Такого клева я никогда не видел. Это был настоящий жор, о котором мечтают рыбаки всех поколений. Едва блесна касалась воды, я начинал сразу же вести ее, подкручивая катушку, и тут же с маху ударяла щука. Она хватала блесну взаглот, так что не представляло труда подсечь. И вот тогда-то начиналось истинное наслаждение. Щука, напрягая леску, шла тяжело, но плавно, иногда позволяя чуть отойти в сторону, и я не противился этому, отдавая леску, и снова вел к берегу, не спеша, но все-таки волнуясь. Словно бычка вел на веревочке, упирающегося, но послушного руке. И вдруг рыбина отчаянно взлетала над водой, уходила вглубь, петляла и снова выбрасывалась, несоразмерно увеличиваясь, нагоняя на меня торопливую страсть — побыстрее вытянуть.
Я поймал восемь рыбин, каждую не меньше четырех килограммов. На мой взгляд, самый подходящий вес — мясо такой щуки сочное, достаточно жирное, и запах реки легок и приятен. Конечно, для каждого рыбака приятно вытянуть рыбину свыше десяти килограммов, но это уже вопрос престижа.
В то утро я был доволен уловом, несмотря на то, что три блесны были потеряны безвозвратно и еще три показали себя самым плохим образом — у них сломались якорьки и разогнулись кольца.
Над горбатым увалом, густо заросшим синей тайгою, уже взошло солнце, и комары, которые одолевали меня всю ночь — вышел я на рыбалку в два, напугавшись жары, унялись. В мире стало еще прекраснее. Я давно не пребывал в таком отличном, в таком отрешенно-радостном настроении. Тревоги и заботы, беды и обиды, постоянная спешка суетной московской жизни оставили меня, и я вдруг оказался с самим собой наедине, что по нашему времени роскошь почти непозволительная. Человек я, в общем, не городской и каждый раз, покидая город, добром вспоминаю свою маму, угадавшую во мне бродяжий дух и настоявшую, чтобы я обязательно подал документы в геологический.
— Тебе, Вася, прямая дорога в геологию. Сызмальства камнями бредишь, — сказала она тогда.
Камни я любил, но думал пойти после десятилетки работать. У матери еще двое да третий — отец, больной, с войны еще не оправившийся. Но мама и слышать об этом не хотела. Первенец ее должен был обязательно получить диплом инженера, да еще не простого, геолога. Так ей хотелось, так она для меня угадала. Правда, не подозревая, на какую жизнь, тревожную, полную лишений и опасностей, обрекает меня. Думала крестьянским своим умом: а что там трудного, ходи по свежему воздуху, собирай камешки, золото открывай… Все почему-то считают, что геолог обязательно должен открывать, и уж, конечно, золото.
Этой весной, как обычно, я собирался в поле. Партия наша, в которой работаю старшим геологом, доводила геологическую съемку на Охотском побережье. Зачищали мы кое-какие хвостики после четырехлетней серьезной работы. И вдруг сообщают, что поле откладывается и меня будут оформлять на загранку. В порядке помощи мы должны поработать с геологами дружественной африканской страны. Я про Африку-то, что группа специалистов нашего управления туда едет, слышал и даже знал, кто из нашей экспедиции кандидат на ту поездку — Гришка Вольгин, Григорий Александрович. Но то, что и меня возьмут туда, даже не предполагал. Я лошадь ломовая, по нашим выражениям Карла, вкалываю с апреля по ноябрь в тайге и от речей всяких обходительных и умных отвык. Ни разу начальника управления в глаза не видел, а тут…
— Василий Кузьмич, вы рекомендованы… — и все прочее, — в загранкомандировку.
С чего бы это? Оказалось, просто: Григорий Вольгин, мужик тертый, пробивной, геолог в прошлом, всегда на глазах, всегда заметный, подкачал, в этот раз. Как ни старался, не прошел медицинскую комиссию. А я на диспансеризации такие показатели выдал, что врачи руками развели.
Особенно обрадовала меня одна врачиха.
— У вас, — говорит, — Горохов, никаких признаков влияния алкоголя нет. Вы алкогольно стерильный. — И спросила так нежно: — Вы что, непьющий? Совсем непьющий?
Сказал, чтобы не разрушать образ:
— Совсем! Даже не знаю вкуса алкоголя!
— Это редкость, — покачала головой. — Берегите себя.
— Буду, — пообещал и вдруг вспомнил, как мы с Семенычем на Авлакане под хорошее настроение да отменную закуску выхлестали чуть не ведро наисвежайшего, конечно, питьевого разбавленного спирта.
Хорошо вспоминается. И под хорошие эти воспоминания веду я игру со щуками. Мне уже не просто поймать ее надо, подразнить, не дать схватить блесну. И тут уже вроде бы она меня ловит, блесну мою, а я спасаюсь.
Плещется, кипит рыбой река, как в доброе старое время, в мое мальчишество, кипела наша Жатка парным вечерком или туманным утром.
Отъезд партии в Африку наметили на июль, но в поле никого не отпустили, предложили взять отпуска.
И вот я отпускник за два рабочих года, таскаю щук на Авлакан-реке.
И так хорошо у меня на душе, так светло и празднично, что лучше и быть не может. Я сам с собой! Разберусь наконец, как прожил жизнь, кем стал… Хорошо!
Будучи человеком общительным, компанейским, я все-таки глубоко внутри исповедую одиночество. Оно необходимо мне в работе, в маршрутах, когда весь сосредоточен на одном деле, которым занят. Я всегда придирчиво и долго выбираю себе рабочего, а коли придется по душе, вернее, по молчанию, стараюсь привязать его к себе надолго. Так вот уже семь лет хожу в поле с Федей Мальцевым. Случайно занесло его в геологию. Развелся с женой, ушел с работы, разом потерял все в жизни и в отчаянии кинулся куда глаза глядят. Экспедиция наша набирала тогда людей для работы на Памире. Федору показалось, что «Крыша мира» вполне укроет его от всех жизненных неурядиц. Так и оказался он у нас в партии, а потом в моем отряде. Хороший мужик вдумчивый, глубоко в себя глядящий, а значит, и в жизнь. Мы на Памире с ним, бывало, за целый день работы не больше десятка слов друг другу скажем. И проводник у нас молчун был — Назари. Спросишь у него что-нибудь раз — ответит. Другой раз спросишь — сморщится, словно кислого чего попробовал, а глаза станут грустные-грустные, даже печальные. Вздохнет, дескать, ну что за болтуны такие по горам ходят, и ответит с неохотой и обязательно в укоризну добавит:
— Миного, миного разговариваешь…
Зато по вечерам, когда ляжет небо на кручи, когда протечет оно в ущелья и теснины и зажжет крупные, чуть лохматые в лучистости звезды, когда костер вспугнет черным зверьем крадущуюся темноту, у всех нас развязываются языки. Я расскажу что-нибудь для затравки, а там Федор включится, и уж обязательно свое скажет Назари.
И рассказ его, всегда один за вечер, необычен и наивен по первому впечатлению, даже чуточку глуповатый, отзовется потом в душе не осознанной поначалу глубиной, диковатой мудростью вознесенного над миром вечного камня, тайной этой Великой горной страны.
А иногда по вечерам, сев лицом к ушедшему за холодные пики ледников солнцу, Назари поет, подогнув под себя ноги. Поет долго и длинно, высоко поднимая голос и замирая, прислушиваясь, как бежит ущельем эхо, все ниже и ниже, словно бы скатывается с высоты. Сперва думали мы, что так молится Назари, но песни эти никак не вызывали в сердце смирения или жалобы. К тому же я замечал: на Востоке молитва сосредоточена в мудром молчании.
Позднее, когда сроднились наши души, когда стали мы друг для друга братьями, я узнал, что Назари поет свои песни. Сам сочиняет и поет.
Одну из них мы перевели и, положив на музыку, пели на базе партии.
«Понапрасну словом не сори, слово не монета в кошельке», — пелось в той песне…
Вроде бы притомилась щука, клев ослабел, и на блесну все чаще стали набрасываться окуни. Добро, если садился окунишка граммов на четыреста, но зачастую теребила блесну и цеплялась на якорьки добыча чуть побольше приманки.
Я уже собирался было подвести итог и прикидывал, как доставить улов Казимировне, моей хозяйке, которая из щучьего филе умела творить такое, что не то чтобы пальчики оближешь, но и руки проглотишь, как вдруг услышал за своей спиной:
— Дратите, Кужмити.
В Инаригде меня величают только по отчеству, и звучит это как Кужмити.
— Дратите, Кужмити.
Два эвенка, оба Каплины, тезка — Василий и Осип, сидели на корточках за моей спиной. Подошли они неслышно, может быть, и сидели так вот уже долго, ожидая подходящей минуты для разговора. И вот она, по их мнению, настала, эта минута.
— Здорово, ребята.
Эвенки заулыбались, зашарили по карманам. Осип достал самодельную, с длинным мундштуком трубку, сладко зачмокал, присасываясь и громко глотая слюну, прикурил. Василий запалил самокрутку. Вяло и сладко запахло дымком, сразу стало как-то уютнее на реке и потянуло к разговору. Но я молчал, видя на лицах своих друзей — а в маленьком эвенкийском селении у меня все были друзья — великую охоту свести нашу встречу к выпивке. Оба вчера по случаю субботы крепко выпили и колобродили допоздна, а вот теперь желали одного — «поправиться», как говорил Федор. А поправиться, опять же по выражению моего рабочего, «хотелось им, как в первый день Пасхи».
Я молчал, молчали и они, полные зыбкой надежды и страха, что и эта зыбкость растает в них. К общему удовольствию — моему, потому что это была победа, а к их — можно по случаю опять завязать разговор, — выволок я, и не без труда, щучину килограммов под восемь, никак не меньше. Уже на берегу щука сошла с блесны и заходила, замелькала зеленоватой, искристой радугой, бликанула молочно-чистым животом и, наверное, упрыгала бы в реку, если бы не Василий. Он самоотверженно плюхнулся на рыбу, придавил ее своим телом, скользнув рукою, удачно угодил под жабры и, продолжая лежать, свободной рукой нанес несколько ударов ножом под затылок. По громадному телу рыбины прошла утихающая дрожь, и она, задыбив плавники, вытянулась, слабо шевеля перышками охвостья.
Василий легко поднялся, спрятал в ножны финку, стряхнул с руки кровь, все-таки поранился о жабры, отерся от щучьей слизи, сказал:
— Кароший, сапсем кароший сучка. — Глаза его были уже полны не зыбкой надежды, но заслуженного права за столь удачное действие получить вознаграждение.
— Спасибо, Вася! Как ты ее!.. — поблагодарил я, признавая за собой право ничем более не отвечать за столь неожиданную помощь. Осип, который так и не сдвинулся с места, по-прежнему смачно сосал трубку, вдруг сказал презрительно:
— Однако, это не суха, это воса, однако…
— Чего-о-о! — оскорблению, нанесенному мне, казалось, не было границ. — Чего-о-о-о?..
— Воса это, а не суха! — И сплюнул. Плевок совершил траекторию и упал далеко за моим уловом. — Тута сухи настоящей нет, однако. В Егдо добрый суха! Десять метров.
— Что? — Меня это сообщение не столько заинтересовало, сколько рассердило. Осип явно шел ва-банк, желая так примитивно заинтересовать меня и вызвать опять же к «поправке». — Что?
— Суха, говорю, на озере Егдо — десять метров, однако! Такой большой!
— Да знаешь ли ты, что десятиметровых и крокодилов не бывает? А не то что щук!..
— А на Егдо есть, — определенно сказал Осип, и Василий закивал головой:
— Есть, есть…
— Парни, если вам похмелиться надо, то так и скажите! А зачем салазки гнуть…
— Какой шалашки, какой?! — вдруг рассердился Осип. — Давай, однако, давай отшпорим… Зачем так говоришь — покмелиться…
— Обижаешь, Кужмити, — сказал Василий.
Выходило, что я действительно обижал этих добрых парней. Может быть, и не десяти, конечно, не десятиметровые водятся щуки, но, наверное, и впрямь громадные, коли с такой обидой защищает свою правоту Осип. К тому же и Егдо — это незнакомое мне место — как-то на особинку задело, и я предложил мировую:
— Где это Егдо? — спросил.
— Далеко, — уклончиво ответил Осип и отвернулся, выбивая об камни пепел из трубки.
— Это озеро, — сказал Василий. — Там… — и махнул рукою за синий увал, — далеко.
Я хорошо знал Авлаканский район, немало побродил по междуречью, куда указывал Василий рукою, но озера с таким названием не знал, не знал и вообще о существовании озер на той возвышенности за увалом. Не было их там, не значились они и на карте, которую я изучил, кажется, до каждого миллиметрика. Малыми речушками, ручьями, охотничьими тропками исходил я тайгу вдоль и поперек. Дикое междуречье, ограниченное с севера Авлаканом, а с юга Сагджоем, тогда, да и сейчас еще было мало изучено. На громадной этой территории не было ни сел, ни таежных заимок, и даже редкие зимовья обозначались на карте, поскольку были единственными признаками цивилизации. Кочевые эвенки и те редко посещали междуречье и не задерживались долго в гиблых дебрях. Упоминание об озере, неожиданная обида Осипа и определенность Василия сделали свое дело.
— Ну, коли обижаться, — сказал я, — то давайте тогда до конца: раз есть такое озеро и в нем щуки, ведите, однако, меня на него.
Осип снова набил табаком трубку, не торопясь раскурил ее, не поднимая на меня взгляда, и словно бы задремал на корточках, ко всему равнодушный:
Не дождавшись ответа, я принялся делать для щук вешела — тальниковые рогатульки. Один сучок загоняешь рыбе в жабры, другой цепляешь на палку, которую берешь, как коромысло, на плечи, если улов большой, как сейчас, нести приходится вдвоем. Василий без приглашения пришел на помощь, и скоро мы уже несли улов на длинном шесте, как носят рыбаки невод. Щучьи хвосты болтались, ударяя меня по спине, по ногам, а последняя моя добыча волоклась хвостовым плавником по земле. Мы шли ходко, подгоняемые тяжестью ноши, и так же ходко, но налегке спешил за нами Осип.
Казимировна встретила нас восторженно.
— От добытцик, от музик! — хвалила она меня, принимая улов.
Казимировна — женщина редкой силы, даже по этим местам, где слабая половина человечества вынуждена до сих пор выполнять одинаковую работу, а порою и большую, с половиной сильной, — легко поснимала щук и покидала их в долбленое большое корыто. Потом понимающе поглядела на меня, на Василия и, наконец, на Осипа. Тот, подчеркивая свою непричастность к улову, присел на приступке крыльца и пускал с безразличием дым уголком рта.
— Только одну, — сказала моя хозяйка. — Пойди нащипли луку. — И ушла в избу.
Я вышел за городьбу, в подлеске возле малой речушки надрал дикого лука и вернулся, когда все уже было готово. Казимировна накрыла стол (я сколотил его по приезде в Инаригду) на воле, под старым пихтачом. Столешницу украшали бутылка спирта, холодная, отваренная просто и в специальном взваре из кореньев, фаршированная картошкой и жаренная в муке и без муки щука, ломти домашнего, пышного, пропеченного хлеба, соль в берестяном туеске и моченая брусника. Я протянул хозяйке пересеку дикого лука, и она, брызнув на него водой, тоже водрузила на стол.
— Давайте, ребята, что ли! — пригласил я Василия и Осипа. Они не чинясь, с явной охотой и поспешностью, но немного опасливо поглядывая на дородную, широкую в кости и тяжелую на руку хозяйку, присели к столу, побросав на траву кепчонки, и с особым тщанием вытерли о брюки ладони, повозив ими по задам. Почти то же самое ритуально проделал и сам я привычка, выработавшаяся за долгие годы жизни в тайге, у костров.
— Ну, с Богом! За светлый праздник — воскресенье! — сказал я и, прежде чем разлить по стаканам спирт, плеснул его из горлышка на траву Бурхану, потом в чашечку Казимировне.
Выпили все, и хозяйка тоже из белой чашечки, которая при любой хмельной оказии появлялась на столе. Казимировна кроме своей небабьей силы еще обладала редким умом и острым, точно разящим словом. Родилась она в самом начале века и была дочерью ссыльного поселенца — поляка и местной, по рассказам, небывалой красоты эвенки.
Отец у Казимировны умер, когда дочери не исполнилось и десяти лет, а вскоре что-то произошло с матерью. Что — никто и не знает, ушла в тайгу и не вернулась. А в Инаригду по весне — жил поляк отдельно от всех на заимке в верховьях Бражного ручья, километров за сорок, — вышла девочка. «Кто ты?» — спросили ее. «Казимировна». Так вот с тех пор шестьдесят четыре года и живет в Инаригде.
— Красно яицко ко Христову дню, а румоцка ко времени, — сказала Казимировна и ушла стряпать, а мы, быстренько осушив посуду, плотно закусили и предались беспечному разговору. Говорили о разном: о том, что нынче вроде бы грядет сухое лето, что травам надо бы по времени быть погуще, о том, что не в пример прошлым годам много паутов, а комара куда как меньше.
— Ты, Кужмити, не обижайся, — отмякнув в разговоре и поблескивая щелочками глаз, в которых стояли признательные слезы, сказал Осип.
— А я не обижаюсь…
— Есть, однако, огромадный суха в Егдо… Есть. — Он, чтобы не поднять во мне возражение, не определил размеры щуки, и Василий снова, как и тогда, закивал головою:
— Есть, есть, однако…
— А коли есть, давайте и сходим. Я вот что-то и не слышал про такое озеро. Не знаю, где оно, хотя и побродил там. — Я небрежно махнул рукою в сторону заречного синего увала. — И на картах нет такого озера — Егдо.
— Есть, однако! Зачем туда махаешь? Туда нет. Там есть, — и Осип махнул в том же направлении, что и я, но, вероятно, этот жест несравнимо разнился с моим, потому что Василий снова поспешил подтвердить правоту Осипа:
— Да, да — там! Там, где Оська кажет.
— А что за озеро, Осип?
— О, большой, однако! Красивый. Весь синий-синий и черный. Вот как глаз, — сунул пальцем в лицо Василия. У Василия необыкновенные для эвенка крупные глаза синего цвета с черным зрачком. Наследство, оставленное с далекого казачьего колена в его роде. Я поразительно точно, есть во мне такая способность, увидел громадный синий-синий глаз озера среди пустоши тайги с глубоким зрачком посредине. «Почему со зрачком?» — подумалось, и я улыбнулся этому вот вызванному видению.
— Так пойдем туда…
— Далеко, однако.
— Ну так что. У вас вроде как тоже отпуска.
Василий и Осип — штатные охотники, и сейчас для них было как бы межсезонье, ничем не занятое.
— Отпуск, отпуск, — закивали они.
— Возьмем сухарей, спирту, рыбы…
— Мясо сухой есть, соленый есть, однако… — живо откликнулся Василий, а Осип чуть по-утиному свалил голову набок и словно бы прислушивался к чему-то внутри себя.
— Пойдем, чего там, — не унимался я.
— Однако далеко… День, два идти надо…
— Ну так что, не дойдем, что ли, а?
Они быстро-быстро заговорили друг с другом, словно камешки закатали, просыпая иногда русские слова. Я заметил, что многие народы, будь это северяне, легко поддающиеся влияниям, или южане и даже жители Средней Азии, последние полтора десятилетия в своих обиходных разговорах запросто употребляют русские слова. Они как бы уже не могут обойтись без них в общении друг с другом. Говорили эвенки долго. Василий вроде бы склонял товарища на поход к Егдо, а тот как бы и соглашался, но, похоже, боялся чего-то, то ли долгого пути, то ли сомневался — найдут ли они озеро. Наконец Осип сказал:
— Ладно, однако. Ладно.
— Что ладно, Осип?
— Однако пойдем… Туда Хына не велел ходить. Однако Хына подох маленько. Кого спросишь?
Я уже встречался в разговорах с упоминанием о Хыне. Кто он, так и не понял: то ли последний шаман, то ли деревянный божок, которого прятали эвенки по тайге в самых диких местах, передавая из рода в род, от одного старца к другому, и потеряли все-таки. «Один спрятал Хыну, да, однако, подох маленько», — объяснил как-то мне проводник-эвенк Спиридон Удогир.
«Подох» — это выражение вовсе не определяет отношение к случившему, как, скажем, у нас: «подох как собака». Это слово бытует скорей к значении «ушел к верхним людям».
— Верно, верно, — подтвердил Василий, он всегда соглашался с Осипом, но, как я заметил, в их отношениях играл первую скрипку.
Мы легко договорились о нашем маршруте, выпив еще бутылку сладчайшего портвейна, уже в утайку от Казимировны. Она не одобряла будничных выпивок, хотя в неотвратимости их участвовала с охотой. Решено было выходить из Инаригды к вечеру, часам к десяти — одиннадцати. Впереди был длинный день, часы мои показывали восемь утра, а солнце пекло уже знатно. Расстались мы возле дома Кучи, местной продавщицы, пожаловавшей нам в обмен на трояк из форточки эту сладчайшую бутылку портвейна. Я крепленых вин не пью, но из уважения к своим друзьям пригубил. Расстались, уверенные встретиться от десяти до одиннадцати вечера на том самом месте, где увиделись утром. И время и место по каким-то глубоким соображениям определил Осип. Попрощались, и я отправился на реку, чтобы искупаться, а потом уже и поспать.
По берегу я ушел далеко за село к песчаной косе, чуть розоватой от обилия дисперсного кварца. Разделся. В безлюдье я люблю скинуть с себя все и отдаться в объятия света и воздуха. Было жарко и даже душно, но тут, у воды, дышалось легко. Я лежал на горячем песке, ощущая ни с чем не сравнимую ласку солнца и земли. Меня словно бы касались невидимые и не имеющие плоти руки, даже не ладони, а кончики пальцев, полных трепета и нежности. Такое близкое по ощущению и редкое бывает, когда твой ребенок, частичка тебя самого, слепо еще коснется ручонкой тела. Я лежал с крепко закрытыми глазами и слышал вокруг присутствие мира, простора, свободы, для которых и создан каждый человек, так редко пользующийся этими благами.
Набирая в горсть песок, я медленно высыпал его на грудь, и на меня струились тысячелетия и века, а рядом бесконечно и мудро шептал, плескался, бился живым сердцем Авлакан. И в этом шепоте, плеске и стуке была жизнь всех рек, морей и океанов, которые когда-либо я видел и слышал.
Сколько пролежал так, не отмечая времени, не знаю. Я был счастлив.
Солнце по-прежнему стояло не низко и не высоко, совершая медленное движение по кругу, как всегда в пору белых ночей. Тайга, словно бы размякшая в доброте жаркого дня, была по-доступному близка и понятна разуму. То движение соков и смол, творение жизни за густыми ветвями и лапами, те тайные движения, воплощения, роста и умирания были близки мне и творились в глубине меня, как и в глубине ее живого чрева. Истинное счастье — наполненность мгновения, но для меня оно еще и ощущение единства со всем творящимся в Природе.
Вода в реке была теплой, словно бы и в ней пульсировал неостывающий алый ток жизни, и я медленно брел, погружаясь в еще одно ликование, в еще одну земную колыбель, в которой тело перестает быть весомым и становится легким как пух. Когда едва уловимая рябь, рождающаяся от моего движения, коснулась губ, я легко оттолкнулся пальцами, на которых шел, словно балерина, и поплыл к стрежню, чтобы ощутить неподатливую силу реки.
Домой вернулся чуточку уставшим. Быстро раскинув в лесной тени полог, я забрался внутрь и тотчас ощутил запах земли и трав. Вдыхая этот горьковато-сыроватый запах, я заснул. Я часто вижу необыкновенно длинные сны, но в тот раз я спал без сновидений.
Когда проснулся, почувствовал силу и бодрость во всем теле, но лежал еще долго с закрытыми глазами.
Думал и вспоминал о своем прилете сюда, о своем путешествии к себе и в себя.
Самолеты, что в общем случается редко, доставили меня из Москвы до Буньского без единой задержки. Впервые за долгие годы я был в отпуске в полевой сезон и никак не мог понять, что происходит со мной, пока не нашел ответа: наконец-то встретился с самим собой.
Нет, не так, как было однажды на Лене, в ноябре семьдесят второго.
Мы вывезли тогда из тайги базу в маленький городишко Чичуйск. Мне предстояло покамералить тут, а точнее, подготовить и отправить оборудование. Возиться пришлось до конца декабря. За три сезона даже геологи успели обрасти барахлом. Я прилетел в Чичуйск, забрав последние вещички. Умаялся дьявольски и был благодарен ребятам, сообщившим, что для встречи готова отличная баня и ужин. Квартировали они у деда Карелина за городом в тайге, рядом с посадочной площадкой, на которую в бессамолетное время выпускали коров (чего траве зря пропадать). И случалось, что идет «антошка» на посадку, а впереди, подняв хвосты, наяривают две коровенки и три телушки.
На берегу Лены была у деда отличная баня, лучшая во всей округе. А сам дед, бывший гусар, давно разменявший десятый десяток, был человеком приятным и общительным, баловался стихами. Крепко выпив, он становился плутлив лицом и, сладко улыбаясь, говорил:
— А счас я вам фулюганные стишки порасскажу.
И жарил без передыху «Гусарские баллады» Лермонтова, кое-где измененные, подредактированные и лишенные порой изящества слога.
Я расслабился, услышав, какой предстоит мне нынче праздник, даже растрогался до слез при встрече с дедом Карелиным.
Но бани у меня как-то в тот вечер не получилось, хотя и пар был хороший, и веничек знатный, и воды предостаточно. Но не обретал я легкости, задыхался, сердце не справлялось с жаром, туго и часто пульсировала в висках кровь. Всего один раз похлестался веником, сполз с полка, окатился студеной водой, вымахнул на волю и, повалявшись в снегу (зима тогда легла рано, и к ноябрю лежали глубокие сугробы), в надежде, что после этого станет легче, вернулся на полок. Но легче не стало, и я, немного погревшись, отправился в предбанник.
— Ты чего, Кузьмич? — удивились ребята, зная мою страсть к сибирской бане.
— Да что-то не впору нынче… Хватит.
— Ну гляди, а мы уж пожаримся.
— Жарьтесь.
Я быстро оделся, повязал голову полотенцем, концы его замотал вокруг шеи и, накинув меховой кожух, вышел. Уже была ночь, понатыканные вразброс семечки звезд тускло светились в морозном небе, луны не было, и снег лежал пепельно-холодный, будто бы ненастоящий, как на картине. Подышав морозцем, услышав, как унимается расходившееся сердце, как ток крови становится привычно неощутимым, я поглядел на чистое, без торосов речное поле, на темную живую глубину большой проруби — ребята специально вырубили ее для банных утех, — подумал, что можно было бы возвратиться в баню, но все-таки пошел но стежке к дому. Стежка, уже глубокая, косо бежала по склону на яр. Идти было легко, я о чем-то задумался. Было тихо, но я не сразу различил в однообразном поскрипывании снега под ногами другой скрип. Сверху от дома кто-то спешил навстречу мне. Я пригляделся. Человек тот показался очень знакомым, но в то же время мы никогда не встречались. Это странное ощущение знакомства и уверенности в том, что мы никогда не встречались, родило в душе потаенный страх и нежелание встречаться. Однако мы сближались, и он, словно бы и не видя меня, шел уверенно, чуть вихлеватой походкой, прижав под мышкой веник, а в другой руке помахивал дорожной сумкой с эмблемой авиакомпании. Эта сумка в тот момент больше всего и озадачила меня — точно с такой отправился и я в баню. Она и сейчас была у меня в руке, а другой такой же — в том я готов был поручиться — не могло быть не только в Чичуйске, но и по всей Сибири.
Я глядел на сумку и не видел владельца ее, но, когда мы сблизились, к своему не скажу страху или ужасу, ни того, ни другого не было, к своему какому-то неосознанному удивлению, когда понимаешь, что такого быть не может, а такое есть, увидел в трех шагах от себя самого себя. Он шел на меня с рассеянным, отрешенным и задумчивым лицом, с каким живу я все свои недолгие городские месяцы. На меня шел я, двойник, до мельчайшей малости повторяющий мой облик. И даже полотенце накручено на голову, только сухое: ведь шел-то в баню.
Этот я или он не посторонился, и мне пришлось отступить в сугроб, чтобы дать дорогу. Проходя мимо, он слегка улыбнулся одними губами, но бледное, изнуренное лицо осталось недвижимым. И взгляд, глубоко презирающий меня, скользнул холодно и будто бы обронился у моих ног. А я стоял, растерянно глядя ему в спину, и было внутри так пусто, так по-ночному студено и так ничего не хотелось, что пришло накоротке желание лечь в снег и заснуть, утонуть в нем. Иногда мне кажется, что тогда я так и сделал и что все последующее совершал не я, а тот, встречный.
Проводив двойника взглядом и убедившись, что он вошел в баню, я заспешил к дому, мало еще что соображая. Дед дремал за столом, накрытым на двоих. Не знаю для чего, но я сразу же присел напротив и, подняв недопитую стопку, опрокинул в себя, потом взял лежащий на тарелке надкусанный соленый огурец и, нимало не брезгуя, закусил. Дед открыл глаза, ничуть не удивился мне, тоже поднял недопитую стопку, выпил и сказал:
— Так вот что я тебе говорю. Иду, значит, дальше уже этак за Мининым ключиком. Лешачий распадок, значит, миновал…
Дед рассказывал какую-то прерванную нечаянным сном историю, а я отчетливо ощутил, что сижу на лавке, согретой до меня долгим сидением. «Выходит, дед пил с тем, встречным», — подумал и решил, что просто-напросто схожу с ума.
— Дед, вот ты все знаешь. Скажи, как люди с ума сходят?.. — прервал я вопросом его рассказ.
Дед, ничуть не обидевшись, замолчал. Сообразил что-то и ответил:
— А очень просто. Однако, у кума затек был. Сидели, сидели кумпанией, а он вдруг как зальется, как заплачет. Сошел… Разом, как с резьбы.
— А без плача можно?
— Очень даже просто. Был и такой идентичный случай — баба одна в Киренском увидела белого мерина, будто он к ней в постелю лезет, и разом с резьбы.
Это уже по состоянию мне ближе.
— А не слышал, чтобы кто-нибудь сам себя встречал?
Дед задумался:
— Это, парень, материя высокая. У нас поручик в полку был, дак тот, как напьется, обязательно себя встретит. И вежливо так, полным званием и именем-отчеством себя величая, разговаривает. Это материя высокая, с нервной деятельностью связанная. Она только с учеными бывает, у которых деятельность эта самая развита.
— А если не пьяный? Не слышал?
— Нет, такого не было. Давай, парень, выпьем, да я расскажу, как это я оскоромился.
Однако бесконечную, начатую еще не при мне историю дослушать так и не пришлось. Не зная начала, я мало что понимал в ней и делал вид, что слушаю. Вернулись ребята, зашумели, дурачась и возясь подле дома. А когда ввалились, первое, что было сказано, снова ввергло меня в пустоту.
— Во, Василь Кузьмич, — торопун, маэстро Быстрый, — уже и чарочку вогнал.
Я что-то замямлил в страхе, который вошел в меня, когда услышал возню подле дома. Мне показалось, что слышу там на воле свой смех. «Что же будет, если сейчас сюда войду я?!» — подумалось. Однако этого не произошло. А дед Карелин был порядочно пьян и встретил ребят с ликованием:
— А чо, робята?! Я вам счас скажу-ка фулюганные стишки…
Улучив момент, когда уже дружно шумело застолье, я вышел из дому, пробежал по тропке, обнаружил свой отступ в сугроб и долго стоял там, под холодным в мелких оспинках звезд небом, над острыми мертвыми снегами, жаждая одного — познания, что же произошло тут, что происходило там, в бане, после меня, в доме до меня. Так и не найдя объяснений, я вернулся в дом и напился, как может напиться здоровый человек после длительного воздержания и тяжелой работы. Утром я готов был ворочать горы, а пережитое воспринималось как сон. Долгое время я никому не рассказывал об этом. А потом, спустя год, рассказал соседке Гале, невропатологу, женщине образованной и начитанной, которую трудно было чем-либо удивить. Галя выслушала с улыбкой мой рассказ, как все, что исходило от меня, и сказала:
— Знаете, Вася, если это не шизофрения… А это, судя по вас, не шизофрения, вы человек вполне здоровый! Науке известно… — И объяснила мне, что известно науке о подобных случаях. Скажу честно, я ничего не понял, а ту историю стал иногда рассказывать людям, которые заслуживали моей искренности.
Лежа под пологом и вспоминая это, я думал о том, как много еще непонятного и неразгаданного в нас самих. И чем больше человек познает вне себя, тем неразгаданней становится сам. Только в моей жизни столько происходило такого, над чем стоило задуматься и что вызывало лишь улыбку у мудрых людей, когда я рассказывал об этом, дескать: «Заливай, заливай, малый, все это может быть в сказках». Но и сказки становятся порой самым что ни есть верным фактом. Один из заслуженных летчиков-испытателей рассказывал мне, а теперь, по-моему, и написал об этом в своих воспоминаниях, что в жизни его было столько необъяснимых случаев, от которых знатоки разводили руками. Он дважды падал с самолетом на землю. Один раз в тяжелом бомбардировщике, во время войны, с полными баками бензина с высоты, достаточной, чтобы разлететься в прах. Упал, не взорвался, не загорелся, но, самое главное, никто из экипажа не погиб, отделались легкими травмами. Легкими, тогда как, по всем расчетам, должны были превратиться в кровавое месиво.
Второй раз вошел в штопор на испытуемой машине и не вышел из него. Среди обломков, среди изуродованного металлического лома, где, казалось, и крохотному существу не уцелеть, он лежал целехонький в глубоком обмороке ни на теле, ни внутри ни единого повреждения. И это только две случайности из его жизни, а вся она состоит из подобного.
Мы обращаем внимание на странное, происходящее с нами, когда это странное связано с жизнью или смертью. А сколько удивительного ежедневно, ежечасно творится вокруг нас и внутри нас, удивительного и непознанного, и у каждого человека по-своему. А мы бежим от частности, от личного, мы находим что-то среднее, что-то условно подходящее для всех, мы усредняем громадный океан человеческих восприятий, допуская и отводя ему удобную лужицу. Валяйся в ней, благодушествуй, человек, и будь доволен тем, что есть у тебя вокруг, а что есть в тебе — это дело десятое, никчемушное. Но познать себя — это, пожалуй, самое недосягаемое из всего, что есть в нашем мире. Ни об одном жившем на земле не сказано еще: «Он познал себя!»
Солнце, отогнав тень, подкралось к моему пологу, подогнало душный запах живого и пресный, потусторонний запах нагретого камня, и в этой горячей волне воздуха едва-едва слышался сыроватый запах гнили, напоминающий о дождях, грибных росах и осени, притаившейся где-то за пределом отпущенного для лета круга.
Как условились, Василий и Осип ждали меня на реке. Было без пятнадцати десять, но они пришли сюда без малого час назад.
— Так луче, — объяснил Осип.
— Не опоздаем, — добавил Василий.
— Я мог бы и к девяти прийти.
— Зачем, так очен луче, — расплылся улыбкой Осип, глазом охотника оценивая мой рюкзак и вместительную фляжку у пояса. У них за плечами были легкие поняжки, а у Василия в руках пальма. Я на всякий случай прихватил два спиннинговых удилища. Десятиметровая щука — дело нешутейное. Солнце все еще висело над тайгою, и дневной жар не опал, но перетек в липкую духоту, и даже у реки дышалось тяжело.
Осип с Василием проворно столкнули на воду лодку, и мы без долгих сборов поплыли вниз по Авлакану.
Василий, стоя на корме, отталкивался длинным шестом. Движения его рук и тела были легкими. Я поудобнее устроился на передней банке. Быстрое течение подхватило, и кормчему оставалось только направлять лодку по нужному фарватеру.
Спутники мои молчали, и это очень устраивало меня.
Я смотрел вперед, наслаждаясь, думал, что очень люблю неторопливое движение. Это позволяло приглядеться к окружающему и найти отклик в сердце.
Недавний, редкий по силе паводок бедою промчался по всему Авлакану. Во многих селах унес он и разрушил бани, прибрежные постройки, порушил берега, с корнем повыворачивал тайгу, а в самом верховье обрушился на скалы перевалочной базы. До сих пор по реке в ивняках, в тайге, а то и просто на плаву можно было увидеть то бочку с бензином, то ящик с маслом, а первое время мужики вылавливали бутылки: шампанское, спирт, водка плыли утиными выводками, подняв над водою головки. Погулял Авлакан, погуляли и люди.
Каждые семь-восемь лет река учиняет буйство, но столь разрушительного не помнили даже глубокие старики. Паводок не всегда сопрягается с обилием снега, с быстрым таянием. Бывает, что необъяснимо полнеют источники, в изобилии питающие реку солоноватой, а порой и горячей водой. Словно бы земля, почувствовав избыток влаги внутри, сама по себе выталкивает ее, переполняя эту богатую на причуды реку.
Я то и дело отмечал по берегам разрушительную силу прошедшего паводка.
Течение снова подбило нас к правому берегу, и Василий сел на весла, глубина реки не позволяла плыть с шестом. Крутая излучина, мег, еще один мег…
И вдруг перед глазами открылась картина, которую, вероятно, никогда в жизни не доведется увидеть мне.
Громадным спящим медведем в густой шубе тайги поперек Авлакана лег увал Медвежий. Тяжелая голова уткнулась мордой в каменные россыпи, горбатая спина выгнулась к небу, тесно поджаты под брюхо задние лапы, а передние, чуть расставленные, держат всю тяжесть тела на себе. Пьет медведь, приникнув мордой к Авлакану, пьет так уже многие века. Нигде не видел я такого слепка с живого существа, такого анатомически точного и увеличенного природой до громадных размеров. Но самое поражающее в этой картине была зияющая рана на боку исполина. Громадный клок шкуры вместе с мясом был вырван, и в ране ясно были видны белые ребра, по которым струилась, окрашивая воду в реке, медвежья кровь.
Увидев это, я почувствовал, как озноб охватывает тело ожиданием того, что вот это чудовище оторвет пасть от воды и закричит тем отчаянным криком безысходности, которым кричал когда-то убитый мною медведь.
Было это в Охотском море. Я поддался на уговоры двух местных товарищей, наша партия тогда базировалась на Тугурском полуострове в крохотном рыбацком поселке Ангача, и согласился поехать на охоту, благо работы не начинались и я вот уже вторую неделю ждал прибытия грузов и рабочих. По всему побережью дали на неделю нелетный прогноз, но у нас на Тугурском было солнечно и ясно. Связавшись с базой экспедиции по рации, я получил подтверждение, что раньше чем через восемь дней не стоит даже надеяться на приход вертолетов. Решив, что при удаче смогу обеспечить партию мясом, я легче обычного поддался на эту авантюру. Охота — дело серьезное и требует сосредоточения всех сил, внимания и души. Вот почему, страстный охотник, я редко участвую в охотах, стихийно возникающих, абы убить время, а может быть, и зверя. Но тут поддался. Два дня безрезультатно плыли мы вдоль оголовка Тугурского полуострова, далеко выходящего в море, в надежде выследить медведя. Зверь часто выходит в скалистые бухты и, крадучись за камнями, во время прилива охотится на нерпу. Охотится он так самозабвенно, что подчас не замечает, как попадает под пулю, не услышав за прибоем ни стука мотора, ни крика людей, ни выстрела. Мы уже собирались вернуться, как вдруг увидели громадного белокрылого орлана, застывшего на голой скале. За этой птицей безрезультатно охотился я несколько лет, имея разрешение на ее добычу для музея Центрального научно-географического общества, членом которого состою. На море был прилив и шла довольно валкая волна, к тому же до скалы было никак не меньше двухсот метров, так что стрелять, пожалуй, было бесполезно.
Наш моторист, главный закоперщик этой охоты, на которого я безотчетно злился за всю эту авантюру, небрежно сплюнув, сказал:
— Василий Кузьмич, с такого расстояния, я думаю, вы и в слона не попадете.
Как ни глупо, но эта фраза решила судьбу орлана. Установив прицельную планку на дальность чуть больше двухсот метров, я вскинул карабин. Сильно качало, и цель моя то взмывала в небо, то падала к морю. Но, продолжая упорно целиться, я старался совместиться с этим покачиванием и дважды удачно ловил на мушку громадную птицу. Мне казалось, что прошло много времени, прежде чем был спущен курок, но другой мой спутник, по прозвищу Маршал, утверждал потом: выстрел был произведен почти навскидку. Но какой выстрел! Я до сих пор считаю — это была самая нелепейшая случайность, какая может быть только на охоте, но тогда, чтобы насолить мотористу, небрежно сказал:
— Гляди, мазила, как надо стрелять!
Орлан, не успев даже вскинуть крыльев, камнем рухнул в море. Это был редкий экземпляр — размах крыльев чуть не доставал двух метров, лапа была равна моей ладони, а когти, как крючья, отливали стальной роговицей и были необыкновенно остры.
Что было делать после столь удачного выстрела? Конечно, продолжать путь и сунуться за последний мыс в открытый океан. Так мы и сделали. За мысом океан ревел неистово. Он гнал громадные синие в бешено белом оскале волны, грохотал и стелил перед утлым суденышком такие скаты в пучину бездн, что сердце отказывалось работать, а мозг отметил последние секунды жизни. Как не разбило нас на том мысу, именуемом мысом Надежды, не знаю (то тоже относится к странным случайностям бытия), но только отчетливо помню стремительный полет в разверзшуюся пропасть, и белые черепа камней на дне ее, и вздыбившийся над нами, закрывший небо вал воды с отчаянно загибающимися в конвульсии исполинскими когтями. Мы почти коснулись скользкого, дышащего холодной неистовостью дна океана, как вдруг какая-то сила, не в пример той, что ввергла нас в пучину, легко вынесла к небу и, качнув, как на гигантских качелях, унесла за мыс. Тут океан был относительно спокоен.
Я впервые глянул на лица своих товарищей — они светились, словно бы просвечивались насквозь, настолько бледны были и отрешены. Моторист сжимал такой же, лишенной плоти рукой руль мотора, и самое удивительное, что он работал и удерживал нас на нужном направлении. Маршал глядел куда-то мимо всего и, вероятно, что-то видел, поскольку, пристыв всем телом к лодке, все-таки стремился куда-то, противясь этому движению. Каким был я, трудно сказать, поскольку никто из моих спутников меня не видел. И моторист потом серьезно утверждал, что будто бы меня в лодке не было, то ли я лежал на дне ее, то ли меня смыло. Но в тот момент, когда он осознал себя, был один Маршал, и первое, что напугало, — мое отсутствие, а значит, моя смерть.
Океан с нами обошелся гуманно, показав, что он такое, и вернул к жизни. Позднее Маршал утверждал, что все это произошло из-за орлана. Не надо было его убивать. Но, с другой стороны, если бы не орлан, то мы не решились бы продолжать нашу странную охоту и вернулись. Во всяком случае, за мысом океан стал как океан во время средненького прибоя. В нас очень быстро восстановился спортивный дух охоты. Не прошло и получаса, как…
— Вот он! — закричал Маршал и, вскочив в полный рост, переломил свою двенадцатикалиберную бескурковку. Моторист тоже вскочил, вытаскивая из-под себя пушкоподобную «бельгийку».
Среди прибрежных валунов в громадной скалистой бухте, не обращая внимания на окружающее, охотился медведь. Он показался мне в первое мгновение медвежонком, и в том была большая ошибка. Раз за разом грянули выстрелы. Я подхватил карабин, уловив, как стремительно приближается ко мне берег, и, услышав шум камешника на прибойной волне, выпрыгнул за борт. Вода подхватила меня под мышки, но я все-таки, поборов отвальную ее силу, выбежал на берег, держа высоко над головой оружие. Я успел отметить, что наше суденышко, которое неминуемо должно было бы выкинуть на берег, поскольку моторист, забыв о моторах, пулял по медведю, тяжело вскарабкалось на вал и пошло в океан носом на волну. Это я отметил краешком сознания, а сам продолжал бежать в тяжелой мокрой одежде все дальше от прибоя, силясь найти взглядом зверя. И он восстал передо мною: громадный, нимало не обеспокоенный выстрелами. Ни одна пуля даже близко не достигла цели, а мы успели выстрелить самое малое по два раза. Медведь скрытно крался к белым камням, на которых грелись нерпы. И опять ничто не остановило меня от рокового шага: ни громадность зверя, ни его дикая сила, ни ловкость, с которой он передвигался по берегу, ни его коварство и ни отсутствие товарищей. Припав на колено, я выцелил зверя и выстрелил. Пережитое ли на мысу Надежды, неосознанный ли страх, когда стреляли мы по медведю, а наш кунгас гнало на скалы, холодный ли океан или мой тяжелый до беспокойной стукотни сердца бег помешали попасть в цель. И на этот выстрел зверь не отреагировал. Тогда, теряя рассудок в таком опасном охотничьем азарте, я выпустил подряд еще три пули, но тщетно. Медведь кинулся в скалы. И снова я услышал обидные слова моториста: «Вы и в слона не попадете».
Я кинулся вперед и стрелял, перезарядив обойму. На этот раз небезуспешно. Но странно: медведь продолжал уходить, и, когда еще раз, по моим расчетам, я ожег его по позвоночнику у лопаток, вдруг, заглушив шум прибоя, медведь рыкнул, повернулся и пошел на меня. Он шел, а я стрелял, отступая и поднимаясь в скалы. Пули рвали его тело, а он, громадный, шел упрямо, как время, как сама жизнь.
Все кануло для меня в бездну: культура, цивилизация, Эллада, древние греки, высшая математика, космические полеты, вся история человечества, войны и революции… Ничего этого не было на земле, ничего не было этого во мне! Было одно — убить, защитить свое беззащитное, слабое тело, слабый огонек своей жизни! Зверь шел на зверя. Каждый волосик над капиллярами моей кожи встал дыбом, ощетинился, хотел жить.
Я хотел жить. И стрелял, стрелял, стрелял!..
Он встал во весь рост, пружинисто осел. Нас разделяло расстояние, достаточное даже для не очень сильного прыжка. Я видел, как шерсть его стала дыбом, как он хотел жить, вкладывая всю силу, всю ловкость в этот прыжок.
Но камень подвел его, не выдержал невиданной силы и рухнул, увлекая его вниз, окружая стремительной осыпью. И тогда он закричал:
— Ай-яй-яй! Ай-яй-яй! — и это был крик не зверя — нет! Это был крик о несправедливости, творящейся в мире. Страшный крик. Я еще не вернулся к себе, но почувствовал, как поднимается на голове шапка.
— Ай-яй-яй! — кричал он, низвергаясь в пучину мрака.
И вот, когда я увидел живую рану и белые ребра в потеках алой крови на громадном боку Медвежьего увала, вспомнил тот ужасный крик.
По мере приближения точные черты лежащего зверя скрадывались расстоянием и глаз не мог уже ухватить всего в целом. Но рана, кровоточащие белые ребра виделись ясно, и, чем ближе мы подплывали, тем острее было желание понять, что же это такое.
— Подчалься туда, — попросил я Василия, указывая рукой на берег.
Осип подсел к другу, и они вдвоем погнали лодку вперед.
Наконец я разглядел, что это за рваная рана. Паводок содрал тут весь береговой грунт, с тайгою, мошевиной, кустарниками, оголив громадный, уходящий в реку ледник. По чистейшему, нездешнего цвета льду медленными струйками сочилась красная мокрая земля, лоскутами содранной кожи висела тайга. Неземной, нездешний запах стоял вокруг. Мы причалились, и я глянул вверх, туда, куда уходила сплошная, без единой трещинки, студеная, стекающая под солнцем исполинская глыба.
Тут еще властвовала ледниковая эпоха. Я вступил под эти голубовато-синие с агатовой глубиною своды, ощущая, как холод сковывает не только тело, но и сушит, не по-земному томит сердце. Сбегая, журчала вода, и шум ее был не такой, какой привыкли улавливать мы. Был в нем звенящий и чуть-чуть скрипящий звук, словно железом вели по стеклу. И запах пустоты, космических расстояний и замершего времени витал вокруг.
Эвенки притихли. Сидели в лодке, подняв плоские лица к небу, и на них лег отсвет холодной пустыни, первобытно огрубив черты.
Я подумал, что, вероятно, уже к осени рваную эту рану, этот подгляд в доисторические времена затянет осевшей тайгою, что тут лягут один на другой и перемешаются пласты земли, может быть, даже оползут останцы и гольцы, которые едва-едва проглядываются в густой шкуре тайги, и место это, этот Медведь, потеряет свои привычные черты и исчезнет с лица земли, как и тот израненный и убитый мною.
Набрав воды в бутылку, я не увидел воду. Она была чище самой чистой, какую доводилось мне видеть, — байкальской. Я прикоснулся к ней губами, не решаясь сделать хотя бы маленького глотка. Что содержится в ней, в чистейшей, почти невидимой и пахнущей космической ледяной пустыней? Вода была безвкусна и пресна.
— Хотите попить? — предложил я своим друзьям. И оба решительно отказались, закачав головами.
— Поедем, бойе, однако, за два дня не добежим так-то, — сказал Осип, и на лице его я углядел нетерпение.
— Колодно, — поежился Василий. — Поедем, бойе, а?
Там, где упирался мыс Медвежьего увала в Авлакан, мы пересекли реку и подчалились к левому берегу. Отсюда путь наш лежал тайгою.
Я привычно сориентировался, сделав открытие, что мы находимся совсем не в том месте, куда указывал рукою Осип на Инаригдском плесе. Но ничего не сказал своим проводникам. Так, вероятно, им нужно было — попутать направление. А может быть, по древним еще привычкам эвенк никогда не показывает путь, куда собирается идти. Они не всегда такие наивные, как нам кажутся, древние поверья и привычки.
Из всех народов, населяющих тайгу, я больше всего люблю эвенков. Может быть, за то, что они дольше других отстаивают свое родное место под солнцем. С какой-то необыкновенной страстью держатся за леса и тундры, не рассыпаясь и не разбредаясь по чужим весям. Люблю их, и это точно, за скрытую привязанность к земной красоте, к природе. Она в них совсем так же, как врожденная культура общности людей. Не брызжет наружу, не проявляется, но крепко и основательно лежит в сердце, и ничем не вытравишь ее оттуда: ни прекрасными обещаниями сладкой жизни, ни горькой отравой алкоголем, ни проповедью к поклонению перед всесильной машиной.
Я люблю бродить с интеллигентами тайги, так зовут знатоки таежных эвенков, в рабочих маршрутах и охотничьих переходах, люблю их, в меру молчаливых и в меру разговорчивых, но всегда готовых добром откликнуться на добро. Стремительное движение отнимает что-то безвозвратно и у них, они, как и все вокруг, меняются, но все-таки держатся, из последних сил цепляются за свое таежное, в наших понятиях, глухое место под солнцем. И не дай тому случиться, чтобы и они потеряли его. А случись такое, я глубоко уверен, миру будет нанесен непоправимый и, может быть, последний удар.
Мысли мои текут безотчетно, легко. Я иду следом за Осипом, слыша за собой шаги Василия, и мне хорошо в этом охранном движении. Я могу не следить за направлением, не думать о правильности пути, не быть ответственным за каждый неверный шаг. Все это сейчас неосязаемым грузом на плечах моих товарищей, но они даже не знают об этом. Они просто идут, а значит, живут движением, миром тайги. Редкая для моей профессии расслабленность посетила меня и балует своей слабостью. Даже с хорошим проводником в маршрутах я обычно никогда не расслабляюсь, а значит, в полной мере не соединяюсь с Природой. Но сейчас я в ней. И мысли мои, и думы безответственные, легкие, как сизый наволок дымокура, стелющийся на привале.
Далеко за Хамакаром, что в полпути от Инаригды, в урочище Нювняк живет старик Вычогир. Неделю, плывя сюда, просидел я у него в стойбище.
Каждый вечер поднимались мы на крутой мыс — на него и мне взобраться — попотеть, а старику и вовсе. С высоты глядели на реку. Там, утверждал старик, в такую вот пору перед заходом солнца, часов около двенадцати белой ночи, вдруг загорается гранеными переливами радужный свет и слепит, и мерцает, и вспыхивает далеко за полночь. Вычогир рассказывал об этом многим, но никто не наблюдал этого явления, кроме старика, а потому и не верил в правоту его слов. Я тоже не верил, впервые услышав этот рассказ. Мы работали за рекою в диких развалах камня, куда и пришел старик.
Почти отвесные скалы громоздились друг на друга, и ломаные, но хорошо проглядываемые вершины были недоступны. Вычогир же утверждал, что свет «полощит», «гранитца» и «мерцает» на одной из трех вершин. Указывал, на какой. По строению скалы были самыми заурядными, часто встречающимися интрузиями. Старик и тогда — было как раз такое же июньское время — тащил меня на мысочек, чтобы своими глазами убедился, но я не нашел времени. И вот нынче согласился, и пять вечеров подряд без всякого результата просиживали мы на мысочке без малого по три часа и спускались, когда солнце, на короткое время передохнув за горизонтом, снова вываливалось в мир, алое и словно бы умытое.
— Однако, ждем еще маленько. Вечером будет, — говорил Вычогир и глядел на меня с надеждой. — Однако, куда спешить тебе? Давай еще смотреть.
И я соглашался.
На пятую ночь, когда мы снова ни с чем спустились к чуму, старый эвенк чуть ли не плакал.
— Не врет Егорша Вычогир, не врет, — говорил он, виновато пряча глаза. — Как есть было так. Зачем счас нету? Не знаю. Никто не хотел верить. Не хотел со мной мыс высоко лезть. Ты полез. А нету! Почему нету?
— Ладно, деда, завтра будет, — сказал я и удивился сказанному. Ведь твердо решил сегодня же двинуть дальше. Даже посмеялся над собой: инженер-геолог, как петух на заборе, сидит со стариком на мысочке, зная, что быть такого не может, а все-таки сидит. Так вот думал, однако сказал:
— Силы-то у тебя есть еще раз взобраться туда? — Старик с каждым днем все труднее карабкался по камням.
— Есть, однако! Есть! Есть! Пойдешь еще, бойе?
— Пойду.
Видно, еще не подточила мою душу такая спорая сейчас, такая незаметная ржавчина — равнодушие. Все в жизни сиюминутно и однозначно: любовь, ненависть, боль, счастье, зло, радость, жестокость, нежность… Постоянно и многозначно равнодушие. Оно свободно рядится в любое из человеческих чувств, оно надевает на себя одежду неукротимого действия, сострадания, сопереживания. Оно, равнодушие, нечто усредненное, оттого и живуче, оттого легко ползет, как ржа, в общности людей. И на нем махрово расцветает самый благополучный и самый распространенный индивидуум мещанин.
Только из-за того, что дрогнуло мое сердце на скрытые и неуместные по такому случаю слезы старика, отозвалось на искренность, решил я еще раз вечером подняться на мысок. Что будет дальше и как себя вести потом, когда придется в шестой раз спускаться сюда к чуму, я не знал.
Но нам не было суждено еще раз посидеть вдвоем над тайгой, неторопливо беседуя и ожидая чуда.
В полдень за Вычогиром прикатил по реке на всесильном моторе «Вихрь» внук. Звал его к себе то ли брат, то ли сын, я так и не понял, попавший в какую-то неминучую беду. Понять что-либо из торопливой и очень взволнованной речи было невозможно.
Уже сидя в лодке с озабоченным и все же очень спокойным лицом, Вычогир, поманив меня, сказал:
— Ты, паря, однако, сам на мыс не лезь. Сбросит он тебя. Вижу сбросит.
— Деда, я двадцать лет в тайге! Я излазил…
— Нет, нет, паря! — прервал он меня. — Один не ходи — сбросит. — И спросил: — Веришь мне? — пристально поглядев в самые зрачки.
— Верю. — Я не лгал, я действительно верил ему. В сердце сидело ощущение неотвратимости беды, если шагну я на крутые камешки мыса.
— Веришь — горит там? — уточнил мою веру старик.
— Верю.
— Не пойдешь один на мыс?
— Не пойду.
Внук очень торопился, и мотор, взревев, в один мах унес Вычогира. Как-то тоскливо, одиноко, не по-доброму одиноко и пусто стало.
А спустя час и я погнал свою лодку в Инаригду, твердо веря, что там ожидает меня не просто отдых, но чудо. И вот оно свершилось: я пришел сам, к себе, а теперь легко иду эвенкийской слаборазличимой тропой к настоящему чуду. Иду на рыбалку за десятиметровыми щуками.
Всего идем мы не больше двух часов, а отмахали немало. Легки на ногу эвенки. Меленько семенят, ходко и без устали. С меня сошло пять потов, трудных, обильных, застивших глаза, пока не пришло нужное дыхание, а они идут себе сухонькие. Не случайный я человек в тайге, вся жизнь в ней, но от гнуса страдаю, то и дело тру лицо, шею, руки репудином, а их вроде бы эта мразь и не касается.
— У тебя дух не такой, — говорит Осип. — И кровь сладкая.
Василий, услышав на шагу, остер ухом, по обыкновению добавляет:
— У нас кровь для них ух как вредная. Попьют и сдохнут. Мы завсегда тайга живет. Нас не жрут.
— Но оленей-то жрут? — говорю я. — И собак тоже.
— Жрут, однако, — соглашается Василий.
Вот и весь наш разговор за дорогу. Молчим. Прошли гиблым чернолесьем. Под ногами чавкала земля, словно пыталась проглотить нас. Ветви сомкнулись над головами, и мне пришлось долгое время идти согнувшись. Неуглядный эвенкийский тупик явно не был рассчитан на мой рост. Наконец мы вышли из чернолесья, поднялись по лысенькому увалу в сосновые мяндачи, остановились у истока ручья. Солнце село, было за полночь, и короткая сутемень, осязаемая только в тайге, окружила нас тишиной. Все затихло, все забылось в коротком сне белой ночи.
— Тут отдыхать будем. Потом шибко долго идти будем, — сказал Василий.
Развели костер, наладили дымокуры, развернули пологи — три белых кокона с куколками внутри, — очень похоже, если глядеть издали. Разговоры наши были коротки, поскольку неожиданно пришла усталость. Я только спросил.
— Осип, а ты сам щук этих видел?
— Придешь — увидишь, — уклончиво ответил он.
— Однако, люди видели, и ты посмотришь, — сказал Василий.
«Неужто и вправду идем мы на это необыкновенное щучье озеро — Егдо?» — подумал, засыпая.
Ужин наш был прост, но плотен и сразу же расположил ко сну. От водки эвенки отказались.
— На Егдо придем — пить будем, — твердо решил Василий.
Я заснул, но сон мой был недолог. Проснулся от некогда испытанного жутковатого чувства и долго не мог понять, что происходит во мне и вокруг.
Сутемень все еще лежала, и тайга таилась. В низинках начинал клубиться туман. Все было, как и должно быть, кроме потаенного какого-то бормотанья, всхлипов, рычанья…
Приходя в себя со сна, я с тревогой вслушивался в эти звуки, пока не понял их происхождения.
Осип и Василий сладко храпели, каждый стараясь пересилить другого.
Храп этот ничего общего не имел с тем пережитым мною, но именно он родил воспоминание.
Та тугурская экспедиция, когда мы базировались в рыбацком Ангачане, принесла, пожалуй, больше остальных необыкновенных ощущений. Ночи и дни ее были самыми тревожными, сопряженные с глубокими и порою трагическими переживаниями. Именно там, на острове Беличьем, получил я известие: сбросили вымпел с вертолета о гибели отряда — трех человек — в партии моего друга Михаила Полякова.
Среди погибших был мой практикант — географ Слава. Он с отличием окончил университет и обещал быть хорошим специалистом. Я знал его по трем полевым практикам. В Тугурской же экспедиции меня настигла весть о тяжелой болезни, а потом и смерти академика Журавлева, с которым мы последние два года сблизились настолько, что собирались вместе еще раз обследовать район сагджойской катастрофы. Может быть, эти трагические обстоятельства, живая память о навсегда ушедших влияли на психику и бродили за мной следом, но выпадали тогда настолько мрачные и терзающие душу дни, что хотелось бросить все, убежать и спрятаться в надежном людском жилище. А может быть, такое ощущение усиливала природа этой узенькой полоски земли, далеко заброшенной длинным перстом в океан. Тугурский оголовок был некогда пустынным островом с высоким водораздельным хребтом. Даже сейчас, в лихие осенние штормы, в самом узком месте его свободно перехлестывают волны. Тайга тут на увалах и сопках могучая, непроходимая, в низинах чахлая, топкая, зловонная, хотя в прибрежье попадаются солнечные, заросшие буйной травою поляны. На них ярко цветут ирисы двухметровой высоты с громадными чашами соцветий, алые сараны тоже с удивительно крупными цветами, тарки и колокольчики. В подтаежнике травы еще гуще, сочнее, и продраться сквозь них не так-то просто. И все-таки главное на оголовке — это камень. Камень тут царствует. Смятые, вывернутые, извергнутые, причудливые извивающиеся породы везде, даже в самых низинах, имеют выходы. Место для геологов необыкновенное. И наверное, поэтому, несмотря на все тяжести, неожиданности, случайности и мрачные мысли, экспедиция эта оставила в сердце у меня глубокий, запоминающийся след. В нем легла серьезная запись моей жизни. Боль, разочарование, радость открытия, счастье познания и встреча с неведомым, с не разгаданным еще — все было в том поле, в той работе.
С рабочим Федором, о котором я уже вспоминал, нам предстояло месяц проработать, исследовать северное и южное побережья и как можно глубже пролезть по Оголовочной впадине, представляющей собою гиблую низину смрадных болот, с редкими островками скальных выходов, заросших мелкой тайгою и завитых ползучей березкой, стланиками и зарослями медвежьего ушка. За месяц такой объем работ мы могли бы и не успеть сделать, а потому и решили поставить в Черных скалах на берегу океана подбазу. Место это я высмотрел еще в той медвежьей охоте. Четыре черных базальтовых истукана стояли над морем. В них было что-то от безысходного ожидания рыбачек, стоящих над прибоем после шторма. Я даже угадывал очертания фигур, разбирал черты лица и даже тоскливое выражение глаз каждой из Рыбачек (так мы обозначили эти камни в своих картах). Внечеловеческая природа лишена речи, и это порою вселяет страх… Многим, наверное, доводилось поймать на себе всепонимающий взгляд собаки, взгляд, за которым должно бы обязательно последовать слово. У меня не раз леденело сердце, когда я вдруг встречался с глазами домашнего оленя, отбракованного на убой. Он обязательно должен был заговорить, но молчал, и в этом была какая-то тайна, страх не у него, животного, у меня, человека, был.
И если это вселяет в сердце страх, то уже мистический ужас порою вселяет природа, когда вдруг осязаешь на себе устремленные из глубины камня глаза и ощущаешь, что бездыханная, лишенная плоти и живой крови глыба хочет заговорить с тобой. Нечасто, но встречался я с этим ощущением, и всякий раз на мгновение, на коротенькую вспышку охватывал меня ужас. Мне казалось, что камни мыслят, они готовы обрести речь.
Помнится, что так вот я воспринял Рыбачек, и все же мы поставили там подбазу. За камнями была отличная, ровная, продуваемая с океана площадка, заросшая некрупной мягкой травою. Чуть левее — бухта, удобная для швартовки нашего кунгаса. Белыми многоэтажными нагромождениями по берегу тянулись залежи плывуна, а значит, дрова сухие и жаркие всегда были под рукой. Площадка наша, где решено было поставить палатку подбазы, плавно опадала к голубому озеру, широкому, уходящему в тайгу сужающимся каньоном. Можно было связать плот и попробовать пробраться им к Оголовочной впадине, каньон наверняка был устьем реки, питающей озеро. И наконец, ко всем прелестям, тут гнездовали белые лебеди, соседство которых почему-то всегда приятно человеку.
Мы причалились к бухточке. Быстро разгрузили кунгас. Натянули восьмиместную палатку, снесли туда продукты, приборы, бензин для кунгасного мотора (отряд, который помогал нам поставить подбазу, уходил на остров Беличий и сгружал все лишнее. На обратном пути они заберут нас).
Мы тепло попрощались друг с другом, и ребята ушли. Я долго стоял у каменных Рыбачек, смотрел в море и махал рукою.
Солнце склонилось к западу, и океан уже окрасился в розовое, кое-где ослепительно отливая жаром расплавленного металла. Кунгас удалялся, таял в беспредельности и наконец сгорел в палящем горниле заката. И как только скрылось солнце, море стало темным, рябистым, словно бы низко над водою, скрывая воду, крыло в крыло отмахивала черная воронья стая.
— Гляди-ка, Кузьмич, — позвал меня Федор. — Гляди!
По озеру медленно гуляли лебеди. Из тайги крались сумерки, а птицы были неправдоподобно белыми.
В просторной восьмиместной палатке было неуютно, и мы поставили рядом свою «маршрутку». Недолго посидев у костра, послушав, как широко дышит океан — все еще шел отлив, с которым отплыли наши товарищи, — мы поболтали немного и забрались в спальники. День был не очень трудным, всего-то только добрались сюда кунгасом от Ангачана. Но тарахтенье мотора, бензиновый перегар и долгая морская качка утомили. Заснули мы тогда одновременно и проснулись тоже разом.
— Что это? — спросил Федор, приподнимаясь. — Наши вернулись?
На воле ясно слышались голоса, потаенный шепот, какое-то шиканье и стук весел о воду.
— Не должны, — я тоже поднялся, сел, прислушиваясь.
Кроме нас двоих, на сотни километров тут не должно быть никого. Наши, по расчетам, на Беличий должны были дойти еще посветлу и уж никак не могли вернуться к этому часу. Однако мы отчетливо слышали голоса, шаги, удары весел по воде, а потом все это как бы кануло, наступила короткая пауза тишины, в которую мы успели вылезти из спальников и натянуть сапоги. Федор уже расшнуровывал выход из палатки, как вдруг снова раздались голоса, и высокий женский плач, переходящий в рыдание, перекрыл их.
— Кто там?! В чем дело?! — закричал я, чувствуя, как томительно заныло у меня в груди.
— Что за шум! — Федор никак не мог справиться с завязками, пальцы его дрожали. А там кто-то уже бил кого-то, может быть, даже убивал, удары были глухими, тяжелыми, сопровождаемые вскриками и стонами.
В беззащитной замкнутости палатки невозможно было оставаться, и мы как-то вывалились наружу, готовые к защите пострадавшего и к обороне. Была темная безлунная ночь. Океан безмолвствовал. Пахло золой затухшего костра. И кругом ни души.
— Э, кто там? — крикнул Федор, и в тайге за озером заполошилось эхо. Там словно кто-то встрепенулся, разбуженный, откликнулся на окрик и понес по всей округе: «…кто та… кто та… кто… та!!!»
И еще не улеглось эхо, как рядом с собой я отчетливо услышал печально-мягкий женский голос. Слов не разобрать, но голос был ясным, словно бы произнесенный ночною тьмой. Этому голосу так же ясно откликнулся другой, тоже женский, и еще, еще, а потом возник плач и стал удаляться от нас все дальше и дальше. Но на смену ему пришли потаенные, заговорщические голоса мужчин. Я вздрогнул.
— Дьявольское местечко… — сказал Федор, и голос его был так же громок, как тотчас же прозвучавшее, до звука разборчивое в великой тоске:
— Умрем тут… Умрем…
— Идем, Федор, — сказал я и тронул рабочего за руку, рука была напряжена.
Стоило нам сделать несколько шагов, как снова наступила тишина.
И мы снова, постояв, дождались уже других голосов и снова, сделав несколько шагов, опять погрузились в тишину.
Так мы дошли до черных базальтовых изваяний, услышали океан, тихонько набегавший на берег.
— Знаешь, Федор, а ведь это говорят камни, — сказал я.
— Как? Камни?
— Да, созданный природой, без разума и рук человека, радиоприемник, объяснял я, мало веря в это объяснение редкого явления, о котором знал по книгам.
Всю ночь плакали, стонали, рыдали черные Рыбачки на берегу океана. И когда они замолчали, мы слышали далекие и близкие голоса, потаенные шепоты и даже улавливали в них будто бы произносимое нами.
— Слушай, Кузьмич, а ну его к бесу, это место! Давай отсюда двинем! сказал утром Федор. Лицо его было бледным, и в глазах стояла мучительная тоска.
— А как же подбаза? Сюда будут выходить отряды, сюда приедут с Беличьего!
— Бог с ней, пусть стоит. Будем наведываться… А жить давай подальше.
— Давай, — согласился я и почувствовал — от этого стало как-то легче на душе.
Через двое суток, работая недалеко от устья втекающей в озеро реки, мы обнаружили старую стоянку человека. Обломки корабельных досок, изъеденную ржавчиной кружку, обломок толстого, глубоко загнанного в землю бамбукового флагштока и тесаный, памятный, врытый в землю столбик. На нем с великим трудом я разобрал выжженную надпись: «Шхуна Алек… дрина» (вероятно «Александрина») «Петербургское гид…граф… щество Экспед… 1914 года». Дальше буквы выцвели, выветрились, вымыло их дождями, снегом, солнцем и стужей. Только крохотные точечки остались кое-где. И в конце этой надписи время сохранило еще: «…лись зи…вать окт…рь 1917…»
Из всего этого легко можно было уяснить: «Шхуна „Александрина“ Петербургского гидрографического общества, отправившаяся в путешествие на восток в 1914 году, потерпела крушение у мыса Надежды (он был от Рыбачек всего в трех километрах). Остались зимовать. Октябрь 1917 года».
Люди эти, на четыре года оторванные от родных мест, ничего не знали ни о потрясшей мир войне, ни о грянувшей революции. Такими далекими и недосягаемыми были всего-то чуть больше пятидесяти лет назад эти места.
Может быть, их голоса сохранил камень. Мне захотелось снова провести ночь у черных базальтовых изваяний.
Вечером мы натолкнулись на землянку, теперь это было едва различимое углубление в береговой наносной морене. Желая хоть немного приподнять завесу времени, я покопался внутри бывшей землянки и под небольшим слоем лиственного перегноя, на земляной лежанке обнаружил человеческий череп. Проросшая через него сосна накрепко вживила в себя серые с синеватым отливом черепные кости. Мы снова закопали умершего тут, неизвестного нам человека и поставили, отесав по всем правилам, памятный столб. Федор выжег на нем: «Тут покоятся прах и останки жилища неизвестного нам землепроходца, открытые геологической партией N_44018 XX района».
Памятный столбик, обломок флагштока, корабельные доски я приобщил к нашему имуществу и образцам. А позднее передал музею Географического общества. Никто сразу, даже из больших знатоков, не мог мне ответить, что это была за экспедиция. Но и позднее не нашлось охотника заняться нашим случайным открытием. А я в постоянных хлопотах тоже не всегда помнил об этом. Надо бы на досуге съездить в Ленинград да порыться в архивах. И вот досуг появился. А куда меня унесло? Иду за щуками. Нет, обязательно уеду отсюда пораньше и покопаюсь в архивах, пересмотрю и отдам на экспертизу наши с Федором находки.
Хорошо бы еще побывать там и послушать говорящие камни. Рыбачек послушать.
После ночного привала (все-таки заснул тогда) шли долго. Я сразу же втянулся в ходьбу, сразу обрел дыхание, и движение доставляло истинное наслаждение. На мой взгляд, самое страшное для человека — лишить его движения. Наверное, совсем не случайно было выдумано наказание — сидеть в тюрьме. Именно сидеть. Этой пыткой наказывали во все время и у всех народов. Но незаметно человечество само заточило себя в тюрьму неподвижности. Сначала городские люди, а теперь уже и сельские сели в автобусы, машины, трамваи. Сидят уже не только служащие на работе, но и станочники у пультов, у машин, у сигнальных систем. Стремление сесть настолько захватило человека, что вертикально движущийся, вероятно, в конце концов исчезнет с наших улиц, дорог, с полей и сидячий образ жизни станет нормой.
С раннего детства вынесли мы образ прекрасного будущего, где будет делать все за человека машина.
А что же будет делать человек? Наверное, не одному приходил такой вопрос. И всегда следовал один и тот же ответ:
— Человек будет управлять машинами, сидя за пультом!
Сидя!
Как же это у человечества получилось — раньше карали сидением, а теперь состояние это стало мечтой о будущем?
В описаниях городов будущего, заводов, цехов у самых ярких и ярых гуманистов-мечтателей человек не ходит, не двигается по планете, по земле, передвигая ногами, он обязательно сидит, управляя, сидит, проносясь над землей, сидит, отправляясь в гости, и уже не касается ногою земной тверди.
Мне довелось провести две недели отдыха в изумительной местности: доступные горы, зеленые луга предгорий, чистое морское побережье. И везде дороги, тропы, тропочки — крутые, пологие, ровные, на любой вкус. Ходи, гуляй, двигайся, отдыхай, человек. И что же? В санатории общего типа, где в общем отдыхают здоровые люди, были операторы и аппаратчики одного крупнейшего современного химического комбината — рабочие будущего, как их называют, они уже сейчас сидят подле пультов, у сигнальных систем и кибернетических машин. Сидят в белых халатах, в домашних тапочках, вдалеке от всех вредных и невредных процессов, творящихся в замкнутых ретортах и реакторах. На отдыхе они продолжали сидеть в лучшем случае на морском побережье, и то в очень хорошую погоду, остальное время проводили в палатах, занятые игрой в карты, выпивкой, болтовней, и отправлялись на прогулку только автобусом или катером. На меня, делающего в день не меньше двадцати километров, смотрели как на сумасшедшего.
— Неужели вам, Василий Кузьмич, не надоело шлепать ногами на работе? — спрашивал меня сосед по палате.
— Неужели вам, Григорий Григорьевич, не надоело сидеть на работе?
— Представьте, нет!
— И тут не надоело сидеть?
— Что вы, мы столько ездим, столько видим…
Нет, не ядерная бомба, не мировая катастрофа и не созданное опытами микробиологов новое невидимое существо погубит человечество, но, лишенное естественного движения, оно само собой зачеркнет себя. Вот какие мысли могут прийти человеку в голову на отдыхе, когда он, отдавшись наслаждению от собственного движения, идет на озеро Егдо с единственной надеждой выловить необыкновенную (не называю метраж) щуку.
— Слушайте, ребята, а как же мы ее донесем, коли уловим-то? — спросил я на привале, когда мы, отмахав часов шесть кряду, остановились на дневку.
— Кого? — Осип, помешивая в котелке варево, удивленно глянул на меня.
— Как кого? Щуку?
— Однако, донесем…
— Поймай только, — резонно заметил Василий.
— Да нет, мужики, я серьезно. Как?
— Олень надо было брать, — вздохнул Василий и покачал сожалеюще головой. Но теперь Осип с той же интонацией, что и моторист в том дальнем, сказал:
— Ты, Кужмити, поймай, однако!
Это уже был разговор! Я рассмеялся.
— Озеро-то есть, по крайней мере? — спросил.
— Осеро есть! — Осип подул в ложку, пробуя стряпню. — Куда идем? Осеро идем! Вот чудак.
Ну ладно, хорошо, что эту надежду у меня не отбирают. Щуку, конечно, поймать надо — правильно, но если есть озеро…
— Однако, осеро Егдо всегда есть, — сказал Василий.
После обеда, за которым проводники мои снова отказались выпить хоть бы по «маленькой» (люблю это качество в людях — делу время, потехе час). Осип спросил:
— Кужмити, ты, однако, зачем Априку бежишь?
Я даже поперхнулся от неожиданности вопроса. Ну и дела!
О своей командировке я мало кому говорил и уж совсем не распространялся настолько, чтобы первый же спутник по рыбалке спрашивал меня об Африке. Тут на Авлакане, в Буньском, сказал только Ручьеву, секретарю райкома партии, да закадычному своему дружку Валерию Владимировичу Дашкову, надо было объяснить свой внесезонный отпуск, да еще, пожалуй, слышал об этом старик Вычогир, с ним мы плыли вместе из Буньского в Нювняк.
Ни один из них троих не успел еще и побывать в Инаригде, а тут уже известно о моей дальней поездке. Отмечу, между прочим: ни рациями, ни другими какими-либо средствами связи таежное крохотное село с миром не связано. В тайге всегда все наперед известно — об этом я хорошо знал, но все-таки удивился вопросу Осипа.
— А ты откуда об этом знаешь?
— Народ говорил!
— Ого, уже не просто кто-то — народ! Какой народ?
— Наш. Инаригда, однако.
— Ну! А он-то, народ ваш, Инаригда, откуда знает?
— Нарот все знает, — определенно ответил Осип.
Я только развел руками.
— А народ, однако, не знает, зачем я еду?
Осип задумался, почмокал губами, стараясь рассосать загасшую трубку, и Василий, решив, что пора и ему вступить в разговор, сказал:
— Однако, говорят, командировка. Говорят, Кужмити там будет искать, чего не терял.
Я рассмеялся, рассмеялись и эвенки, довольные, что все знают обо мне, как бы я ни скрывал. Я никогда не делюсь тем, что предстоит мне, пока не обдумаю всего сам. А сейчас даже и не думал еще о предстоящем. Заставил себя не думать. Но мне напомнили. Напомнили тут, среди великой тишины, среди Земли, которая все еще живет сама по себе, своими простыми и мудрыми заботами, своей первозданной страстью, своей так и не познанной человеком волей. Что ждет меня в Африке? Найду ли в незнакомых мне джунглях, саваннах или пустынях ее, любимую и дорогую Землю? Наверное, найду, как нашел ее тут, как нахожу вечно, пока живу. Она одна у нас, одна на всех живущих — Земля!
Я долго рассказывал об Африке своим спутникам. Рассказывал все, что знал с детства, что вычитал из газет и журналов о ее настоящем, и все то, что узнал из прочитанного в Ленинской библиотеке.
Они слушали, согласно кивали головами, а я все говорил и говорил, будто проверяя свои знания.
— Знаешь, Кужмити, — сказал Василий, выслушав мою лекцию. — У нас, однако, гора большой-большой есть, Агды называется. Знаешь?
— Нет.
— Есть там. — И махнул рукою туда, откуда мы пришли, и еще дальше. Большой-большой гора, и на макушка дым идет. Это почему?
Вот тебе и раз, говорил им, говорил об Африке, и вдруг такой скачок. Что-то, наверное, натолкнуло в моем рассказе на этот вопрос. Но что? И почему я не знаю этой горы Агды, как и озера Егдо? Что они, смеются надо мною?
— Василий, где это, объясни? — прошу.
— Большой хребет знаешь? — это уже Осип говорит.
Большой хребет мне хорошо знаком. Я излазил его вдоль и поперек, но горы Агды не встречал.
— Знаю, — говорю.
— Малынкий хребет знаешь? Бежишь все вниз, вниз к Авлакан, да?
Знаю я и Малый хребет. Исползал там немало, камни животом точил.
— Ну, дальше…
— Дальше, очень дальше Авлакан бежит. Есть большой, однако, порог. Потом туда-сюда Авлакан, как заяц. Понял?
— Так.
— Так нет еще, — говорит уже Василий. — Так дальше на север. И большой яма есть, большой, весь Априка туда пойдет…
Я улыбаюсь. Знаю, о чем речь, — Агдыйская низменность, район гиблых болот, действительно громадная впадина среди Авлаканской платформы.
— Так, — определенно говорит Осип.
— Что так?
— Так, однако, там гора большой Агды.
Изучая аэрофотосъемку одного из районов Агдыйской впадины, я обратил внимание на подобие возвышенности почти в самом центре. Но, посоветовавшись меж собой, прикинув трезво и здраво, решили, что возвышенности там быть не должно, наверное, это брак в съемке, а может быть, и тень облаков. Бывает такое. И вот пожалуйста, есть гора Агды. И впадина-то называется Агдыйская. Вот номер! Топографы прошли, аэрофотосъемщики пролетели, мы прошли, и все мимо. А она есть, гора Агды, и даже дым из верхушки идет.
— Почему дым?
— Посмотреть надо, — сказал я.
— А почему есть большой каменный река? Чорнай-чорнай. С сопки катится, в Авлакан бежит.
Это было что-то новое. Может, разыгрывают меня ребята? Только непохоже. Лица у них серьезные, даже строгие. Уж не месть ли за Африку? Показалось, что много знаю я о ней? Много чудесного там, необыкновенного, так ведь и у нас много.
— Я же говорю, Осип, надо посмотреть, что за река…
— Камен, камен чорнай, чорнай, однако, большой один к другому, как река плывет. Везде все растет. Трава растет, дерев растет, кустик растет, ягель растет. Там ничего не растет — чорнай, чорнай.
— Как Априка, — шутит Василий и смеется, очень ему нравится шутка. Зубы желтые, крепкие, десны розовые, лицо плоское, с широкими чистыми скулами, а глаза большие, синие, и в них смех, лукавство и еще что-то, мне непонятное. И я, глядя на него, тоже смеюсь и хлопаю по плечу. А Осип, чтобы не оставаться в долгу, хлопает меня и тоже хохочет. Я смеюсь, но мне чуточку грустно поначалу. Грустно, что проглядел Егдо, не распознал на фотосъемке Агды и ничего не знаю про Каменную реку, где ничего не растет. Но потом ко мне приходит настоящее веселье: как же это здорово, что есть Егдо, Агды, Каменная река и что-то еще, чего не знаю я, что хранит, прячет в себе земля, а значит, можно удивляться и радоваться, потому что без удивления, как и без движения, нет человека.
Сейчас в самый раз было бы сдобрить хорошее настроение нашей редкой полевой или даже кутейной камеральной чаркой. Что ни говори, а все-таки геологи — народ легкий, порою удалой и уж, самое главное, по-умному веселый.
Но мы сейчас в маршруте, хотя все трое бездельники сейчас, но в маршруте…
И, словно уловив мои мысли, Василий говорит:
— Пора, однако. Побежали.
И мы бежим, споро бежим, приближаясь к озеру Егдо.
Бесконечно тянутся вокруг скучные, даже тоскливые, чахлые таежки, мари сменяются мокрыми калтусами, калтусы — сухими марями. Я узнаю эти места и не узнаю. Сколько подобных приходилось видеть, по скольким таким вот, лишенным всего живого, бродил в жару и стужу, в солнце и в проливные дожди. Пожалуй, и тут прошел когда-то по пересечению к речке Гажанке. Спрашиваю у Василия, он по-прежнему идет позади, есть ли такая река.
— Далеко, далеко.
Потом Осип останавливается и долго стоит на месте, поворачивая лицо, словно обнюхивая воздух. Потерял тропу, ищет правильное направление, чтобы подсечь ее снова. Меня когда-то убедил один бывалый человек, что у эвенков необъяснимо развито обоняние, они даже в тайге ориентируются по запахам. Вероятно, это и так. Но сейчас я знаю, зачем Осип водит лицом, словно принюхиваясь. Он выискивает возвышенности, сопочки, складки земные — по ним и ориентируется, как все в его роде. Тропу и раньше не было видно, однако идти было куда легче. Теперь шаг наш труден, заросли цепляются за сапоги, то и дело проваливаешься в неглубокие влуминки, спотыкаешься о кочки, коряжины. А силы уже не те, второй бесконечно длинный день в пути. Я про себя тоже отметил сопочки: вижу, кружим мы, подсекаем тропу. Теперь Василий впереди, рядом с Осипом, и я не отстаю — идем фронтом. Подсекли тропу, и Осип уступил свое место ведущего. Василий пошел тише, то и дело поводя лицом по сторонам. Прошли еще две буйно заросшие высохшей травою и багульником мари и наконец вышли в чахленькую, но сухую тайгу, где тропа была широкой, хорошо заметной.
— Однако, долго ходим, — говорит Осип. — Спешить надо.
— Куда спешить?
— Надо. Долго ходим.
Тропа торная, легкая, но идти трудно — силы уже не те. Так и тянет к себе земля, зовет. Хочется лечь, зарыться лицом в сухую, пряно пахнущую траву, расслабиться, отдаваясь покою. Я знаю это состояние и, когда оно приходит, всегда борюсь с ним. Нет, нельзя ложиться, нельзя расслабляться, надо идти, идти вперед. Поддавшись минутной слабости, я не заметил, как потерял ритм, а значит, взвалил на плечи лишнего. Пытаюсь снова подчинить себя движению, сосредоточиться на нем. Это удается. И я снова бреду за Василием, погруженный в ритм ходьбы, не реагируя больше на окружающее.
Идем час, два… Что-то нынче устал я не в меру, сказался, видно, короткий сон и долгий рассказ на дневке. От разговора тоже утомляешься, особенно когда сам говоришь и вкладываешь в рассказ много эмоций. На дневке хорошо помолчать, расслабившись. Но я нарушил это правило и вот расплачиваюсь усталостью, полным равнодушием к окружающему.
Перед глазами мелькает легкая поняжка за спиною Василия, его кепочка. Не сбивается с шага ведущий, но видно, что и он идет нелегко.
Я погружаюсь в мерный ритм движений. Вспоминаю, как впервые заблудился в тайге.
…Проплутав никак не меньше семи часов, изодравшись вконец и дьявольски устав, я вдруг неожиданно вышел к Авлакану. Река тут была тихой, широкой, по карте определил место — Рыбачьи зимовья.
По крутому склону поднялся к домам и понял, что тут давно уже никто не живет. Дома были целы и даже добротны, за мыском у воды стояли две бани, тоже добротные, но тропинки к ним, как и к крылечкам домов, позаметало травою, а на крышах буйствовал сорняк. Я заглянул в крайнюю избу, мне показалось, что она менее других выглядит одичалой. И не ошибся, отсюда хозяева ушли, вероятно, не позднее двух лет. Белила на битой печи еще не потрухли, пол хранил былую чистоту, хотя и был пыльный. Часто ночуя и даже подолгу живя в брошенных людских жилищах, я, что называется, набил глаз и могу по многим приметам определить, когда оно покинуто. Устав так, что почти валился с ног, я все-таки решил поужинать. Развел на дворе костер, вскипятил в котелке воды для чая, сбегав за ней к реке, открыл банку консервов и, прикинув, что на обратную дорогу отсюда я потрачу не меньше трех дней, выделил себе два сухаря и четвертушку от банки свиной тушенки.
Ужинал и пил чай уже в избе, при свечке, на широкой лавке, оглядывая жилище. Оно было невелико, в одну комнату, с маленькой заборкой, отгораживающей угол для стряпни — кухню, громадная русская печь занимала большую часть площади. По двум стенам были прибиты лавки. На одной из них я и трапезничал, вот и весь уклад от прежней, может быть, очень счастливой жизни. Уже ложась поудобнее на лавку, я заметил ухват, стоящий у закрытого чела печи, и каталку для него на загнетке. Ноги мои гудели, да и по всему телу шел ток перенапряжения, и я никак не мог заснуть, вздрагивая, как только тяжелели веки. Давно уже стемнело, и невысокая луна заглянула из-за лесов в окошко, и сверчок, ожив в подпечье, поднял монотонный скрип, а сон все не приходил. Крутясь на лавке, которая стала для меня жестче камня, я вдруг услышал шаги на воле и, приподнявшись на локте, увидел темную женскую фигуру, входящую в дом. Она вошла, тихонько прикрыла дверь, привычно глянув в пустой передний угол, обмахнула себя крестом и, увидев, что я не сплю, поклонилась. Я поднялся.
— Легайте, легайте, — тихо сказала она. — Умаялись ведь.
— Умаялся, — согласился я, продолжая сидеть.
— Повечеряли? — спросила.
В ее голосе, строе речи была какая-то нездешняя малоросская мягкость и певучесть. Я невольно подумал, что слово дольше всего сохраняет в человеке его первооснову.
— Да, ужинал, — запоздало ответил.
— Какой ужин-то? — сказала она и, присев было рядом, встала и пошла к печке.
Она была уже стара, но все еще по-девически статна; в черной до щиколоток юбке, в темной кофте и платочке, по-монашески подвязанном под самые брови. Лицо ее было добрым, но очень бледным, скорбные складочки в уголках губ, углубляясь, определяли дряблость ее щек. Она взяла ухват, сняла с чела зачалку, поставила ее у ног и, ловко подхватив ухватом чугунок, выкатила его из печи. Он был черным, и белые пальцы ее и кисти рук лепко обозначались, когда она понесла чугунок ко мне. Я принял его, подивившись тому, как приятно жжет он ладони. Поставив чугунок на колени, я взял у женщины деревянную ложку с полустершимися цветами на ней, она протянула мне ее, обмахнув чистым передником. Коричневая пленочка с черным поджаром по краям чуть опала внутрь чугунка. Я аккуратно продавил ее ложкой, и в ноздри ударил сытный молочный запах хорошо упревшей, в меру сдобренной коровьим маслом гречневой каши. Такую кашу могла варить только моя бабушка.
— Вкусно, — сказал я, уписывая за обе щеки.
— Ешьте, ешьте. С нас не убудет, а вам силы прибудет. Вам сила-то нужна, — говорила она, присев рядом и глядя на меня, подхватив под локоток правой руки левую и положив на ладонь щеку и подбородок.
Я ел, каша, как и следовало, убывала, а вместе с вкусной сытостью приходила ко мне покойная усталость, клонило ко сну.
— Спасибо, — выскребя все до крошечки, сказал я, и она кивнула довольно, предложив поставить чугунок на подоконник, позади себя.
— Легайте, легайте. Я посижу тут, не помешаю.
Растянувшись на лавке, почувствовал, как мягко и приятно мне дерево, спросил, уже погружаясь в сон:
— А вы что, тут живете?
— Нет. Давно уже не живем… — Услышал, засыпая и уже не воспринимая ответа. Проснулся от запаха гречневой каши. Вкус ее стоял во рту, и будто бы даже прощупывались языком гречневые чешуйки, застрявшие в зубах. Первое, что я увидел, — открытое чело русской печи, ухват и каталку на загнетке. «Какой добрый и хороший сон, — подумал, вставая. — Словно и взаправду каши наелся». За окном лежал по-осеннему густой туман. Непроглядная белая муть покрывала все вокруг, но мне показалось, что какая-то тень пересекла двор. И в этот момент увидел я на подоконнике черный чугунок с ложкою внутри и повисшей лоскутками по краям коричневой пленочкой. Судорога прошла по всему моему телу, холодом ознобив затылок. Безотчетно заторопившись, я мигом собрал рюкзак, волнуясь, вышел на волю и поспешил прочь от этого дома. «С чего разволновался, с чего бегу: ведь было так хорошо, так уютно. И старая женщина так была добра. И каша была вкусная, — думалось мне. — Почему же я бегу от доброты?» — «Потому что этого не могло быть», — кто-то, нет, не я, ответил.
Уже отойдя далеко от Рыбачьих зимовий, я нашел в себе силы оглянуться. Грустны и беззащитны были брошенные людьми жилища. Ничего не бывает скорбнее этого запустения.
Туман уже поднялся над землею и висел над крышами будто бурый дым, но печи в избах и в той, в которой провел я странную ночь, были холодны…
…Ощущение беды на сердце, горьковатый запах гари, далекий запах, лишенный плоти, витающий вокруг, словно бы воздух, невидимо сгорая, источает его. Вынырнул из забытья: идем мрачной, черной какой-то низиной. И запах гари есть — не показалось мне, нет. Обочь тропы — старая-старая гарь. Черные пики деревьев стоят вокруг, земля черная, ни травинки, ни кустика, и только сплетаются в долгие нити, обметывают сухой плесенью землю мхи. Старая гарь, очень старая, но до сих пор полна горьким запахом беды. Но не он, старый, как погребная плесень, запах, обеспокоил меня. Что-то другое насторожило. Я остановился. Осип чуть не налетел на меня. Обочь тропы, справа и слева, круглые камни будто бы вулканические бомбы. Я присел, поднял черный, в окалине тяжелый катыш. Сколько брожу по тайге, по горам, по морским и речным побережьям, считаю себя вроде бы и неплохим практиком, но такого образца не встречал. Камень лежит на руке тяжелый, молчаливый, в черной рубашке окалины, в мелких пупырышках, круглый, как ядро. Вглядываюсь в рисунок концентрических колец. Рука сама кидает камень в левую ладонь, а правой привычно ищу молоток — сейчас заглянем внутрь этой бомбочки, определим по излому, что это подбросила мне тайга. Нет молотка. В отпуске я. Пошарил глазами, нет ли подходящего камешка… И только сейчас заметил, что земля вокруг усыпана точно такими же камнями, и все в пупырышках, и все скатанной, круглой формы. Нет, не все… Кое-где разглядел словно бы плоские лепешки с теми же пупырышками, причудливой формы. Поднял одну из них — только кажется плоской, на самом деле целое изваяние — чуть-чуть вытянутая голова на длинной шее, рисунок камня причудливо напоминает лицо в маске, глядит на меня из глубины белыми точечками глаза. Хоть убейся, не могу понять, что у меня в руках. Словно бы спекшиеся песчинки в плотной рубашке окалины, черной, так и кажется, оставит след сажи на руках. Гляжу — не могу наглядеться.
Дух захватило. Не могу понять, что же это такое. А вокруг все черным-черно от камня, от стволов сгоревшей тайги… Может быть, копоть. Э, нет! На стволах каменный налет, нестираемая окалина… Сколько прошло лет с бушевавшего тут пожара? Пятьдесят, шестьдесят, семьдесят? А может быть, сто? А деревья все так же черны, будто только-только отшумел пламень.
Василий далеко ушел. Осип ждет и глядит, как я мечусь от одного камня к другому.
— Э, бойе, однако, идем. Там их много. Там смотреть будешь.
— Где, Осип?
— На Егдо вся земля такой. Маленько идем. Тут Егдо, рядом.
— Сейчас, Осип, сейчас.
Я не могу оторваться, не могу бросить, не могу не смотреть на этот камень. Забрел в гарь, трогая рукою стволы старых лиственок, и впрямь окаменевшие деревья. Как черные сталагмиты, стоят они среди черного простора. Хожу от одного дерева к другому, трогаю руками — каменные. Чуть посильнее толкнул одно — и вдруг оно подломилось и с сухим треском рухнуло на землю. В изломе и не видать древесины, до сердца почернело. Не дерево головешка.
Иду тропою, забыв про все на свете. Ковыряю спиннинговыми удилищами черные камни, поднимаю их, разглядываю. Так и не удалось ни один из них разбить. Осип торопит:
— Давай, бойе, однако, идем. Егдо скоро.
Гарь отступила неожиданно. Поднялись на пригорок, и я замер. Передо мной, насколько хватало глаз, лежала мертвая черная пустыня. Ни деревца, ни кустика, ни травинки, даже мхов не было. Царство черного камня лежало передо мной. И эта чернота, эта россыпь словно бы прибрежного скатанного галечника каким-то незнакомым чувством, скрытой тайной тревожили сердце. Далеко впереди, в синеватой пыльной дымке, словно бы ее испаряли камни, чуть угадывались крутые складки сопок с редкой тайгой. Но они были так далеко, что казалось — на ту обетованную, полную жизни Землю гляжу с другой, мертвой планеты, планеты, где только черный камень.
Я оглянулся и снова был поражен тем, что увидел. Позади меня, вплоть до невидимой тайги на склонах небольшого хребтика, лежал простор, уставленный черными стрелами сталагмитов, устремленных в низкий белый свод.
Ничего подобного я не видел в своей жизни, исходил за двадцать лет Сибирь, Дальний Восток, Сахалин, Курилы, Шантарские острова, Командоры, наконец, Памир, пустыни Кызылкум и Каракумы, Тянь-Шань и Кавказ, Крым и Урал… Я знал, что такого не увижу и в Африке. Это место — единственное в мире. Хорошо видная отсюда тропа, ее определял светлый на черном след, причудливо вилась по мертвому простору, и по ней, как нечто несоизмеримо малое, лишнее и беспомощное, спешил Василий. Он так и не оглянулся ни разу, все удаляясь и удаляясь, на глазах превращаясь в большеголового муравья.
Я определил его движение взглядом и вдруг увидел бледно-голубой овал в черной оправе. Он притягивал к себе взгляд, заставляя глядеть и глядеть. И я, улавливая легкую игру цвета — громадный этот овал из бледно-голубого становился бирюзовым, играл сизыми, почти белыми пятнами, то жег отчаянно синим огнем, — я смотрел на него не отрываясь.
— Егдо, — сказал Осип и что-то еле добавил шепотом, но я не расслышал.
Как же так совершилось, как же совершилось такое?
Никто до меня из всех, кто выслушивает, выстукивает, выглядывает землю, кто создает карты и описывает ландшафты, никто-никто до меня не увидел эту вот землю с овалом лазурита в черной оправе не ведомого никому камня. Чем я обязан судьбе? Чем мне оплатить этот миг истинного счастья?
Но мгновение слепой восторженности скоротечнее всего в мире. Оно утекло, как утекает вода. Я снова и снова кланялся земле, приглядываясь, пристукиваясь и даже принюхиваясь к камням, меня окружавшим. Они были томительно однообразны по цвету и конфигурации, разнясь только размером. Забыв усталость, я легко бежал вперед, и только сердце тяжело билось у самого горла да росла в нем тревога, рожденная тайной.
Егдо было единственным озером из сотен тысяч, щедро разбросанных по Авлаканской платформе, с брустверным берегом. Оно представляло собой громадный кратер древнего вулкана, окруженного извергнувшейся лавой. Так я решил, опускаясь на береговой бруствер и вглядываясь в прозрачную черную воду. Я не видел дна, берег отвесно падал в глубину и словно бы таял в кромешной темноте.
«Вулкан, — думал я, забыв на время о своих проводниках, о цели нашего прихода сюда, обо всем на свете, — но тут земля не поднялась ни сопкой, ни кряжом, ни разломом, ее не выперла бешеная сила лавы, а, наоборот, как бы вогнула».
К озеру мы все время чуточку спускались и сейчас были в центре громадной котловины, которая по всем законам должна была быть мокрым непроходимым болотом, как и значилось на всех картах. Лежащая вдалеке от рек и ручьев, окольцованная непроходимыми калтусами и марями, она была против всех законов суха и засыпана неизвестными, по крайней мере никогда не встречавшимися мне, вулканическими породами. Я достал из рюкзака карту района, которую прихватил с собой еще из Москвы, и легко определил в громадном междуречье Авлакана и Сагджоя свое нынешнее местонахождение это была одна из непроходимых, залитых болотами четырех впадин, обозначенных на карте темно-зеленой краской с черной подштриховочкой. Те сопки, что видел я с небольшой возвышенности, выйдя к Егдо, были осадочными породами, теряющимися в непроходимых болотах. Выходило, что я впервые прошел в центр впадины невидимой эвенкийской тропочкой и вместо зловонных топей обнаружил громадный цирк, засыпанный неизвестной породой, с кратером посередине. Какое странное, какое поистине таинственное место. Я бродил берегом озера, собирая образцы. Ими полны были карманы моих брюк, куртки и даже наружные энцефалитки.
И вдруг меня словно ослепило вспышкой. Я на мгновение перестал видеть все вокруг, сердце замерло в груди, пораженное непозволительной, недопустимой, даже страшной догадкой.
Я побежал к вещмешку, к своим проводникам, к карте, которую оставил на привале. «Да как же я сразу не подумал об этом?» — стучало в висках, и мир возвращался ко мне черным, тайным и, сознаюсь, чуточку страшным, каким он и был тут.
— Кужмити, однако, суху лови!
— Что? А, щуку…
Осип и Василий сидели подле маленького костра, подле двух дымокуров, притихшие, словно были виноваты в чем-то, и, как показалось мне, напуганные.
— Давай, быстрей надо, — говорил Осип.
Я только сейчас пригляделся к месту нашего привала. Несколько шестов с медвежьими черепами стояли подле голого чумища. Следы костров были видны на черном камне. Чуть поодаль — коряжина, похожая на соху, перевернутую вверх лемехом. Кости разбросаны. Да лежали еще принесенные сюда вязанки хвороста. Небольшую такую вязаночку нес с собой и Осип. Я только теперь вспомнил об этом. Ясно — передо мною было культовое место какого-то эвенкийского рода.
— Лови суху, — сказал Осип. — Гляди вон — не верил, однако, — и кивнул на один из шестов.
Я посмотрел туда и даже вздрогнул: чуть ниже белого, почти прозрачного черепа медведя с глубокими глазными отверстиями, словно все еще наблюдающими мир, висела щучья челюсть никак не меньше полуметра длиною. Я охнул, не веря глазам. Но все-таки запротестовал:
— Подожди, Осип… Это потом… Потом это.
— Нельзя потом… Тут можно мало. Бежать надо назад — тайга бежать. Отдыхать будем, жрать будем, кусать водка, — быстро, быстро говорил Осип, горбясь и пряча голову в плечи.
— Лови шибко, и айда, — сказал Василий.
Но я уже не слушал их, весь поглощенный своей догадкой, развернув карту, я спешил на юг, строго по меридиану, к месту, отмеченному на ней темным крестиком.
— Однако, Кужмити, бежать надо, — сказал Осип и вздохнул: дескать, ничего не поделаешь, надо.
Я разобрался с образцами, отобрав самые, на мой взгляд, интересные. Зарисовал на чистом поле карты цирк, озеро, прикинул на глазок его размеры, побродил по россыпям, но никаких других пород не нашел.
По-прежнему тут, на дне впадины, было сумрачно, и белое небо словно бы приклонилось к земле, и все вокруг утратило живость цвета, будто напитавшись черным, даже озеро, по-прежнему недвижимое, сочило мрак, и вода в нем была ртутно-тяжелой. Я понял, что наступила ночь, надо торопиться в обратную дорогу; где-то далеко-далеко едва слышно, но грозно ворчал гром. Это, вероятно, волновало моих проводников, поскольку те хлябистые, топкие болота, которые мы во множестве миновали, могут стать непроходимыми.
— Несколько забросов сделаю, и побежим, — сказал я Осипу, прилаживая на удилище катушку и оглядываясь вокруг, нет ли среди древесных корчажин покрупнее да поплавучее.
Василий будто бы понял меня, легонько поднялся и побежал за чумище. Вернулся, неся на руках легкую берестянку. Лодка была крохотная, и я долго усаживался в нее на плаву, а Василий с Осипом удерживали суденышко так, чтобы оно не перевернулось. Наконец, нужное равновесие было найдено, и я, приладив спиннинг на колени, изготовился с веслышком и скомандовал:
— Толкай!
Мои проводники разом оттолкнули лодчонку, и она, переваливаясь уточкой, заскользила по водной глади, а я почувствовал в себе такую отрешенность и обреченность, что на миг сделалось нехорошо. Василий с Осипом стояли на берегу и глядели на меня так, будто я отплывал в дальние и долгие странствия.
Мы на лодочке катались
Золотисто-золотой…
— фальшиво пропел я, и голос мой прозвучал стереофонически неправдоподобно, словно бы вокруг лежали громадные полые емкости. Зацепив вместо блесны груз, я пустил катушку на холостой ход. Барабан мягко зашелестел, и леска, хорошо уложенная, легко разматывалась, убегая за корму. Я чуточку подтолкнулся веслом, и берестянка снова легко заскользила. Барабан по-прежнему шелестел, и леска неслышно ложилась на воду виток за витком. Уезжая из Москвы, я по случаю купил три буксочки отличнейшей японской лески. Самую толстую, рассчитанную на океанскую рыбу, я навел на катушку, которую и поставил сейчас на удилище. Что ни говори, но челюсть щуки, увиденная мною, располагала к серьезному лову. В буксочке, рассчитанной для крупной добычи, было сто метров; десять выпросил для каких-то особых нужд мой сын, три я вырезал для поводков и куканов, и, значит, на барабане сейчас было восемьдесят семь метров. Тяжелая гирька по-прежнему увлекала за собой леску, и я заметил, что с барабана соскальзывают последние метры. Выходило, что под тоненьким, бумажно-хрупким донышком моей утлой посудины лежала пучина черной, до ломоты в суставах (я попробовал рукою) холодной воды. Я научился определять и предугадывать земные толщи. Вот и сейчас мысленно погрузился в эти аспидно-мрачные воды, в царство вечной темноты и холода, и я на миг словно бы увидел крохотный культурный слой земли, поверх которого концентрическими замкнутыми линиями, но в то же время и в великом хаосе образовалась довольно мощная толща черного камня, который легко фильтровал через себя вешние и осенние воды, не позволяя образовываться тут по всем земным законам гиблому болоту, фильтровал, направлял влагу в громадную воронку озера. Под культурным слоем земли я представил громадный ледник, тысячелетия питающий реки, ручьи, родники, озера, и болота, и коническую воронку, стремительно уходящую сквозь него дальше, в глубину каменноугольных морей, к залежам доломитов и гипса, и наконец, к громадной, удерживающей на себе невообразимую тяжесть плите, к Великому феонсарматскому щиту, где эта громадная воронка обретала дно, которое тщетно ищу я, размотав всего лишь жалких восемьдесят семь метров лески.
— Ребята, тут какая глубина? — спросил я, ощущая, как холод неизведанности, разверзшийся подо мной, входит в сердце, делая непослушными губы и остужая затылок.
— Однако, нет дна. Насквозь дырка, — серьезно ответил Осип. А я вдруг заметил, что далеко уже отплыл от берега. Так далеко, что мой вопрос и не должен был бы услышать Осип, а я тем более его ответ. Напряглась, недвижимо застыла, словно бы в густой воде, леска. Зависла в почти стометровой толще гирька.
— Как дырка? — специально понизив голос, спросил я и услышал рядом, будто парень склонился к уху:
— Однако, дырка… Нарот говорит…
Как далеко унесло меня легкое движение весла? Никак не меньше полукилометра, но я слышу, отчетливо слышу голос Осипа. Подкидывает мне Егдо чудо за чудом. Хорошо, что раньше, в горах Памира, на озере Плавучих Айсбергов, я встречался с таким вот явлением, а в новинку-то, чего доброго, в себе усомнишься. Не знаю, изучено ли сейчас это явление.
И вдруг без всякой связи я представил, как то громадное существо, чья челюсть висит под черепом медведя, легко поднимается из глубин и один вялым и безразличным движением вспарывает берестяное донышко моей лодчонки. Только тоненькая-тоненькая пленочка некогда живой ткани отделяет меня от вечностей ледников, от глубинных тайн миллионов лет, от всего, что пришло ко мне с догадкой там, на берегу странного озера Егдо, значащего на языке маленького рода «щучье».
И я начинаю, может быть, слишком поспешное, слишком опрометчивое движение. Берестянку больше, чем нужно, раскачивают мои нелепо поспешные гребки, и она медленнее, чем надо, плывет к берегу.
— Не беги, однако, — говорит Василий, и я слышу его голос рядом, кажется, даже его дыхание касается моей щеки.
— Однако, не будешь ловить? — спрашивает с надеждой Осип.
Я скручиваю леску:
— С берега попробую.
— Шибко пробуй. — И оба как оттолкнули, так и ловят меня, удерживая берестянку на плаву. Я выбираюсь на твердь, поскольку уже уверен: черный камень под нашими ногами ничего не имеет общего с землей. Не земной он, черный камень.
Я бегу вокруг озера, желая обогнуть его, с дальней точки проверить необыкновенный звуковой эффект, когда расстояние перестает быть преградой для звука, надеюсь просчитать шагами окружность воронки и все-таки попробовать сделать несколько забросов блесны. Я спешу, отсчитывая шаги, слышу тихий говорок Василия и Осипа, дошел уже почти до половины окружности, а могу разобрать даже отдельные слова, во всяком случае, слышу ясно: «Егдо», часто повторяемое в разговоре моих проводников. Хлещу потихоньку озеро, выбрасывая далеко блесенку, и веду ее то поверху, то в глубине. И вдруг там, куда в очередной раз падает блесна, горбом вспухает водная гладь и громадный круг разбегается по неподвижной доселе воде. Какая-то рыба заинтересовалась приманкой, поднялась из глубин, наверное, выслеживает блесну. И я, охваченный азартом, начинаю и так и эдак подкидывать приманку, играть ею и чувствую — следит, следит за ней рыба.
Никогда не подозревал в себе столь сильной страсти, способной заслонить даже любимую работу.
А выявившая себя рыба, ее тяжелый, хищный, но осторожный ход за блесной, вроде бы даже чуточку уже и ударила, едва коснувшись пока только лесы, разом переключила меня на себя. Наверное, главное во мне начало охотник.
Быстро повторяю один за другим забросы. Стараюсь придать движению блесны большую естественность, игру, вызвать к ней влечение. Тень от дерева легла на воду, глубоко ушла от берега. Недвижимо лежит тень.
Тень? Какая тень? Почему от дерева? Но на берегу нет деревьев, нет их вокруг, по крайней мере, в радиусе четырех километров. Откуда тень?
И солнца нет. Пора бы ему уже и подняться над дальними сопочками.
Сумрачно. Только над водою тяжелыми парами поднялся туман, зачадило озеро. Не видно противоположного берега, не видно ребят, и голосов их не слышно. Съел туман, съели испарения людские голоса, определили расстояние. Но почему же тень на воде? Откуда? Я сматываю леску, все еще бессознательно стараясь найти предмет, отбрасывающий тень на воду, и разглядеть ее. И вдруг осознаю — тень разглядывает меня. И не тень это… Нет! Щука?.. Таймень? Рыба? Что это?..
Подошло близко к берегу, не возмущая мертвого покоя воды, поднялось из мрака… Сам мрак поднялся длинной полосою, черным, сброшенным в пучину каменным деревом. Щелкнула блесна по кольцам на удилище, подтянул ее, выбрал до предела. Словно бы фонарик — были такие в моем детстве, с крупной круглой головкой над лампочкой, — направлен на меня из глубины озера. У самого берега светится белым глазом он.
Жутко стало… Да ну его… Все-таки человек я… живой… Уходить надо! Шибко спешить, однако, надо. Не должен, не должен я глядеть в этот белый зрачок. Пусть пожалею потом, пусть, коли расскажу, будут смеяться надо мной друзья, но надо уходить… И я бегу от тайны, как бежал тогда от доброты старой женщины в черном. Тоже в черном… Во сне ли, наяву была она?
Но тут-то точно не сплю. Бегу?
Василий с Осипом уже собрались, ждут. Поняжки за плечами. Три дымокура горят. Три высоких костерка, всю вязаночку, что принес Осип, запалили.
— Бежать надо.
— Побежали. Костры залейте.
— Не надо… Гореть должны.
Чадит, кутается в туман озеро Егдо, места моей рыбалки не разглядишь отсюда. Замечаю — туман над озером черный.
— Гореть будут? — спрашиваю о кострах.
— Так надо… Будут, — Василий помогает надеть на плечи рюкзак.
— Ловил? — спрашивает Осип.
— Ловил.
— Не поймал?
— Нет.
— Видел?
— Видел.
— Теперь веришь, однако?
— Верю.
Бежим обратной тропою. Оглядываюсь. Нет позади озера. Чадит, расползается по всему цирку черный туман, и только тремя ранками сочатся в нем живым светом оставленные костерки. Тут гореть нечему. Тут все сгорело. Да и внутри у меня тоже словно бы выжгло все холодным огнем. Уйти бы только побыстрей отсюда. Знаю, что сам потом буду смеяться, вспоминая это состояние. Но сейчас только бы уйти, унести ноги… и образцы. А может быть, не брать образцов — выкинуть? Нет, шалишь, паря! Этого я тебе не разрешу. Умирать буду, а черненькие камешки не выброшу. Или донесу, или с ними лягу в землю. Шалишь, Егдо! Этого ты у меня не отберешь. Не я со своей тайной пришел к тебе, но ты ко мне со своей. К нам, к Земле.
Взошли на ту возвышенность, на гребешок, что определил цирковые россыпи, откуда увиделся впервые громадный овал лазурита. Нет его позади. Ничего нет. Чадный белый туман с черной окалиной поверху затопил впадину, словно бы гонится за нами, и огней уже не видно, живых наших огней.
— Однако, ушли, — говорит Василий и улыбается. — Не догонит теперь.
— Шибко плохой туман тут, — Осип качает головой.
Мы стоим рядышком трое и глядим туда, где должно быть озеро Егдо, но его нет, нет его за туманом.
— Туман плохой. Кости портит, кашель делает. Гниет внутри, ох, как плохо.
— Теперь долго так будет.
— Как?
— Как туман будет. Всекта будет. Дань, два не будет. Потом год будет. Всекта, — объясняет Осип и, как Василий, улыбается. — Пронес бок.
— А почему мы пришли, тумана не было?
— Теперь будет… Однако, Егдо тебе себя хотел показать. Мы когда с Оськой Инаригда говорили, спорили — не увидишь Егдо, туман увидишь. Оська сказал: «Ладно. Пытать будем». Вот видел ты? Ну, однако?
— Ну.
Я последний раз поглядел туда, где поразила меня догадка, где вспомнил отчетливо, словно увидел наяву, недавно умершего профессора Журавлева, отдавшего почти всю жизнь разрешению этой тайны, так и не разрешив ее, так и не найдя подтверждения своей дерзкой смелой гипотезе; туда, где тайна эта, явившись мне, не перестала быть тайной. Ничего не увидел я там, кроме дальних хребтиков, что поднимались из черной хлипи болот.
Мы побежали в черную каменную тайгу, мимо нее все дальше, не оглядываясь, все убыстряя и убыстряя шаг, пока не почувствовали под ногами родную землю.
— Однако, зрать будем! Водка пить будем! — пропел высоким дискантом Осип, и ему ворчливо, совсем рядом, ответил гром. Из-за тайги медленно выплывала синяя туча, красные трещины молний рвали ее брюхо.
— Однако, на чум бежать надо, — опасливо поглядывая на небо, сказал Василий.
— Однако, надо, — согласился Осип. — Побежали, тут близко.
И мы, минуя опять мокрые калтусы, сухие мари, сухие калтусы и мокрые мари, заспешили навстречу грозе, что покрывала мир великой, но все-таки живой темнотою…
…Впервые я видел его, когда только что поступил в институт и все мне в тех милых сердцу стенах было тогда внове. Мы, первокурсники, толкались в коридорах и вестибюлях, почти с обожанием вглядывались в загорелые, обветренные лица студентов, вернувшихся с поля. Казалось, от них так и веяло мужеством, здоровьем, дикими ветрами, опасностями. Лица преподавателей-полевиков казались нам тогда лицами чародеев, хранящих в себе тайны земли.
А его лицо было необыкновенно будничным, каким-то сонным, с болезненно-желтым загаром. На облупленном носу сидели большие дымчатые очки, а седые вихры торчали за ушами ласточкиными хвостиками.
Он проходил вестибюлем, и ему кланялись, уважительно опуская головы, но за спиною почти все одинаково улыбались, а студенты начинали шептаться, провожая его восторженными взглядами.
— Профессор Журавлев, — сказал мой товарищ, второкурсник, кивнув на него. — Автор Сагджойской катастрофы. Лучший специалист по метеоритам. Но маленько свихнутый старик. Утверждает, что Сагджойский метеорит — это межпланетный корабль, посетивший нашу Землю и потерпевший катастрофу.
Я уже тогда много слышал о необычном явлении, происшедшем далеко в Сибири в начале нашего века, кое-что читал и хорошо знал имя профессора, но видел его впервые. Я взглянул на него, но увидел только чуть сутулую спину в тесном форменном пиджаке, желтую морщинистую шею и белый то ли волосок, то ли ниточку на рукаве.
Журавлев стремительным шагом прошел мимо и скрылся в аудитории.
Тогда он был притчей во языцех не только нашего института, но и всего научного мира. Двадцать с лишним лет, которые потратил на поиски Сагджойского метеорита, не дали результатов.
А ведь падение это было. Произошло оно июньским жарким утром, когда ничто не предвещало беды. Вдруг словно бы солнце зажглось над тайгою. Страшный грохот небывалого еще на памяти людей взрыва потряс мир. Разом вспыхнул неистовый пожар. Все живое гибло в том аду. Бешеные сохатые, брызжа кровью, лишенные зренья, вырывались из тайги и падали. Трупы животных лежали по сопкам и у рек, плыли по воде. Люди покидали кочевья, навсегда уходили из междуречья Сагджоя и Авлакана, где бушевал огонь, где на миг возгорелась дуга в небе и землю сотрясли удары необыкновенной силы. Это волнение земной коры зарегистрировали сотни сейсмических центров, и даже приборы Австралии отметили колебания. Ураган громадной силы прошел над всем междуречьем. Но странно: ни один ученый, ни одна экспедиция не добились разрешения и не сделали решительной попытки посетить место разыгравшейся в природе трагедии. И потом спустя почти двадцать лет с великими трудностями, терпя нечеловеческие лишения, Журавлев достиг Сагджоя и места того необъяснимого лесоповала. Экспедиция не дала никаких результатов, кроме того, что Леонид Александрович впервые описал этот район как минералог и как очевидец следов двадцатилетней давности. Прошел год, и он снова предпринял, но безуспешно, поиск метеоритного тела. И тогда же выдвинул дерзкую и прямо-таки антинаучную по тем временам гипотезу о посещении Земли управляемым межпланетным кораблем.
Завидная настойчивость, не подтвержденная ни единым вещественным доказательством, стала притчей во языцех и в конце концов привела его в разряд чудаков, с которыми не то чтобы считаются люди, но просто-напросто терпят их. Журавлева терпели потому, что он был прекрасный минералог, пожалуй, единственный специалист по метеоритам. Позже Леонид Александрович предпринял еще несколько поездок к месту Сагджойской катастрофы на свои деньги и деньги энтузиастов, что, кстати, ставилось ему в вину, и не проходило более или менее серьезного производственного собрания, научной конференции, где бы хотя бы вскользь не говорилось о частнических тенденциях в науке, сомнительных ученых. Но мы любили Журавлева. Уже закончив институт и работая самостоятельно, я сблизился с Леонидом Александровичем, заразившись от него пристальным вниманием ко всему, что не ложилось в привычный круг наших познаний. Он определил и мой интерес к первой серьезной самостоятельной работе тут, на Авлакане и в междуречье, которая стала для меня первой истинной встречей с Землей. Я обещал ему обязательно посетить место Сагджойской катастрофы. Старик вот уже несколько лет тяжело хворал, но не терял надежды снова предпринять большую экспедицию, исподволь готовя ее. Я выполнил это обещание. Помню, как впервые поднялся над хмурым и угрюмым междуречьем.
Медленно плыли, вращаясь под крылом самолета, зеленые и бурые дебри. Сагджой, широкий, полноводный, белел над солнцем, а порою и поблескивал, отражая чистыми плесами луки. Приглядевшись, я различал белые гривы порогов и бешеную текучесть большой воды. Где-то там, за тремя великими излучинами, за семью перекатами и бесчисленными плесами, угрюмо сторожила тайну даль. Там взорвался ли, испарился ли, ушел ли прочь, опалив Землю нездешним дыханием, Сагджойский метеорит.
Старая гарь и невиданный лесоповал — неистовая сила покидала деревья наземь, и не просто покидала, а уложила их по громадному радиусу одно к другому — уже заросли густым наволоком древесной мешанины, так что с трудом можно было продраться в ней. Лысые сопки, будто обритые до белого каменного темечка, возвышались над тайной происшедшего и слепо глядели в небо, единственные свидетели совершившегося тут.
Район Сагджойской катастрофы лежал за границей наших работ, но я специально, преодолев трое суток изнурительного пути, вышел туда, чтобы увидеть место, которое так и осталось для науки загадкой.
Я сидел тогда на вершине одной из сопок — кажется, Журавлев в своих исследованиях назвал ее Крест — и смотрел, как медленно закатывается громадное солнце. Пора белых ночей прошла, и мутные сумерки, словно испарения чадящих болот, окутывали гиблое место. Я был среди безлюдья, среди этой непроглядной тайги и камня, хранящего в себе память былого. Меня окружали гольцы. Они отбрасывали темные тени, падавшие по склону и возникавшие далеко за подножием на чахленьких верхушках лиственок.
Было не очень разумным уйти из лагеря сюда одному, без оружия, без достаточного запаса продуктов, к тому же действующие инструкции техники безопасности запрещают геологам совершать маршруты в одиночку, но мне не хотелось понапрасну тащить сюда рабочего, отрывая у него несколько случайных дней отдыха, к тому же в нарушение инструкции мы часто работаем и одни.
Солнце все глубже и глубже погружалось в лесные дебри, и меня окольцовывала, окружала темнота, и место громадного лесоповала, теперь уже затянутое живой порослью, вдруг ясно обозначилось, словно разверзся черный зев кратера. Одинокая кедровка надсадно кричала за спиной, требуя, чтобы я обязательно обернулся и поглядел на нее. Этот крик толкал меня в спину, но я не оборачивался, скованный желанием глядеть и глядеть туда, где ночная темнота разверзла земную твердь и позволила увидеть несуществующее.
С необыкновенным чувством близости я прижимался спиною к теплому камню, гладил его рукой и думал о том, что никакая сила не заставит меня спуститься сейчас в глубокую таежную тишину.
Почему-то тут, среди мрачных каменных гольцов, опаленных великим жаром, в их мудром молчании я чувствовал себя в безопасности. В безопасности? От чего? На это я не мог бы ответить тогда и не отвечу сегодня. Я вдруг услышал угрозу для себя, будто бы крадущуюся из гиблых дебрей этого таинственного места. Не разжигая костра — за дровами надо было спуститься в тайгу, — сидел я одинокий среди живой природы. Где-то бродили звери, у лица моего, роясь, густели комары и липли к сетке накомарника, соки бежали по стволам, малые букашки, птицы, насекомые, травы, листья — все, что жило, и росло, и дышало, было тогда далеко от меня, я же находил утешение и близость в мертвом, безответном, лишенном жизни камне.
На родной Земле был я далек всем, нежелаем и не нужен — изгой, нашедший радость в своем венценосном одиночестве.
Расстелив спальник, лег, накрывшись палаткой, и долго слушал, как, остывая, поскрипывает и постанывает камень и как кто-то ходит по осыпям, тревожа тишину. Ночью, проснувшись от холода — вокруг пала роса, — я покрепче закутался в палатку, отметив в полусне, что три другие вершины, сторожащие тайное место, словно бы светятся голубоватым светом, что и мои гольцы излучают такой же свет, но сознание не пожелало остановиться на этом и скользнуло в бесконечную глубину сна. Было это видением или вершины действительно светились, до сих пор не могу сказать наверное. Но то, что я испытал тогда великую непричастность к живому, долго еще мучило.
Едва мы успели нырнуть в низкий крохотный лаз землянки, как небо раскололось. Страшный гром потряс землю, и деревья разом, как это бывает в долгие осенние ночи, тягуче завыли и только потом зашумели листвою и хвоей. Землянка своим протрухлевшим срубом в три венца поднималась над землей, но внутри, вырытая в сухих известняках, была просторной. Тяжело дыша — последние километра два мы преодолели марафоном, — сидели друг против друга: я на полатях, Василий у крохотной каменки, Осип на порожке, прикрыв тяжелую дверь, — и слушали, как неистовствует гроза, в осколки разметывая небо и круша землю. Дождя все еще не было, но черная, до холодного угля туча накрыла тайгу, вот-вот готовая обрушиться ливнем. Молнии иссекали небо, и мертвый свет их ложился на наши лица, врываясь в малое застекленное окошко. В него я видел багряный, словно бы тлеющий край тучи, который, свертываясь, выбрасывал рваные нити холодного пламени и курчавился в разрывах дымком.
Отдышавшись, Осип выскользнул на волю, оставив открытой дверь. И я увидел, как в сухом чреве тайги вспыхивают и лопаются громадные шары света. При полном безветрии гром и эти сухо трещавшие вспышки были жуткими.
Осип вернулся в землянку с охапкой мелко порубленного смолья, решив растопить каменку, но мы с Василием запротестовали: будет жарко. И так уже в малое, прижатое к земле жилище набилась духота.
— Пусть про запас будет, — сказал о дровах Василий. И Осип, оставив свое намерение, принялся потрошить поняжки, с трудом отпихнув ногою мой рюкзак. Он был полон образцов, и эвенки относились к моему озерному приобретению неодобрительно.
Все собранные камни пришлось нести мне, выложив в их поняги остатки продовольствия, спирт и фляжку с «Экстрой».
Пока готовились к трапезе, хлынул дикий, какой-то необузданный ливень, и гроза взяла такую силу, что непроизвольно после почти каждого удара приходилось втягивать голову в плечи. Молнии секли землю, круша близкие за лесным наволоком гольцы. И в сыром воздухе вдруг явно запахло кремневой пылью. Так бывает, когда кресало вырубает из камня искру. Особенно страшным был удар, нанесенный словно бы в крышу нашей землянки. Я отчетливо видел в окошко, как раскаленный трезубец, пущенный необузданной стихией, впился в землю, стремительно малый миг покачался, как качается, достигнув цели, гарпун в теле наповал убитого животного, и со страшным треском рассыпался на тысячи слепящих брызг. Малое стеклышко нашего окна задребезжало, готовое рассыпаться в прах, в зимовье запахло пылью. Я не уловил того момента, когда мы трое плюхнулись кто где был, прижимаясь животами к прохладным, кисло пахнущим известнякам. Только в следующее мгновение увидел уже не желтое, но синее лицо Василия, белый взгляд его глаз и шепот:
— Кужмити, выбрось! Выбрось! Притягиват, — Василий показывал на мешок с образцами, и рука его тряслась.
Еще три или четыре удара всколыхнули подо мной землю, прежде чем я пришел в себя. Я никогда не боялся грозы. Неистовая сила ее, нездешние мертвые всполохи или кроваво-красные вспышки огня, гром, порою лишающий слуха, рождают во мне какое-то необузданное ликование, меня тянет на дождь, в самую пучину бушующей страсти, и я слышу, как во мне самом бушует дикая страсть разрушителя. Что же это произошло нынче — плюхнулся брюхом на землю?
Смеясь, поднимаюсь с пола, сажусь на нары, заглядывая в окошко, сплошь залитое дождем, в котором, как в аквариуме, мечутся золотые, красные, синие, фиолетовые рыбки молний.
— Выкини, бойе! Убери! Притягиват, — это уже просит Осип, пряча лицо и голову в ладони под очередным раскатом грома.
И впрямь верят ребята в необычайную притягательность моих камней.
Я весело смеюсь, но мне становится по-настоящему жаль их. Беру рюкзак с образцами и, приоткрыв дверь, тяжело выкидываю. И словно бы нарочно падение его на землю сопровождается страшным ударом и треском рассыпающейся тверди. Ударило где-то совсем рядом в гольцы, опять слышится крепкий запах горячего кремния.
Эвенки ничком лежат на полу. Им, бесстрашным, один на один выходящим с рогатиной на медведя, — я знаю, что и Осип и Василий бывали в таких переделках, — буйство грозы вселяет суеверный страх, ужас и делает жалкими и беспомощными.
Да и мне, вероятно, стоило бы напугаться: вот ведь как провожает меня великая тайна озера Егдо. Громовержец посылает в меня копья и стрелы, рушит вокруг камень и сотрясает земную твердь. Пожалуй, такой грозы не помню во всю жизнь. «Стоит задуматься», — сказал бы профессор Журавлев, и глаза его, нездешние глаза человека, проникшего в великую тайну мирозданий, чуть-чуть бы прищурились.
Гроза унялась скоро. Отошла, растаяла страшная туча, и гром разом улегся, словно и не было в мире необузданного хаоса страсти. Мы плотно отобедали в землянке, распахнув дверь и вдыхая словно бы неземной, прекрасный запах грозы. Ребята, крепко выпив, завалились на нары и разом заснули, измученные прошедшими страхами. Я понял, что страхи мучили их с момента прихода к озеру и до окончания этой грозы. Когда все стихло, Василий и особенно Осип стали вдруг веселыми и разговорчивыми парнями.
— Никому, однако, не говори, что Егдо видел, — сказал Василий.
— В Инаригде не говори, — дополнил Осип, словно бы давая разрешение мне говорить о Егдо за пределами Авлакана.
— Камни, однако, прячь! Не показывай Инаригда камни, — продолжал наставлять Василий.
— Почему?
— Нельзя. Не был, однако, ты там.
— Не был, не был, — закивал Осип, теперь он во всем поддерживал товарища, как тогда его Василий.
— Место шибко тайное.
— Хына не велит?
— Хына, однако, подох маленько. Нарот не велит. Серса наш не велит.
— Спать будем, — сказали они и завалились на нары.
Цепляясь за последнее, я спросил:
— Слушай, Василий, а Егдо по-вашему — щучье, да?
— Нет. Это Почогиров язык. Наш язык: Егдо — Огорь много!
— Огненное, да?
— Однако, огненное! — пробормотал он и засопел носом.
Я вышел из землянки, поднял рюкзак и высыпал содержимое из него на землю. Сухими, опаленными великим огнем, в панцирных рубашках окалины, лежали передо мной метеоритные тела, поискам которых отдал всю жизнь мой учитель Леонид Александрович Журавлев.
Я взял в руки тяжелый черный окатыш и долго глядел на него: есть ли это разгадка сагджойской тайны или это новая тайна, которой суждено мне посвятить жизнь?