…а ложь и в самый полдень
отбрасывает две долгих тени, совсем
не похожих одна на другую;
и только враг рода человеческого
может сосчитать их на глаз,
ни разу не сбившись со счета.
…и восстал род на род.
Столь велик и необъятен был царский дворец в Константинополе, что в светлое время дня в нем всегда можно было насчитать не менее трех тысяч комнат не доступных солнцу.
Денно и нощно во дворце горели огни. В черные жала фитилей вытекала река оливкового масла, равная Нилу. Свечи истаивали за сутки целыми рощами, в которых порой укрывались от охотников звериные стада и птичьи стаи. И звери не выходили из восковых чащоб до тех пор, пока им на холки не начинали падать горящие перья. Тьмы же в любой час оставалось в избытке, безо всяких на то царских трат.
Тьма лишь отступала, сгущалась в тех местах, на которые не хватало нитей и лоскутков света, терпеливо дожидалась последних времен, когда наконец все реки иссякнут и рощи уступят место голым пустыням. От рассвета до заката тьма отпускала дворец, как лихорадка отпускает человека, коварно затаиваясь во всех жилах, мышцах и порах его тела.
И только дважды в году, а именно в дни равноденствия, солнце золотыми стрелами поражало, пронизывало всю дворцовую тьму насквозь, но об этом никто не знал.
По такой причине никто во дворце не знал и дурную примету, гораздо худшую, чем все известные в ту пору приметы, имевшие силу в пределах дворцовых стен. Если в заветные дни тучи начинали заволакивать восток перед рассветным часом, то василевсу ради спасения жизни надлежало немедля отречься от престола, покаяться в грехах и уйти в монастырь. Но василевсы не ведали опасного предзнаменования, а если бы и ведали, то кто бы из них, вседержителей, отказался бы испытать судьбу?
Первым подтвердил неведомую примету Анастасий, имевший глаза разных цветов; причем его карий правый глаз видел только днем, а левый, цвета падающей воды, — только ночью. Анастасий был низложен на второй день по знамении и ослеплен поочередно на оба глаза, которыми так гордился: дневной глаз ему выкололи в полдень, а ночной — следом, в полуночную стражу. Потом посреди ипподрома при большом стечении народа этого вчерашнего василевса торжественно освежевали «по-аварски», ибо до той поры только авары сдирали шкуру с овцы, начиная с курдюка.
Вторым оказался Ипатий, правивший без году неделя. Этот настырный самозванец, зная толк в логике и ораторском искусстве, с помощью своего таланта узурпировал власть накануне осеннего равноденствия. На другой день пошел дождь, и спустя неделю царя отравили настойкой на индийских пауках. Говорят, когда он умирал в муках, его язык почернел и вытянулся, извиваясь, изо рта на целый локоть, чтобы достать и ужалить насмерть самих отравителей.
Третьей жертвой пасмурного утра стал император Михаил Хризокопр, который свел со света четырех племянников, имевших более него прав на престолонаследие. Ему было позволено царствовать три года и еще почти целый год по знамении. Он очень любил мед, и наконец его утопили в меду мятежные гвардейцы-схоларии[1]. Четверо стражей схватили императора за столом, в час трапезы, опустили его голову в чашу с медом и крепко держали до тех пор, пока мед не проступил у василевса по всему хребту сквозь парчовую далматику[2] и не потек по золотым ножкам стула на пол.
Утро осеннего равноденствия года семьсот сорок девятого от Рождества Христова выдалось как никогда ясным, но чуда не произошло.
Уяснить земные причины нового, не менее удивительного, события можно, лишь постигнув земные механизмы самого чуда, не подводившие на протяжении трех веков — с того памятного дня, когда властитель Восточной Римской Империи Зинон Исавр[3] присутствовал при диспуте епископов православных и епископов-ариан[4]. Ужасные еретики-ариане утверждали, будто Господь Иисус Христос был простым смертным, хотя и отмеченным благодатью Божьей. Император Зинон сам склонялся к этой варварской ереси, которая уже едва не объяла темной тучей весь мир. Однако в тот самый день, когда радуга появилась на небесах и по обе от нее стороны не упало ни капли дождя, Зинон прислушался к жарким речам и ясным доводам православных. К исходу того же дня был исполнен недавний указ императора покрыть купол дворцового храма Господа золотым листом. Купол великолепно засиял на закате, а восход нового дня положил долгий счет добрым знамениям и дурным приметам, ускользнувшим от летописцев подобно солнечным зайчикам, что испокон века разбегались по царству от корон василевсов или от мечей тех благородных воинов, коих впоследствии признавали святыми.
Как только солнце появлялось, так изначальный луч дня, пролетев с востока над бухтой Золотой Рог, ударял точно в купол дворцового храма. Неприметная кривизна купола, отражая луч, посылала его на север, в сторону сенатской площади, именовавшейся Августеоном. На площади возвышалась колонна Константина Великого[5], основателя Восточного Рима. Некогда Константин стал первым императором, принявшим христианство, и был погружен в крестильный котел сидящим на троне. Ныне золотой император, затаивший дыхание на высоте храмовых крестов, держал в руках золотую книгу, раскрытую не для своих глаз, а для всего мира. Луч попадал в книгу и в ней чудесно раздваивался.
Тогда один из двух новых лучей, совершенно равных по силе первородному, летел на юго-восток и в мгновение ока проникал в высокое окно тронного зала. Там с двух сторон от трона возвышались статуи «ангелов победы», терпеливо державшие над василевсом ветви золотого лавра. Коснувшись этих ветвей, луч сразу рассыпался уже на сотню тончайших лучиков, пронизывавших все углы вокруг, все щели, все складки тяжелых занавесей и ворсины бескрайних ковров. Мелкая и неистребимая в иное время тьма тронного зала погибала на одно мгновение…
Второй же луч, пущенный Великой Книгой, летел на юго-запад, в окно Триклиния Схолы[6], то есть — в часть дворца, отведенную для отрядов личной императорской стражи. Там луч всегда отражался щитом стоявшего на часах схолария и начинал многократно дробиться на развешанном по стенам оружии — парадных мечах, шлемах, щитах, нагрудниках. И вот уже сотни новых лучей-потомков пронизывали темные углы, щели, слуховые окошки и так попадали в соседние триклинии, полутемные комнаты и галереи.
Отражаясь от мозаик, золотой и серебряной чеканки на дверях, украшений, золотого шитья, зеркального порфира колонн, всюду успевали проникнуть лучи солнца. Даже в самые потаенные комнаты, темные лона и подмышки гинекея[7], женской части дворца. Даже в бесчисленные соты Фермастры[8], в ее кухни, бани и мастерские, где никогда не ступала нога в сандалии или сапоге из мягкой телячьей кожи. Даже в бездонные подвалы дворцовой тюрьмы, где места хватило бы на всех жителей Константинополя и половины народов Империи.
Наконец все лучи, нашедшие выход — а таких набиралось не меньше тысячи, — попадали в галерии южного предела дворца и, в последний раз легко оттолкнувшись от рукотворной тверд, разлетались в мир, кто куда. Они сливались с потоком небесного света, не познавшего императорских тайн и чудес.
К юго-западу от дворца стоял храм святого Апостола Петра. Однажды, в заветное утро, на хорах церкви, как раз у окон, случилось остановиться дьякону. И когда лучи покидали дворец, служителю Господа послышался оклик или неясный призыв. Он обернулся и увидел, что в сумрачной галерее дворца будто бы разом вспыхнула и тут же погасла вереница из двенадцати свечей. Дьякон не успел бы сосчитать огни, но число двенадцать ясно запечатлелось в его памяти даже до сорокового дня после кончины.
Как же за минувших три века никто из обитателей дворца ни разу не заметил удивительного нашествия света, случавшегося дважды в год? Почему ни один стражник, ни один блюститель дворцовой тишины, ни один остроглазый и все примечающий евнух не донес о чуде главному хранителю дворца — куропалату, второму человеку в империи после самого василевса?
Причина той мимолетной, но опасной для василевсов слепоты была проста. Поток света проносился сквозь дворец за одно мгновение, за одно движение глазных век, за ту неуловимую частицу времени, которую греки издревле называли «стигмой», то есть «ранением от укола стрелы», ибо, если время остановится, то в в месете остановки на теле мира сразу появится смертельная рана. Но время не замирает и не опускает век, и свет, как вызнали те же греки, проносится через мир с быстротой взгляда, а божественный свет — тот превышает быстроту взгляда в триста тысяч раз и потому вовсе невидим для простых смертных.
Впрочем, кто-то в самом дворце, вроде того дьякона за его пределами, порой замечал отблеск в темном углу. Перед иным писцом вспыхивала на миг серебряная чернильница. Порой луч попадал прямо в глаз иному полуослепшему узнику тюрьмы, и зрачок его вместо того, чтобы сузиться, наоборот расширялся, впитывая последнее прощание со светом, а потом, уже вместе с темной, как окрик смерти, слезой, рождались слова благодарственной молитвы.
Но никто и никогда не имел возможности связать все эти быстрые отблески и вспышки в поток света — единый, пронизывающий дворец быстрее, чем любую толщу морской воды.
К тому же во дворце совершенно отсутствовали пыль или дым, которые в этом грешном мире только и становятся бестелесной плотью всякого света. Трижды в день по всему дворцу проводили три сотни черных нубийцев. Они шумно втягивали всю налетевшую во дворец пыль своими широкими, вывороченными наизнанку ноздрями.
И вот осенью семьсот сорок девятого года от Рождества Христова два луча, отраженные Великой Книгой, ворвались один в тронный зал, а другой в Триклиний Схолы, а наружу вовсе не вышли, и двенадцать свечей так и не вспыхнули в южных галереях.
Этим событием завершилось повсеместное уничтожение икон и всех священных изображений, длившееся уже три десятилетия подряд.
Первым властительным иконоборцем стал отец нынешнего василевса, грозный Лев Исавр[9], который сумел излечить Империю от лихорадки и бессилия и восстановил ее в былом блеске. Лев Исавр сначала отстоял пределы своего православного царства от бешеного натиска арабской конницы, в гуле копыт которой все громче и неотвратимее слышалось имя чужого пророка, а потом повелел свозить иконы отовсюду и складывать их горой посреди Августеона. В присутствии императора лики Господа, Богородицы, ангелов и апостолов поворачивали к земле, после чего заочную сторону образов поливали горючей смолой и поджигали.
Никто не видел чуда, как слезились мирром сразу сотни икон, как внезапно отходили от горящей древесины краски и на мгновение отпечатывались зеркальным отображением на беломраморных плитах площади. Никто не поднимал глаз, устремленных на пламя, и не видел, как золотой Константин Великий в вышине своих небес решительно закрывал книгу до тех пор, пока пламя не умирало от сытости и не развеивался странный, зеленоватого оттенка дым.
Сын Льва Исавра, Константин[10], Пятый по счету от Великого, продолжал дела отца, но икон становилось все меньше, а искать их, припрятанные по самым темным углам царства, становилось все труднее. Ведь света и так всегда не хватало.
И вот однажды, когда Константин вышел из дворцового храма Господа и двинулся по галереям, связывавшим нижнюю, более старую часть дворца, с верхней, ему показалось, будто сквозь узор стенной мозаики, изображавшей райские сады, явственно проступает кто-то из архангелов; причем архангел казался ростом от пола до самого свода, так что и самому василевсу пришлось бы униженно задирать голову, дабы уразуметь, какая весть — добрая или злая — у небожителя на уме. Император замер в удивлении и повернулся лицом прямо к глухой стене, чего властители обычно избегают делать.
Архангел пропал из виду.
Тогда василевс отошел назад и даже походил из стороны в сторону. Вместе с ним качалась из стороны в сторону растерянная свита и качались над головой императора золотые секиры стражников-схолариев.
Изображение мерещилось василевсу, проступая только при движении вдоль стены и при взгляде сбоку, через плечо. Архангел как бы грозил из-за крепкой ограды вослед тому, кто проходил мимо него…
Именно здесь, на стене, всегда сходились лучи, чтобы, множась в новых отражениях, устремиться дальше.
Константин Пятый приказал немедля ободрать всю мозаику. Был канун осеннего равноденствия.
Хвост императорской процессии едва успел отползти, как на мятежную стену налетела варварская орда с молотками, скребками и рукавицами, сделанными из шкурок морских ежей.
Не минуло и часа, как райские сады исчезли и превратились в пустынную дорожку, хрустевшую под ногами, и в клубы пыли, забивавшие всякому прохожему горло и грудь. Солнце, между тем, опустилось за дворцовую стену, и поскольку подданные так и не дождались нового повеления василевса относительно наказанной стены, то ее так и оставили до следующего утра в освежеванном виде.
А наутро лучи ринулись во дворец и общей своей световой силой уперлись в огромную стигму. Крохотные, не заметные для глаза кусочки мозаики, кое-где вдавленные в стену ударами молотков, всю ночь продолжали тихонько осыпаться на пол. И теперь эти разноцветные крошки, обнаруженные и озаренные лучами, засверкали и превратились в кусочки света. Они отделялись от стены, уже не падая, и своим невесомым роем начинали принимать некую, поначалу неясную форму…
Наконец явственно развернулось одно широкое крыло, а за ним — сразу и другое. При виде крыльев уже всякому смертному могло почудиться, будто архангел выступил со стены, отряхнул от пыли земной свои прозрачно-золотистые крылья и легчайшей походкой двинулся по дворцу путем лучей равноденствия. Но никто из смертных не увидел этого явления.
Таинственное мерцание, покинув нижний дворец, именовавшийся Халкеем, в мгновение ока достигло верхнего — Дафнея — и пронизало дворцовый храм Преображения Господня, где, в этот час испытывая на сердце необъяснимую тоску, василевс Константин молился перед высоким темным крестом, выточенным из ливанского кедра.
Император искренне верил в Господа Иисуса Христа и молил Его уберечь православное царство от бесчисленных врагов, махавших неподалеку кривыми саблями, чтобы испугать западный ветер. Сам он, в отличие от отца, Льва Исавра, не надеялся на свой полководческий дар.
Удивительная теплота на миг прикоснулась к сердцу василевса, и он забылся, затаив дыхание.
Потом василевс осторожно повертел головой, опасаясь, как бы кто не приметил, что его молитва оборвалась на полуслове, а в следующий миг тоска сжала его сердце с удвоенной силой.
Мерцающий вихрь, между тем, уже давно миновал Фермастру, где посреди множества кухонь стряпчии разом остолбенели от аромата елея, который внезапно перебил запах рыбы и животных потрохов. Когда у стряпчих перехватило дыхание, писцы в Канцелярии тайных приказов уже заморгали, будто им в глаза попал сверкающий золотой песок. Каждый пытался отвернуться от соседа, дабы тот не заметил смятения и не донес начальнику о неуместных грезах своего сослуживца. Кто-то едва не посадил пурпурную кляксу на свиток с приговором. А кто-то посреди последнего слова в указе о земельных конфискациях написал ненужную в том месте букву «омега», похожую на след потерянной подковы.
Общее замешательство писцов, начавших спозаранку скрипеть тростниковыми перьями, мог засвидетельствовать только один человек, которого звали Филипп Феор. Во дворце он имел весьма высокий чин силенциария, то есть блюстителя тишины, и был одним из трехсот тайных исполнителей личных поручений василевса. На рассвете дня осеннего равноденствия он возвышался над писцами подобно Золотому Константину над городом, ибо писцы сидели, согнувшись под тяжестью еще не написанных ими слов, а он стоял налегке, дожидаясь, пока новый указ василевса не вытечет на свиток пурпурным ручейком. Однако ему повезло с писцом, который трудился с быстротой таракана, обмочившего ножки в чернилах. В то мгновение, когда у всех засверкало в глазах, силенциарий Филипп Феор уже выходил из комнаты со свитком в левой руке, погруженный в тишину своих мыслей.
Он, правда, и сам чуть забылся, переступая через порог, а потом, вздохнув с облегчением, двинулся вдруг не к Кубикулуму императорских печатей, куда поначалу собирался идти, а — совсем в другую сторону. Он шел в задумчивости по переходам, галереям и лестницам, пока не очутился под сводами южного Триклиния Юстиниана, именно в тех местах, где некогда возгорелись двенадцать свечей, замеченные дьяконом с хоров соседней церкви. Там силенциарий опомнился и с удивлением огляделся по сторонам. Сначала он восстановил в памяти, что дошел до того места, невольно следуя за кем-то одетым в широкий златотканный далматик. Но чем быстрее прояснялась его память, тем быстрее угасало в ней мерцание далматика, которого не могло существовать и в помине.
Силенциарию стало не по себе. Не в силах восстановить ни одной из мыслей, которые нес столь необычным кружным путем, он перекрестился и прошептал короткую охранительную молитву.
Заторопившись, он решил сократить путь и пройти по самым верхним галереям и террасам, примыкавшим к Ипподрому[11].
Там было царство голубей, устланное пухом и пометом. Там дули ветры, когда внизу стояла тишь. Только в дни больших ристалищ, шумевших на Ипподроме, как бурное море, тучи пернатых покидали дворец и улетали на юг, в Египет, дабы переждать чистку полов и нашествие императорских лучников, бравших под прицел пяти тысяч стрел самые беспокойные ложи.
Там-то и пошел Филипп Феор, запахнувшись в шерстяной гиматий[12], ибо утро было прохладным. Он шел быстро, но очень осторожно, чтобы, во-первых, не пугать птиц и, значит, уже их испугом тревожить слух охранников на нижних галереях, а во-вторых, чтобы не испачкать голубиным пометом свои новые сапоги с носами и задниками, обитыми крокодиловой кожей. На свету идти было просто, а в тени колонн приходилось приглядываться к полу.
Так и шел силенциарий, то сгибаясь в сумраке, то гордо выпрямляясь на свету, пока не замер, застигнутый на полосе сумрака тихим окликом.
Кто-то шепотом, гулко отдавшимся в мраморных пустотах, позвал его по имени.
Холод пробежал по спине Филиппа Феора.
Не разгибаясь, он медленно повернул голову и сначала заметил только белое перышко, медленно опускавшееся на пол поблизости.
Тогда силенциарий разогнул спину на треть, не треть вздохнул и, перекрестившись, прошептал:
— Господи, спаси и помилуй меня, грешного…
С последним словом молитвы он шагнул на освещенные плиты, уже не заметив, что ставит сапог прямо на свежее голубиное пятно.
— Филипп! — послышался оклик и на свету.
Невольно пряча свиток с указом о конфискациях в тепло, под нижнюю тунику, силенциарий повернулся назад и похолодел уже до самой сердцевины своего на треть разогнутого хребта.
Во мраке боковой галереи стоял некто, кого он легко узнал по силуэту, поскольку этого человека многажды видел и во тьме, и на свету.
Окликнувший двинулся и выступил на светлую полосу.
Тьма и свет сошлись в памяти силенциария. Теперь перед ним въяве стоял тот, о ком во дворце было накоплено очень много самых разных сведений, и кто именно по избытку этих сведений сам, во плоти и крови, никоим образом не мог оказаться во дворце.
Первая и самая давняя весть, принесенная во дворец василевсу Филиппом Феором, гласила, что этого человека захватили на левом берегу Данапра сурожские угры и то ли продали в рабство хазарам, то ли принесли в жертву своим идолам.
По более поздним сведениям, этого человека, когда он вернулся домой, не признали за своего сородичи, славяне-северцы[13], и убили осиновым копьем без наконечника, как всегда поступают с переметным покойником, способным внезапно появляться под разными личинами.
Сведения тянулись из дальних земель, не иссякая, вплоть до самых последних дней. Ныне тому, кого ясно видел силенциарий на самых верхах царского дворца, полагалось бродить оборотнем-волкодлаком в глухих северных лесах, пугая всякие варварские племена.
Так или иначе этому человеку не полагалось быть живым.
— Филипп, ты бледен, как мертвец, — между тем, изрек он с улыбкой, какая бывает только у самых живых.
Давно похолодевший силенциарий нашел в себе силы еще раз перекреститься и, пошевелив губами, немо произнес имя…