетских фараонов.
В одной из своих немыслимых ручищ он держал телевизор, на жемчужном экране которого в красной пыли площадки Борис Беккер и Анри Леконт бросались к сетке, отскакивали назад, танцевали, ныряли. Можно было расслышать удары по мячу, и джинн приложил телевизор к одному огромному, однако весьма изящных очертаний уху, чтобы послушать.
Потом он обратился к Джиллиан. Та сказала:
– Не думаю, чтобы вы говорили по-английски.
Он снова повторил ту же самую фразу. Джиллиан спросила:
– Французский? Немецкий? Испанский? Португальский? – Она колебалась. Она не могла вспомнить, как по-латыни будет «латынь», и уж совсем не была уверена, что сможет вести на латыни какой-то разговор. – Латынь? – наконец выговорила она.
– Je sçais le français, – сказал джинн. – Italiano anche. Era in Venezia[47].
– Je prefere le français[48], – сказала Джиллиан. – Я гораздо лучше говорю на этом языке.
– Хорошо, – сказал джинн по-французски. И прибавил: – Я могу быстро научиться, какой у тебя язык?
– Anglais[49].
– Пожалуй, надо еще уменьшиться, – сказал джинн, переворачиваясь на другой бок. – Приятно было снова стать большим и потянуться. Я пробыл внутри этого сосуда с тысяча восемьсот пятидесятого года по вашему летоисчислению.
– Похоже, вам здесь очень тесно, – сказала Джиллиан, подыскивая французские слова.
Джинн внимательно следил за теннисистами.
– Все относительно. Эти люди, например, исключительно малы. Я тоже несколько уменьшусь.
И он уменьшился, но не весь сразу: сперва его новое тело, теперь почти таких же размеров, как у нормального человека, практически скрылось за грудой гениталий, которые, правда, он потом тоже сильно уменьшил и даже немного прикрыл, однако все равно это было почти хвастовством и каким-то эксгибиционизмом. Теперь джинн уютно свернулся на постели Джиллиан и оказался всего раза в полтора больше ее самой.
– Я тебе очень обязан, – проговорил джинн. – Ты освободила меня. Я джинн довольно могущественный и должен, разумеется, выполнить три твоих желания. Есть ли что-либо на свете, чего ты желала бы больше всего?
– А существуют ли пределы тому, чего я могу пожелать? – спросила фольклористка.
– Вопрос необычный, – заметил джинн. Его по-прежнему сильно отвлекало драматическое действо, разыгрываемое на экране крохотными, как насекомые, Борисом Беккером и Анри Леконтом. – Действительно, у различных джиннов различные возможности. Некоторые могут выполнить лишь незначительную просьбу…
– Вроде жареных колбасок?..
– Правоверный джинн – слуга Сулеймана, – безусловно, счел бы это отвратительным: выполнить мерзкое желание кого-то из адептов вашей религии относительно свиной колбасы. Но и это возможно. Существуют некие законы, которые нерушимы для всех нас, так что мы действуем в их рамках. Ты не можешь, например, пожелать, чтобы действие твоих желаний длилось вечно. Три – это три, магическое число. Ты не можешь пожелать себе вечной жизни, ибо, согласно твоей природе, ты смертна, а я, согласно моей природе, бессмертен. Я также не смогу с помощью волшебства удержать в едином теле все твои атомы, на которые ты распадешься… – И вдруг заметил: – А хорошо все-таки снова обрести способность говорить – пусть даже на этом непривычном языке! Кстати, не можешь ли ты мне сказать, из чего сделаны эти маленькие человечки и чем они заняты? Это напоминает королевский теннис в том виде, как в него играли во времена Сулеймана Великолепного…[50]
– Сейчас он называется лаун-теннис. Tennis sur gazon[51]. Но, как ты и сам видишь, в него играют на площадке с грунтовым покрытием. Мне нравится эта игра. А играющие в нее мужчины, – она вдруг обнаружила, что сообщает ему и это, – очень красивы.
– Действительно, – согласился джинн. – А как тебе удалось запереть их в этот ящик? Атмосфера здесь полна чьего-то присутствия, я только не понимаю чьего – сплошная суета, шум, все насыщено… я не могу найти в своем родном языке подходящего слова, и в твоем тоже, то есть я хочу сказать, в твоем втором языке, – все насыщено электрическими эманациями живых существ, и не только живых существ, но и фруктов и цветов, они доносятся даже из дальних стран… и еще ведется какая-то высокоумная математическая игра с движущимися фигурками, смысл которой я с трудом могу уловить, словно невидимые пылинки перемещают в прозрачном воздухе; нечто ужасное случилось с моим миром, с моим внешним миром, с тех пор как меня заключили в этот сосуд; мне трудно даже удерживать собственное тело в его теперешней форме, ибо все эти силовые потоки настолько направленны и всепроникающи… А что, эти мужчины – волшебники? Или же ты сама ведьма и с помощью волшебства держишь их в стеклянном ящике?
– Нет, это все наука. Разные технические науки. Телевидение. Оно использует разные волны – световые, звуковые… катодные лучи… ну, я не знаю, как именно это сделано, я всего лишь ученый-литературовед и, боюсь, маловато знаю о таких вещах. А телевизором мы пользуемся для получения различных сведений и для развлечения. По-моему, бо́льшая часть жителей земного шара теперь смотрит телевизор.
– Six-all, premiere manche, – сказал телевизор. – Jeu decisif. Service Becker[52].
Джинн нахмурился.
– Я довольно-таки могущественный джинн, – сказал он. – Я уже начинаю понимать, каким способом передаются эти эманации. Может быть, ты хочешь иметь собственного гомункулуса?
– У меня есть всего три желания, – осторожно напомнила доктор Перхольт. – Я вовсе не хочу зря потратить одно из них, чтобы заполучить какого-то теннисиста.
– Entendu[53], – сказал джинн. – Ты умная и осторожная женщина. Ты можешь высказать свое желание, когда захочешь сама, и древние законы требуют, чтобы я пребывал в твоей власти, пока не будут выполнены все три желания. Джинны помельче непременно постарались бы соблазнить тебя чем-нибудь, чтобы ты побыстрее выбрала желание и совершила глупость, а им дала свободу, однако я истинный слуга Аллаха и честный джинн (хоть и провел бо́льшую часть своей долгой жизни запертым в различных сосудах), так что я так никогда не поступлю. Но тем не менее поймать одну из этих бабочек-путешественниц я попытаюсь. Они тоже перемещаются с помощью волн в атмосфере, но не так, как мы, переносясь на волнах, а внутри этих волн; попробуем-ка заманить сюда эту бабочку – главное удовольствие, собственно, заключается в том, чтобы воспользоваться законами, по которым этот теннисист виден в стеклянном ящике, и усилить их действие, – я легко мог бы просто пожелать, чтобы он здесь оказался, но я непременно, непременно заставлю его перелететь сюда по его собственной траектории, согласно законам его существования… так… и вот так…
Крошечный Борис Беккер, с золотистыми бровями и золотым пушком на загорелом теле, покрытом по́том, возник на комоде; он был примерно раза в два больше своего телевизионного изображения, которое на экране застыло в момент удара по мячу. Беккер поморгал светлыми, песочного цвета ресницами над голубыми глазами и стал дико озираться, явно не в состоянии что-либо разглядеть, кроме светящейся дымки.
– Scheisse, – сказал крохотный Беккер, – Scheisse und Scheisse. Was ist mit mir?[54]
– Я могу показать ему нас, – предложил джинн. – Он нас убоится.
– Отправь его назад. Ведь он проиграет!
– Я мог бы его увеличить. До нормальных размеров. Мы могли бы с ним поговорить.
– Отправь его назад. Это нечестно.
– Он тебе не нужен?
– Scheisse. Warum kann ich nicht…[55]
– Нет, не нужен.
Беккер на экране застыл в эффектной позе – ракетка поднята, голова откинута назад, одна нога задрана и согнута в колене. Анри Леконт подбежал к сетке. Комментатор, спасая положение, сообщил, что «Беккера слегка прихватило», и это весьма порадовало джинна, который действительно Беккера «прихватил».
– Scheisse, – сказал несчастный маленький Беккер в их комнате.
– Верни его назад, – рассердилась доктор Перхольт и быстро добавила: – Учти, это не одно из трех моих законных желаний; ты, конечно, волен поступать так, как сочтешь нужным, однако пойми, ты разочаровываешь миллионы людей по всему свету, прерывая эту историю на полуслове… извини, это deformation professionelle…[56] мне следовало сказать – эту игру…
– А почему твои гомункулусы не трехмерны? – спросил джинн.
– Не знаю. Этого мы пока не умеем. Но возможно, научимся. Впрочем, ты, кажется, уже разбираешься в таких вещах лучше меня, хоть и просидел столько времени в этой бутылке. Пожалуйста, верни его на место.
– Исключительно ради твоего удовольствия, – галантно сказал помрачневший джинн. Он взял пальцами кукольного Беккера, быстро раскрутил его, как волчок, что-то прошептал, и Беккер на экране бессильно рухнул на корт.
– Ты его повредил! – обвиняющим тоном заявила Джиллиан.
– Надеюсь, что нет. – Голос джинна звучал несколько неуверенно.
Беккер в Монте-Карло встал, пошатываясь и держась обеими руками за голову, его подхватили и повели прочь.
– Ну вот, теперь матч, конечно, прерван, – обиженно сказала Джиллиан и, сама себе изумившись, прижала пальцы к губам: женщина, у которой на постели лежит живой джинн, все еще оказывается способна интересоваться исходом теннисного поединка, который она начала смотреть.
– Ты можешь пожелать, чтобы он стал здоров, – сказал джинн, – но он, скорее всего, и так будет здоров. Даже почти наверняка. Да просто точно. А ты должна высказать свои самые сокровенные желания.
– Я бы хотела, – проговорила Джиллиан, – чтобы мое тело стало таким, как в те времена, когда оно в последний раз действительно нравилось мне, – если только ты можешь это сделать.
Огромные зеленые глаза остановились на ее полной фигуре в белом халате и тюрбане.
– Я могу это сделать, – сказал джинн. – Я могу это сделать. Если ты вполне уверена, что хочешь этого больше всего на свете. Я могу вернуть твои клетки в то состояние, в каком они были тогда, но отсрочить твою Судьбу я не в силах.
– Очень мило с твоей стороны сообщить мне об этом. Да, разумеется, я именно этого хочу больше всего. Именно этого я безнадежно желала каждый день в течение последних десяти лет – чего же еще могла бы я пожелать сейчас?
– И все же, – сказал джинн, – на мой взгляд, ты и сейчас очень хорошо выглядишь. Полнота, мадам, весьма соблазнительна.
– Но не для людей моей культуры. И, кроме того, тело ведь еще и стареет…
– Ну это-то я понять способен – хотя только разумом. Мы, джинны, созданы из огня, и наша плоть не стареет никогда. Вы же созданы из глины, из земли, из праха, и в него вы вернетесь.
Он поднял руку и лениво ткнул в Джиллиан одним пальцем, напомнив ей Адама с фрески Микеланджело.
Она почувствовала резкий спазм в стенках кишечника, во всем своем утратившем упругость чреве.
– Я рад, что ты предпочитаешь зрелых женщин, а не зеленых девчонок, – сказал джинн. – Я того же мнения. Но твоему идеалу, пожалуй, несколько не хватает полноты. Не хочешь ли стать чуточку покруглее?
– Извини, пожалуйста, – проговорила Джиллиан, внезапно став чрезвычайно скромной, и удалилась в ванную, где быстро распахнула халат и увидела в очистившемся от тумана зеркале крепкую и почти совершенную фигуру тридцатипятилетней женщины, с полными, однако ничуть не отвисшими грудями, подтянутым животом, округлыми и нежными бедрами и розовыми сосками.
И это крепкое, гибкое, прелестное тело было чуть розоватого оттенка, словно слегка опаленное огнем или распаренное в чересчур горячей ванне. Шрам, оставшийся после удаления аппендикса, был на своем месте, как и отметина на колене – память о том, как Джиллиан упала на разбитую бутылку под лестницей, где пряталась во время воздушного налета в 1944 году. Она принялась изучать в зеркале свое лицо; оно не было таким уж красивым, зато излучало здоровье и жизнерадостность; шея возвышалась стройной гладкой колонной; Джиллиан с радостью заметила, что и зубов у нее снова стало больше и они выглядят куда здоровее. Она развязала свой тюрбан, и волосы вольготно рассыпались по спине, еще влажные, длинные и блестящие. «Я могу спокойно ходить по улицам, – сказала она себе, – и все легко будут узнавать меня, но жизнь начнется совсем другая, новая и счастливая; и я буду чувствовать себя гораздо лучше, я больше буду нравиться самой себе. Это действительно было очень разумное желание, и я о нем никогда не пожалею!» Она расчесала волосы и вернулась к джинну, который валялся на кровати, наблюдая за Борисом Беккером, – тот, проиграв первую партию, теперь метался по корту, как тигр. Джинн успел обложиться блестящими пестрыми журналами и каталогами различных магазинов, вытащенными из ящика прикроватного столика вместе с гидеоновской Библией[57], которая, как и Коран, лежала в том же ящичке. Из этих текстов он, по всей видимости, впитывал знания по английскому с помощью некоего сложного мыслительного процесса.
– Хм, – сказал он по-английски, – кто эта блистающая, как Заря, прекрасная, как Луна, светлая, как Солнце, грозная, как полки со знаменами?[58] Да, это твой родной язык; я обнаружил, что весьма быстро способен усваивать его законы. Довольны ли вы, мадам, результатом исполнения вашего желания? Есть у нас сестра, которая еще мала, и сосцов нет у нее; что нам будет делать с сестрою нашею, когда будут свататься за нее?[59] Я вижу на этих картинках, что в настоящее время вы предпочитаете женщин безгрудых, похожих на мальчиков. Странная форма аскетизма, если это аскетизм. А может быть, и извращения, что тоже возможно… Но сам я не из той породы джиннов: мне никогда не хотелось проникнуть в бани и подкрасться к мальчику сзади. Я любил исключительно женщин, причем самой различной внешности и положения: я любил саму царицу Савскую, я знавал Суламифь, чьи груди были подобны виноградным кистям и зрелым гранатам, чья шея напоминала столп из слоновой кости, ноздри же ее пахли яблоками… Мальчик – он мальчик и есть, а женщина – это женщина, миледи! Хотя у этих, на картинках, красивые глаза; они, надо сказать, весьма искусно пользуются краской для век.
– Если ты общался с самой царицей Савской, – сказала ученая дама, – то как же ты оказался запертым в сосуде, который, насколько я знаю, создан самое раннее в девятнадцатом веке, ибо это стекло «соловьиный глаз», если не венецианское?
– Разумеется, это «соловьиный глаз», – сказал джинн. – Сделан этот сосуд совсем недавно, и его весьма ценила владелица, прекрасная Зефир, супруга Мустафы Эмин-бея из Смирны. А попал я туда из-за глупейшей случайности, а также из-за слишком большой любви к обществу женщин. Это было уже третье мое заточение; в будущем я постараюсь вести себя осторожнее. Я с удовольствием расскажу тебе свою историю, а ты можешь пока обдумать два оставшихся у тебя желания, однако ж и мне весьма интересно было бы узнать твою историю – ты чья-либо жена или вдова и как тебе удалось поселиться в таких прелестных покоях с проточной водой, в этом «Пери паласе», чье название мне поведали твои блестящие книги? Сам я знаю об Англии крайне мало, а то, что знаю, не слишком обнадеживает. Я знаю историю белых рабов с того северного острова, о которых один римский епископ сказал: «Non Angli sed angeli»[60]. И еще я знаю о Бизинисменах – из разговора в караван-сарае в Смирне. По слухам, вы должны быть толстыми рыжими людьми, которые не способны ни поклониться как следует, ни улыбнуться, но я давно уже научился не доверять слухам, а тебя я нахожу женщиной изящной и приятной.
– Меня зовут Джиллиан Перхольт, – сказала доктор Перхольт. – Я совершенно независимая женщина, ученый, изучаю сказки и вообще фольклор. – Она подумала, что ему неплохо запомнить такое полезное слово, как «фольклор»; зеленые глаза джинна сверкнули. – Я приехала в Турцию на конференцию и через неделю возвращаюсь на свой остров. Не думаю, что история моей жизни так уж заинтересует тебя.
– Напротив. Я временно нахожусь в твоей власти, и всегда разумно попытаться понять жизнь тех, кто властвует над тобой. Бо́льшую часть своей жизни я провел в гаремах, так вот в гаремах выяснение событий чьей-либо даже совершенно бесцветной личной жизни – предмет особой важности. Единственной действительно независимой женщиной, какую я знал, была царица Савская[61], моя троюродная сестра, однако, как я замечаю, с тех пор положение дел переменилось. Так чего же независимой женщине хотелось бы пожелать для себя, Джиль-ян Пери-хан?
– Не так уж много, – сказала Джиллиан, – что-нибудь из того, чего у меня еще нет. Впрочем, я должна подумать. Следует быть разумной. Расскажи мне лучше историю трех своих заточений. Если тебе это не неприятно, конечно.
Позже ей пришлось не раз удивляться тому, как прозаично она воспринимала присутствие в своем номере восточного демона, развалившегося в изящной позе на гостиничной кровати. Она безоговорочно принимала и факт его существования, и то, что он говорил, – словно встретила его во сне, то есть с некоторой оглядкой, с неким пониманием того, что реальность, в которой она в данный момент существует, не является реальностью повседневной, во всяком случае той реальностью, в которой доктор Джонсон[62] опровергал солипсизм епископа Беркли[63] грубым пинком по валявшемуся на земле камню. Она часто говорила в своих лекциях, что потребность человека рассказывать сказки о не существующих в действительности, нереальных вещах своим происхождением, вполне возможно, обязана снам и что память человеческая также имеет определенное сходство со снами; память перестраивает, делает более ясным простое повествование о событии, разумеется не только вспоминая, но и придумывая его детали. Гоббс[64], говорила она своим студентам, рассматривал воображение как ослабевшую память. Но ей и в голову не приходило, что она может вдруг «пробудиться» и обнаружить, что на самом деле никакого джинна нет и никогда не было; однако она действительно чувствовала, что вполне может неожиданно переместиться – или же это сделает он – в какой-нибудь иной мир, и тогда они уже не будут существовать одновременно. Тем не менее он продолжал оставаться в ее номере на кровати, поблескивая своими странными – особенно на ногах – ногтями, время от времени чуть меняя очертания своего тела и глядя на нее огромными внимательными глазами: и там же был его пернатый плащ-крылья, и его запах – запах духов, благовоний, дыма и неких его феромонов[65], если джинны выделяют феромоны, а этот вопрос она еще не готова была ему задать. Она предложила ему заказать обед в номер, и они вместе выбрали блюда: салат из разных овощей, копченую индейку, дыню и шербет из плодов пассифлоры; когда ввезли тележку с этими яствами, джинн спрятался, потом появился вновь и добавил к пиршеству чашу спелых фиг и гранатов и какой-то рахат-лукум с сильным запахом роз. Джиллиан сказала, что вряд ли вообще стоило заказывать что-то в ресторане, раз он может сам сотворить любое блюдо, но он возразил: неужели она жалеет, что удовлетворила любопытство того, кто пробыл в заточении с 1850 года (по вашему летоисчислению, сказал он по-французски), – ведь ему так хочется узнать и новых людей, и новую жизнь по прошествии стольких лет.
– Ваши рабы, – заявил он, – выглядят здоровыми и улыбающимися. Это хорошо.
– Но рабов больше не существует, у нас больше нет рабов – по крайней мере, на Западе и в Турции, здесь все свободные люди, – сказала Джиллиан и тут же пожалела о столь упрощенном ответе.
– Нет рабов? – удивился джинн. – А может, и султанов больше нет?
– Султанов здесь нет. В Турции республика. А в моей стране есть королева. Но у нее нет власти. Она… чисто репрезентативная фигура.
– А у царицы Савской власть была, – задумчиво сказал джинн, приподнимая бровь и добавляя к столу, и без того уставленному яствами, финики, мороженое с фруктами, жареных перепелов, marrons glaces[66] и два куска tarte aux pommes[67]. – Она, бывало, говорила мне, когда шпионы доносили ей о его триумфальном шествии через пустыню – я имею в виду великого Сулеймана, да будет благословенна его память, – так вот, она говорила: «Разве могу я, великая царица, смириться с тяжкими оковами брака, с этими невидимыми цепями, которые прикуют меня к постели мужчины?» И я советовал ей не смиряться. Я говорил, что главное ее богатство – мудрость – всегда при ней и она свободна, как орлица, плывущая на волнах ветра и взирающая сверху на города, дворцы и горы. Я говорил, что тело ее прекрасно, великолепно, роскошно, но разум ее куда прекраснее и богаче и к тому же долговечнее, ибо хоть она и была родственницей джиннам, но все же оставалась смертной, как и ты, ведь джинны и смертные не дают бессмертного потомства, подобно тому как осел и кобыла тоже способны произвести на свет лишь бесплодных мулов. И она сказала, что я совершенно прав; она сидела среди подушек в своей дальней гостиной, куда никто без спросу не входил, и накручивала на палец прядь своих черных волос, и морщила лоб в раздумьях, а я пожирал глазами великолепные полушария ее грудей, ее тончайшую талию, ее роскошные, такие пышные и мягкие бедра, подобные двум дюнам шелковистого песка, и голова у меня кружилась от желания, хоть я и молчал об этом, ибо ей всегда нравилось чуть-чуть заигрывать со мной – она ведь знала меня с самого своего рождения, я тогда входил и выходил невидимым в ее спальню, и целовал ее нежные уста, и гладил ей спинку, а она все росла и росла, и вскоре я знал не хуже любой из ее рабынь те местечки, прикосновения к которым заставляли ее дрожать от удовольствия, но все это было только игрой; а еще она очень любила советоваться со мной по всяким серьезным вопросам – о намерениях правителей Персии и Бессарабии, о структуре газелей, о лекарствах против разлития желчи и отчаяния, о расположении звезд… Так вот, она сказала, что я совершенно прав, что ее свобода действительно принадлежит ей, что отдавать ее она не намерена и что только я – бессмертный джинн – и еще некоторые из женщин давали ей подобные советы, но бо́льшая часть ее придворных, и мужчины, и женщины, а также ее родня со стороны людей высказывались в пользу ее брака с Сулейманом (благословенна будь его память), который между тем продвигался с каждым днем все дальше и дальше через пустыню, вырастая в ее представлении, как и я мог вырастать или уменьшаться прямо у нее на глазах. И когда он наконец прибыл, я увидел, что для меня все потеряно, ибо она возжелала его. Будет только справедливо, если я скажу, что он был прекрасен и женщины сгорали от желания при виде его. Шелковые шаровары не скрывали его мужских достоинств, а пальцы его были длинны и удивительно ловки – он мог играть на женщине столь же искусно, как на лютне или на флейте. Но она-то сперва не поняла, что желает его, а я как последний дурак начал снова твердить ей, что нужно сохранить свою власть и не подчиняться ему, а приходить и уходить когда вздумается. И она соглашалась со всем, что я ей говорил, и только мрачно кивала, а однажды даже уронила горячую слезу, которую я слизнул языком, – никогда в жизни никого я больше так не желал, ни женщины, ни демоницы, ни пери, ни мальчика, похожего на только что очищенный каштан. А потом она начала давать ему задания, которые казались совершенно невыполнимыми: найти какую-то определенную ниточку красного шелка в целом дворце; угадать тайное имя ее матери, которая была из джиннов; сказать ей, чего женщины хотят больше всего на свете, – и тут я окончательно понял, что пропал, ибо он мог разговаривать со зверями земными, и птицами небесными, и с джиннами из царства огня, и он отыскал муравьев, и те нашли для него нужную ниточку, и призвал ифрита из царства огня, который назвал ему то тайное имя, и, глядя ей в глаза, он сказал, чего женщины хотят больше всего на свете, и она опустила свои очи и подтвердила его правоту, а потом разрешила ему то, чего он хотел больше всего на свете, – сделать ее своей женой, лечь с ней в постель, с этой прелестной девственницей; и когда они легли, дыхание ее вырывалось из уст вместе с легкими стонами страсти, каких я никогда от нее не слышал и никогда уж больше не услышу. И когда я увидел, как он лишает ее невинности и ручеек яркой крови стекает на шелковые простыни, я не сдержался и застонал, и тут он догадался о моем присутствии. Он был великим волшебником, да будет благословенно его имя, и прекрасно мог меня видеть, хоть я и сделался невидимым. И он лежал, омытый ее по́том и своим собственным, и считал легкие любовные укусы, самым артистичным образом разбросанные – но, к сожалению, не ставшие невидимыми – в мягких впадинках у нее на шее и еще повсюду, где ты только можешь вообразить. И он, конечно же, отлично видел ее девственную кровь, иначе судьба моя была бы куда хуже, однако он всего лишь заточил меня могучим заклятьем в большой металлический сосуд, что стоял в той же комнате, и запечатал его своею собственной печатью, и она не сказала ни слова, даже не попросила за меня – хотя я правоверный, а не слуга Иблиса, – а лишь лежала и вздыхала, и я видел, как она касается язычком своих жемчужных зубок, а ее нежная ручка тянется к тем частям его тела, что подарили ей такое наслаждение, и я тогда был для нее ничто, так, глоток воздуха в сосуде. И вот меня бросили в Красное море, как и многих других джиннов, и я томился там две с половиной тысячи лет, пока какой-то рыбак не вытащил мой сосуд своей сетью и не продал меня вместе с сосудом бродячему торговцу, который отнес сосуд на базар в Стамбуле, где его купила служанка принцессы Мирима́, дочери Сулеймана Великолепного, и отнесла в Эски-Сарай, во дворец султана, в гарем.
– Скажи, – прервала его Джиллиан Перхольт, – а чего женщины хотят больше всего на свете?
– А ты сама разве не знаешь? – удивился джинн. – Если ты сама этого еще не знаешь, то я сказать тебе не могу.
– Ну, может быть, не все хотят одного и того же.
– Может быть. Твои желания, Джиль-ян Пери-хан, мне не совсем ясны. Я не могу прочитать твои мысли, и меня это озадачивает и тревожит. Но неужели ты так и не расскажешь мне историю своей жизни?
– Она совершенно неинтересна. Расскажи мне лучше, что случилось, когда сосуд с тобой купили для принцессы Мирима.
– Принцесса была дочерью Сулеймана Великолепного и его наложницы Рокселаны Рыжей, женщины родом из Галиции, дочери украинского священника. В Турции она была известна как Хуррем – Смеющаяся. Она была грозная, как полки со знаменами, эта Рокселана. Она одержала победу над прежней любовью султана, Гюльбахар – Розой Весны, которую он обожал, а когда родила ему сына, то так ужасно смеялась, что он в итоге вынужден был жениться на ней, чего ни одна его наложница, а тем более христианка никогда не могла добиться. А когда случился пожар на кухне и все хозяйственные помещения сгорели – это было, видимо, в тысяча пятьсот сороковом году по вашему летоисчислению, – она переправила свою свиту в сераль, сотню служанок и евнухов, и при этом все они тряслись от страха и гадили в штаны, боясь, как бы им тут же не вспороли животы, но больше всего они боялись ее смеха. Итак, она поселилась в самом дворце. И муж Мирима, Рустем-паша, стал великим визирем после того, как задушили Ибрагима. Я помню Сулеймана Великолепного: лицо у него было круглое, глаза голубые, нос как у барана, тело как у льва, густая борода, длинная шея, – он был крупный мужчина, царственный, бесстрашный, прямой… удивительный человек… Те, что сменили его, были просто жалкие глупцы, мальчишки. Это все ее вина, Рокселаны. Она интриговала против сына Сулеймана Мустафы – его сына от Гюльбахар, – который был очень похож на отца и стал бы гораздо более мудрым правителем, чем те, другие. Она убедила Сулеймана, что Мустафа – предатель, и когда юноша без опаски вошел в покои отца, его уже ждали немые слуги с шелковыми шнурками; он попытался кликнуть на помощь преданных янычаров, которые его любили, но душители сбили его с ног и умертвили. А я все это видел, ибо меня послала подсматривать моя новая хозяйка, девушка-рабыня, принадлежавшая Мирима; это она открыла мой сосуд, будучи уверенной, что там хранятся благовония, когда готовила ванну для своей госпожи. Она была христианка, черкешенка по имени Гюльтен; на мой вкус, она была бледновата и уж больно робка, – чуть что – реветь и руки ломать. А когда я появился перед нею в той потайной купальне, она только и сумела, что грохнуться в обморок, так что мне пришлось здорово повозиться, прежде чем я привел ее в чувство и объяснил, что у нее теперь есть три желания, которые я выполню, потому что она меня освободила, что я не желаю ей зла, да и попросту не могу его причинить, ибо остаюсь рабом сосуда, пока три ее желания не исполнены. А эта бедная глупышка с ума сходила от любви к принцу Мустафе и немедленно пожелала, чтобы он предпочел ее другим. Что и осуществилось – он послал за ней (я с ним поговорил), и я проводил девушку до его спальни, по дороге объяснив ей, как доставить ему удовольствие, – он был очень похож на своего отца, любил поэзию, пение, хорошие манеры. Ну а потом эта дурочка пожелала от него забеременеть…
– Но это же вполне естественно.
– Естественно, но очень глупо. Лучше было бы использовать свое желание против беременности, миледи; а кроме того, нелепо тратить столь поспешно целое желание: ведь они оба были молоды, ненасытны, кровь их пылала страстью, и то, что случилось, и так произошло бы, без всякого моего вмешательства, а я зато смог бы помочь ей в более трудный момент. Ибо стоило Рокселане узнать, что Гюльтен ждет от Мустафы ребенка, как она, разумеется, приказала своим евнухам зашить ее в мешок и сбросить с мыса Сераль в воды Босфора. А я все надеялся, явившись обратно после убийства Мустафы, что она вспомнит обо мне и пожелает – не знаю уж, чего в точности, но пожелает, например, оказаться где-нибудь далеко или хотя бы вне этого мешка или вернуться назад в Черкесию; я ждал, когда она сформулирует это свое последнее желание, поскольку стоило ей произнести его, и мы оба были бы свободны, и я мог бы улететь туда, куда хочу, а она могла бы жить, родить себе этого ребенка и воспитать его, – но руки и ноги у нее окоченели от холода, а губы посинели от страха, стали цвета ляпис-лазури, а ее большие голубые глаза буквально вылезали из орбит, а эти садовники – знаешь, ее убийцы были к тому же еще и садовниками – сунули ее в мешок, как сухой розовый куст, завязали и отнесли на утес. А я думал только о том, как бы спасти ее, но я рассчитывал, что она непременно должна, пусть даже непроизвольно, захотеть спасти свою жизнь, даже если я сам вдруг замешкаюсь; я шел, незамеченный, следом за ними по саду, был вечер, розы как раз цвели, и аромат стоял такой, что кружилась голова, а ее несли все дальше и дальше… А потом она так и утонула, прежде чем я успел это осознать, прежде чем до меня дошло, что она просто была не в состоянии вообще чего-либо желать.
Ну вот, так я и оказался полусвободным (полунезависимым, как выразились бы вы); я все еще был привязан к своему сосуду третьим, невыполненным желанием. Я обнаружил, что днем могу свободно передвигаться внутри определенного круга, образованного влиянием заколдованного сосуда, однако ночью я обязан был возвращаться на свое место и, съежившись, спать там. Я стал настоящим пленником этого гарема и, похоже, так бы им и остался, ибо сосуд мой был заботливо спрятан в тайнике под плиткой пола купальни, известном только утопленной черкешенке. Женщины в гареме всегда устраивают для себя всякие тайники и прячут там разные свои «секреты»; им приятно иметь одну-две вещи, которые принадлежали бы только им и о которых никто бы не знал; или же в таких тайниках прячут письма, о которых, как они полагают, никто больше не догадывается. И я обнаружил, что, к сожалению, не в силах привлечь чье-либо внимание к той плитке и к своему сосуду; подобные вещи в круг моих возможностей не входили.
Так я, как привидение, бродил по Топкапы-Сарай целых сто лет или около того, точно шелковой ниткой привязанный – не правда ли, очень поэтично, с вашей точки зрения? – к своему сосуду, спрятанному под полом купальни. Я видел, как Рокселана убеждает Сулеймана Великолепного написать шаху Тахмаспу Персидскому[68], у которого нашел убежище их младший сын Баязид, и повелеть ему казнить юного принца, что он, конечно же, категорически отказался сделать из уважения к законам гостеприимства, однако позволил совершить это турецким немым, что было делом обычным, – и Баязида предали смерти с его четырьмя сыновьями, и пятый, трехлетний сын его, которого прятали в Бурсе[69], тоже погиб. Он бы непременно стал отличным правителем, как мне кажется, – да, собственно, так думали и все люди.
– Но почему? – спросила Джиллиан Перхольт.
– Это дело обычное, миледи, как я уже говорил. Рокселана желала спокойно посадить на трон своего старшего сына Селима[70], Селима Пьянчужку, Селима Поэта, который так и умер в банях, выпив слишком много вина. К тому времени сама Рокселана давно уже умерла и была похоронена в Сулеймание. Это Мирима, ее дочь, построила новую мечеть в память Сулеймана с помощью великого архитектора Синана[71], который создал эту Сулеймание из святой ревности к строителям Айя-Софии. И я видел, как сменяли друг друга султаны – Мурад Третий[72], которым правили женщины и который удавил пятерых из своих братьев; Мехмед Третий[73], который удавил девятнадцать своих братьев и потом устроил им роскошные похороны; сам он умер после того, как дервиш предсказал, что он проживет еще пятьдесят пять дней, – на пятьдесят пятый день он и умер, просто со страху. Я видел Мустафу[74], святого безумца, которого извлекли из тюрьмы, где томились принцы, посадили на престол, свергли, затем, зверски убив юного Османа[75], снова усадили на трон и снова свергли, – его сверг Мурад Четвертый[76], который был самым жестоким из них. Можешь ли ты вообразить себе человека, который способен, увидев прелестных девушек, танцующих на лугу, приказать их всех утопить, потому что они слишком громко поют? Никто в те времена и слова во дворце не мог сказать, боясь привлечь его внимание. Он мог приказать убить человека только потому, что у бедняги зубы невольно стучали от страха. А когда Мурад Четвертый умирал, то приказал убить и своего единственного оставшегося в живых брата Ибрагима[77]. Но мать его, Кезем, гречанка, Валид-султанша и подлинный правитель, солгала ему и сказала, что брат убит, тогда как тот был жив. Я видел, как Мурад улыбнулся и попытался встать, чтобы взглянуть на труп, однако упал на свое ложе в смертной муке.
Что же касается Ибрагима, то это был дурак. Жестокий дурак, который слишком любил гарем, где, собственно, и вырос. Он без конца слушал сказки одной старухи – она была с севера Украины и рассказывала ему о северных правителях, которые занимались любовью со своими наложницами в покоях, буквально выстланных соболями; соболями было устлано и их ложе; соболий мех они носили и на своем теле. Ну и этот дурак сделал себе чудовищное платье – соболя снаружи, соболя внутри, с огромными самоцветами вместо пуговиц, – которое он надевал, когда хотел удовлетворить свое плотское желание; запашок, надо сказать, со временем от него стал исходить весьма неприятный. Ибрагим верил, что плотские утехи тем сладостнее, чем больше количество той плоти, с которой он соединяется, так что специально высылал янычаров рыскать по всей стране и приводить к нему самых мясистых, самых крупных женщин, которых и укладывал в постель, влезая на них прямо в своих черных мехах, точно дикий зверь. Как раз в это время я и вернулся снова в свой сосуд, потому что самая толстая из его наложниц, самая сластолюбивая, больше всего похожая на пахнущую молоком корову, чьи лодыжки и запястья были в два раза толще, чем ваша теперешняя талия, мадам, – она была армянка, христианка, очень покорная и вечно задыхалась, – так вот, именно она своей тяжестью проломила ту плитку, под которой я был спрятан, а когда я предстал пред нею, завопила от страха. Я сказал ей, что Валид-султанша собирается нынче же вечером удавить ее во время пира, когда она будет одеваться, чтобы выйти к гостям. Я надеялся, что она непременно пожелает оказаться за тысячу миль от дворца или же чтобы кто-нибудь удавил саму Валид-султаншу или хотя бы скажет: «Желала бы я знать, как мне быть дальше!», и тогда я бы объяснил ей, что нужно делать, и улетел бы на своих широких крыльях на самый край света.
Но эта шарообразная женщина оказалась слишком самоуверенной и слишком плохо соображала. Единственное, что она сумела, – это заявить: «Я хочу, чтобы тебя снова запечатали в твоем сосуде, неверный ифрит! Я не желаю иметь ничего общего с грязными джиннами! Ты отвратительно воняешь», – прибавила она, а я в это время уже снова сворачивался в кольца дымка и со вздохом просачивался в узкое горлышко своего сосуда и затыкал его пробкой. И эта женщина пронесла меня через тот самый розовый сад, где несли тогда мою беленькую черкешенку, и бросила сосуд с утеса в Босфор. Она сама проделала весь путь; даже в сосуде я мог ощущать, как тряслась и дрожала ее могучая плоть, когда она шла по тропинке. Я даже хотел ей сказать, что она слишком давно не занималась физическими упражнениями, но это было бы несправедливо: она ведь все-таки пользовалась своей мускулатурой, и весьма активно, в определенных ситуациях, чтобы удовлетворить султана Ибрагима во время его изощренных любовных игр. И Кезем действительно приказала удавить толстуху в ту самую ночь – в точности как я ей и предсказывал. Было бы куда интереснее, если бы меня освободили эти доблестные султанши, Рокселана или Кезем, но судьба посылала мне самых обычных женщин.
Итак, я болтался в Босфоре еще двести пятьдесят лет, а затем меня снова выловил рыбак и продал мой сосуд как античную редкость одному купцу из Смирны, который подарил меня – или мой сосуд – в качестве знака любви своей молодой жене Зефир: та собирала всякие занятные бутылки, кувшины и фляжки и у нее в гареме была уже целая коллекция. Зефир заметила печать на горлышке бутылки и догадалась, что это значит, ибо прочитала множество разных сказок и историй. Она рассказывала мне позже, что провела всю ночь в страхе, раздумывая, открыть ей бутылку или нет: она боялась, что я мог успеть разгневаться, как тот джинн, который пообещал убить своего спасителя, потому что просидел в своем сосуде слишком долго; тому бедняге здорово не повезло, когда он наконец пришел злому джинну на помощь. Однако Зефир была существом мужественным, храбрым и чрезвычайно любознательным; к тому же она смертельно скучала, и как-то, оставшись в своей комнате одна, она все-таки сорвала печать…
– А как она выглядела? – спросила Джиллиан, поскольку джинн, похоже, куда-то уплыл по волнам воспоминаний.
Он полуоткрыл глаза; его огромные ноздри чуть раздувались и трепетали.
– Ах, Зефир… – промолвил он. – Ее выдали замуж в четырнадцать лет за купца, значительно старше ее годами; впрочем, он был к ней вполне добр, да, вполне, если можно к жене относиться как к любимой собачке, или как к испорченному малышу, или как к растрепанной толстой птице, посаженной в клетку. Зефир была хороша собой, порывистая, смуглая, с таинственными темно-карими глазами и сердитой линией рта, чуть растянутого к уголкам. Да, она была своенравна и вспыльчива. И ей абсолютно нечем было себя занять. У купца была еще старшая жена, которая не любила Зефир и почти не разговаривала с ней; а слуги, как ей казалось, над ней подшучивали. Она проводила все время, вышивая огромные картины шелком – сюжеты из «Шахнаме» о Рустеме и шахе Кай Кавусе[78], который пытался превзойти джиннов и летать и изобрел некий метод, весьма остроумный, надо сказать: он привязал четырех сильных, голодных орлов к своему трону, а четыре сочные бараньи ноги – к столбикам балдахина, потом уселся, и орлы, пытаясь достать мясо, подняли трон – и шаха с ним вместе – к небесам. Но птицы скоро устали, и трон вместе с тем, кто на нем сидел, полетел на землю – Зефир так и вышила: Кай Кавус падает на землю, да еще и вниз головой, а потом она его пожалела и вышила внизу богатый ковер, весь в цветах, – чтобы шаху было на что падать. Ей он казался возвышенным мечтателем, а не дураком. Ах, если бы ты видела, как красиво она вышила шелком эти бараньи ноги, совершенно как живые – или точнее будет сказать, как мертвые? Она была великой художницей, моя Зефир, но никто ее искусства не видел. И она сердилась, потому что понимала, что способна на многое. Она даже сама себе не могла дать отчета, на что именно она способна, потому что все мечты казались ей чем-то вроде дурных снов, – так она мне сама говорила. Она говорила, что ее буквально распирает от нерастраченных сил, и ей казалось, что она, наверное, ведьма. А еще ей казалось, что если бы она была мужчиной, то все ее мечты могли бы стать реальностью, причем вполне обычным и для всех приемлемым делом. Если бы она была мужчиной, да еще с Запада, она бы, наверное, могла бросить вызов самому великому Леонардо, чьи летательные аппараты, как я помню, постоянно обсуждались одно лето при дворе Сулеймана…
Так что я научил ее математике, и это стало для нее настоящим блаженством, и астрономии, и многим языкам; она занималась со мною тайно. А еще мы написали эпическую поэму о странствиях царицы Савской. Я также учил ее истории – истории Турции и истории Священной Римской империи… Я покупал ей романы на различных языках и философские трактаты Канта, Декарта, Лейбница…
– Погоди, – сказала Джиллиан. – Неужели она сама пожелала, чтобы ты непременно учил ее всем этим вещам?
– Не совсем так, – сказал джинн. – Она пожелала быть мудрой и образованной, а я знавал когда-то царицу Савскую и понимал, что значит быть мудрой женщиной…
– Почему же она не пожелала выбраться оттуда? – спросила Джиллиан.
– Я ей посоветовал этого не делать. Я сказал ей, что это ее желание чревато различными неприятностями в будущем, ибо пока она недостаточно осведомлена о тех местах и временах, куда могла бы попасть по своему желанию, так что мы решили – спешить некуда…
– Тебе просто нравилось учить ее!
– Редко среди людей мне встречалось более разумное и способное существо, – сказал джинн. – И не только разумное. – Он задумался. – Я еще и другим вещам ее учил, – сказал он, помолчав. – Не сразу, конечно. Сперва я без конца летал туда-сюда с мешками книг, документов и письменных принадлежностей, которые я затем прятал, делая их временно невидимыми, в ее коллекции сосудов так, чтобы она всегда могла их вызвать. Например, произведения Аристотеля она могла извлечь из своего флакона красного стекла, а Евклида – из маленькой зеленой бутылочки, и я ей для этого не требовался…
– А это что же, желанием не считалось? – сурово спросила Джиллиан.
– Не совсем. – Джинн явно уклонялся от прямого ответа. – Я просто научил ее кое-каким магическим штукам, чтобы помочь ей… потому что любил ее…
– Ты любил ее?..
– Я любил ее гнев. Я любил свою способность превращать ее сердитое, нахмуренное лицо в лицо улыбающееся. Я учил ее тому, чему ее так и не научил муж: радоваться собственному телу и любить его без всяких ограничений, без излишней покорности супругу, которой этот глупец, кажется, от нее требовал.
– Ты, надо сказать, не спешил помочь ей бежать оттуда – и попробовать свои новые силы где-нибудь еще…
– Нет. Мы были счастливы. Мне нравилось быть ее учителем. Это довольно необычно для джиннов, для нас естественнее склонность ко всяким трюкам и проделкам, к тому, чтобы вводить людей в заблуждение. Но вы, люди, редко бываете так жадны до знаний, как моя Зефир. К тому же у меня впереди было сколько угодно времени…
– Да у нее-то его не было! – сказала Джиллиан, которой тоже очень хотелось стать героиней этой истории, но путь туда для нее оказался закрыт собственными чувствами джинна.
Ей даже в какой-то степени была неприятна эта давным-давно умершая турецкая девочка-вундеркинд, одна лишь мысль о которой вызывала мечтательную улыбку на устах у джинна, а она его воспринимала – быстро же это произошло! – как своего собственного. Однако она все-таки испытывала беспокойство по поводу судьбы несчастной Зефир, ибо этот джинн желал быть одновременно и ее освободителем, и ее тюремщиком.
– Я знаю, – сказал джинн. – Она была смертной, я знаю. Какой сейчас год?
– Тысяча девятьсот девяносто первый.
– Если бы она жила и сегодня, ей было бы сто шестьдесят четыре года. А нашему ребенку сто сорок лет, что совершенно немыслимо для человеческих существ.
– Ребенку?
– Рожденному из огня и праха земного. Я мечтал облететь с ним вокруг земли и показать ему все города, леса и берега всех морей. Он должен был бы стать гением, – по крайней мере, это было возможно. Но я так и не знаю, родился ли он.
– Или она.
– Или она. Да, конечно.
– Но что случилось? Она так ничего и не пожелала? Или же ты помешал ей сделать это, чтобы держать при себе в качестве пленницы? Как же ты все-таки оказался в моей бутылке из стекла «соловьиный глаз»? Я что-то не понимаю.
– Она была очень умная женщина, как и ты, Джиль-ян, и она понимала, что разумнее будет подождать. А потом – я так думаю, нет, я это знаю! – она пожелала, и пожелала страстно, чтобы я остался с нею. У нас с ней в ее маленькой комнатке помещался целый мир. Я приносил ей туда вещи отовсюду – шелка и атлас, сахарный тростник и целые зеленые льдины, принес даже «Персея» работы Донателло. У нее были вольеры, полные разноцветных попугаев, водопады, реки… Однажды неосторожно она пожелала слетать со мною вместе в обе Америки, а потом чуть не откусила себе язык и чуть не потратила зря второе желание, чтобы отменить первое, но я приложил к ее губам палец – она была такая быстрая, соображала все мгновенно – и поцеловал ее, и мы полетели в Бразилию и в Парагвай и видели Амазонку, огромную, как настоящее море, и тамошних лесных зверей, и такие места, где еще не ступала нога человека, и Зефир была такой восхитительно теплой внутри моего плаща из перьев… Мы обнаружили, что есть и другие духи в пернатых плащах; мы встретили их в воздухе над зеленым пологом лесов… а потом я принес ее обратно, и она потеряла сознание от радости и разочарования.
Он снова надолго умолк, и доктор Перхольт, во время рассказа лакомившаяся лукумом, напомнила ему:
– Итак, у нее оставалось два желания. И она забеременела. Была ли она этому рада?
– Естественно, в какой-то степени она была счастлива, что носит волшебное дитя. И естественно, с другой стороны, она боялась: она сказала, может, ей пожелать какой-нибудь волшебный дворец, где она смогла бы вырастить своего ребенка в тайне и безопасности. Но хотела-то она на самом деле совсем не этого. Тут она сказала еще: она, мол, совсем не уверена, что вообще хотела ребенка, и чуть было не пожелала, чтобы его не существовало вовсе…
– Но ты спас его.
– Я любил ее. Он был мой. Он был крошечным проросшим семенем, вроде кругленькой запятой или колечка дыма в сосуде; он рос, и я наблюдал за ним. По-моему, она тоже любила меня и не могла пожелать уничтожить его.
– Или ее. Или, может, ты способен был видеть, кто это, девочка или мальчик?
Он некоторое время подумал.
– Нет. Я не разглядел. Но полагаю, что сын.
– Но ты так и не увидел, как он родился?
– Мы ссорились. Часто. Я ведь сказал тебе: она была сердитая. От природы. Она налетала как внезапный шквал с дождем, громом и молнией. Часто бранила меня. Говорила, что я разбил ей жизнь. Очень часто. А потом мы с ней снова мирились и играли. Я становился маленьким и прятался от нее. Однажды, чтобы доставить ей удовольствие, я спрятался в бутылку из стекла «соловьиный глаз», которую ей когда-то подарил муж; я изящно вплыл в узкое горлышко и свернулся на дне, а она вдруг расплакалась, раскричалась и заявила: «Я бы очень хотела забыть, что когда-либо встречалась с тобой». Ну так она и забыла. Мгновенно.
– Но… – проговорила доктор Перхольт.
– Что «но»? – спросил джинн.
– Но почему же ты просто не вылетел обратно из бутылки? Ведь Соломон не запечатал эту бутылку своей печатью…
– Я уже научил ее тогда нескольким затворяющим заклятьям – просто так, для развлечения. Для своего и для ее удовольствия – мне было приятно оказываться в ее власти, а ей было приятно ощущать свою власть надо мной. Есть люди, которые играют в такие игры с помощью наручников и веревок. Подобное пребывание в бутылке имеет определенное сходство – причем по нескольким параметрам – с плотской любовью к женщине: оно тоже причиняет некую боль, которая порой неотличима от наслаждения. Мы, джинны, не можем умереть, но, когда я становился бесконечно малым и проскальзывал в горлышко флакона, кувшина или бутылки, я испытывал внутреннюю дрожь от осознания того, что могу вот-вот исчезнуть совсем, – так люди порой говорят, что умирают, достигнув высшего блаженства в любви. Стать ничем в ее бутылке и влить в эту женщину свое семя – в чем-то для меня это было одно и то же. И я научил ее магическим заклятьям, словно заключая некое пари с самим собой, словно играя с Судьбой. В «русскую рулетку» играя, – добавил джинн, кажется извлекший эти неведомые ему слова прямо из воздуха. – Итак, я оказался внутри, а она снаружи, и она совершенно забыла обо мне, – заключил он свой рассказ.
– Ну а теперь, – сказал джинн, – когда я рассказал тебе все истории моих заключений в различные сосуды, ты тоже должна рассказать мне о своей жизни.
– Я преподаватель. В университете. Была замужем, а теперь свободна. Путешествую по миру на самолетах и рассказываю о том, как нужно рассказывать сказки и истории.
– Ну так расскажи мне свою историю.
Тут доктора Перхольт охватило нечто вроде паники. Ей казалось, что никакой «своей истории» у нее нет, во всяком случае такой, которая могла бы заинтересовать это горячее существо с пронзительным взглядом и беспокойным умом. Не могла же она рассказать ему всю историю западного мира, начиная с того дня, когда Зефир по ошибке пожелала забыть о нем, оставив его в бутылке из стекла «соловьиный глаз», а без этого «ожерелья сказок» вряд ли он поймет ее.
Он положил свою огромную ручищу на прикрытое махровым халатом плечо Джиллиан. Даже сквозь халат она ощущала, какая у него горячая и сухая рука.
– Расскажи мне что хочешь, – сказал он.
И она неожиданно для себя начала рассказывать джинну о том, как когда-то училась в частной школе-интернате в Камберленде, где было полным-полно девчонок и от их гогота и ссор некуда было спрятаться. Возможно, она рассказывала это потому, что видела перед собой Зефир на женской половине купеческого дома в Смирне 1850 года. Она рассказывала ему, как ужасны спальни, наполненные сонным дыханием множества других людей. Я от природы отшельница и люблю одиночество, говорила доктор Перхольт джинну. Именно тогда, в этой школе, она написала втайне ото всех свою первую книгу. Это была книга о молодом человеке по имени Джулиан, который скрывался, переодевшись девушкой и назвавшись именем Джулианна, примерно в таком же интернате. Скрывался он то ли от убийцы, то ли от похитителя – это она уже с трудом могла припомнить, так много прошло времени. На мгновение она смолкла, но джинн тут же проявил нетерпение. А не имела ли она склонности к женскому полу в те времена? Нет, сказала доктор Перхольт, она считает, что написала эту историю из-за окружавшей ее пустоты, из желания вообразить какого-нибудь мальчика, мужчину, кого-то иного, чем она сама и все эти девчонки. «А что там, в этой истории, было дальше? – спросил джинн. – Неужели ты не могла подыскать себе настоящего мальчика или мужчину? И как ты вообще решила этот вопрос?» – «Нет, не могла, – призналась доктор Перхольт. – Да и история эта потом показалась мне такой глупой, особенно в письменном виде. Я напичкала ее всякими деталями, очень реалистическими – какое у него белье, какие проблемы с физкультурой, – но чем больше реализма я пыталась впихнуть в то, что на самом деле было воплем неосуществленного желания – желания самого обычного, – тем более глупой становилась моя история. Ее бы следовало назвать фарсом или басней, как я теперь понимаю, а тогда я писала о трагической страсти, да, это была настоящая трагедия, круто замешенная на правдоподобии. Я сожгла свое произведение в школьной печи. У меня просто не хватило воображения. Я совершенно запуталась в том, где реализм, а где реальность, и в том, что со мной происходило на самом деле, – а на самом деле мне страшно хотелось не быть в этой школе, в этом месте. И вот у меня не хватило воображения. Правда, наверное, именно потому, что этот Джулиан-Джулианна оказался такой нелепой, смехотворной фигурой, я стала исследовательницей повествовательных жанров, а не создательницей художественной прозы. Я честно пыталась вызвать его в этот мир, оживить – у него были длинные черные волосы, а тогда все англичане носили короткие стрижки, – но он решительно не желал появляться здесь, он отсутствовал или почти отсутствовал в моей жизни. Нет, не совсем так. Иногда он все-таки появлялся – в виде некоего духа, что ли. Ты меня понимаешь?»
– Не до конца, – сказал джинн. – Он тоже был некоей эманацией, вроде того Беккера, которого ты так и не позволила подарить тебе?
– Да, но только эманацией отсутствия. – Она помолчала. – Еще до него у меня был один мальчик, который был настоящим…
– Твой первый возлюбленный?
– Нет. Нет. Он был настоящий, но не во плоти. Золотисто-смуглый, он ходил со мною рядом повсюду, куда бы я ни пошла. Он сидел со мною за столом, лежал подле меня в постели, пел со мною вместе, проникал в мои сновидения. Он исчезал, когда у меня бывали головные боли или я просто плохо себя чувствовала, но всегда появлялся, когда я задыхалась от приступов астмы. Его имя было Тадзё, не знаю уж, откуда я это взяла; да нет, он просто явился однажды вместе с этим именем, а я подняла глаза и увидела его. Он рассказывал мне всякие истории. На языке, который знали только мы двое. Один раз я нашла стихотворение, в котором говорилось, что это значит – жить в его обществе. Я не думала, что такое еще кому-то знакомо.
– Мне известно о таких существах, – сказал джинн. – У Зефир тоже был один из них. По ее словам, он был как бы слегка прозрачным, но двигался и все делал по собственной воле, а не по ее желанию. Прочитай мне это стихотворение.
Когда мне было лет тринадцать,
Я побывала в сказочной стране,
О Чимборасо[79], Котопахи[80],
Они друзьями стали мне.
Отец мой умер, умер брат.
Они уплыли, как в мечтах,
В страну, где Попокатепетль[81]
Светился в солнечных лучах.
Я смутно слышала урок,
Мальчишек крики где-то далеко,
О Чимборасо, Котопахи,
Украли мою душу вы легко.
И, утонув в золотистой мечте,
В ту страну летела я с ней —
Сияющий Попокатепетль
Над пыльной улицей виделся мне.
И смуглый мальчик меня провожал,
Но мы ни слова сказать не могли.
О Чимборасо, о Котопахи,
Вы все слова мои унесли?
И, зачарованно глядя ему в лицо,
Что прекрасней цветка любого,
Хотела я знать, о Попокатепетль,
Не ты ли сказал свое слово?
Дома и прохожие мне казались
Виденьями, улетающими с ветерком.
О Чимборасо, Котопахи,
Украли мою душу вы легко.
– Я люблю это стихотворение, – сказала доктор Перхольт. – В нем есть две вещи: волшебные имена и смугло-золотистый мальчик. Хотя имена к самому мальчику отношения не имеют, в них заключена поэзия языка, да и сам он – поэзия языка, его романтика… он, пожалуй, более реален, чем… сама реальность – подобно тому, как богиня Эфесская более реальна, чем то, что я…
– И я тоже – находимся здесь, – подхватил джинн.
– Действительно, – сказала доктор Перхольт. – Бесспорно.
Наступила тишина. Потом джинн спросил доктора Перхольт о муже и детях, о ее доме, о родителях, и на все эти вопросы она отвечала, не ощущая – ни в собственной душе, ни в его восприятии – никакого по-настоящему живого отклика; эти люди как бы ничего для нее не значили в данный момент, и она не могла оживить их в своем рассказе. Мой муж уехал на Майорку с Эммелин Портер, сказала она джинну, и решил назад не возвращаться, и я была этому рада. Джинн спросил, какова внешность мистера Перхольта и хороша ли собой Эммелин Портер, и получил невыразительные и не удовлетворившие его ответы. «Они просто восковые фигуры, эти твои люди», – сказал джинн возмущенно.
– Я не хочу думать о них.
– Это совершенно очевидно. Расскажи мне лучше что-нибудь о себе – что-нибудь такое, чего ты никогда никому другому не рассказывала, что-нибудь такое, чего ты ни разу не доверила ни одному своему любовнику в тиши самой прекрасной ночи, ни одному другу в тепле долгого вечера. Что-нибудь такое, что ты хранила только для меня.
И один образ тут же промелькнул в ее душе, но она отвергла его как недостаточно интересный.
– Расскажи мне, – сказал джинн.
– Это все ерунда.
– Расскажи.
– Однажды я была подружкой невесты. На свадьбе одной моей хорошей приятельницы, мы вместе учились в колледже. Она очень хотела белое подвенечное платье с фатой и цветами и чтобы играл орган и все такое, хотя уже давно и вполне счастливо жила со своим приятелем, они спали вместе, и она говорила, какое это блаженство – жить с любимым человеком, и я верила, что это на самом деле так. В колледже нам всем она казалась такой уравновешенной, замечательно сильной и властной женщиной, к тому же обладавшей сексуальным опытом, что в дни моей юности было явлением довольно необычным…
– Женщины всегда изыскивали способы…
– Не надо вторить «Тысяче и одной ночи». Я же тебе действительно что-то важное рассказываю. Так вот, она была исполнена чисто физической красоты и способности стать счастливой, на что большинство из нас способно не было, тогда было модно представляться встревоженной, страдающей, нервной, особенно это касалось девушек – а может, и молодых мужчин тоже. Наше поколение находило нечто постыдное в том, чтобы остаться незамужней, старой девой, – хотя все мы были умными и образованными, как Зефир, мои подруги и я сама, у всех у нас была та жажда знаний, о которой ты говорил, мы готовились стать учеными…
– Зефир была бы, конечно, тоже счастлива стать преподавателем, например философии, – проговорил джинн. – Никто из нас, ни я, ни она, не мог даже как следует придумать, кем ей стать – в те-то времена…
– А моя подруга – пусть она будет Сюзанной, это ненастоящее ее имя, но я не могу продолжать рассказывать без имени вообще, – так вот, моя подруга всегда казалась мне явившейся из какого-то дивного далека, из замка, полного прекрасных вещей. Но когда я приехала к ней на свадьбу, я увидела дом, весьма похожий на мой собственный, – маленькая коробка в ряду точно таких же домиков-коробок, – и там была все та же плетеная кушетка и стандартный набор из трех предметов с плюшевой обивкой…
– Стандартный набор с плюшевой обивкой? – поинтересовался джинн. – Что же это за вещь такая ужасная, что ты так хмуришься?
– Я знала, что бессмысленно рассказывать тебе о чем-то, принадлежащем к этому моему миру. Он был слишком велик для тех комнат, слишком громоздок, он все придавливал… А гарнитур из трех предметов – это два кресла и диван, которые у всех стоят на бежевом ковре с букетами цветов…
– Диван… – проговорил джинн, услышав знакомое слово. – Ковер.
– Ты не понимаешь, о чем я. Мне вообще не следовало рассказывать эту историю. Все английские истории тонут в болоте бесконечных разговоров о том, была ли социально и эстетически приемлемой мебель в конкретном доме или не была. Эта – не была. То есть это я так думала тогда. Теперь-то я все нахожу интересным, потому что живу своей собственной жизнью.
– Не горячись. Итак, тебе не понравился дом. Дом был маленький, а этот «стандартный набор из трех предметов с плюшевой обивкой» был слишком велик, как я понимаю. Расскажи мне о свадьбе. Изначально эта история была посвящена свадьбе, а не креслам и дивану.
– Да, верно. Само бракосочетание прошло великолепно. На невесте было очаровательное платье, как на принцессе из сказки, – тогда как раз в моде были платья кроя «принцесс», мне тоже сшили такое платье из переливчатой тафты, бирюзовой и серебристой, с вырезом сердечком. А на Сюзанне было несколько кружевных юбок, а поверх них еще шелковая, и просто невероятная фата из белых тонких кружев, и живые цветы в волосах – маленькие бутоны роз. И в ее маленькой комнатке просто места не хватало для всей этой лавины чудесных вещей и подарков. У нее была детская прикроватная лампа с Кроликом Питером, евшим морковку. И все эти переливающиеся шелка и кружева… В тот день она выглядела такой прелестной, словно явившейся из другого мира… А у меня была еще шляпа с широкими полями, она очень шла мне… Я надеюсь, ты можешь вообразить себе эти платья, но вот самого дома, самого этого места ты вообразить себе не сможешь.
– Если ты утверждаешь, что я не смогу себе чего-то вообразить, – отвечал джинн любезно, – то для чего же ты мне рассказываешь эту историю? Я не могу поверить, что это и есть та самая история, которую ты никогда никому не рассказывала.
– Вечером перед свадьбой, – продолжала Джиллиан Перхольт, не обращая на него внимания, – мы были с ней вместе в ванной, в маленькой ванной комнате ее родителей. Ванная была выложена кафелем, разрисованным рыбками с развевающимися плавниками и большими мультипликационными глазами…
– Мультипликационными?
– Диснеевскими. Да это все не важно. Очень смешными глазами.
– Смешной кафель?
– Ну, это не важно. Мы, правда, не садились вместе в ванну, но мылись вместе…
– И она захотела заняться с тобой любовью? – спросил джинн.
– Нет, – сказала доктор Перхольт. – Не захотела. Просто я вдруг увидела себя. Сперва в зеркале, а потом опустила глаза и посмотрела на себя. И на нее – у нее кожа была жемчужно-белая, а у меня золотистая. И она была нежная и милая…
– А ты не была?
– Я была безупречна. Как раз в это время, как раз в самом конце своего девичества, перед тем как стать женщиной, я, честное слово, была безупречна.
Она вспомнила, как увидела собственные маленькие прелестные груди, и теплый, плоский, крепкий живот, и длинные ноги, и стройные лодыжки, и талию – ах, ее талия…
– И она сказала: «Кто-то из мужчин сойдет с ума от страсти к тебе». И я готова была лопнуть от гордости – я никогда прежде такого не испытывала и потом никогда. Вся такая золотистая… – Она задумалась. – Две девчонки в жалкой ванной комнате пригородного домишка! – сказала она типично английским неодобрительным тоном…
– Но когда я переменил твою внешность, – сказал джинн, – то ты стала не такой. Ты сейчас очень мила, очень и очень хороша, очень желанна, но ты небезупречна.
– Это было тогда просто ужасно. И я ужасно испугалась. Это было как… – она вдруг совершенно неожиданно нашла подходящие слова, – как если бы в руках у меня было страшное оружие, острый меч, с которым я не умею управляться.
– О да, – сказал джинн. – Грозная, как полки со знаменами.
– Но это оружие мне не принадлежало. Я просто невольно поддалась искушению… полюбить себя – полюбить собственное тело. Оно было прелестно. Но нереально. То есть я хочу сказать, оно действительно существовало, оно было самым настоящим, но разумом я понимала, что оно таким ни за что не останется – что-нибудь с ним непременно случится. Я владела им – и в этом было что-то неестественное. Кроме того, я не собиралась жить согласно его законам. – Голос у нее сорвался, она вздохнула. – Я ведь живу скорее головой, чем телом, джинн. И я могу позаботиться о своем разуме. О нем-то я забочусь, несмотря ни на что.
– Это что, конец всей истории? – спросил джинн после того, как она в очередной раз долго молчала. – Твои истории какие-то странные, мимолетные, что ли. Они как бы иссякают сами собой, у них нет формы.
– Так принято в моей культуре или, точнее, было принято. Но нет, это еще не конец. Еще немножко. Утром отец Сюзанны принес мне завтрак в постель. Вареное яичко в шерстяном колпачке, маленький посеребренный чайничек под вязаной грелкой, похожей на домик, тосты в подставке, масло в масленке, и все на маленьком подносе с опускающимися ножками – такие бывают у старух в богадельнях.
– Тебе не понравилось то – ну, что там было на чайнике? Твое эстетическое чувство, которое столь развито, было покороблено, взбунтовалось?
– Он совершенно неожиданно наклонился ко мне и задрал мою ночную сорочку до самых плеч. Потом взял в ладони мои безупречные груди, – сказала доктор Перхольт, которой было пятьдесят пять и которая теперь выглядела на тридцать два, – и опустил свое печальное лицо между ними – он был в очках, стекла запотели, очки съехали набок, а еще у него были маленькие колючие усики, которые царапали мне кожу, как сороконожка. Он сопел между моих грудей, потом пробормотал только: «Я не могу этого вынести» – и стал тереться своим телом о мое одеяло, я только наполовину понимала, что он делает; одеяло было из искусственного шелка, цвета пресловутой нильской воды, а он все сопел, и дергался, и крутил мои груди, а потом вдруг спустил эти маленькие ножки на подносике, поставил его поверх моих ног и быстро ушел прочь – чтобы вскоре отдать другому мужчине свою дочь, что он проделал с большим достоинством и вел себя совершенно очаровательно. А меня просто тошнило, и было такое чувство, будто во всем виновато мое тело. Будто именно из-за него, – сказала она четко, – случилось все это – и ползанье, и вздохи, и потное лицо этого человека, и гарнитур из трех предметов с плюшевой обивкой, и искусственный шелк одеяла, и эти колпачки для чайного набора…
– И это конец истории? – спросил джинн.
– Да, именно здесь закончил бы ее рассказчик из моей страны.
– Странно. И ты, встретившись со мной, попросила дать тебе тело тридцатидвухлетней женщины?
– Я просила не об этом. Я попросила сделать мое тело таким, каким оно нравилось мне в последний раз. А в юности оно мне не нравилось. Я, может быть, отчасти поклонялась ему, но оно меня пугало… А то, что ты дал мне, – это действительно мое тело, я нахожу его привлекательным, я им даже немного любуюсь, во всяком случае, мне приятно смотреть на него…
– Как гончар, который намеренно делает какую-нибудь щербинку, крохотный изъян в идеально получившемся горшке.
– Возможно. Если считать молодость «крохотным изъяном», каковым она и является. Наверное, и неведение той девушки было для нее тяжким бременем.
– А теперь ты уже знаешь, что еще хотела бы пожелать себе?
– А, так тебе просто хочется поскорее освободиться?
– Напротив, мне здесь очень нравится, я прямо-таки сгораю от любопытства, и у меня впереди сколько угодно времени.
– А мне сейчас просто нечего желать. Я все думаю о той истории с царицей Савской и о том, каким мог быть ответ на вопрос, чего женщины хотят больше всего на свете. Вот послушай, я расскажу тебе историю об одной эфиопской женщине, которую видела по телевизору.
– Я весь внимание, – сказал джинн, вытягиваясь поудобнее на кровати и для этого чуточку уменьшаясь в размерах. – А скажи, ты действительно можешь заставить этот ящик шпионить для тебя повсюду в мире? И можешь увидеть Манаус или Хартум по собственному желанию?
– Не совсем, но отчасти. Например, тот теннисный матч шел в живом эфире – мы называем эфир «живым», когда передача идет прямо с места событий, в данном случае прямо из Монте-Карло. Но мы также можем фиксировать эти изображения на пленке – получаются истории, фильмы, которые потом можно просматривать для собственного удовольствия. Та эфиопская женщина была частью такой истории, отснятой для фонда «Спасите детей» – известной благотворительной организации. Эта организация отправила какое-то количество продуктов в одну эфиопскую деревню, в течение долгого времени страдавшую от засухи и голода. Продукты предназначались исключительно для детей – чтобы дети смогли продержаться в течение зимы. И когда продукты привезли, то заодно засняли на пленку людей из той деревни – вождей, старейшин, играющих детей. Исследователи снова поехали туда примерно через полгода, чтобы осмотреть детей, взвесить их, проверить, помогли ли им оставленные продукты…
– Эфиопия – жестокая страна, и люди там жестокие, – сказал джинн. – Прекрасные и ужасные. И что же ты увидела в своем ящике?
– Сотрудники этого благотворительного фонда были просто вне себя – страшно огорчены и разгневаны. Вождь деревни тогда пообещал им раздать продукты только в семьи с маленькими детьми, которым, собственно, и предназначалась помощь согласно проекту, а проект – это…
– Я знаю. В свое время я знавал немало прожектеров.
– Но этот вождь поступил совсем не так, как его просили. Согласно его представлениям, кормить одни семьи и не кормить другие было недопустимо; а согласно представлениям этого народа, кормить следовало в первую очередь не маленьких детей, а взрослых мужчин, которые могут еще работать в полях и попытаться хоть что-то там вырастить. Так что подаренные продукты вождь распределил слишком широко – и все в деревне только еще больше отощали, а некоторые из тех детей умерли – даже многие, по-моему, – остальные же были в очень тяжелом состоянии от голода, потому что еды той им совсем не досталось.
И сотрудники благотворительной организации, люди из Америки и Европы, были всем этим разгневаны и огорчены, а их операторы (те люди, которые снимали события на пленку) отправились в поля вместе с мужчинами, которые тогда получили пищу и сумели засеять свои участки в надежде на дождь, и даже какой-то небольшой дождь у них, кажется, там прошел, – так вот, эти мужчины приподнимали с земли поникшие ростки и показывали операторам и официальным представителям, что корни у растений сожраны нашествием пилильщиков, значит урожая все равно не будет. Они были в полном отчаянии, эти мужчины, когда держали в руках умирающие чахлые ростки. У них больше не осталось надежды, и они совершенно не представляли, что им теперь делать. Мы много раз видели по телевизору умирающих от голода людей и понимали – как, должно быть, понимаешь и ты, – чем это кончится, и мы послали туда еще продукты, потому что были глубоко тронуты тем, что увидели.
А потом операторы зашли в одну маленькую хижину и засняли ее обитателей; там в темноте ютилось четыре поколения женщин: бабушка, мать и ее дочь, молодая женщина с грудной девочкой. Мать деревянной палочкой помешивала что-то в котелке над огнем – видимо, какую-то очень жидкую похлебку, а бабушка сидела на лежанке, прислонившись спиной к стене в том месте, где крыша хижины – она, кажется, имела форму конуса – соединялась со стеной. Они все были ужасно худые, но еще не умирали – они еще не сдались, у них еще не было таких глаз, которые смотрят как бы в пустоту, или таких обвисших, совершенно бессильных мускулов, из-за которых люди уже ничего не могут, и им остается только ждать. Они были все еще красивы, эти женщины с тонкими удлиненными лицами, с высокими, удивительно изящно очерченными скулами, и в каждом движении их сквозило достоинство – во всяком случае, западные люди вроде меня воспринимали это как достоинство: они держались очень прямо и головы несли высоко…
И репортеры взяли интервью у старухи. Я помню его, хотя и не полностью, но все-таки помню – отчасти потому, что она была такая красивая, а отчасти благодаря искусству того мужчины, что снимал ее на пленку, – впрочем, возможно, оператором тоже была женщина; старуха была страшно худая, но вовсе не уродливая; одну свою длинную руку она закинула за голову, а ноги вытянула на лежанке, и при съемке получилась как бы рамка – рамка из ее рук и ног, некое убежище, из которого выглядывало ее лицо, когда она говорила. А глаза у нее были как темные дыры, а тонкое лицо – такое худющее, вытянутое… Она говорила с экрана телевизора и одновременно как бы изнутри собственного тела. А внизу по экрану шли титры на английском – перевод того, что она говорила. Она сказала, что еды у них больше не осталось совсем, что та маленькая девочка непременно будет голодать, что у матери не будет молока для нее, потому что еды тоже больше не будет. А затем она сказала: «Я женщина, поэтому я не могу выйти отсюда; я должна сидеть здесь и ждать своей судьбы. Ах, если бы только я не была женщиной! Я бы вышла отсюда и непременно что-нибудь сделала…» Все это она говорила таким монотонным, усталым голосом. А в это время мужчины снаружи в полном отчаянии топтались среди борозд на поле, пиная ногами превратившуюся в пыль землю и чахлые погибающие ростки…
Не знаю, зачем я тебе это рассказываю. Впрочем, я и еще кое-что скажу тебе. Мне велели загадать желание у волшебной колонны в храме Айя-София, и прежде чем я успела сообразить и остановиться – это, надо сказать, была… не очень приятная с виду колонна, – я пожелала то, чего всегда желала в детстве.
– Ты пожелала не быть женщиной.
– Там были три женщины, они смеялись надо мной, заталкивали мою руку в эту дыру… Я думаю, может, это царица Савская и сказала Соломону о том, чего хотят все женщины?
Джинн улыбнулся:
– Нет, не это. Она совсем не это сказала ему. Не совсем это.
– А ты откроешь мне, что же она все-таки ему сказала?
– Если таково будет твое желание.
– Да, я хочу… Ох нет. Нет, и совсем не этого я хочу!
Джиллиан Перхольт посмотрела на джинна, раскинувшегося на ее постели. Пока они рассказывали друг другу истории, успел спуститься вечер. Странный отсвет плясал на его золотисто-зеленоватой коже, похожий на сияние, исходящее от византийских мозаик, в которых пластинки помещаются под небольшим углом друг к другу, чтобы особым образом отражать свет. Перья у джинна за спиной мерно поднимались и опадали, словно сами дышали, – дивной красоты перья, серебристые и алые, цвета бронзовых хризантем и лимонно-желтые, синие, как сапфиры, и зеленые, как изумруды. В аромате, исходившем от джинна, чувствовался легкий запах серы, и еще сандалового дерева, и еще чего-то горьковатого, может быть, мирры, решила она, хотя никогда в жизни мирры не нюхала, но помнила того короля в Рождественском гимне:
Мирра моя, горьковатый твой запах —
Жизни глоток средь кромешного мрака,
В печальной, вздыхающей, кровоточащей,
Холодной как лед запечатанной раке.
Кожа на внешней стороне бедер джинна была зеленоватой, а на внутренней – нежной, золотистого оттенка. Он несколько поправил свою тунику, но недостаточно аккуратно: Джиллиан могла видеть его член, свернувшийся как змея и подрагивающий.
– Я бы желала… – сказала доктор Перхольт джинну, – я бы желала, чтобы ты полюбил меня.
– Ты оказываешь мне честь, – сказал джинн. – Но возможно, ты зря потратила второе желание: скорее всего, любовь меж нами все равно зародилась бы, поскольку мы уже так долго вместе и без конца рассказываем друг другу истории из своей жизни, как то делают все влюбленные.
– Любовь, – сказала Джиллиан Перхольт, – требует щедрости. Я вдруг обнаружила, что ревную тебя к Зефир, а я никогда никого ни к кому не ревновала. Я хотела – даже больше чем просто хотела – отдать, подарить что-то именно тебе; хотя бы мое второе желание… – пояснила она несколько сбивчиво. Огромные глаза, точно драгоценные камни, обладающие множеством оттенков зеленого, внимательно смотрели на нее, и изогнутые губы раскрылись в улыбке.
– Ты даешь и привязываешь, – сказал джинн, – как и все влюбленные. Ты отдаешь себя – это очень смелый поступок, такого, мне кажется, ты никогда прежде не совершала, – а я нахожу, что ты в высшей степени достойна любви. Иди сюда.
И, не шевельнув даже пальцем, доктор Перхольт обнаружила, что уже лежит обнаженная на постели в объятиях джинна.
То, что произошло потом, она запомнила чрезвычайно четко, каждой клеточкой своего тела, каждым нервом, однако в целом все это было неописуемо. Во всяком случае, не было никого на свете, кому ей захотелось бы попробовать описать свои любовные утехи с джинном. Физическая близость – это всегда смена обличий: мужчина может стать огромным, как дерево, как колонна; женщина, напротив, словно уходит в бесконечность, свертывая в себе пространство и время. Но джинн мог продлить все, что угодно, как во времени, так и в пространстве, и Джиллиан, казалось, плыла по его телу вечно, как дельфин в бескрайнем зеленом море; а потом становилась арками пещер в гористых берегах, и он проникал в эти пещеры, врывался туда как вихрь; или она становилась пропастью, где он лежал свернувшись, как дракон. Он мог стать вершиной наслажденья на холме ее дугой изогнувшегося в восторге страсти тела; он летал над ней, подобный удивительной бабочке, щекоча ее то тут, то там легким прикосновением, горячим, сухим, почти обжигающим поцелуем, – и снова превращался в холмистую долину, где она отдыхала раскинувшись, где теряла себя – теряла себя в нем, и он снова обретал ее в себе, держал на своей гигантской ладони, а потом со вздохом уменьшался и прижимал ее к груди, к животу, прижимал ее так, как влюбленный мужчина прижимает к себе женщину. Его пот был подобен дыму, а шепот – гудению роя пчел, говорящих почему-то на множестве разных языков; она чувствовала, как горит ее кожа, но не ощущала ни малейшей опасности и усталости тоже не чувствовала, а один раз даже попыталась рассказать ему о любовниках Марвелла[82], у которых не было «времени в достатке и пространства», но смогла прошептать лишь несколько слов в зеленую пещеру его уха: «Любовь моя огромнее империй…», которые джинн с улыбкой повторил, повинуясь удивительно сладостному ритму движений собственного тела.
А потом она уснула. И проснулась одна в своей хорошенькой ночной рубашке среди подушек. И встала печальная, и отправилась в ванную, где по-прежнему стояла бутылка из стекла «соловьиный глаз», на влажных боках которой еще заметны были отпечатки ее собственных пальцев. Она печально коснулась синего ее бока, провела пальцами по белым спиралям. «Мне, конечно же, все это привиделось во сне», – подумала она. И вдруг из бутылки вылетел джинн и скрючился в ее ванной комнате, как та эфиопская женщина на телевизионном экране, пытаясь как-то разместиться в тесном помещении.
– Я думала…
– Я знаю. Но как видишь, я здесь.
– Ты поедешь со мной в Англию?
– Я должен, если ты меня попросишь. Но я и сам хотел бы этого – мне интересно посмотреть, каков теперь мир и где ты живешь, хотя ты и не способна описать это место как нечто представляющее интерес.
– Оно будет представлять интерес, если там будешь ты.
Но ей было страшно.
И они отправились в Англию – фольклористка, бутылка из восточного стекла и джинн; обратно Джиллиан полетела на самолете компании «Бритиш эруэйз», и бутылка, завернутая в кусок толстой синтетической пленки с пупырышками, покоилась в сумке, стоявшей у нее в ногах.
А когда они приехали в Лондон, доктор Перхольт обнаружила, что и то желание, которое она некогда загадала, стоя между двумя Лейлами перед богиней Артемидой, также исполнилось: ее ожидало письмо с просьбой сделать основной доклад на конференции в Торонто этой осенью; в случае согласия ей оплачивался авиабилет в бизнес-классе и номер в отеле «Ксанад», где действительно был настоящий плавательный бассейн – голубой, под прозрачным куполом, на шестьдесят четвертом этаже над берегами великолепнейшего озера Онтарио.
В Торонто было холодно и ясно. Доктор Перхольт отлично устроилась в своем номере, отделанном с большим вкусом; зимы в Канаде холодные, поэтому весь интерьер был выполнен в теплых тонах – каштановых, коричневых, янтарных, и лишь кое-где пламенели легкие мазки красного и оранжевого. Гостиничные номера часто напоминают арену во время выступлений иллюзиониста: их бетонные стены тщательно оштукатурены и похожи на сахарный «снег», которым украшают торты, а все вещи и занавеси свисают с ввинченных в стены штырей и крючков – дамаст и муслин, зеркало в позолоченной раме и богатые канделябры с несколькими свечами, призванные создать иллюзию богатства и роскоши. Однако все это может исчезнуть в мгновение ока и смениться совершенно иными красками, тканями и вещами – хромированные ручки появятся вместо бронзовых, пурпурные тона – вместо янтарных, кисея в белый горошек заменит золотистый дамаст, и эта щегольская отточенная сиюминутность тоже является частью волшебства. Доктор Перхольт распаковала бутылку, вынула пробку, и джинн – на этот раз нормальных человеческих размеров – выбрался наружу, помахивая своими крыльями-плащом и расправляя перья. Потом он стрелой вылетел в окно, чтобы осмотреть озеро и город, вскоре вернулся и заявил, что она непременно должна пролететь с ним вместе над водами озера, огромного и холодного, и что небеса и атмосфера здесь настолько заполнены спешащими куда-то людьми, что ему приходилось то и дело вилять между ними. Такое кишение в волнах воздушного океана политиков и поп-звезд, телевизионных проповедников и реклам пылесосов, движущихся лесов и путешествующих пустынь, непристойных изображений задниц, ртов и пупков, пурпурных фетровых динозавров и безумных белых щенков глубоко опечалило джинна. Он загрустил и чуть не впал в депрессию. Он был похож на человека, который всю жизнь только и делал, что в одиночестве пересекал пустыню на верблюде или пробирался через саванну на арабской лошадке, а теперь вдруг угодил в жуткую автомобильную пробку с кинозвездами, теннисистами и актерами-комиками, а над головами у них кружат «боинги», желающие отыскать местечко для посадки. Коран и Ветхий Завет, сообщил он доктору Перхольт, запрещали рисовать лица и сотворять кумиры, но хотя эти лица и не были нарисованы, они тем не менее явно были кумирами. Джинну все это казалось просто настоящей чумой, наводнением мира паразитами. Атмосфера, рассказывал он, всегда, разумеется, была полна невидимых существ – невидимых, впрочем, лишь для людей. Но теперь срочно требовалось что-то предпринять. Там, сказал джинн, в верхних слоях, не лучше, чем в бутылке! Просто невозможно расправить крылья!
– А если бы ты был совершенно свободен, – спросила доктор Перхольт, – куда бы ты отправился?
– Туда, в страну огня… где мой народ играет в языках пламени…
Они посмотрели друг на друга.
– Но я вовсе не хочу улетать, – мягко успокоил ее джинн. – Я люблю тебя, и у меня к тому же сколько угодно времени. А вся эта болтовня в атмосфере и все эти летающие кумиры – они ведь тоже по-своему интересны. Я там выучил множество языков. Вот послушай.
И он отлично изобразил утенка Дональда Дака, потом канцлера Коля с его звучным немецким, потом голоса всех «Маппетов», затем удивительным образом перевоплотился в Кири Те Канаву[83], после чего соседи доктора Перхольт забарабанили в стенку.
Конференция проходила в Университете Торонто – увитом плющом здании в стиле викторианской готики. Это была весьма престижная конференция. Там присутствовали французские фольклористы Тодоров и Женетт и многочисленные востоковеды, настороженно ждавшие со стороны ученых-западников сентиментального сюсюканья и извращения фактов. Доклад Джиллиан Перхольт назывался «Исполнение желаний и Судьба в фольклоре: некоторые аспекты исполнения желаний как повествовательное средство». Она довольно поздно села писать его. Она так и не научилась писать свои доклады не второпях и не в последнюю минуту. Это, впрочем, вовсе не означало, что она не обдумала свою тему заранее. Она ее обдумала. И обдумала тщательно, поставив перед собой, словно икону, бутылку из стекла «соловьиный глаз» и глядя на ее синие и белые полосы, спиралями сходящиеся у горлышка. Она смотрела на свои сильные, красивые – обновленные! – пальцы, быстро двигавшиеся от одного края страницы до другого, и ощущала подтянутость и удобство молодых мышц своего живота. Она хотела придерживаться текста, однако, едва поднявшись на кафедру, поняла, что тема доклада вдруг вывернулась у нее в руках, подобно чудесной камбале, пытающейся вернуться обратно в море, подобно волшебной лозе[84], которая, благодаря собственной энергии, указывает нужное место в земле и дрожит, словно проводник под воздействием атмосферного электричества.
Как всегда, она постаралась включить в свой доклад некую историю, и вот эта-то история неведомым образом изменила доклад, увела его в сторону от основной темы. Было бы утомительно пересказывать все положения доклада доктора Перхольт. Их направление и смысл и так угадываются с самого начала.
– Герои в волшебных сказках, – сказала Джиллиан, – подчинены Судьбе и, по сути дела, являются исполнителями ролей, определенных ею. Обычно они предпринимают попытки изменить Судьбу с помощью магических сил и средств, однако, что весьма характерно, это лишь усиливает влияние Судьбы на жизнь героев; она будто только и ждет столкновения с героями, что, видимо, лишь подтверждает тот факт, что люди эти смертны и вновь обратятся в прах, из которого вышли. Наиболее ярким примером сказанного выше представляется история о человеке, который встречается со Смертью; Смерть говорит, что придет за ним нынче вечером, и этот человек бежит от Смерти в Самарру[85]. А потом Смерть замечает своему знакомому: «Наша первая встреча произошла случайно, ведь я должна была встретиться с ним нынче вечером в Самарре».
Романы Нового времени посвящены теме выбора и причинам, побуждающим человека этот выбор сделать. Нечто от предопределенности событий есть и в истории о встрече в Самарре, и в «свободном» выборе Раскольникова и совершаемом им убийстве, ибо именно этот выбор влечет за собой вполне предсказуемое и естественное наказание. В случае с Лидгейтом Джордж Элиот[86] мы, правда, не ощущаем, что «заурядность» его характера – это тоже свидетельство неизбежности Судьбы: для него как раз было вполне возможно не выбирать женитьбу на Розамунде, приведшую впоследствии к краху всех его устремлений. Мы чувствуем, что, когда Пруст решает поставить всем своим героям диагноз «сексуальная извращенность», он тем самым пытается как романист подменить собой Судьбу реального мира; и все же когда Сван тратит столько лет жизни на женщину, которая ему попросту не подходит, он в определенный момент тоже совершает выбор, который вполне возможен, но отнюдь не неизбежен.
Чувство, которое мы испытываем, когда героям волшебных сказок удается просто так осуществить самые свои заветные желания, – это весьма странное чувство. Мы ощущаем как бы некий рывок свободы – да, я могу получить то, что хочу! – и одновременно упрямую уверенность, что этот рывок свободы ничего не изменит; что запись в Книге Судеб уже сделана.
– Я бы хотела рассказать вам одну историю, ее поведал мне мой друг, с которым я встретилась в Турции, – там истории начинаются словами «bir var mis, bir yok mis», что означает «может, было это, может, не было», и уже в них с самого начала заключается парадокс.
Джиллиан подняла глаза и увидела, что рядом с красавцем Тодоровым сидит некто с огромной и тяжелой головой, в куртке из овчины, с пышной шапкой густых и совершенно седых волос. Этого человека там раньше не было, а его белоснежная грива казалась экстравагантным париком, который в сочетании с синими темными очками придавал новому слушателю вид человека, страшно изуродованного и тщательно скрывающего свою внешность. У Джиллиан мелькнула мысль, что ей вроде бы знакомо движение, которым он приподнимает свою верхнюю губу, однако под ее взглядом губы тут же изменили свою форму и стали презрительно тонкими и поджатыми. В глаза незнакомцу она заглянуть не могла: когда она попыталась это сделать, стекла очков стали практически непроницаемыми и засверкали, как темные сапфиры.
– В те времена, когда верблюды свободно перелетали с крыши на крышу, – начала она, – а рыбы на ночь рассаживались, как на насесте, на ветвях вишневых деревьев, а павлины были величиной со стог сена, жил-был рыбак. Он был очень бедный, да к тому же ему постоянно не везло – ничего в его сети не попадалось, хотя он трудился без устали, а в огромном озере с чистой водой и прекрасными водорослями было полно рыбы. И он сказал тогда: вот еще разок заброшу сеть и, если в ней опять ничего не будет, брошу эту рыбную ловлю совсем, я из-за нее только голодаю, так что лучше уж нищенствовать на дорогах. Итак, он забросил сеть, и в сеть его попалось что-то тяжелое и бугристое, а когда он вытащил это на берег, то оказалось, что там мертвая обезьяна, мокрая и вонючая. Ладно, сказал рыбак, это все-таки уже кое-что. Он вырыл в песке яму и похоронил ту обезьяну, а потом снова забросил сеть, решив, что уж этот-то раз будет последним. И опять в сеть что-то попалось, причем на этот раз явно живое: оно билось под водой и старалось вырваться. Исполненный надежды, рыбак вытащил сеть на берег, и оказалось, что там вторая обезьяна, но еле живая, беззубая, страшно израненная и пахнущая почти так же дурно, как и ее предшественница. Ну что ж, сказал рыбак, можно, конечно, попробовать вылечить эту обезьяну и продать какому-нибудь уличному музыканту. Но мысль эта была ему не по душе, да и сама обезьяна вдруг заговорила. «Если ты меня отпустишь, – сказала она ему, – и снова закинешь сеть, то поймаешь моего брата. И если не поддашься на его мольбы и уговоры, а также не станешь более закидывать сеть, то он останется с тобой и одарит тебя всем, что ты только пожелаешь». Ну разумеется, были там еще всякие сложности, как и всегда, но я отнюдь не собираюсь их вам пересказывать подробно.
Это предложение, довольно сомнительное, правда, с точки зрения порядочности, понравилось рыбаку, и он без лишних слов распутал тощую обезьяну, снова закинул сеть, и на этот раз то, что в нее попалось, так сильно стремилось вырваться, что рыбаку пришлось изо всех сил потрудиться, чтобы вытащить сеть на берег. И там действительно оказалась обезьяна, причем очень большая; она прямо-таки вся лоснилась, прямо-таки излучала благополучие, и у нее – мой друг особенно подчеркнул это – был удивительно красивый зад, одновременно и голубой, и ярко-розовый, пронизанный алыми жилками.
Джиллиан снова глянула в сторону сапфировых очков и убедилась, что все рассказывает как надо: их обладатель энергично закивал.
– Итак, новая, большая обезьяна заявила, что если рыбак освободит ее и снова закинет сеть, то вытащит огромное сокровище, и еще дворец, и целую толпу рабов и обеспечит себя на всю жизнь. Однако рыбак припомнил, что говорила ему тощая обезьяна, и сказал: «Нет, я хочу новый дом на берегу озера и своего верблюда, а еще я хочу, чтобы в моем новом доме немедленно устроили пир – достаточно, впрочем, скромный».
И все сразу же появилось, и рыбак пригласил обеих обезьян за стол, уставленный изысканными блюдами, и они с удовольствием приняли его приглашение.
А надо сказать, что этот рыбак в свое время очень любил слушать сказки, кроме того, он вообще был не дурак и человек рассудительный, так что, подумав, понял, что главная опасность таких желаний – излишняя самонадеянность и торопливость.
У него не возникло ни малейшего желания попасть, например, в такой мир, где все сделано из золота и совершенно несъедобно, и ему не без оснований казалось, что постоянное общество гурий, злоупотребление шербетом и искристым вином вскоре надоест и покажется утомительным. И он неторопливо пожелал себе того и сего понемножку: лавку, полную черепицы и изразцов на продажу, хорошего, честного и смышленого помощника, сад, полный кедров и журчащих фонтанов, небольшой домик с девушкой-служанкой для своей старой матери и, наконец, маленькую женушку для себя, как раз такую, что пришлась бы по вкусу его матери: не то чтобы прекрасную, как солнце и луна, но добрую, заботливую и любящую. И так он постепенно и очень спокойно создавал для себя некий мирок, весьма похожий на тот, что бывает в конце всех сказок, когда герои «потом жили долго и счастливо», и совсем не похожий на мир, созданный лихорадочно-поспешными желаниями, которые выполняла волшебная камбала в сказке братьев Гримм или даже Аладдинов джинн. И никто особенно не обращал внимания, как рыбаку везет, никто ему не завидовал и не пытался украсть его счастье, а все потому, что он был очень благоразумен и осторожен. Если же он или его маленькая жена болели, он желал, чтобы болезнь прошла, и болезнь проходила; а если кто-нибудь разговаривал с ним грубо, он желал поскорее позабыть об этом – и забывал.
Ну а в чем же тут сложности, спросите вы?
А вот в чем. Рыбак стал замечать, хотя и не сразу, что стоит ему чего-нибудь пожелать и большая лоснящаяся обезьяна чуточку худеет. Сперва – ну разве что на сантиметр, но чем дальше, тем больше, и вскоре она так ослабела, что ее приходилось поднимать на одеялах, чтобы она могла поесть. И наконец она стала такой маленькой, что ее усаживали на крошечном стульчике посреди обеденного стола, и она лакомилась крошечной порцией сладкого творога с мускатным орехом и сливками, вполне умещавшейся в солонке. А та тощая обезьяна давно уже с ними рассталась, но время от времени заходила в гости и с каждым разом выглядела все лучше и лучше. Она совсем поправилась, обросла шерстью, как и все обычные обезьяны, и у нее был точно такой же синий зад, как у обычных обезьян, ничего выдающегося. И рыбак как-то спросил у тощей обезьяны: «А что случится, если я пожелаю, чтобы твой брат снова стал большим?»
«Не могу сказать тебе, – ответила тощая обезьяна. – Что значит: не скажу ни за что».
И вот как-то ночью рыбак подслушал разговор двух обезьян. Тощая держала брата на ладони и говорила печально:
«Плохо твое дело, бедный мой братец. А скоро ты и совсем исчезнешь; ничего от тебя не останется. Как это грустно – видеть тебя в таком состоянии».
«Такова, видно, моя Судьба, – отвечала вторая обезьяна, некогда бывшая такой большой. – Мне на роду написано постепенно утрачивать свое могущество и при этом уменьшаться в размерах. Когда-нибудь я стану таким маленьким, что меня невозможно будет разглядеть, и этот человек больше не увидит меня и не сможет пожелать что-нибудь еще, хотя я все еще буду жив – раб размером с зернышко перца или песчинку».
«Все мы обратимся в прах», – нравоучительно произнесла тощая обезьяна.
«Но не с такой чудовищной скоростью, – возразила обезьяна, исполнявшая желания. – Я стараюсь изо всех сил, но требования ко мне все не иссякают. Тяжело, когда тебя все время используют. Я хотел бы умереть, но ни одно из моих собственных желаний исполнено быть не может. О, как это тяжело, тяжело, тяжело!»
И тут рыбак, который был, в сущности, добрым человеком, встал с постели, вошел в ту комнату, где беседовали две обезьяны, и сказал:
«Я не мог удержаться и подслушал вас. Сердце мое разрывается от жалости. Чем я могу помочь тебе?»
Но обезьяны мрачно на него посмотрели и отвечать не стали.
«Я бы хотел, – сказал тогда рыбак, – чтобы ты, обезьянка, взяла себе мое следующее желание, если это возможно, и пожелала что-то для себя».
И он стал ждать, что же произойдет.
И обе обезьяны исчезли, словно их и не бывало.
Но ни его дом, ни жена, ни процветающее дело никуда не исчезли. И рыбак этот продолжал жить-поживать да добра наживать по своему разумению – хотя отныне и был подвержен самым обычным человеческим недугам, как и все мы, пока не умер.
– В волшебных сказках, – сказала Джиллиан, – те исполнимые желания, которые не направлены во зло или на разрушение мира, приводят к состоянию некоего прекрасного покоя, стасиса, являющего собой скорее произведение искусства, чем развязку драмы, разыгранной Судьбой. Герой-счастливец словно покидает тернистый свой путь и оказывается среди неизменно очаровательного ландшафта, где царят вечная весна и безветрие. Джинн дарит Аладдину прекрасный дворец, и пока этот дворец находится во власти Судьбы, самые разные волшебники яростно перемещают его по земным просторам, строят на новом месте или заставляют исчезнуть. Но в самом конце дворец тоже обретает состояние покоя, или стасиса: он попадает в некую псевдовечность, «где живут долго и счастливо». Когда мы представляем себе тот мир, «где живут долго и счастливо», нам видятся произведения искусства: семейная фотография, сделанная солнечным днем; портрет Гейнсборо[87] – дама с детьми на английском лугу под деревом; «заколдованный» замок под падающими хлопьями снега из птичьего пуха, заключенный в стеклянный шар. И только гений Оскара Уайльда заставил человека и произведение искусства поменяться местами. Дориан Грей неизменно улыбается, радуясь вечной юности, а его портрету достаются все удары Судьбы. Судьбы чрезвычайно жестокой, ибо она связана со все ускоряющимся разрушением личности. Сказка о Дориане Грее, а также «Шагреневая кожа» Бальзака – история об уменьшающемся куске шкуры дикого осла, на время заставляющем Судьбу держаться на расстоянии от человека, – родственны и другим историям о желании вечной юности. По правде говоря, у нас теперь есть и научные способы обеспечения некоего псевдостасиса – протезирование, гормоны, пластическая хирургия, имплантация волос; то есть мы можем превращать людей в произведения искусства или ремесла. Непреклонные и прекрасные, неизменные в своей красоте звезды Джоан Коллинз и Барбара Картленд – вот символы нашего стремления к вечной жизни и молодости.
А сказка об обезьянах, по-моему, имеет самое непосредственное отношение к теории Зигмунда Фрейда относительно цели человеческой жизни. Фрейд, при всех прочих его достоинствах и недостатках, был великим исследователем страстного желания, страстного стремления человека «жить долго и счастливо». Он изучал эти желания и то, как мы воплощаем их в жизнь, по рассказываемым нами снам. Он считал, что во сне мы как бы перестраиваем историю собственной жизни, стремясь дать ей вожделенный «счастливый конец», который соответствует тайным потребностям или устремлениям каждого. (Он утверждал, что не знает, чего на самом деле хочет каждая женщина, и это незнание окрашивает и меняет форму всех его историй.) Во время Первой мировой войны в повторяющихся снах о смерти у солдат он обнаружил повествовательный элемент, который противоречил этой мечте о счастье и исполнении всех желаний. Он открыл, как ему казалось, некое стремление к самоуничтожению. Вновь обдумав всю историю органической жизни на Земле, он пришел к выводу, что так называемые органические (врожденные) инстинкты изначально являлись инстинктами консервативными, охранительными, что они реагировали на любые возбудители только адаптацией к ним, чтобы сохраниться в своем исходном виде как можно дольше. «Консервативной природе этих инстинктов, – говорил Фрейд, – противоречила бы такая цель жизни, которой никто никогда не достигал; такое положение вещей, достичь которого невозможно». Нет, говорил он, то, чего мы желаем себе, обязательно должно быть из старого миропорядка. Живые организмы, что весьма любопытно, стремятся вернуться к своей исходной, неорганической форме существования – к праху, камню, земле. «Целью жизни является смерть», – утверждал Фрейд, рассказывая свою историю о сотворении мира: в ней каждое создание стремится вернуться к тому состоянию, в котором находилось, пока в него не вдохнули жизнь, и тогда уменьшение шагреневой кожи или усыхание обезьяны – это не ужасные последствия расходования жизненной силы, но тайное желание самой жизни.
Это был еще не конец ее доклада, однако именно здесь она во второй раз заметила, как блеснули сапфировые стекла очков.
Было множество вопросов, и доклад Джиллиан был признан в целом очень удачным, хотя и несколько непоследовательным.
Вернувшись в отель вечером, она возмущенно сказала джинну:
– Это ты сделал мой доклад непоследовательным! Я готовила доклад о Судьбе, о смерти и исполнении желаний, а ты всунул туда свободу обезьян, исполняющих желания.
– Я не вижу, что тут непоследовательного, – возразил джинн. – Энтропия правит всеми нами. Количество энергии уменьшается как при действии магических сил, так и во время работы наших нервов и мускулов.
– Теперь я готова высказать свое третье желание, – объявила Джиллиан.
– Я весь внимание, держу ушки на макушке, – откликнулся джинн, мгновенно увеличивая свои органы слуха до размеров слоновьих. – Не смотри так скорбно, Джиль-ян, еще, может, ничего и не случится.
– А где это ты подхватил такое выражение? Впрочем, не важно. Пожалуй, можно подумать, что ты пытаешься помешать мне высказать желание.
– Нет-нет. Я твой раб.
– Я бы хотела, – сказала Джиллиан, – чтобы ты получил все, чего сам пожелаешь… чтобы это мое последнее желание, может быть, стало и твоим тоже.
И она стала ждать, не прогремит ли гром или, что было бы куда хуже, не окутает ли ее тишина одиночества. Но услышала только звук бьющегося стекла. И увидела, как ее драгоценная бутылка из стекла «соловьиный глаз», что стояла на прикроватном столике, словно растворяется и стекает, как слезы, – не разбивается на острые осколки, но превращается в маленькую пирамидку из крошечных кобальтово-синих детских стеклянных шариков, в каждом из которых колечком свилась белая спираль.
– Благодарю тебя, – сказал джинн.
– Ты теперь уйдешь? – спросила фольклористка.
– Скоро, – ответил джинн. – Но не сейчас, не сразу. Ты же еще выражала желание – помнишь? – чтобы я тебя полюбил, и я люблю тебя. Я подарю тебе кое-что, чтобы ты меня вспоминала, пока… пока я не вернусь, а я время от времени обязательно буду возвращаться к тебе.
– Если не забудешь вернуться до конца моей жизни, – сказала Джиллиан Перхольт.
– Если не забуду, – сказал джинн, казавшийся теперь облаченным в одежды из жидкого голубоватого огня.
В ту ночь он любил ее, и это было так прекрасно, что она одновременно думала о том, как ей могло прийти в голову отпустить его и как она вообще осмелилась держать подобное существо в своей квартирке на Примроуз-Хилл или в номерах отелей Стамбула и Торонто.
А на следующее утро он предстал перед нею в джинсах и куртке из овчины и заявил, что сейчас они вместе пойдут в город за подарком. На сей раз его волосы – по-прежнему чрезвычайно неестественного вида – представляли собой какие-то ужасные спутанные кудрявые патлы, а кожа была светло-коричневой, как у эфиопа.
В магазинчике на одной из боковых улочек он показал ей самую красивую коллекцию пресс-папье, какую она когда-либо видела. Это современное канадское искусство, объяснили ей; здесь есть художники, которые способны поймать в такую стеклянную ловушку бурное море с катящимися по нему валами и превратить его в геометрический рисунок, который снова превращается в море только под определенным углом зрения, но зато тогда прозрачные воды его сверкают, точно под солнцем, и в водяной золотистой пыли над волнами повисают радуги; здесь есть художники, которые могут навсегда заточить красное и голубое пламя в холодный стеклянный шар или матовую стеклянную пирамидку цвета кобальта или изумруда, в которой изображение как бы стремится в бесконечность, отражаясь в бесчисленных гранях. Стекло сделано из земли, из кремнезема, из песка пустыни, расплавленных в яростном жаре тиглей и благодаря человеческому дыханию обретших свою теперешнюю форму. Оно – огонь и лед, жидкое и твердое одновременно; оно то ли существует, то ли его нет.
Джинн опустил в ладони доктора Перхольт большой, чуть вытянутый шар, внутри которого как бы плавали пестрые нити среди множества созданных дыханием пузырьков; нити были похожи на запятые, или на рыболовные крючки, или на спящих эмбрионов, или на завитки разноцветного дыма, или на свернувшихся змеек. Они были всех цветов – золотистые и желтые, ярко-голубые и темно-синие, прелестного чистого розового цвета, и алого, и еще бархатисто-зеленого… застывшее броуновское движение.
– Как хлынувшее семя, – сказал джинн мечтательно, – несущее в себе возможности любые… Ну и невозможности, разумеется. Это настоящее произведение искусства, плод истинного мастерства и просто веселая, прелестная вещица. Она тебе нравится?
– О да! – сказала доктор Перхольт. – Я никогда не видела так много разных цветов вместе.
– Это называется «Танец стихий», – сообщил джинн. – По-моему, название не совсем в твоем стиле, однако этой вещи оно подходит, как мне кажется. Или нет?
– Да, – сказала доктор Перхольт; она была исполнена печали и в то же время сознания того, что все идет как надо.
Джинн внимательно следил, как пресс-папье упаковывают в светло-малиновую ткань, а потом расплатился радужной кредитной карточкой с голографической Венерой Милосской, что вызвало тревожное жужжание в компьютере кассы и чуть его не испортило. Когда они вышли на улицу, джинн сказал:
– Ну что ж. Пока. До свиданья.
– Да, возвращайся в свою родную стихию, – сказала доктор Перхольт. – Будь там свободен и счастлив, прощай, и всего тебе наилучшего.
Она думала о том, что рано или поздно ей придется это сказать, с того самого дня, когда впервые увидела его чудовищную ступню под дверью своей ванной комнаты. И сейчас так и стояла, прижимая к себе подаренное пресс-папье. А джинн поцеловал ей руку и исчез куда-то в направлении озера Верхнего, подобно огромному пчелиному рою, бросив на тротуаре свою куртку из овчины, которая медленно съежилась – сперва до детского размера, потом до кукольного, потом до размеров спичечного коробка, потом до нескольких шипящих в воздухе атомов – и исчезла. Он также оставил на тротуаре шевелящуюся груду своих спутанных кудрей, похожих на какого-то странного ежа, который подергался, потоптался на месте, пробежал несколько футов по тротуару и исчез в канализационном люке.
Но вы, конечно, спросите: виделась ли она с ним еще хоть раз? Впрочем, может быть, это и не самый главный из вопросов, что родились в вашей душе, но единственный, на который вы ответ получите.
Два года назад Джиллиан, по-прежнему выглядевшая на тридцать два и вполне довольная собой, шла по Мэдисон-авеню в Нью-Йорке; она летела на очередную фольклористическую конференцию в Британскую Колумбию, и здесь у нее была остановка и пересадка. Внезапно она увидела перед собой витрину, полную разных пресс-папье. Эти пресс-папье не были произведениями искусства, подобно изделиям художников из Торонто, которые играли с цветом и фактурой стекла, с нитями и пятнами, создавая иллюзию движения. Нет, это были самые обычные старомодные, однако весьма искусно выполненные вещицы: millefiori[88], решетчатые, в виде корон, плетенные из тростника, с розами и фиалками, с ящерицами и бабочками внутри. Доктор Перхольт вошла в магазин с сияющими глазами и встретила там в полутьме двух очаровательных старичков, двух счастливцев в пещере, украшенной самоцветами; и они по крайней мере полчаса с изысканной вежливостью терпеливо вытаскивали для доктора Перхольт одно стеклянное пресс-папье за другим, снимая их со стеклянных полок, в которых они отражались. Вместе с ней они восхищались наивными плетеными «корзиночками» с букетиками васильков, разноцветными кружевными «подушечками» с геометрически правильным цветочным рисунком и прелестными, как райский сад, красками, – должно быть, именно в Раю, в самом начале его неземного цветения, все сверкало такой свежестью и чистотой, теперь спрятанной внутри блестящего стекла и не подверженной губительному воздействию земного воздуха.
– Ах, стекло! – сказала доктор Перхольт двум пожилым джентльменам. – Это совершенно невозможная вещь, словно некая овеществленная метафора, словно волшебное средство для того, чтобы видеть суть предмета и сам этот предмет одновременно. Это и называется искусством, – сказала доктор Перхольт, а ее собеседники передвигали светящиеся, наполненные светом шары, красные, синие, зеленые, на своих видимых и невидимых глазу полках. – Больше всего мне нравятся вот эти цветы в геометрическом стиле, – сказала доктор Перхольт. – Они значительно интереснее, чем те, что претендуют на некий реализм и пытаются выглядеть как настоящие. Вы со мной не согласны?
– Целиком и полностью, – сказал один из старичков. – Целиком и полностью. Да и все впечатление гораздо выигрышнее при использовании четкого рисунка, геометрии стекла, геометрии граней. А вот эти вы уже разве видели? Это американские.
И он протянул ей пресс-папье, внутри которого на влажной зеленой ряске лежала, свернувшись, маленькая змейка со стеклянной ниткой ищущего язычка и почти микроскопическим красно-коричневым глазом на чуткой, но в данный момент спокойно-расслабленной мордочке оливкового цвета. И еще старичок дал ей пресс-папье, внутри которого в толще стекла плавал, точно в воде глубокого колодца, цветок с розовым отогнутым лепестком под белым колпачком, с зеленым стеблем, с длинными листьями, вольно шевелящимися в воде, и с корнями, коричневыми от собственных соков и той земли, в которой они росли, – большой корень и маленькие корешки-ниточки, отходившие от него прямо в стеклянную «воду». Это было восхитительно – иллюзия живого, неумирающего цветка казалась абсолютно полной, а искусственное прелестное растение притягивало к себе внимание, как его естественный прототип. И Джиллиан подумала о Гильгамеше, и об утраченном цветке, и о той змее. И вот сейчас они оба – и цветок, и змея – были рядом, подвешенные в толще стекла.
Она перевернула пресс-папье и поставила обратно на прилавок: цена была совершенно немыслимой.
И тут она заметила – почти равнодушно, – что на тыльной стороне руки, взявшей пресс-папье, вроде бы появилось новое темное старческое пятно. И оно было приятного цвета опавших листьев.
– Я бы хотела… – сказала она, обращаясь к старичку, скрывавшемуся за стеклянными пересечениями полок.
– Тебе приятно будет иметь этот цветок, – произнес голос у нее за спиной. – И змейку в придачу, верно? Я их тебе подарю.
И он оказался совсем рядом, на сей раз в темном пальто и белом шарфе, в велюровой шляпе с довольно-таки широкими полями и в темных очках с сапфировыми стеклами.
– Какой приятный сюрприз! – вскричал владелец магазина, протягивая руку за кредитной карточкой с изображением Венеры Милосской. – Рады снова видеть вас, сэр. Вы, как всегда, неожиданно, но, как всегда, кстати. И мы действительно искренне рады видеть вас!
И доктор Перхольт вышла из магазина на Мэдисон-авеню вместе с золотисто-смуглым мужчиной, прижимая к себе два пресс-папье – со змейкой и с цветком. На земле есть такие рукотворные вещи и нерукотворные существа, которые живут жизнью, отличной от нашей, которые живут значительно дольше, чем мы, которые пересекают наши жизни в сказках и в снах, а порой – когда мы просто плывем вольготно. И Джиллиан Перхольт была счастлива, ибо она снова вернулась в мир этих вещей и этих существ или, по крайней мере, приблизилась к нему, как когда-то в детстве. И она сказала джинну:
– Останешься?
И он ответил:
– Нет. Но я, возможно, вернусь снова.
И она сказала:
– Если не забудешь вернуться до конца моей жизни.
– Если не забуду, – откликнулся джинн.