Рэй Брэдбери Чикагская бездна

Этот старик забрел в почти безлюдный парк под тусклым апрельским небом в полдень, вместе с легким ветерком, тянувшим откуда-то из воспоминаний о зиме. Его волочившиеся ноги были в покрытых желто-коричневыми пятнами обмотках, волосы длинными седыми патлами торчали во все стороны, как и его борода, в которой прятался рот, казалось дрожавший от неистребимого желания откровенничать.

Он медленно посмотрел назад, словно там, в сгрудившихся руинах, в беззубом силуэте города, потерял столько вещей, что никак не мог сообразить, что именно. Ничего не найдя, он побрел дальше, пока не нашел скамьи, на которой в одиночестве сидела женщина. Окинув ее изучающим взглядом, он качнул головой, присел на дальнем уголке скамьи и больше не смотрел на нее.

Три минуты он сидел с закрытыми глазами, рот его не переставал шевелиться, голова двигалась, словно носом чертила в воздухе единственное слово. Дописав, он открыл рот и внятно, отчетливым голосом произнес его:

— Кофе.

Рот у женщины приоткрылся, она оцепенела.

Узловатые пальцы старика запрыгали, разыгрывая пантомиму на невидимой салфетке у него на коленях.

— Ключиком — раз! Ярко-красная банка с желтыми буквами! Сжатый воздух — с-с-с! А теперь протыкаем фольгу — ш-ш-ш! Как змея!

Словно от пощечины, женщина мотнула головой и с ужасом, как зачарованная, уставилась на двигающийся язык старика.

— Запах, аромат, благоухание. Налитые, темные, дивные бразильские зерна, свежий помол!

Вскочив на ноги, шатаясь, как подстреленная, женщина нетвердо шагнула прочь.

Старик широко раскрыл рот: «Нет, я…»

Но она уже побежала, и вот ее нет.

Старик вздохнул и поплелся по парку, пока не подошел к скамье, на которой сидел молодой человек, поглощенный заворачиванием сушеной травы в маленький квадратик тонюсенькой бумаги. Нежно, почти ритуально его тонкие пальцы расправляли траву, он с дрожью свернул трубочку, сунул ее в рот и, как загипнотизированный, прикурил. Он откинулся назад, зажмурился от вожделения, вбирая ртом и легкими странный вонючий воздух.

Старик проследил за унесшимся с полуденным ветерком дымком и произнес:

— «Честерфилд».

Молодой человек изо всех сил стиснул коленки.

— «Рейлиз», — произнес старик. — «Лаки страйкс».

Молодой человек уставился на него.

— «Кент». «Кул». «Мальборо», — произнес старик, не глядя на него. — Были такие сигареты. Белые, красные, янтарные, цвета зеленой травы, небесно-голубые, чистого золота, с красным пояском из пленки наверху, с треском срывали вместе с целлофаном, и синяя марка госпошлины…

— Заткнись, — буркнул молодой человек.

— Покупаем в аптеке, у газировщицы, в подземке…

— Заткнись…

— Успокойся, — сказал старик. — Знаешь, это я от твоего дыма задумался…

— Нечего задумываться, — молодой человек повернулся так резко, что самокрутка выпала и рассыпалась на его коленях. — Смотри, что из-за тебя наделал!

— Извини. Такой чудный день, такой дружеский.

— Никакой я тебе не друг.

— Мы все теперь друзья, иначе зачем же жить?

— Друзья? — фыркнул молодой человек, бесцельно перебирая рассыпавшуюся траву и бумажку. — Может, и были «друзья» тогда, в семидесятые, но сейчас…

— Семидесятые. Ты, наверное, еще малышом был. Тогда еще были «Баттер фингерз» в ярко-желтой обертке. «Бейби руфс». «Кларк Барз» в оранжевом фантике. «Милки уэйз» — будто все мироздание проглатываешь — звезды, кометы, метеоры. Вкусно.

— Вовсе не было вкусно, — молодой человек вдруг поднялся. — Что это с тобой?

— Я помню грейпфруты и лимоны — вот что со мной. Ты помнишь апельсины?

— Черт побери, конечно. Проклятье, апельсины. Хочешь сказать, я врун? Хочешь обидеть? Ты что, свихнулся? Не знаешь, что ли, закона? А я ведь могу тебя сдать, знаешь ты?

— Знаю, знаю, — старик пожал плечами. — Погода сбила с толку, захотелось сравнить…

— Сравнить слухи, вот что тебе скажут в полиции, спецполицейские, так и скажут, слухи, из-за тебя, ублюдок, еще в историю влипнешь.

Он схватил старика за лацканы, они затрещали, пришлось вцепиться снова, собрать их в кулак, и он заорал сверху вниз в лицо старику: «С каким бы удовольствием я вытряс из тебя душу! Так давно никому не врезал…»

Он тряхнул старика. От этого захотелось толкнуть, когда он его толкнул, то, само собой, добавил кулаком, а там уж распалился и принялся его дубасить, и скоро на старика дождем посыпались удары, а он стоял, будто в грозу под потоками ливня, и только пальцами отводил удары, от которых его щеки, плечи, бровь, шея покрылись кровью, а молодой человек выкрикивал марки сигарет, со стоном выдавливал названия конфет, изрыгал имена сигар, со слезами в голосе вопил о сластях, пока старик не рухнул на землю и, содрогаясь, не покатился под ударами ног. Молодой человек остановился и заплакал. При этом звуке съежившийся и стиснувший от боли зубы старик отнял пальцы от расквашенного рта и с изумлением воззрился на своего противника. Молодой человек рыдал.

— Пожалуйста… — взмолился старик.

Молодой человек зарыдал еще сильнее, он заливался слезами.

— Не плачь, — сказал старик. — Не вечно же мы будем голодать. Перестроим города. Послушай, я вовсе не хотел, чтобы ты расплакался, а только чтобы ты задумался. Куда мы идем? Что делаем? Что наделали? Ты не меня бил. Ты хотел побить кого-то другого, а я тебе просто подвернулся под руку. Гляди, я уже сижу. Со мной все в порядке.

Молодой человек перестал плакать и с высоты своего роста заморгал на старика, и тот выдавил кровавую улыбку.

— Ты… нельзя, чтобы ты повсюду болтался, — сказал молодой человек, — и сеял горе. Я на тебя наведу управу!

— Погоди, — старик с трудом встал на колени. — Нет.

Но молодой человек с воплем бросился из парка. Оставшись один, старик, не поднимаясь на ноги, стал ощупывать свои кости, подобрал среди гравия свои окровавленные зубы и с грустью перебирал их.

— Вот дурак, — раздался голос.

Старик посмотрел назад и вверх. Неподалеку, прислонившись к дереву, стоял худой человек лет сорока, на его длинном, бледном лице были написаны усталость и любопытство.

— Вот дурак, — повторил он.

Старик раскрыл рот:

— Вы стояли там все время и ничего не делали?

— Драться с одним дураком за другого? Ну, нет уж. — Незнакомец помог ему встать на ноги и отряхнул его. — Я дерусь, когда дело того стоит. Давайте-ка, пошли ко мне домой.

Старик снова разинул рот:

— Зачем?

— Парень в любой момент может вернуться с полицией. Я не хочу, чтобы вас увели у меня из-под носа, вы слишком дорогой товар. Я слышал про вас, много дней искал. И, нужно же, стоило вас найти, как вы снова беретесь за свои знаменитые штучки. Что это вы брякнули тому парнишке, что он как с цепи сорвался?

— Я говорил про апельсины и лимоны, конфеты, сигареты. Я было вспомнил все надувные игрушки, вересковые трубки, палочки для чесания спины, когда он спустил на меня собак.

— А я его почти что и не виню. Меня и самого подмывало задать вам трепку. Давайте, давайте-ка поживее. Вон уже и сирена, быстрее!

И они торопливо ушли в другую сторону, к выходу из парка.


Он пил домашнее вино, потому что это было легче. Еда должна подождать, пока голод возьмет верх над болью в разбитой губе. Он прихлебывал и кивал головой.

— Хорошо, большое спасибо, хорошо.

Незнакомец, который поспешна увел его из парка, сидел напротив него за легким кухонным столиком, а жена незнакомца ставила на замызганную скатерть разбитые и склеенные тарелки.

— Эта драка, — наконец произнес муж. — Как это произошло?

От этих слов жена почти выронила тарелку.

— Успокойся, — сказал муж. — За нами не следили. Продолжайте, старик, расскажите-ка, отчего это вы будто святой, только что снятый с креста? Знаете, а ведь вы знаменитость. Все о вас слышали. Многим хотелось бы встретиться с вами. Я сам первый, я хочу знать, какая сила толкает вас. Итак?

Но старик был весь поглощен одними овощами на выщербленной тарелке перед ним. Двадцать шесть, нет, двадцать восемь горошин! Он насчитал неслыханное количество! Он нагнулся над невиданными овощами, словно молящийся над святыми четками. Двадцать восемь восхитительных горошин плюс несколько строчек полусырых спагетти гласили, что сегодняшний бизнес был недурен. Но проглядывавшие из-под прядей макарон трещины на поверхности тарелки свидетельствовали, что все эти годы бизнес был просто никуда. Старик навис над тарелкой, считая и пересчитывая, подобно огромной и непонятной птице, с лету шлепнувшейся, чтобы перевести дух в этой промозглой квартире, и наконец сказал наблюдавшему за ним самаритянину:

— Эти двадцать восемь горошин напомнили мне кино, которое я видел в детстве. Комик — знаете это слово? — смешной человек из этого фильма, встретил сумасшедшего в ночном заведении…

Муж с женой негромко рассмеялись.

— Нет, это еще не шутка, простите, — извинился старик. — Сумасшедший посадил комика за пустой стол, никаких ножей, никаких вилок, никакой еды. И крикнул: «Обед подан!» Боясь, что он его убьет, комик решил подыграть. «Превосходно!» — воскликнул он, прикидываясь, будто жует бифштекс, овощи, десерт. Он откусывал пустоту. «Отлично», — и глотал воздух. «Удивительно!» Э… теперь можете смеяться.

Но муж с женой, притихнув, лишь смотрели на небогатый набор разбросанных по столу тарелок.

Старик потряс головой и продолжал:

— Комику захотелось ублажить сумасшедшего, и он произнес: «Ну что за сочные персики! Отличные!» «Персики? — взвизгнул сумасшедший и вытащил пистолет. — Я не подавал персиков! Ты, наверное, ненормальный!» И выстрелил комику в спину!

В воцарившейся затем тишине старик подцепил первую горошину и взвесил чарующую массу на погнутой жестяной вилке. Он уже было отправил ее в рот, как…

В дверь требовательно постучали.

— Спецполиция! — донеслось из-за двери.

Ни слова не говоря, дрожащая, трясущаяся жена убрала лишнюю тарелку.

Муж спокойно встал и подвел старика к стене, в которой со скрипом сдвинулась панель, он вошел внутрь, панель со скрипом встала на место, и его поглотила темнота, когда по ту сторону стены, невидимая для него, открылась дверь в квартиру. Возбужденно забормотали голоса. Старик представил себе спецполицейского в темно-синей форме, с пистолетом в руке, который входил, чтобы узреть только жалкую мебель, голые стены, липнувший к ногам линолеум, забитые картоном окна без стекол, тот эфемерный засаленный налет цивилизации, который остался на пустынном берегу после накатившегося штормового прилива войны.

— Я ищу старика, — властно произнес за стеной утомленный голос.

Странно, подумал старик, сейчас даже слуги закона выбиваются из сил.

— Весь в заплатах…

Ну, подумал старик, по-моему, у всех одежда в заплатах!

— Грязный. Лет около восьмидесяти…

«Но разве не все грязные, не все состарились?» — сам себе заметил старик.

— Выдайте его, и получите вознаграждение, недельный паек, — сказал полицейский голос. — Плюс десять банок овощей, пять банок супа, в виде премии.

Настоящие жестяные банки с яркими типографскими этикетками, подумал старик. Банки, как огненные метеоры, проносились в темноте над его веками. Вот это вознаграждение! Не десять тысяч долларов, не двадцать тысяч долларов, нет-нет, а пять сказочных банок не заменителя, а самого настоящего супа и десять, сосчитай, десять блестящих, как в красочном цирке, банок экзотических овощей, вроде горошка в стручках и солнечно-желтой кукурузы! Подумать только. Подумать!

Последовала длинная пауза, за время которой старику почудилось, что он слышит, как неясно скулит его неспокойно ворочающийся желудок, сейчас погруженный в дрему, но упивающийся видением обедов повкуснее комочков кошмара старых иллюзий и политики, прокисшей в затянувшихся после ДУ, Дня уничтожения, сумерках.

— Суп… овощи, — в последний раз повторил полицейский голос. — Целых пятнадцать полновесных банок.

Дверь хлопнула.

Башмаки протопали через многоквартирный дом-развалюху, и тут же, словно крышки гробов, застучали двери, пробуждая в живых еще душах Лазаря громкие стенания по красочным банкам и настоящим супам. Тяжелые шаги удалились. В последний раз со стуком захлопнулась дверь.

Наконец потайная панель заскрипела и отворилась. Муж с женой не глядели в его сторону, когда он выходил. Он знал почему, и ему хотелось притронуться к их локтям.

— Даже у меня, — чуть слышно промолвил он, — даже у меня самого появилось искушение выдать себя за вознаграждение, поесть супа.

Они все еще не глядели на него.

— Почему? — спросил он. — Почему вы меня не выдали? Почему?

Муж, словно ему внезапно что-то пришло в голову, кивнул жене. Она подошла к двери, запнулась, муж нетерпеливо кивнул еще раз, и она бесшумно, как комочек паутины, исчезла за дверью. Они слышали, как она прошелестела по длинному коридору, тихонько поскребывая в двери, они открывались, и оттуда доносились вздохи и приглушенное бормотание.

— Что это она? Что вы задумали? — поинтересовался старик.

— Узнаете. Присядьте-ка. Доешьте, — сказал муж. — Расскажите мне, почему вы такой дурак и почему делаете из нас дураков, которые ищут вас повсюду и притаскивают сюда.

— Почему я такой дурак? — старик сел. Старик жевал медленно и горошины, которые ему вернули, брал по одной. — Да, я дурак. С чего же началось мое дурачество? Много лет назад я взглянул на мир в развалинах, диктатуры, опустошенные государства и страны и сказал: «Что я могу сделать? Я, старый, слабый человек, ну что? Восстановить разрушенное? Ха!» Но однажды ночью я лежал в полусне на кровати и услышал в голове старую патефонную пластинку. Две сестрички по имени Дункан пели песенку моего детства, называлась «Воспоминание». «Воспоминания — вот все, чем я живу, ну что ж, попробуй ими жить и ты». Я спел песенку, но это была не песенка, это был образ жизни. Что есть у меня такого, что можно отдать людям, которые забывают? Память! Но как это поможет? Это будет модель для сравнения. Рассказывать молодым, что было когда-то, рассуждать о том, что утрачено. Оказалось, чем больше я вспоминаю, тем больше могу вспомнить! В зависимости от того, с кем сижу, я вспоминал искусственные цветы, дисковые телефоны, холодильники, казу (а вы когда-нибудь играли в казу?), наперстки, велосипедные зажимы, не велосипеды, нет, а велосипедные зажимы для брюк. Ну разве это не нелепо, не странно? Антимаскара. Вы знаете, что это такое? Ну, да ничего. Один человек попросил меня вспомнить приборы на Торпедо «Кадиллака». Я все вспомнил. Рассказал до мельчайшей детали. Он слушал. И по лицу у него катились крупные слезы. Слезы счастья или печали? Сказать не могу. Я только вспоминаю. Не литература, нет, моя голова не для пьес и стихов, они стираются, они умирают. Что до меня, так я просто вместилище для хлама, так, посредственность, третьесортный хранитель никчемных вещей, хромированных отбросов и утиля, оставшихся от увлекшейся скачками цивилизации, которая не смогла остановиться перед пропастью. Так что все, что я предлагаю, на самом деле сверкающий мусор, хронометры, по которым все помирали, нелепые механизмы из нескончаемого потока роботов и одержимых роботами хозяев. И все равно так или иначе, но цивилизация должна вернуться на свою стезю. Те, кто могут предложить изысканную салонную поэзию, пусть вспоминают, пусть предлагают. Те, кто могут ткать и мастерить сачки для бабочек, пусть ткут, пусть мастерят. Мой дар куда скромнее и того, и другого и вообще, наверное, ничтожен с точки зрения длинного подъема, восхождения, скачка к нашей старой, милой и глупой вершине. Но я-то должен видеть себя нужным. Потому что вещи, глупые или нет, если о них помнят, — это вещи, которые будут снова искать. Что же, я буду бередить их еле дышащие желания растравляющими укусами памяти. И, может статься, они снова соберут по винтику те Великие часы, что и есть и город, и государство, а там и весь мир. Пусть одному хочется вина, другому мягких кресел, а третьему планера с крыльями, как у летучей мыши, чтобы парить на мартовских ветрах и строить еще больших электроптеродактилей, чтобы носиться в поисках еще более могучих ветров и брать с собой еще больше народу. Кому-то хочется идиотских новогодних елок, а какой-то мудрый человек собирается их рубить. Сложите все это вместе, колесиком к желанию, желание к колесику, и я тут как тут — смазать их, но ведь я их и так смазываю. Хе, в свое время я бы вопил: «Только лучшее — лучшее, только качество — настоящее!» Но розы вырастают на кровавом навозе. Посредственности нужны, чтобы могло расцветать превосходное. Ну что же, я буду самой лучшей посредственностью изо всех и буду драться со всеми, кто говорит: лезь под лавку, подай назад, сотрись в порошок, и пусть кусты шумят над твоею живой могилой. Я буду против превращения людей в бродячие орды человекообезьян, овцечеловеков, жующих у краешка тучных лугов, на которых наслаждаются феодальные помещики-волки, те, что прячутся на верхних этажах оставшихся небоскребов и по уши завалились едой, про которую народ уже позабыл. Этих мерзавцев я буду убивать консервным ножиком и штопором. Я буду давить их призраками «бьюика», «киссель-кара» и «муна», я буду пороть их лакричным кнутом, пока они не взмолятся о пощаде. Могу ли я сделать все это? Можно только попробовать.

С последними словами старик отправил в рот последнюю горошину, его хозяин-самаритянин просто добро глядел на него изумленными глазами, а по всем концам дома двигались люди, со стуком открывались и закрывались двери, и у дверей этой квартиры скопился народ, и тут муж сказал:

— И вы спрашиваете, почему мы не выдали вас? Да вы слышите, что там творится?

— Похоже, там весь дом.

— Весь. Старик, старый дурень, помните вы… кинотеатры или, еще лучше, кинотеатры для автомобилистов?

Старик улыбнулся:

— А вы?

— Почти. Глядите, слушайте, сегодня, сейчас, уж если хотите быть дураком, если хотите рисковать, то делайте это одним махом. Зачем тратить силы на одного, или двух, или трех, если…

Муж открыл дверь и кивнул стоящим за ней. Молча, по одному и парами вошли жильцы дома. Вошли в эту комнату, как входят в синагогу или церковь, или в того рода церковь, которую называли кино, или в то кино, которое было «для автомобилистов», и день клонился к вечеру, солнце спускалось по небу, и скоро в ранние вечерние часы, в темноте, комната будет тускло освещена единственной лампочкой, и голос старика будет рассказывать, а они — слушать и держаться за руки, и это будет, как в давние времена, с балконами и темнотой или с автомобилями и темнотой, и будут только воспоминания, слова о попкорне и слова, обозначающие жевательную резинку, и лимонад, и конфеты, но слова, все равно слова…

И пока люди входили и устраивались на полу и старик наблюдал за ними, не веря, что он собрал их здесь, сам того не ведая, муж сказал:

— Ну, разве не лучше так, чем рисковать на улице?

— Да. Странно. Я боюсь боли. Боюсь, что меня ударят или будут за мной гнаться. Но язык мой двигается. Я должен слышать, что он хочет сказать. Это намного лучше.

— Хорошо. — Муж втиснул ему в ладонь красный билетик. — Когда все закончится, где-то через час, вот билет от моего друга из транспортного ведомства. Каждую неделю один поезд пересекает страну. Каждую неделю я получаю билет для какого-нибудь идиота. На этой неделе это вы.

Старик прочитал на сложенной красной бумажке станцию назначения — Чикагская бездна, и добавил:

— А что, она еще существует?

— В это же время в будущем году озеро Мичиган может прорваться через последний пласт, и на месте ямы, где в свое время был город, образуется новое озеро. По краю кратера еще теплится кое-какая жизнь, и есть ветка, по которой раз в месяц ходит поезд на Запад. Как только уедете отсюда, двигайтесь, не переставая, забудьте, что встречались с нами или знали нас. Я дам вам списочек людей вроде нас. Когда пройдет много времени, поищите их, так, среди массы. Но, ради Бога, на улице — ни с кем, целый год, объявите мораторий. Не раскрывайте свой удивительный рот. А здесь… — Муж подал ему желтую карточку. — Мой знакомый зубной врач. Скажите ему, чтобы вставил вам новые зубы и чтобы рот открывался только для еды.

Несколько человек, слышавших это, рассмеялись, и старик тихо рассмеялся, и все уже собрались, десятки людей, и час был поздний, и муж с женой прикрыли дверь, встали подле нее, повернувшись к нему в ожидании особого последнего раза, когда старик мог открыть рот.

Старик встал.

Его слушатели затихли.

В полночь поезд, ржавый и шумный, подошел к неожиданно погрузившейся в снег станции. Под безжалостной белой пылью плохо умытые люди набились в повидавшие виды вагоны и повлекли старика по коридору, пока его не занесло в пустое купе, служившее когда-то уборной. Скоро пол превратился в плотную массу сплошной постели, на которой извивались и ворочались в темноте шестнадцать человек, пытаясь во что бы то ни стало уснуть.

Поезд рванулся в белую пустоту.

Старик, говоря про себя: «Тихо, молчать, нет, не говори, ничего, нет, стой спокойно, думай, осторожно, прекрати!» попытался в полусогнутом состоянии приткнуться к стенке и почувствовал, как его закачало, затрясло, начало бросать из стороны в сторону. В полуметре от него, так же, как и он, притиснутый к стенке, сидел восьмилетний мальчик, его щеки источали резко выделявшуюся болезненную бледность. Сна ни в одном глазу, блестящими глазами он, казалось, наблюдал — да, наблюдал — за ртом старика. Мальчишка уставился на него, потому что он обязан. Поезд гудел, ревел, шатался, скрежетал и несся вперед.

В пронзающем ночь громыхании под затянутой снегом луной прошло полчаса, а рот старика был закупорен, как заколоченный. Прошел час — он был по-прежнему как окостенелый. Еще час, и мускулы на его щеках начали размякать. Одним часом больше, и губы раздвинулись, чтобы облизнуться. Мальчик по-прежнему не спал. Мальчик видел. Мальчик ждал. Поезд мчался, как снежная лавина, и за ним в образовавшийся туннель ночной воздух втягивал провалы тишины. Пассажиры, все еще скованные привитым страхом, одуревшие от путешествия, спали, и ни до кого им не было дела, но мальчик не сводил с него глаз, и старик в конце концов наклонился вперед, самую малость.

— Ш-ш-ш. Мальчик. Как тебя звать?

— Джозеф.

Поезд тоже летел во сне, и его бросало, и он тяжело вздыхал, это чудовище, с трудом пробивавшееся сквозь темь без времени к завтрашнему утру, представить которое было невозможно.

— Джозеф, — старик наслаждался этим словом, он перегнулся вперед, сверкающие глаза смотрели добро. Лицо засветилось привлекательной бледностью. Глаза раскрывались все шире, пока не стали казаться незрячими. Он вглядывался в далекую, невидимую для других вещь. Осторожно-преосторожно прочистил горло:

«Гх…»

Поезд заревел на повороте. Люди качнулись в заснеженном сне.

— Так вот, Джозеф, — прошептал старик. Он медленно поднял палец вверх. — Жили-были…

Загрузка...