— Но вы должны, однако, согласиться, что у нас нет разговорного языка. И это оттого, что у нас нет разговора, или, другими словами, нет мнений. Мы, русские, еще лепечем по-детски, еще пересыпаем из пустого в порожнее; а из ничего один Бог может созидать миры!
Так говорил Сабинин, оставляя гостиную. То был молодой человек лет двадцати шести, но на лице которого преждевременные страсти и размышление начертили глубокие морщины. Поседелая голова и густые навислые брови, из под коих выглядывали два черных глаза, придавали ему таинственный и мрачный вид. Возвратясь недавно в Москву после долгих странствий, он не принимал прежнего участия в шумных веселостях света, и появлялся только в немногих избранных обществах. Но чаще всего он посещал дом ***; их круг состоял из небольшого числа молодых дам и мужчин, отличавшихся любезностью, умом и образованностью. Хозяйка и хозяин оживляли общество; их можно было назвать душою прекрасного тела. По своей снисходительности, они допускали в этот круг и нескольких внимательных, хотя не всегда скромных слушателей.
Передаю слышанное мною.
— В самом деле, — сказал Руссинский, когда Сабинин вышел из гостиной, дав обещание возвратишься к ужину, — в самом деле, он прав, у нас нет разговорного языка.
— Как! — возразил хозяин дома. — Проговорив с ним два часа по-русски, вы еще защищаете такой парадокс?
— И готов доказать его, — отвечал Руссинский.
— Oh! C’est un peu fort[12], — воскликнула одна дама.
— Нисколько, — продолжал спорщик, — и вы первая подтверждаете мое мнение. У нас нет разговорного языка уже и потому, что мы вынуждены вмешивать в русскую речь французские фразы. А чтоб окончить спор, согласимся весь остальной вечер говорить по-русски, и за каждую иностранную фразу платить штраф: это будет платой за уроки. Один пожилой господин рассказывал недавно, что он учится по-английски, потому что французский язык стал слишком обыкновенен. И в самом деле, кто не говорит теперь по-французски? Но вместо того, чтоб заменять его английским или японским, не лучше ли стараться говорить на своем природном? Ведь в России это было бы довольно ново и оригинально!
— Хорошо, мы согласны, — воскликнули дамы, охотницы до всего нового и оригинального. — И за каждое нерусское слово по фунту конфет, не так ли?
— Не менее, — сказал в ответ Руссинский, — однако я не так строг, и с своей стороны позволил бы даже галлицизмы. Почему не поддаться? Только б выиграть.
— Мы на все согласны, — отвечали дамы. — Итак, ни слова по-французски.
— Ни слова, — повторили хором мужчины.
— Mais où est-il donc?[13] — сказала одна молодая девушка, осматривая вокруг себя.
— Постойте, — прервал ее Руссинский, — за вами фунт конфет. Однако, что вы ищете?
— Свою перчатку, — отвечала Софья.
— Я поднял сейчас какую-то перчатку с правой руки, — сказал один из слушателей.
— Ах, это моя, — возразила Софья.
— Нет, моя, — возразила хозяйка дома.
— Моя, моя, — говорили наперерыв все гости.
— А мне так кажется, что это моя, — заметил слушатель.
— Помилуйте, неужели трудно отличишь мужскую перчатку от дамской?
— И очень; она эластическая.
Впрочем, это была, по-видимому, обыкновенная лайковая перчатка. Но присутствие таинственного Сабинина, характером и наружностью похожего на вулкан, покрытый снегом; его искрометный и подчас как будто холодным ветром обдающий разговор; огонек в камине, перед которым сидели наши собеседники, то гаснувший, то внезапно разгоравшийся — все это настраивало воображение к чему-то чудесному, сверхъестественному. Все хотели примерить странную перчатку; и всем она была пору, будто нарочно сделана на руку каждого. Дамы не знали, что о ней и думать.
— Это подарок самого сатаны, — заметил, смеясь, хозяин.
— Скорее вызов его на поединок, — прибавил Руссинский. — Кто поднял перчатку — берегись!
— И, какой вздор! — сказала Софья, когда пришла ее очередь. Она стала натягивать адской подарок; перчатка с трудом надевалась и вдруг сильно обхватила руку молодой девушки. Софья вскрикнула — не от боли, а от испуга.
В эту минуту синий огонек вспыхнул в камине, и одно из полей, объятое пламенем, скатилось к самому краю. Софья, сидевшая ближе всех, взяла щипцы и оттолкнула ими мятежный уголь внутрь камина. Но едва успела она принять оттуда руку, как на перчатке, ее покрывавшей, обозначились понемногу огненные литеры, и она прочла с ужасом: «À la plus belle»[14].
— За вами фунт конфет, господин сатана! — воскликнул Руссинский с комическим жаром. — Прошу вас!
Не успел он выговоришь, как в камине образовалась какая-то огненная масса, словно с хвостиком, рогами и с двумя черными мышиными глазками, наподобие той, которую вы, читатель, нынешней зимой видели в руках художника-стекольщика перед его плавильной лампой, когда он из нее выделывал маленького разноцветного чертенка. Эта масса трещала, трещала… и вдруг лопнула с шумом, обдав испуганных зрительниц пеплом и тысячью черных кусочков. Дамы подались назад от страха; да, признаться, и мужчины струсили.
— Ага! Вот вам и фунт конфет, — сказал один из присутствующих.
— Хорош подарок! — отвечал Руссинский. — Я возвращаю его сатане: пусть себе кушает!
— Бога ради, ни полслова об этом, — сказала боязливо Софья. — Как знать… может быть…
— И вы думаете, что…
Хозяйка прервала Руссинского.
— Но что вы сами думаете об этой перчатке? — спросила она.
— Читали ль вы Сагриновую кожу[15] Бальзака? — спросил в свою очередь Руссинский.
— Вы хотите сказать: «La Peau de Chagrin»? Неужто…
— Отгадали: эта перчатка из восточного талисмана.
— Вы все шутите; скажите правду.
— Уверяю вас, я не шучу.
— Как! — воскликнула испуганная Софья, поспешно снимая перчатку. — Она из…
— Да, из талисмана, — отвечал Руссинский, значительно улыбаясь.
— Ах, Боже мой! — вскрикнула бедная девушка. — И она еще не снимается… обхватила мою руку… что со мною будет?
— Не бойтесь ничего, — сказал проказник, — только покуда и не желайте ничего. Иначе…
— Что же такое?
— Слушайте.
Лет за пять, за шесть, жил-был в Москве один молодой человек. Он посещал все общества, был героем всех балов; но ничто не отличало его от прочих собратий: ни блеск ума, ни игривость воображения, ни простодушная говорливость, ни расчетливая скромность, ни слишком яркий румянец, ни даже болезненная бледность или густо накрахмаленный галстук. Это был обыкновенный молодой человек из числа тех, которых мы ежедневно встречаем в собраниях, на бульваре. По крайней мере, таким он казался; или, лучше сказать — он не казался ничем, и был одной из единиц в итоге людей ничтожных.
Но в его душе, еще не развернувшейся, таилась священная искра, готовая вспыхнуть при первом дыхании любви, при первом вихре несчастий. Она вспыхнула, и надо было видеть, как ее пламя вдруг осветила его лицо, до того неподвижное и бесцветное. На месте двух стеклянных кружков зажглись блестящие очи, уста оживились немым красноречием, чувство проникло во все черты. Статуя зашевелилась. Кто же был ее Пигмалионом?
На московском небосклоне много звезд прекрасных; но всех прекраснее была одна девушка… назовем ее Элеонорой. Все, что Юг и Север, нега и меланхолия, воображение и чувство имеют привлекательного — все это вмещала в себе возлюбленная моего друга. Самые противоположные элементы примирялись в ней и сливались в один полный, сладкозвучный аккорд. Но пора любви для нее еще не наставала; рой молодежи кружился около этого цветка и отлетал, как отлетают пчелы от розы, еще не развернувшейся. Мой бедный друг поневоле сделал тоже, и в начале весны его имя стояло в списке отъезжающих за границу.
Тогда в первый раз обратили на него рассеянное внимание, и в одном обществе кто-то сказал нечаянно:
— Такой-то едет в чужие край.
— Право? — примолвила нараспев Элеонора.
Разговор о нем прекратился, и речь зашла о погоде.
На паспорте моего друга было написано: «В Германию, Францию и Италию». Он начал с первой, и стал искать рассеяния в ученье. Одаренный отличными способностями, он обхватил разом всю немецкую премудрость, и через два года был уже Доктором Философии, Медицины и Юриспруденции. Чего ему недоставало? Безделицы — спокойствия! Ученость с своими сомнениями только умножила его душевную тревогу. Он осмотрел вокруг себя и увидел лишь ученых женщин да кухарок, лишь кабинетных затворников да феодальных баронов: ни души, которая б пришлась по нем. Он заглянул внутрь себя, и нашел — в уме хаос сведений, без лучезарной мысли, а в сердце — все ту же страсть, знойную, как солнце в Аравийской пустыне, и ни капли живительной струи, чтоб утолить жажду душевную.
В досаде на себя и на немцев, он оставил Германию. «В Париже, — думал он, — найду я пищу для рассудка и рассеяние для сердца». Пестрая панорама этого города пленила его воображение; он ощутил себя совершенно в новой сфере идей, мнений, нравов. Как ребенка тешат разноцветные картинки, так его занимали прения палат, водевильные куплеты, перемены министерств, уличные карикатуры, блеск и приманки Пале-Рояля. Беспрерывный шум, суета, которые наводят на новичка-путешественника какую-то опьянелость, заглушили в нем на время тоску сердечную. «Вот где, — мечтал он, — прямое счастие; что мне в этой Москве, где на все и на всех наведен уровень; где по платью и встречают и провожают; где общество не умеет ценишь ни ума, ни познаний; где чины и души ставятся выше души и дарований; где нет отголоска ни одному чувству, ни одной мысли, и где они теряются одинокими в пустыне; где…» Тут он остановился и подумал об Элеоноре. «Ах! — продолжал он. — Если бы хоть она поняла меня — о, тогда я, не оглядываясь, возвратился бы в отечество. Ведь она одна меня к нему привязывала; и что ж? Этот последний узел порвался, как и все прочие! Нет; здесь лучше! здесь и моя отчизна!»
Долго баюкал он эту мысль, и наконец решился перевести в капитал свое имение. Однако, из остатка благоразумия, он захотел наперед оглядеться, завести связи, найти себе круг и занятия. Сначала, пока его внимание было обращено на материальную часть жизни, все шло успешно, все улыбалось его планам. Но, когда дело коснулось до обеспечения нравственного бытия, то он призадумался. Легко ему было застраховать и свою жизнь, и квартиру, и пожитки; но трудно было застраховаться от скуки и одиночества. Париж нечувствительно обратился для него в заселенную пустыню, где он встречал людей, но не находил человека. Ему все было чуждо — и нравы, и интересы, и самый язык; ибо, хотя он и умел говорить по-французски, но не умел по-французски думать. Словом, он был похож на опоздавшего собеседника, который слышит последнюю фразу разговора и желал бы, да не может вступить в него. Ему нужны были объяснения, для которых бы не достало жизни человеческой. Он хотел участвовать в делах, успехах, ошибках народа, и везде встречал для себя одни загадки и разногласие. Его понятия были отлиты в иную форму, и он, несмотря на свою европейскую образованность, все-таки походил на полуазиатца.
Кончилось тем, что он незаметно очутился в обществе русских, этих четверть-французов, которые от скуки, по моде, из обманутых надежд честолюбия, приезжают в Париж прогнать хандру, прожить деньги, или вдалеке от России излить на нее скопившуюся желчь и досаду. Но такое общество не было ему по сердцу; стоило ль оставлять родину лишь для того, чтоб жить посреди людей, или отверженных ею, или добровольно от нее отказавшихся, чтоб жить в этой западной Сибири, где будешь лишен и последнего утешения изгнанника — неверной надежды на лучшее?
Мой странствователь наконец опомнился, и поехал искать счастия в Италии. Он имел душу, доступную изящным ощущениям: произведения искусства поглотили все его внимание; он сделался художником, поклонником одного прекрасного. Но скоро и это ему прискучило: одни развалины да развалины, да обломки древнего, разрушенного мира навели на него неизъяснимую тоску. Мечты о прошедшем, как и мечты о будущем, расслабляют душу; одно настоящее, близкое, крепит ее и дает истинную цену воспоминаниям и надеждам. Правда, природа Италии, лучшее из ее произведений, полная жизни и красот неумирающих, отвлекла его на время от этих развалин, на которых он чуть было не оброс мхом вместе с ними. Но что природа без людей? Не те же ли развалины? И добро б это была девственная природа Америки; а то классическое кладбище народов, смесь снегов и лавы, ряд памятников разрушения, и у подножия их искаженное племя, как будто созданное только для того, чтоб быть чичероном праздного любопытства чужестранцев!
«Нет! — сказал он. — Вон из Италии, скорей на родину: Русскому одно место — Россия! Русский — весь надежда; что у него общего с этим стареющимся Западом, который, дряхлея, насильственно ищет воскресить себя? Он может быть его учителем, но не товарищем».
И после пятилетних странствий, мой друг отправился обратно в Россию. Учение, опыты, которые так дорого нам достаются, преждевременно его состарили. Он хотел поспешишь жизнью и успел в том. Казалось, он отжил три века и пережил три народа; ему осталось начать новый век у себя, под родным небом.
— Что ж, излечился ли он от своей страсти? — спросила Софья, поглядывая на перчатку.
— Не совсем, — отвечал Руссинский. — Правда, он старался размыкать по свету эту страсть, от которой бежал в чужие край. Но любовь, как змея, живуча; разорви сердце на части — оно все будет биться. Словно горный поток, его любовь иссякла на время; но при первом луче надежды ледяная кора растаяла, и страсть забушевала с прежней силой.
Из множества писем, которые он взялся раздать на обратном пути своем, одно было адресовано в Лемберг к ученому археологу L. По приезде в этот город, он немедленно к нему отправился. Любитель древностей, маститый старец, родом серб, принял его с славянским радушием. Пригласив его к обеду вместе с несколькими из своих знакомых, он повел его после стола в свой кабинет. Вальтер Скотт избавляет меня от описания этой комнаты. Кому из вас не знаком кабинет его антиквария? Сам старец был лучшим из антиков. Он походил на какую-то древнюю камею с головой Пифагора, и казался, в самом деле, обломком языческого мира, всплывшим на океане времен после его кораблекрушения. Чего не вмещала эта голова, чего не видали эти пронзающие взоры, чего не передумал этот Вечный Жид нового рода, осудивший себя на необъятное странствие по всем векам и поколениям? Это была всемирная история в образе человеческом; это была живая скрижаль, олицетворенное предание. Он, казалось, не принадлежал ни одному веку, ни даже своему; и в этом гении бесстрастия только одно напоминало о человеческом: любовь к родине. При слове «серб» или «турок» он оживлялся огнем юности, и его рука готова была схватить римский меч или пращу, висевшие в пыльном углу его кабинета.
Долго рассказывал он моему другу о своих путешествиях, о виденных им странах и народах. Несколько лет жил он на Востоке, был в Персии, Аравии и северной Индии. Много растений, камней, идолов, рукописей привез он оттуда. Но изо всех редкостей, самая примечательная была — перчатка из кожи дикого осла, и эта перчатка…
— Теперь на мне? — воскликнула Софья.
— Эта перчатка, — продолжал рассказчик, — имела чародейную силу. Она давала беспредельную власть ее обладателю над существом, которое бы он желал покорить себе, был ли то мужчина, или женщина, или даже животное. Но только над одним; при вторичном употреблении, ее сила исчезала. Антикварий хранил ее, как редкость, и мало заботился о ее таинственном свойстве. Можно вообразить, как обрадовался мой друг этой находке: в Германии он занимался кабалистикой и верил в талисманы. Немалого труда ему стоило уговорить скупого старика, чтоб отдал ему перчатку; он обещал ему в замену доставить из России несколько харатейных рукописей[16] и опись Московского архива, на что старик наконец и согласился. С новой надеждой поскакал он в Москву, и дай Бог, чтобы на этот раз она его не обманула!
— Не думает ли Сабинин повелевать мною? — сказала с гневом Софья. — Вот назад его перчатка.
Но перчатка не снималась с руки молодой девушки. Руссинский улыбался.
— Помилуйте, — сказал он, — вы не дали мне кончить, и уже произносите приговор моему другу. Он был великодушнее вас: сделавшись обладателем талисмана, Сабинин — (вы первая его назвали) — не захотел им воспользоваться; напротив, он предоставил его во власть вашу: располагайте им, как вздумаете; но помните, что, с первым желанием, его сила исчезает невозвратно.
Эти слова смутили Софью.
— Мое первое желание было — снять эту перчатку, — сказала она вполголоса, — и однако…
— Оно не исполнилось? — подхватил Руссинский. — Видно, от того, что вы желали невозможного. Хотеть снять перчатку естественной силой значило бы то же, что навек отказаться от желаний. Она сама охраняет вас от этого бедствия. Станем говорить серьезно. Неужели мой друг, возвратясь после долгого странствия, будет иметь равную участь с Чацким? Неужели он будет по-прежнему встречен холодностью и равнодушием? Нет, ваше обхождение с ним показывает, что вы переменили о нем свое мнение и что он в глазах ваших уже не тот бальный герой, которого прежде вы не удостаивали взглядом. Говорите.
— Вы слишком горячо берете сторону своего друга, — отвечала Софья в замешательстве, — и я, право, не знаю…
— Скажите, — с жаром продолжал Руссинский, — ужели он пожертвовал лучшими годами жизни, обогатил себя сведениями, опытом только для того, чтоб увидеть собственными глазами, как нечувствительность торжествует над усилиями любви?
— Перестанем говорить об этом, — сказала Софья. — Скажите лучше, для чего вы так несходно описали меня в своем рассказе? Кто бы мог узнать меня в вашей Элеоноре?
— Виноват, если мой портрет ниже своего оригинала. Но что вы скажете о Сабинине? Не правда ли, что он переменился?
— Он постарел.
— И только?
— Что же больше? Ну, еще украсился почтенными сединами.
— Кто вас отгадает! Когда в лице его был румянец и черные волосы покрывали его голову, он вам не нравился, как пустой мальчик. Теперь, когда он возмужал, когда наполнил чувством пустоту сердца и познаниями пустоту ума, он вам опять не нравится, и потому только, что поседел и состарился по милости же вашей. Но знает ли, что если весь его недостаток в одних сединах, то этому легко помочь?
— Не ужели?
— Добрый знак! Выслушайте меня; я вам докажу, что можно любить и седины. Почитать их — внушает сама природа: не преклоняете ли вы колен перед мудрым? а седины — принадлежность мудрости.
— Но любить?
— И любишь также. Что может быть прекраснее белых сребристых волос? Не вмещают ли они в себе все цветы радуги? Вам стоит пожелать, и они будут отсвечивать вашему воображению то золотистыми локонами Аполлона, то черными кудрями итальянца, то белокурыми власами Оссианова героя…
— Или того альбиносца, которого недавно показывали за деньги?
— Как вы злы! Почему ж лучше не Мазепы, который своими седыми усами умел пленить Марию? Или Ундины, только что вышедшей из недра вод? Чего не украсишь воображение? Только велите ему.
— И в этом-то ваше средство?
— Разумеется. Все основано на мечте и обмане; без них не было бы счастия супружеского.
— Опять парадокс, — заметил хозяин, — но в нем кроется истина. Если единственным препятствием к супружескому счастию седины, то прочь их. Попросите мужа выкрасить волосы или призовите на помощь воображение.
— Прекрасно! — воскликнул Руссинский. — Но если это препятствие можно уничтожить и без помощи воображения или парикмахера, тогда что вы скажете, ненавистница седовласых?
Софья задумалась и молчала.
В это время доложили о Сабинине.
— Разреши наше сомнение, — сказал ему Руссинский, — может ли твоя странная перчатка уничтожить одно важное препятствие к твоему счастию.
— И не одно, а все, — отвечал Сабинин, — только б пожелала того ее обладательница.
— Слышите ли? — заметил Руссинский, обращаясь к Софье.
— Так это вы обладательница талисмана? — воскликнул Сабинин в восторге. — О! Скажите, скажите, в чем препятствие к моему счастию? Чего желали б вы? Умоляю вас, откройтесь!
— Я желала бы одного… — начала Софья, потупив взоры.
— Чего же?
— Чтоб вы помолодели… — отвечала она с робостью.
— И тогда?
— Я согласна…
— Виват! — закричал Руссинский.
«Однако, как ограничены желания женщины!» — подумал он про себя. Этого не сказал бы он вслух.
Сабинин вышел из комнаты и через минуту возвратился цветущим юношей с черными кудрями по плечам и без этих страшных навислых бровей, которые так пугали Софью. Он подошел к ней, взял ее за руку и в это мгновение перчатка незаметно упала на землю: ее сила исчезла.
Все, кроме Руссинского, были поражены удивлением.
— Что, в этом виде я вам более по сердцу? — спросил Сабинин у Софьи.
Она взглянула на него и покраснела.
— Вы чародей, — отвечала она тихо, — хотя и не знали, что странности могут пленить ум, а не сердце.
— Однако они нечувствительно проложили к нему путь, не так ли? — заметил Сабинин, улыбаясь. — Обыкновенный молодой человек не мог тронуть вашего сердца; я подумал: не сильнее ли на него подействует шарлатанство ума? А оно везде нужно, и в любви еще более, нем где либо.
— Твоя правда, — прибавил Руссинский. — В наш искусственный век уже не пленяет ни простодушие, ни естественность. Наши нервы притупели, и мы требуем от любви, как и от литературы, сильных, резких впечатлений. В этом кроется глубокая тайна, и счастлив, кто мог ее постигнуть.
— Вы надоедаете нам своими нравоучениями! — сказали дамы. — Лучше растолкуйте нам, г. Сабинин, таинства вашей перчатки; они интереснее таинств шарлатанства.
— Угодно вам выслушать полный курс химии и физики? — спросил помолодевший старец.
— Обманщик! — сказала Софья, грозя ему пальцем.
— Таковы мы все больше или меньше, — отвечал Сабинин.
— Растолкуйте же нам… — повторили дамы.
— Об этом после, — прервал Руссинский. — Лучше скажите, отчего так мало набралось конфет?
— Верное доказательство, — отвечал хозяин, — что у нас есть разговорный язык.
— Да, сладкое доказательство! — сказал Руссинский.
— Но сознайтесь, хоть в первый раз в жизни, что вы неправы.
— Постойте, постойте, вечер еще не кончился.
В самом деле, когда дамы приняли большее участие в разговоре и он от того оживился, Руссинский имел утешение насчитать с полпуда конфет к концу вечера.
— Вот вам и для свадебных сюрпризов, — сказал он Софье. — Но к какому времени назначите привезти их?
— Теперь пост, — отвечал Сабинин, целуя руку у своей невесты, — и потому не ранее, как к красной горке. Не так ли?
Руссинский, верный своему патриотическому чувству, обещал выбрать из русских поэтов новые двоестишия для конфетных ярлычков и сдержал слово: они в это время, как я пишу, уже рассматриваются цензурой и скоро будут напечатаны.
— Но объясните же вашу таинственную перчатку, — могут сказать читательницы.
— Угодно ли вам, чтоб я повторил вопрос Сабинина?
— Нет, мы не хотим химических объяснений: это слишком естественно.
— А вы желали бы сверхъестественного? Виноват, у меня его нет в запасе. Я даже должен буду вам признаться, что вся моя история est de pure fantaisie…[17]
— Постойте, — прерывает меня Руссинский, — за вами фунт конфет.
— Ну, коли хотите, весь мой рассказ есть чистая выдумка; и даже вы сами, г. Руссинский, существуете только в моем воображении.
— Нет, это уж слишком, — отвечает спорщик, — позвольте вам доказать…
Я прерываю его в свою очередь и говорю с настойчивостью:
— Да-да, мой рассказ выдумка; но в нем одно справедливо, одно не подвержено сомнению: это то, что в Москве есть общества, где не только мужчины, но и дамы говорят по-русски и где они умеют сохранить на родном наречии весь свой ум и любезность. Avis au lecteur[18].
— Фунт конфет! — кричит Руссинский.
— Виноват, виноват!
Дай Бог, чтоб его голос раздавался почаще в наших гостиных! Тогда моя Таинственная перчатка была б недаром брошена.