Насколько хватало взгляда, все тянулись и тянулись, сливаясь в конце концов с темно-серым холодным маревом гряды гор, названных когда-то, в более счастливые, более светлым времена Синими. Горы эти, стеною возвышались на западных окраинах Среднеземья, а об подножья их билось, рокоча темными ледяными валами, Великое море. Эти древние скалы видевшие когда-то необъятное раздолье полей, лесов, холмов, и всего иного, чем славиться благодатная природа, теперь все изрезаны были леденящими ветрами, все растрескались, а многочисленные ломанные утесы, терзаемые волнами и ветром, в нескольких десятках метрах от берега, напоминали обломки какого-то исполинского, раздробленного теперь хребта. В одном месте скалы эти образовывали некое подобие полукруга, так что в бурную погоду только очень отважный, или вовсе безрассудный капитан отважился бы вести судно среди этих изломанных зубьев, тот же капитан, который не знал тайных подводных рифов не подошел бы к берегу и в полное безветрие…
А в тот зимний день штормило — ветер был северо-западный, ледяной; из низко проплывающих, тяжеленных темных туч сыпал снег, и у самого берега дробились ледяные обломки — ведь, море было бы и радо хоть немного успокоиться, хоть ненадолго вздремнуть под ледовым панцирем; однако, так как все у берега было усеяно малыми и большими каменными зубьями, то от постоянного движенья лед, только успев образоваться тут же переламывался, и иногда, в те мгновенья, когда поднималась особенно высокая волна — с пронзительным звоном, словно тонны битого стекла обрушивался на берег, там въедался в разодранные камни, а следующая волна уже соскабливала его — и это продолжалось уже несколько дней. В этом ледяном и унылом темно-сером воздухе, огороженная полукругом каменных зубьев вжалась в каменную стену одна из Нуменорских крепостей. Горные громады возвышались над нею почти отвесными стенами почти на полверсты, а дальше то — карабкались еще выше, и уж в темно-сером снежном мареве не разобрать было — на какую именно высоту. Вообще же, крепость стояла в весьма удобном месте — здесь берег, словно бы от давнего удара исполинского ножа, вминался образуя подобие залива, и на северной то стене и пристроилась эта, цветом почти сливающаяся со скалами крепость…
Несколько одиноких, тощих чаек, с изодранным опереньем, борясь с ветром летели куда-то — судя по тому, какие они были тощие, какие изодранные: позади уже осталась дальняя дорога. Вот порыв ветра с яростью ударил в них — они отчаянно боролись, одного порыв, взметая валы метров по пять каждый, все не унимался, а проплывающие беспрерывной стеной стремительные тучи подобны были некой грозной армии, которая обрушится на этот мир и сметет и горы, и само море унесет с собою. Наконец, чайки не выдержали этого напора, и вот, словно омертвелые осенние листья понеслись к берегу — прямо к той крепости, они почти врезались в камни неподалеку от ворот, которые, так же, как и стены были гладки, без единой трещины, чем отличались от окружающего, раздробленного пейзажа. Чайки, содрогаясь, устремились друг к другу, обнялись крыльями, и остались так, пытаясь согреться друг от друга.
Казалось бы — никто не может в такую невыносимую погоду спугнуть их. Кто ж еще решится покинуть свой дом, когда на этом ветру можно в несколько минут промерзнуть? Однако, не прошло и нескольких минут, как стала открываться нижняя створка в ворота — открылась она бесшумно, и вышло из нее несколько фигур достойных описания потому хотя бы, чтобы в дальнейшем нашем повествовании они будут играть далеко не последнюю роль.
Итак, первым вышел человек, возраст которого нельзя было определить. У него были седые плотные волосы, впрочем — не совсем седые: в них еще присутствовал и темный свет, волосы были длинные, схваченные сзади в хвост. У него было удивительное лицо — это было лицо страдальца, лицо человека постоянно переживающего трагедию — в каждой черте его была боль, особенно же поражали глаза — они были сильно выпуклые, и, словно бы залитые этой нестерпимой, непереносимой для обычного человека болью. Нельзя было смотреть в это лицо спокойно, оно было подобно раскаленному острому ножу, которые в первое же мгновенье впивался в глаза, а через них прорезался и до сердца, и еще дальше. Еще, надо сказать — этот лик был сильно изрезан морщинами, но морщины эти были не глубокие, и издали их совсем не было видно, зато, чем ближе, к нему приближались тем больше их открывалось, и, в конце концов ясно становилось, что все лицо его иссечено этой частой сеткой, словно бы это был некий древний сосуд расколотый на сотни мелков осколков, а потом — аккуратно склеенный реставратором. Роста в нем было более двух метров, он был довольно широк в плечах, а одежду — всю темных тонов, покрывал длинный, черный плащ, на боку которого пристроен был в черные ножны клинок. Голова же его ничем не была прикрыта… Что ж, ежели вы еще не догадались, кто это — я скажу вам: Альфонсо — сын адмирала Рэроса, убивший не только свою мать, но еще и лучшего друга, и ушедший спасаться в Среднеземье со старцем Гэллиосом.
Ну, а за Альфонсо, вышли и три его младших брата — близнеца, о которых можно сказать, что они, так же, как и Альфонсо, все облачены были в темные одеяния, а цвет их лиц был столь бледен, что казалось, никогда они не видели солнечного света. Звали этих близнецов: Вэллиат, Вэлломир и Вэллос.
Вспомним, как когда то различала их покойная матушка: у Вэллиата было родимое пятно на шее, у Вэлломира были более широкие, чем у иных, орлиные ноздри, а у Вэллоса — чуть приподняты уголки губ, словно бы он все время улыбался. Так вот: теперь Вэллиат стал самым бледным среди своих братьев, казалось, что из этой болезненной кожи все время должна была выступать лихорадочная испарина, он часто начинал шепотом сам с собою разговаривать. Вэлломир был молчалив, шел с гордым, надменным видом, и каждым движеньем, каждым редкостным выставлял себя так, будто он здесь некто величайший, а все они — его подчиненные, а то и рабы. Что касается Вэллоса, то он действительно был весел, однако же — эта была какая-то болезненная, надрывная веселость, так порою он начинал говорить, что-нибудь, ему кажущееся смешным, и, видя, что окружающим это неприятно, уже не мог остановится, и ему то самому было уже больно, а, все-таки, хоть бы и назло даже, а вот уже не мог остановится — зло то его разбирало, а вот ему интересно было, чем все это закончится.
Вот и теперь Вэллос этот чуть отошел от своих спутников, и вдруг, стремительной тенью бросился на чаек, успел ухватить одну из них, когда она уже взлетала — остальные чайки с пронзительными криками закружили над его головою, а он — одной рукой держа пойманную за лапу, а другой — перехватив за шею, побежал вслед за своими спутниками, которые даже не остановились. Вэлломир взглянул на него с презреньем, ухмыльнулся, и подставляя свой надменный лик ветровым ударам демонстративно отвернулся к вздымающейся, передергивающейся от ледяных судорог морской поверхности. Вэллиат с болезненной сосредоточенностью взглянул на своего брата; кажется он хотел до самой кости въестся в него взглядом, и все хотел что-то сказать, и рот его кривился, но он молчал.
Эллиор не оборачивался — он, ведя отряд, шагал вглубь бухты, туда куда неслись обледенелые волны, туда, где скалы сходились, образуя узкую лощину. Но вот раздался его голос, и, казалось, что каждый звук был крепко, до крови, перетянут в сложный узел, и, все-таки, вырывался, хотя на самом то деле, и не должен был, хотя каждый такой мучительный звук, уже бы разорвал у нормального человека глотку:
— Ну, и зачем же ты ее поймал? Какая тебе в этом польза? Ты что: насмешить кого-то хочешь? Ежели насмешить — так знай, что не до смеха нам сейчас; и лучше всего будет, ежели отпустишь ты ее. Понимаешь ли, Вэллос, отпусти ты ее. Не будет смеха — не будет, понимаешь ли ты это. Отпусти — слышишь, как ее родные кричат — словно воздух ножами режут.
Рот Вэллоса растянулся в улыбку, и странное, мертвенное это было движенье, казалось так, будто — это какое-то тесто растянулось, ил же что-то вязкое в плавном движенье в стороны раздалось; и рот его открылся тоже неестественным движеньем, казалось — это не он, а кто-то иной, раскрыл рот у мертвого уже человека. Голос у него был грубый, но насильственно грубый, каждое слово было какое-то выжатое, неискреннее. Вот он нараспев проговорил отрывок из какой-то поэмы:
— …И в ледяных уступах скал,
О коих бил холодный вал,
Нашел последний он приют,
Где ветры волками поют.
Где только чаек страшный глас,
Порвет грохочущей рассказ,
И этих чаек он ловил,
И ими лишь себя кормил.
Сырое мясо поедал,
И без любимой умирал…
Вот он вновь усмехнулся, и, вдруг поднес чайку, к самому своему рту, ухватил ее зубами за грязную шею, и укусил так, что она болезненно вскрикнула, а один из отчаянных сородичей ее порывом ветра слетел, ударил Вэллоса в лоб. Тот усмехнулся, и, не выпуская из зубов отчаянно бьющуюся чайку, погрозил иным кулаком; затем сжал ее в объятьях.
Вэлломир взглянул на него с отвращеньем, как на какого-то слизня, которого и раздавить то тошно, отчеканил: «Шут».
— Это я то шут?! — засмеялся неискренне Вэллос. — Это меня то ты шутом называешь, когда как, видишь, я ее согреваю у груди своей. Это ты меня шутом назвал за то, да, да — знаю уж я за что ты шутом меня назвал — за то что зубками ее прикусил! О, мой гордый братец, в тебе, мудром, отвращение вызывает лишь то, что я прикусил какую-то чайку зубами, в то время, как целая поэма сложена про какого-то безумного влюбленного, который не то что прикусывал, а раздирал этих чаек. И, ведь, у некоторых это слезы выбивает, некоторые дамочки готовы целовать его, готовы на колени перед тем «героем» выставляться! А потому что у него все в красивой геройской форме, а я вам показываю, как все это смешно! Да, да — смешно, очень даже смешно; можно просто-напросто смеяться над каждым словом в этой поэме!
— Довольно. Отпусти ее. — вырвал Альфонсо — при этом он шел все быстрее, а спина его под невидимой тяжестью все больше пригибалась к каменному крошеву, которым все вокруг было усеяно.
Вэллос словно бы и не слышал его, но продолжал прижимать чайку к груди, и неискренне ухмыляться. Так прошагали они еще шагов пятьдесят, и все это время Вэллос не стягивая с лица ухмылки, все придумывал что-то, и вот, наконец, придумал; и рассмеялся — в смехе его смешалось и что-то простодушно детское и злое. Он быстро отскочил метров на двадцать, там нагнулся — какое-то время ничего не было видно за его спиною, и только слышалась как болезненно кричала чайка. Ее сородичи и разволновались, и разъярились. Презрев опасность, они кидались к Вэллосу на спину, клевали, но он не обращал на это никакого вниманья.
Альфонсо стремительно развернулся, и лик его был ужасен. Все эти бессчетные морщинки сейчас углубились, и от этого казалось, что работа реставратора сейчас не выдержит, расколется — да, да — весь он расколется на сотни острых кусков. Совершенно невозможно было выносить его взгляд, он так и жег, он так и резал, словно острейший накаленный, ослепительный нож. Вот он схватился ладонями за виски, сжал их, сам еще больше согнулся, и задыхающимся голосом выкрикнул:
— Довольно!.. Довольно — слышь ты?! Довольно!.. Чайки! Они как режут меня! Эти вопли! Они так вопят! Эта жуть!.. Быть может — это их мать! Отпусти ее! Слышишь ты! Нельзя так орать! Они же все в черепе моем орут, визжат, надрываются! Крыльями своими острыми бьют! Бьют! Бьют!.. Отпусти мать!..
И он согнулся еще больше прежнего, и, постепенно, дрожащие его пальцы соскользнули с висков на глаза, а большие пальцы вжались в уши — с силой, до боли вжались. К нему подошел Вэлломир, и положив руку на плечо, громким, спокойным голосом проговорил:
— Ну, и довольно. Сейчас он надурачится, и все прекратится!
— Ах, простите! — с усмешкой выкрикнул Вэллос. — Уж и не думал, что — это вам такую боль доставит! Ну, мой гордый, великий братец, вам правильно говорит: сейчас это все и закончится.
Однако, вот он уже обернулся и предоставил на всеобщее обозрение то, над чем трудился. Оказывается, он привязал на веревке к лапке пойманной чайке некий камень; не такой большой, чтобы совершенно невозможно было взлететь, и, все-таки довольной массивный, чтобы превратить ее полет в настоящую пытку, чтобы каждый метр давался ей с предельны напряжением, чтобы все ее тело было растянуто — да — он хорошо подобрал камень, и вот отпустив к долгожданной свободе чайку, с ухмылкой наблюдал, как вытягивалась, натянутая до предела лапка, как сама чайка вся мучительно выгибалась, как из всех сил била крыльями, и все-таки, едва-едва махала крыльями.
— Паршивец! Отпусти ее! — вскричал Альфонсо.
— Сейчас, сейчас! — с готовностью отвечал ему Вэллос. — Сейчас вы увидите, что шутка моя совсем не злая, а с разумом, и со светлой целью!
Альфонсо не слышал его — он все сильнее продолжал сжимать уши, и выкрикивал:
— Отпусти же их мать! Отпусти! Я приказываю тебе! Отпусти! Отпусти!..
Вэллиат все это время оставался безмолвным, своим пронзительным, внимательным взглядом он впивался то в Альфонсо, то в Вэллоса, то в Вэлломира, то в чайку, и все напряженно думал-думал, и все хотел сказать что-то, и проговаривал, но только не в слух, а про себя.
Чайка смогла подняться метра на три, но там силы покинули ее, и что-то от неимоверного усилия затрещало в ее теле, несколько подхваченные снежным ветром перьев были попросту сметены. Она, все еще борясь, стала опадать к камням.
Тут устремились к ней, все ее родные — окружили, стали подставлять крылья, наконец, несколько чаек поднырнуло и под камень, стали поддерживать его на своих спинах — после этого, набирая высоту, понеслись к мрачным скальным утесам, которые, полнясь леденистым ветровым гулом, в безмолвии наблюдали за происходящим.
Вэллос развернулся за ними следом, и наблюдал до тех пор, пока не слились они с каменной стеною — это заняло не меньше минуты, и, все это время, он стоял, повернувшись к братьям и Альфонсо спиною, и никто, кроме этих древних скал не видел, в эти мгновенья его лика. А лик его удивительно преобразился: уголки губ еще улыбались, но, в остальной части, все передернулось, все задернулось мглою, в глазах заблистали слезы, и вообще все лицо задрожало мелкой нервной дрожью, так что, казалось, что сейчас каждая в нем черточка расплачется. В какое-то мгновенье напряженье это достигло такого предела, что — казалось — это лик уже совершенно иного человека: не шута, но страдальца не меньшего, чем Альфонсо.
Но, вот чайки исчезли, а, вместе с тем, убрал он с лица своего и слезы, и все следа этой неожиданной мрачности; и обернулся он с прежней шутовской усмешкой, быстро подошел к ним, и, остановившись шагах в пяти, громким голосом проговорил:
— Ну, поняли ли смысл моего представления?
Никто ему ничего не отвечал — только Альфонсо еще тихо стонал: он открыл уже глаза, но все еще держал зажатыми уши. Один брат смотрел с болезненным вниманием; другой — с презреньем. Вэллос усмехнулся и тому и другому и третьему, затем проговорил:
— По-моему, наш старший мог бы уже разжать уши.
Альфонсо действительно разжал уши, но был он все так же бледен, и по-прежнему, устрашающая сеть морщинок покрывала его плоть, грозила разорвать его на части. И он проговорил глухим, словно бы со дна темного болота раздающимся голосом:
— Ты, ведь, будто насмехаешься над нами. Ты считаешь нас глупцами, а себя… Зачем эта спесь? Тебе нравится самого себя терзать? Ты же терзаешься? Отвечай — зачем ты терзаешься?! Ты что нормально жить…
— Довольно! — прервал его Вэллос. — Уж не ты ли нас учил когда-то, что мы должны быть бурным, что мы должны страдать, и в страдании творить. Но — довольно, довольно — я и не хочу повторять этих высокопарных, ничего не значащих словечек. А вот знаете ли, что я вам показал сейчас?.. Сейчас объясню. Итак: одна чайка не смогла бы справиться с грузом, но подлетели родные и друзья, и все вместе, без труда вынесли чайку в безопасное место. Так и нам в нашей жизни надо быть более сплоченным, потому что, взглянуть на нас со стороны, и окажется, что каждый — такая вот чайка с камнем на лапе — и никто не хочет подавать друг другу крыло. Это первое, но не главное. Главное вот в чем: мой поступок вызвал отвращенье, я теперь злобный, мерзкий шут и в ваших глазах, и в сознании этих чаек; но, посмотрите: я уже знал, что все закончится так, как закончилось; что сейчас вот они будут сидеть в уютной расщелине, освобождать ее от груза, и ласкать, бедную. Таким образом, я своим «плохим» поступком пробудил в них жалость и любовь — разве же это плохие чувства?.. Меня вы можете называть «плохим», но без меня, и без многих иных «плохих» не было бы и этих сильных, красивых чувств; красота, любовь — все это, в спокойствии своем, в конце концов заснули бы…
Но тут его прервал Вэллиат, и то, как резко оборвал свою речь Вэллос, то, с каким вниманием он вслушивался в каждое его слово, говорило о том, что, на самом то деле, он почитает своего напряженного, мертвенно-бледного брата. А у того голос был сухой, отрывистый, как размельченная сухая требуха, от некогда сочных листьев:
— Опровергну сейчас тебя. Опровергну быстро, потому что — все это бред, все это можно высказывать итак и этак, и никакое высказывание не будет иметь смысла, так как — ничто вообще не имеет смысла. Это ведь ты нас воспринимаешь, как чаек с камнями. Так оно и есть. Ну, и что же? Как могут уже отягощенные чайки друг друга поддерживать. Или ты не видел, что на одну скованную пришлась целая стая свободных? Выходит, чтобы освободить каждого из нас надо по несколько свободных, ясных душ, коих естественно нет. Я имею в виду, что вообще никаких душ нет, и вы эту мою точку зрения прекрасно знаете. Далее: насчет туманных рассуждений о «хороших» и «плохих» — думаю, что про тебя они уже попросту позабыли, а чайку, ежели выбилась она из сил — бросили в этом «уютном» утесе; про нее они так же, через некоторое время забудут. Вообще же, в твоем поступке, брат, не вижу ничего хорошо, так же — и ничего плохого. Дело в том, что этот поступок вообще ничего не значит; все это, от начала и до конца — просто бред, просто ничего не значащий, тупой бред, возникшей от ничего неделания, от страстного желания что-то сделать, и еще — от собственной болезненности. И вообще не понятно, что мы здесь стоим, и что обсуждаем, мерзнем на этом ледяном ветру.
Морщины, на лике Альфонсо, стали еще более отчетливыми, казалось, сейчас раздастся треск, и сотни составляющих его осколков, разлетятся, затеряются среди этих обмороженных камней. Он низко склонил голову, несколько раз пробормотал негромко: «Да — вперед, вперед: уж дойдем до нашей цели…» — после чего развернулся, и зашагал быстрыми, широкими шагами.
В эти мгновенья ветер загудел как-то особенно сильно, казалось, что его весь заполонило какой-то невыносимой тяжестью, и вот сейчас он придавит их, беспомощных. Налетел сильный снежный буран. Снежинки летели стремительной плотной стеною, и снежинки эти были крупные и жесткие, почти градины, в несколько мгновений, на расстоянии десяти шагов уже ничего не стало видно, за исключение этой темно-серой, почти черной стены; все наполнилось шуршанием, в то же время, несмотря на постоянное движенье, казалось, что весь мир уже умер…
Они прошли еще немного, еще шагов десять, и тогда Альфонсо неожиданно обернулся, и в каждой черточке был такой ужас, что даже Вэлломира передернуло — да и ему то, по правде, как то не по себе, от всего этого было.
И вот, окруженные воем ветра, окруженные этой непроницаемой темно-серой стеною, где-то в которой, замурованное, отчаянно ревело море. Вот Альфонсо подошел к них, и в выпуклых от боли глазах его, было столько боли, что все трое потупились, и стали похожи — ибо над всеми сейчас довлело некое тяжелое чувство; которое вдавливалось в плечи, на камни повалиться тянуло.
— Ведь — это же не простой вихрь?! — как бы и спрашивая, и, в то же время, утверждая, проговорил Альфонсо. — Ведь, неспроста. Нет, нет — здесь же колдовство какое-то. Колдовство. Вы, пожалуйста, помогите мне. Не так то я у вас часто о помощи прошу. Но сейчас то. Но сейчас то. — голос его дрожал, голос его срывался. — Я же в этом снегу то, как в кошмарном бреду, мать свою мертвую увидел. Она ж… она ж… шла прямо ко мне, а в глазах то ее укор. Да, да — такой то укор, в глазах. А из виска ее кровь — черная кровь… Ну ж — скажите, что за спиною никого нет. Ведь, кажется мне, что он уже рядом — вот, когда руку положит, так и остановится мое сердце… Вот, кажется, и положила уже. А… — он болезненно, громко вскрикнул, отдернулся, а лицо его продолжала кривить болезненная судорога, морщинки становится все более отчетливыми.
Вэллос криво усмехнулся, проговорил:
— Да, да — именно наша мать и стоит сейчас, за твоей спиною. Именно она, хотя мы ее никогда и не видели…
При первых словах, Альфонсо весь передернулся, склонился совсем низко, ударился Вэллосу в плечо, но, при последних, уже отнял лицо — он хотел было отступить на шаг, на два; однако же, так и не решился — он держал братьев за плечи, он приговаривал:
— Так, оно… так, конечно же! Какая же может быть мать, когда и не вы, и не я никогда ее не видели, когда нас нашли на какой-то лодочке, которая на эти скалы неслась. Я то хоть и старше вас, а все одно — память то у меня отнялась, и ничего то, и совсем то ничего не мог я, вспомнить! Ох, да!.. Быть может… Да нет же — нет: никогда я свою мать не мог вспомнить, вот и сейчас — просто привиделось, привиделось…
— Все, довольно, пойдем. — проговорил Вэлломир, однако, старался случайно не взглянуть в лик Альфонсо.
Альфонсо безмолвствовал. Он вцепился в плечи Вэллоса, и смотрел куда-то мимо его, на несущуюся в них снеговую стену, которая, не унимаясь ни на мгновенье, все била и била их в лицо.
— Пойдем же. — повторил Вэлломир, однако, обычной уверенности не было в его голосе.
— Нет, подождите, подождите. — вздохнул Альфонсо. — …Ведь, неспроста же эта метель налетел.
— Ну, да! — усмехнулся Вэллиат. — Конечно же неспроста! Ее, должно быть, наслал некий злой волшебник, из этого э-э-э Валинора, вот он ждал-ждал, пока мы из крепости то выйдем, а, как вышли, он сразу на нас ее и набросил; вот, думает. как это интересно, чтобы оказались они в этом кружеве снежном!.. Нет — это все бредни! Снег он и есть снег, даже и очень сильный. Впрочем, ежели этот ветер ледяной нам мозги обморозит, так и волшебство какое-нибудь привидится…
Однако, он сам никуда не пошел, и все стоял-стоял, все выжидал чего-то. А метель все усиливалась — это было уже что-то небывалое: теперь, за стремительным темно-серым движеньем не было видно не то что на расстоянии десяти метров, но и собственной вытянутой руки уже было не разглядеть. Чтобы видеть лица друг друга, им пришлось приблизиться близко-близко, почти вплотную друг к другу.
— Давайте за руки возьмемся. — с дрожью в голосе предложил Эллиор.
Вэллос хотел было ответить что-то язвительное, но не успел, так как на всех навалился столь сильный ужас, что они, позабыв о собственных отношениях, поспешили взяться за руки, да покрепче.
— Как будто здесь, в этом снежище, сам дух синих гор летает! — усмехнулся обычной свой, омертвелой улыбкой Вэллос, и, как обычно, ни ему, ни кому-либо из окружающих, было совсем, от этой улыбки, не весело.
Жуть росла с каждым мгновеньем — и это был тот самый страх, когда знаешь, что, что-то стремительно приближается, что-то столь ужасающее, что от одного взгляда на это остановится сердце, что-то, что и представить себе нельзя. Все ближе и ближе — Вэллиан, едва разомкнул побелевшие губы, и проговорил своим сухим голосом:
— Все бредни: просто очень сильная метель, вот и испугались. И есть чего бояться: заметет — потом из под снега и не выберемся. Долго на месте то стоять будем. Хотя нет — лучше уж не идти. Где тут море? Грохнешься в эту черную водицу, обратно уже и не выберешься… Мне моя жизнь дорога — ведь, за нею ничего нет…
Он сам себя старался убедить, что ничего, кроме этого снегопада и нет, однако чувствие приближение неизведанного не покидало, и от этого он только больше злился: вот что-то темное стало выступать за спиною Альфонсо. Действительно: все больше и больше проступал некий темный контур.
— Действительно, тут кто-то есть! — усмехался Вэллос. — Эй, если ты призрак — лучше не подходи, потому что, тогда наш старший братец отдаст концы.
Какое-то странное, долгое это было приближение. Это темное пятно нарастало какими-то скачками — постепенно становилось черным, и вот, наконец, вырвалась пронзительно черная длань — нет — тут же исчезла, казалось — это им только показалось; казалось, что вообще это сон — хотя и наполненный болью и холодом…
Альфонсо приметил прямо рядом с собою некое движенье, резко голову обернул; и что же — голова — из снежного мрака выступила в круг их лиц окутанная темной вуалью голова, за длинными волосами он еще не видел лика, но уже знал, что это будет за лик, так как, много раз он этот лик и прежде видел — в своих ночных кошмарах, в воспоминаньях от которых он не мог отделаться. Вот ветер ударил, и густые пряди, совсем не соразмерно с этим резким ударом, плавно зашевелились, и вот уж откинулись назад: да — это был лик его матери. Она пристально на него смотрела, смотрела с укоризной, смотрела и с состраданием; ну а на левом виске ее застыло совсем маленькое темное пятнышко… Всегда во снах она смотрела она в безмолвии, а он, от ужаса, от боли душевной хотел заорать, но и крика то не выходило — его рот, словно бы залеплен чем-то был. Теперь, не во сне, а наяву, этот, пришедший из сна образ, внушал ему ужас еще больший — ужас, от которого мерк разум, от которого хотелось только пасть на колени, зажать голову, и кричать, кричать, кричать… А он даже шевельнуться не мог — все накапливал в себе, и неясно было, как его растрескавшееся тело, еще может выдерживать такое давление.
Никогда, во снах, она не разговаривала с ним, теперь, неожиданно, заговорила. Голос был ее — он сразу же узнал, словно бы мгновенье назад, в последний раз слышал, словно бы вовсе и не расставались они:
— Здравствуй, сын мой. Или не узнал свою мать? Как же ты мог забыть? Вот твоим братьям еще простительно, они то, хоть и видели меня, но были тогда совсем еще младенцами. Да как же ты мог забыть нашу последнюю встречу, разве же такие встречи забываются; разве же можно забыть то, как мы расстались, а? Альфонсо, сын мой, я не верю, что ты про последнюю встречу позабыл. Ну — неужели теперь и вспомнить не можешь?
— Нет, нет, нет… — голос был сдавленный, глухой, холодный — так мог бы застонать некто засыпанный ледяной землей, и испускающий из себя последнее дыханье.
— Как же не можешь? У нас впереди очень интересная беседа, но, прежде всего, ты должен вспомнить. Что ж — так и не помнишь, могу, ведь, и напомнить.
Вэллас, почувствовал, как руки Альфонсо, которые, все это время так и лежали на его плечах, со страшной силой сжались — с такой силой, что захрустели и его плечи и костяшки пальцев, еще он почувствовал, какой жар исходит от него. Ведь, весь снег, который на этот лик падал тут же и таял — стекал вниз маленькими ручейками…
Вот Вэллас взглянул внимательно в лик матери, и ему тоже захотелось кричать, ибо он понял, что уже видел это лицо, где то в глубинах своих снов, и то были кошмарные глубины, но что именно там было, он даже и теперь не мог вспомнить. Но вот он усмехнулся и проговорил:
— А чего мы испугались? Что — думаем — это призрак?
— Мне непонятно, как женщина может уходить в такое ненастье из крепости? Быть может, она безумная. — произнес тут Вэллиот, на бледно-сером разгоряченном лице которого выступила испарина.
— Нет — она явно выдает себя за призрака. И хочет нас всех напугать. Ах, на Альфонсо совсем лица нет — он как снеговик весь тает! Женщина, вы не благородная — ведь, я же сказал, как наш спутник боится призраков. Зачем же подошли? Посмотрите, на нем же лица нет…
— Довольно, довольно… — слабым голосом простонал Альфонсо. — Теперь ни к чему это шутовство — это уже конец, или… начало конца, но теперь оно не отстанет… Как же холодно… Есть ли тут еще кто-нибудь?
— Смотрите, как разоблачаются призраки! — не слыша его, и вообще ничего, кроме своих противоречивых чувств не слыша, воскликнул Вэллас.
И вот он замахнулся, и довольно сильно ударил женщину по спине, надеясь, что звук этот услышит каждый. Рука его не прошло через пустое пространство, однако — никакого хлопка тоже не было. Ему показалось, будто он ударил в ледяную, покрытую острыми выступами каменную поверхность, и еще — он вовсе не на спину попал, а что-то, уходящее от этой женской головы в снежный мрак не ведомо как далеко. Тем не менее, он тут же поспешил заявить:
— Ну вот, так я и думал! Призрак! Ха-ха! Эй ты, Альфонсо, не мучайся так — вовсе это и не призрак, а самая обычная женщина, только уж очень жесткая, ну — должно быть закоченела! Мы можем и согреть! Ха-ха-ха!
Последние слова он проговорил не то что неискренне, но, даже и с ужасом каким-то — так как чувствовал, что вовсе и не должен был, на самом деле, их говорить. И, как всегда — чем неприятнее ему становилось, чем больше понимал, что неуместны его дурачества, тем больше он жаждал, эти самые дурачества совершать. Он понимал, что будет плохо, но остановится все равно не мог, словно бы и не было в нем человеческого разума, но, какая-то невиданная сила все влекла его. И так он был поглощен эти своими ощущениями, что даже не слышал болезненного, нечеловеческого вскрика Альфонсо, не чувствовал и того, с какой силой он сдавил его плечи, но вот — обернулся к женщине, проговорил скороговоркой:
— Хватит нас пугать, и мы вовсе тебя слушать не станем, ежели загадку не отгадаешь:
— По морю покрывало расстилает,
Глубины светом освещает,
И ошибется тот моряк
Кто примет свет тот за маяк!
Она ни мгновенья ни медлила с ответом, и, хотя голос у нее был с легкой усмешкой, хотя старалась она придать ему какие-то добродушные нотки — все же было в нем что-то неизъяснимо жуткое. А вот, что ответила она:
— То вовсе не Луна, как ты задумал,
То мира духов призрачная тень:
Лишь раз в году, когда туман окутал
И выйти из дому простому люду лень:
Тогда откроются пространства,
И духи в ветре полетят;
Все, полны хладного убранства,
В тот день свой старый суд свершат!
— …Вот так то: а Луна покрывало не расстилает, она лишь узкую дорожку льет по морской глади; и глубин она тоже не освещает, а лишь у самой поверхности робко светит. Ни один моряк, если он не безумец, не примет ее за маяк! Но насчет этого дня загадка верна: да — если бы сейчас убрать весь этот снег, если бы все пространство до горизонта открылось, то и увидели бы вы этот свет мертвых, который и морские глубины освещает. Но снег не уберется. Нет, нет — этот свет невозможно выдерживать, и все живое ослепло бы, а моряк, с почерневшими глазами, повел бы свой корабль не к маяку, а прямо на скалы…
— Довольно, довольно! — нервным, пронзительным голосом вскричал Вэллиот. — Все это бредни! Бредни, бредни!.. Хватит нас дурачить!..
— Да оглянитесь вокруг! Чего же вы так боитесь, ежели ничего нет!
И вот они оглянулись, и, увидели, что, снежные потоки принимают некие формы: так складывались они в туннели; так, вдруг, открывались какими-то глазами, тянулись и пролетали руки, волосы; даже и лики, но такие стремительные, что ни один из этих ликов невозможно было толком разглядеть. Теперь только слепой или же безумец стал бы утверждать, что ничего не происходит, что — это простая снежная круговерть.
— Ну, и хорошо! Хорошо! Хорошо! — несколько раз громко воскликнул Вэллиот. — Это что-то новенькое. Возможно, у нас действительно отмерзли мозги; возможно… ты действительно какой-то призрак. Ну, и что же из того? Ну, пусть ты и призрак; пусть кругом и летят эти тени, свет мертвых, и все прочее… Ну, и что же из того?
— Вы должны услышать всю правду; узнать, что делать дальше. — медленно проговорила она.
Альфонсо, которого все это время трясла жаркая лихорадка, неожиданно вскинул голову, и, с мукой в нее вглядываясь прохрипел-провыл-прошипел:
— Ну, и говори… Да, да — все-все рассказывай, смотри ничего не упусти. Только, все равно не тяни, раз уж пришел, палач, так и не зачем так тянуть. Уж казни, так казни, но, ведь, Тогда то все быстро Произошло; вот и теперь, ни к чему так изводить. Ни к чему, ни к чему, ни к чему! — прокричал он несколько раз громко, совершенно себя не помня, и все сжимая, — до треска сжимая плечи Вэлласа. Затем, на несколько мгновений замер, и продолжал уже значительно более тихим голосом. — Подожди, подожди, пожалуйста, матушка. Я вот сейчас одну песню спою, я ее сейчас вспомнил, и такой то печалью она мне в сердце ударила. Эту песню, матушка, я еще в Нуменоре слышал. Услышал я ее, сидя на окраине нашего парка, и тогда из-за ограды с улицы, так и запали мне в сердце эти слова:
— В каждом вздохе негромкое пенье,
Тихий шепот холодной воды;
Что я вижу здесь: танец, круженье,
Листьев палых святой череды?
Нам последние вздохи остались,
В изголовье умершей любви;
И, как листья за ветром умчались,
В небо черное…
…ты оттуда меня позови.
— …А я даже и не видел, кто эту песнь пел. Теперь даже и вспомнить не могу: чей-то голос был — женский ли, мужской ли. Старческий или же юный. Но… так то тогда хорошо, так то тогда тепло было! Ну, а теперь казни!.. Нет, подожди! Сейчас то больно, но тогда то хорошо было! Там был рай; ну — руби же! Руби и поскорее, раз уж заслужил!
Но призрак оставил этот страстный призыв без ответа: она стояла все так же, как и в то мгновенье, когда порыв ветра откинул ее густые волосы. Каждый из братьев, мог бы сказать, что она пристально смотрит именно на него, и во взгляде этом был холод, была жуть — отчего поскорее хотелось развернуться, да из всех сил броситься прочь. Альфонсо показалось, что именно ему она улыбнулась этой улыбкой, в которую хоть и хотела она придать тепла — все было омертвело — это маска натянулась на какой-то жути.
— Я вовсе не палач — настоящий палач в каждом из вас; и, пожалуй, ничего я не стану рассказывать, так как, каждый помнит то, что должен помнить, и все это, в конце концов, хочет он того или нет — откроется для остальных… Хотела бы поведать вам, об ином. Зачем я здесь? — спрашивает самый недоверчивый из вас, будто ему явление его матери в снежную бурю доводится видеть каждый день, будто это не одно из самых удивительных явлений в его жизни… Но у меня, действительно есть причина: в самом скором времени вам представиться возможность покинуть эту крепость, и я говорю вам: не упустите этой возможности. На восток отправиться большая армия. Так вот: вы тоже, с этой армией, пойдете.
— Бред какой-то! — в сердцах воскликнул Вэллиат. — Что это… Не верю я ни во что! Послушай: мы шли и нам было хорошо, до тех пор, пока ты не появилась, чего теперь хочешь — какие еще армии? Нас это не интересует! Если ты наша мать, так предъяви доказательства, а не стращай всеми этими, так называемыми колдовскими штучками!..
Призрак ничего на это не ответил, но, помолчав немного (молчали и все — только ветер выл тяжело раненным волком-великаном) — проговорила:
— Ну, а теперь я проведу вас туда, куда вы направлялись изначально. Проведу потому, что метель эта и через час не прекратится, и заметет вас в сугробы, или свалитесь в море. Следуйте же, за мною… Альфонсо, дай мне свою руку.
Альфонсо повиновался безропотно, но испытывал при этом тот ужас, который испытывает преступник, когда его взводят на эшафот. Руку его обхватило что-то каменное, леденящие — юноша понял, что, ежели только эта длань сожмется, так его рука лопнет, как мыльный пузырь, он и не пытался высвободится, чувствую эту нечеловеческую силу. Вторую руку взял Вэлломир, за него — Вэллос, и последним — Вэллиат. Так, следуя друг за другом, в некотором оцепенении прошли они с сотню шагов, пока первым не опомнился Вэлломир — стараясь перекричать рев ненастья, он изрек:
— Кто она, чтобы нас вести? Куда может зависти она нас? Если она безумная, так и правда — к морскому берегу, чтобы…
Тут он попытался высвободится, но, оказалось, что его руки намертво приросли к рукам его братьев.
— А — теперь я понимаю — это действительно колдовство! Но какое гнусное, низменное колдовство. Сковать нас обманом. Я намериваюсь остановится.
— Не надо, прошу тебя. — проговорил Альфонсо. — …Ты не сможешь, противится.
Конечно самовлюбленный Вэлломир не стал его слушать, но он резко остановился, потянул даже назад, но тут же могучая сила повлекла его вперед, и с таким то порывом, что он полетел бы в снег, если бы не держащие его руки. Он выругался, но тут же и замолчал, считая недостойным, что бы всякие «низменные призраки» видели его чувства.
— Я так предлагаю остановить эту бестию! — дрожащим, но, все-таки, намеренно веселым голосом изрек Вэллос. — Давайте плевать ему в спину — слюна будет замерзать в лед, и, в конце концов, столько этого льда скопится, что она даже и пошевелиться не сможет.
— Заткнись шут! — с болью, и с гневом выкрикнул Альфонсо. — Неужели же вы не понимаете, что — это действительно ваша мать?! И, ежели она ведет нас на казнь, так, значит, заслуженно!
Не успел он это прокричать, как они уже остановились. Тут они почувствовали, что руки их свободны; однако, так как место было совершенно незнакомым, то никто и шага не решился сделать: с левой от них стороны, за снежным крошевом проступало что-то темное, а с иной — вея холодом, рокотало незримое море.
— Вот мы и пришли. — произнес призрак.
— Как? Да не может такого быть! — воскликнул Вэллиат. — Мы еще не могли дойти до туда! Куда ты нас привела?!
— А мы пришли самой краткой дорогой — смотри!
И на несколько мгновений, снеговые потоки на протяжении нескольких десятков метров раздвинулись, и обнаружили они, что стоят на выступающей из скальной скалы каемки, в которой ширины было не более того, чтобы разместить ногу — обледенелой каемки, под которой, метрах в десяти билось среди выступающих острых обломков камней-клыков дробилось с яростным грохотом море. А у вод то какой был жуткий цвет! Это было какое то ярко-белесое, мертвенное сияние, и им пронизана была вся вода — все двигалось какими-то неестественными рывками, вся эта стихия была подобна кошмарному сну, и можно было подумать, что — это не Среднеземье, а какой-то совсем иной мир. Между тем, как и было обещано, она провела их самой краткой дорогой: это был тот путь, которым мог отважится только человек ловкий, да и то: в летнюю пору, а по этой узкой полоске льда над смертоносными клыками мог попытаться пробежать только совершенный безумец, и то: у него бы ничего не вышло…
Зачарованные этой картиной, они, в безмолвии, простояли несколько мгновений, а, как обернулись, намериваясь взглянуть на призрака при этом освещении, так вновь налетела пурга и ничего не стало видно. И вновь раздался ее голос:
— Теперь вы рядом с дверью. Хочу попрощаться с вами: до встречи!
И в то же мгновенье ее не стало: тут же и вой ветра, и грохот моря много возросли — даже оглушительными стали. Беспрерывно им на плечи и на голову валил этот крупный снег, и чувствовали они себя такими слабыми, маленькими против этих стихий, которым стоило подуть на них сильнее, чтобы снести с этой ледовой кромки. Они поспешили вновь соединить руки, и, вслед за Альфонсо медленно прошли последние несколько шагов, после чего — оказались на маленькой площадке, перед железной двери, на которой можно было различить и резьбу: переплетенные ветви и еще цветы — так они искусно были выгравированы, что хотелось дотронуться до них руками, чтобы наполнились они живыми красками, чтобы вся эта благодать спокойная появилась пред ними, как наяву.
Снега, под ногами, намело уже довольно-таки много, и с каждым то мгновеньем наметало все больше, снегопад все усиливался и, кажется, намеривался засыпать их на этой площадки. Тогда Альфонсо, что было сил забарабанил по железной двери — он бил в исступлении, по растрескавшемуся лику его катились, перемешенные меж собою слезы, и капли растаявшего снега. Прошло минут пять (показавшиеся им, однако, гораздо большим сроком), по истечении которых, наконец, в двери раздался щелчок отпираемого замка, вот и сама дверь подалась в сторону… что ж, казалось, что волшебство действительно свершилось: только что был пред ними сад выгравированный на железе, и вот, по их желанию, он ожил. Растения, травы, цветы, пение птиц, живые ароматы — это ли не было чудом?! — все это нахлынуло на них сразу, и так, что закружилась голова, и позабыли они о многом, стояли на пороге, пораженные, даже и не шевелились.
Между тем, раздался голос — очень теплый, очень домашний, уютный, спокойный голос:
— Ну, что же, гости дорогие — таким удивительным путем прошли, а теперь и через порог не переступите?.. Прошу, прошу — пожалуйста, проходите. Сейчас вас чайком тепленьким угощу, сейчас отогреемся…
Перед ними стоял Гэллиос. За прошедшие двадцать с лишним лет старец этот почти не изменился — хотя, волосы стали еще белее, еще глубже залегли на его лике морщины, в глазах было тоже, что и в голосе: та же теплота, та же гармония, но только еще более широкие, бездонные. Он был высок (хотя уступал в росте Альфонсо); одежды же на нем были простые, все белых тонов, ходи он, опираясь на посох.
— Проходите же, проходите. А то вон и пташки уже почуяли холод — слышите, как запели: «По что ты нас морозишь?» А вон и веточки у березоньки задрожали. Проходите, проходите, гости долгожданные.
Оцепененье прошло, и вот они переступили через порог — дверь сама собою закрылась за их спинами, а тот снег, который успел налететь на ведущую от двери дорожку, уже растаял, обратился в маленький ручеек, который, подобно некому сказочному зверьку, веселой лентой потек по плодовитой земле, которой дорожка эта была окружена.
Только теперь почувствовали они, насколько же, действительно, замерзли. Теперь, выходя из них, сотрясал их холод, а старец, взирая на них с прежним участием, приговаривал:
— Ну, ничего, ничего. Сейчас вам и тепло и хорошо станет. Забудьте все горести — оставьте их за этой дверью, там, где ваш проводник, от вас отстал…
— Да, проводника… Она… — начал было Альфонсо.
— Нет — не надо, не надо. — остановил его Гэллиос. — Потом мы поговорим об этом, а сейчас, гости мои дорогие прошу — отогреемся.
Трудно было не согласиться с мудростью его слов — они столько пережили, так их эта дорога истомила, что теперь, действительно, хотелось только чего-то теплого, домашнего.
А теплота, так же как и солнечный свет, была разлита здесь в воздухе, казалось, что все полнится дыханием кого-то нежного создания, казалось, что сам воздух был живым. По дорожке шли они по прекрасному, заключенному под своды залу, и среди пения весны, теплым лучом сиял и голос Гэллиоса:
— Как хорошо, что от двери, в которую вы стучали, была проведена нить с колокольчиком, иначе, в своих верхних покоях, я бы и не услышал вас. Ну, пока мои поварята расставляют для нас стол, давайте ненадолго остановимся здесь.
Он кивнул на небольшое озерцо, которое открылось, в окружении шелковистых цветов. От воды в нем поднимался пар, скапливался, под куполом в небольшие облачка, которые, словно настоящие облака на небе, плавно клубились, и медленно проплывали над этим маленьким весенним миром.
А в озере били теплые ключи — вода была, как парное молоко, и вот Гэллиос предложил им искупаться — сначала братья отказались, но он сказал еще совсем немного своим гармоничным голосом, и вот они уже были согласны, вот уже оставили свою одежку на берегу, где уселся старец — нырнули, довольно долго проплавали под водой, а, когда вынырнули — лица их уже не были такими напряженными, а у Вэлломира даже появился здоровый румянец.
— Плавайте, плавайте. Согревайтесь. — приговаривал старец, и они слушались его — так хотелось позабыть о недавних ужасах…
Когда Вэллос в очередной раз вынырнул, то издал довольно громкий крик:
— А-а-а! Ваше озеро заболело! Да — один из ваших ключей отказался греть, и теперь леденит… Брр! Это же нечестно: греет, греет, и, вдруг, как схватит холодом то… Брр! До сих пор всего сводит!.. Ишь! Слышите — ключ помер! Закройте его немедля!
Плававший поблизости Вэлломир взглянул на него с обычным презреньем. Однако, когда сам нырнул, то сообщил то же самое. Гэллиос очень удивился — однако, голос его оставался таким же спокойным:
— Эта пещера дала мне приют, здесь я развел свой сад; она спасает меня от зимы; и здесь мой мир, пусть и маленький. Но, ведь, тепло ее питающее исходит из земных глубин; и, ведь, никогда еще не было такого. Ну, в такую то метель, в такой то день необычайный, и не мудрено, ежели и случится что-нибудь. Ничего, ничего — все пройдет, все будет хорошо…
А со дна озера стали подниматься крупные, наполненные белизною пузыри — когда они достигали поверхности, то лопались, наполняя воздух чем-то ледяным, отчего даже и дышать было тяжело. Пузырей становилось все больше и больше, и вскоре уже тяжело было вдыхать этот леденящий воздух. В каждом из пузырей было слово, которое, сплетаясь в воздухе с иными, образовывало в воздухе следующую песнь:
— Ни мне, ни вам не избежать судьбы велений,
Все то, что в снах пришло — придет и наяву;
А жизнь, то вспышка краткая в морях видений;
Во снах нам шепот: «За собою позову…»
И за стенами не укрыться,
И волшебство нас не спасет:
Тому, что суждено свершиться,
Нас всех к свершениям зовет.
Ни мне, ни вам не избежать велений рока:
Мы верим этому в своих мрачнейших снах
И слышим в вечных голосах:
Не избежать нам этого порока…
Не избежать… все движется вперед,
И рок, хоть темен — все ж к свершениям зовет.
Это пение заняло несколько минут, и все это время, не только братья, но и Гэллиос, позабыв о холоде, внимали этим удивительным звукам, не двигались. Наконец, все озеро вспенилась мириадами, бесчисленным этих пузырей множеством; нестерпимый смертный хлад, словно некое чудище, поднялся со дна, и обратил в лед все воду. Таким образом, надо льдом оказались только головы братьев, тела же были вморожены, и холод вновь пробирал их, добирался до самого сердца.
Гэллиос поднялся, и подойдя к ледовой кромке, проговорил спокойно:
— Ну, все, довольно. Древний, злой дух, почто творишь такое? Проникаешь в мой дом, морозишь гостей. Неужели мало натешился в метели, или память тебе стала изменить — забыл там им сказать что-то. Давно ждал этой встречи… Ну, к чему же прятаться — выходи, хочу взглянуть на тебя.
В нескольких шагах от Альфонсо, лед надулся, выгнулся, и, вдруг, хлынул до самого потолка колонной кипящей воды, которая обратилась в пар, который тут же сгустился, и стал многометровой, призрачной фигурой его матери, которая была облачена в то же длинное платье, какое было на ней и в Последний день; на виске было темное пятно, смотрела она с деланной печалью, а на самом то деле — леденящая тьма, так и сквозила из ее взгляда.
— Я пришла сказать вам немногое — лишь то, что было уже сказано; да еще и показать вам это: велений рока нам не избежать, все мы, чтобы ни делали, чтобы ни старались делать — все идем к одной цели, все уже предопределено, и не укрыться вам в этих уютных пещерках, так как, ежели року будет угодно, то не только этих пещерок, но и всех этих гор не станет — все зальет море, или же раскаленная лава расколет землю из глубин. Я это говорю к тому, чтобы все вы были готовы к свершеньям, и не строили всякие планы, думая, что вы независимы. Можете отдыхать, пока еще осталось немного времени, но все это тоже предопределено: помните, помните — каждое ваше слово и действие, хотите вы того или не хотите — ведут к одному. Смотрите же!
И тут фигура неуловимой тенью устремилась, под лед, а стены, и своды попросту исчезли! На них темно-серой стеною неслось ревущее облако снежинок; в ужасе кричали птицы, деревья гнулись, вот стена уже рядом, вот ударила в Гэллиоса, столкнула его на ледовую поверхность; вот врезалась в поднимающиеся изо льда головы; ничего не стало видно — нет — это не было виденьем — это, действительно метель, которая прожигала льдом до самой кости, которая слепила глаза — неожиданно, все это оборвалось.
Вновь воздух сиял теплым светом, и вновь окружала их теплая, как парное молоко, вода. В воде оказался и старец Гэллиос — впрочем, в несколько мгновений он уже выбрался на берег, и оглядывал свое весенние царство. Лишь недолго царствовала здесь зима, но, все-таки, нежным растением вред был нанесен гораздо больший, нежели людям. Так, на многих деревьях были отломлены ветви, многие цветы сжались, прижались к земле; и теперь только робко поднимали бутоны, словно бы оглядывались, и спрашивали: «Неужели этот кошмар закончился?» — птахи стремительно вылетали из древесных крон, кружили в воздухе, звонкими голосами спрашивали друг у друга: «Что это было?.. Теперь то Это ушло?.. Ты в порядке?..» Несколько прекрасных цветков были сломаны, и теперь возле них кружились пчелы, и пели печальную песнь, прощались со своими красавицами…
Вообще же, в несколько минут, этот маленький мир уже успокоился, и зажил привычной жизнью: журчала в ручейках вода, птицы выводили свои трели; стрекозы, бабочки, всякие жучки, сверкали своим красочным опереньем в воздухе. Казалось, все произошедшее, было лишь дурным сном — но нет: все же лежали обломанные ветви; все же несли пчелы отломленные бутоны своих цветов.
Братья выбрались на берег, быстро оделись, а там их уже встречал, окруженный теплой аурой Гэллиос, он приговаривал:
— Ну, вот — никак не ожидал, что подобное могло случится. Хорошее же купанье вышло… Да — я, верно, и позабыл, что Враг совсем не ведает законов чести: может прийти и на праздник, и в гости… Ну, довольно, довольно…
Нет: все-таки, не было в его голосе прежнего спокойствия, все же проступила там некая тревога, и, когда он жестом пригласил их следовать за собою, то уж и не говорил ничего, но шел, низко опустив голову, задумавшись. Но вот и окончание этого сада, вот винтовая мраморная лестница, по которой и стали они подниматься. Преодолев не менее сотни ступеней, вышли в довольно просторную залу, стены которой были заставлены высокими стеллажами с книгами. В глубине этого помещения, в полумраке стоял стол, на которым высилось несколько массивных томов. Эту залу они минули, и, пройдя по небольшому коридору, украшенную пейзажами, вышли в иную — там уютно потрескивал камин, а на столе уже расставлены были изумительные, аппетитные кушанья, и в таком большом количестве, что один перечень этих кушаний занял бы ни одну страницу. Приветствовал их главный повар — медведь; он поклонился вошедшим, проворчал что-то, и, выслушав одобренье Гэллиоса, поклонился, и с довольным ворчаньем, на двух лапах ушел на кухню.
Перед тем, как сесть за стол, надо еще было вымыть руки, и, хотя, после купания в озере, руки их были достаточно чистыми, таков уж был обычай этого дома, и вот подбежали белочки с кувшинами наполненными теплой ароматной водой, и еще — с белоснежными полотенцами. Руки они вымыли, полотенцами вытерлись, и вот уселись за стол. Никто, кроме Гэллиоса, даже и не притронулся к яствам — старец же, словно ничего и не случилось, словно был какой-то беззаботный, праздничный день, начал с салата, и еще обильно закусывал его ароматным, мягким хлебушком.
В молчании прошло несколько минут… а с этим потрескиванием камина было действительно уютно, и даже не верилось, что за этими стенами неистовствует, бьется снежная буря. Было так тихо… впрочем, в этой тишине, издалека, едва слышимое, доносилось птичье пенье, но с ним то было еще уютнее.
Неожиданно, рассмеялся Вэллос — он придвинул к себе блюда с зажаренной курицей, и теперь, ковырял ее вилкой, вот заговорил:
— А вот мой брат Вэллиот утверждает, что все мы звери, но только с очень большущими мозгами. И вот смотрите-ка, нам, выходит, можно всяких зверьков убивать и кушать, а властелину темному что ж нет? Нас то есть — ведь мы ж для него, со своими страстишками, как раз, как для нас эти зверьки. Но зверьки то не ропщут, а мы из себя что-то мним. Вот посмотрите, как аппетитно этого зайца зажарили…
— Вэллос, Вэллос… — мягко проговорил, отодвигая салат, и принимая суп Гэллиос. — …Неужели ты не видел различья: оно ж не в форме заключено — не тебе ли медведь кланялся, не тебе ли белочки служили. Так с виду то они ничем от лесных зверей не отличаются, а отличие, как раз в душе — разве же не видел, что вели они себя, как мы — у человека есть сила воли, у человека есть доблесть… много чего, чего нет у зверей, но главное — душа. Ведь, посмотри на тело человека — ведь — это всего лишь один из зверей, но ведет то он себя не как зверь, потому что душа есть. Отними у него душу — он, как зверь лесной себя вести станет…
— Ну, хорошо, хорошо! — с напускным весельем прокричал Вэллос. — Я ж к тому и клоню! Ему ж как раз и не мясо наша, а душонка нужна, у нас же жалкая душонка, в сравненье с его то; вот он и хочет нас, как этого зайчика — мням-мням!..
— Не говор, чего не знаешь. А за столом вообще лучше не затрагивать столь мрачные темы… Ну, хорошо же, я скажу: душа человеческая богоподобна, и способна к таким высотам о которых этот самый темный властелин даже и помыслить не может. Гордитесь тем, что вы люди, и… теперь довольно об этом. Принимайтесь же за еду, иначе, таким пренебреженьем, обидите мою кухню…
Тут по кухне закружила бабочка, каждое крыло которой было не менее тридцати сантиметров, и сияло ярко-золотистым светом, от этой бабочки исходило такое пение:
— Пейте, ешьте, веселитесь —
Смейтесь, смейтесь у стола;
Вместе с пеньем поднимитесь,
Сердце пусть сгорит дотла!
Пусть свистит снаружи вьюга —
Не пробраться ей сюда;
Здесь тепло — дыханье юга,
Яств высокая гряда.
Так отбросим прочь мы мрачность,
Засмеемся, запоем;
И веселую горячность,
Мы в себя с вином вольем!..
У бабочки был какой-то такой завораживающий, аппетитный голос, что в желудках начинало бурлить, а яства и напитки, словно бы звали, чтобы насладиться. Неожиданно Альфонсо вскочил, да так, что стул его отлетел к стене, и, ударившись о нее, перевернулся. Морщины, сгладившиеся было на время, прояснились теперь с силой еще большей, нежели прежде. Казалось — вот сейчас он разорвется. Но он только заговорил своим вывернутым, в кровоточащие узлы затянутым голосом:
— Да что же: неужто вы все с ума уж сошли? Неужто, неужто, неужто! Да как вы можете есть, думать о чем-то кроме… Ведь, она где-то рядом; ведь, может и смотрит на нас! Как же можно тут пировать, да такие вот песенки распевать!..
Он не смог договорить всего, что хотел, но теперь стоял, сотрясаясь, побелевший, весь покрытый этой мелкой, темной сетью. Гэллиос, к тому времени, закончил суп, и придвинул к себе дышащий жаром яблочный пирог. Проговорил еще более спокойно:
— Ее нет рядом — тем более, что это скорее Он, и уж никакого отношения к вашей матери не имеющий. Во-вторых: когда от всего этого мрачного впадаешь в унынье, так значит — эта тьма уже наполовину нас одолела. Ты вот Альфонсо, что предлагаешь: неужто сидеть здесь и в напряжении выкрикивать друг другу что-то. Да и зачем? Зачем?.. Все это, скажу я тебе — не имеет никакого смысла. От хорошей еды и на душе полегче станет; а там и разговор завяжется, вот мы неспешно все и обсудим, и решим, что делать дальше.
Говорил он голосом убедительным, однако, на Альфонсо эти слова не возымели никакого действия. Дело было в том, что он сам не хотел их принимать:
— Нет, нет, нет! Я не стану…
— Эй, Альфонсо! — громко прервал его Вэллас. — Смотри-ка сюда. Нет — ты только посмотри, посмотри!
Вэллас отрезал у той курицы лапу, и теперь откусил от нее довольно значительный кусок, прожевал, запил вином, издал из рта неприличный звук, и, рассмеявшись, проговорил:
— Вот так вот кусочек твоей души уже скушал… Да, да — уже скушал темный-темный властелин! А ты что не заметил?!.. Кусочка то нет! Болит, болит пустое место, братец ты наш!
Альфонсо передернуло, и он громко пророкотал:
— Все довольно! До-во-ль-но!!!.. Гэллиос, ты звал нас, а по дороге… Да что рассказывать — ты сам все знаешь! Говори, говори, что делать! Ты, ведь, за этим звал!
Гэллиос все так же спокойно продолжал:
— Ежели хочется поскорее, так — ладно, ладно. Созывал то я вас сегодня много раньше, но вы опоздали… Но, впрочем — вышли бы и раньше, вышли бы и в иной день: все одно — застигла бы вас эта метель — Он, должно быть, давненько вас подстерегал… Ну, подстерегал, подстерегал, и что же насоветовал… Дайте-ка угадаю: «Идти вместе с армией в глубины Среднеземья». Я то как угадал: ведь — это Его давним желанием было — вас, в глубины то Среднеземья сослать, чтобы там и положить на свой стол, как метко выразился Вэллас…
Тут Вэлломир презрительно фыркнул, ну а Гэллиос продолжал:
— …Над вашей волей он не властен, ничто вообще не властно над человеческой волей, ежели только у самого хозяина Человека есть достаточно сил, чтобы укрепить ее. Так что, единственное, что он может: смущать вас всякими виденьями, убеждать, леденить; но, в конце концов, смерти от него не бойтесь, так как слишком он дорожит вами, чтобы попросту убивать. Итак, призвал я вас сегодня затем, чтобы предложить остаться здесь, по крайней мере, до весны. Вы сами видели, как легко он проник и сюда, ну ничего-ничего — сводов этих он обвалить не осмелиться, а самое здесь главное — это я. Всегда-то помогу я вам советом; а выпускать обратно в крепость уже не осмелюсь — там у него больше шансов завладеть вашими мыслями.
— Это Я могу пригласить вас в свое жилище, в крепости. — торжественным голосом предложил Вэлломир.
— Нет, Вы же знаете, почему я ушел оттуда: с некоторых пол невыносимо стало для меня большое людское общество. Душа ищет уединения, дней наполненных размышленьями. О вас одних только и беспокоюсь, а так: вы же знаете: птицы приносят мне вести. Так, несколько дней, пришла ко мне весть, что Среднеземье кипит, Враг грозит Эригиону, и вот Гил-Гэлад собирает войска; вскоре и в этой крепости будут враги. Приходите же ко мне, или здесь плохо? Можете привести и всех тех, кто вам дорог, ибо говорю: над вашими головами собрались грозовые тучи…
— Хорошо, хорошо — мы подумаем. — в некоторой нетерпеливой горячности проговорил Альфонсо. — И это что же: все, зачем вы нас звали?..
— А разве этого мало? Здесь решается ваша судьба…
— Ну, хорошо, хорошо — мы подумаем. Не сейчас же, право, принимать решение столь важное. А теперь: прощайте, прощайте…
— Нет, сейчас вы никуда не пойдете, дороги гости. Здесь так уютно, но буря не только не успокоилась, но и с большей силой…
Альфонсо уже знал, что не останется; причина была Нэдии — так звали девушку, которую он любил, и о которой еще будет сказано ниже. Но он должен был ее видеть прямо теперь, он очень многое должен был высказать очень многое именно теперь, и непременно. И вот он пошел прочь, на ходу выдавливая из себя эти стянутые слова:
— Оставайтесь и пируйте!.. Что — метель?!.. Да я знаю дорогу, я и вслепую дойду!.. Все-все, и не пытайтесь меня остановить!
Он стремительно прошел через эту залу, а оттуда в прихожую, где, не останавливаясь, распахнул дверь; и едва не был повален стремительным снежным кружевом, которое тут же и наполнило эту прихожую, ему пришлось приложить не мало усилий, чтобы сделать первые несколько шагов — затем, не слушая едва уже доносящегося, зовущего вернуться голоса Гэллиоса, поспешил обратно, к крепости.
Он, действительно, и в слепую мог дойти от этого, главного входа в жилище старца до крепости: теперь он так и шел, ибо пурга не только не унялась, но разошлась еще пуще прежнего: она все жаждала отбросить его назад, а затем, неожиданно, ветер поменял направление, и ударил его в спину, да с такой то силой, что он не удержался, и, так как здесь был склон, то покатился: если бы не нанесло столько снега, так он бы поломал ребра об многочисленные ступени, но снега было достаточно, и в окончании этого круженья, он даже попал в довольно большой сугроб, и, когда выбрался из него, выставил в темно-серую круговерть руки, то понял, что совершенно сбился с пути, что, сколько бы теперь не старался, все равно не сможет вспомнить, в каком направлении шел изначально, тем более, что ветер переменился, а мог переменится и еще раз, и дуть с какой угодно стороны.
— Проклятье! — глотая снег, выкрикнул он. — Остановить меня хочет!.. Не остановишь! Не остановишь, слышишь ты!..
Неожиданно, он оборвал свой вопль, так как почудилось ему в буре некое движенье — да, действительно: нарастало пятно, которое было сначала темно-серым, затем черным, тогда он задрожал, захрипел уже совсем иным голосом:
— Нет, нет — матушка — молю: прости ты меня! Ох, прости! Прости за все!.. Прости и за эти слова! Матушка, матушка — прошу, будь милосердна!
Тут он почувствовал, что бьющий его в спину ветер крепчает до какого-то немыслимого предела, что он уже не может оставаться на месте — вот сделал движенье, и тут же бросило его вперед, прямо в эту черноту, что-то жесткое обхватило его, он почувствовал, будто каменные иглы впиваются в его плоть; на несколько мгновений сознание померкло, а затем он почувствовал, что ноги его стремительно несут куда-то вместе со снежинками, ветер ледяным хлыстом бьет в спину — с каждым разом все сильнее и сильнее. Он почти не чувствовал своих ноги, он почти не чувствовал снежного пласта под ними, ветер был так силен, что нес его, как снежинку. А как он выл, а как, надрываясь, визжал! Как грохот, за которым, казалось ничего не могло быть, наполнял сознание — не было ничего кроме этого грохота, ничего кроме этой могучей стихии; и все-таки Альфонсо понимал, что как бы ни захотел — теперь не смог бы остановиться; он понимал, что, ежели стихия захочет, так может размозжить о скалу, или забросить, как угодно далеко в море.
Альфонсо заскрежетал зубами: он жаждал увидеть Нэдию, и, как только жажда эта возросла до некоего нестерпимого предела — прямо пред из круговерти неуловимым рывком выдвинулись ворота крепости, и он, выставив пред собою руки, понял, что это конец, что теперь все его кости будут переломлены. В какое-то безмерно малое мгновенье, до столкновения, вдруг распахнулась пред ним малая створка — та самая створка, через которую он за некоторое время до этого прошел, вместе со своими братьями. Выступил некий контур, и тут же последовало их столкновений; удар, от которого сознание Альфонсо вновь померкло, но тут же, впрочем, он пришел в себя. Вскочил на ноги, и обнаружил, что стоит на улице метрах в двадцати от ворот, в окружении воинов, которые обнажили клинки, а еще двое склонились над некой фигурой, которая лежала у его ног.
— А, — это ты. — проговорил начальник караула, который был хмур, как никогда. — Надо же… что этому Сталлу, почудилось будто барабанит кто-то в створку! Все говорили — ветер да снег, а он заладил: «Стучит, стучит!..» Ты и вправду стучал?
— Нет.
— Парень то совсем молодой — двадцать годков едва исполнилось. Жаль его.
— Что ж с ним?
— Так только створку он распахнул, так мы и не поняли сначала, что произошло: вроде как некая темная тень на него метнулась, да так то быстро, что никто и понять ничего не успел. Потом то уж глядим: лежит он вот на этом самом месте, без движенья, и ты рядом. Но ты то очнулся, а у паренька, от падения этого, шея была переломлена… Все — оборвалась жизнь молодая, а смерть то какая нелепая — много всего перевидать мне довелось, но такой нелепой смерти: нет, нет: никогда еще не доводилось мне видеть такой вот нелепой кончины…
— Как смерть. Я что ж…
Альфонсо быстро склонился, и только увидел этот, под неестественным углом вывернутый, потемневший лик — сразу все понял, вскочил, завопил, и с воплем этим бросился прочь. И он все ожидал, что сейчас эти воины бросятся за ним в погоню, или же запустят ему «убийце» в спину стрелу — да, да — он именно ожидал, что сейчас эта тяжелая стрела с силой ударит его своим тяжелым наконечником между лопаток, раздробит кости, и, разворотив грудь, с потоком раскаленной крови вырвется спереди. Он ожидал этого удара даже в те мгновенья, когда завернул на боковую улочку — с каждым мгновеньем, он все больше и больше уверял себя, что этот удар неизбежен — и несколько его передергивало, и бросало к стенам, так как он настолько себя в этом убеждал, что уже чувствовал эту ледяную жалящую смерть — но за ним, конечно, никто не гнался; а воины в это время, скорбели над своим, от такой нелепости погибшего товарища…
А над городскими стенами стремительно проносилась стена цвета темно-серого, стального цвета, иногда вихрилась вниз стремительными кривыми отростками, которые, вытягиваясь до крыш домов, царапали эти крыши, словно бы когтями, иногда даже и искры из них высекали. Он особенно сильных ударов, сотрясалась земля; грохот же стоял беспрерывный — визжала эта сфера, над головами; глухим, тяжелым рокотом вторили ей и Синие горы, для который эта буря была очередной пыткой, которая расширяла старые их раны, отрывала куски, дробила измученную веками плоть. Эти твердые снежинки били в каменную плоть с такой силой, что тут же отскакивали на многие метры назад, и, сцепляясь со снежинками летящими навстречу, в одно мгновенье образовывали ледяные комья, некоторые в полметра, которые падали и на улицы, разбивались с пронзительным треском, словно стеклянные, и даже закрытый шлемом череп не выдержал бы такого удара…
Альфонсо остановился возле темной двери — забарабанил в нее из всех сил, забарабанил так, что замершие его кулаки были разбиты в кровь (а перчатки он забыл надеть еще, когда выходил из дома Гэллиоса). Он и сам не заметил, как возле этого дома оказался; он с такой болью по этим улицам метался, что едва ли что по сторонам видел. Но вот уже стоит возле этой двери, вот уже барабанит — дверь распахнулась резко, но он не влетел в горницу — нет — как только дверь раскрылась, как только он увидел ЕЕ лик; так сразу же все в нем и переменилось.
С Нэдией у Альфонсо были связаны чувствия столь сильные, что и это умоисступленное состояние стремительно прошло: на место его пришел сильный жар, охвативший сразу все тело — и он уже не мог связано думать, глаза его так и впились в ее лик, и с каждым мгновеньем, пока он смотрел на нее, больше там становилось этой жгучей, кажущейся невыносимой боли. Нэдия также внимательно разглядывала его, и в глазах ее… впрочем, это были такие странные глаза, что и не смогу я сказать, чего же там больше было: было что-то нестерпимо жгучее, болезненное, но что именно — нет, там все так перемешалось, что и не сказать было, что этот взгляд выражал.
Вообще же, Нэдия была красива, стройна — она, правда была невысокого роста, но невысокий этот рост совсем в глаза не бросался, так как все внимание поглощало это выразительное лицо; оно было чуть вытянуто вперед, с несколько крупным носом, но, опять таки, по своей выразительности, оно затмевало всякие незначительные детали; волосы у нее были очень густые, шелковистые, темные, как ночь; одежду она носила темных тонов…
— Войду я?! — нервным голосом выкрикнул Альфонсо.
В это время, за его спиною разорвался очередной ледовый шар не менее метра в диаметре; он наполнил воздух смертоносными жалами, одно из которых вонзилось Альфонсо в спину, разодрало одежду, нанесло рану (не опасную, но кровоточащую); еще один из осколков пришелся Нэдии на щеку, и там тоже выступила кровь — вообще же, все могло выйти и гораздо хуже — так стена напротив, вся была изрезана осколками, а один особенно крупный торчал, вонзившись на несколько сантиметров.
— Что же войду я?! — еще раз выкрикнул Альфонсо.
Нэдия смотрела на него со все тем же, необъяснимым жгучим выражением, в котором, однако, все больше проступало презрение.
— Ежели пришел — проходи…
Альфонсо, не говоря ни слова переступил через порог, стремительно прошелся на середину этой горницы, где и остановился, глядя ни на Нэдию, но на стену; тяжело дыша, и испытывая к ней чувства столь сильные, столь противоречивые, что уже совершенно позабыл и про призрак матери своей, и про того молодого воина невольным убийцей которого он стал.
— Ну, и что же?.. — неожиданно громко выкрикнула Нэдия. — Дверь то закрывать будешь?..
Она отошла в сторону от распахнутой на улицу двери, и, выжидая, со все тем же жгучим чувством вглядывалась в Альфонсо. А на улице, тем временем рухнул еще один ледовый шар, много больше чем предыдущий от него сотряслась земля, а в дверь ворвался целый веер ледяных игл, которые, на мгновенье наполнили горницу свистом, а затем, зазвенели вместе с посудой, которая расставлена была на полках возле дальней стены; один из осколков ударил Альфонсо в бок; кажется, весьма сильно его поранил, но раны то он и не заметил, а все смотрел и смотрел на Нэдию и глаза, казалось, сейчас разорвутся от боли; сеть морщинок вдруг потемнела, сделала его лицо даже отвратительным; но он все смотрел на нее, и покачивался от напряжения…
Еще один ледовый шар ударил в крышу — по дому прошла дрожь. Еще один на улицы — на этот раз затрещали закрытые деревянные ставни; наконец, громадная глыба, которая, попади на крышу, пробила бы ее — упала неподалеку от двери; и ледовое копье, прогудев рядом с черепом Альфонсо, пробило весьма широкую пробоину, в дальней стене.
— Ну, и что же?! Долго ты стоять так будешь?! Долго, упрямец ты чертов?! — выкрикнула взвившимся голосом Нэдия, сделала было шаг к двери, но, тут же схватила себя за руку, и назад отступила. — Закрывай! Закрывай же!.. Долго ты, в конце концов, так вот стоять будешь?!..
Альфонсо ничего не ответил, но тело его дрожь охватила, лицо, вдруг потемнело, а руки сильно вздрогнули, так как от могучего чувства, которое он к Нэдии испытывал, боль рванулась в его висках — он пошатнулся; но тут же, не желая показывать свой слабости — выпрямился, да все так и стоял, все с тем же болезненным вниманием взирал на нее; иногда порывался что-то сказать, но, каждый раз, все-таки, останавливался, сдерживал себя…
А с улицы стал нарастать тяжелый, нестерпимый грохот — Альфонсо представилась огромная, выше гор волна ледяной воды, которая поднимается из глубин моря; надвигается на них; падает, разбивает дома скалы, уносит их всех в морскую пучину; грохот все возрастал, пол трясся беспрерывно, и звенела посуда целая, а так же — черепки он нее. Гул и дрожь — они все возрастали, вот уже взвились, до такого предела, что должен был бы остаться только ужас — да, у всякого обычного человека, подобный грохот вызвал бы жажду закрыть накрепко все двери, окна, еще забаррикадироваться, а самому — убраться в самый глубокий погреб, и лежать там, зажавши голову, моля, чтобы эта стихия минула его.
Не таковы были Альфонсо и Нэдия: так девушка эта больше ничего ему не говорила, но и взгляд ее выражал все: «Закроешь же ты дверь, или нет?»; а он, стараясь стоять ровно, но, все-таки покачиваясь, так и впивался в нее взором — и из боли этой, выплескивалось столько разных чувств, что все уж и не уследить за всеми ними было.
Ветер вновь переменился, теперь он падал прямо из туч, бесчисленными плетьми бил эту каменистую местность, гнал полчища ледовых игл. В несколько мгновений, на улице все завесилось темно-серой пеленою. Эти ледовые иглы терзали мостовую, стены; они разрывались, с треском, шипели, хрипели; от них, расходились смертоносные, стремительные отростки, от которых стены издавали стон, а один из этих отростков, стремительным, состоящим из мельчайших частичек облаком, ворвался в распахнутую дверь, и краем своим задел Альфонсо — его лицо тут же точно кипятком ошпарило, глаз стал заплывать — и, хотя глаза то он прикрыл, все-таки, оставался на том же месте — весь поглощенный чувством к Нэдии.
И, наконец, дверь была захлопнута! Ее Нэдия захлопнула, и теперь стояла, прислонившись к ней спиною, и с тем же пронзительным вниманием вглядываясь в Альфонсо. Тот отнял руки от лица, но один глаз его ничего не видел, пульсировал болью, и он чувствовал стекающую там кровь.
Как захлопнулась дверь, так и грохот значительно убавился, однако же, в ушах Альфонсо грохот стремительных ударов сердца пульсировал с прежней, а то и с еще большей силищей. Он все смотрел, все выжидал — с каким-то болезненным вниманием выжидал, что же она скажет.
Нэдия ничего не сказала, она стремительно прошла мимо него, и к битой посуде, достала ведерко, стала складывать черепки — уцелевшая посуда дрожала, дом дрожал, стены скрипели; и, казалось, что дом эта жертва, которую терзает палач-великан, а они, маленькие обитатели этого готового разрушится, но, в общем-то, довольно крепкого строения.
Муку испытывал и Альфонсо, ему то страстно хотелось высказаться, но он, все ждал, когда она скажет слово — Нэдия чувствовала это его выжидание, презрительно улыбалась; но глаза ее так и пылали, так и пылали. Сердце Альфонсо рванулось болью, и понял он, что, ежели еще хоть немного продлиться эта молчаливая сцена, так и вовсе остановится его сердце. Вот и заговорил он, захлебываясь словами, с такой мукой, что можно было ждать — после каждого слова его разворотит на части:
— Неужели ты не понимаешь тех чувств, которые я к тебе испытываю?! Неужели?!.. Что же ты меня так встретила?!.. Да знала бы ты, что, когда так вот, при входе, взглянула на меня — ты ж мне сердце из груди вырвала!.. Да-да, да! Будто сама ничего не испытываешь, а все ж с этим самым… с этой брезгливостью на меня смотришь, будто бы я для тебя… Нет — я даже уж и не знаю, кем для тебя являюсь!.. Ты… И что ты испытаешь меня?! Ну, что ты на меня так смотришь?!.. Скажи вот, скажи, прошу тебя — чего ж ты от меня, в конце то концов ждешь?!.. Ну, чем это все закончится, чем?! Зачем терзаешь!
Она стремительно прошла в иную комнату, а, когда вернулась, дом так встряхнуло, что ей пришлось ухватится за стену; Альфонсо же бросило на пол, но он тут же вскочил, вглядывался в нее, разгневанный, со злобой вглядывался.
Она резко покачала головой, вздохнула, тем, как бы выражая полное свое к нему презрение — наконец, заговорила:
— А кажется между нами все кончено, да?! Ну, что ты на меня смотришь?!.. Мы ж не можем жить вместе! Мы ж в прошлый раз навсегда уже расстались! И какого ж черта, после всего того что между нами было; какого ж черта, я тебя, Альфонсо, спрашиваю, ты вновь сюда прибежал?!.. Разбей тебя этой льдиной: отвечай немедленно — как же ты мог вернуться, и еще что-то от меня требовать?! Ну — говори, говори — чего же ты ждал от меня, а?!.. Ведь ты же орал, что ты уже ненавидишь меня, что я в тебе отвращенье вызываю — а я тебе тем же отвечала — и, ведь, все-таки, пришел! Ну, зачем?! Говори — зачем ты, черт окаянный, сюда пришел?! Или не знаешь, быть может, что с каждым разом у нас расставания… вот, быть может, сегодня и зарежем друг друга! Так ты это знаешь не хуже меня, так для чего же, отвечай, пришел?! Зачем изводишь меня этими взглядами?! Зачем ждешь?! Чего-чего ты ждешь еще от меня: отвечай, отвечай же немедля!..
У нее на глазах выступили слезы, и, хотя дом больше не дергало, но только трясся он мелкой дрожью — стояла она, вцепившись в один из шкафов — и все-то ждала, и все то ждала чего-то. Альфонсо подошел к ней — он уже нависал над нею, но не прикасался — его трясло:
— А ты что не ждала?! Нет — не ждала меня?! Не лги: я ж почувствовал, что ждала; я ж и во взгляде твоем прочитал! Ты все это время страстно ждала меня сама не зная зачем, но, ведь — то же, что и я чувствовала: несмотря ни на что, не можем мы друг без друга!.. Тянет, тянет, нас друг к другу. Что то высшее тянет!..
— Не знаю, что там вообразил! — выкрикнула Нэдия, и на глаза ее выступили слезы; тут же, сама себя убеждая, зачастила она. — Да, да — вообразил! Ты просто слабак, тебе некуда больше податься! Ты бы пошел в кабак, и нашел бы там какую-нибудь девку… А знаешь, почему ты не идешь?! — вдруг с яростью выкрикнула она. — Потому что тебе в собственных глазах хочется казаться хорошим — не потому что ты не хочешь этой девки, а вот потому только, что ты самолюбив! Да-да — из одного только самолюбия; но то что есть, то самолюбием не прикрыть!
— Замолчи! Замолчи! — взвыл Альфонсо.
Тут на дом обрушилась такая глыба, что где-то на верхнем этаже загрохотало — была проломлена крыша. Альфонсо же бросило на Нэдию, однако она, оттолкнула его, и с такой не девичьей силой, что он отлетел аж до самой двери; но вот уже, страшный, с залитой кровью половиной лица, вновь вскочил на ноги; вышел на середину горницы, но там остановился; дрожащим голосом выкрикнул:
— Ты… ты лжешь! Слышишь ты, стерва! Лжешь ты, лжешь! Все лжешь, и сама не знаешь зачем лжешь!.. А нет, нет — сейчас я все-таки скажу, что нас заставляет все это орать, все это делать! Да — скажу, стерва ты проклятая!.. Один мудрец сказал, что после гибели Моргота, осталось, в воздухе этого мира, великое множество духов: они незримы для глас, и не властны над физической плотью; но они так подцепляются ко всем нашим слабостям! Стоит только человеку ослабить где-то свою волю, вот они, сразу же и цепляются за эту слабинку; вот и взращивают его — не остановится человек вовремя, вот и все — вот и погиб человек! Вот несколько из этих духов, а то и целое скопище, в нас засело!.. Да, да — вот они то, духи эти и рвут, и мечут нас! Ну, а теперь, говори, говори — разве же не сильнейшее у нас друг к другу стремление, что, несмотря на всю эту боль — все бежим друг к другу! Охваченные этими духами злыми, грыземся, а, все равно, ведь, и проклятья друг другу выкрикивая; шипя друг на друга, порою до жажды убийства ненавидя, все равно: никак расстаться не можем!.. Какая в нас сила!.. Слышишь ты!.. Ну, видишь: я рыдаю — чего же боле?!.. А-а — кабацкая шлюха! — он даже взвизгнул, и стал на нее медленно надвигаться, а она, сильно побледневшая, стояла недвижимо, и, даже пошевелиться не могла. — Зачем же ты сказала мне, про кабацкую шлюху?! Зачем мерзость мне эту сказала?!.. Да знаю, знаю — опять один из этих духов овладел тобою; но, ведь, знаешь же ты, что то, что предложила — только отвращенье во мне вызывает!.. Мерзость какая! Если бы мое чувство было грязным, низменным — да я забылся бы в объятьях кабацкой девки! Но что ты говорить… Для иных любовь как небеса; и ты… ты для меня как небеса — все в шипах ледяных — вот таким же рвущим градом секущие, но, все-таки, небеса — ну а от грязи меня воротит!.. Нет — я не могу остановится, не могу, не могу! Я ж кричу тебе: что ты высшее влечет нас друг к другу; хотя мы и не можем нормально общаться… да-да — не для нас эта нормальная речь была создана, не для нас — нормальные чувства! И вот, не в силах иного придумать орем друг на друга…
К этому времени он уже вплотную к ней приблизился, уже склонился над нею, и жуткий его прорезанный паутиной, окровавленный лик был рядом с ее, и все это напоминало какой-то кошмарный сон. Вот Нэдия ударила ладонями в его грудь — так сильно, что он бы вновь отлетел, однако, Нэдия сама его удержала, стала сжимать руки на его груди — все сильнее и сильнее: однако, и сама не осознавала этого, и он тоже не чувствовал боли.
Вот прерывистым голосом проговорила она:
— Ну, и зачем же все это?!.. Что дальше то у нас будет?.. Ну, и чем все это закончится… Ну, говори же что-нибудь! Говори! Объясняй, если ты духов каких-то обвиняешь, так говори — как от этих духов избавиться можно?!
— К Гэллиосу!.. Да — к моему старому учителю; он зовет — он говорит… В общем, у него в жилище… с его то помощью… Быть может, поспокойнее будет.
— Хорошо, хорошо. Давай успокоимся!.. Давай не будем орать! Сколько мы сможем так продержаться: минуту, две?!
— Я ж не могу без тебя — понимаешь ли ты это, Нэдия?! Вот — я тебе признался, я тебе столько высказал; а теперь то твоя очередь пришла: да — теперь ты! Теперь ты! Говори все: ведь, ждал же — да! Ведь, сердце то жаром отдалось, когда я застучал — ведь, сердце тебе подсказало, что — это я к тебе в дверь барабаню!
— Да — поняла, потому что никто, кроме тебя, не стал бы так барабанить!
— В бурю то?! А ежели от дома далеко — чтоб спастись то?!.. Обманываешь!
— Не ори на меня так! — взвизгнула Нэдия.
— Хорошо, хорошо — не стану больше; прости, прости; но, все-таки — отвечай: ведь, уже знала, что — это я. Ждала! Ведь, хотела, чтобы я пришел — вот это-то главное хочу от тебя услышать.
Проговорив это, он вспыхнул, заскрежетал зубами — от исходящих от него волн жара кружилась голова. Нэдия продолжала сжимать руки на его груди, и вот надавила с такой силой, что у нее треснул ноготь, а у Альфонсо выступила кровь. Он не чувствовал этой боли, однако же хруст ее ногтей раскаленными иглами вонзился ему в голову, и вот он перехватил ее сжатые до белизны кулачки, и сам, не отдавая себе отчет в том, что делает — оторвал их, от своей груди, стал сжимать, и все сильнее и сильнее — так, что в скором времени, они должны были раздробиться…
А Нэдия почти уже выкрикнула правду, что она действительно ждала его с последней между ними бури, которой минуло три дни; она уже почти прокричала ему, что все эти дни, места себе ни на мгновенье не находила, что могла думать только о нем, и питалась какими-то непонятными, но могучими, изжигающими ее чувствами; и, что, как только он застучал, почувствовала, что: «Да — это он, ОН!», что, забыв обо всем, несказанно обрадовалась, и, даже рассмеялась нервным, надрывистым смехом; и что, когда уже открывала дверь, так несказанно разъярилась и на него, и сама на себя, за эту глупую, ни к ему не ведущую радость. Разъярилась, что вот он пришел, а не сгинул куда-то; хотя, если бы он сгинул, так и она бы сгинула, так как и не знала бы, как жить то дальше — и, все-таки, она была в ярости на него, что он, мужчина, не сделает что-то такое немыслимое, что вот он опять будет стоять, и терзать и ее и себя, а не унесет прочь, в такое место, где бы ничто-ничто не напоминало об этой жизни. Но ни в чем этом она не призналась, когда он так заскрежетал зубами, когда стал сдавливать ее кулачки, когда смотрел с такой вот болью. Только на мгновенье острая, пронзительная жалость ударила ей в голову, но вот уже вновь бешенство — и такое то бешенство — она едва ему в лицо не плюнула; ну а взглядом то и плюнула!..
Он почувствовал отшатнулся; заорал что-то оглушительно, и в эти мгновенья, буря достигла своего предела: дом передернуло несколько раз, и стены стали кренится, затрещали балочные перекрытия, сразу в нескольких комнатах зазвенела бьющаяся посуда; а что был за грохот! В этом грохоте, пронизывающем стены, как щепка в многометровом водовороте, потонул вопль Альфонсо. С улицы раздался треск ледяной громадины, который перешел в звон столь сильный, что, казалось — все эти ледышки впивались в уши; в одном месте стена выгнулась, треснула; некоторая часть ставен была вырвана — осколок вонзился в стену, а в проем метнулось состоящая из мельчайших дробинок кисея — она врезалась в стену, стала разлетаться по ней, образую плотные, белые наросты. Вот Альфонсо бросился к Нэдии — он перехватил ее за руку, она попыталась его ударить ее другой рукой, но он перехватил ее за шею, сдавил так, что она не могла больше пошевелиться, заорал на ухо:
— А-а! Я знаю, стерва ты проклятая, палач, мерзавка — знаю, чего ты хочешь! Чтобы все это прекратилось! Ну, давай — что стоит — побежали к этой двери, вырвемся на улицу; там обнимемся так крепко, что кости затрещат; а этот лед будет бить и бить нас — сорвет сначала кожу, потом мясо и сухожилия, мускулы — даже и кости будут раздроблены, но нам то уже будет все равно, мы то уже далеко, от этого места будем!..
В ответ Нэдия выгнула голову так, что смогла вцепиться ему в ладонь зубами, и прокусила сразу же до крови; он же выдернул руку, и сильно ударил ее по голове, однако, в то же мгновенье, почувствовал от этого своего подлого поступка такую боль, что выпустил ее, сам покачнулся, а из носа у него кровь пошла — он чувствовал сильную слабость, в глазах же его темнело. Нэдия, получив свободу, резко развернулась, и, что было сил ударила его ниже пояса — Альфонсо вскрикнул, стал оседать, и, когда повалился на колени, она ударила ногою его еще и в бок — и вон он со стоном перевернулся на спину — подняться не мог, захлебывался в своей боли.
— А, что, герой!.. Нравится?! Нравиться?! — и она еще раз ударила его ногой в бок, так, что он закашлялся кровью. — Женщину бить?! Герой! Подонок! Трус!.. Тварь ты подлая, вот ты кто! Да только у орк какой-нибудь может женщину ударить!.. Да и то — нет… орк мужчину бить станет!.. Ты хуже орка, тварь ты поганая! На тебе — получай, получай еще…
И она вновь замахнулась, однако, на этот раз удара не нанесла. В одном стремительном движенье, она хотела склонится, покрыть кашляющего кровью Альфонсо поцелуями, но, в этом же движенье, ее потянуло назад — она на несколько шагов отдернулась, ударилась спиною в стену, и там, сжав лицо руками, громко рыдая, стала медленно оседать. Вдруг взвыла:
— Прости… — и тут же, вскочив, бросившись к нему, взревела. — Ненавижу! Ненавижу тебя, тварь ты проклятая! Убирайся…
Но она даже и не добежала до него — она, словно бы на какую-то незримую преграду наткнулась — повалилась в двух шагах от него на пол, и там лежала, все еще стискивая лицо руками, все еще воя, какую-то странную смесь слов, в которых была и мольба о прощении, и сильная страсть, и ненависть, и отвращение.
Буря, достигнув предела, на нем и остановилась, и никак не умолкала: в пролом вметалась все та же кисея, и, врезаясь в стену, образовывала там все больший нарост; дом трясся в лихорадке, стены кренились; однако, так как и в глазах Альфонсо и в глазах Нэдии все темнело, крен этот воспринимали они, как часть своего бреда…
Вот Альфонсо перевернулся, потом еще раз перевернулся, и вот уже оказался прямо возле Нэдии; он выкрикнул, а потом прошептал, а потом еще раз выкрикнул: «А, все равно, мы будем вместе! Высшее нас связывает! Люблю и теперь!..» И вот он обхватил ее руки, что было сил надавил на них, и едва смог оторвать от лица, на котором остались кровоточащие царапины, от изломанных ногтей. И он впился ей в губы жарким поцелуем, она попыталась отдернуться, однако, он схватил ее за плечи, и стал сдавливать, вжимать в пол — тут вновь его стал бить кашель, и изо рта пошла кровь — он отшатнулся от Нэдии, и, продолжая от этих порывов сотрясаться, тоже зарыдал.
Но теперь уже Нэдия была рядом с ним, теперь уже она обвивала его шею, покрывала его голову поцелуями, и все шептала: «Прости… прости…». Так продолжалось минуту, две; а затем Альфонсо вскрикнул:
— Ну, и что?! Ну, а дальше то что?!.. Ты меня прости… Я уж и не знаю, что говорю! Но… Давай стихами говорить? А?! Вот давай я тебе сейчас проговорю, чтоб поняла ты, что в голове моей твориться! Слушай!.. Нет — подожди, подожди!.. Какие еще стихи: да — были какие-то стихи, но теперь то они вылетели; теперь то и следа от них не осталось!.. Я брежу, брежу?! Нэдия, скажи — ведь, я брежу! Так плохо — так плохо! Темно!.. Спаси меня!.. Вокруг такой мрак!.. Спаси, вытащи меня отсюда!..
Так, беспрерывно, выкрикивал он еще несколько минут, а Нэдия все целовала его; все хотела высказать что-то, однако, выходило только: «Прости…» — она чувствовала во всем теле жар нестерпимый, ей казалось будто в печку она попала, и дышать нечем было; а ведь, одета она была в домашнее платье, и в горнице было уже студено, и кто-нибудь иной уже от холода бы трясся.
— Давай больше не будем этой боли причинять друг другу! Давай поклянемся! Клянись! Клянись! — несколько раз, со стоном, выкрикнул Альфонсо.
— Да, да — клянусь! И, чтобы все у вас было хорошо!.. Я постараюсь!..
— И я клянусь тебе, Нэдия! Я же Человек, все-таки, есть ведь у меня сила воли. И вот я всю силу приложу, чтобы никогда этого больше не повторилось! Никогда, никогда — слышишь ты?!.. Все силы… Голова то болит… Но и стихи, из этой самой боли рвутся: никак мне этих стихов не сдержать! Вот выслушай, выслушай — пусть весь лопну сейчас, а, все равно — должен высказать. Должен — пусть стихи эти клятвой моей станут:
— Я поклянусь тебе созданьем,
Своей душой, своей тоской;
И смерти вечным увяданьем:
Не разлучит ничто с тобой!
Я поклянусь тебе всем адом,
Куда мой темный дух падет;
И райским благосклонным садом,
Куда твоя душа взойдет.
Клянусь любить, всей силой сердца,
В мгновенье каждом и на дне,
Пусть даже рая, света дверца,
Изгонит память обо мне!
Клянусь любить тебя всечасно;
Живя лишь думой о тебе;
Пусть все кричат, что все напрасно:
Я не забуду о звезде!
И он вновь закашлялся кровью, а затем, когда перестал кашлять, перевернулся, и, схватив Нэдию за плечи, с силой встряхнул ее.
— Ну, и что же ты молчишь?! Ты, звезда моя?! Ну, и чего мы тут лежим?! Какие могут быть после этого действия?! Ну, испепели меня! Испепели!..
После того пыла, который вложил он в эти строки, ему ненавистно было само существование; каждое проходящее мгновенье этого бытия, когда они зачем то смотрели друг на друга, зачем-то целовались, когда должно было бы произойти что-то высшее — и он, вложив в эти строки гораздо больше, чем можно было бы услышать или прочитать — и ожидал такого же ответа, который ни словами, ни поцелуем, ни чем либо иным телесным нельзя было бы выразить. И он приходил во все большую ярость, что она не испепеляет его, не возносит в какие-то высшие сферы — так как ему казалось, что здесь вдвоем они должны были приложить усилие, и он уже приложил это усилие:
— Ну, чего же ты ждешь! Ты!.. Хватит меня целовать! Испепели меня, раз ты звезда моя! Испепели!.. Испепели же — я повелеваю тебе! Ну! Исполняй свою клятву! Ты, предательница, ты… стерва! Я приказываю тебе: испепеляй, испепеляй!.. Ты! Как же я ненавижу тебя!.. Я же всю душу перед тобой выложил, чего же ты ждешь! Ах ты…
И он вцепился ей руками в лицо, и тут же отпустил, дал сильную пощечину, а сам еще больше закашлялся кровью; затем, ухватился за массивный стул, стал подниматься, но так надавил на ручку, что стул повалился, хотя грохота его паденья и не было слышно, за надрывным воем бури. Он уже почти поднялся, как сзади на него налетела Нэдия, и, вцепившись кровоточащими ногтями в его плечи, сжала их с такой силой, что разодрала их в кровь:
— Слабак! Червь! Слизень! Клятву дал! Ха-ха! — она разразилась истеричным хохотом, который перешел в плачущий жалобный вопль, но и тот оборвался, а она вцепилась в его седые волосы, что было сил дернула их. — Клятва! Воля! Мерзавец! И на сколько твоей воли хватило — меньше, чем на минуту! Клятва! Только что в слезах каялся, и через минуту! Через Минуту!!! — Опять женщину бьет! Про-о-очь! — взвыла она волчицей. — Иди же ты прочь, гадина! Подлец! Прочь! Пусть тебя раздавит, пусть тебя всего разорвет! Я рада буду! Да-да — я порадуюсь, что с тебя там и кожу, и мясо сдерет, чтоб и костей твоих не осталось! Да-да: сгинь же ты! Мне легче жить станет!.. Прочь! Про-очь!!! И ежели ты выживешь, потому что обычно такие гадины очень живучие; так вот — ежели ты выживешь, гадина, так никогда уже сюда не возвращайся!.. Слышишь — в следующий раз войдешь: я сначала тебе, а потом себе горло перережу… И потому, что лучше в преисподнюю попасть, чем такую жизнь, чем такого палача терпеть! Про-очь!!! Про-о-очь!!!!!
И она сама закашлялась от этого истеричного вопля. Она еще пыталась сказать что-то, но не могла — ее бил и бил этот кашель; и она даже окровавленные руки, от плеч Альфонсо оторвала (даже и одежда на плечах его была разодрана). Она, все кашляя, медленно отступала, и белесо-синий лик ее был страшен — это был лик давно уже мертвой. Кашляя, отступала она до тех пор, пока не наткнулась на полутораметровый нарост, который неестественным угловатым горбом дыбился на стене, и все продолжал расти, питаемый белесой кисеей. Раздался треск, хруст; и вот нарост с оглушительным звоном рухнул; взметнулся темно-серым вихрящимся облаком, которое разом заполнило половину горницы, и поглотило в себя Нэдию.
Альфонсо видел все это. Он вытянул дрожащие руки к этим надвигающимся клубам, а когда они, леденящие коснулись его пальцев, он отдернулся, и, шатаясь, стремительно прошел к двери, которую покрывал уже иней — ухмылка безумца искривляла его и без того страшный лик, половина которого по прежнему была залита кровью, и один глаз видел лишь темно-бордовое.
— Хочешь, чтобы я ушел?! Так и уйду!.. Оставайся, оставайся здесь! Гноись здесь дальше!.. — но тут он заговорил тихо-тихо. — Прости, ты только прости меня. Я, ведь, любил тебя так, как люди не любят. Я Человек, но у меня плоть животного; и пусть уж сдерется вся эта плоть, чтоб не мучатся только так больше, чтобы уж без плоти любовь эта раскрылась. Прости…
Когда он схватился за дверную ручку, то на его плечи легли руки Нэдии — они источали холод, но, все-таки, на этот раз — это было нежное прикосновение, — как и ее голос:
— Я все слышала… Давай спрячемся от бури… Обнявшись… Вместе…
Но Альфонсо уже не слышал — он до такой степени разгорячился, что уже не понимал происходящего — он знал только, что в ближайшие мгновенья заберет его смерть. Вот он распахнул дверь…
Вой, свист, грохот — нестерпимый, леденящий удар в лицо; что-то прожигающее его плоть. И вновь Нэдия вцепилась ему в плечо, но теперь она из всех вопила, чтобы он остался; но он настолько ослеплен, оглушен был своим гневом, что, хоть и слышал эти слова — не воспринимал их. Он резко обернулся к ней, оторвал от плеч руки, что было сил оттолкнул прочь — впрочем, он уже был ослеплен не только гневом, но и бурей, а потому, один только мрак видел; затем он ощупью нашел дверь, и силой ее захлопнул: повернулся лицом к этому уже незримому — и все чувствовал, как Это раздирает его одежду, как впивается в плоть: все глубже и глубже. Вот сразу с двух сторон разорвались ледовые шары — грохот, как ножами прорезался звоном, все заверещало на предельно высоких тонах, все выше-выше — он еще почувствовал, что из ушей его хлынула кровь, а затем все резко затихло.
Все — больше не было никаких звуков; совершеннейшая тишина; никаких образов — один непроглядный мрак окружал его со всех сторон: казалось — этот безобразный, тишайший мрак был с целую бесконечность. Альфонсо не чувствовал больше и боли; он вообще не чувствовал своего тела, хотя прилагал привычные усилия, для того, чтобы сделать очередной шаг; для того, чтобы держать перед собою вытянутые руки — но он не знал уже ни где верх, ни где низ — падает ли он, летит ли — он хотел было что-то прокричать, но не услышал даже собственного голоса. Он делал усилия для шагов и… ничего не изменялось. Он не знал, сколько уже прошло времени, однако, уже знал то, что это будет продолжаться и продолжаться — без всяких изменений — и, как только он это осознал, как так ему больно, и так страшно стало, что он принялся воплями звать на помощь — но по прежнему не было ни его голоса, ни каких либо иных звуков, ни каких-либо образов. Он вкладывал в эти безмолвные вопли столько чувств, что вскоре истомился, и зашептал:
«Мгновенья… мгновенья пустоты — да сколько же вы можете тянутся: одно за другим?! Совершено пустые, без всего мгновенья! Неужто — это и есть смерть?! Как же ужасна тогда смерть!.. Да-да: так оно и должно быть; ведь все мы живем образами этого мира, вспоминая что-то приятное, и, когда представляем что-то возвышенное — это тоже навеяно этим миром, образами его. Но вот плоть мертва — нет ни глаз, чтобы видеть; ни ушей, чтобы слышать, ни плоти, чтобы чувствовать; и что же — что мы помним от того, что было до рожденья? Тьму, тьму! Вот и теперь предо мною бесконечная темнота!.. Прав был мой братец Вэллиот, все мы плоть — звери с мозгами! Только у зверей то слабые мозги, и воспоминанию сразу растворяются; а тут еще остаются воспоминанья, земные Чувства — вот я, в бесконечном мраке цепляюсь за них, но нельзя же жить все время одними воспоминаньями; они, в конце концов, истощаться; а нового то не будет, и не вообразить ничего, в этом мраке… Все время думать? Нет — это невозможно!.. Итак, я буду угасать — да, да — мечась среди воспоминаний жизни, как в клети, постепенно сходя с ума, потом, через столетья, все сольется в одну темно-серую стену, а мой дух лишится рассудка — жалкий, ничтожный, превратится в ничто — в то совершенное ничто, которое было для меня, и до рождения…»
Так, с болью, пылала мысль его; и от осознания всего ужаса смерти, отчаянье сковывало и эту мысль — вот она билась, вот лихорадочно заметалась из стороны в сторону, пытаясь найти какой-то исход.
«…Ну вот и понял, что будет! Ну, а дальше, что думать?! Начинать вспоминать?!.. А что вспоминать?!.. Вспоминать ужасы, пытаться выискать среди них приятное… Нет, нет — все не то… Ну, вот прошло мгновенье; так же пройдет и еще миллиард мгновений, и все будет так же… Вспоминать о прошедшем… Вспоминать…»
Но он понял, что в этом мраке, где и глаз нельзя было сомкнуть, так как и не было глаз, невозможно ничего вспомнить: можно было проговорить беззвучно: вот тогда-то я видел то-то, а тогда — то-то; но что значили эти пустые слова.
«Если убрать все, что я видел — вообще все что я видел, так как все, что мы видим есть случайность; ежели убрать всех кого я знал, все, что я читал, и о чем размышлял, так как — это тоже есть случайность навязанное и мне и всем нам судьбою, что же тогда останется? Где я, среди всего этого, волею рока мене данного, и так же, волею рока у меня отобранного. Где, среди всего этого, миром в меня влитого, Я?..»
Он попытался ухватится за эту мысль, пытался увидеть где же действительно он; он жаждал увидеть себя, но, даже и облика своего не мог вспомнить.
«В жизни самые чувственные мгновенья были связаны со стихами, ну так, может мне стихи здесь сочинять?
— Облаками форм стихотворных,
Пусть наполнится смерти мрак;
Табунами коней привольных,
Пусть сметен будет этот враг!..»
Изначально он намеривался говорит долго-долго, однако, поперхнулся уже на первом четверостишье. Ежели раньше «облака», или «кони» значили для него что-то, то теперь — это были какие-то пустышки: он говорил «облако», но, что значило это слово уже не мог вспомнить; «конь» — вольный зверь, по простором несущийся — что ж из того? В этом мраке все это были пустые слова, все это осталось уже позади, и был только этот бесконечный мрак…
Он, впрочем, попытался еще раз взяться за стихи, попытаться сочинить основанное исключительно на своих чувствах — на тех, которые он пережил недавно с Нэдией; но, оказывается, что и эти чувства теперь ничего не значили не имели ни форм, ни смысла — можно было вспомнить слова, которые они друг другу говорили, действия, но, опять таки, они ничего не выражали, были такими же лишними, как и все его иные воспоминанья…
Мгновенье проходило за мгновеньем… Он вновь стал кричать, и в страстных своих, беззвучных воплях перебрал, кажется, все слова, какие только знал — сколько это продолжалось он не знал; но, кажется, очень-очень долго; вот сознание его истомилось — и он захотел отдыха — так, как в обычном своем состоянии: закрыть глаза, и предаться грезам — он был бы рад даже и кошмарам: главное то хоть что-то увидеть. И вот он перестал размышлять… Стоило ему только расслабиться, как что-то незримое плотно окутало его, стало сжимать; и, вдруг, он понял, что ежели еще хоть немного пробудет в этом расслабленном состоянии, так все сожмется в темно-серое, ничего не значащее пятно.
«Нет! Я не хочу растворятся здесь! Жить! Жить!» — так, со страстью, проревел он, и рванулся из этого забытья, лихорадочно стал вспоминать что-то, и приходили какие-то обрывочные воспоминанья (как все это было пусто!); и стал он сочинять стихи — выплескивал и выплескивал из себя четверостишья, но — это все были сухие, мертворожденные стихи — он не понимал, зачем проговаривает эти рифмы, так же, не понимал и то, что они значит — он с отчаяньем все придумывал пустые рифмы, и тут же их забывал; придумывал новые и новые, и, в конце концов такое отвращение в нем возникло к этому пустому занятию, что, если бы у него было тело — так вырвало бы его. И вновь он вопил, надрываясь: «Жить!.. Не дайте погибнуть! Вытащите меня!.. Прошу: только спасите, только вызволите отсюда!..»
И тут его руку неожиданно обхватила некая длань — о видение — видение! Он видел, как в ничто протягивалась к нему сияющая ярко-белесым мертвенным сиянием длань — она крепко сжимало его запястье: да — в разгорающемся все ярче свете, он видел уже и запястье, и руку свою. Этот свет, когда-нибудь в иное время мог вызвать ужас — (это был тот самый свет мертвых, который открылся братьям, у входа в жилище Гэллиоса) — после мрака Альфонсо был счастлив этому свету — он был счастлив вообще всему, что Было. Длань потянула его куда-то, где свет этот становился все более ярким… пришел и грохот, и вой, и всем этим звукам был рад Альфонсо, вот тело его стал жечь холод — и этому чувству он тоже был рад.
Вокруг забилась темно-серая круговерть, но тут же, впрочем, была отнесена куда-то вниз; вокруг распахнулся леденящий но чистый, высокий, блекло-лазурный небосклон. Как же было холодно! Стоило только случайно вдохнуть воздух, как он уже впился в легкие, блаженными ледяными иглами; он стал вбирать в себя этот воздух, и все оглядывался — с жадностью вбирая в себя образы.
Оказывается, он вознесен был на несколько сот метров над землею, и теперь буря ярилась внизу. Это было какое-то многоверстное темно-серое чудище — ледяной слизень, которые постоянно, на всей свой протяжности вздымался, и тут же опадал; сам в себя втягивался. Однако, он не поднимался более полутора или двухсот метров, так что многие кряжи Синих гор выступали свободными от этого палача. Удивительная эта, живая стихия, вытягивалась вдоль берега верст на двадцать, и еще — верст на пять вглубь моря, и как раз Нуменорская крепость приходилась на самый центр ненастья — там, в нескольких сот метрах, под ногами Альфонсо, стихия вздымалась особенно часто, разрывалась плотными валами, и тут всасывалась вглубь, старательно стараясь сокрушить сокрытую под собой твердыню. Ненастье на море успокоилось, небо было безмятежным, а плавно клонящееся к закату светило спокойно взирало на просторы…
Не так быстро, как вначале, но все выше и выше поднимала Альфонсо длань — открывался все больший простор. Вот поднялись они над самыми высокими, белоснежными пиками Синих гор, и открылись за ними просторы Среднеземья: заснеженная ширь полей, темные массивы лесов, поднимающиеся у самого горизонта, едва приметные гряды холмов; кажется, на просторах этих, высился и какой-то город, однако, из-за дальности невозможно было его разглядеть, а над всем этим спящим раздольем тихо угасал купол небесный. И вот, воодушевленным этим видами, жаждя видеть образы, и, отталкиваясь от них, творить, быстро проговорил Альфонсо:
— В этом ясном, высоком небе,
Ваших глаз вся из света лазурь
Вся взращенная в звезд святом хлебе.
Поглотившая пламень житейских бурь,
Умирает неспешно сиянье —
Так и смерть, в ваши очи вошла;
В небе нет с бытием расставанья;
Ты туда, в небосклон, ведь, взошла.
Как за этим угасшим сияньем,
Бездна вскоре откроет свой взгляд,
Ты так и ты, со своим расставаньем,
Только сбросишь из плоти наряд.
Это стихотворение проговорил он и в печали, но не как простое созвучие сухих рифм — нет — каждую рифму он прочувствовал, каждая рифма из глаз его слезу исторгла. А посвятил он эти строки Нэдии, так как не расслышав последних ее слов, полагал что, изгнав его, она умерла. Он все любовался и любовался; и с одинаковой силой нравился ему и спокойный простор, и терзающая под ним брег буря — но ему было мало этих образов; теперь он хотел видеть и чувствовать все новое и новое — испытывать чувства сильные — все более сильные, лишь бы только не возвращаться в то темное забытье.
— Ну, и что же? — раздался знакомый голос — голос его матери. — Не замерз ли еще?..
А холод был действительно нестерпимый — такой холод, что тело промерзло насквозь, и он чувствовал боль в своих промерзших органах, и был рад этому — ведь, по крайней мере, чувствовал! Вот обернулся, и увидел, что держит его и поднимает все выше призрак его матери. Почти сливающаяся с лазурным цветом небес, она и переходила в эти небеса, так что была лишь какая-то ее часть.
— Оглянись вокруг. — говорила она ему. — Воодушевляет? Стихи сочинять хочешь? И что же: вернешься назад в крепость, вновь будешь метаться среди стен, словно зверь в ловушку пойманный! Ответь — неужто, после того, что увидел сможешь вернуться к прежнему существованию?
— Я б к любому существованию вернулся! Я бы рабом в орочьих рудниках стал; ради того только, чтобы Жить!..
— Рабом!.. Как ты можешь говорить о презренном рабе, когда ты можешь стать и властителем…
И тут только Альфонсо опомнился, взглянул на нее внимательно:
— Матушка, матушка… это… Вы простили меня?.. Неужто…
— Да, я простила тебя, и стану твоим проводником, в дальнейшем.
— Нет! — неожиданно и громко вскричал Альфонсо. — Вы не моя матушка, не ее призрак! Нет, нет — я бы почувствовал, если бы это она была! Но мы уже встречались! Кто же вы?!
И, только успел он это прокричать, как призрак матушки наполнился чернотою, вместо белоснежной ладони, вцепилась в его руку когтистая лапа, вместо руки — широкое, покрытое черными перьями крыло — это был ворон, тот самый ворон, с выпуклыми непроницаемо черными глазами, про существование которого Альфонсо успел уже позабыть, и теперь вот, увидев, сразу вспомнил, какую роль сыграл он во всех его злоключеньях. Тут же и выкрикнул, что было сил:
— Убирайся прочь!
В ответ, раздался голос очень красивый, звучащий как музыка:
— Я мог бы тебя оставить, но у тебя нет крыльев, и ты пал бы прямо в сердце этого ненастья, где бы и погрузился во мрак. Ты этого хочешь?
— Нет! Нет! — в ужасе воскликнул Альфонсо.
— Тогда не дергайся, и слушай меня: тебе нечего боятся, я никогда не желал тебе зла, и вспомни, о чем я тебе говорил когда-то. Вспомни, вспомни — когда был юным, как пылала твоя душа, ты чувствовал в себе великие творческие силы; ты хотел владеть и этим миром, и всеми звездами, и такие же звездные небеса создавать! И ты справедливо негодовал на окружающих тебя рабов, которые, забывши, что каждый из них Человек-Творец, приклонялся перед какими-то жалкими божками из Валинора. Вспоминай дальше? Ты не послушал меня раз: вместо того, чтобы исполнить все сразу, как я тебе советовал, ты стал высказывать спесь, и, в результате — погибла мать. Ты меня винишь, когда как, если бы слушался — никогда бы этого не произошло. Второе: твой «друг» — ты что же не видел его жалкой душонки?! Он же хотел твоей славой завладеть, тогда как был ничтожеством, рабом в душе. Хорошо — теперь, смотрящий на меня с ужасом, жаждущий выкрикнуть, чтобы убирался я прочь из твоей жизни: меня не было двадцать с лишним лет, и что — счастлив был ты, или твои братья? Измученные, сжатые в своих клетях, ничего не смыслящие, мечущиеся, не ведающие своего пути в жизни — вот вы кто! Ну, а на себя то взгляни: твой лик — это лицо ссохшейся мумии; эти морщины — следы бесплодных страданий и раскаяний. Ты весь погрузился в прошлое, ты все эти годы переживал, медленно сходил с ума, погружаясь в отчаянье, и это вместо того, чтобы творить новое! Будто ты умер тогда! Нет, нет и нет — и сейчас еще не поздно! Вспомни, что чувствовал, когда был молодым, вспомни, как билось твое сердце, и все эти просторы станут твоими… Сердцем своим говори: я тебя учу плохому — я говорящий, что ты свободный Человек и Творец; или же тот безумный старик, который загнивает в своей пещере, и вас хочет сгноить?!
В словах ворона была сила, и Альфонсо так расчувствовался, что, даже слезы из его глаз выступили (хотя они и замерзали на этой высоте сразу же). Уж, если бы он прислушивался к своему сердца, то почувствовал, что за внешней искренностью, в словах ворона кроется некая ложь — но ему хотелось верить, ему хотелось, чтобы жизнь дальнейшая была счастливой, чтобы вернулись те юношеские мечты, от одного воспоминания о которых, жар стал подниматься, из глубин его отмороженного тела. И вот он выкрикнул, какой-то нечленораздельный звук, выражающий согласие.
— Хорошо же. — спокойно проговорил ворон. — Впрочем, я знал, что именно так все и будет. Теперь я понесу тебя вниз, в эту крепость; видишь — буря уже усмиряется?.. Ты так окоченел, что поднесу я тебя прямо к твоему дому, где ты отогрейся хорошенько, и будь готов, так как, через три дня прискачет гонец, созывать воинов в войско Гил-Гэлада: ты, со своими братьями, непременно должен примкнуть к ним. Там, с моими наставленьями, в скором времени, сделаетесь видными людьми — это будет началом; ну а первый шаг — вступить в войско. Итак?..
— Да, да, да! — выкрикивал Альфонсо, зубы которого, непроизвольно от его сознания, выбивали бешеную дробь.
Тогда ворон стремительно понес его вниз; туда, где зверь-буря усмирялась, еще, правда, билась, но уже отползала от истерзанных берегов, оседала, под собственной тяжестью, в морскую пучину. Вот уже и стены крепости, и постройки ее проступили: как же все изменилось! Теперь все покрывали многометровые шипастые наросты из белого льда; и вся крепость, мало похожая на деяние рук человеческих, беспрерывно трещала — казалось, стоило по ней ударить, и вся бы она рассыпалась…
Уже немного оставалось до поверхности, когда Альфонсо выкрикнул:
— А Нэдия?!
— Нэдия? Здесь я тебе не советчик — поступай, как велит тебе сердце. Но мне кажется, она подходит тебе лучше, чем любая иная девушка из ныне живущих. В ней кипят страсти сходные с твоими, и, заключенные в жалкие клети своих тел, вы, попросту не можете с ними совладать! Вы сами это чувствовали — при сближении, вас разрывает то, что нынешнее ваше бытие не может вам представить!
— Но она же мертва!
— Поступай как знаешь — здесь сердце твой лучший советчик.
С этими словами, ворон опустил Альфонсо на ледовую поверхность, в заросшим угловатым льдом туннеле, который был некогда улицей, отпустил его руку, и взмыл в небо. Оставшись без опоры, Альфонсо почувствовал сильную слабость, признал, что стоит у обледенелой стены своего дома, сделал к ней несколько шагов, ухватился за покрытую острыми наростами ручку, однако, дверь вмерзла в стену, и даже не дрогнула. Тут сознание оставило его, и он повалился на лед.
Вэллиат, Вэлломир и Вэллос, остались за столом, когда Гэллиос бросился, пытаясь удержать Альфонсо. Вскоре старец вернулся и лицо его было мрачно:
— Это колдовское ненастье, а он поддался наитию: да, да — не своей воли, а именно, этому порыву, безрассудному, страстному. Если бы он только прислушался к голосу разума, так ни за что бы, в этот буран не бросился… И моих то слов не послушался!.. Что-то с ним теперь будет!.. В живых то Альфонсо останется — Он не допустит его гибели, так как, если бы просто смерти желал, так давно бы уже это мог осуществить…
И Гэллиос стал прохаживаться от стены к стене, совсем забыв о недоеденных яствах; на лбу его резче обозначились морщины, он и бормотал что-то — и это было для него не характерно, что говорило о волнении чрезвычайном; быть может самом великим за все прошедшие годы. Можно было разобрать такие слова:
— …Я знал, что рано или поздно это наступит. И теперь Он уже не отступит. Нет-нет — он за них крепко схватился, у него какой-то замысел, сколь хитроумный, сколь и сам он темный. Судя по тому, сколько он силы вкладывает, замысел этот очень многое для него значит… Нет — не отступится… Но что же делать мне, старику?.. Быть с ними до конца?.. Но мой то конец близок…
Наконец он вернулся к столу, сбросил эту мрачность, и вот уже вновь радушно, будто бы ничего и не произошло, улыбался; приговаривал:
— Ну, а что нам делать?.. Будем выжидать, пока это ненастье закончится…
— Да-да! — вдруг засмеялся Вэллас. — Будем вести ничего не значащие споры; и Вы будете преподавать нам уроки, которые сразу, из нашей головы вылетят!.. Нет, право, очень интересно послушать этот беспрерывный спор ваш с Вэллиатом, есть душа или нет души! Это прекраснейшее снотворное!.. Только Нет! Ха-ха! Я не хочу еще спать! Нет-нет и нет!.. Давайте-ка лучше послушаем, что расскажет Вэлломир, а то он все сидит, с таким гордым видом, с таким пренебреженьем на нас поглядывает, думает — вот ничтожные, вот пустобрехи; нет-нет: самые настоящие черви!.. Пусть же изречет он что-нибудь столь же величественное, как его вид!
— Помолчи… — с небрежным, пренебрежительным раздражением отмахнулся Вэлломир.
— Ну, довольно, довольно: лучше скажите: переберетесь ли вы, в мою обитель? — спрашивал Гэллиос.
Не успело еще затихнуть последнее слово, как все задрожало, затрещало; с потолка, над их головами, полетели маленькие камешки, и попортили несколько блюд. «Вино! Мое вино!» — с хохотом закричал Вэллас, и схвативши большой бокал, прижал его к груди, прикрыл ладонью — Вэлломир чуть сморщился от отвращения; Вэллиат, с болезненной пронзительностью наблюдал и за тем, и за другим. Между тем, грохот и треск не умолкали, а через потолок перекинулась трещина, она становилась все шире и шире — раскрывалась, подобно пасти голодного чудища, вот дохнуло оттуда белесыми клубами, повеяло холодом.
— Ну, довольно. — спокойно молвил Гэллиос. — Здесь, все-таки моя обитель, пусть и временная…
И вот он установил пред собою белый свой посох, прошептал несколько мелодичных, сильных слов, и тогда из наконечника посоха, вырвалось некое едва различимое сияние, которое коснулось трещины, да и по всему потолку расплылось; раздалось несколько громких ударов, а вслед за тем — трещина рывком захлопнулась, и только небольшой белесый нарост, змей перекинувшийся от стены к стене, напоминал о случившемся.
— Вот так-то, и у меня есть, чем противостоять… Так что: перебирайтесь — здесь вы в гораздо большей безопасности, нежели в городе…
Тут и пол и своды сильно встряхнуло, что-то в этих помещения сильно загрохотало, леденящий вихрь ударил им в лицо, но тут же, впрочем и затих, забился куда-то в угол.
— …Только стращать и может… Все эти ледяные вихри ничего не значат, ежели вы им противопоставите свою волю. Итак?
— Нет. Мы не перейдем. Но вы, если так о нас печетесь, можете проследовать в Мое жилище. — величественным гласом покровителя изрек Вэлломир.
— Итак? — Гэллиос обвел внимательным взглядом остальных братьев, и каждый заметил, как он, на самом деле, волнуется, как многое значит для него это решение.
— Я переберусь, ежели меня будут кормить так же, как сегодня! Ежели мне не надо будет ничего делать; и, если на сон грядущий, вы с Вэллиатом будете петь колыбельную о том, есть душа или нет. — то были слова, конечно, Вэллоса.
— Все это будет, и это так же верно, как и то, что ты хотел бы сказать совсем не то, что изрек твой язык. — молвил Гэллиос.
— Подождем до окончания бури, а там я и скажу окончательное решение. — отвечал Вэллиат.
Вэлломир застыл в делано-величественной позе, и, казалось, какие-то очень важные размышления занимали его. А буря все бушевала: хорошо слышен был ее яростный, оглушительный вой; что то там грохотало, еще несколько раз сотрясались эти массивные каменные своды, и вот, как-то незаметно, мысли всех перебросились на Альфонсо — кое-кто из братьев хотел бы думать о чем-то, по их мнению, более подобающему, однако — каждый раз, все равно возвращались к нему: где-то он там, в этом ненастье? Что-то с ним теперь? Жив ли он?..
Альфонсо очнулся у себя дома. Лежал он на кровати, а рядом с ним сидел верный его пес Гвар — тот самый пес, который родился во дворце Нуменорских королей, и избрал полную приключений неизвестность, благодаря своему характеру: не терпящему спокойствия, но ищущего приключений и подвига. Некогда небольшой щенок, вырос теперь в громадного пса (по крайней мере, в этой крепости он был самым большим) — когда он стоял на четырех лапах, то поднимался двухметровому Альфонсо выше пояса. Цвет у него был огненно-рыжий, так что, всегда казалось, будто и не пес это ходит или бегает, но некий пылающий дух. Глаза у него всегда сверкали, и очень ясно отражали или радость, или грусть; или еще какое-нибудь чувство, и были эти чувства так глубоки, что почти и от человеческих не отличались. До того, как Альфонсо очнулся лежал Гвар, и смотрел на своего, покрытого сетью морщин хозяина, с большой печалью, но, как только он очнулся, так глаза его вспыхнули радостью; он вскочил на лапы, и в один огнистый прыжок уже переметнулся к ложу, лизнул его в щеку, и все с той же смеющейся радостью завилял своим пушистым хвостом — отпрыгнул на несколько шагов, и тут же возвратился. Он словно бы говорил: «Ты только посмотри, как прекрасна жизнь! Сегодня день такой замечательный, надо играть, бегать, радоваться!.. Так что же ты лежишь! Скорее! Скорее за мною!»
Альфонсо кивнул ему, и проговорил:
— Ну, как ты?.. Хорошо, что я тебя с собою не взял… Да-да, как сердцем чувствовал, что наступит это ненастья… Ну, уж тебя то я знаю: ты то так, должно быть переживал… Удивляюсь, как дверь не выбил… Впрочем, дверь то у нас с расчетом на тебе — железом кованная.
Тут Альфонсо поднялся, и обнаружил, что все раны на его теле покрыты целебными настоями и забинтованы и уже почти зажили; мельком взглянул в зеркало и отметил; что, после попадания ледовой стрелы, на лице осталось несколько швов, но они были невелики, а глаз видел так же хорошо, как и прежде.
На столике, перед кроватью его стоял кувшин с ароматным напитком. Вообще же, обычно мрачная комната его была преображена: все аккуратно прибрано, а обычно покрытые темной занавесью окна тщательно вымыты, и за ними, за железной решеткою… ах, как дивно сиял за ними внутренний дворик! Наступил такой чудесный зимний день, когда так ярко наливается чистым, голубеющим светом небо — когда так и изливает из себя эти живительные потоки, а снег лежит такой свято, до слепоты белый, такой пушистый, что хочется обнять и его, и все небо — вдыхать и снег и небо в себя. Там же, во дворе, стояло несколько деревьев: яблонь и вишен — совершенно заброшенных Альфонсо, но растущих сами по себе. Прошедшая буря обошлась с ними милостиво (а, может, какая-то иная сила их оберегала) — по, крайней мере, было обломано лишь несколько ветвей, на остальных же красовался, ледовый наряд — одним только этим нарядом можно было любоваться и любоваться: то были ледовые гроздья, проникая в глубины которых, солнце разрасталось радугами, и вот в каждой такой грозди сияло по радуге — они были словно птицы в клетки, казалось, стоило только их разбить, так и протянулся бы этот мост, начинаясь в этом дворе, и заканчиваясь в самом Валиноре. Однако, даже и притрагиваться к такой красоте не хотелось, и не верилось, что была она создана смертоносной бурей.
Некоторое время, Альфонсо любовался, и чувствовал некое тепло в душе своей — сердце билось ровно, и хотелось ему, чтобы так и продолжалась. Но вот мелькнула по двору стремительная тень — Гвар насторожился, но нет — ничего более не происходило. Этой тени было достаточно, чтобы разбить спокойствие Альфонсо; вот он быстро огляделся, и, ни в чем не находя ответа на свой вопрос, задал его Гвару:
— Сколько дней я пролежал?
Гвар, не мог говорить языком людей, как умел то славный его предок Ган, который служил прекрасной Лучиэнь и погиб в схватке с волком-исполином. Но разумом он обладал совсем не звериным, а потому понял вопрос Альфонсо; и три раза, как маятником, повел своим хвостом.
— Что?! Целых три дня?!.. — тут на лбу у Альфонсо даже испарина выступила. — А я то… Что ж ты меня не разбудил?!.. Ах, ведь сегодня уже! Скорее же, скорее!
Он был одет, в одно только нижнее белье, и вот распахнул шкаф; стремительно одел темные камзол и брюки, стремительно накинул длинный черный плащ, пристроил на боку свой клинок; и вот, даже в зеркало не взглянув, стремительно вырвался в прихожею, где поднималась на второй этаж широкая лестница — а на второй этаже размещались покои его братьев. На несколько мгновений, он, все-таки, замер, прислушиваясь; но — нет; никаких звуков, со второго этажа не доносилось. Тогда он бросился к двери, и уж схватился за ручку, как обнаружил, что обитая медной резьбой дверь вся изодрана — кое-где следы от когтей проникали на целый сантиметр, а то и больше; отвисали рваными своими краями. Сразу представил он, как Гвар, во все протяжение бури, пытался эту дверь проломить, как рвался, как отчаянно впивался в нее когтями, как драл и драл, из всех сил — возможно и когти повредил, но все равно пытался прорваться; как, вторя вою за дверью, сам выл своим могучим гласом. Нежное чувство к верному другу вспыхнуло в груди Альфонсо, он повернулся, намериваясь обрадовать его, сообщить, что, в этот раз берет с собою, и тут обнаружил, что по лестнице кто-то спускается. Еще только расплывчатое пятно он видел, а уже понял, что — это Нэдия.
Прошло еще несколько мгновений, и вот он уже стоит у основания лестницы на коленях, бормочет, опустивши голову, что-то невнятное. Но вот ладонь ее опустилась в его волосы — жаркие волны оттуда и по всему телу разбежались.
— Ты мертва!.. Твой ли это призрак?!.. Вот не думал, что будет мне такое счастье — твой призрак увидеть!
— Это я думала, что ты погиб! Я была в этом уверена! Ну — взгляни-ка в мои волосы! Посмотри — там вся сила моей любви так ясно запечатлена!
Только взглянул Альфонсо, и вот увидел, что, среди густых ее черных прядей появилось еще несколько седых, так же, что-то изменилось и в чертах ее лица: застыл там отпечаток невыразимого страданья, черты эти еще больше заострились; вместе с тем — стали еще более выразительными. Ион все понял, и, рыдая, поймал ее ладонь, стал ее согревать, и все тело его сводило жаром, и сердце, словно в огненном вихре металось — и было это чувство так сильно, что и не возможно было сказать: хорошо оно было, или же плохо. И он выкрикивал:
— Я клянусь! Клянусь!.. Никогда более… Слышишь ты: никогда более этого не повторится! Как же ты любишь меня! Нэдия! Нэдия!.. Я клянусь — я тварью буду, я хуже орка стану — куском грязи, ежели только еще раз боль тебе причиню! Ты уж только прости меня! Прости!..
— Простила… Я… Ведь, в эти дни я за тобой ухаживала; ведь, прибежала в твой дом — уж вроде и знала, что погиб ты, а все ж, где-то в глубине сердца вера оставалась!.. А знал бы ты, как в обморок я упала, когда в твою комнату ворвалась, и увидела, что лежишь ты израненный!.. Ведь — это тебя воины подобрали у дверей, в дом внесли; и здесь раны залечили; но — они то кое-как залечили, а я — все свои силы этому леченью отдавала!.. Прости ты меня, прости за все — как увидела, как расцарапала тебя, так и поняла, какая же я, в самом деле… Прости! Прости!.. Дальше то у нас одно счастье будет!.. А я то в доме прибирала: уж очень то у вас не прибрано, только у Вэлломира порядок — у него-то так все прибрано, что нигде, ни одной соринки нет… А знал бы, как сердце в груди рванулось, когда увидела, что подходишь ты к двери — я ж на верхних ступеньках стояла, вижу — ты за ручку уж взялся, окрикнуть тебя хочу, но так то разволновалась, что в голосе то и силы никакой нет. Вот стала спускаться, а словно мне кто рот зажал — так мне страшно: вот выбежишь ты, а меня здесь оставишь…
Наступила тишина, в которой можно было расслышать только поцелуи, и глухие рыданья Альфонсо; она же склонилась и целовала его в голову. Вот Альфонсо поднял голову, и с восторгом отметил, каким же чистым, праздничным светом, выбивающимся с улицы, заполнена вся просторная прихожая, как, перемеженное тенями, сиянье это отражается и на лике Нэдии, каким прекрасным светом сияют ее, ярко-синие очи. И совершенно невыносимым было оставаться дольше здесь, в этом замкнутом помещении; но так хотелось поскорее вырваться на улицу — вместе с нею, рука об руку — в этот свет: скорее же — скорее!
— Бежим же! Бежим! — воскликнул Альфонсо.
Нэдия чувствовала то же, что и он; она засмеялась громко, чисто, счастливо; и, в эти мгновенья — лик стал подобен лику божества — там не было человеческих черт, но сияло что-то небесное!
— Да будет так! Да пусть же будет так всегда! — выкрикнул Альфонсо, смеясь.
Как же он был счастлив! Как же все пылало, волновалось в нем! Казалось, будто и не было мучительных испытаний, но вновь был он юношей, пред которым открывалась жизнь вся полная великий свершений и любви. Вот подхватил он Нэдию, за руки, и так, вихрем стремительным закружился с ней по этой горнице, вот подбежали они уже к двери, распахнули ее, и все так же, кружась в танце, вылетели на улицу.
А что там за красота была! Те радуги, заключенные в ледовые гроздья, которые видел Альфонсо, во дворе, на ветвях яблонь и берез — они сияли здесь повсюду; все эта, преображенная после бури улица, представлялась принявшей твердую форму радугой. Но какое количество цветов, тончайших оттенков — какая игра теней! Везде выступали эти многоцветные, живые наросты; некоторые из них мостами перекидывались с крышу на крышу; некоторые, словно ветви из дерева, поднимались из стен; некоторые, многометровыми коронами венчали крыши; иные же наросты, значительно меньшие, но в огромном количестве, покрывали все стены, и мостовую (на мостовой их правда уже сточили) — они то преображали все в формы необычайные, от которых дома мало напоминали дома; и вообще вся крепость скорее походила на что-то заколдованное — на сон, прилегший у подножий Синих гор. Были видны и стены — и они поднимались метров на десять выше обычного, из-за плавных, радужных скатов.
Альфонсо и Нэдия, смеясь, а, временами, вновь начиная кружиться, стремительно бежали по улице, и даже не знали, куда бегут — да и какое это имело значение?..
Так получилось, что ноги вынесли их на площадь, которая находилась в центре крепости, и на которой возвышалось возвышение, с которого гонцы зачитывали всем ее обитателям всяческие важные известия, ежели таковые только случались. Как и вся крепость, преобразилась и площадь — окружающие ее ледово-радужные стены изгибались плавными волнами; но самую удивительную форму приняло возвышение, для чтение вестей. Раньше это был круглой формы каменный помост, окруженный метровой изгородью; теперь, вместо изгороди, изгибались лепестки радужного цветка, причем сходство было таким большим, что и Альфонсо и Нэдия хотели уловить и аромат, но, конечно же, никакого аромата не было. Лед поднял сам помост метра на три, однако, благодаря этим лепестками, тех, кто стоял на помосте едва было видно. А, между тем, на помосте действительно стояли гонцы, и начали то они свою речь, как раз в то мгновенье, когда Альфонсо и Нэдия вбежали на площадь. Вообще же все пространство между радужными валами было заполнено народом, так как собрались все жители крепости, надеясь узнать, что же это такое приключилось, и неужели наступают последние дни этого мира. Конечно, гонцы не могли дать ответа на подобный вопрос, так как сами они были не мало удивлены, когда увидели такую картину. Говорили об ином:
— …Гарнизон вашей крепости должен поставить в войско Гил-Гэлада две сотни бойцов, но помимо того, любой мужчина, которому минуло двадцать, и который хочет прославить свое дело делами во имя мира, а также…
Дальнейшего Альфонсо уже и не слышал — он сразу же вспомнил все, что вылетело из его головы, как только увидел он Нэдию. Он резко обернулся к ней, и прокричал:
— Как же так?! Времени то сколько потерял!.. Но и теперь то не поздно! Ведь, не поздно же — да?!
И ему, действительно показалось, что он потерял очень много драгоценного времени, хотя, на самом то деле — если бы он и вовсе не встретил Нэдию, то прибежал бы на площадь, так же быстро, как и теперь. Теперь он сильно встряхнул ее за плечи, выкрикнул:
— …Понимаешь, понимаешь, что натворила… я едва, едва…
Тут синие ее очи вспыхнули бурным пламенем, и, словно бы выцедила она из себя:
— Ну, и что же ты?!.. Опять?!.. Опять — да?!
И вновь боль заполонила Альфонсо, и страшно ему стало за это, совершенное, стало; он жаждал это как-то исправить, вернуть то прежнее, блаженное состояние; и вот, схватив ее за руку, потащил за собою, и при этом все выкрикивал:
— Я сейчас все объясню! Только Нэдия — я молю тебя: ты уж выслушай меня!
Они и сами не заметили, как оказались на каком-то маленьком дворике, огороженном с трех сторон радужными стенами, с четвертой — открывалась пустынная улица; все по-прежнему ярко сияло, и небо было чистейшее, и даже не верилось, что есть что-то мрачное.
Гвар остановился на этой улице, и там усиленно махал хвостом — звал их бросить эти ненужные объяснения, но смеяться, но радоваться этому чудесному дню…
— Вот видишь, какой день! — громко воскликнул Альфонсо; и тут же перешел на трепетный шепот. — В такой день ты лучше понимаешь, как прекрасна жизнь, как многого, в этой жизни, ты можешь достичь!.. Нэдия, Нэдия — знала бы ты, как ужасна смерть; как жутко это бездействие, когда тьма схватывает тебя, и поглощает все глубже!.. Нэдия, понимаешь, я не могу оставаться в этой крепости, потому что… потому что я жажду увидеть этот Мир, я жажду быть творцом, а не загнивать, до самой кончины, среди этих стен, видя лишь кусочек моря, да гор!.. Я был в высоте, и мне открылась часть того, огромного мира — Нэдия, Нэдия — пойми, что, ежели я сейчас упущу возможность, то уже никогда себе не прощу: сейчас предо мною открывается все, чего может достичь Человек; и только сегодня, сейчас! Ежели останусь, то потом — каждый день мне станет мучением. И я сейчас выделю, а ты, пожалуйста, уж запомни это: нет ничего более тяжкого, чем упущенные возможности. Потом, буду ходить среди этих стен, с головной болью, тяжело дышащий; и все представлять, со слезами на глазах, как в это же самое время, мог быть действительно счастлив! У меня есть проводник…
— Довольно!.. — и вновь самые разные сильные чувства перемешались во взгляде Нэдии. — Что же — тебе то важнее, чем я…
— Нет-нет: ты не дослушала: я хочу взять тебя с собою.
— Ах, с собою?! Как довесок к счастью, что ли?!..
— Нет-нет. Я же стану Великим, я же всем миром смогу завладеть! Я словно возродился теперь; я такие сейчас в себе силы чувствую, что… Ты станешь королевой нового мира, моей королевой, моей единственной! И лишь об одном прошу: пойдем со мною!
Нэдия ничего не отвечала, но смотрела все тем же выразительным, и словно наотмашь бьющим взглядом.
— Куда ты меня возьмешь?.. Взгляни-ка на твои пряди…
Она еще что-то говорила с чувством, а Альфонсо уже разъярился: его бурную душу воротило от всякого препятствия; и вот, теперь, когда она вздумала упомянуть, о своих поседевших кудрях, он рассвирепел на эту преграду; и он почти закричал:
— И что ж?! Мучилась так из-за меня?!.. И теперь что — будешь меня этими мученьями попрекать: вот, мол, какая я святая; вот, мол, что из-за тебя стерпела, так любуйся же на мои седины, и сам страдай, и благоговей предо мною?! Быть может, ты так и замышляла изначально?! Быть может, ты и сама себе отчета не отдавала, но уж очень тебе захотелось пострадать, да посильнее: так пострадать, чтоб я тебя потом пожалел. Ради того, чтобы меня разжалобить, и напустила на себя эту боль!.. И вот теперь: смотри на седину, и благоговей перед Нэдией! Да, да — хитроумная ты! Насквозь тебя вижу: именно этого хотела! Да, да!
И он так разошелся, так рассвирепел, что в глазах его потемнело, и весь мир пред ним выцвел, побледнел — стал безжизненным, словно бы выгоревшим. Вот метнулся к нему Гвар — показалось, будто — это вспышка света во мраке… Пытаясь вернуть прежнее счастливое состояние, Альфонсо поймал ладошку Нэдии, быстро заговорил:
— Ну, ничего-ничего: я тебя прощаю. За все, за все прощаю!.. Вот выслушай стихотворение ведь, тебе оно было посвящено. Помнишь, мы шли по взморью, в летний день… ах, как давно это было! Помнишь ли, как я упал тогда пред тобою на колени, и как, держа эту вот самую ладошку, в очи вглядываясь в которых два заходящих светила пылали, произнес эти строки.
— Нет! Замолчи! Отпусти руку!.. Слышишь ты?!..
Альфонсо ничего не слышал — он понимал, что возникшее утром чувство разбито безвозвратно, и ожидает впереди очередная боль; но, все-таки, страстно жаждал вернуть то счастье; и вот, видя пред собою расплывающийся, темнеющий контур Нэдии, проговорил совсем не те строки, которые вырывались из него, когда они были на взморье, но те, которые пришли теперь, в приступе этого отчаянья:
— Рок пророкочет тяжелым валом,
И в отзвуке скал, в этом отзвуке малом;
Все одно мне вещает сверкая волна:
«Ты судьба моя, дева — ты одна, ты одна!
Ты стоишь предо мной, в очах твоих — боль;
Словом каждым ты сыплешь мне в сердце соль.
Нам расстаться бы надо, и крикнуть: «Прощай!»
Ведь это же бездна, но только не Рай.
Нас что-то скрепляет, незримо гнетет,
Но сил для борьбы и для жизни дает.
И против реченья холодных небес,
Нас держит иль счастье в грядущем, иль бес!»
Теперь разъярилась Нэдия: ведь, когда Альфонсо был без чувств, когда он не мог говорить ни слова, и двинуться не мог; тогда она уже вообразила его святым, — когда он был в забытьи, она говорила ему пламенные, от самого сердца идущие речи, и воображала, будто он отвечает, так как ей хотелось бы: и в эти дни совсем она забыла все былое, и совсем уж уверилась, что пред нею великий, Любящие ее нежно и преданно. И вот теперь этот образ был разрушен. Этим своим стихотворением он только напомнил ей о всей боли — и она была разъярена; ей уже казалось, будто он как-то околдовал ее, и совсем немыслимым казалось, что она могла так переживать за него, как бессонные ночи проводила, как рыдала, из жалости к нему. Зато вспоминалась ненависть, при последней их встречи, и вот она вскрикнула:
— Ненавижу! Иди же ты прочь! Прочь! Подлец! Убирайся из этой чертовой крепости навсегда! Да-да! Раз ты хочешь уходить, так и убирайся! Да — это хорошо, что ты уходишь! Значит, никогда я тебя больше не увижу, значит — конец моим мученьям!.. На войну ты уходишь?!.. Так что б тебя зарубили на этой войне — да какой-нибудь гнусный орк, чтобы разрубил тебя, потому что любой орк тебя лучше! Да какое же ты ничтожество, ежели утром мне еще клялся, и все сердце в эту клятву вкладывал — и в тот же день изменяешь! У тебя нет ни чести, ни разума! Ничтожество! Грязь под ногами!..
И тут она так разошлась, что плюнула Альфонсо в лицо: плевок пришелся прямо в глаза, а в его то глазах итак все темно от ярости было.
Каким же уродливым стал окружающий мир! Нэдия представлялась ему кривой, злобной ведьмой; которая мерзостным, крикливым голосом терзала его — и действительно: голову, словно бы в тисках кто-то сжимал; от плевка он совсем ослеп, и, не помня себя, сильно ее ударил — она повалилась в снег, вскрикнула; а бывший рядом Гвар завыл жалобно.
— Все! Все, кончено! — громким, хриплым голосом безумца выкрикивал Альфонсо. — Теперь то — прочь из этой преисподней! Скорее, скорее! Да, как же я мог раньше, в этом аду жить?!.. Прочь! Прочь!
Крича так он бросился, почти вслепую, по улицу, в ту сторону, откуда слышался шум толпы. Гвар еще покрутился возле Нэдии, и тоже, бросился вслед за своим хозяином. Девушка пыталась подняться, однако Альфонсо ударил ее так сильно (а удар пришелся в горло), что силы теперь почти покинули ее; он сильно кашляла, рас в глазах совсем потемнело, и она повалилась лицом на ледовый пласт. Вдруг, нахлынула на нее печаль, она зашептала:
— Вернись… молю тебя… я прощу тебе все… все-все прощу… И ты меня прости… Только вернись! Вернись!..
Прошло еще несколько мгновений, и вновь охватила ярость, и она прохрипела:
— Ненавижу тебя! Сгинь, сгинь ты в этой проклятой войне! Сгинь! Ненавижу!
А Альфонсо в это время, с криком ворвался на площадь. Он кричал, чтобы его взяли в войско; и все-все — а на площади собралось несколько тысяч, на этот голос оборотились. Некоторые даже вскрикнули, попятились — им показалось, будто ворвался призрак-великан, и действительно, пребывающая в стремительном движенье, облаченная в черный плащ фигура Альфонсо, казалась гораздо большей, чем истинные два метра. Это мрачность сгущалась, росла вокруг него — в нем было четких граней, но подобен он был темному облаку, с черным ядром.
Кое-кто из воинов даже клинки тогда выхватил; однако, когда он подбежал к помосту его узнали. Альфонсо и его братьев вообще хорошо знали в крепости, да и как было не знать, когда они были самыми таинственными, самыми нелюдимыми и мрачными;; вот их и знали, лучше, чем если бы они были на виду — уж одних только сплетен сколько про них было сложено!..
Теперь все так и впились глазами в этого Альфонсо, так и выжидали, что-то он теперь предпримет. Ведь — это был не просвещенный Нуменор, здесь, где годы тянулись в бездействии, была прекрасная почва, для взращивания всех этих сплетен, поверий и прочей чепухи. Ведь, уже вполне серьезно поговаривали, что — это Альфонсо с братьями устроил эту бурю — теперь некоторые женщины зашептали друг другу на ухо (опасаясь, что «колдун-Альфонсо» их услышит):
— Вот сейчас то все и объяснится… Да-да — сейчас выложит, зачем он все это устроил!
Однако, Альфонсо, упавши на колени у подножья цветка, который представлялся ему чем-то темным и мрачным, выкрикнул задыхающимся голосом: «Возьмите! Возьмите меня с собою!.. Молю!.. Только не оставляется здесь!.. Возьмите же!..» — и тут он зарыдал…
Гонцы пребывали в совершенной растерянности; видя распластавшуюся у подножья цветка темную фигуру, они даже не могли разобрать: человек это, или нет. Тем более, что все добровольцы должны были собираться не здесь, а через несколько часов, возле того строения, где жили воины еще не заведшие семей.
— Возьмите! Возьмите меня с собою! — все рыдал Альфонсо; и, когда старший из гонцов, подошел к нему, чтобы разобраться, в чем дело, так он схватил его за руку, и, стоя на коленях, все выкрикивал. — Только не оставляйте! Молю… Все отдам — только возьмите меня с собою!
Гонец оглядывал толпу, ожидая, что кто-нибудь из этого люда объяснит ему, кто это. Тогда кто-то из мужчин, кто посмелее, выкрикнул: «Колдун это наш!»; тут же его крик подхватила какая-то женщина: «Это он бурю устроил!»; а дальше уже беспрерывно: «Спросите, зачем он это устроил?!.. Заберите его!.. Да-да — он в вам на войне больше пользы принесет!..»
Вообще же, ежели утром толпа эта была еще радостна, и множество радужных улыбок сияло со всех сторон, то теперь все омрачилось, а многие женщины, осознав, наконец, что означают принесенные гонцом, начинали плакать — хватали за руки своих мужей, молили, чтоб остались они дома; но больше всего горевали солдатские жены, мужья которых волей неволей должны были отправиться на войну — ведь таков был их долг перед государем Нуменора, коему другом был Гил-Гэлад. Они искали выхода мрачному своему настроению, и вот теперь посыпались упреки в Альфонсо — раз сказавши, его уже в открытую обвиняли в колдовстве, в этой буре, которая унесла, между прочим, несколько жизней, и почти полностью разрушила с дюжину домов.
— Это правда, что про тебя говорят? Ты действительно колдун! — спрашивал гонец, приподняв голову Альфонсо и пристально в его глаза вглядываясь.
— Нет, нет — про колдовство мне ничего не известно. Но я молю вас: возьмите меня с собою!
В толпе услышали его ответ, и тут рокот покатился: «Обманывает!.. Он и три его брата — они пошли в пещеру к этому старику, и тогда то и началась буря!». Гонцы, среди которых, кстати, было и двое эльфов Гил-Гэлада были весьма этими словами заинтересованы: пусть большая часть здесь выдумка, но за всякой выдумкой кроется зернышко правды; и они сразу поняли, что действительно есть какой-то старик, действительно обладающий колдовской силой, и в одиночестве среди этих утесов живущий. Эти земли считались владениями Нуменора, а потому, всяческие колдуны должны были, по крайней мере доложить о своем существовании; ведь неизвестно чего можно ожидать о такого отшельника.
— Быть может, колдовская буря — дело этого таинственного старца. — предположил один из гонцов, и вскоре было решено, что, прежде чем двигаться к тракту, ведущему к месту сбора войск — отряд этой крепости заедет и в тайное жилище.
Услышав это, Альфонсо громко выкрикнул:
— А меня возьмете?
— Да — ты покажешь нам дорогу.
— А с войском то меня возьмете?
— Ну, судя по всему — воин из тебя великий, но, сначала надо выяснить, что за сердце у тебя.
Альфонсо этого было достаточно — он вскричал радостно, он вскочил на ноги, он принялся целовать всех, кого попало, однако, в глазах его по-прежнему был мрак; по-прежнему сжимала голову сильная боль — а еще большая боль была на сердце, и он чувствовал, что надо что-то изменить, пока еще не поздно — но он не знал, что именно; и не мог на этом сосредоточится.
Потом он стал проваливаться в забытье, его подхватили чьи-то руки — перед тем, как погрузиться в мрак, он увидел образ матери: она стояла на песчаном морском брегу, который ласкали лазурные волны, пели свою тихую, древнюю песнь, спокойно двигался теплый ветерок, а по щекам ее одна за другой катились слезы, и были они подобны маленьким светилам, губы тихо-тихо шевелились, и шепот такой же тихий и глубокий, как пение моря, слетал с них:
— Приди к Кэрдану — только покажись ему, и он все поймет; он отвезет тебя в Валинор, и владыки его примут тебя. Только там, в Валиноре, твое спасение, любимый мой сын. Молю — приди к Кэрдану-корабелу… Только помощь владык запада поможет тебе; ведь, я вижу, над твоею головою, и над головами твоих братьев, такая мгла сгущается… В Валинор… В Валинор…
Видение заполнилось мрачными стягами, поблекло, удалилось, и наступили мрак и тишина… нет — не совершенная тишина, — далеко в глубинах мрака, кто-то отчаянно, с надрывом выл.
Все эти три дня Вэллиат, Вэллос и Вэлломир провели в доме у Гэллиоса. Оказывается, пещеры эти таили в себе столько интересного, что каждый из братьев настолько увлекся всякими делами (каждый по своему вкусу), что и не заметили они, как эти дни пролетели, и даже ни разу не упомянули про возвращение. Впрочем, про Альфонсо они вспоминали, и на это Гэллиос ответил им, что принес ему весть снегирь: Альфонсо здоров, и заботами Нэдии поправляется у себя дома.
— Заботами Нэдии! — с усмешкою воскликнул Вэллос и расхохотался. — …Уж она то его излечит! Да их найдут мертвыми, вцепившимися друг в другу в глотки!..
— Как только он сможет ходить, так и переведем его сюда… — промолвил Гэллиос, задумался и добавил вполголоса. — …Но сердцем чувствую, что и мне в скором времени придется покинуть эту обитель; и это… — тут он заговорил совсем тихо. — …это мне наказание за то, что в одно время опустил вас из вида, что позволил развиваться всему так, как развивалось… Но я же был тогда так болен… Так долго болел..
Наступило утро третьего дня, и в это утро каждый из братьев был разбужен рано-рано. Их покои, так же, как и в крепости, располагались один против другого, и они даже припомнили, что, когда-то, в детские годы жили здесь, а потом была какая-то ссора брата с Гэллиосом и они ушли в крепость… Впрочем, что тогда произошло они уже не помнили, да теперь это и не было важным. А в это утро, в комнату каждого из них вошел зайчик, с перевешенным через шею барабаном, и довольно сильно забарабанил, напевая при этой:
— Просыпайтесь, просыпайтесь — новый день зовет!
Поднимайтесь, поднимайтесь — много дел он принесет!
Яркий день, весны предвестник: полный жизни и хлопот!
Эй! — быстрее одевайтесь, полощите рот!
В горнице ваш ждет хозяин — так спешите же к нему!
Просыпайтесь, просыпайтесь — пойте песнь утру!
Конечно, под такое пение, да под барабанный бой даже и самый сладкий сон сразу же улетел бы; вот и братья через несколько минут уже умылись, облачились в темные одеянья, и прошли в горницу, где за накрытым столом их уже ждал Гэллиос. Лик старца был спокоен и сосредоточен; вот, какими словами он их приветствовал:
— Сегодня вам предстоит проявить силу воли. Ежели вопреки всему вы останетесь здесь, да еще вашего брата оставите — значит, хоть на время удастся отвратить большую беду. Я прошу вас, выслушайте внимательно — все сведения получены из такого надежного источника, что сомневаться не приходится: вскоре у нас будут гости, и ваш брат вместе с ними; и, лучше бы вас вовсе не будит, но… он захочет вас видеть… Отговаривайте его… И еще: сегодня ночью каждый из вас должен был видеть вещий сон. Вы видели что-то очень важное, постарайтесь же вспомнить и передать мне…
— Я не думал, что сны могут интересовать такого мудрого человека, как Вы. — в напряжении произнес Вэллиат. — Ведь, что такое сны, как не преображенные, причудливо перемешенные впечатления от того, что мы видели днем, от того что мы представили днем с рассказов других, или из своего воображения?.. Бывают довольно забавные комбинации; но пересказывать их… Зачем? Зачем?
— Даже мудрейшим не дано понять того, что движет миром наших грез. А ты такой юный, и думаешь, что все уже знаешь… — спокойно промолвил Гэллиос. — …Я прошу вас: постарайтесь вспомнить.
Братья задумались, каждый по своему: Вэллас стал усмехаться, придумывать что-то забавное; у Вэлломира лицо было сосредоточенное и серьезное — он думал, как бы высказать все так, чтобы показать себя с лучшей стороны; что касается Вэллиата, то он, по обычаю своему, пристально вглядывался в их лица, словно пытался там найти ответ на какой-то мучительный вопрос. А потом, почти одновременно, лики каждого из них заметно изменились — они побледнели — и они уже не вглядывались, не старались что-то показать, или же придумать. Дело было в том, что вспомнилось им некое темное облако — облако это клокотало вокруг них, сжимало, засасывало куда-то; потом еще была темно-серая, наполненная призрачными тенями долина. Они шли среди каких-то тоскливых расплывчатый образов, и не было там ни одной четкой линии, не было ничего, на чем можно было бы остановить внимание — все тени да тени, удручающе однообразные, унылые; ни одного образа, который радовал бы сердце, но каждая тень ложилась на душу тяжестью, и хотелось то из того унынья вырваться, но некуда — и каждый вспоминал, как начинал он по этой призрачной долине метаться, но она тянулась и тянулась, во все стороны; казалось — не имела ни начала, ни конца…
— Ну, довольно. — прервал их теплый, лучистый голос Гэллиоса. — Что — вспомнили теперь?..
Братья оглядывались и с изумлением, и с испугом — ведь, никогда прежде не доводилось им переживать подобного. Они и сами не заметили, как погрузились в это воспоминанье, как окружающие их стены, и Гэллиос перестали что-либо значить, как мрачность эта заволокла сознание — и это, ведь, было только воспоминание о сне! Их дрожь пробрала, а лица сделались мрачными…
Тут Вэллиат даже проговорил стихотворение одного из Нуменорских поэтов:
— Так жутью порой пробирает,
Холодной бездны мгла,
Так сон, порой, выжигает
Дотла, милый брат мой, дотла.
То вдруг залы тьмою заполнит,
То вдруг голосом смерти прожжет,
То вдруг в сердцу тревогу раззвонит;
То надежду отчаяньем убьет.
Нет исхода из мрачных видений,
Нет исхода из призрачной мглы,
Сонмы мертвых теней — привидений
Воют-воют средь тленной золы.
И откуда пришли в сердце тени,
Ведь прошедшим и солнечным дням
Услаждался я звуками пений
И любимой небесным огнем!
— …Да. Даже и такие вот стихотворения приходят на память!.. А я знаю, чем объяснить это мрачное, кажущееся таким могучим видение. Дело в том, что мы три дня уже живем под камнями, не видели ни неба, ни моря, ни гор — от этой смены, от сжатости, и происходят такие видений…
Вэллиот еще долго мог бы рассуждать, однако, тут, все-таки, Гэллиос прервал его — своим спокойным сильным голосом. Он попросил, чтобы братья, все-таки пересказали, что вспомнили, но, при этом, не старались вспоминать более, дабы не испытывать вновь то мрачное состояние.
Они начали рассказывать, и, надо сказать — пребывали еще под столь сильным впечатлением, что, даже Вэллос не стал ничего придумывать — коротко каждый поведал о том, что видел; и вот теперь сидели темные, мрачные — ожидали приговор. А старец сам омрачился, и медленно-медленно проговорил:
— Как я предвидел, так и произошло… Послушайте, слова одного мудреца, я вычитал их в книге, ночью, когда вы уже скитались по тем мрачным дорогам: «…Как есть мир лучший, чем наш, так есть и худший. Ежели мир лучший далеко-далеко, и дорога туда тяжела, то мир теней растворен прямо в этом воздухе. Смертный, бойся попасть во власть бестелесных, древних духов — он, ведь, рядом — стоит только протянуть руку, и тот лучезарный мир, который мы привыкли видеть, неузнаваемо преобразиться — И Вы Увидите Долину, Коей И Представляется В Мире Духов Наш Мир: Сборище Расплывчатых Призрачных Теней, От Которых На Сердце Будет Наваливаться Все Большая Тяжесть; И, Ежели Вовремя Не Уйти, То Можно Скитаться Там Вечно; Стонать, Все Больше Сливаться С Предвечными Тенями, и, Наконец, Самому Обратится в Одну Из Этих Теней-Рабов».
Последние строки Гэллиос выделил — прочел их громовым голосом, от которым братьям стало не по себе, от которых мурашки пробежали по их коже. И, говоря эти строки, Гэллиос забыл насколько эмоциональны братья, забыл, к каким тягостным последствиям это может привести. Но вот вскочил Вэллас, расхохотался, и, сквозь этот натянутый смех выдавил:
— Я то думал: разбудили нас так рано, чтобы хорошенько покормить; но… то же неплохо вышло! Какие же мрачные, полоумные стихи; потом строки, полного безумца, которого Гэллиос, для смеха, конечно, назвал мудрецом! Ха-ха! Спасибо, однако, можно было устроить это представление и днем; вот я, например, сейчас пойду посплю еще немного.
— Нет, останься. Ты не должен сейчас спать. — проговорил Гэллиос — он хотел придать своему голосу некую властность; однако — был он уже слишком стар; и вместо сильного голоса вышел кашель, во время которого Вэллас, громко зевнув, уже выбежал в коридор.
Юноша последовал, в свою комнату, и обнаружил, что там целое семейство белок заканчивало уборку его кровати.
— Уходите, уходите… пожалуйста — оставьте меня… — неожиданно мрачным голосом проговорил Вэллас, и, даже не взглянув, выполнили ли его указание белки, повалился лицом на прикрытую шитой простыней подушку.
Белки не могли его ослушаться, а потому, в то же мгновенье, покинули комнату, да еще и дверь за собой прикрыли. Наступила тишина. Недолго Вэллас пробыл в одиночестве, но многое с ним, за это время, успело произойти. Сразу же стал он вспоминать ночное виденье, и тут пришло новое: он бежал по какой-то трясине, которая, от каждого шага его, расплескивалась тяжелыми, но медлительными, вязкими волнами; при каждом шаге его ноги все больше в этой трясине увязали, и тут, вытянулись оттуда страшные, синюшные, руки мертвецов, схватили его за ноги; а его тут такой ужас охватил, такая жажда из этого болота выбраться, что и силы появились, и он стал пробираться вперед: в огромном, нечеловеческом напряжении, он делал все новые и новые шаги, но посиневшие руки его не выпускали. Вот он услышал, за спиною, дикий, безумный хохот; продолжая прорываться вперед, обернулся через плечо, да так и задрожал от ужаса: оказывается, он вытянул из болота синюшных, наполовину сгнивших мертвецов, но за тех мертвецов держались и иные — таким образом, образовывалась цепочка, становящаяся все более и более тяжелой, и все эти мертвецы хохотали, все смотрели пустыми, зияющими чернотой глазницами на него — тогда то силы оставили его, ноги подкосились, он стал падать, и, как только повалился в эту грязь, как мертвецы стали карабкаться по нему — вот подобрались уже к его шее: ударил дикий хохот, смрад — тут же понял Вэллас, что, пройдет еще несколько мгновений, и сойдет он с ума…
Но тут рука старца Гэллиоса встряхнула его за плечо, — никогда прежде, никакому иному пробужденью, он не был рад так, как этому. Он вскочил, и вот уже стоял, бледный, даже и посиневший немного, в глазах была боль — он внимательно смотрел на Гэллиоса, на братьев своих, которые за спиною его стояли. Вообще-то, и он, и братья, ожидали, что он, мудрый, отыщет сейчас такое решение, чтобы избавиться от всех бед. Однако, старец сам пребывал в растерянности, он даже и побледнел, а в голосе его была большая тревога:
— …Я предвидел эти темный тучи, но не думал…
Тут он на замер, прислушиваясь; а, вслед за ним, и все услышали булькающий звук, будто и стены и потолок, наполнялись изнутри какой-то жидкостью, да еще трещали, грозясь, в любое мгновенье лопнуть. Звук все усиливался, и, вдруг, оборвался резким хлопком… теперь откуда-то издали доносился крик младенца.
Гэллиос побледнел больше, а сильные его руки сцепились на посохе, тихим голосом он продолжал:
— …Но и предвидеть не мог, насколько это страшно. За что на вас такая напасть — ума не приложу… Неужто просто случайность, простой выбор?.. Но никому еще не было оказано такой «чести». И вот я вас молю: не ради ваших жизней даже, а ради душ… Да — и не усмехайся Вэллиат, потому что, ежели ты дорожишь только жизнью, так и жизнь загублена будет — но об одном молю: не покидайте этих мест! Загубить он вас не осмелиться, но я сердцем чувствую: стоит только выйти, в тот, большой мир, и спасения уже не будет… Да вам и здесь надолго нельзя оставаться, пусть возьмет вас Кэрдан-корабел в Валинор — только там ваше истинное спасенье. Но он сам должен прибыть за вами: слышите, вы не в коем случае не должны присоединяться к этой армии. А теперь расскажи, что тебе привиделось Вэллас — это должно быть очень важное для Тебя видение…
Вэллас готов был все рассказать, но, в это время, от входной двери, и по всему дому разнеслись сильные удары, также зазвенели и колокольчики.
— Это ваш старший брат. Помните, чему я вас учил: проявите упорство, чтобы не было, как бы не старались вас вывести отсюда — все одно — стойте на своем.
Они пребывали под сильным впечатлением от произошедшего, и потому — кивнули в ответ, и прошли обратно, в залу, где ждал накрытый стол. Одновременно с ними, стремительным шагом, темную тучею ворвался Альфонсо — за ним шли еще и гонцы (нуменорцы и эльфы Гил-Гэлада). Альфонсо сразу же бросился к братьям; хотел бы обнять сразу всех их, но так как это было невозможно, то крепко обнимал их по очереди. Вышло так, что Вэлломира он обнял последним, чем, конечно, задел его самолюбие, заставил побледнеть больше прежнего: к нему вернулся надменный вид, и особенно старался он показать свое пренебреженье к эльфам, в которых чувствовал и мудрость и знания великие.
— Прошу, прошу к столу, дорогие гости. — произнес Гэллиос.
Эльфы и нуменорцы уселись против старца и братьев (всего их было трое эльфов, четыре человека, да пятый — Альфонсо). Альфонсо уселся рядом с братьями, но пребывал в таком возбужденном состоянии, что тут же вскочил, бра за руку одного, второго третьего, говорил:
— Что же вы под камнями прозябаете! Видели бы вы, какие яркие сегодня небеса, как снег блестит!..
Он еще много говорил, расписывая прелесть наступившего дня, а, в это время эльфы оглядывались, вдыхали воздух, задали несколько негромких вопросов Гэллиосу, и, наконец, старший среди них изрек:
— Буря, которая разразилась три дня назад — самая сильная, со времен падения Ангбарда. Хорошо, что она лишь здесь бушевала, но, если бы разрослась?.. Согласитесь, почтенный, что тут было, от чего встревожиться; мы не могли не проверить и этого рокота толпы: «Старец отщепенец устроитель ненастья». Мы даже думали, что так и есть; особенно, когда увидели, в каком мрачном месте находится вход, мы даже подготовились к схватке, однако, как только переступили порог, как только вдохнули этот воздух, так сразу и уверились, что никакого зла здесь нет.
— На самом деле зло есть. Но оно хочет проникнуть в этот дом извне. Зло клубиться над этими вот юношами, и над Альфонсо.
— Не слушайте его! — громко воскликнул Альфонсо. — Никакого зла тут нет, и все силы, которые нас окружают — они же понимают, что мы Люди, что мы должны двигаться к великой цели — они помогают нам! И я молю всех вас: оставьте это ленное состояние — вперед, к великим свершениям. Говорите, что удерживает нас.
— Ничто нас не удерживает, но ехать в эту зиму куда-то… — начал было Вэллиат, но произошло вот что:
Дело в том, что на кухне, которая находила за маленьким коридорчиком от этой комнаты, в большой печи выжаривались для гостей румяные блинчики. Делом этим занимались две белочки — они переворачивали блинчики лопаточками, а, когда те изготавливались: вытаскивали всю сковороду, складывали блинчики в блюдо, и заливали новое тесто. На сковороде уже вышло все масло, и тогда одна из белочек взяла железный ковшик, и с ним бросилась к котлу с маслом, который стоял, прикрытый доской у противоположного угла кухни. Дощечку она отодвинула, зачерпнула масло, бросилась было назад, но тут пол неожиданно содрогнулся, и она разлила масло. Тут же она вернулась, зачерпнула еще масла и бросилась назад, решив вытереть с пола, когда очередная порция уже уйдет в печку. Вот масло было вылито на сковороду, вот залито тесто. Они стали двигать сковороду в печь, и, в это мгновенье, произошел толчок куда более сильный нежели предыдущие — от этого толчка, посыпалась с полок посуда, а сковорода вместе с несколькими пылающими головешками вырвалась из печи, перевернулась в воздухе — масло добавилось к первой луже, и тут же вспыхнуло. Белочки поняли, какая беда грозит, бросились к тряпкам, намериваясь прибить ими пламя, но было уже поздно — извивающиеся языки шипели по доброй половине кухни, но, вот перекинулись на масляную кадку, и тогда-то она, с оглушительным грохотом разорвалась, и в одно мгновенье этот храм желудка превратился в настоящую преисподнюю из которой белочки едва успели выскользнуть. На несколько мгновений воздух заполнился клочьями пылающего масла, а затем — все, что могло пылать на кухне, то и пылало — в коридоре появилось несколько зверей, они намеривались затворить дверь, но и тут опоздали — пламень распространялся стремительными рывками — и вот уже коридор был обращен в пылающий жернов.
В зале удары сотрясшие кухню никто и не заметил, и неожиданно раздался этот грохот, а, сразу же вслед за ним — слепящий разрыв. Сначала из прохода вырвались клубы дыма, сразу же вслед за ними — снопы пылающих искр, а за ними — и огненные языки, которые почти мгновенно прошлись по стенам, охватили висящие там полотна, деревянную обивку. Все уже были на ногах: один из эльфов проговорил заклятье, огонь рявкнул, немного наступил, но тут же с новой силой метнулся в атаку, он уже был рядом со столом, вот уже объял его — этот пламень надвигался плотную ревущую стеною, и все это произошло столь неожиданно, что все еще пребывали в некоторой растерянности.
Становилось нестерпимо душно, жарко — надо было или уходить, или погибать. И они стали отступать по коридору, ведущему в прихожую, однако, вынуждены были броситься бегом, так как пламень, увидев, что они отступают, ускорил свою атаку, и теперь уж двигался, как быстро бегущий человек. Еще через несколько мгновений они вылетели на слепяще-белый снег, и тут же, за их спинами, раздался оглушительный грохот — то пламень снес входную дверь, и став под этими яркими небесами безжизненным, блеклым; убрался во внутрь пещеры, бушевал, ревел теперь там; а из входа валили густые темные клубы, толща камня несколько раз содрогнулась, покрылась трещинами, затем — стала содрогаться, будто бы в ее глубинах ворочалось некое чудище…
Воины из крепости, а, также и добровольцы — все они выхватили свои клинки, так что все подумали, что — это все дела колдуна-отшельника. Однако, вот увидели они, что и старец этот и братья и гонцы — все стоят рядом, общаются меж собою, то и убрали свои клинки; камни еще несколько раз передернулись, и застыли, дым же все продолжал валить.
Опишем это место. От крепости, по берегу сужающегося залива, вытягивалась дорога, и у вздымающихся отрогов разделялась на две части, одна из которых, опасным перешейком вытягивалось над торчащими из вод каменными уступами (следить за тем выходом, был оставлен, кстати, следить один отряд), а вторая, переходя в едва приметную, кажущуюся нехоженой, тропу карабкалась вверх, среди отвесно вздымающихся каменистых гряд — все выше и выше, пока не переходила, в огороженную высоченными каменными стенами круглую и гладкую каменную площадь, в одной из стен которой и находился едва приметный вход в жилище Гэллиоса. Теперь, на некотором расстоянии от этого входа собралось довольно много всякого служившему старцу зверья — то были разумные, облаченные во всякие одежды звери, и, можно было увидеть, например, лица, в костюме дворецкого, и сидевшего у него на спине зайца с барабаном… Вообще же, все было наполнено ярким солнечным светом: дело в том, что, солнце, приближаясь к зениту, как раз выглянуло из-за кромки скал, в нескольких сот метрах, над их головами — и от этого сияния, от свежего морозного воздуха, кровь кипела в жилах, и хотелось бросить все, позабыть о горестях, о мрачности, почувствовать за спиною крылья, взмахнуть ими, да и взмыть из этих каменных стен, да навстречу этим небесам сияющим, увидеть мир во всей его красе: а они-то чувствовали, какой прекрасный там мир — и глаза братьев пылали, сердца бились часто-часто.
Альфонсо вновь был рядом с ними, и говорил он быстро-быстро, с жаром:
— Ну, видите — это же предзнаменованье! Видите, даже судьбе угодно, чтобы вы покинули эти стены. Ведь, сидели же там, запертые… Ведь, даже и не представляли, насколько прекрасен этот день! А теперь вот, стоило вам только увидеть эти небеса, так и запылали любовью очи ваши! И это правильно, правильно: ведь, для великих свершений были вы рождены…
— А как же ты свою Нэдию покинешь? — спросил тут, пронзительно в него вглядываясь, Вэллиат.
— Что, Нэдию?! — тут Альфонсо даже вскрикнул. — …Нэдию, Нэдию…
Он несколько раз повторил это имя, и тут понял, что разлука принесет ему много страдания… раз вспомнив, он уже не мог забыть, не мог подумать, о чем-нибудь ином. Он вспоминал ее облик, голос, а больше чувства — те небывалые чувства, которые переживал он, находясь рядом с нею. Вот проговорил голосом негромким, сбивающимся: «Да, да — действительно!..» — и свет дня стал меркнуть — он страстно, до муки жгучей жаждал увидеть ее, и он знал, что скорее всего, встреча эта принесет боль еще большую, и, все-таки, — он жаждал.
В это же время гонцы разговаривали с Гэллиосом:
— И что же теперь, когда ваше жилище разрушено?..
— Да — мое жилище разрушено, и сделано это с единственной целью, чтобы выманить их под свет небесный, чтобы зажечь в них кровь чистым сиянием этого дня. Я знаю — это звучит дико, но так оно и есть на самом деле. Этот Враг очень силен, хотя я и не знаю, кто он есть, на самом деле…
— Но бы почувствовали, если бы рядом был какой-то иной волшебник.
— И, все же, он или только его воля, была рядом с нами. Я прошу вас об одном: оставьте этих юношей в крепости, а, когда придете в Серую гавань расскажите все Кэрдану-корабелу, он поймет, он приплывет на одной из своих ладьей сюда. Поверьте мне — ради спасения их душ. Пожалуйста — ведь, над ними же проклятье нависло.
— Силой мы их, конечно, не повезем. Однако, ежели они только захотят, то и воспротивится не сможем; ведь — они же люди, они свободны и должны поступать так, как велит им сердце.
— Ну, так что же, Альфонсо? — спрашивал в это время у побледневшего, вздрагивающего брата Вэллиат. — Что у тебя с Нэдией? Опиши-ка мне свои чувства…
Он спрашивал так, потому что ему был интересен этот случай, он казался ему очень интересным, необычайным психологическим явлением; и, думалось ему, что — это только умственно-физическая болезнь этих двоих, но не более того; и вот он хотел услышать подробный отсчет об испытанных переживаниях.
— Что, чувства?! — вскрикнул Альфонсо. — Чувства хочешь услышать, братец ты мой. Они — бури, они… они сильнее, чем этот день, чем весь мир. Они…
У него не хватило сил досказать все до конца, он закашлялся, и вдруг, выразился стихами:
— Где ты, любовь моя, мученье?!
Так одиноко без тебя,
Мне буря слов, что птичье пенье,
И в боли я живу, любя.
Как могут бездны две столкнуться,
Как бури голос — голос твой,
Но друг без друга не с кем слиться,
Ведь буре скучен так покой!
Так проговорил он эти строки, и сделал несколько стремительных шагов к выходу из ущелья; еще немного, и бросился бы, что было сил, обратно, в крепость, дабы только увидеть Нэдию. Но, вот уткнулся лицом, в каменную стену — он даже и не заметил, как это произошло, просто ноги, независимо от его воли, подтолкнули его туда, и вот он уже стоит, вжимается в эту твердь; стоит, содрогаясь всем телом, и вновь видит то, что пришло из вне:
Прямо перед ним был огромный, все пространство занимающий, беспросветно черный глаз ворона, и говорил он: «Почему, почему вы такие слабые?! Почему, я все время вынужден вас поучать?!.. Куда ты побежал?! Ну, хочешь я тебе покажу, что будет с тобою, ежели ты останешься?!..»
И, лучше бы, представились Альфонсо мрачные поля, грязные болота из которых тянулись за ним хохочущие мертвецы — это было принять гораздо легче, нежели то, что он на самом деле увидел: вот он бежит в крепость, вот встречается в Нэдией, вот молит ее о прощении, они мирятся, но потом вновь жуткая ссора, с битьем, с кровью — и вновь мольбы о прощении, и вновь мучительная, до умоисступления ссора, и вновь страстные клятвы — и все это повторяется вновь и вновь, а он чувствует, что, как бы не захотел теперь: все одно — не смог бы избавиться от этого — ему необходимы эти чувства, он как раб их, он не мыслит, как может находится где-то в отдалении от нее, и так проходит несколько мучительных, иссушающих лет — и, наконец, они объясняются в любви, они сочетаются браком, и теперь, связанные его узами, вынуждены терпеть пытку день ото дня — терзать друг друга беспрерывно, и не в силах расстаться. А затем Альфонсо, не выдержав этого отчаянья, начнет пить, и будет пить помногу, проводить в кабаке целые часы; потеряет за кружкой дешевого вина и разум и совесть; будет возвращаться домой, для встречи с Нэдией, которая с каждым днем будет презирать его все больше и больше — возвращаться для нового ора, для новых мучений. В этом застенке, он протянет еще лет десять, а там уж последние силы покинут его, и он спившийся, отупевший, похожий на какую-то грязную скотину, а не на Человека — сдохнет, как в какой-то трясине потонет, и даже пожалеть о загубленной своей жизни не сможет — настолько отупеет…
Такое вот было виденье, и вспыхнуло оно чередою ярких образов, и были они столь правдоподобны, что Альфонсо уверился, что, именно так все и будет. А голос продолжал наговаривать: «Что же теперь?! Еще к ней хочешь?! Остановись, прояви силу воли!..»
Но Альфонсо уже и не требовались эти слова: виденье возымело на него столь сильное действие, что он, отрыл глаза, и бросившись обратно, к братьям своим, темным, мрачным облаком над ними возвышаясь, проговорил:
— Вперед!.. Бежим отсюда — немедленно, чего бы это нам не стоило: бежим, и даже не вздумайте мне перечить! Ради спасения ваших душ от этого болота — вырвемся сегодня, ради…
В это время, подошел Гэллиос, стал увещевать, что бы он остался, и говорил убедительно, и речью этой мог бы убедить даже твердо убежденного, в чем то человека — но человека простого, а Альфонсо вновь и вновь, с ужасом, вспоминал тот ад, который его ожидал, если бы он только остался — и он даже не слушал Гэллиоса — все убеждения старца казались ему ничтожными, он не хотел их принимать, он их попросту выметал…
— Ну, братья мои!.. Как вам сердце велит — так теперь и поступайте.
— Мне сердце ничего не велит — в груди сокращается и кровь разгоняет. — усмехнулся Вэллиат.
— Неужто не видите, что это злая сила гонит вас прочь, в бурю. — проговорил Гэллиос, и в голосе его было волнение. — Вы только вспомните, о чем я вас сегодня поутру просил. В чем вы мне слово дали.
— Не слушайте его! На небо взгляните!..
И что-то такое было в голосе Альфонсо, что заставило трех близнецов задрать головы, и смотрели они на это лазурное око, со зрачком-солнцем, на сверкающий золотистыми крапинками снег, который застал на склонах, так в вышине — и как же кипела их молодецкая кровь! Это была жгучая жажда, это было стремление к бурной деятельности, и каждый захотел поскорее оседлать коня, и мчаться, предводительствуя некой и великой силой!
Не отрывая взора от неба, произнес Вэлломир:
— Да Я чувствую, что мои таланты раскроются там в большей мере, нежели здесь. Пожалуй я почту эту армию Своим присутствием. Таково мое решение.
— Нет, нет… Видел ли ты, чтобы я так вот волновался когда-нибудь? — спрашивал у него Гэллиос — и голос у него действительно был молящий, в глазах слезы блистали.
— А мне никто не указ. Сердца только Своего слушаюсь, и оно ведет Меня к Славе. — произнес Вэлломир торжественным голосом, и, при этом, даже и не взглянул на Гэллиоса.
— Вот-вот — разумное слово! — вскрикнул восторженно Альфонсо. — Я же уже чувствую себя так, будто я юноша… Прочь, прочь мученье прожитых лет!
И вот он слепил снежный комок, и запустил его с такой силой, что он, ударившись о каменные стены, разлетелся, образовав в воздухе золотящееся облачко.
— …Ну, а вы что еще ждете? Над чем размышляете?! Нет — я не могу поверить, что, после такого вы еще сможете бродить изо дня в день среди тех же постылых стен. Вот послушайте:
— Нам в юности даны святые чувства,
Когда в груди все бьется и дрожит,
И сердце вдруг охватят вихря буйства,
Строка за строчкою в стихах бежит.
Весь мир, огромный и прекрасный,
И в зимний день весной горит;
Не дай то небо, что бы жар тот был напрасный:
Ведь этот жар и новый мир и космос сотворит.
Неужто ты, мой друг любимый,
В тени, без солнца загниешь,
И пламень сердца негасимый,
До смерти, в пустоту вберешь?!
Выкрикивая эти стихи, он все вспоминал то виденье, которое пришло к нему, когда он стоял, уткнувшись лицом в камни, и говорил с таким жаром, так искренно! И вот схватил одной рукой Вэллиата, другой — Вэллоса — заглядывал каждому в глаза — спрашивал, что чувствуют они.
Первым ответил Вэллиат:
— Да, думаю, там доведется увидеть многое. Продолжу свое обучение за этими стенами.
— Ну а я. — тут же усмехнулся Вэллас. — Как же я могу остаться здесь, без моих братцев, которые так близки мне и друг другу! Которые так друг друга обожают…
Гэллиос все это внимательно слушавший горестно вздохнул, вновь стал умолять остаться, но его речь прерывал Альфонсо, и говорил он то, что и в сердцах братьев звучало: «Вырваться — вырваться из этих стен, чего бы это ни стоило!..» И тут Гэллиос понял, что он проиграл, и, какие бы доводы не приводил — то, чего он так опасался, теперь и свершиться. Тут подошли и гонцы, проговорили:
— Извините, но мы не можем здесь дольше оставаться…
— Да, да. — горестно проговорил старец, и тут же продолжал. — Вернемся в крепость: да-да, теперь я бедный старик буду жить у вас, дожидаться, когда придет Кэрдан… Эх! — вздохнул он, и тут же две слезы жгучие, по его щекам покатились. — Вот вам строфы — в них предзнаменованье. Вспомните виденья свои ночные — пусть мрачностью своей они вас отрезвят. Вспоминайте и слушайте эти строки:
— Прощай, прощай, мой сын родимый,
Прощай навек и навсегда.
Быть может, лишь один Единый,
Соединит нас, сын, когда…
Когда, когда… ах — я не знаю;
Ведь, после смерти, суждено
Не вам увидеть благость раю,
Но, лишь мучение одно.
И вижу, вижу, как клубится,
Как темным вихрем мечет, жжет,
И в муке суждено влюбиться,
И лишь любовь та не умрет.
Ей суждено страдать, скитаться,
Во мраке лучик находить,
Так долго… ах, — века метаться,
Кричать, кричать: «Я буду жить!»
Прощай, прощай, мой сын родимый,
Сегодня ты во тьму уйдешь,
Но все предвидел уж Единый:
В конце, ты в хор людей войдешь.
Гэллиос смотрел на них с мукой — он весь сильно побледнел, а затем — зашептал, едва слышно:
— Ведь — это ради вас я покинул когда-то родину, так что же… ах, проклятая болезнь, если бы не она, так долго тянувшаяся, я бы не упустил вас. Но и сейчас не опущу — нет, нет — не позволю ему — пусть то начертание рока, а, все равно не позволю: нет-нет… Я пойду с вами.
— А, Вы с нами пойдете! — воскликнул Альфонсо. — Ну, вот и хорошо; вот и прекрасно!.. Быть может, и вы воскреснете! Но, когда же мы уходим?! Скорее же!..
— Вы должно присягнуть на верность Гил-Гэладу. — проговорил было один из стоявших поблизости эльфов, однако, Альфонсо отмахнулся нетерпеливо:
— Что значит присягнуть на верность? Я уже итак ему верен, так зачем же эти слова?!.. Ну, ежели надо — я, все-таки, присягну… Только давайте поскорее уйдем отсюда!
И вот все они начали спуск по узкой тропке, и через некоторое время вышли, навстречу встревоженному отряду, который был оставлен для охраны второй двери. Дело в том, что дверь была выбита огненным вихрем, который смертоносным жалом вытянулся метров на двадцать, а затем — сменился обильными клубами дыма.
— И весь мой сад сгорел. — горестно вздохнул Гэллиос, и плечи его опустились, сам он весь как-то сгорбился, сжался, и всем его стало его жалко, так как все тут увидели, насколько же он, действительно уже старый.
Гэллиосу стали говорить слова в утешение, а он отвечал:
— Так даже и легче покидать эти места… Теперь то что осталось — один только пепел. Но что с птицами, что с пчелами, с бабочками… неужто и они, и все дерева погибли! И все-то это было устроено того только ради, чтобы вывести их под синее небо!..
Неподалеку их уже выжидали кони; ведь, именно на конях предстояло им продвигаться до встречи с остальными войсками (коней всегда держали и холили в крепости на случай подобный этому). Были здесь кони и для Альфонсо, и для братьев; здесь же поджидал Альфонсо и Гвар, которого не взяли, потому что пес мог помешать — он, конечно, очень волновался, и, если бы не просьба самого Альфонсо, так никакие цепи не сдержали бы его. И вот теперь, увидев своего хозяина, он оглушительно залаял, подобно огненному демону, бросился к нему; вот уже налетел, вот толкнул в грудь, да так сильно, что Альфонсо едва не повалился — а тот, обнял его крепко, поцеловал в нос; и в таком восторге, словно совсем ребенок, прокричал:
— Да, да — теперь мы точно идем! И как я еще мог сомневаться?!.. Сейчас же!..
Тут подвели коней (с отрядом было брали с два десятка запасных коней). Этого коня выбрали потому только, что был он выше, и с более развитыми мускулами, чем у остальных — это был один из лучших скакунов, и ни один из воинов не выбрал его себе, как раз из-за этой массивности, а также, оттого, что поговаривали, будто не любит он своих наездников, и порою, незаметно, норовит сбросить. Конь был столь же черным, как глаз ворона, ни одной крупинки света иного, чем эта чернота, глаза его сверкали, но под этой блесткой все наполнено было чернотою. У коня, была длинная густая грива, толстая шея, могучие копыта; в общем — это был богатырский конь, и, если бы спросили у коневода, откуда он взялся, так он бы и рассказал, что несколько лет тому назад, поймали его среди горных утесов — как привели, так он и не противился ничему, но за мрачный нрав свой, получил имя Угрюм — его чуждались иные кони, и он к ним никогда не подходил. Да, кстати, случилось это как раз в тот год, когда появились близнецы, Альфонсо и Гэллиос…
Угрюм сразу же понравился Альфонсо, и он положивши руку на его могучий хребет проговорил:
— Вот с таким конем достигнем мы всего того, что предназначено. Никогда не видел коня лучшего, а сегодня воистину великий день!..
И тут Угрюм сорвался с места, и помчался во всю прыть, чего никогда прежде он не делал — и вообще, впервые так открыто показывал свои чувства. Как же стремительно он мчался! Я уверен, что Вам никогда не доводилось видеть, чтобы конь несся с такой скоростью!.. Он отталкивался своими могучими копытами, взрывая комья снега и льда вытягивал каждый мускул своего тела вперед, и перелетал так шагов на десять, там вновь врезался копытами в зимний настил, разрывал его, и уже летел в новом прыжке — не успели они еще опомнится, а он уже был в сотне шагов, уже в двух сотнях — и черный конь, и облаченный в темные одеяния двухметровый всадник на нем — они, казалось, слились в единое, и от могучей фигуры этой исходила великая сила; казалось, во сейчас расправит этот конь черные крылья, и взмоет, в стремительном этом движенье, над морем. За копытами поднимались сияющие радужным многоцветьем взбитые облачка, и тут все услышали грохочущий голос Альфонсо, который несся, отражаясь от уступов Синих гор, дробился, образуя многоголосый, торжественный хор:
— Лететь навстречу морю, сияющий волне;
Лететь подобно вихрю, объятому в огне,
В стремительном движенье, любить и создавать,
Пусть громом грянет пенье — но жажду я мечтать!
Я жажду, чтобы буря, в сияющей грозе,
Предстала перед нами во всей своей красе!
И сам, подобный вихрю, я буду грохотать,
И над волнами мчаться, и звезды создавать!
И, в эти мгновенья, он уже достиг стен крепость — и жаждал, чтобы поскорее эти стены остались за спиною — только бы не видеть их, ненавистные, никогда больше. И он рычал: «Теперь я свободен! Свободен! Да — я свободен! И прочь прошлое! Прочь мученья — никогда вы уже не вернетесь!»
А незадолго до этого, Нэдия, которая и не совсем еще оправилась от удара Альфонсо, и шея которой распухла, посинела — незадолго до этого она металась по своему, обмороженному дому, и не находила себе места, и вовсе даже и не знала, что ей дальше делать. Каждое мгновенье для нее было мучительно, и вот она подбежала к столу, и достала тетрадь, в которой когда-то, под руководством Альфонсо пыталась писать стихи. Вот одно — единственно написанное стихотворение — тогда она долго не могла начать, все перечеркивала первые строки, и, наконец, словно бы в голову ей что-то ударило, и, не останавливаясь, дрожащей рукой, написала она:
«Я и люблю, и ненавижу,
Не зная, как то объяснить,
Когда твой лик во мраке вижу,
Не знаю, как мне то вместить.
То, вдруг, мне нежность душу вскружит,
То злоба грузом угнетет,
А сердце, — то с печалью дружит,
То море мне на раны льет.
И все равно друг к другу тянет,
И душу гложет, душу жжет,
То ненависть вдруг громом грянет,
То нежность в небо вознесет!»
И, когда она записала эти строки, стал на нее кричать Альфонсо, что она в чем-то его обвиняет… в общем была очередная, доведшая их до полного исступления, едва ли не до смерти буря.
И вот теперь, вспоминая это, она понимала, что, несмотря на всю боль, которую испытывала с ним; она, когда его рядом не было, и не жила вовсе. Да — питалась теми воспоминаньями, да — металась из угла в угол; но, все-таки, понимала, что, при этом, лишь только с ума сходит; а, перечитав эти строки, схватилась за голову, и застонала, завыла волчицей — как же ей не хватало Альфонсо! Вот вскочила она, перевернула столик, разорвала в клочья тетрадь, и безумным, совершенно не человеческим голосом возопила:
— Где же ты?!.. Приди, приди и я тебя расцелую!.. Нет!.. Ты, гадина — ты мне всю душу уже изорвал! Приди, приди — и я тебе горло разорву! Я тебя… слышишь ты?! — Одного тебя люблю!..
И тут то ей нечто и подсказало, что она должна бежать к воротам, и там то и встретит этого любимого-ненавистного. Она ничего не одевала, так как, входя в дом, и не переодевалась, и она позабыла не только про одежду, но и про еду — так как в последние три дня ничего ни ела и не пила, и, хотя ее тело иногда сводила некая слабость и боль, она тут же вытесняла их мучительными воспоминаньями об Альфонсо.
И вот, вырвалась она из городских ворот, и, как раз в то мгновенье, когда подлетал на Угрюме Альфонсо — она вскрикнула, и, охваченная все тем же чувством, бросилась ему наперерез; Угрюм не изменил своего движенья, и должен был сшибить, раздробить ее своей могучей, стремительной грудью. Альфонсо тоже увидел ее, и в одно мгновенье, те яркие юношеские чувства, которые так бились в его груди померкли, и его боль охватило; и, вдруг, вопреки всему тому, что он говорил в последнее время, он понял, что безумно любит ее, что нигде не будет без нее счастлив — и в одно мгновенье он уже решился, и оттолкнувшись от седла, прыгнул-метнулся к ней, сбил ее с ног, а темная громада Угрюма промелькнула над ними темной тенью; перестук копыт, кружась в воздухе, отлетел, замер в отдалении — но это для них уже ничего не значило. Разгон был столь велик, что, страстно обнявшись, они отлетели метров на десять, и там еще покатились, и все вокруг них сверкало яркими, радужными цветами. Они не чувствовали боли от удара, не видели этих радужных цветов — все их сознание занимало чувствие от этой встречи, и перемешанные в нем страстная любовь, и страстная ненависть не давали им разжать объятья; напротив — они впивались друг в друга все сильнее и сильнее, и, даже выли от этой страсти.
— Ну, пойдешь со мною?! Пойдешь?! — кричал Альфонсо.
— Да — и на край света, и в рай, и в преисподнюю! Да — верь мне; ибо нет преисподней худшей, нежели, когда тебя нет поблизости!
И, хотя они не катились, им казалось, что, на самом то деле, некий вихрь несет их все дальше и дальше, что они кружатся в каком-то грохочущем адовом вихре — и это им нравилось, это подходило под их настроение, и только хотелось, чтобы вихрь этот еще больше разросся, чтобы он, переполнившись молниями, ревя, вознес их куда-то выше небес, чтобы все-все грохотало, искрилось, металось. И они, лежа среди радужных льдин, у подножий величественных Синих гор, на брегу успокоенного, покрывшегося уже ледовым панцирем моря, объятые этим спокойным, безветренным днем, все и пытаясь друг друга разорвать, слыша один лишь грохот, выкрикивали, друг друга перебивая, слова, в которых больше было чувства, нежели чувства. Там было о каких-то пылающих странах, о создании новых светил, о том, что все это мучительно, невыносимо, тошно; тут же сыпали друг на друга обвинения, и, тут же друг друга прощали.
— Горло! Что ты с моим горлом сделал! — взревела в ярости Нэдия.
И она вцепилась ему зубами в горло — тут бы она ему горло и перегрызла, но в последнее мгновенье, зубы ее соскользнули, и она ухватила только небольшой кусок кожи и мяса, откусила их, почувствовавши кровь, тут же, этими окровавленными губами припала к нему в поцелуе, и стонала:
— Прости ты меня, волчицу ненасытную! Любимый! Прости! Ну, ежели хочешь — вот я вся, перед тобою — так загрызи же, загрызи меня!..
Альфонсо и не почувствовал боли от укуса, но он впился в ее губы, и он сам прокусил эти губы, так как совсем уже забыл, что такое плоть, что есть у них тела; но, чувствуя, что обнимает вихрь, жаждал с этим вихрем слиться. И он сглатывал ее кровь, а она его; так как, в то же поцелуе, и ему губу разорвала.
А потом они клялись, что никогда уже не расстанутся, что будут любить себя так же страстно, и испытывали все больший восторг, и раскаленная кровь рвала их тела, и все в них грохотало, и ревело — но им казалось, что грохот этот слишком слабый, что он, не в коей мере, не может передать силы их чувства — а потому он все возрастал; и, казалось, головы их наполняли моря из бурлящей лавы. Они клялись, что никогда больше не причинят друг другу боль, и, в эти мгновенья, действительно верили в эту клятву. А затем, в грохочущем порыве Альфонсо выкрикнул:
— Я стану правителем мира, а ты — моей королевой!
— Я должна заменить тебе весь мир! Ведь ты же для меня заменяешь!
— Ты будешь моей звездой, зовущей меня к великим свершениям девой!
— Да ты же в бреду все это придумал, ты все мечтаешь!
— А я говорю: ты станешь великой королевой всего мироздания!
— Если действительно любишь меня — откажись от всего этого!
— А… Так ты, может, хочешь нового расставания?!
— И как я могу обнимать этого негодяя отпетого!
— А, мерзавка, опять мне в сердце клыками впилась?!
— Ничтожество, обманщик!.. Этому «королю» нужна на ночь подстилка!
— Да что б ты, гадина, моей душой подавилась!
— Ну, здесь и ждет наши души развилка!
Они и сами не заметили, что говорят стихами, но уж и в буре этой, на такой, поэтический лад были настроены их души. Так говорили они, а ненависть, с каждым словом, больше в них разгоралась. И с такой же силой, как недавно клялись друг другу в любви, теперь они друг друга проклинали — и они уже не могли остановится на одних проклятья, и уйти друг от друга: нет — теперь они жаждали разорвать друг друга, и видели друг в друге, единственного, самого ненавистного своего врага. И они, вцепившись друг в друга, закружились в каком-то безумном умоисступленном танце по брегу, и со стороны можно было видеть, только стремительные и могучие темные тени, которые ревели, которые метались из стороны в сторону, от которых исходила такая ненависть, что даже воздух вокруг них темнел.
Альфонсо драл ее волосы, но тут же и одежду, и в лицо вцеплялся; и она, столь же беспорядочно пыталась разорвать его — ведь, они забыли про тела, но видели теперь, рядом вихрь враждебный. И вот Альфонсо со всей силой оттолкнул ее прочь, и не видел, куда она отлетела, так как от гнева, который все это время возрастал, и уж дорос до каких-то немыслимых пределов — у него темнело в глазах, и он ничего, кроме скопища мрачных теней не видел. И он стремительно, не разбирая дороги, шел куда-то прочь, и выкрикивал, дрожащим голосом:
— Все! Нет таких гнусных слов, который были бы достойны тебя! Как же я ненавижу тебя! Всю душу ты мне изожгла, проклятая ведьма! Весь я исстрадался, настолько что…
Но он не старался — не мог выговорить больше ничего: от волнения, какой-то жаркий ком заполнил его горло, и, как не старался он этот ком протолкнуть, все выходил у него сдавленный, мучительный хрип.
Последним толчком, он оттолкнул Нэдию, так, что, упав на лед, она вывихнула и разбила в кровь руку. Вот услышала она его голос, повернулась, и весь мир представился ей блеклым и безжизненным, и еще — увидела она берег какого-то жуткого, сияющего светом мертвых морях, к которой и шел ее Единственный. И она, в одно мгновенье простивши ему все, забыв и про собственную боль, и, вообще — про весь этот танец ненависти, вскочила, что было сил бросилась за ним, и при этом вопила таким голосом, которая вопит женщина потерявшая всех детей своих и мужа: «Вернись! Вернись же, любимый! Прости ты меня! А-а-а! Прости, дуру окаянную!» — и с этим воплем она догнала его, вцепилась ему в плечи; крепко-накрепко обняла, затем, в стремительном движенье, уже оказалась перед ним, вновь обняла, прильнула к его губам своими; и вновь они сцепились, а потом повалились, покатились по льду, вновь вскочили, вновь закружили, сцепленные так тесно, что только крепостью их тела выдерживали, не переламывались. Они больше не говорили друг другу ни слова, но, время от времени, начинали выть, подобно двум стихиям.
И эту заключительную часть их танца видели, подъехавший на конях отряд. Им открылось удивительное зрелище: на прекрасном морском берегу, где за полем молодого льда, вытягивалась, сияющая под небом гладь воды, среди переливающихся радуга ледовых наростов, стремительно кружил темный, стонущий вихрь, он взметал колонны снега, и частицы льдинок, и они, плавно закручиваясь вслед за ними, образовывали какие-то прекрасные, облачные, но и многоцветные, радужные формы — а вихри были страшны, казалось, стоит к ним только подойти, и они разорвут такого смельчака в клочья.
Первым к ним поспешил Гэллиос, он, опираясь на свой посох, довольно быстро шел, и выкрикивал их по именам — они его не слышали, продолжали свое круженье, да так бы и повалили старца, и, не заметив, затоптали бы, но тут подоспело несколько эльфам. И им, могучим воинам, пришлось приложить все силы, чтобы растащить их в стороны — так Альфонсо, с пребольшим трудом оттащили трое эльфов и один человек, а Нэдию — эльф и человек. В руках этих «вихрей» остались окровавленные клочья одежды, сами же они выглядели ужасающе: с лицами залитыми кровью, все развороченные, все взмокшие, задыхающиеся, ослепшие, и, все-таки, друг друга чувствующие, что есть сил друг к другу рвущиеся…
И вновь там были вопли о любви, и, вновь, прозвучало какое-то слово ненависти, и ненависть стала возрастать, и, как не пытались их успокоить Гэллиос и эльфы — не слышали они их голосов, воспринимали как какой-то посторонний шум, и продолжали, распаляясь все больше орать друг на друга, в ненависти, пока их не растащили в стороны, и не воспользовались кляпами.
В это время возвратился и Угрюм, он подскакал к Альфонсо, которого держали эльфы, склонил пред ним черную свою голову. Альфонсо не рвался больше, и, когда знаком попросил, чтобы его освободили — его отпустили, и он тут же взлетел на Угрюма, остался там сидеть, страшный, угрюмый. По его разодранному лицо стекала кровь, но он даже и не замечал этого — настолько погрузился в свои переживания, да и слабость он все большую чувствовал…
— Ну, что, быть может, убьем эту Нэдию? — склонившись к братья прошептал Вэллас, и тут же расхохотался. — …Ведь по вине этой колдунье он совсем тронулся, и, вскоре, совсем ни на что не будет годен.
— Ты мешаешь Мне размышлять. — легонько поморщился Вэлломир.
Вэлласу злобно усмехнулся, взглянул на своего брата с неприязнью, но тут же закрыл глаза, а лик его сделался мрачным — залегли на нем морщинки, так как вспомнилось виденье: хохочущие мертвецы, он даже вздрогнул — так явно представилось ему, что ползут они по нему, вот склоняются, дыша смрадом, над самою шеей…
В это время Альфонсо, освободился от кляпа, и стал озираться по сторонам, пытаясь отыскать Нэдию. Но в глазах его все еще темнело, весь мир представлялся скопищем мрачных теней. И вот он из всех сил выкрикнул ее имя, а она, тоже освободившись от кляпа, так же, выкрикнула и его имя. «Лети к ней!» — повелел Альфонсо Угрюму, и тот, в несколько прыжков, уже оказался рядом с нею; Альфонсо же, подхватил ее своими богатырскими руками, легким движеньем перенес к себе, на седло, и он кричал рыдающим гласом:
— Вот, видите ли, все Вы?! Нам никак не разлучится! Так уж судьбою суждено! Слышите — я пойду с вами, и с нею! Кричите, вы тени, что так нельзя!.. А мне все равно, можете, конечно, заковать меня в цепи — только уж в самые крепкие, чтобы разорвать никак не смог, заключите меня в темницу; вот тогда уж не смогу вырваться, но и в клети буду так метаться, что грудь свою разобью!.. Но я, все равно, буду с нею.
Гонцы переговаривались в пол голоса:
— …Вообще то, в войско запрещено брать женщин, так как не о женщинах, а о войне должен думать солдат… Он же помешанный, и это хорошо видно по его поступкам… Но безумие его только в делах любви, и он не будет бросать с пеною на кого попало… Да — судя по всему — это великий воин, в бою он будет рубить орков десятками, а то и сотнями…
Все таки решили не противится его воли, так как вполне справедливо опасались, что тогда мог найти на него прилив ярости, и еще неизвестно, чем бы все это закончилось, и не бросился бы он, в ярости, на них…
Между тем, из городских ворот, выбежала целая толпа провожающих — состоящая, по большей части, из женщин и детей. Все плакали, но все по разным причинам. Так жены и матери рыдали, предчувствуя, что не увидят больше своих мужей и сынов, ну а дети (в основном мальчишки), не могли сдержать слез из-за того, что их то их не брали с собою, что не увидят они столько чудес. Всех их просили не вмешиваться в уже построенную, по десять всадников боевую колонну, однако, разве же могла их, любящих, остановить слова, или же какая-то сила?! С воплями, кидались они к своим любимым, и все наполнялось женским воем:
— Куда же вы?!.. Да что вам этот король?!.. Да зачем вам эти эльфы и их королевства?!.. Сгинете где-то на чужбине, но ведь дом то ваш здесь!.. Здесь же любовь ваша!.. Куда же ты, родненький!.. А на ребеночка своего взгляни — неужто его сироткой оставишь?!..
И боевые колонны переламывались, всадники останавливали своих коней, чувствовали, как в глазах их все пылает от рвущихся слез, многие и не сдерживали этих слез, склонялись к любимым своим, целовались, говорили, что обязательно вернуться, но те рыдали еще горше, а одна, совсем еще молодая, хорошенькая девушка, крепко-накрепко обняв своего любимо за плечи, закричала:
— Куда же ты?!.. Думаешь отпущу тебя на погибель?! А вот и ошибаешься! Что мне твои командиры! Ну, пускай зарубят меня, а все равно не сдамся!.. Любимый, сердечко ты мое, останься, останься!.. Плюнь ты на всех этих королей, армии, войны — ради любви нашей останься!
И она с такой неожиданной для девушки силой потянула его из седла, что и не удержался он, и оказался уже на льду, а она его подхватила за руку, и, опять-таки, с не девичьей силой потащила его прочь, и все кричала при этом:
— Бежим — они не смогут нас догнать!
И молодой этот воин сам побежал было за нею; и на лице его засияла улыбка, но тут раздался окрик сотника, и воину пришлось приложить не мало сил и физических, и духовных, чтобы остановится и самому и девушку остановить; он с жаром стал шептать, обещать то, что обычно и обещают при таких вот расставаньях. Девушка его не слушала — она кричала, она рыдала, как над покойным; а воин уж и сам чувствовал, что не вернуться ему из этого похода, и так ему стало жалко жизнь свою, так захотелось вернуться в прошлое, когда он был с нею счастлив, когда текли полные любви дни — что и он зарыдал… но, в конце концов все таки уселся на своего коня, а девушка его, как и многие иные девушки, жены и матери еще долго шли за своими близкими.
Невыносимая эта была сцена! На сияющем брегу моря, под девственной лазурью небес, под величественными и спокойными отрогами Синих гор, среди стольких радуг, в этом ясном и свежем воздухе — столько слез, столько горести.
— Отойдите же! — кричали командиры отрядов, однако, и в их голосах была печаль, и им мучительно тяжело было идти на эту войну…
Но провожатые еще долгое время не отставали, они все шли рядом со всадниками, все уговаривали их, и, в течении нескольких часов никто из них не повернул. Только когда дорога, по которой они ехали, свернула на северо-восток, в довольно широкое ущелье прорезающее наискось горную толщу — только там и уже в закатный час, они утомленные, не столько дорогой, сколько своим горем, все-таки повернулись — отошли шагов на сорок, и тут все, словно по команде, обернулись; вновь заголосили — и вдруг с распростертыми объятьями бросились к любимым. И вой стоял: «На погибель вас отпускать?!.. Да пусть нас самих перебьют — никогда не отпустим!..» И столько в их крике было решимости, что поняли тут все: действительно они в них вцепятся — все силы приложат, но не отпустят на эту войну, и сердца у них дрогнули; поняли, что еще немного и сами не смогут противится этому зову. И тогда закричали сотники:
— Вперед! Гони коней! Галопом! Вперед! Вперед!
И вот закричали, дернули поводья бывшие там пять сотен воинов, и еще две сотни жителей крепости примкнувших к ним… Нет — у нескольких вступивших добровольно все-таки не выдержало сердце, слишком тягостно была разлука, и они, нарушая боевые порядки, развернулись, помчались навстречу любимым, и уже падали в их объятья, просили прощенья за глупость свою, за боль им причиненною. Но таковых было совсем немного — остальные же семь сотен на полном скаку ворвались в ущелье, и гнали своих коней, дробя по вздымающимся все выше стенам эхо так долго, и так стремительно, словно гнались за ним адские призраки…
А их родные, хоть давно уже потеряли их из вида, и давно уже не слышали стука копыт, все бежали и бежали, и не могли остановится — не могли поверить, что теперь то их не вернуть. И остановились они уже в ночной темени, когда серебрясь на покрывавших стены снеговых наростах, засияли им далекие и прекрасные, кажущиеся такими холодными, безучастными к человеческим горестям и человеческим радостям светила.
Вот, в этот час ночной хватило у меня сил подойти к окну: кое-как растопил узор на нем своим дыханьем, а затем — любовался звездами. Небо то сегодня такое глубокое, такое многозвездное — как они сияют!.. словно каждая есть Рай — даже в груди что-то захватило, и понял, что, ежели дальше буду ими любоваться, так и не завершу никогда своей хроники.
Но вот подумалось мне, что, как хорошо человеку видеть звездное небо, вот взглянет он на эти светила, на эти россыпи волшебные, вспомнит, что к ним же устремляли свой взор все любимые его герои, что этими же звездами любовались и Берен и Лучиэнь, что под взором печальным этой Луны столько влюбленных шептали свои клятвы. Только поймет он, что этой же красотой воодушевлялись все любимые герои древности, и так то хорошо, и так то ясно на душе у него станет!..
А еще видел я, как в сиянии звездного пути, белым лебедем из звезд сотканным, распахнула навстречу мне объятия свои Единственная, Возлюбленная моя — и я слышал чудесную музыку, которой нет подобия на земле; музыку, которая целый мир образов в себе несет, и она звала — ах, как нежно она звала меня, и я знал — стоило мне только протянуть руки и… Но в сердце я прошептал ей: «Подожди еще немного — для меня пройдут еще несколько месяцев, я оставлю для живущих труд свой, и тогда то приду в твои объятия, и приласкаешь ты мою уставшую душу светом звезд, но пока подожди, Любимая, ведь для тебя месяцы эти промелькнут в одно мгновенье — ведь там, где ждешь ты меня, все бытие этого мира…»
— Мне кажется, что вся история нашего мира, со всеми его войнами, и радостями, всеми пролитыми слезами, и детским смехом; что все прекрасное и уродливое — все это от самого первого, и до самого последнего дня — лишь какое-то мгновенье, такое безмерно малое мгновенье, для тех, кто уже умер, или тех, кто и не появлялся здесь; но пребывает там, среди красы звезд, а то и выше их!.. А мы… кто есть мы, ответь мне — что есть все наши действия и помыслы, как ни что то, безмерно замедленное, проходящее, какой-то рывок… рождение перед тем, новым бытием!..
Так, с восторгом, говорил Альфонсо над главою которого, распахивали свои объятия навстречу глубинам космоса стены ущелья. Как раз над ущельем вытягивался Млечный путь, и от одного взгляда на него, рождались в сознании образы поэтические.
— Нэдия, Нэдия… — шептал в каком то возвышенном, поэтическом восторге он, и крепко-накрепко сжимал ее руку. — Мы, ведь, не были рождены для этой жизни, не так ли?!.. Нам претит сама течность мгновений, когда надо что-то говорить друг другу, когда все так вяло вокруг, и хочется разрываться огненными вихрями созидать!.. А как мы грызем друг друга, и ведь, не сдерживаем этого пламени, и ведь понимаем, что вторую такую половинку не найти! Терзаем друг друга и, все-таки, движемся вперед!.. Нам бы… нам бы в солнце родится надо было!.. Я бы хотел тебе все время говорить стихами — самыми трепетными, пламенными, изжигающими, но, какая-то тяжесть гнетет мне душу!.. Так схватит мраком сердце — и уж только боль, а не стихи останется… Ну, а сейчас я, все-таки, стихами… Ты запомни их:
— Я видел Вас вчера, мгновенье,
Вы проходили предо мной,
Не слыша страстное моленье,
Иным дарили взгляд святой.
Но вы всегда, в душе и в сердце,
Ваш образ вечно предо мной,
Подобно к раю ясной дверце,
Сейчас сверкнули головой.
Иль та высокая комета,
Иль в небе дальняя звезда,
Не вашим взглядом ли согрета,
Не ваш ли лик хранит всегда?
Иль дни и ночи, я не вами,
В мечтаньях чистых наполнял;
Ведь всеми мыслями, мечтами,
Я дух пред Вами преклонял.
И крепко-крепко обнял он Нэдию, и тут же, все в том же порыве, упал пред нею на колени так, что лик ее, оказался на фоне звездного неба, по щекам его струились слезы, и он выкрикивал, словно магическое заклятье: «Люблю!» — Нэдия, же обхватила его голову, крепко-крепко прижала его к себе, но тут он вырвался, и сильно, до треска сжал ее ладонь, и он молился Ей рыдающим шепотом:
— Нет — ты не можешь, меня обнимать, я тебе никогда не рассказывал, но я…
Альфонсо хотел признаться, что он убийца матери и лучшего друга, но у него не хватало сил — он боялся, что она его проклянет, бросит его навсегда, и вот тогда то начнется сущий и совершенно безысходный ад. И он отдернулся, повалился спиною в снег, и закричал:
— Оставь меня! Слышишь ты! Оставь меня!
Тут Нэдия повалилась перед ним на колени, и, сильно стиснув его голову, выкрикнула:
— Да кто ты такой, чтобы повелевать мне?!.. Не уйду от тебя!
— Прочь! Прочь! — в бешенстве выкрикнул Альфонсо, и что было сил толкнул ее, однако, Нэдия не выпускала его.
Они покатились по снегу; наконец, остановились, рыдающие, не знающие, что тут предпринять, что дальше делать с этой жизнью, как высвободится от гнетущей на них тяжести. На их крики распахнулась дверь большого постоялого двора, и один из командиров крикнул:
— Эй! Хватит же кричать! Вы, может, и сумасшедшие, но воинам покой нужен… Кто знает, сколько у них бессонных ночей впереди.
— Уйди, иначе я разорву тебя. — молил Альфонсо, и тогда Нэдия отползла в сторону — затем, вскочила, бросилась бежать куда-то.
Альфонсо тоже вскочил, тоже побежал, но в другую сторону; при этом он выкрикивал:
— Бежать сколько хватит сил, заблудиться, замерзнуть в этих горах!.. Убежать бы так далеко, чтобы, как не захотел потом — все одно: не смог бы ее найти.
Но далеко ему убежать не удалось: в глазах то его все темнело, и он сам не заметил, как выросла пред ним горная стена; он столкнулся с нею, ворвался лицом в эту ледяную поверхность, и тут же все переменилось — распахнулось пред ним, заполняя все пространство непроницаемое око ворона, вот и голос в голове грянул:
— Ну, и долго еще бегать будешь?.. Сегодня ночью предпримешь второй шаг к своему величию. Возвращайся к постоялому двору, пройди на конюшню, отвяжи всех коней, и брось у дальней стены то, что я тебе сейчас дам. Как поднимется тревога, ты сам поймешь, что делать, ну, а ежели не поймешь — значит и не достоин той чести, которой я тебя одариваю.
Виденье исчезло, а в руках своих почувствовал Альфонсо, что-то жесткое, пытаясь разглядеть, поднес к лицу, и тут же сморщился — резкий, смрадный дух шел от куска темно-серой шерсти. И он сразу понял, для чего ему дан этот кусок, и что от него требуется. Он сделал было несколько шагов, но тут остановился, и пробормотал: «Нет-нет: все это так грязно, мелочно, подло… Я не стану…» — и он отбросил кусок в сторону, сделал еще несколько шагов, но тут же вновь грянул голос — он корил его, он убеждал, что все великие дела начинаются с такого вот мелочного, что потом это приведет к счастью многих… Тогда выкрикнул Альфонсо:
— Оставь! Нельзя же следить за каждым моим шагом! Я и сам решу, что мне делать!.. Оставь — я же не раб твой!
Голос исчез, а Альфонсо еще несколько минут простоял в мучительных раздумьях; затем, все-таки, отыскал кусок волчьей шерсти, и, убрав его в карман, быстрым шагом направился обратно, к постоялому двору.
Еще раньше, словно бы предчувствуя что-то, он отделил Угрюма от иных коней, привязал его к столбику неподалеку от крыльца, и все это время он простоял недвижимый, даже и шеи не повернул, и копыто не поднял, словно бы и не конь это вовсе был, а какое-то каменное изваяние. Альфонсо прошел к конюшням, и обнаружил, что охранник крепко спит на завалинке, рядом со входом — Альфонсо и не сомневался, что охранник будет спать, хотя еще недавно сам охранник не сомневался в обратном, и собирался посвятить эту ночь воспоминаньям об оставленном доме. Сон накатился на него неожиданно — словно враг ударил со спины, голову снес — вот и погрузился он в этот мрак неведения.
Альфонсо прошел в конюшню, а там кони, почувствовав волчий дух, заволновались, забили копытами, некоторые даже заржали тревожно.
— Тихо. Тихо. — приговаривал Альфонсо. — Сейчас я вас всех освобожу…
И он развязывал прикрепленные к деревянным балкам уздечки — было семь сотен коней и ему понадобилось бы немало времени, чтобы отвязать всех их, однако, узлы развязывались стоило до них только дотронуться, и он, войдя в некое подобие азарта, стремительно перебегал от одного коня к другому, и, вскоре все они были освобождены — все стояли перебирая копытами, а воздух полнился их тревожным хрипом — они были сухой соломе, в которую оставалось только искру бросить, и вот Альфонсо выхватил из кармана волчью шерсть, бросил под копыту ближайшему коню (а сам он стоял у дальней стены обширного этого помещения). Конь отдернулся, встал на дыбы, заржал в ужасе, и тут же сорвался с места, поскакал к выходу, ну, а за ним, тут же сорвались и иные. Вся конюшня заполнилась стремительным движеньем, в тусклом свете немногочисленных факелов все сливалось во что-то неразборчивое, расплывчатое, стремительное; казалось, будто — это пласты застывшей лавы, влекомые внутренним раскаленным теченьем, стремительно переламывались, наседали друг на друга, перемешивались, и происходило это все быстрее и быстрее. И не предполагал Альфонсо, что приведет это к таким последствиям, к каким привело: все эти семь сотен коней разом устремились к выходу, и, конечно же там возникла страшная давка, кони валились друг на друга, отчаянно били копытами и некоторые погибли там, некоторые были покалечены. Наконец, не выдержав напора, с треском проломилась часть стены, возле выхода, и теперь обезумевший от ужаса поток этот устремился прочь.
Альфонсо бросился вслед за ними, промчался среди израненных, окровавленных, бьющихся в муке скакунов; и выбежав на улицу, обнаружил, что все там мечется в беспорядке — последние кони на глазах выбежавших с постоялого двора воинов и их командиров, исчезали в ночи, а люди, в беспорядке метались из стороны в сторону, и никто то не мог понять, что произошло, кричали о нападении.
Случай, конечно, был небывалый, и сами командиры, и даже эльфы-гонцы пребывали в растерянности, не знали, что предпринять.
— Раз вступил в топь, потом, как не дергайся — только глубже увязать будешь. — пробормотал голосом мученика Альфонсо, и тут же громко выкрикнул. — Я верну ваших коней!
Сам он бросился к Угрюму, который так и стоял недвижимый, и даже не повернул головы, когда проносился рядом с ним табун. Однако, как только Альфонсо вскочил на него, как только натянул поводья — конь стремительно сорвался с места, и, с каждым мгновеньем разгоняясь все быстрее помчался вслед за перепуганным табуном. Он мог догнать бегущих сзади, в несколько мгновений, однако — это было бы бесполезно; так же невозможно было бы прорваться вперед всех, так как они заполонили ущелье потоком столь плотным, что хребты их скрещивались друг с другом, а попавшие на край, драли свои бока о каменные стены…
Угрюм избрал иной путь — тот путь на какой ни один иной конь не решился бы вступить. Это была узенькая тропинка, под большим углом взбирающаяся по горному склону — когда-то по ней ходили, но теперь только безрассудный смельчак решился бы ступить на нее: она покрылась трещинами, льдом, и на каждом шаге можно было соскользнуть вниз, когда, в верхней своей части высота была с сотню метров. На тропке не разминулось бы и два пеших путника; Угрюм же, с массивным своим всадником, попросту на ней не умещался — однако, конь как то выгибался вперед, как-то кривился боком, копыта его перегибались — копыта его врезались в лед, достигали камня, но все это происходило столь стремительно, что Альфонсо ничего и не разобрал. Просто, в одно мгновенье он обнаружил, что под ним раскрывается пропасть, и там далеко-далеко, на дне этой пропасти, движется плотная черная река.
Тропинка закончилась, и Угрюм вылетел на горное плато, которое, к северо-востоку переходило в более высокие кряжи, а к западу и к северу тянулось гладким ледовым полем, переливающимся под светом звезд, и обрывающимся, в дальней своей части, в живому, дышащему лунным светом морю.
Угрюм на этом ледовом коне развил скорость совершенно небывалую, копыта его лишь на неуловимо малые мгновенья врезались в ледовую поверхность, но, были они столь сильны, что целые пласты льда раскалывались, разлетались в стороны, изодранные стены пропасти отлетали назад столь стремительно, что и невозможно было за ними уследить. И только звезды, только Млечный путь, и серп месяца оставались совершенно недвижимыми, так что, поднявши к ним голову Альфонсо показалось, будто никуда он и не скачет, но все стоит на месте. Ветер дул столь сильный, что он едва удерживался в седле, однако, и не обращал внимания на этот ветер — просто нахлынули на него раздумья: «И зачем это я скачу куда-то. Зачем все это нужно, когда рядом нет Нэдии?.. Что значат все эти действия?!.. Да я действительно на месте стою, с того самого мгновенья, как расстались мы с нею!»
А, между тем, Угрюм устремился по ледовому скату вниз, вот раскрылась под ним пропасть, но, за мгновенье до того, он совершил могучий прыжок, сколько то метров оставил за собою, и вот вновь помчался по скату, еще раз прыгнул… через несколько мгновений он уже стоял возле устья ущелья, в том самом месте, где днем произошло тягостное расставанье — из глубин ущелья нарастал конский топот; вот из-за поворота уже вылетели передние в этом, обезумевшем от ужаса потоке — тогда Угрюм встал на дыбы, и издал столь громкий клич, что эхо от него, подобно отблеску от грома, ворвалось в окруженье этих стен, заметалось там многоголосым хором, и все не желало умирать, все витало, ревело, обрушивалось…
И вся эта живая река, во всей своей протяжности стала замедлять бег — они, все-таки, выбежали из ущелья, и окружили угрюма плотным темным кольцом, хрипящие, выжидающие куда он, такой могучий, поведет их, перепуганных. Конечно, он повел их назад; конечно, через полчаса стремительного скача, он, неся на спине Альфонсо, вылетел на постоялый двор, где все еще пребывали в растерянности, и думали, чтобы предпринять.
Вряд ли воины испытали счастье, увидев возвращение коней, которые должны были везти их на войну, но командиры их весьма обрадовались. Один из эльфов, пока гремела и возилась суета, связанная с расстановкой коней по стойлам, предложил пройти Альфонсо в ту часть постоялого двора, где разместились все командиры. Здесь, на широком дубовом столе, горело несколько свечей, стояли останки недоконченной трапезы… Кроме Альфонсо и эльфа никого в комнате не было, и вот эльф повел такую речь:
— Мы не ошиблись в тебе, приняв за великого, отважного воина. Сила в самой твоей фигуре. У тебя должно быть великое будущее, первый шаг к которому ты сегодня уже сделал. За храбрость ты будешь награжден — теперь ты десятник. Славь свое имя добрыми делами, и станешь сотником…
В это время, скрипнула дверь, и вошел, опираясь на свой посох, Гэллиос. Старец внимательно взглянул на Альфонсо, и, вдруг, проговорил:
— Кто тебя подучил коней прогонять?
— Что?! — от волнения, на лике Альфонсо выступила паутина морщинок.
— Я, ведь, видел, как входил ты на конюшню, незадолго до того, как вырвались оттуда кони.
— Ну, и что ж из того?!.. Пусть даже и… Да вовсе и нет! Вам просто привиделось, ведь темно же… У вас же зрение плохое!.. Вы же старик!
На это Гэллиос спокойным голосом отвечал:
— Я то старик, и зрение у меня плохое. Но я стоял у окна, которое как раз к конюшням выходит — ты остановился возле спящего охранника, стал оглядываться, и я твое лицо хорошо разглядел, тем более, что зрение у меня, несмотря на старость, такое же хорошее, как и в юности. Итак, ты вошел на конюшню, через несколько минут началась эта страшная давка, а я все смотрел из окна, и видел, как вслед за последними конями выбежал ты. Кто, как не ты мог развязать уздечки, когда ты был там последним?.. Но и это еще не все, когда немного улеглась суматоха, я сам прошел в конюшни, и там, у дальней стены нашел вот что… — тут Гэллиос протянул кусок волчьей шкуры, от которой мерзостный запах сразу же стал распространятся по этой комнате.
Альфонсо бросил на Гэллиоса неприязненный взгляд, в напряжении стал придумывать, как бы здесь вывернуться, но тут случайно встретился взглядом с эльфом, и этого было достаточно — ему самому от собственной лжи стало тошно, и не хотелось ничего придумывать, но только бы побыстрее это мученье закончилось. Тут он вспомнил израненных, затоптанных коней — и тут же еще, как обрадовался, когда его назвали десятником. От отвращения к самому себе у него закружилась голова, и немалое усилие потребовалось, чтобы удержаться на ногах. А еще ему удалось вытолкнуть из себя признание:
— Да — это был я.
— Так, так. И по чьему же научению? — спрашивал эльф.
— По чьему?.. Да не по чьему — все по собственному!.. Просто я, подлец такой, захотел отличиться, звание заслужить, и вот, замыслил все это устроить… Все сам, все сам!
— Нет, нет, Альфонсо. — все тем же спокойным голосом вещал Гэллиос. — Сам ты не мог этого сделать потому только, что не мог же все так предвидеть. Заготовить волчью шерсть, и конь этот… ведь ты несколько часов тому назад с ним познакомился, а раньше и не ведал про него. А какой конь кроме него мог все это исполнить? Что же ты, за несколько часов все это задумал?.. И шкура то не простая… не так ли, уважаемый?
Тут он протянул шкурку эльфу, тут с некоторой брезгливостью принял ее, подержал немного в руках, прошептал какой-то заклятье, дунул легонько, и тут шкурка объялась ярким голубым пламенем. Эльф вынужден был выпустить ее, но еще раньше чем коснуться пола, она рассыпалась в прах — только вонь жженой шерсти остался в воздухе, и была она столь сильна, что пришлось распахнуть окно, проветрить помещения.
— Да, действительно — здесь без колдовства не обошлось. — проговорил эльф, и еще внимательнее стал вглядываться в лик Альфонсо.
Тот не выдержал этого ясного, пронизывающего взгляда, потупился, но тут же, впрочем, вскинул голову, и смотрел уже в эти ясные очи со злобой, с вызовом: Ну и что же ты, мол, меня терзаешь?! Да кто ты такой, чтобы так вот меня допрашивать?!.. Вслух же он проговорил:
— Да — это я все наколдовал. Я во всем виновен, во всем вину признаю. Давайте же — судите меня. Но только побыстрее…
— Разрешите ли мне говорить? — все тем же негромким голосом спрашивал Гэллиос.
— Вы должны знать, что узнав Вас ближе мы прониклись к вам уважением; и поняли, что раньше Вы занимали некую видную должность. Мы готовы подчинятся Вам…
— Тогда я бы хотел спросить, что вы намерены с ним делать?
— С этим… Что же: он будет доставлен в Серую гавань, где предстанет на суд Гил-Гэлада, а он не справедливых решений не выносит.
— Ему надо было бы в Серую гавань, но ни к Гил-Гэладу, а к Кэрдану… Но он не должен двигаться с этим войском. Вся моя мудрость, весь мой жизненный опыт подсказывает, что, даже ежели вы его посадите на цепь, день и ночь караулить будете — все равно, дорога станет для него роковою, и тот, кто охотится за его душою, доберется таки до нее… Один выход, и я молю вас, и ради него, я на коленях просить буду: отпустите нас — мы вернемся в крепость, а вы расскажите Кэрдану, как все было, и я не сомневаюсь, что он снарядит за ним ладью…
— Нет! — вскрикнул Альфонсо. — Ты, старик, ты во все вмешиваешься, вечно все портишь!.. Возвращайся же в крепость, ну а я — пойду дальше, с войском; пусть в цепях, но я должен двигаться с ними…
Гэллиос ничего больше не говорил, но смотрел на эльфа, а тот молвил:
— Хорошо, как старший над этим отрядом, я исполню Вашу просьбу. Если Вы поручитесь за него… Ведь, еще неизвестно, как он может поступить с Вами.
— Я поручусь за него. — молвил Гэллиос. — Мы пойдем пешком, а Угрюма вы возьмите с собою — и на коне проклятье, они должны находится подальше друг от друга. Теперь про Вэллоса, Вэллиата и Вэлломира: на них то же проклятье, вы должны изгнать из войска и их. Впятером отправимся мы обратно в крепость.
Тут на улице залаял Гвар, как бы напоминая: «А про меня то вы не забыли?!» — надо сказать, что Альфонсо, еще, как только они приехали на этот постоялый двор, привязал пса, к одному каменному столбу, в дальней его части — тогда еще предвидел он, что придется совершить что-то такое, чему пес может помешать.
А эльф, тем временем, отвечал:
— Нет, я не могу прогонять или как-либо наказывать ни в чем неповинных. Они свободные люди, сами ступили в войско, и могут уйти из него только по собственному желанию. Я, командир, не могу придумывать наказания, или изгонять по каким-то своим соображениям. Есть законы… Хотя, я, конечно, понимаю вас, но нет-нет: не в моей это все власти.
Гэллиос только вздохнул, пожал плечами:
— Что ж… уйду с одним Альфонсо, ибо главная зло — над ним. А вы с тех троих не спускайте глаз, и передайте все Кэрдану — как только окажетесь в Серой гавани, так и передайте… Не спускайтесь с них глаз. Ну а мы, с Альфонсо поскорее покинем вас.
Как то неожиданно все это произошло: еще за несколько минут до этого Альфонсо радовался, что стал десятником, грезил о большей власти, а тут уже изгнан, идет вслед за Гэллиосом по двору, а рядом с ним бежит, виляет хвостом Гвар, шерсть которого и в черноте отдавала некоторым огнистым светом.
— Ну, и что теперь?! — выкрикнул Альфонсо, когда они отошли шагов на сто. — Кто тебя просил в мою жизнь вмешиваться?!.. Да кто ты, вообще, такой?!..
Гэллиос ничего ему не отвечал, но, продолжал идти, опираясь на свой посох, и спокойным голосом напевал некую спокойную, задумчивую песнь.
— Не хочешь говорить, ну и не говори!.. А все равно я своего добьюсь, и за тобой идти вечно не собираюсь: да-да — вскоре нам суждено расстаться!
Гэллиос чуть возвысил голос и вот какую песнь услышал Альфонсо:
— Песчаный брег, широкий пляж,
И шелест волн и горный кряж:
На всем спокойствие лежит,
И сказ свой вечный говорит…
На брег песчаный вышли двое,
Объятые душевным боем,
И жаркий спор ведут, ведут,
Едва ли волосы не рвут.
Им дела нет до всей природы,
Небес лазурных ясны своды,
На них в безмолвии глядят,
Они ж, слепые, спор вершат.
Один кричит: «Нет ты не прав;
Ты то сказал свой мозг поправ»,
Второй в ответ: «Ты сам простак,
А то и вовсе ты дурак!»
Так все кричали, расходились,
Я в ярости уж ослепились,
За волосы себя дерут,
Одежду с ревом с рыком рвут.
И так до вечера сражались,
Пока их силы не скончались,
Не пали вместе на песок,
Не обласкал их ветерок…
То был закатный, тихий час,
Шептали волны свой рассказ;
И над игривой волной,
Все полнилось мечтой одной.
Лежали час, лежали два:
Кометы ясная глава,
Уж в небо черное взошла,
И вечность звезды разожгла.
И тихо шепчет тут один:
«Как день был труден, день был длин;
Мы спали, кажется, мой брат,
И был пред нами сущий ад».
«Да… И о чем?.. Какой спор…
Какой-то грязный, вздорный сор.
Но, мы проснулись, милый брат,
И я спокойствию так рад».
По утру вдаль они ушли,
И вскоре свой кошмар нашли,
И вновь, в наитии слепом,
Терзались там кошмарным сном…
Песчаный брег, широкий пляж,
И шелест волн и горный кряж:
На всем спокойствие лежит,
И сказ свой вечный говорит…
Альфонсо внимательно слушал спокойный, ясный голос старца, но, как только рассказ был окончен, так и заговорил с прежним гневом:
— Ну, и зачем вы мне это рассказали?! Ну, да — понимаю, конечно. Хотите сказать, чтобы я успокаивался, что все эти мои порывы — все это «вздорный сор». Но — это не «сор» — это душа моя такая!.. То, что хорошо для вас, совсем не обязательно должно быть хорошо и для меня!..
Но он продолжал идти за ним и дальше, а Гэллиос больше ничего не говорил, но все силы выкладывал в ходьбу, так как понимал, что, чем быстрее они доберутся до крепости, тем лучше. Так, без остановок, шли они и час, и второй, и, наконец, вышли на брег морской, который простирался еще на полверсты ледовым полем, и уж там, открывалась тихо колышущая серебром поверхность: даже и не верилось, что вода там ледяная, а не ласковая, теплая. И здесь то Гэллиос позволил себе ненадолго остановится, так как очень уж, за прошедшую дорогу истомился. Он крепко обхватил обеими руками посох, из всех сил прижимал его к груди и тяжело дышал.
Вот обратился слабым голосом к Альфонсо:
— Наверное — это все от оторванности от родной земли. Там-то, в Нуменоре, и воздух теплее, там то, все о детстве, о юности говорит; как бы хотел, хоть бы теперь, перед смерти, ступить на родимую землю; тихо то на колени опустится, обнять ее…
— Довольно! Довольно! — пророкотал Альфонсо, и тут же, стремительно, стал прохаживаться из стороны в сторону. — Вы… вы… да как вы смели! — неожиданно вскричал он и даже ногою топнул.
— Что же я смел? — тихо переспросил старец.
— Смели разлучить меня с Нею! Да, да!.. И я то… Как же я мог позабыть?!..
И, действительно, на какое-то время, Альфонсо позабыл про Нэдию, и вот теперь, как вспомнил — так уж только про нее и мог думать, и все мучительнее становилось, что нет ее рядом:
— Кто вас просил вмешиваться да ты, старикашка!
Гэллиос ничего не отвечал, но смотрел на него тихим, кротким взглядом. Альфонсо распалялся все больше, он уже почти ничего не видел, но продолжал метаться из стороны в сторону, словно хищный зверь в клетку пойманный:
— Проклятье на тебя! Зачем подглядывал?!.. Да — я выгнал лошадей, ну и что теперь — зачем было рассказывать, когда они уже были возвращены, а я получил награду?!.. Теперь и тебе и мне плохо! И куда ты меня увел?! Где теперь Она?! Отвечай, где Она?!!
Последние слова он прорычал оглушительно громко, и, совсем ослепнув от своего гнева, бросился на старца со сжатыми кулаками; он и замахнулся — старец даже не пошевелился; никаким жестом даже и не пытался себя защитить, но смотрел все тем же кротким, спокойным взглядом.
Альфонсо возвышался над ним темной громадной тенью, его могучая рука была занесена для удара, а паутинчатое лицо искажено судорогой гнева:
— Отвечай же ты, проклятье, зачем тебе это было нужно?! Где Она?! Я убью тебя, ежели ты не расскажешь! Отвечай, что тебе от меня нужно?! Что за благо — почему ты думаешь, что твое благо подходит для меня?! Отвечай! Что же ты все молчишь?! Отвечай немедля!
Теперь Гэллиос отдышался, теперь его лик стал совершенно умиротворенным, а на искаженный судорогой лик Альфонсо он смотрел с мягкой печалью, с жалостью. Кроткая улыбка чуть коснулась уголков его губ и он прошептал:
— Ну, что же — будешь бить?
— Сейчас же разобью тебе все кости, ежели не сознаешься с кем ты в заговоре, и что вам от меня нужно!
Альфонсо уже уверился, что кто-то недостойный, завидующий грядущему его величию, действительно устроил против него целый заговор. Рука его дрожала, он готов был обрушить удар на Гэллиоса, но все-таки, что-то еще удерживало его.
— Отвечай!.. Кто тебя подучил?! Отвечай! Считаю до трех и… Раз…
Но до трех он так и не досчитал, просто наступило мгновенье, когда гнев его достиг таких пределов, что просто для того, чтобы сдержать руку, требовались усилия нечеловеческие, это превратилось в настоящую пытку — и он весь покрылся испариной; весь мир преобразился в стремительно перемешивающееся темное облако, и пред ним стояло что-то враждебное, ненавистное… и, все-таки, он еще как-то сдерживал этот удар.
— Отвечай!!! — взвыл он волком, и тут же отступил назад, постоял там несколько мгновений, покачиваясь из стороны в сторону, а затем — повалился на колени.
— Спасибо тебе. — тем же спокойным голосом проговорил Гэллиос.
— Спасибо? Спасибо?!.. И за что ж благодаришь ты меня?!..
И тут Альфонсо разразился страшной бранью. Вообще то, не так часто он ругался, но тут его как прорвало, и он выплескивал из себя эти злобные ругательства и минуту, и две, и три — ему уж самому от всей этой грязи кабацкой тошно стало, и каждое то слово, словно бы тьмою его голову сжимало, однако, он не мог остановиться до тех пор, пока Гэллиос не подошел, не положил ему руку на плечо, не повторил это «Спасибо».
— Спасибо?! Ну, за что ж… За что ж благодарите вы меня?!
— Да за то только благодарю, что только ругаешь, а не бьешь.
И вот от этой фразы кроткой, словно бы оборвалось что в сердце Альфонсо. И вдруг такая жалость к этому старому человеку, такое презрение к самому себе в нем всколыхнулись, что он зарыдал. И он, словно молитву покаянную шептал:
— Простите, простите меня! Да как я мог?!.. Я… ослепила меня злоба то…
Тут он поймал его ладонь, стал целовать ее, орошать слезами, и все молил:
— Мне уж самому так мерзко! Так то на сердце больно… Сам себя я не смогу простить… Нет, нет — не могу я дольше этой боли выдерживать!.. Пожалуйста, пожалуйста — скажите, что прощаете меня!.. Какой же я грешник, какой же я гад, ничтожество после этого!.. Но пожалуйста, простите меня — нет сил мне дольше эту муку терпеть!..
— Сыночек ты мой… — и тут, по голосу, понял Альфонсо, что и Гэллиос тоже плачет. — Прости ты меня, что не уберег тебя, что не все силы выкладывал, чтобы спасти… Прости за эту старческую слабость!.. Ну, а за что же ты у меня прощения просишь? Или не вижу я, как ты сам то мучаешься?.. А я то когда-то таким же как ты был… Ты то, молодой еще совсем!..
В это время, над Синими горами распахнула свое огнистое покрывало заря. Звезды почтительно отступали перед ее торжественным шествием, а она все румянилась, таким чистым светом, будто щеки юной девы; и такая свежесть, такая ясность была в этом, только рождающемся дне, что и в глазах Альфонсо просветлело, увидел он какие-то прекрасные формы, а перед ним стоял… нет — вовсе и не старец Гэллиос, но некий молодой человек — того возраста, в каком был Альфонсо, незадолго до того, как случилась буря, которая вымела его из Нуменора. Альфонсо все вглядывался-вглядывался в этого юношу, и понял, что это скорее дух, все очертания которого состоят из воздуха — но, все же, в нем была жизнь, и он узнал в нем…юного Гэллиоса. Тот мягко улыбался, и улыбка то была все та же: и у старца, и у молодого человека — все то же кроткое, спокойное чувство через эту улыбку сияло. А во взгляде этого молодого человека — в сияющем, святом взгляде, Альфонсо увидел великое, подобное светлому облако счастье — этот молодой человек радовался его раскаянью, и он, с радостью прощал его, и словно бы говорил: «Я брат тебе. Такой же человек как и ты, а наши души близки друг другу. И как хорошо, когда мы любим друг друга. И все люди должны так вот друг друга любить…»
Альфонсо был в восторге, он любовался этим юным, сотканным из воздуха духом, и слезы умиления медленно стекали по щекам его. Заря, все краше заполняла небосклон, и снег и лед вокруг были наполнены бархатными и темно-бирюзовыми тенями, в воздухе чувствовалось какое-то движенье, казалось: что заключена в нем сама весна, и вот сейчас воскреснет она, наполнит все своими красками, птичьим пеньем, теплым солнечным светом.
А Альфонсо итак казалось, что очень тепло; он рассмеялся и так ему легко на душе стало, как давно уж не было. Так он смотрел на этого нового брата своего, и тут увидел за его спиною какое-то движенье: нечто черное, мрачное стремительно двигалось там — черный ворон! Он уселся на выступе скалы в нескольких шагах за Гэллиосом, повернул голову и смотрел одним из своих непроницаемых глаз прямо на Альфонсо — что-то жуткое было в этом взгляде.
Раз взглянув в это око, он уже не мог оторваться. Оно расползалось во все стороны, наползало на него; и в оке этом был гнев — но, ни одного слова, как прежде, не вырывалось из него.
Но этот гнев! Он наполнял собою пространство, он впивался в сознание Альфонсо, он рычал ему стремительным вихрем. И он уже не видел этого юношу-брата своего; все заполонила эта, стремительно надвигающаяся мгла; невозможно было из нее вырваться, и в этом мраке беспросветном стремительно двигались какие-то огромные волны и вихри яростные, и все уж трещало, ревело, разрывалось в клочья. Вот Альфонсо вскрикнул, схватился за голову; сжал пальцами глаза — все это ничего не значило, и по прежнему, единственное, что было — это яростное воронье око.
Где-то залаял Гвар, но каким же далеким и бессильным, казался этот лай; вот пес метнулся на ворона, но стоило только ворону мельком взглянуть на него, как бесстрашный этот пес поджал хвост, тихо заскулил, и повалился, уткнувшись мордую в лед. А око вновь смотрело на Альфонсо.
Как же жутко ему было! Он то теперь понял из-за чего этот гнев: в стремительной круговерти промелькнули образы из прошлого виденья — эта ничтожная жизнь в крепости, это медленное загнивание, смерть духовна; в то же время, пред ним проносились и иные виденья — какие-то неясные, расплывчатые, но, все-таки, в них была великая сила; там он творил что-то необъятное, там он, вздымающийся выше небес, был воистину великим. И это противопоставление мелочного и великого было ужасающим — он понимал, что теряет, и от этого всего его сводило судорогой, и он жаждал теперь все силы свои отдать только бы исправить совершенное, только бы вновь встать на дорогу ведущую к той славе.
И вот тьма отхлынула, а ворон, взмахнув крылами, стремительной тенью метнулся в глубины ущелья. Теперь Альфонсо видел перед собою старца Гэллиоса, который смотрел на него с радостью, говорил:
— Что же, все сбылось, как и в песне — берег моря выгнал слепивший твои очи гнев. Теперь вернемся в крепость.
При слове «крепость», Альфонсо вскочил на ноги, и, что было сил выкрикнул: «Нет!» — он тяжело дышал, а глаза его наливались тьмою, и вновь нависал он над старцем черную тенью, и вновь выкрикивал:
— Нет, нет и нет — никогда я не пойду в эту твою проклятую крепость! Меня мутит от одного вида этих стен… Гнить там?!.. Ну, уж нет!.. Огромный, прекрасный мир ждет меня, а я должен прозябать в этой проклятой крепости?!.. А, как же без Нэдии?!.. Ну, вот что, старик: ты, конечно колдун; и ты своим колдовством — пением этим смог меня довести досюда, но здесь я прозрел! Все — я возвращаюсь!.. И мне все равно как, но я найду способ вернуться в войско, несмотря на все твои козни!.. Все — прощай! Я надеюсь, что никогда больше не увижу тебя!..
Даже Гэллиос был поражен такой неожиданной, в одно мгновенье с ним произошедшей переменой — он то был уверен, что наступила прозрение, а тут… Альфонсо стремительными шагами уже продвигался ко входу в ущелье, и в эти мгновенье старец принял решение, он устало вздохнул и окрикнул его:
— Подожди. Я пойду с тобою. Не гони меня — я больше не стану вмешиваться в твои слова делом, но только советом иногда помогу, и уж твое дело — слушаться этого совета или же — нет.
— Иди, иди! — не оборачиваясь, выкрикнул Альфонсо. — …Только одно учти: я из-за тебя своего шага замедлять не стану. Так что: выбьешься из сил, и все равно отстанешь…
Однако, тут на помощь Гэллиосу пришел Гвар: огромный, огнистый пес присел перед ним, и старец, поблагодарив, взобрался на него, как на коня. И вновь уже шли они по ущелью, которое за прошедшую ночь перевидала и рыдающую толпу провожатых, и подобный темной реке конский табун, и еще многое-многое, незримое для глаз…
Нэдия, когда оттолкнул ее Альфонсо, тоже бросилась по ущелью, но не в ту сторону, откуда они пришли, а в ту, которую им предстояло идти на следующий день. И она, так же, как и Альфонсо, молила кого-то, чтобы заблудится ей в ущельях, чтобы никогда не видеть его, ненавистного. И, ежели Альфонсо почти сразу врезался в каменную твердь, то ей предстояло бежать много-много больше. Она бежала целый час, а то и больше — бежала из всех сил; и хотя морозный воздух вырывался из ее горла с тяжелым хрипом — она вовсе и не чувствовала усталости.
И вот горные склоны стали постепенно опадать, и наконец, перешли в долину, на которой сразу же приметила она какие-то огоньки, бросилась к ним. Она пребывала в таком душевном состоянии, что не могла думать, ни о еде, ни о чем либо ином — вообще то она поела немного прошедшим днем, но до этого три дня не ела, а потому исхудала, выразительные черты ее лица еще более заострились. Она не знала зачем бежит к этим огням: ведь ни о еде, ни о тепле, ни о человеческом общении она и не думала, а все то об одном Альфонсо — просто туда ее несли ноги… или чья-то воля — незримая, в этом пронизанном звездами воздухе витающая.
В какое-то мгновенье, ей все-таки, подумалось, что — это огоньки деревеньки; но потом — остановилась она — это были не свет из деревенских окон. Двигалась процессия с факелами — от факелов изливался зловещий темно-желтый свет, которого не было достаточно, чтобы высветить шествующие в нем фигуры. Но слышалось их заунывное пенье, так похожее на волчий вой. Двигались они медленно, и, кроме этого заунывного пения, не было слышно почти никаких звуков — не скрипел снег, не трещали факелы — казалось, что — это собрание призраков. Постепенно Нэдия стала разбирать и слова:
— …В эту ночь мы хороним тебя;
Глубоко тебя примет земля;
И сожмет хладом тлен, не любя,
Ты познаешь из мрака поля.
Но твой дух — он найдет ли покой
В этой тверди, тебе не родной?
И не твой ли блуждающий рев
Будет с ветром терзать дома кров?
Нет тебе не заснуть здесь в покое,
Так пророчит ночная нам мгла,
И твоя, о колдунья, метла:
Но закружишь ведь в снежном ты рое!
О, тягостная, тягостная ночь,
Прими, прими свою ты дочь!..
И все слова эти звучали с такой заунывной тоской, с таким глубинным страхом; что Нэдия даже попятилась, но так и не повернулась, но все смотрела на эти факелы, и вот, увидев, что удаляются они от нее, из всех то сил, что у нее было, бросилась вслед за ними; выбежала на небольшую малохоженую дорожку, и вскоре догнала последнего из факельщиков. Как и все, был он облачен в темные одеяния, а капюшон был надвинут на лицо, почти скрывал его. Нэдия чувствовала огромное волнение, она и сама не знала почему, но вот знала что процессия эта значит очень для нее многое — ее пробирала дрожь, и, в тоже время, телу было очень жарко, часто так и барабанило в груди.
— Извините!.. — тяжело дыша, довольно громко выкрикнула она, и на голос этот повернулся не только факельщик шедший сзади, но и многие перед ним — обернулись резко словно бы только и ожидали этого окрика.
Тут Нэдия сбилась, и слова, которые хотела она произнести вылетели — они обернулись, но лиц их не было видно, под капюшонами клубился беспросветный мрак, казалось, что — это сборище призраков. Они смотрели на нее безмолвно, и вот уж вся процессия остановилась, все смотрели на нее — было тихо-тихо, а блекло-желтый свет факелов казалось вопрошал у нее: «Как ты смела помешать нам своим выкриком?..»
Молчание все тянулось и тянулась, а Нэдию охватывал все больший страх и, вместе с тем — волнение. Наконец, молчание это сделалось невыносимым, и она почувствовала, что, либо проситься сейчас прочь, либо, все-таки, спросит. И она выкрикнула:
— Кого, кого здесь хоронят?! — никто ей не ответил, никто даже и не пошевелился от ее голоса — но все они продолжали также стоять, и этот мрак под капюшонами…
Она уже уверилась, что — это были призраки, однако, вовсе ни это ее так ужасало. Призраки и призраки — что ж — вот они стоят, смотрят на нее, но было еще что-то, еще неведомое, и много более жуткое, чем эти призраки. И вновь она выкрикнула свой вопрос, и вновь не получила никакого ответа. А ужас то все нарастал; и она уже не помнила, что светит над нею звездами небо, но казалось ей, что попала она в склеп с низкими черными сводами, и этот неведомый ужас где-то совсем рядом…
И она понимала (хотя разум ее и мутился от всего этого) — понимала, что, либо сейчас же узнает все, либо лишится рассудка; и вот она уже выкрикивала, не слыша своего голоса:
— Ответьте же мне! Кого же вы хороните!.. Кого же?!.. Кто в этом гробу?!.. Что же вы все молчите?!..
И вот она расталкивая эти мрачные фигуры, которые по прежнему не шевелились, стала проталкиваться вперед — туда, где, по ее разумению, должен был быть гроб. Действительно она увидела гроб: весь черный, спускающийся вниз темными тканями — он покоился на плечах четырех призраков. Видя только этот гроб, вокруг которого, казалось, клубилось некое темное облако, из всех сил, страшным, хриплым голосом, выкрикнула Нэдия:
— Отпустите его!.. Отпустите же его — я вам приказываю!..
Гроб медленно стали опускать, вот уже установили на снегу, вот в неком плавном движении расступились в стороны.
Все — теперь Нэдии казалось, будто никого-никого вокруг не осталось. Но был только мрачный склеп с низкими сводами, она, и этот черный гроб, вокруг которого разлеглись полосы темной материи, и подобны они были длинным, густым и плотным волосам. Чтобы подойти к гробу, Нэдии пришлось ступить на эти «волосы»; и вот она уже стоит, смотрит на закрытую крышку.
В голове промелькнула мысль: «Да что я здесь делаю?.. Зачем, право, стою над этим гробом?..» Но, она даже и не могла вспомнить, кто она такая на самом деле — а кем она, право, была?.. Теперь она понимала только, что рядом нет Альфонсо, и — это все жутко; и, единственное, что что-то еще значит — это черный гроб, и жуть, которой сам воздух полнился. Вот она села на колени, вот руки на крышку положила, почувствовала, что от нее веет холодом, но все это уже ничего не значило — и все возрастал ужас, и понимала она, что, как только она крышку откинет, так и откроется все, и, быть может, сердце ее тогда остановится; но, все-таки, не могла Нэдия не взглянуть — ей сердце говорило, что непременно должна увидеть…
Она подцепила руками, потянула вверх: крышка оказалась тяжелую, и ей пришлось выложить все силы, чтобы только немного приподнять ее — из гроба веяло таким холодом, что, казалось, в просунутые туда пальцы из всех сил вцепился кто-то. Наконец, крышку удалось приподнять; рывок — и она откинута в сторону, и тут же, получилось так, что сама Нэдия пала в гроб — попала лицом во что-то леденящее, но такое мягкое, что должно было бы быть живым. Из груди вырвался сдавленный вопль ужаса, но — вот она уже отдернулась — но так и осталась на коленях, склонившись совсем низко.
В гробе лежала молодая девушка, и сразу же бросилось в глаза то, что волосы ее были столь же черны и густы, как и материя на которой склонила колени Нэдия. Лицо покойной было облачено серебристым светом, а глаза ее — глаза ее были широко раскрыты. Белые, белые — ослепительные белки; а зрачки — черные до пронзительности; казалось — стоило только к этой черноте приблизится, и она бы схватила, засосала в свои глубины. Это были живые глаза, они должны были двигаться, и ужасающим было то, что они все-таки не двигались, что взирали этой чернотою прямо на Нэдию — а Нэдия ждала, что они должны дрогнуть… Она и с ужасом, и с трепетом выжидала этого мгновенья… Ничто не изменялось, было так тихо, будто была она заперта с этим гробом, где то в толщах земли, где отродясь не рождалось никакого звука, где все пребывало недвижимым… Росло напряжение… В какое-то мгновение, Нэдия вспомнила, что у нее есть сердце, и тут же, едва не оглохла от этого стремительного стука — все быстрее-быстрее, голова раскалывалась от жара, а, вместе с тем, — глаза все более полнились тьмою, очертанья лежащей в гробу затемнились, затемнился и лик; остались только эти два ослепительно белых, с черными зрачками ока.
И вот она поняла, что зрачки расширяются — плавным, неудержимым движеньем, как расширяются они у зверя. Наконец, не стало белков — остались только эти два черных пятна, вокруг которых разливалась одна непроницаемая, густая тень.
И вновь тянулись мгновенья, в которых не было ни звука, ни движенья. И вот она поняла, что-то ледяное обхватило ее руку. Рывком попыталась высвободиться, но это ей не удалось, и тогда же к ней вернулось зрение: прямо перед собою увидела она лицо отвратительной старухи — вытянутое, покрытое бородавки и морщинами, с огромным кривым ртом, из которого торчало несколько огромных темно-желтых зубов-клыков; нос был огромным, он изгибался костяным горбом, и вытягивался ниже подбородка; от тела же исходил нестерпимый смрад. Два ока были распахнуты, они двигались в своих орбитах, и были там какие-то блеклые, уродливые цвета — казалось, что — это не глаза, а два гнойника. Вот, словно черви, зашевелились губы, и раздался шипящий голос:
— Ну, поцелуй же бабушку…
Нэдия вскрикнула, попыталась вырваться, однако, когтистая, леденящая лапа, продолжала сжимать ее руку, и вот потянула к себе. «Нет! Нет! Нет!» — в ужасе кричала Нэдия; она понимала, что этот поцелуй должен отнять у нее жизнь, и это-то страшило ее — ведь так страшно потерять молодую жизнь, когда есть кто-то так сильно любимый; как это жутко — уйти куда-то, откуда уже и нельзя вернуться, и оставить этого любимого здесь. И она вырывалась из всех сил, и уже чувствовала, как кровь, стекая из разрывов на руке, жжет ее замерзшую руку: «Отпустите же! Что вам надо?!». А в ответ было:
— Поцелуй. Всего лишь один поцелуй…
Тогда Нэдия совершила еще один рывок: все то силы, в рывок этот выложила, и, хоть рука ее была разодрана — ей удалось высвободиться. Она повалилась спиною, и тут почувствовала, что саван под нею шевелиться — быстро обернулась, и тут увидела, что не саван это вовсе, а длинные волосы лежащей в гробу ведьмы. Волосы эти пребывали в постоянном движенье, все шевелились, извивались, и цвет их уже был не черный, но седой. Вот она попыталась отдернуться, однако, волосы изогнулись, обвились вокруг рук, ног; крепко, словно веревки, стиснули, и тут же, рывком, подтолкнули к гробу — вновь леденящая длань перехватила ее у запястья, вновь стала притягиваться — холод расползался по телу Нэдии, сковывал движенья, и, хоть она еще и пыталась высвободиться — это были слишком слабые рывки — уродливый лик все приближался, от смрада кружилась голова; шипенье неслось беспрерывной волною: «Один поцелуй… Только один поцелуй…»
— Пожалуйста, вы не должны… Вы, ведь жизнь у меня отнять хотите!.. Так вот, знайте, что я люблю!.. Неужели же вы никогда, никогда не любили?!.. Отпустите — я не могу без него… Я должна жить!..
Но ведьма только усмехнулась — затем последовал последний и самый сильный рывок — Нэдия уткнулась губами в эти дышащие смрадом губы, и…
Тут кошмар этот прекратился. Некая сила откинула ее в сторону, и она поняла что упала спиною в снег, холодные прикосновенья которого свежили разгоряченную голову, прохладцей обволакивали разодранные руки. Она долго любовалась звездным небом: россыпями светил, Млечным путем. В этой зияющей черноте было бессчетное множество крапинок, но каждая то крапинка сияла великой силою, и чем больше она смотрела, тем больше этих крапинок открывалось. И она шептала, чувствуя обжигающий холод на губах:
— Какое полотно… Человек, который думает, что может все — пусть только взглянет в эту высь, пусть только посмотрит на это полотно, где каждая ниточка, все им созданное вбирает — пусть полюбуется, и тогда то скажет — сможет ли он что-нибудь столь могучее, столь гармоничное создать… Да — я помню — ведь, Альфонсо, по этими же самыми звездами ревел, что он Человек, и он может создать лучшее… И как он ревел, какое чувство было — ведь тогда, глядя на это же полотно, я поверила, что действительно может… Да, да — в нем есть такая великая, творческая сила, но эта не та сила которую выражает Человек в картинах, в стихах, в пламенных речах — в нем какая-то такая необъятная творческая сила, что… что ее и не выразить с этим телом; разжигать светила, создавать миры, Млечные пути рассыпать, что это в нем?.. Безумные мечты… Но нет — ведь, есть такие мечтания, которые просто слова, а он действительно это чувствует — я то помню, как и меня саму тогда пламенем охватила, как дрожь от каждого его слова пробивала… Люди меня не поймут, так, быть может, вы, звезды, поймете?.. Вы уж помогите ему… Вы поймите, поймите — что в него, в эту жалкую человеческую оболочку, запихнули (каким-то чудом, я не знаю, как это возможно!) — пламень многих и многих из вас. И вот он, чудовищными, нечеловеческими усилиями воли, еще живет по Человеческим законам, от тех вихрей, которые его изнутри раздирают, как то сдерживается… А, ведь, ему так легко лишится разума!.. Помогите, помогите ему, ежели только можете…
Она все молила звезды, и с каждым мгновеньем все больше разгоралась ее любовь к Альфонсо. Еще недавно из всех сил бежавшая от него, теперь она жаждала быть рядом с ним — и теперь то уж поклясться ему в вечной любви.
Но вот стал приближаться блекло-желтый свет факелов, и один из них, точно вновь вспыхнувшая, близкая звезда, засиял прямо над головою Нэдии. Некто склонился, подхватил ее за руку, помог подняться.
Она оглянулась, обнаружила, что ее окружают те самые «призраки» в темных одеяниях, которые шли в процессии. Теперь они сняли капюшоны, и оказались совсем не «призраками», но людьми с плотью и кровью; лица их были бледны, испуганны — а тот, кто подал Нэдии руку был древний старец с длинными и жидкими седыми волосами, слепые глаза его заплыли — и видно было, что доживает он свои последние дни.
Он склонил голову перед Нэдией, и проговорил негромко, почтительно:
— Спасибо тебе…
— За что же меня благодарить?
— За эту жертву, хоть нам и не ведомо, почему решилась ты на нее.
— Какую жертву? — переспросила Нэдия, и вновь почувствовал ужас. — Нет, нет — я вам ничего не жертвовала. Я… Я какая была, такая и осталась!.. Я молодая, я живая, я Люблю… Нет, нет — ничего я вам не жертвовала, и жертвовать не собираюсь!
— Но ты уже исполнила предначертанье! — торжественно изрек слепой.
— Какое предначертанье?! — вскрикнула Нэдия.
— Моей Ворнеи привиделся сон, будто смерть придет за ней. Ах, дух ее неспокойный, знавшийся и с ветрами, и с волками, и с огнями, и с орлами — ему, неприкаянному, грозило веками витать в этом воздухе, выть вместе с метелью, реветь вместе с ударами грома. Но в том же видении привиделось ей — чародейке моей, супруге моей вековечной, что на похороны прибежит некая девица, и подарит ей единственный поцелуй, а в поцелуе том вся ее молодость, и вся ее красота — все выйдет — все моей супруге передастся, и станет она такой же красавицей, каковой ты ее, должно быть, в первое мгновенье там увидела…
— Нет, нет! Вы лжете! Вы… — тут она схватилась руками за лицо и, обнаружив прежние черты, продолжала выкрикивать. — Лжете! Лжете! Я прежняя… Если бы я хотела пожертвовать — я бы пожертвовала, но я не хотела — и не было, слышите — не было никакой жертвы.
— Нет таких слов, чтобы выразил я, глава нашего рода, благодарность тебе; теперь, в оставшиеся девять дней все, что у нас есть — все в твоем распоряжении, можешь повелевать нами.
— Какие девять дней?!
— С поцелуем, семя молодости перешло к ней — девять дней, она будет лежать недвижимая, но ни синеть, ни гнить; а все хорошеть, и, наконец, на девятый день, поднимется она из гроба — в то же мгновенье ты пойдешь бездыханной. Все эти девять дней, пока она будет хорошеть, ты будешь превращаться в старуху. И ты должна была это знать, потому мы и не помешали тебе — ты подбежала к гробу, ты склонилась над ним — предначертанье вело тебя. А я теперь должен надеяться, что некий юноша или муж, обнимет меня за плечи — пожертвует и своей молодостью, дабы я был достоин молодой жены…
Все время, пока он говорил, Нэдия медленно отступала, но вот, с пронзительным звериным воплем бросилась на старика, что было сил затрясла его за плечи.
— Отдайте мне жизнь!.. Отдайте, или я вам сердце вырву!..
Слепой ничего больше не говорил, и тогда Нэдия оттолкнула его он, и он упал бы, если бы не подхватили его те люди, которые стояли поблизости. Нэдия же бросилась к гробу, и теперь без всякого страха склонилась над старушечьим ликом, принялась кричать, чтобы вернула она то, что похитила обманом — сколько не кричала она, сколь страстные увещеванья не произносила — лик оставался недвижим, а глаза были скрыты теперь под веками.
Тогда девушка с напряжением стала вглядываться в этот лик, ища следы омоложения, и сначала, с радостью отметила, что нет таких следов, но вот, увидела — под этим уродливом, ниже подбородка изгибающимся носом, губы уже не были двум жирным, изгнившим на солнцепеке червям, но — это были нежные, мягкие губы молодой девушки. И тогда она схватилась за свои губы, и почувствовала, что они сухие, жесткие, растрескавшиеся — совсем не ее, но какие-то омертвелые губы. Тогда она схватила старуху за плечи, стала трясти ее и орать, что было сил — и это был глас обезумевшей волчицы:
— Ты должна мне вернуть!.. Только из-за любви!.. Я же кричала уже тебе, и вот теперь вновь кричу! Взгляни в мое сердце — взгляни — есть ли там что-нибудь, кроме любви к Альфонсо; может ли быть твоя любовь так сильна!.. Я не должна умирать! Я все силы должна ему — ему отдавать! Ты же отдай мне молодость!..
Ей показалось, что уголки этих молодых губ, тронула ухмылка, и тогда Нэдия с криком отскочила, бросилась куда-то бежать, но тут подхватили ее руки — бережно, осторожно подхватили, а перед ней появился лик слепого-старика, он приговаривал:
— Куда же ты теперь побежишь?.. Нет, нет — ты у нас должна отдохнуть. Мы тебя накормим, напоим. Все, что захочешь, для тебя, спасительница ты наша сделаем. Пойдем, пойдем…
Нэдия почувствовала слабость, и не сопротивлялась больше, но, как только ее подхватили, стала погружаться в забытье…
В эту, так много в себя вместившую ночь Вэллиату, Вэлломиру и Вэллосу, так и не удалось заснуть: они расположились в одной из комнаток постоялого двора, но до этого еще немалый у них вышел спор, из-за того, что каждый хотел отдельную комнату — а такой роскоши, конечно же, никто им предложить не мог. Итак, они оказались в одной комнате, и поначалу не разговаривали друг с другом — каждый забился в свой угол — даже попытались заснуть, но тут поняли, что настолько всеми этими событиями возбуждены, что и не смогут заснуть, что жаждут они действия. Вот и вскрикнул Вэллас:
— Нам всем хочется свершений, всем хочется славы! Самый спокойный из нас Вэлломир, но — это внешне; а внутри — весь так и пылает, весь так и разрывается вымышленным геройством!.. Не так ли, Вэлломир? Тебе, ведь, не сидится; ведь, так и тянет на какой-нибудь подвиг, да чтобы он славу принес! И мысли то какие: «Эх, этот ничтожный, тупоумный червь — мой брат! Опять он со своим шутовством! Вот судьба — приходится прозябать с этими ничтожествами, слушать их тупые речи!»
— Не говори больше не слова. — проговорил Вэлломир, и чувствовалось, что он прикладывал огромные усилия воли, чтобы не сорваться.
— Да, да — конечно, конечно. Но, все-таки, поделись с нами, недостойными, своими помыслами! — зло усмехнулся Вэллас. — Ведь мы, все-таки, братья твои — уж ежели ты такой возвышенный, так просвети нас, тупых. Уж постарайся, и мы, может, поумнеем; может, не так раздражать тебя будем.
Вэлломир встал, и, подойдя к окну, уперся ладонями в подоконник, через некоторое время раздался треск, и тогда только ясно стало, с какой, на самом деле силой, надавливал он.
— Замыслы мои хотите услышать. Мои то замыслы мне дороги, и я их некому не открывал; но сегодня что-то дух мой не спокоен; он, видно, в предчувствии великих свершений. Так, что, быть может, и расскажу вам кое-что.
— Конечно, ну а мы будем слушать молча, и с благоговением! — еще раз усмехнулся Вэллас.
На самом то деле, Вэлломир и сам не ведал, что происходит с ним. Ведь помыслы, которые он копил в себе, он считал таким сокровищем, что нельзя было их никому показывать. Прежде, он был уверен, что не откроет их никому, а, тем более, своим братьям, которых он презирал еще больше иных. Но вот теперь все в нем волновалось, и он сам, не понимая, что с ним такое происходит, хотел им поведать обо всем. И начал он таким презрительным голосом, будто делал им этим поступком огромное одолжение:
— …Кто достоин называться великим человеком? Кто достоин чувствовать на себя восторженные взгляды своих подданных? Для Меня тут ответ очевиден…
— И для меня тоже! — вставил Вэллас. — Это, как раз тот человечишка, который зовется королем!
Вэлломир улыбнулся, и сделал некоторую паузу, будто бы давал время неким многочисленным зрителям, потешиться над глупостью шута, который посмел что-то вякнуть в его речь.
— …Так вот, для Меня тут нет никаких сомнений — это человек, который живет без предрассудков, который не остановится перед какой-то мелочной преградой, ради достижения великой цели. Страх и лень, вот что делает человека ничтожным; часто — это и король, ведь, корону они наследуют от своего отца, а сын совсем не обязательно обладает достоинствами родителями. Конечно, Я способен достичь великой цели. Я долго себя воспитывал, и вот — во мне не осталось ни страха, ни лени; теперь я не перед чем ни остановлюсь. Если некое ничтожество, мразь под ногами скажет мне о добродетели, о жалости, или о любви, так я растопчу этого червя, и пусть тогда попробует молить о жалости. Вся эта жалость, нежность — все это удел слабых женщин или сопляков, которые червями рождены, червями до смерти и останутся, и до самой смерти будут в своем ничтожестве барахтаться, слезы лить, и о прощенье всяких грешков вымаливать. Если бы все такими были, так давно бы уже все рабами орков стали — но есть такие единицы, такие единицы, как Я, которые смогли воспитать себя так, что способны к правлению, что без лени и трусости, без всяких предрассудков черни, способны ко всему, и становятся великими, и чернь — слизь эта безвольная, восторгается перед ним, а они, такие как Я, ступают по этой слизи, и к своей цели идут.
Он остановился, чтобы перевести дух. Он вообще не привык говорить долго — проговаривал либо что-то односложное, либо вообще отмалчивался, но теперь, как плотину, под напором долго скапливавшейся воды прорвало, и, судя по всему, он собирался разъяснять свою теорию еще долго-долго. Однако, ему не дал Вэллиат — этот болезненно бледный юноша внимательно вслушивался в каждое его слово, пронзительно вглядывался в горделивый лик, а на лбу его выступила испарина, вообще же от какого-то мозгового напряжения, он, казалось, сейчас весь изгниет, завянет. Своим болезненно напряженным голосом он спросил у Вэлломира:
— Ну, а средства то у тебя какие? Есть ведь замыслы, если уж слова такие уверенные. Ведь, ты уже все должен был продумать. Ведь, столько то часов в своей комнате просидел, уж, наверное, все по шагам расписал; даже, наверное, и день уже знаешь, когда корону себе на голову наденешь. Одному то, наверное, тяжеловато все шаги сделать, нужны тебе помощники — ну, вот и давай, и рассказывай.
Вэлломир усмехнулся:
— Кто-то, конечно, все-время будет Мне услуживать, но Я, конечно, сам их изберу, так как они должны хоть сколько то выделяться из общей массы; и обладать хотя бы частью тех качеств, которые Я смог в себе воспитать. Ни перед тем, что называет всякое дурачье подлостью, не перед убийством слизней не должны они останавливаться. Они должны быть одержимы идей Моего величия, так как — это есть единственно верная идея, и только полное ничтожество, совершенно никчемная соринка может в этом сомневаться, только слепой и глухой может не заметить во Мне Великого.
— Хорошо, хорошо… — вытер подрагивающей рукой с раскаленного лба пот Вэллиат. — Ну, и что же эти помощники должны выделывать?
— Да приказы же мои исполнять. Всю волю мою, и беспрекословно, так как и не потерплю я никакого прекословия, и всякий разум потерявший — непокорный, тут же должен быть устранен, так как он есть помеха для великого.
— Ну, а чьим королем ты стать хочешь?
— Да королем слизней, чтоб из слизней людей сделать. Много придется потоптать, много крови ничтожной пролить, но то будет кровь худших, а вот оставшихся я так выдрессирую, что они сами позабудут о лени, и страхе, и будет вместо мрази королевство, сильное и достойное. Я, великий, буду двигать армии по всему свету, и никогда не остановлюсь — всю слизь истопчу, и стану тем, кем достоин стать…
— Да, да — хорошо. — Вэллиат даже подошел к нему, и от него исходил очень сильный жар, по блекло серому лицу стекал пот, но он даже и не замечал этого. — Но это все в будущем, а вот что сегодня ночью нам сделать? Ведь, спать то уж точно никто не сможет; выходит, какой-то очень важный твой замысел воплотить мы можем. Ты то, наверное, потому нам и стал рассказывать.
— Да, именно поэтому Я и стал рассказывать. — заявил Вэллиат, хоть, до этого мгновенья, он и не знал, зачем он все это говорит — но теперь он уцепился за эти слова брата, и уже уверил себя в собственной прозорливости:
— Действительно, Я подумывал, что мне нужны помощники, если первыми попались мои братья, и, если они не станут, как обычно упорствовать, так Я, действительно, сотворю из вас помощников.
— О, конечно, конечно! — заверил его Вэллас. — Мы с такой радостью будет исполнять все-все. Да, да — конечно же, пожалуйста, мы с благоговением слушаем ваше величество. Только скажите, и мы, как преданные псы, уже помчимся исполнять Ваше слово. Ох, Великий, ох, мудрый — простите ничтожного шута, да разве же мог я предположить своим жалким умишкой, насколько, на самом деле, велик мой брат!.. Ох, ох, простите, О Великий, за насмешки слизня, хотя, конечно, они не могли сделать больше, чем слегка раздражить божественный ум!..
Во время этого разговора, Альфонсо выгнал коней, но братья настолько были поглощены своим разговором, что весь этот, доносящийся с улицы шум, вовсе ничего для них и не значил. Вот и теперь, они выжидали, что скажет Вэлломир — даже и Вэллас, который произнес последние слова с издевкой, очень был заинтересован.
Вэлломир издевки не заметил; он пребывал в таком состоянии, что изъявленная почтительность казалась ему естественным; более того — теперь он уверился, что, после раскрытия сокровенных своих дум, иначе и быть не могло. Продолжал он гласом еще более надменным:
— Я не мог предвидеть, что все так получится, а потому, изначально первые шаги простирались на крепость, в которой Я жил. Так Я намеривался заменить бездарное правление ничтожной, жирной знати своим. Это была бы диктатура: строжайшая дисциплина, законы самые суровые; никакой вольности, но все бы исполняли все для Моей великой цели. В короткое время Я намеривался закончить перевоспитание, и тогда, воодушевленные, мною, подданные начали бы расширение территории — быстрыми и обдуманными действиями, в два-три месяца я поставил бы в свои ряды многие тысячи воинов — воинов не знающих предрассудков, одним словом — моих воинов. Некоторые, просили у Меня рассказать конкретно о требуемых от них действиях. Но здесь, надо признать, что из-за быстрой перемены обстановки, многое изменилось и в моем сознании; по видимому еще не все сформировалось, но, кое что поданные обязаны сделать уже и сегодня. Прежде всего: пробраться в комнату к спящим солдатам: увидите бородача с одной бровью — у него взять нож, и в третьем ряду, найти тощего воина, с горбатым носом — перерезать ему горло подбросить нож бородачу. Ведь, подданные уже поняли зачем это?
Вэллиат очень тяжело дышал, он весь взмок от напряженья — в глазах его, казалось, набилось, что-то раскаленное до предела прожигающее. Скулы несколько подрагивали, их даже сводило, и ему немалое пришлось предпринять усилие, чтобы, все-таки, разжать их, вопрос задать:
— Нет, еще нет… мы еще не все поняли… Вы уж разъясните нам.
— Да — я так и думал, придется тратить слова. Но вскоре, вы научитесь догадываться о всем с полуслова, и уже сами станете разъяснять все, всяческой слизи недостойной. Итак, что мы видим — мы видим довольно слаженный боевой отряд, над которым есть командиры, и которые, вроде бы, всем довольны, кроме самой войны, но этим Я не могу воспользоваться. Ежели они всем довольны, так надо заронить смуту. Смотрите — этот бородач — из исконных воинов, а тот тощий — из горожан-добровольцев. Сегодня, за трапезой, они повздорили, о чем-то, и, так как выпили немал вина, то бородатым в пылу ссоры, были брошено: «Клянусь — я прирежу тебя!» — это было произнесено в момент наивысшей его злобы — вино ему в голову ударило, потом он об этом забыл, и расстались они, если и не друзьями, то не врагами уж точно. Но эти слова многие слышали, сейчас тоже позабыли, но потом то все вспомнится. Будет найден «прирезанный», будет найден окровавленный нож, у отсыпающегося с пьянки бородатого. Что ж здесь?.. А здесь начнется ссора, настоящий раскол — воины будут отстаивать своего товарища, а горожане своего. Скорее всего, бородач будет наказан, но даже если и нет — вражда останется, будут недовольные, жаждущие возмездия, накопившие, в душе своей злость. Тогда то и настанет время для меня — ведь все недовольные, все эти сдавленные своей обидкой только и ждут что бы пришел какой-то предводитель, который бы все устроил. Конечно, таким предводителем стану Я. Неважно, чья сторона, не важно погибнет ли еще кто-то или нет — но у меня уже появятся преданные сторонники. Сколько их будет — сотня, две, три?.. Это тоже неважно — это только первый шаг. Итак, Моя речь завершена, и Я не стану требовать от вас слов восторга, преклонения, и всего прочего — все это еще будет, но в дальнейшем. Пока я жду только вашей преданности, быстрого и точного исполнения задания.
Наконец, Вэлломир умолк. Он выговорил столь много, сколько и в целый месяц порою не говорил. Он отвернулся к окну, и в движении этом было столько величественности, столько гордости, что — это должен был быть король, или очень хороший актер, на котором, однако, по какому-то недоразумению, не было королевских одеяний.
На братьев речь произвела сильное впечатление — не ожидали они такого, и даже Вэллас пребывал в такой растерянности, что и не знал, можно ли тут вымолвить какую-то шутку. Так они и стояли, выжидая, что он еще что-то скажет. Через некоторое время, Вэлломир заметил, что они еще не ушли, так же величественно обернулся, и взглянул на них вопросительно и надменно. Они ничего не говорили, он ничего не говорил, а в комнате перекатывалось тяжелое, жаркое напряжение — воздух был сильно разогретым, спертым — однако, этого, конечно, никто не различал.
— Да? — наконец спросил Вэлломир — и так, будто ему жалко на них этот звук было тратить.
— Что же дальше, ваше Величество хочет от нас? — спросил Вэллас.
— Исполнения. — усмехнулся Вэлломир, и вновь было стал отворачиваться к окну; но тут вновь на них взглянул, и проговорил. — Ах, да — на первых шагах Я, по нерадивости, и несмышлености поданных должен не только все им разъяснять, но еще и объяснять, как пройти. Этот бородач лежит на пятой койке справа от двери…
— Ну, и пусть лежит. Нам то он что сдался. — усмехнулся Вэллас.
Вэлломир сощурил глаза, затем — отвернулся в иную сторону, и проговорил кому-то незримому:
— В моем королевстве будут и слабоумные, все время исполняющие самую грязную работу. Мне надо запастись терпением, Мне всегда надо помнить, что Великому придется мирится с тупостью подчиненных; помнить, что их разум залеплен слизью, что сами они погружены в болото своей лени и трусости. Итак, Я объясняю, где лежит бородатый, чтобы один из вас взял у него нож, перерезал горло тощему, с горбатым носом, а затем — вернулись и подкинули окровавленный нож обратно.
Вэллас рассмеялся, и злым голосом проговорил:
— Нет я настолько туп, что, все равно, не понимаю, зачем Вы это объясняете. Ведь, мы не будем никому перерезать горло никакому «горбатому носу» — потому что нам нет никакого дела ни до него, ни до вражды, ни до «великой цели»… Так что, лучше бы Вы Великий король заткнулись, потому что, у Вас, великого, уже в горле запор, и еще немного побредите, и лопнет ваше горлышко драгоценное горлышко, и уже не сможете вы всяким идиотам, выкрикивать свои бредово-священные речи. Так что молчите, и трещите отныне и до скончания дней — смотрите на нас с ужасом и почтением, о Великий король, так как мы можем рассказать некой «слизи», о великих замыслах, а то и о «великой цели». Но, конечно, Великий мы пред Вами трепещем — вы, конечно, Единственный…
Он проговорил еще немало язвительных слов, однако, Вэлломир уже не слышал его. Он уже все понял — и, вдруг, нахлынула на него ярость. Еще недавно уверен был в их раболепии, а тут это презрение. Он разъярен был за то, что теперь знают про него так многое, и при этом смеют не подчинятся — за это он презирал и ненавидел их больше, чем кого бы то ни было. И вот он вглядывался в эти искаженные свои отражения, тяжело дышал, и жаждал только поскорее их раздробить. Вот он выхватил клинок, прорычал:
— Клянусь, что разрублю вас, твари, трусы, лжецы, ежели сейчас же не попросите у меня прощенья, и не пойдете исполнять то, что Обязаны исполнять!
— Тогда то точно все откроется! — усмехнулся Вэллас и отскочил к дальней стене. — А-а, я знаю — ты скажешь, что мы на тебя первым напали! Ну, они же не такие дурни, как ты! Они то поймут! Ха-ха! Не отвертишься, не отвертишься! В цепи короля закуют! Ха-ха!..
— Довольно! Я не позволю, чтобы всякие ничтожества смели мне помешать! Я смогу отговориться, а вот вы уже будете мертвы!.. Исполнять! Я требую!.. А вы не смейте мне перечить!..
Вэлломира сотрясала дрожь, сам он едва не задыхался: «Я требую!.. Я требую!..» — еще несколько раз выкрикнул он, и стал надвигаться на Вэллиата, который стоял посреди комнаты, и которого он в этом состоянии не отличал от Вэллоса. А Вэллиат вытянул перед собою руки, и проговорил:
— Ты лучше подожди. Ты должен еще кое-что мне объяснить…
— Я объяснил уже довольно!.. А теперь я требую — немедленно! Я прослежу… Ежели будет исполнено не все, то вы будете наказаны по всей строгости закона!..
— Закона?.. — переспросил Вэллиат. — Так, значит, и закон уже придуман?.. Могли бы мы взглянуть? Быть может, какая-то поправка от нас окажется полезной.
— Закон смогут лицезреть только достойные. А сейчас Я требую исполнения!.. Нет — прежде всего, Я требую извинений!
Так он и застыл, с занесенным клинком, в одном шаге от Вэллиата. Напряжение и духота, разливающийся от их раскаленных тел жар, сделались совершенно непереносимыми. Мгновенья тянулись, а они чувствовали только сильные удары своих сердец, часто-часто вдыхали этот воздух, но, все-таки, не могли надышаться, и в глазах их все более темнело.
— Я требую извинения, и исполнения Моего приказа. — подрагивающим от гнева голосом пророкотал Вэлломир.
— Я мог бы извинится… — начал было Вэллиат.
— Ах, ты… Исполнять… Да как вы смели!.. Вы будете наказаны… Вы будете казнены!.. Вы из худшей слизи — из той слизи, которая должна быть уничтожена!
Теперь Вэлломир пребывал в исступленном состоянии. Теперь, все те эмоции, которые насильственно сдерживал в себе, вся та желчь, которую скапливал он день за днем — все это выплескивалось из него, а он чувствовал себя, как чувствует разве что сильно пьяный. Он сыпал на них беспрерывной руганью, а, вместе с тем, раскаляясь все более, чувствовал все большее головокруженье, всю большую ярость, боль вдавливалась в его виски, словно орудие пытки. Где-то в глубине сознания он понимал, что эта мука исходит именно от его ярости, но в то же время он не мог остановится, распалялся все более, и видел пред собою уж и не братьев своих, но что-то такое подлое, ничтожное, осмелевшее противится его величию, что-то такое, что надо топтать…
Какое-то очередное проклятье, через которое пытался пробить мудреное свое извинение Вэллиат переросло в вопль, и клинок был занесет — Вэллиат успел отскочить к двери, распахнул ее — метнулся в коридор. Вэлломир бросился на Вэллоса, но тот предвидел это нападение, и заранее ухватился за спинку стула, теперь он взмахнул стулом — что было сил ударил ножкою в локоть Вэлломира, и удар пришелся в стену — Вэлломир пошатнулся, а Вэллас выскочил, вслед за своим братом, в коридор. Он то, хоть и не отдавал себе в этом отчета, привык повсюду следовать за Вэллиатом — он редко пересмеивал его, а все надеялся услышать в его суждениях какую-то истину, он почти не замечал, что Вэллиату он неприятен, что близнец всеми силами пытается избежать его общества. Отбежав шагов на двадцать по коридору, он довольно выкрикнул: «Вэллиат!», но ответа не получил, зато, прислушавшись, впервые понял, что на улице какой-то переполох. Он еще несколько раз выкрикнул его имя, и не заметил, что прошел в двух шагах от него — Вэллиат укрылся в темном извороте коридора, и, как только Вэллас прошел, беззвучно открыл какую-то дверку, и юркнул туда.
Между тем, Вэллас пробежал по коридору, и выбежал к основанию широкой лестнице, которая спускалась в трапезную, сейчас опустелую и почти неосвещенную. Оставили только несколько факелов, а большая часть залы пребывала в непроницаемых тенях; этого тусклого света, не было достаточно и для того, чтобы высветить верхнюю часть лестницы, куда выбежал Вэллас, потому и не приметил он некой темной тени, которая стремительно к нему навстречу двигалась, потому и столкнулся он с этой тенью.
Раздался вскрик — девичий вскрик — от этого столкновенья, она должна могла бы упасть вниз по лестнице, однако Вэллас успел подхватить ее одной рукой за стан, другой — ухватился за огражденье, так, на верхних ступенях они удержались, но лиц друг друга.
— Надеюсь, лицо твое такое же теплое и мягкое, как и тело? — спросил Вэллас.
В ответ, раздался какой-то ласковый медовый звук, а затем, дышащее весенней теплотою, показавшееся ему прохладным облачко нахлынуло на него:
— Да, я хороша собою. Я многим нравлюсь, но — это не значит, что позволяю кому-либо обнимать себя.
И так-то хорошо стало Вэлласу от этого нежного девичьего голоса! После той болезненной, иступленной злобы, которую он столь долгое время испытывал рядом с Вэлломиром — теперь эта ласковая прохлада, теперь этот голосок, который, словно незримый цветок, дышал ароматом в его объятиях. И он, никогда еще не задумавшийся, что такое любовь, вдруг почувствовал, что — вот и пришла она его любовь, что вот и держит он в объятиях ту, с которой будет ему хорошо. И он произнес утвердительно то, в чем не сомневался:
— Ты отправишься со мною…
Раздался смешок, затем голос:
— Вот уж размечтался… Протрезвей…
Она попыталась высвободится, но Вэллас не обратил на это внимания; так же — он не обратил внимания и на смысл слов, тем более, что девушка произнесла их без какого-либо раздраженья, и даже дрожь, в этом голосе почувствовалась. Он рад был, что она говорит так вот, рядом с ним, он рад был слушать этот голос — чтобы она говорила часами, чтобы только не было той боли, которая на душу его давила.
— А коней то ваших увели. — говорила она. — Все-то ваши и не знают, что делать. Говорят — колдовское все это дело… А ты что ж: ничего не знал? Спал что ли?.. Да нет — не спал, судя по тому, как тяжело дышишь. Или кошмар тебе привиделся?.. Не хочешь рассказывать… Ну, тогда хоть по имени назовись.
— Вэллас. Так ты меня теперь не покинешь, да? Как тебя звать то?..
— Маргарита. Я дочь хозяина этого постоялого двора — есть еще несколько человек прислуги… Чтобы отец меня отпустил с войском?! Ха… Смешно!.. А вот ты, хотела бы я знать куда идешь? Зачем? Кому до тебя одного дело, когда вас там сотни тысяч собираются — оставайся здесь, а? Будешь в хозяйстве помогать…
— Нет-нет, раз уж мы встретились — ты пойдешь со мною. — проговорил Вэллас в непонятном ему самому волнении — и говорил то он очень серьезно, и чувствовал, что мгновенье это есть переломное, и что теперь начинается какая-то новая жизнь. И он спрашивал. — А танцевала ли ты когда-нибудь?
— Танцевать? Ха-ха!.. Я слышала, что, при королевских дворах, действительно устраивают такие танцы. Но у нас… У нас то знаете и постояльцы редко бывают, и совсем бы мы плохо жили, если бы не деньги королевские. Ведь — это король наш распорядился содержать такие вот постоялые дворы, как раз для таких вот отрядов. Его то денежками и живем…
— Танцевать… танцевать… танцевать!..
Вэллас выкрикивал это слово, в каком-то сладостном упоении. Ему то тоже никогда прежде не доводилась танцевать, он и не видел никогда, как это — танцевать; но знал только, что двое кружатся, витают — не чувствуют ног; и вот он, подхватил Маргариту на руки, в темноте стремительно понес ее вниз по лестнице, один раз споткнулся, упал бы, но какой-то случайностью удержался, рассмеялся, в этом восторге, неизведанного еще волшебства, побежал еще быстрее. И он шептал:
— Стихи не мои, и я уж не помню чьи… Кажется, как то раз Альфонсо рассказывал:
— Танец — это ли земное,
Иль предвестие небес
Там, где облако святое,
Духов не имеет вес?
Там, где в вечном упоенье,
В нескончаемой любви,
Из души исходит пенье:
«Ты меня, меня зови!»
Там, где кружат в вечном танце,
Золотые облака,
А в зари святом багрянце,
Видим свет их свысока.
С этими строками, он сбежал по лестнице, поставил Маргариту, и крепко-крепко обнимая ее, закружил среди столов. Они не замечали столов, они кружили все быстрее и быстрее, совсем себя не помнили, шептали друг другу что-то беспорядочное, но кажущееся им чем-то очень мудрым. Вот наткнулись на один из столов — тот перевернулся, загрохотал; зазвенела посуда; они же засмеялись, закружили еще быстрее. Конечно, они и помыслить не могли, что за ними следят, а, между тем, на вершине лестнице, как раз там, где произошла их встреча, стоял Вэлломир. Он тяжело дышал, рука, в которой сжимал он клинок, подрагивала, в глазах по прежнему было темно, но, все-таки, он мог различить этих двоих; он говорил:
— С ума сошли, да?.. Разрубить вас, и, ведь, не поймете ничего…
В это же время Вэллиат, прошел в ту комнату, где остановились командиры — эльфы и люди, через несколько минут в нее был войти Альфонсо, со страшим из эльфов, но пока там никого не было, и Вэллиат сам не знал, зачем он в это помещение прошел. Однако, он увидел лежащую на маленьком столике, возле окна черную книгу, а так как книги он любил, то тут же и раскрыл ее где-то в середине. Надо сказать, что книга эта была из дома Гэллиоса, и ее, как одну из ценнейших спас один из его зверей. Теперь эту книгу попросил просмотреть один из эльфов, да так и оставил, когда началась вся эта беготня. Эта книга была создана еще в первую эпоху, одним могучим людским волшебником — он умирал, и в то мгновенье, когда душа его оставляла тело — всю магические свои силы оставил он среди этих строк, так что это были уже не простые буквы — каждая была подобна клетке, в которой таился могучий зверь.
Конечно, Вэллиат не мог ничего знать ни про древнего волшебника, ни про его магические силы — во все это он не верил, но в этой книге он хотел найти успокоения, так как, очень уж измучился…
Та страница, которая раскрылась, вся заполнена была мелкими, крючковатыми письменами, цвет которых, несмотря на то, что бумага вся пожелтела, оставался черным-живым, словно бы только что эти письмена были нанесены, некими раскаленными чернилами. Он попытался их прочесть, не понял ни одного знака, затем, повинуясь не разуму, а чувству, провел по ним рукой (он, словно бы хотел смахнуть все лишние линии, чтобы из под очищенного проступил истинный смысл), и тут же обнаружил, что рука его покрылась этими самыми крючковатыми знаками — он чувствовал, как они расползались и дальше, заполняли все его тело, они уже не были черными — в них появился пламень, вот они стали слепяще-яркими, а Вэллиат почувствовал мучительное жжение, но вскрикнул больше не от боли, а от этого, неведомого, в существование которого он никогда не верил, и которое так отчетливо теперь перед ним предстало.
Огнистые письмена становились все более все более яркими, слепящими. Они въедались в его плоть, они жгли и жжение это становилось совершенно невыносимым — от этой боли кружилась голова, от этой боли подкашивались ноги, и хотелось броситься в ледяную воду — все сильнее и сильнее, он, слабо, но с ужасом стонал, и ожидал, что сейчас вот от его тела поднимется дым, что он весь вспыхнет, однако — ни дыма, ни пламени не было. Жжение все усиливалось и усиливалось — казалось бы, должен был существовать какой-то предел боли, больше которого уже не смог бы выдержать человеческий разум, после которого сознание бы померкло, но — нет — боль была нестерпимой, а сознание все не меркло.
Он все стоял, покачиваясь, словно пьяный, дрожал, стонал, а со стороны показалось бы, что эта некая глыба, вся изрезанная трещинами, в которых сиял раскаленный добела металл. Ему страстно хотелось вырваться — броситься в ночь, в холод, в лед — он сделал движенье, и тут обнаружил, что, несмотря на эту боль, движенья даются ему очень легко, с неестественной, для человеческого тела скоростью — одним только усилием воли он перенесся к двери, а там уже и в коридор перенесся — со стороны же казалось, что — это некая огненная стихая, издавая беспрерывный, болезненный стон несется по коридорам…
Вэлломир, чувствовал, будто в голове его засел некий кузнец, и, что есть сил, стучит многотонным молотом по наковальне — от злобы, от презрения все мутилось: «Как — эти слизни, выслушав все мои тайны, посмели не только не подчиняться, но еще и… танцевать?!..» — он спускался по лестнице, да так и впивался пылающим взором в Вэлласа и Маргариту, которые стремительно между столов кружили: «Презренные ничтожества!.. В моем государстве главное — беспрекословное исполнение моей воли, и раз они осмелились ослушаться — они должны быть наказаны, дабы иным неповадно было!.. А, раз пока нет исполнителей — так я сам совершу правосудие».
Он сжимал в руке клинок — так сжимал, что рука отдавала болью, подрагивала. Постоянно, со страстной силой лезло в голову, что надо остановится, что — это все не верно; он с яростью такие мысли изгонял, он твердил, что — все это трусость, слабость; что — все это недостойно его.
Ни Вэллос, ни Маргарита не видели его: они обнялись так крепко, как только могли, их лица были очень близки друг к другу, но, все-таки, не сливались в поцелуе. Они шептали друг другу беспорядочные слова, которые и шепчут влюбленные, они начинали то смеяться, то счастливые слезы в их глазах блистали — в общем, они отдались неизведанным им самим чувствам, и, позабыли обо всем…
Вэлломиру казалось, что они насмехаются над ним — его в жаркую, яростную дрожь бросило от этой уверенности, и теперь он точно решил, что совершит возмездие. Клинок был занесен в воздух — еще через мгновенье должен был обрушиться, и с такой страшной силой, что перерубил бы и Вэлласа и Маргариту — однако, в это самое время вылетел с верхнего темного коридора ослепительно сияющий вихрь-Вэллиат. Свет тут же наполнил это помещенье, однако, все так были поглощены своими чувствами, что и не заметили его. Вэллиат видел окружающий мир скопищем расплывчатых теней, но значимым теперь было только одно — это жжение! О, как он жаждал окунуться в ледяной, промораживающий ветер — он жаждал пить холод, ему казалось, что он может поглотить целое море холода — и он искал выхода, бросился в одну сторону, в другую — сияющей сферой перенесся от одной стене к другой, затем взмыл метров на пять вверх; тут же устремился обратно, еще раз пересек залу, и ни один человек не смог бы нагнать его — с такой скоростью летит направленная тетивою стрела; вот он врезался в столы, и несколько из них, с ужасающим грохотом были перевернуты — один стул отлетел в стену с такой силой, что разбился об нее на части — но все это заняло лишь краткое мгновенье, пока клинок Вэлломира падал на тела влюбленных. Сталь так и не ворвалась в плоть, так как Вэллиат, сам не ведая этого, налетел на Вэлломира, понес с собою, и тут же столкнулся с Вэллосом и Маргаритой…
Никто из них так и не понял, что произошло: так Вэллосу и Маргарите показалось, что танец их перешел в какую-то новую, еще более прекрасную форму; Вэлломиру подумалось, что — он совершил правосудие, и, лишившись всех человеческих слабостей, теперь овладел силой — теперь действительно стал Великим. Со стороны же можно было различить, как сияющий вихрь разросся, как, вспыхнув, и светом эту всю залу заполнив заметался еще быстрее.
Из-за двери, которая темнела в одной из стен, послышались быстрые тяжелые шаги, и заспанный голос:
— Ну, что такое?!.. Кому еще не спиться, а?!.. Что за ночь сегодня!.. О-ох!.. Уж час то предрассветный — самый сон крепкий, а тут!.. Неужели драку пьяную устроили?!.. Ай, Маргарита, ты…
Тут дверь распахнулась и на пороге узкого коридорчика предстал трактирщик, такой толстый, что он заполнял весь этот коридорчик, и ему еще приходилось протискивать свои необъемные бока. Он вошел как раз в то мгновенье, когда сфера вспыхнула, и так то ярко, что, казалось, заполнила, поглотила всю залу — трактирщик вскрикнул, отскочил назад, но не удержал на ногах, и с грохотом повалился на пол. При этом он еще продолжал кричать:
— Маргарита! Спасайся! Пожар! Злые духи!.. Спасайся кто может!..
Однако, его никто не слышал, так как все уже были на улице, все обсуждали пропажу камней. Теперь Вэллиат выл беспрерывно — он жаждал забытья, но забытья не было и пытка продолжалась. Еще несколько раз отскочил он от стены к стене, и, наконец, врезался в дверь ведущую на улицу — дверь с грохотом распахнулась, а он, почувствовав, что открылся, наконец-то, вожделенные простор, устремился к нему с воодушевлением, со скоростью гораздо большей нежели та, с которой он метался по зале.
Это была такая скорость, что стоявшие или же ходившие по двору, успели заметить только белесую вспышку, правда очень яркую — и они вскидывали головы вверх, думая, что — это очень яркий метеор пролетел, и некоторые, действительно, успели увидеть, яркую вспышку, которая тут же переметнулась, скрылась за чернеющей горной грядою..
Скорость была так велика, что, от столкновения с камнем, они разбились бы в требуху, и Вэллиат, смутно различив метнувшуюся на них черную стену — устремил свою волю вверх, и, все-таки, срезал несколько уступов, которые должны были бы переломать им все кости: однако, и тут ничего не почувствовал.
— Маргарита! — кричал, окруженный слепящим светом Вэллас. — Я никогда и не думал, что — любовь это так прекрасно!.. Вот как, оказывается — это же совершено новые чувства, которому человеку, в обычном существовании, никогда не доведется пережить!.. Какой же это восторг! Да-да: как же душу захватывает!.. Ну, а теперь: быстрее — быстрее, еще быстрее!.. Жжет! Ты чувствуешь это жжение?!.. Ну, и пусть жжет!.. Б-ы-с-т-р-е-е!!!
Теперь вихрь подчинялся и воле Вэлласа — так он захотел, чтобы скорость возросла, и, действительно, движенье их еще ускорилось — под ними проносились погруженные в ночь земли — поля сменялись лесами, извивы рек, спали под нависающими снежными уступами берегов — но ничего этого не замечали несшиеся в вихре — все эти земли, все эти образы проносились слишком стремительно — да и не обращали они на них внимания. Вэлломир, вдруг, услышал рядом голос своего брата, и, вдруг, испугавшись совершенного, стал искать его взглядом — он очень хотел его увидеть живым, и все росла в нем тревога — ничего не осталось от прежней уверенности, теперь была жалость; желание во что бы то ни стало исправить совершенное. Но, сколько он ни вглядывался — брата своего так и не увидел, зато все полнилось слепящими вспышками, неуловимо проносящимися телами.
Вэллас, терпящий мукой беспрерывную, наконец не выдержал, стал кричать; и жители всяких потерянных на этих просторах деревенек и городишек над которыми они проносились, были разбужены в предрассветный час заунывным, громким воем, и все единодушно твердили потом, что — это дух древнего врага вернулся в мир, и, обозревая свои прежние владенья, выл от тоски и злобы.
Все они, слитые в единую сферу, едва от этого вопля не оглохли — им казалось, что само мироздание раскололось, и теперь рушиться в рокочущий океан хаоса.
— Кто здесь?!.. Брат — это ты? — выкрикнул Вэлломир. — Если ты… я должен объяснить!..
— Маргарита, Маргарита! — крепче сжимая девушку в объятиях, вскричал Вэллас. — Это мой брат, Вэлломир. Лучше бы нам улететь отсюда — я потом тебе объясню, почему..
Он попытался устремиться в сторону, однако, тут понял, что слит еще с чем-то, что может управлять этим, однако же, и это, так же управляет им.
— Кто здесь?! Кто сдерживает меня?! — так вскричал он, и страстным движеньем любви, метнулся в сторону.
Этот страстный порыв вырваться был столь силен, что ему удалось направить их всех вслед за собою — однако, они, все-таки, были слиты в единое — они все время находились рядом друг с другом.
— Вэллас — это ты?!.. Ты должен меня понять: быть может — это уже ад. Быть может, мы мертвы уже… Но я знаю, брат, ты где-то рядом, в этом огненном вихре!.. Ты должен понять меня, я…
Но тут все вновь потонуло в вопле Вэллиата, а, еще через мгновенье его страдальческий голос прорезался через пламень, с надрывом нестерпимым к ним в уши ворвался:
— Братья!!! Вы здесь ли?!! Помогите мне! Избавьте же от этой муки!.. Не могу больше!.. Что я наделал?! О-о! Плоть моя! Сдерите с меня плоть, чтобы она только не горела так!.. Да сколько же может продолжаться это горение?!.. Спасите!!!
И вот он, в страдании этом, понес их вниз, и такая то сила в этом движенье была, что никто не смог противится — он, ведь, верил, что под ними ледяное море, но там было не море, а заснеженной поле, и жители деревеньки, которая стояла неподалеку, разбуженные воплем, бросались к окнам, и видели, как ослепительный луч, подобно копью небесного воителя врезался в землю, и земля сотряслась, во многих домах зазвенела посуда, а на следующий день, собравшись всею деревней, полня воздух заклятьем отправились к месту падения (причем, по дороге у нескольких женщин случился обморок) — среди белых полей они обнаружили совершенно черную воронку, какой-то смельчак подошел к ней, заглянул и ничего не увидел — подошел деревенский колдун, и сбросил в это отверстие волшебный посох (дабы из ямы не могли выбраться злые духи) — посох то был железным, и удар от его падения должен был бы быть сильным, однако — сколько не ждали деревенские жители, так ничего и не дождались, и вернулись мрачные, уверенные, что теперь поле проклято, а злые духи вырвутся из преисподней и поглотят всех их.
А ночью, врезавшись в землю, они почувствовали, будто окружает их некий темный кисель — впрочем, кисель этот, в скором времени, сменился кровавым сиянием лавы, а они, несомые волей Вэллиата продолжали погружаться все глубже и оставались, при этом, живы.
— Да — это преисподняя! — возопил Вэлломир. — Брат, где ты?! Брат, спаси меня! Брат, прости меня!
— Этот гордец, что ему здесь надо?! — выкрикнул Вэллас. — Оставь нас! Прочь!.. Это твой пламень вокруг пылает?!.. Теперь мы свободны; свободны!.. Оставь же нас!
Вэллас чувствовал все большее жжение, и эта боль, показавшаяся бы ему в иное время нестерпимой, теперь смягчалась, от осознания того, что он держал в объятиях Маргариту. Но он винил в этом жжении ненависть Вэлломира и всеми силами рвался куда-то, неведомо куда — но только вперед, но только прочь, от ненавистного своего брата. Свет вокруг все усиливался — вот стал белесым, слепящим, и, вдруг, оборвался во что-то непроницаемо черное, такое плотное, что гораздо труднее было проталкиваться, нежели прежде. Так полет этот обратился в мученье — они уже не кричали, не переговаривались — теперь слаженно отдавали они все свои силы, чтобы только прорываться через эту чернеющую толщу: несмотря на невыносимое страдание, они, все-таки, понимали, что, ежели остановятся сейчас, то завязнут в ней навсегда…
А затем, эта плотная чернота раздвинулась в некое открытое пространство, объема которого они не ведали, и, даже предположить не могли. В этой черноте было что-то наделенное силой, каким-то жутким подобием разума, что-то могущественное и невообразимое — и они сразу почувствовали это, и поняли, что, ежели будут двигаться, то непременно с этим столкнуться, и общим усилием они остановились; прижались к стене — в свете от них исходящем можно было различить несколько десятков метров, совершенно гладкой, точно полированной черной поверхности, ну, а дальше — все тонуло во мраке — и они чувствовали, что их окружает целый океан мрака, и что этих мест не видел никто из живущих…
Не могли они знать того, что, пролетев через толщи земли, преодолев раскаленную лаву, пробившись через черную породу, по твердостью с которою мог сравниться разве что мифрил, вырвались они в туннель по которому пролетало, совершившее свой путь по дневному небосводу солнце, а в дневное время — проплывала печальная Луна — только эти Майя и знали тайны этого туннеля, знали, какие ужасы в нем таятся — и только этим, защищенных мощью Валаров Майя и удавалось пролетать здесь неприкосновенными. Когда пролетало солнце, то обитавшее здесь становилось бессильным и незримым — но сейчас здесь была темень, и, конечно же, то, что в этом мраке жило, сразу увидело маленькую светлую крупинку, так испуганно вжавшуюся в одну из стен.
А братья видели, как пространство выхваченное их светом, стало заполняться тьмою — так, будто на небо наползала непроницаемая, густая черная туча; и, ежели до этого они слышали какие-то звуки: далекие стоны, какие-то вздохи, то теперь все кануло в мертвенной ватной тишине; и они чувствовали, что что-то невообразимое взирает на них из этого мрака, что оно огромно, что в нем такая сила, что оно может поглотить их в любое мгновенье; что, стоит им только навстречу этой черноте устремиться, и увидят они — и уж навсегда в этом мраке останутся.
— Ты, главное не бойся. — шептал Вэллас Маргарите, и все крепче сжимал ее в объятиях. — Мы сможем вырваться! Я, ведь, тебя открыл! Я любовь только сегодня открыл!.. Да я же со смехом, через весь этот мрак продираться буду! Ха-ха!.. Слышишь ли, Маргарита?!
Но тут подал голос Вэлломир, и вот, что он говорил:
— В этом мраке, в боли, в жжении — голоса моих братьев. Мы должны быть вместе… — но тут он резко оборвался, а через некоторое время стал говорить уже совершенно иным голосом. — Нет-нет — это все слабость! Да — как я мог! Я, Вэлломир! И я Великий, вы должны все подчиняться мне, потому что…
Однако, тут произошло вот что: гладкие стены в одном месте, словно ворота распахнулись, и тут же захлопнулись вновь, выпустив из себя черного ворона. Истинных размеров его невозможно было понять, так как он постоянно летал, но отлетая ли до пределов сужающегося света, или же подлетая к ним вплотную: все оставался одних и тех же размеров. Так же им казалось, будто одно непроницаемо-черное око постоянно на них смотрит. Через боль, в голову каждого ворвался голос:
— Что ж: пришло время познакомиться и нам. Хотя… Мы уже встречались раньше, и вы просто не помните, хотя, смею вас заверить — встреча была очень-очень значимая. Вообще, денечки — мечешься и мечешься — столько дел… Ну, вот и сюда занесло. Хотите ли остаться здесь навсегда, медленно перевариваться в Его сознании, или же, все-таки: избавиться от боли, вновь увидеть небеса — жить, одним словом. Говорите же?
Первым возопил Вэллиат, которого боль уже довела до отчаянья; у которого разум мутился от того, что он не мог принять, от того, во что он никак не мог поверить. И он вопил:
— Высвободи! Спаси! Где я?!.. Хоть кто-нибудь!.. Спасите же меня!!!
От этого болезненного вопля, тьма по краям света заклокотала, сам же свет поблек, наполнился каким т движеньем — казалось, что сотни разодранных, полупрозрачных, серых крыльев кружили вокруг них.
— Я могу вас научить, как обрести силу, чтобы разом вернуться, и встать там, в обычном своем облике: в руках одного из вас умирающее тело — душа еще в нем, но каждое мгновенье этого существование доставляет ей такие мученья, по сравнению с которыми ваши — ничто… Взгляните же на нее внимательно!..
И тут Вэллас обнаружил, что сжимает в руках почерневшее, обугленное тело — тот жар, который коснулся их лишь краем, в гораздо большей степени изжег Маргариту — и теперь Вэллас понимал, почему она ничего, все это время, ему не отвечала — рот ее запекся, так же — и все лицо, и тело запеклось во что-то бесформенное, уродливое, но еще живое, страдающее — да-да, Вэллас чувствовал, как под этой обугленной плотью то начинало часто-часто биться сердце, то вдруг обрывалось… и вот вновь начинало колотится и так то сильно, словно бы орало — и он чувствовал, что, под этой сгоревшей оболочкой заключено столько страдания, что и представить невозможно — от жалости, от состраданья к ней, он, на несколько мгновений лишился сознания… тут же, впрочем, сознание к нему вернулось, и он закричал от душевной муки.
— …Видите — она так молода, так сильна была, что даже и эта рана еще не вырвала из тела дух. Так прильните же к ней губами — вы почувствуете, как будут вливаться в вас великие силы — вы высосете из нее всю жизнь, останется одна высушенная мумия и… это все, что от вас требуется. Скорее же — совсем немного времени осталось.
Тьма надвинулась рывком, и между братьями и этим безымянным ужасом, осталось расстояние не больше вытянутой руки — это Нечто могло бы сразу поглотить их, однако, оставалось недвижимым — быть может, с любопытством на них взирало. Ворон застыл, расправивши крылья, недвижимый — око его оставалось таким же непроницаемым, таким же бесстрастным, как и всегда.
И Вэллиат и Вэлломир были готовы на все, лишь бы только избавиться от этого страдания — они потянулись к изуродованной Маргарите, но Вэллас бешено вскрикнул: «НЕТ!!!» — и заслонил ее своим телом — они, объятый пламенем, сами на себя не похожие, продолжали приближаться; тогда Вэллас, продолжая завывать это: «НЕТ!!!», что было сил оттолкнул их, и они, буранами огненными перевернулись в воздухе, тут же устремились на него, словно раскаленные копья в него вонзились, а он находил силы, вспоминая мгновенья их встречи, отвечал им ударами не менее мощными. В несколько мгновений, переплелись они в клубок, немыслимый для человеческих тел — там, горячие пламенем мускулы перемалывались друг о друга, там раскаленные алмазы-зубы с шипеньем вгрызались в чью-то плоть, там была боль немыслимая, боль поглощающая разум, но, все-таки, никто не хотел уступать. Со стороны казалась, что сфера сжалась в один клуб слепящий, который все трещал, шипел вопил, и, переламываясь, вжимался сам в себя.
Они рвались из стороны в сторону, и видели лики — словно бы свои отраженья, но только вытянутые, сжатые, перекошенные, бьющиеся в беспрерывной агонии — и все это продолжалось и продолжалось, как в каком-то кошмарном сне, из которого нет выхода. Но вот кто-то из них завопил:
— Довольно! Довольно!.. У нас же есть силы, чтобы вырваться!.. Мы сможем!.. Давайте соберем всю свою волю, и рванемся отсюда! Удастся — не удастся, все одно: больше такое не может продолжаться!.. Прочь же отсюда! Вырвемся! Ради нас!..
Они не знали, кто так завопил, так как каждому казалось, что — это именно его желание. И они кричали из всех сил, или же только в глубинах своего сознания надрывались: «А теперь то мы вырвемся отсюда!.. К свободе — к жизни!» Через их вопли прорвалось карканье ворона: «Глупцы! Вы не погибнете, но вы будете поглощены им; доверьтесь мне сейчас, а иначе — веками останетесь в Нем! Поглотите жизнь этой страдалицы!..»
Но теперь братья поняли, что можно черпать силы друг от друга, что каждая их мысль находит поддержку, в этих, хоть и искаженных отраженьях. Вновь ворвался голос ворона, и теперь он говорил с жаром, убедительно уговаривая их послушать его совета — нет — они уже не слушали никого, но всю свою волю, каждый свой помысел направили на то, чтобы вырваться, и они неуловимым росчерком метнулись к черной стене — То, что было во мраке, метнулось вслед, но слишком поздно — они уже пробивали черную оболочку — пробивали с остервененьем, все быстрее и быстрее — вот вырвались в ослепительно белый свет, и там их скорость еще, и гораздо более увеличилась, затем — свет стал кровавым; наконец, в последнем титаническом усилии воли, они в одно мгновенье прорвали толщи земной коры…
Это видел одинокий эльф-странник, что-то ищущий на дорогах этого мира: из вздымающегося над берегом реки оврага вырвалась, уходя в звездную бездну, колонна слепящего пламени, а несколько расщепленных деревьев, которые раньше на том брегу росли, теперь разлетелись, объятые пламенем, на многие десятки метров. Ослепительная колонна огненным водопадом обрушилась вниз, прожгла снег, с шипеньем стала в землю вгрызаться, а среди звезд осталась яркая крапинка — впрочем, в скором времени, она тоже померкла.
Альфонсо и сидевший на Гваре Гэллиос достигли постоялого двора во время близкое к полудню. Вот только день, рождавшийся таким ясным вырос мрачным, угрюмым, темно-серым. Неведомо откуда нагнало эти темно-серые, низкие тучи; они стремительно проносились над стенами ущелья, и отдавали даже каким-то коричневым оттенком; при таком освещении, ежели приходилось смотреть под ноги, то, казалось, что в глазах темнеет, и что уже наступили сумерки. Время от времени начинал сыпать снег — не то, чтобы очень сильный, но какой-то жуткий, отчаянный — почему-то казалось, что в каждой из снежинок страдающая душа.
— Этот день, как я. — проговорил Альфонсо.
— Что, что? — переспросил старец, который погрузился в свои размышления.
— Да у меня такая же судьба, как у этого дня! — горестно воскликнул Альфонсо. — День был рожден ясным, вот то детство и юность мои, я так многое обещал, я так сиял жизнью!.. Но, вот согрешил, и стал таким же мрачным, отчаянным, стонущим — вот, кажется, в каждой из этих снежинок моя душа — все падаю и падаю, и все никак не могу упасть…
— Нет толка в этих мрачных мыслях. — проговорил Гэллиос, и хотел, видно, сказать что-то светлое, жизнеутверждающее — однако, ничего у него не вышло — такая уж была мрачная обстановка.
Но вот открылся пред ними постоялый двор, который казался каким-то напуганным зверьком, вжавшимся во впадину в каменной груди. Когда они увидели его, то оглушительно взвыл над их головами ветер, и выл он с таким страданием, что, казалось, будто — это живая плоть, которая, пролетая над каменными выступами постоянно об них разрывается, и все стонет, и стонет… Снегопад все усиливался — это были крупные и стремительные темные куски промерзшей водной плоти — в нескольких метрах ничего не стало видно, и тогда Гэллиос предложил переждать на постоялом дворе.
— Вот вы и ждите! Грейте там свои старческие кости, а я должен идти! — взорвался Альфонсо. — Я должен Нэдию видеть, понимаете?!.. — и тут же, подбежав к нему, с мольбою зачастил. — Вы уж поймите, поймите меня — не обижайтесь на меня! Я то без нее не могу, и вот сердцем чувствую — в беде она сейчас — вот так бы и сорвался сейчас же, так бы и бросился из всех сил!
— А мы, все-таки, должны зайти на постоялый двор. Там нас что-то ждет… Ох не доброе, а зайти, все-таки, надо. Я ж тоже сердцем чувствую, и вот боль оно сжимается, словно бы кричит мне: мало ли ужасов в последние дни нагляделся?!.. А, все ж — зайти надо — что-то очень важное нас там дожидается.
Альфонсо стал стучать в ворота, однако — никакого ответа не было. Тогда он надавил на створки, и они с трудом раздались в стороны, обнажая двор. Как же здесь все было жутко — казалось, что — это не постоялый двор, а обитель смерти. В этом темно-сером освещении, с цветами исключительно темными или костно-белесыми, видны были вывороченные, беспорядочно разбросанные бревна; какие-то бесформенные ошметки… Сам постоялый двор поражал какой-то несоразмерностью — с прошедшей то ночи все углы его, все линии, как-то искривились — такую постройку не мог создать человек, она казалась чудищем, затаившимся здесь, у основания этих гор — чудищем порожденным не иначе как безумием Моргота, а то и вовсе — пришедшим из мрака изначального… Но, что именно изменилось со вчерашнего дня, когда впервые они увидели они эту постройку, и, когда показалась она им такой приветливой, уютной — нет, этого невозможно было понять, не было каких-то видимых изменений, просто — от каждого угла, от каждого окна веяло жутью, и хотелось развернуться и, что есть сил броситься подальше от этого места…
Да — вот хоть одна заметная деталь: дверь, а также все окружение двери было снесено, края пролома были неровными, торчали острыми деревянными штырями. Кое-где видны были темные следы пламени.
— Эй, есть ли здесь кто-нибудь?! — громко выкрикнул Альфонсо, подождал несколько мгновений и, не получив никакого ответа, кроме надрывных воплей ветра, вдруг сам страстно завопил. — Нэдия!!! Где же ты?!!
И опять никакого ответа. Они сделали к пролому несколько шагов, и тогда Гвар заскулил, поджал хвост.
— Так и с самого начало видно было — здесь нежить. — пробормотал Альфонсо. — …Да-да — не стал бы Гвар скулить, если бы здесь был живой противник.
— И, все-таки, мы должны туда войти. — негромко произнес Гэллиос.
Вот они вступили на крыльцо, и там Альфонсо еще раз окликнул — и тогда весь дом взвыл, отозвался ужасающим, болезненным стоном, заскрипел, задрожал — и что-то задвигалось в непроницаемых тенях за проломом, и что-то перекатилось там — резко, отрывисто.
Гэллиос слез с Гвара, и спокойно молвил:
— Ты можешь подождать здесь.
Однако, пес не оставил своего хозяина, и переступил через раздробленный порог вслед за ним. Хотя на улице было довольно темно — глаза не могли привыкнуть к сумраку залы, и тогда посох Гэллиоса стал разгораться — в беловатом, не ярком, но ровном сиянии видны стали перевернутые столы, раздробленные стулья… но была еще жуть: конечно же, дело было не в погроме — ужас был в чем-то неуловимом для сознания, и, в то же время, он был в каждой черточке. Случайно Альфонсо взглянул на лестницу, которая вела на верхний этаж, и уже не мог оторваться. Сам коридор к которому она подводила обрывался совершенно непроницаемой чернотой, ну, а лестница искривлялась, где-то в середине ее, ступени скашивались в сторону, и взгляд устремляясь за ними, уходил куда-то далеко-далеко — и все это немыслимо было в здании столь небольшом. На каждой ступени виделось некое движенье, а еще — подобие шепота, завораживающего, через даль прорывающуюся — Альфонсо понимал, что ежели он ступит на первую ступень, то уже не сможет вернуться, однако — чем дольше он смотрел, тем больше разум его охватывала некая дрема, и, словно со стороны, видел он, что делает шаги… ступени… ступени… ничего не было, кроме этого бесконечного множества ступеней — они скрипели, они двигались…
В это время, его одернул за руку Гэллиос, вот и голос его заставил Альфонсо повернуться, встряхнуть головою — теперь ему было жутко от того, что он едва не сделал, и он поклялся больше не смотреть на эту лестницу. А старец говорил:
— Смотри. Вон лежит кто-то.
Теперь Альфонсо казалось удивительным, что он сразу не приметил эту темноватую, резко выделяющуюся некой плавностью груду, которая высилась среди перевернутых столов. Вместе с Гэллиосом, отправился он к ней, и вот уже обнаружил, что — это человеческие, слепленные между собою тела, на них была темная одежда, однако, одежда эта во многих местах разорвалась, от них поднимался дым, и была эта непереносимая вонь паленого мяса — вот мучительный стон вырвался из этой груди плоти, и тут же раздались шаги…
Они сначала были совсем слабым, но все нарастали-нарастали — размеренные, довольно-таки редкие шаги. Казалось бы — тот кто шел, давно уже должен был появиться, однако — удары то все нарастали, а вот идущего, по прежнему, не было видно. Тогда же Альфонсо вспомнилось, что такой же кошмар пережил он, мальчиком лет пяти, в Нуменоре: тогда он стал засыпать, один в большой, темной комнате, и тогда же услышал эти шаги — он знал, что — это не человеческие шаги, что тот кто так ступает — зол и ужасен, и даже представить его невозможно; он тогда кутался в одеяло, иногда с ужасом оглядывал комнату, но не мог понять: заснул ли он, или же бодрствует, а шаги все нарастали — все ближе и ближе — тогда он чуть не вскрикнул, представив, как выставится из мрака некая рука… но тогда, впуская потоки света, распахнулась дверь из коридора, вошла его матушка, и сразу же все кошмары рассеялись — он даже рассмеялся тогда…
Теперь, если бы вошла матушка — это было бы тягчайшим его кошмаром. А шаги все нарастали — это были уже какие-то могучие, должно быть пробивающие пол удары, и все ожидал, что постоялый двор должен затрястись — однако, ничто не тряслось, но все замерло в напряженной ожидании. Он, надеясь найти поддержку, метнул быстрый взгляд на Гэллиоса — тот стоял, опираясь на свой посох рядом с дымящейся грудой, и все в его фигуре выражало чрезвычайное напряжение. Так же застыл и Гвар — он поджал хвост, и, видно, больше всего хотел умчаться прочь, однако, то, что рядом был хозяин, удерживало его.
Невозможно было определить откуда исходят шаги, но вот Гэллиос оглянулся — он смотрел поверх головы Альфонсо; вот прошептал едва слышно: «Лучше не смотри»; но было уже поздно — Альфонсо обернулся. Позабыв о том, что зарекся не смотреть на лестницу, он вновь на нее взглянул, но — теперь ничего не значили эти бесконечные ступени. Но по ступеням спускалась фигура, и вот она то и была ужасна: вокруг нее воздух искривлялся, углы кривились безумными клыкастыми усмешками, там был какой-то расплывчатый белесый лик, и стоило в черты того лица начать вглядываться, как оно начинало стремительно приближаться, так что Альфонсо и не знал — или это она летит к нему, либо — это он сам, не чувствуя тела, мчится к ней.
На мгновенье он прикрыл глаза, открыл их вновь, и тут обнаружил, что фигура эта все еще спускается по лестнице. Она как-то неуловимо растягивалась, кисея из расплывчатых жутких образов все еще вытягивалась из мрака, в то время, как она уже ступила на пол. Неожиданно, облик ее прояснился, и Альфонсо узнал свою матушку: но какие же были резкие, строгие черты, каким лихорадочным, пронзительным светом блистали ее глаза, двигалась она резко; и, вдруг, совсем исчезла — вместе с тем, шаги били все ближе, и Альфонсо чувствовал, что она, незримая, идет к нему — от ужаса он хотя бы и пошевелиться не мог — вот она остановилась, и словно кто покрывало стянул — прямо перед ним был этот лик, он так ожидал увидеть, нечто пугающее, что действительно показались ему какие-то страшные черты, но — вот тут он понял, что перед ним стоит простая девушка, сама смотрит на него с испугом, даже и слезы по ее щекам катятся…
После грохота шагов, тишина показалось мертвой, но вот стал проступать свист ветра с улицы — все сильнее и сильнее он становился; вот леденящий порыв ударил в стены, и они содрогнулись, застонали. Девушка вздрогнула, и тут Альфонсо понял, что она среднего роста, и смотрит на него, мрачного великана, снизу вверх, и так то внимательно, с такой то надеждой в его лик вглядывается!..
— Помогите мне. — прошептала она чуть слышно, плачущим голосом. — …Я едва помню свое имя, но, кажется меня звали Маргаритой… — она всхлипнула, едва сдерживая громкие рыданья. — Кажется, когда то я жила счастливо, но теперь… — тут она все-таки зарыдала, но подошел Гэллиос, положил ей руку на плечо, взглянул своими добрыми, теплыми очами ей в глаза, и вот девушка хоть сколько то успокоилась. — …Я помню, будто огненный вихрь поднял меня высоко-высоко в небо — бил ледяной ветер, я задыхалась, и кто-то сжимал меня… потом вниз — там был ад, мое тело горело! А-а!!! — она вскрикнула, глаза ее расширились болью, запылали страданьем, лик исказился от нестерпимого напряжения; медленно, словно из сердца вырывая слова, стала она проговаривать. — И столько боли! Я сходила с ума от боли! Я хотела орать, но не было рта… Нет-нет — не хочу я больше об этом вспоминать!.. А потом — потом я почувствовала, будто мы оказались рядом с самым ужасным, что есть в мире — с тем безымянным, что лежит, придавленное этим миром, и что питает все кошмарные сны… да, да — самые кошмарные виденья — лишь только жалкий отголосок того, безымянного ужаса!.. Не знаю, почему я не сошла с ума!.. Но потом, что-то понесло меня вверх, но, знаете ли — я явственно почувствовала, что что-то все-таки прицепилось к нам… Потом я поняла, что мы вырвались куда-то высоко-высоко, где я сразу промерзла насквозь, но — Это прицепилось к нам… И теперь… Кажется — это мой дом, но… нет-нет — какое жуткое место!.. Да — теперь я понимаю — это я во всем виновата! Это я принесла с собою ужас, знаете, как ветер лиходей приносят зернышко сорняка — но сорняк то силен, он, подлый, все благородные травы из-под тяжка перебьет — все оплетет. Вот и эта крапинка разрослась здесь теперь… А-а-а!!! — тут она завопила страшным, нечеловеческим воплем и закрыла лицо руками. — …Какие-то образы проступают — я шла по коридору, там наверху, и там… Там такой ужас был!.. Нет-нет!.. Вы только избавьте меня от этих видений!.. Ой, только бы не вспомнить… Там что-то такое!.. Даже и не смотрите туда!.. В том коридоре… Там жуть, жуть, жуть!..
Гэллиос проговорил ей несколько утешительных слов, а девушка все рыдала, и, вдруг, стала незримой — теперь не было никаких звуков, кроме доносящегося снаружи воя метели. Альфонсо позвал ее по имени, а постоялый двор содрогнулся, и целый снежный вихрь — плотный и стремительный ворвался в проломленный дверной проем. Снежинки закружились, будто в каждой из них была жизнь, подобно морским валам в бурю, взмыли под потолок, и там облекли контуры чего-то незримого, что висело над ними в полумраке.
— Пусть сюда придут могучие эльфийские кудесники, пусть они изгонять это зло, ну, а мы сделаем то, что в наших силах. — тихо проговорил Гэллиос, и кивнул на груду потемневшей плоти, которая по прежнему лежала перед ними, которая, по прежнему, из глубин своих стон издавала. — Мы вынесем их, и будем нести, сколько хватит у нас сил, только подальше от этого проклятого места. Ты должен помочь мне…
И вот Гэллиос первым склонился над ними: с немалым трудом удалось ему отцепить одну руку, затем — вторую, он потянул за эти руки, и тут же, из общей груды вырвалась голова, вся покрытая черной, с кровавыми прожилками коростой, с запекшимися волосами — неожиданно распахнулись глаза, да так и вцепились в Альфонсо, раздался безумный, дрожащий голос:
— А-а, братец! Ты это!.. Ну, здравствуй же, здравствуй!.. Вытащи меня! Или не признал!.. Я Вэллиат! Черт, вытащи меня отсюда! Я должен жить!..
— Вэллиат! Да что ж это с тобой?! — выкрикнул Альфонсо с жалостью.
Он подбежал к Вэллиату, вглядываясь в покрывающие все тело ожоги, а, затем, стал помогать Гэллиосу высвободить его из остальной, плотно переплетенной плоти — как же плотно слиплись эти тела! — казалось, что они слились друг с другом, что до этого сжимала сила невообразимая, и Альфонсо очень боялся, что будут переломаны кости — он даже и об собственном ужасе позабыл.
Но, вот зашевелилась и иная часть груды, и, сразу же два стонущих голоса позвали его.
— Вэлломир! Вэллас!.. — вскрикнул Альфонсо, и тут — вновь появилась Маргарита.
Девушка схватила за руку Вэлласа, который тоже был обожжен, хотя и не так сильно, как Вэллиат, она с силой потянула его, а Альфонсо проговорил: «Да — помогай нам, вытаскивай их. Прочь отсюда — на улицу». Но тут он вгляделся в ее лик, и понял, что — это уже не девушка, не Маргарита, но нечто белесое расплывчатое, сам кошмар, который, ежели в него вглядывается становится все ближе, захватывает сознание…
Только она появилась, а уже успела оттащить Вэлласа к двери, которая зияла теперь чернотою, на которую теперь из-за это черноты, смотреть было больно. И тут вновь обратилась она в Маргариту, и зарыдала, склоняясь над Вэлласом:
— Кто ты?.. Ведь, я даже и имени твоего не знаю! Спаси меня!.. Что со мною стало!..
Альфонсо подбежал к ней, но, в это время, словно слизь, оплыла к полу черная дверь, а за нею — раскрылся узкий коридор, заполненный снежным кружевом — коридор этот расширялся в огромную залу, почти весь объем которой занимало бочкообразное, недвижимое тело. Только Маргарита обернулась, и увидела за снежинками это тело, так и забыло про Вэлласа — она вскричала: «Батюшка!» — и метнулась в коридор — чем дальше она бежала, тем меньше становилась, и, наконец, рядом с великаном оказалась не больше снежинки. Альфонсо бросился было за ней, но прямо перед ним дверь заросла, причем на ней не было ни ручки, ни швов — просто черное пятно на стене.
— Помоги мне. — раздался голос Гэллиоса, и был он самым спокойным, самым гармоничным во всем этом доме.
— Да-да, конечно же, конечно же… Братья мои… братья… — зачастил Альфонсо, подхватывая Вэлласа.
Так они и направились к пролому во двор: Альфонсо нес Вэлласа, Гэллиос тащил Вэллиата, а Гвар, подхвативши за шиворот оттаскивал Вэлломира. Вот стены задрожали, загудели — вдруг, взвыли — каждая то доска, каждое то перекрытие, все взвыло оглушительно, с болью — казалось, что каждую частицу этого дома пронизывает, терзает ледяной ветер, и все то надрывалось так, что должно было бы рухнуть… Снежная метель била в проем беспрерывно, и вот в кружеве этот мелькнула тень — Альфонсо услышал хлопанье крыльев, и заскрежетал зубами, и, продолжая двигаться вперед, выкрикивал:
— Оставь же ты меня хоть теперь! Прочь! Не давай мне своих советов!.. Прочь — я ненавижу тебя!.. Вся жизнь из-за тебя исковеркана!..
Но он уже видел воронье око, и он знал, что сейчас ворвется в его голову его голос. Действительно — так все и произошло:
— Что же ты тут делаешь? Ты же должен быть совсем в ином месте — рядом с Нэдией!
— Да! А теперь — прочь! — выкрикивал, входя в снежную круговерть, Альфонсо.
Он тут же перестал что-либо видеть, а снежинки набивались ему в рот, так что он задыхался — ветер был таким сильным, что каждый шаг давался с превеликим трудом — он весь выгнулся вперед, прижимал к груди Вэлласа…
Всему приходит окончание, вот и из снежной круговерти он вырвался, и раскрылся пред ним двор, где тоже валил снег, но не так сильно. Он споткнулся, повалился в снег, и, склонившись над обожженным ликом Вэлласа, стал звать его, взял за руку, пытаясь почувствовать — есть ли пульс, и тут, рядом с ним, слетал на снег ворон.
— За это пренебрежение, за недоверие, за то, что после всего доброго, что я для тебя сделал, смотришь на меня как на врага, мог бы оставить тебя здесь… Вот скажу тебе, а дальше — сам думай: Нэдия твоя в большой беде — смотри, смотри…
И тут перед Альфонсо проступил лик Нэдии — и лик этот был таким, каким привык он его видеть, но губы… засохшие, сморщенные мертвые губы — для него это было все равно, что увидеть звездное небо, часть которого куда-то опала, и открылась не бесконечность, но обивка низкого, грязного потолка склепа. Сразу же познал он и то, что ее ждало — понял, что это правда — вот вскочил на ноги, стремительно оглядываясь.
Он стоял возле постоялого двора, который ничем больше не напоминал творенье рук человеческих; видел, как в пролом, словно в воронку всасывается метель — завывает, борется с чем-то; неожиданно это всасывание оборвалось и из освободившегося прохода едва не вылетел Гэллиос, а за ним — Гвар. Вот они уже рядом с Альфонсо, вот старец уже говорит ему:
— Здесь нельзя останавливаться. Быть может, Оно еще не в силах остановить нас физически, но вот рассудка лишить может. Здесь вообще лучше поменьше смотреть по сторонам…
Но Альфонсо уже не слушал его — страстная тоска по Нэдии все сильнее охватывала его сердце. Понимал он то, что, ежели проклятье свершиться, то уже ничто не будет иметь для него значения.
Вот он сделал несколько шагов в сторону, а Гэллиос окликнул его:
— Куда же ты? Неужели оставишь нас здесь?.. У меня то сил почти совсем не осталась, одна надежда на Гвара, но он троих не вынесет.
Альфонсо не слушал его: как и прежде, раз вспомнив, он уже не мог думать ни о чем, кроме Нэдии — она заполнила все его сознание, и никакие из окружающих образов, ничего вовсе и не значили для него.
Выл и выл на дворе, над двором, и в самом доме леденящий ветер; темно-серая пелена, то уплотнялась, то несколько рассасывалась, и видно было, как незримые тела, расталкивая эти снежинки, метались в воздухе. Альфонсо сделал еще несколько неуверенных шагов от крыльца, и тут обнаружил, что весь двор пришел в движенье: сотканные из снега, призрачные кони, мчались, сталкивались с контурами людскими, перемешивались в стремительные, ревущие вихри — неслись беспорядочно в разные стороны, там взвивались волнами, вновь приобретали расплывчатые очертанья, вновь сталкивались, вновь разлетались. Этих призраков становилось все больше и больше — вот один коней бросился на Альфонсо — снежная его пасть раскрывалась все больше, и вот распахнулась до размеров невиданных, бросилась, намериваясь его проглотить, и он даже пригнулся — однако, не зубы, но стремительные снежинки впились в него — повалили на колени, но он тут же вскочил, стал продираться грудью через это ненастье. А позади еще слышался голос Гэллиоса: «Остановись, Альфонсо. Ради братьев остановись. Им необходима твоя помощь» — а перед Альфонсо были иссохшие, мертвые губы — они приближались, и он видел даже малые морщинки, которые от этих губ немного разбегались, — пока малые, пока немного, — но он знал, что вскорости они разбегутся и по всему лицу, и по телу — но и не только по телу, но и в сердце ее эта мертвость проникнет, но и глаза ее выцветут, станут мертвенными, жуткими. И он скрежетал зубами, и он стонал, а голос Гэллиоса ничего вовсе и не значил — то, что снежинки пытались отбросить его назад, даже больше разжигало его — он, ведь, жаждал мчаться к ней из всех сил, а тут получалось так медленно — он ревел в своей страсти; вновь и вновь выкрикивал ее имя, а, когда вновь раздался зовущий голос Гэллиоса, то он попросту заткнул уши, и не слышал больше этих слов, но вой метели все-таки прорывался, и шел он прикрыв глаза, до тех пор, пока боренье это неожиданно не закончилось, а он, все еще прорываясь вперед не полетел кубарем.
Как только он оказался за воротами постоялого двора, так ветер подул с обычной силой (впрочем, довольно сильно); ненастье выло у верхних граней ущелья, снежинки темно-серою стеной валили; и, хотя и здесь было что-то жуткое — все-таки, не было той смертной жути, которая надрывалась за воротами — но и сюда уже пустил свои отростки «сорняк» — под уступами гнездились неестественно черные тени, и в них что двигалось, иногда выплескивалось призрачными дланями по камням. Альфонсо не сжимал больше уши, и вот услышал далекий-далекий, едва слышимый голос Гэллиоса:
— Пожалуйста, вернись… Ради братьев…
— Нет, нет, нет… — несколько раз повторил Альфонсо, сжимая голову, и тут вскричал. — Неужели не понимаете, как ее люблю! Да зачем мне Все, если Ее не станет?!..
Крича так, крича еще и многое подобное этому, Альфонсо бросился бежать. На этот раз ветер не мешал ему, напротив — он подталкивал его в спину, да с такой силою, что он чувствовал себя, будто мчится под крутой откос, и ноги то его едва не заплетались, когда он совершал особенно сильные прыжки, то перелетал на несколько метров, и, все-таки, ему казалось, что он бежит слишком медленно, что мог бы передвигаться гораздо быстрее, и тогда то появился перед ним Угрюм: он с разгона налетел на черного коня, сам едва не расшибся, а Угрюм даже и не пошевелился, подобный каменному изваянию.
За прошедшую ночь в этом богатырском коне произошли изменения, но их поначалу и не заметил Альфонсо. Но, если бы в состоянии был приглядываться, так обнаружил бы, что грива пребывала в беспрестанном движенье, словно туча в власти могучего ветра, заглянул бы в глазах, и понял, что совсем это не конские глаза, что под сияющей оболочкой — беспросветное воронье око. Но ничего этого не заметил Альфонсо, он даже и не обрадовался тому, что нашелся конь — он воспринял это, как должное; он уже вскочил в седло, дернул за удила, прокричал громко, хрипло:
— Вперед! Что есть у тебя сил — все силы отдавай! Скачи к Ней! Лети!
«Лети!» — он выкрикнул страстно, когда Угрюм уже сорвался вперед. Да — это был стремительный скач, и уступы на стенах ущелья отлетали назад столь стремительно, что невозможно было за ними следить — Альфонсо летел с той же скоростью, что и снежинки, и он застыл, взирая на это темно-серое крошево недвижимо повисшее перед ним, и ему казалось, что он сам такая же снежинка, как и все они, и, все-таки, он выкрикивал и выкрикивал Ее имя, ему было жутко, он боялся даже о чем-либо задуматься, а вот имя ее выкрикивал, в недвижимой стене ненастья то и дело появлялось ее сосредоточенное лицо, эти милые, резкие черты — он вытягивал к ней дрожащие руки, и пытался схватится за нее, как утопающий, уносимый в водоворот, пытается ухватится хоть за что-нибудь, но надвигались изрытые морщинами, мертвые губы, и он кричал в ужасе, и он пытался оттолкнуть этот кошмар, но губы все надвигались, заполоняли все пространство, а он хрипел:
— Быстрее же, Угрюм! Еще быстрее! Неужели не можешь еще быстрее?! Ты разорвись в клочья, но в одно мгновенье до нее долети! Слышишь ты, Угрюм?!..
Вот стены ущелья распахнулись, в разные стороны, и понял он, что окружает его снежные поля — за снежной круговертью видно было метров на сорок, не более, но вот он склонился в седле, и, сжав Угрюма за шею, завопил ему на ухо:
— Я сердцем чувствую: на этих полях бескрайних, моя Нэдия! Ну, неси же меня к ней! Слышишь — ежели ты верен мне, ты должен все понимать!.. Да — я чувствую, что все понимаешь — так неси же!..
Тогда же Угрюм свернул с дороги, он врезался в довольно высокие сугробы, и разбил их грудью так легко, будто они вовсе и не были преградой; прошло еще несколько минут, в течении которых Альфонсо неизмеримо страдал, и вопил, и выкрикивал Ее имя, и орал, чтобы Угрюм скакал быстрее…
Вот выступили очертания жалких домишек, но среди них был один довольно большой, к которому и подлетел Угрюм: строение было одноэтажное, но довольно длинное — впрочем, все это пронеслось перед Альфонсо как-то мельком, все это было незначимо — вот дверь и он толкнул ее из всех сил, так что распахнувшись и ударившись о стену она сотрясла весь дом.
А Альфонсо стоял на пороге весьма длинной, но с низким потолком залы — света свечей было недостаточно, чтобы высветить дальних углов, так что — они терялись во мраке, и оттого казалось, что она уходит в бесконечность. А через всю длину тянулся один здоровый стол, за которым, при свете свечей, сидели те мрачные люди с которыми довелось повстречаться Нэдии. Когда ворвался Альфонсо, они все разом к нему и обернулись, смотрели напряженно, изучающе. Их бледные, вытянутые лица, при тусклом свете были такими иссушенными, блеклыми, что — казалось и не живые это люди, но сборище мумий. Во главе стола, на высоком кресле, с черной резной спинкой была усажена Нэдия, и стояли перед ней такие яства, каких ни у кого больше не было, которые, быть может, были величайшим сокровищем этой, всеми позабытой деревеньки. Ей прислуживал сам глава рода: тот слепой старец, с жидкими волосами, которому, по виду, осталось жить лишь несколько дней — несмотря на слепоту и дряблость прислуживал он весьма искусно, еще и говорил какие-то ласковые речи, однако, Нэдия не видела ни его, ни кушаний, в глазах ее стояли слезы, но она не плакала — ушла глубоко-глубоко в свою тоску, и повернулась к Альфонсо, не от того, что хлопнула дверь (она и не услышала этого хлопка), но от того, что словно бы кто-то раскаленную дланью ей сердце сжал, и словно ураган огненный в груди взвился.
Тот же самый вихрь, все иные чувства изжигающий, почувствовал и Альфонсо; буря, зала, живые мумии — все отпало, стало совсем не значимым — во мраке была одна свеча, от близости которой у него кружилась голова, и главное то он знал, что и она испытывает тоже, и он проревел ее имя; на подрагивающих ногах сделал было несколько шагов навстречу, и она сделала только одно движенье — вот, словно бы во сне, оказались они уже совсем близко, но тут Нэдия вскрикнула и закрыла губы ладонью.
— Ты не должен видеть!.. Беги прочь!.. Молю!.. Нет-нет — не о том молю, мой Любимый: останься ты рядом со мною, только не уходи, не убегай. Слышишь: ежели убежишь, так и брошусь за тобою!.. Не могу я без тебе ни мгновенья… Вот не было тебя, и не жила вовсе — одни воспоминанья о тебе были; но воспоминанья — это все о прошедшем, а нового то ничего!.. Я без тебе, во тьме, без жизни, в мучительном сне, а ты — ты словно факел яркий, пылающий ко мне врываешься, все вокруг освещаешь!.. Не оставляй же — не могу, не могу я без тебя!!!
В конце она зверем взвыла, слезы из глаз прорвались, и она забыла про губы, отстранила ладошку, и увидел Альфонсо, что еще больше те мертвенные морщины расползлись, он смотрел на эти жуткие губы, а они надвигались словно кошмар на постоялом дворе. Нэдия увидела его страдальческий взгляд, вскрикнула, переживая муку душевную, вновь закрыла губы, вся искривилась, даже потемнела от своего страданья, выкрикнула:
— Иди же, все-таки!.. Я вся такой стану! Не должен ты меня видеть!.. Уйди навсегда, и только запомни такой, какой прежде то видел!
Он пошатнулся как от сильного удара, но уходить и не думал; она же вдруг бросилась к нему, и, вновь обнажив губы, схватила обеими руками его у плеча, из всех сил, будто он уже убегал, потянула его к себе:
— Нет — не уходи! Еще хоть немножко то останься! На меня то не смотри, но дай я то на тебя в последний раз налюбуюсь… А можно ли налюбоваться?!.. Ты только не уходи, только лишь минутку еще рядом со мною побудь… Я знаю, что минутки потом мало покажется, и я еще попрошу, но ты только не уходи!.. Только эту, последнюю просьбу исполни…
Альфонсо вскрикнул, обнял ее за плечи, прижал ее крепко; прижал так, что кости затрещали, и прильнул к этим губам, почувствовал, насколько же они действительно отвратительные — совсем не ее, но чуждые, мертвенные губы — ему было мучительно больно, но, все-таки, он беспрерывно целовал ее, он жаждал, чтобы губы от поцелуя этого ожили, вновь мягкими, пламенными стали. Он понес ее куда-то, закружил в стремительном танце, а она позабыв о своем несчастье, оторвалась от его губ, но покрыла поцелуями все его лицо — ему казалось, что не поцелуи это, но удары плети, и он шептал ей страстные клятвы любви, а затем, увидев губы прямо перед своими глазами, вскрикнул сильно, отстранил ее в сторону, и стал надвигаться на стол, сидевшие за которым по прежнему, с напряженьем наблюдали за каждым его движеньем. Вот он выхватил тяжелый свой двуручный клинок, и взревев, что было сил ударил в основание стола, со стороны противоположной, где раньше сидела Нэдия. Часть стола всхлипнула и переломилась надвое, а все «мумии» тут же вскочили, расступились шага на два в разные стороны, однако ничего не предпринимали, некоторые взглянула на слепого старца, выжидая, что скажет он. Ну, а старец спрашивал слабым голосом:
— Что надо вам?..
— Неужели не ясно?! — в ярости и тяжело дыша выкрикнул Альфонсо. — Остановите проклятье!
— Значит вернуть красоту. — проговорил старец, и закашлялся. — …Так — это не в моих силах; одна только супруга моя любимая, нынче в гробу лежащая может все на прежние места вернуть. Но она ни за что не согласиться… Нет-нет — можете даже и не пытаться… А я могу вам помочь: только подойдите ко мне, обнимете меня за плечи, и через девять дней соединитесь со своей возлюбленной, но уже в жизни вечной…
— За безумца меня почитаете?!.. Решили жизнь, молодость у нас отнять, и чтобы мы еще к вам в объятия бежали?!.. Ну уж нет — не бывать тому, мумии вы проклятые!.. — и он новым ударом переломил еще часть стола.
«Мумии» отступили еще на несколько шагов, но вновь замерли, не зная, что предпринять. Альфонсо метал по сторонам стремительные взгляды, и вот приметил, что на самом краю освещенного пространства стоит гроб, кажется за ним, во мраке, витали какие-то образы; но, после пережитого на постоялом дворе — для Альфонсо это было совсем незначимо. Он переметнулся к гробу, ступил на белесое, словно седые волосы покрывало, и вот уже вглядывался в отвратительный лик ведьмы — среди всех этих посиневших бугров и впадин, выделялись губы — это были ласковые губы молодой девушки.
— Отдай то, что отобрала силой! Слышишь ты, воровка?!..
И тут глаза распахнулись — зрелище было отвратительным: они вздулись неимоверно, и под слизистой оболочкой набилась бело-желтая гниль — казалось, они сейчас прорвутся, выплеснуться на Альфонсо. И все же там было чувство: Альфонсо сразу понял, что все мольбы его бессмысленны, и она, чтобы он не говорил будет смотреть все так же, и ждать только, когда закончатся девять дней, и она молодая и здоровая сможет подняться из гроба.
— Ну, хорошо же! — вскричал Альфонсо. — А, ежели я разрублю тебя надвое, что тогда?! А?!.. Тогда то поди не воскреснешь! Ха-ха!
Он зашелся безумным хохотом, и даже не слышал, как слепой старец окрикнул его предостерегающе, не слышал он и того, как этот же старец повелел «мумиям» скрутить Альфонсо. Он размахнулся, намериваясь разрубить гроб надвое, но тут предостерегающе вскрикнула Нэдия, и вот на ее то голос он обернулся. Оказывается «мумии» подошли уже совсем близко, кто-то вытянул руку, чтобы его схватить — Альфонсо успел отскочить, и тут же нанес удар — рука покатилась по полу, а поселянин взвыл, скривился и все выл и выл, брызжа кровью, в то время, как иные замерли и стояли перед Альфонсо весьма не высоким частоколом — ведь, даже и самые высокие из них едва достигали ему до плеча.
— Остановись! — гневно вскричал слепой старец. — Что вершишь — сам не ведаешь!..
— А-а! — не нравиться?! — вскричал Альфонсо, и вновь занес клинок над гробом, видя это старец вскрикнул что-то, и частокол «мумий» бросился на Альфонсо.
То, что происходило после он помнил очень смутно — и все то было в некоем кровавом тумане: там мелькали эти иссушенные, слабые тела, у них не было никакого оружия, кроме собственных кулаков, но даже если кому-то и удавалось, за мгновенье до смерти нанести хоть один удар по Альфонсо, то он почти и не чувствовал их — они, разве что, в нем большую ярость разжигали. Они бросались на него со всех сторон, а он крутился, а он, в яростном исступлении, вновь и вновь, вспоминая прикосновение мертвых губ, заносил клинок, крушил кости — вновь заносил клинок. Сколько это продолжалось, он не помнил, но, кажется, довольно долго — затем, в этой кровяной ауре проступил перед ним слепой старик — он тянул к нему руки, и он выкрикивал:
— Будь ты проклят!.. Навеки!.. Навеки!.. Проклинаю!..
Он бросился на Альфонсо, но тут, чувствуя уже не ярость, но одну боль душевную, нанес еще один удар — у старца грудь была рассечена надвое, и он, захлебываясь кровью, рухнул на пол, к ногам несчастного победителя… Тогда способность ясно видеть вернулась к Альфонсо, и, быстро оглянувшись, он увидел, что весь пол завален порубленными, окровавленными столами — кровь была повсюду: и на перерубленном столе, и на перевернутых стульях, никто не шевелился, да и не мог пошевелиться, так как двуручный клинок наносил только смертельные раны.
Он выронил клинок, а тот, павши в кровь, даже и не загрохотал. По мере того, как горячий, перемешенный с ударами сердца гул крови уходил из головы его, все яснее проступал гул метели. Чувствовалось, как удары ненастья обрушивались на этот дом, как он сотрясался, гудел мучительно, словно промерзший, павший в сугроб путник. И не то, чтобы это было что-то потустороннее, как на постоялом дворе, а вот, все-таки, страх здесь был гораздо большей нежели в проклятом доме: «А ведь я то, в наитии ярости, целую деревню перерубил… Но нет-нет, не все же — ведь здесь же одни только взрослые были: и мужчины, и женщины, а дети то их, выходит, одни в лачужках тех жалких остались; их то, наверное, потому не взяли, чтоб не испугались, чтоб плачем то своим всей этой церемонии не нарушили. И с кем же они теперь останутся? Да — с кем, с кем?.. Неужто, я всем им смогу помочь… Что же я натворил такое?.. Да, я ведь, и осознать этого не могу, боюсь и задуматься, потому что знаю, что, ежели задумаюсь, так и с ума сойду… Вот, сколько по тем прежним убийствам страдал, а теперь — не совершил ли раз в сто большее?! Да кто ж я после этого?! Да как же земля меня носит!.. Больно, больно… Все кружится, плывет, ноги подкашиваются — сейчас упаду… Нет — лучше и не задумываться. Но я не могу не задумываться!..» И вот вслух он прокричал:
— Кто-нибудь! Пусть хоть кто-нибудь подскажет мне, что дальше то делать!..
И вот стал он оглядываться, да тут и обнаружил, что Нэдии нет, что дверь на улицу распахнута — да она все время, как очнулся он, стояла распахнутой, но только теперь он это осознал. За дверью выло ненастье, плотное, темно-серое кружево словно бы орало: «Прочь!.. Даже и не прикасайся ко мне!.. Сразу заморожу!..»
Он заговорил тихо, будто она была рядом:
— Что же ты ушла? Зачем оставила?.. Вспомни, вспомни — как с болью молила, чтобы не уходил, даже и не смотрел на тебя, но только бы рядом, хоть несколько минуток побыл. А теперь все переменилось: ты мне нужна… я, ведь, после такого греха умереть должен, не может такая тварь дальше жить оставаться. И понимаю я это, и казню себя, но все-то жив, и, ведь, не умру: нет-нет — то сердцем чувствую: не умереть мне! И не живу, и не умираю, и казнюсь в каждое мгновенье, и все-то это не проходит… Да, ведь — это же преисподняя!.. Где ты, Нэдия! Хоть не смотри на меня, но вот рядом с тобою я постою, хоть…
Он не смог договорить — рыданья его душили, и ноги то слабели, и чувствовал он, что, еще немного времени пройдет и тогда то не выдержит, повалиться, останется лежать среди этих мертвых — он вскрикнул от ужаса, бросился к двери, и вот уже ворвался в этот снежный поток, повалился, погрузился лицом в сугроб, в холод, во тьму, с пребольшим трудом удалось ему все-таки вырваться, и он, гонимый ветром, пробежал еще несколько метров, вот, с налету, обхватил руками перекошенную стену, прошел цепляясь за нее несколько шагов, и вот увидел прямо у своих ног, почти уже заметенное снегом маленькое окошечко, из которого вырывался желтоватый, теплый свет пламени. Альфонсо тут же повалился на колени, прильнул к нему, и вот увидел маленькую, довольно убогую комнатку, которая грелось печкой (дрова в ней почти уже прогорели). В комнате был один мальчик — годик, не более. Он стоял в огороженной деревянной решеткой кроватки, обхватил ладошками штыри, и смотрел своими сверкающими глазками прямо на Альфонсо. Вот он протянул к Альфонсо одну ручку, рассмеялся, и, хотя смеха его совсем не было слышно — Альфонсо все-таки показалось, что он слышит эти ясные, звонкие звуки — он и сам попытался улыбнуться, но вышла какая-то страшная гримаса, которой мальчик испугался — вот лицо его исказилось, покраснело, он закричал, и ротик его казался черным провалом в бездну — Альфонсо не слышал и этого крика, однако, ему казалось, что этот звук — гораздо более могучий, нежели завыванья ветра, врывается в него, что малыш этот страдает где-то в его голове.
— Не плачь, не плачь, маленький. — попытался сказать он успокаивающим голосом, однако же, только болезненный стон из него вырвался. — …Ну, как же мне тебе успокоить? А вот хочешь я тебе спою колыбельную, которую мне матушка пела, когда я был таким же маленьким, как и ты?.. Я тогда боялся темноты, все то мне всякие чудища мерещились, а все от того, что дети очень чувствительные — гораздо более чувствительные, чем взрослые. Ну, так вот: споет она мне, бывало такую песенку, и сразу то всякие страхи исчезали:
— Тепло и уютно в далеких краях,
Где даже зимы лютой ветры
Поют словно пчелы в медовых роях,
Считая лугов теплых метры.
И тихо, и сладко на мягкой земле,
Лежать, облака созерцая,
В блаженном и вольном, и ясном тепле,
Спокойно о вечном мечтая…
Пока Альфонсо пел эту, одну ему слышную колыбельную, снег уже успел занести окошечко до половины, так что ему приходилось вжиматься в него подбородком, чтобы видеть еще комнатку и плачущего мальчика.
— Что же ты все плачешь? Или не понравилась тебе колыбельная?.. Такая хорошая, уютная колыбельная…
Альфонсо и сам уже поверил, что эту колыбельную пела ему матушка, а на самом то деле он эти строки придумал только что, да и вылетели они уже из него, вместе с ветром.
— …Пожалуйста, пожалуйста — ты только не плачь маленький!
Эти слова Альфонсо проговорил с таким чувством, что мальчик, хоть и не услышал их — все прекрасно понял по глазам Альфонсо, и вот успокоенный этим добрым чувством, осознанием того, что есть кто-то, кто защитит его, маленького — он перестал плакать, но вот вытер ладошками слезы, и робко улыбнулся. И тут кто-то или что-то, сильно толкнуло Альфонсо в плечо — он повалился в снег, вскочил, дико озираясь — но вокруг была только эта темно-серая круговерть. Удар ветра — он не удержался на ногах, откатился куда-то в сторону, а, как вновь вскочил на ноги — принялся лихорадочно по сторонам озираться: он высматривал лачужку, однако ничего кроме снега не было видно.
И он закричал, зовя мальчика, и, кроме свиста ветра, не получил, конечно, никакого ответа. Тогда он побежал куда-то — побежал не ведая куда, так как уже забыл, откуда пригнал его ветер, и понял, что бежит совсем не в ту сторону, в какую следовало бы, только через несколько минут, когда смог преодолеть уже не одну сотню метров. Тогда бешено, стремительно стал оглядываться по сторонам, из всех сил закричал, но ветер взвыл еще громче его вопля, словно бы насмехаясь над ним. Теперь он бросился по старым следам, но вскоре сбился, так как следы стремительно заносило снегом…
А снега становилось все больше и больше: он уже утопал в его перине грудью, он уже прорывался через него, разрывая руками, он крутился в нем, еще рвался куда-то, но уже без всякого порядка, выбиваясь из сил, выплевывая этот снег изо рта, ничего, кроме этого снега не ведя.
— Да что же это, что же это?! Жив ли я, или уже в преисподнюю попал?!..
И вновь он стал звать Нэдию, и звал так до тех пор, пока совсем из сил не выбился… Тогда он перевернулся на спину, и смотрел на что-то, нависшее над ним низко-низко, снегом в него мечущее.
— Сейчас глаза закроются, и мне будет так же хорошо, как младенцу в теплой кроватке… Нет! — не будет мне хорошо — на душе то как тяжело, больно… Не убежать от этой боли… Нэдия! Нэдия! Умираю! Сейчас уж под снег уйду!.. Спаси! Плохо то мне как!..
Тогда он стал выкрикивать стихи, веруя, что стихи то она должна услышать:
— Сердца людские, словно клети железные,
А кто в тех клетях? Птицы ль небесные,
Звери жестокие, гады ползучие,
Или мечты неземные, летучие?
А в сердце младенца — лишь ласковый свет,
А звери приходят с течением лет;
И свет, погребенный в железную клеть,
Так часто до смерти принужден терпеть!
Нэдия выбежавшая из дому, как только началась бойня, не разбирала, куда она бежит, да и, право — невозможно, среди этой бури было увидеть хоть что-то. Гонимая ветром, пробежала она метров двадцать, пала в снег, потом, когда поднялась, прошла еще несколько шагов, тогда же поняла, что Альфонсо нет рядом — стала вспоминать, почему она бросилась бежать и вспомнить то уж не могла, понимала только, что его нет поблизости, и это было мучительно ей больно. Стала она звать его — кричала из всех сил, потом закашлялась, бросилась в одну сторону, в другую, и не понимала, что она здесь делает, и что это за место такое: голова кружилась, ноги подкашивались, а она все бежала куда-то, вместе со снежинками, вновь падала, вновь поднималась, и понимала только одно: ее любимого нет с нею — все остальное было кошмаром…
И вновь она его звала по имени, вновь падала, а, когда поднималась, вновь бежала, не ведая куда, и казалось ей только, что все мирозданье заполнилось этой мучительной круговертью. Но вот она выбилась из сил, повалилась в снег — она дрожала от холода, от этого пронизывающего ветра — вот выставила руку вперед, вот подтянулась — еще подтянулась; задрожала вся, зарыдала, проклиная свою слабость. Вот тут то и услышала его голос, принесенный ветром — и тогда то нашла она силы подтягиваться, цепляясь замерзающими руками за снег, вновь и вновь. Она пробивалась через несущийся на нее ветер, и понимала, что, как только он прекратит петь, так и потеряет она этот маяк, а потому и молила она — в душе молила, потому что уж сил кричать не было, потому что горло охрипло: «Ты только не останавливайся, ты только пой… или говори что-нибудь…». Но, все-таки, он прекратил петь, когда она еще была далеко от него — ведь ветер так далеко разносит слова…
Нэдия вскрикнула в отчаянии, сердце ее забилось прерывисто, и она знала, что, либо через какое-то время она прижмется к нему губами — либо сердце ее совсем остановится — тогда она и позабыла, что любой, даже и самый сильный крик будет снесен этим беспрерывным, плотной стеною несущимся ветром — зашептала со страстью, и, ведь, что он слышит ее. Зашептала она одно из тех стихотворений, которое выучила в крепости, вместе с Альфонсо — перед началом очередной их бури:
— Иду ли среди скал холодных,
Или шумливой, чуждой мне толпы;
Я как среди видений мертво-сонных,
Средь призраков несу свои стопы.
То, вдруг мне в сердце жалобно вопьется,
Понятие: «Ведь не живу я вовсе без тебя!
То, просто пустота движений вихрями несется;
Живем мы лишь, когда горим, в творении любя»
И вот, оставив позади сцепленье образов гнетущих,
Я пред тобой, я в пламени и чувствами творю;
И я в саду, среди цветов и вечных, и цветущих,
Я пред тобой, как пред святыней, потупив взгляд, горю.
Быть может, мы в своих любимых,
Лишь видим отблеск той, грядущей красоты,
А в этих чувствах, в нежности творимых,
Рождаемся из мира тлена, из гнетущей пустоты…
Она так и не узнала, что ни одного из этих слов так и не услышал Альфонсо, однако, когда сама проговорила последние слова, то коснулась его руки, тогда уж одним рывком подтянулась, и вот оказалась уже над ним, вот прижалась в поцелуе, но тут же и вспомнила, во что ее собственные губы застонала, но, все-таки, не смогла от этого долгожданного поцелуя отказаться: мучительно стонала, но все целовала и целовала ее.
Альфонсо замерзал, сердце отчаялось, сердце изнылось, и он видел перед собою какой-то нескончаемый мрак — и было ему жутко, и… С какой же радостью принял он этот поцелуй! С каким же пристальным вниманием вглядывался он в очи ее!.. Вот, рывком поднялся, вот обхватил ее за плечи, вот приблизился к лицу, и с жадностью стал вглядываться в ее губы — он все рыдал, морщины покрывали ее лицо темной, плотной сетью — а он все вглядывался, стонал от боли, но, все-таки, продолжал вглядываться…
— Их еще больше… этих мертвенных морщинок… Сколько тебе дано?
— Десять дней… — прошептала она, и он бы не услышал, если бы ушами к самым ее губам не прижался.
— Но на десятый день ты будешь уже, как та ведьма! Нет — ты прости, прости — я не должен был этого говорить!.. Но, ты знай… Ты знай, что я не смогу этого принять!.. Да — я не смогу принять твоей смерти!.. То есть, что я говорю — я не понимаю, как это может быть, что сейчас вот я тебя обнимаю, а потом то тебя не будет! Ты объясни, как такое может быть?!.. Нет — ты ничего не объясняй, и прости ты меня за эту вспышку гневную. Ведь — это вспышка гнева? Прости-прости, только не вырывайся от меня; ты вот только дай мне совсем немного времени, и я обязательно: слышишь ты — обязательно что-нибудь придумаю! Вот я сейчас говорю со страстью, но так же со страстью и придумываю; ведь, перед человеком, ежели он только очень захочет, нет ничего невозможного… слышишь, и вот я, может грубо скажу — но, либо я сдохну, как тварь никчемная, либо найду способ, как тебя от этого проклятья избавить!.. И я клянусь — слышишь ты клянусь, что никогда тебе больше не причиню боль — я люблю тебя страстно… И ты будешь жить!..
Когда он клялся, что никогда больше не причинит ей боль, то, действительно, в эту клятву верил; но вот стал проговаривать стихи:
То вихрь пламени могучий,
В душе моей любовь взовьет.
То голос памяти певучий,
Мне сердце страстью обожжет.
То, сам не свой, бегу к тебе я,
То от тебя — ты предо мной;
Всегда, всегда звезда святая —
Всегда в мечтах, всегда с тобой.
То болью вспыхнет расставанье,
То страстные лучи-слова…
Все это лишь одни исканья,
Хоть и в сединах голова.
Здесь Нэдия даже и позабыла то, что сама несколькими минутами раньше стихи подобные этим выкрикивала. Но ей привиделся в стихах Альфонсо некий упрек, то, что она лишь какая-то крупица в его поисках — эти стихи стали для нее как бы пощечиной; и вот она отдернулась в сторону — но тут же с болью, из всех сил вцепилась в него, стала рвать — и, были бы у нее силы, так, действительно, и разорвала бы его в клочья — столь велика, в эти мгновенья была ее ярость. Ведь — он же, кого она с такой силой любила — он этими своими строками как бы предал и все их чувства, и клятву…
Да — это было безумием; но — это не была, ведь, какая-то простая глупость, они, ведь, на краю смерти были. И на краю смерти, замерзающие, но призревшие боль физическую, вообще Все телесное, они только и чувствовали, что эти ураганы страсти, которые раздирали их тела. При силе их страсти, невыносимо было некое недопонимание — они-то хотели выразить безмерно большее, чем можно выразить словами, поцелуями, страстными взглядами и прочим.
Любовь и ненависть… У Альфонсо была могучая воля, и он мог выдержать любые муки телесные — сдержать данное слово; но эти то вихри, в его душе бушующие — они испепеляли разум, именно из-за них клятва его уже ничего не значила, и он испытывал ненависть к Нэдии — ненависть несказанную, как к самому злейшему своему врагу; вот он схватил ее за плечи, вот, что было сил сжал их, стал выкрикивать какие-то яростные слова: и выкрикивал то все совершенно без всякого порядка — просто злые чувства, по отношению к той, которая должна была бы любить его, а сама выплеснула ненависть.
Она же возненавидела его еще сильнее за несдержанное слово — она его презирала, она не понимала, как так, несколькими минутами прежде могла любить такое ничтожество.
Они, вцепившись друг друга, словно и не руками, а капканами; стремительно перекатывались, они вгрызались в снег, и там, продолжая стремительное движенье, все терзали и терзали друг друга.
Вот взвыл Альфонсо: «Стой! Стой же!» — и с такой то рвущей злобой, с такой могучей властностью взвыл, что и послушалась его Нэдия, и остановилась. Он хотел высказать свою ненависть, но, так как обычные слова казались слишком ничтожными, то вырвалось что-то поэтическое:
— Буря мчится над землею,
И вгрызается в тебя.
С непокрытой головою,
Ты стоишь, меня любя.
Стала ты совсем седою,
Но одна — одна стоишь,
С давней и святой мечтою,
Ветру тайну говоришь:
«Не страшить твое мученье,
Пусть замерзла — чуть жива:
Но в душе — огня горенье,
И любимого слова:
Ты, подруга дорогая,
Ты дождись, мой свет, меня,
И в ненастии встречая,
Поцелуем влей огня».
Так вот и получилось, что первые несколько строчек, которые он проревел вместе с воем ветра в ненависти, сменились в конце печальным, нежным чувством — так буран пламени взмывши высоко, в недосягаемое поднебесье, вдруг стремительно падет, раствориться без следа.
И вот уж он обнимал ее, и прижимал к груди, и шептал слова ласковые — затем завыл, и, в исступлении стал бранить себя последними, кабацкими словами, и продолжалось то это до тех пор, пока снег не набился ему в рот, сделал невозможным проговорить, хоть что-то — но он и тогда продолжал терзаться — уже про себя и так сильна эта мука была, что впал в забытье, и тут же был вырван из него вскриком Нэдии, которая сама теперь обнимала и целовала его. Теперь она не могла понять, как могла несколькими мгновеньями раньше причинять ему, Единственному боль, и она терзалась теперь, и молила у него прощенья — Альфонсо даже и не понимал, как она могла просить у него прощенья, а потому и не понимал этих слов.
Но вот он завыл, вот схватил ее на руки, и, прижимая ее к груди, пошел куда-то — пошел против ветра. Она обхватила его за шею, прижималась к нему; он же шептал ей — клялся, что вынесет ее из ненастья, спасет ее — он шел против ветра потому что ему казалось — все стихии против него, все вообще против него, все хочет разлучить его с Нэдией — он воодушевлен был ее близостью; от того, что она рядом была он сил черпал, а, ежели бы один был — так давно бы уже в сугроб повалился…
Но вот, разорвав круженье снежинок, предстал перед ним Угрюм — а ведь Альфонсо уже успел позабыть про существование коня, ведь настолько он в переживания о Нэдии погрузился, что вообще о чем-либо кроме нее позабыл. Конь опустился на колени, и как только Альфонсо и Нэдия уселись — вскочил, и понесся еще быстрее, нежели раньше, вместе с потоками снежинок.
Он мчался так стремительно, как не один конь не смог бы мчаться — он мчался так же быстро, как и снежинки, а Альфонсо, при этом, все приговаривал:
— Но я не могу понять — жив ли я, мертв ли? Нэдия, быть может ты знаешь… Быть может, мы уже все давно мертвые… Быть может, все это — просто сон?.. Я не знаю, кто я, в этом снежном кружеве…
Прошло еще минуты две, и тогда Альфонсо что было сил натянул поводья и заорал:
— Нет! Куда же ты несешь нас?!.. Возвращайся — слышишь — немедленно возвращайся! Там же мальчик… Да-да — в избе его заметает… Он же один там остался! Да что же ты несешься! Останавливайся, я приказываю тебе!..
Но конь и не думал останавливаться: напротив — он еще убыстрил движенье, и теперь уж почти не касался копытами снежного пласта — подобно темной глыбе, в воздухе летел. Тогда Альфонсо, еще крепче прижав Нэдию, выкрикнул: «А теперь то прощай! Вернуться я должен!» — вскрикнул от боли, хотел выпустить ее, чтобы она дальше скакала, но выпустить то не смог, и спрыгнул с седла вместе с нею, с огромной скоростью закружился по снегу, наконец, врезался в снежный нанос, возвышающийся метров на пять — было темно, и попеременно — то жарко, то холодно — он все обнимал Нэдию, и чувствовал, как снег тает на их лицах, стекает, смешанный со слезами; он, прижимаясь как можно крепче к ее теплу, все шептал:
— …А теперь то я тебя оставить должен!.. Да нет-нет, что ж я говорю — как же здесь тебя оставить можно?! Ты замерзнешь, умрешь, и я даже потом не найду это место, чтобы рядом с тобою умереть… Ну, а идти то, против ветра этого, разве же сможем мы?.. На сколько он нас отнес — на версту, на две? — да тут и десяти шагов пройти невыносимо будет. Так что же делать?..
Она ничего не ответила, но крепче прижалась к нему, и все целовала и целовала своими мертвыми, иссушенными губами. Альфонсо шептал:
— Да-да, мы останемся здесь вместе! Нас никакая сила не разорвет… И не замерзнем мы. Да мне жарко теперь, а не холодно! Так и переждем здесь, пока буря не закончится.
Прошло не более полуминуты, и тогда Альфонсо передернулся, и вскрикнул:
— Да что ж это я?! Да прости ж ты меня, любимая… Прости ты меня! Ведь, Тварь я последняя, а смею тебя обнимать! Ведь, я же поклялся, что в десять дней, чего бы мне это ни стоило — спасу тебя! Так как же я могу здесь хоть на мгновенье оставаться?!.. Что?!.. Буря?!.. Да какая буря может остановить волю Человека ежели он только стремиться! Да как же я могу хоть на мгновенье в покой погружаться?!..
Он попытался подняться, однако, оказалось, что снега на него намело столько, что и плеч разогнуть невозможно было. Все же, несмотря на эту тяжесть, медленно он стал подниматься: груз снежный давил ему на плечи, а он прижимал к груди Нэдию, и титаническим усилием воли, все-таки разрывал эту тяжесть — но прошло еще несколько минут в борьбе, прежде чем он вырвался в этот ревущий темно-серый мир, такой бесцветный, такой жуткий, что и не понять было — день ли теперь, или же ночь.
Снежный насып им пришлось преодолеть ползком, дальше же, они попытались идти, взявшись за руки, однако, оказалось, что снега намело уже столько, что ноги проваливались полостью, и вновь им пришлось ползти — только вот и ему и ей все время страшно становилось, что ненастье унесло близкого, и они постоянно оборачивали друг к другу голову; наконец, не удовлетворенные и этим, вновь схватились за руки; и так уж, среди непереносимого грохота, чувствуя, как на спинах их вырастают целые сугробы, ползли довольно долгое время. Боль душевная терзала Альфонсо, все это время — вот прокричал он:
— А братья то мои, а Гэллиос?! Про них то как я мог позабыть?!.. Ведь, и их же взял вот и оставил!.. Уж и не знаю, что теперь делать! Как жить то мне, со всеми грехами этими?!.. Быть может — это все тоже сон был?!.. Эта деревня, бойня — могло ли мне все это просто-напросто привидится?.. Да — просто кошмарный сон!.. Но, Нэдия — у нас всего десять дней, и уж это то точно не сон! Вперед же! Вперед!..
Ни Вэллас, ни Вэллиат, ни Вэлломир толком и не помнили ничего из того, что сталось с ними, с того мгновенья, как они из под земли вырвались. Вроде бы, увидели они красу небес звездных, только и стали ими любоваться, как нахлынул некий ужас — образы от которых разум мутился кружились вокруг них, затеняли красоту, орали, бросались на них, пронизывали их тела; и не было сил от них избавиться, не было сил вырваться хоть куда-то. Все перемешалось, и не было уже ничего кроме ужаса, и они уж и своих имен не помнили — метались из стороны в сторону, и все больше переплетались — вот уж и кости их затрещали…
Потом было долгое падение вниз, боль невыносимая, каждому из них запомнился треск собственных костей; затем — наступила тьма; но какая же жуткая тьма! В этой тьме они могли мыслить, и все их мрачные мысли тут же обращались в плоть, словно живые, но ужасающие виденья, представали перед ними. Таким образом мучались они до тех пор, пока не раздались знакомые голоса — и тогда наступило хоть какое-то облегченье. Постепенно возвращалось сознание, и, наконец, открыли они глаза, увидели над собою стены ущелья, низкое стремительное небо, которого, впрочем, почти не было видно за беспрерывно сыплющей снежной круговертью. Над ними склонялся Гэллиос, рядом помахивал хвостом Гвар, но взгляд у пса был мрачными, сам он напряженным, ну а старец едва не плакал, однако — быстро справился с этой слабостью, и проговорил:
— Что ж — раз Альфонсо нас оставил, а буря только усиливаться будет, надобно нам прибежище найти…
Братья смогли немного приподняться, и каждый увидел рядом с собою двух чудищ — покрытых спекшимися, с кровавыми прожилками углями — и только по глазам узнавали они близких своих. Больше всего досталось Вэлласу, он же был самым слабым, однако, только увидел преображенный постоялый двор, так и вскрикнул:
— Маргарита!.. Вы, ведь, нас вынесли… Там и девушка должна была быть!.. Вы ее должны были видеть, быть может — только тело?!.. Смотрите на меня, и говорите правду!..
Гэллиос и так смотрел ему прямо в глаза, и отвечал:
— Нет — мы не видели ее.
— Лжете! — тут же воскликнул Вэллас. Я же чувствую — видели, видели ее! Да я, когда уже из мрака поднимался видел — она меня за руки держала, тащила куда-то.
— Я говорю правду. — спокойно отвечал Гэллиос. — Мы видели Что-то внешне временами похожее на Маргариту, так же, возможно, несущее в себя частицу той Маргариты. Но — это уже не человек. Так что я сказал правду: мы не видели твоей Маргариты — ее уже нет в этом мире.
— Ха-ха! — безумно захохотал Вэллас, и очень, в эти мгновенья, был похож на демона из преисподней. — Вздумали говорить то, чего, на самом то деле нет, и быть, попросту не может!.. Это же она была, а вы говорите, что — не она!
И вот вскочил Вэллас, и, не слыша предостерегающих криков, бросился к пролому, в который по прежнему, словно в воронку, продолжал затягиваться снег. Он уже почти врезался в эту визжащую стену, и она, почти уже поглотила его, когда, вслед за ним метнулся Гвар, сбил его с ног (что сделать было не сложно, так как, он едва на ногах держался). Пес подхватил его, оттащил от крыльца, и вопросительно взглянул на Гэллиоса, однако — тот и сам пребывал в растерянности, и проговорил едва слышно:
— …Вот так воин оказывается среди вражьего войска. Пусть он великий воитель, но, ежели каждая снежинка — его противник, так, в конце концов, они попросту завалят его. А единственное прибежище обратилось в главное чудище — в это убежище входить — все одно, как в пасть, к этому чудищу. А на плечах его еще трое раненых. Но — главное не отчаивается, ведь, не бывает ничего не исходного; и, даже в предначальном мраке была искорка, из которой разгорелось все сущее. Гвар, не знаю, как я справлюсь и с одним — но ты должен будешь вынести остальных двоих…
Вэлломир попытался подняться и идти сам — он приложил огромное, гордыней его рожденное усилие, и, действительно, кое-как смог приподняться. Против ветра сделал на почерневших своих ногах несколько нетвердых шагов, но вот перед ним выросли сплетенные из снежинок, переплетенные между собою тела воинов, и их коней, с ужасающим воем бросились на него, ударили в грудь, и он даже перевернулся, пал там, откуда поднялся, захрипел, застонал — вновь попытался подняться, однако же — теперь у него ничего не вышло…
Между тем, снежная круговерть, закружилась вокруг них плотными стремительными стенами, так что казалось — сидели они на дне морском, а вокруг кружилась нижняя часть водоворота. Стремительные образы перемежевались, разлетались, и, тут же, собирались вновь: искаженные, пребывающие в постоянном движенье лица, и части тел — все это, вихрясь, набрасывалось друг на друг, друг друга поглощало, и тут же выплескивалось, стонало и разрывалось, были такими плотными, что даже и постоялого двора за ними не было видно.
Вот из общей стены вырвался снежный конь, с человеческой (но тоже снежной) головою — он, впрочем, не полностью вырвался, а одним боком продолжал уходить в снежную стену, и медленно вокруг них крутится — видно было, что он хочет вырваться, но никак это у него не удавалось. Вот что он кричал:
— Что же сталось?!.. Эй вы! Кем бы вы не были, молю — ответьте! Что сталось с нами — ведь мы, совсем недавно были такими же, как и вы!.. Я помню — утро — такое ясное утро!.. Были возвращены наши кони, мы собрались во дворе — в боевой порядок выстроились… Помню даже и то, что настроение было счастливое; ведь — этакой день солнечный предстоял! А тут в небе что-то вспыхнуло белесо, загрохотало, завыло, над головами нашими прогудело, позади грохнуло, и так то земля всколыхнулась, что мы едва на ногах устояли. Вот обернулись и видим: в постоялом дворе — дыра, а из той то дыры как ветер холодный подул, все сильнее и сильнее он становился, вихри снежные вырвались, и, ведь, тоже на нас набросились — тут и небо потемнело, все снегом занесло… Тут то мы и поняли, что не люди, а снежинки теперь! Так холодно — каждой крапинке тела нестерпимо холодно, и не проходит эта боль!.. И нет своей воли! Вот хочется вырваться, а все то кружит, мечет из стороны в сторону, и, как бы ты не захотел: все одно — все одно никак не вырваться!.. Помогите же, вырвете из кошмара этого!..
Он еще не успел договорить, как незримая сила поглотила его в глубины снежной стены. И вновь перемешивались лица, морды и части тел, как людские, так и конские. Немного времени прошло, и вот уже вырвалось новое создание, на этот раз все части тел коня и наездника постоянно поглощались и вырывались друг из друга, так что в одно мгновенье больше было человеческого, а в иное — конского. Но он вопил:
— Домой! Ох, домой меня верните! А не зря, ведь, жена не пускала! Что ж это — убили меня, что ли?!.. Нет — не убили! Так что ж это за страсть такая?!.. Домой то меня верните, люди вы добрые!..
И этот тоже был поглощен, и на его место пришел следующий, затем — разом несколько… и все то они вопили, и все то молили, чтобы поскорее ужас этот прекращался. Так продолжалось довольно долгое, и стоявшие, или лежавшие в центре этого водоворота, в безмолвии взирали на происходящее. Наконец, какому-то могучему воину на богатырском коне, удалось в могучем прыжке перепрыгнуть, и пасть прямо перед ними. Вырваться из метели богатырю, правда, не удалось, и осталась некая, постоянно вырывающаяся из него, и из коня снежная кисея. Он постепенно таял, и при этом выкрикивал, переходящим постепенно в свист ветра голосом:
— Ведите нас! Вы, живые, встаньте впереди нашей армии, и ведите нас к домам родным! Пусть мы там растаем — пусть, но мы не хотим оставаться здесь! Пусть перед самой смертью увидим близких — этого будет достаточно! Ведите же нас обратно — к дому!..
Эти слова словно воскресили Вэлломира — он, все время жаждущий власти больше, чем чего бы то ни было иного — теперь, услышав хоть что-то, этой самой власти касающееся, тут же и ухватился за этот голос — тут же, усилием воли, даже не опираясь о плечо Гэллиоса, который был рядом, пытался ему помочь — он поднялся, и выкрикнул:
— Да — если вы готовы приклонить головы перед тем, кто более велик, нежели вы: так этим Повелителем стану Я..
Он покачнулся, и страшно, и дико было смотреть на его фигуру, так мало походящую на человеческую, на эти бешено вытаращенные глаза (хотя самому то Вэлломиру казалось, что смотрит он очень спокойно, величественно. Он, борясь со слабостью, выкрикивал этим снежным фигурам:
— Во всю историю есть толпа, и есть ее повелитель! Да-да — все то людишки, ничем не лучше вас нынешних, хоть и вертит и кружит вас сейчас этот ветер!.. А что же людишки?!.. Не их ли страсти одолевают, не они ли, в жизни этой, порой и годами целыми мечутся; все пытаются достичь чего-то мелочного, или же на поводу у кого-то идущие?!.. Вот вы, так недовольные своей нынешней участью — вот скажите вы мне, чем не довольно!.. Раньше то, разве лучше было. Вы шли на войну, а хотели? Некоторые, конечно, твердили про долг, про верность государю… Но какое же вам дело было до этих орков, где-то там, на краю земли, до этих орков, которых вы и не видели никогда, и идете то вы защищать не свои дома, а чьи-то иные. Так отвечайте же, отвечайте же, что вам до этого?!.. Не были ли вы тогда такими же снежинками — только вас то тогда не ветер, а командиры несли!.. Ну, отвечайте — много ли тогда вашей воли было?!..
Вэлломир задыхался — он, впрочем, еще пытался что-то выговорить; но уж не хватало дыханья, да и слаб он слишком был, но вот заскрежетал зубами, и надрывая свое тело выкрикнул:
— Так вот — снежинки вы несметные, снежинки вы безвольные!.. Не обратило бы вас колдовство, в этакое кружево, так и неслись бы вы, до горнила войны, и сгорели бы там бесславные — как ничтожные частички чего-то большего, какого-то организма, а не Люди. Потому что есть такие, как вы, которые и не осознают этих слов до конца, или же смирятся с ними — они снежинки в буре снежной, они капельки в океане времени, но на большее они не способны — на большее их собственная трусость да лень вознести не сможет! Но есть и иные Люди, они не многочисленны, но они видят все свысока, и они не пойдут в бойню (топку, бурю) на верную гибель, только потому, что так угодно королю, или потому что так им говорит совесть (о, обманчивая совесть!) — но они будут смотреть на все это свысока, они будут ветром повелевающим — они будут избегать смерти, и снежинок на смерть посылать, потому что они Великие, потому что их Единицы, и вот один из них Я. Так что вы радоваться должны… Нет — вы слушайте-слушайте: пусть и длинна моя речь, а вы ж, все равно, слушайте, потому что я вам всю правду говорю. А вдруг кто из вас подумает, что вот стоит какой-то юнец выскочка, и попросту похваляется, тем, чего нет! Может быть у снежинок такое сомненье!.. Ну, а теперь задайтесь вопросом: кто бы из вас, на мое месте, стал бы так вот говорить — нет ведь, каждый из вас не речь такую выкрикивал, но сам бы, дрожащий, на колени пал, и сам молить стал, чтобы только нашелся этакий предводитель, который бы его вызволил!.. Все из-за страха и из-за лени, и не сможете вы этих двоих своих врагов злейших преодолеть — силы воли не хватит! А вот Я, обожженный, Я кричу вам — Я ваш предводитель, и Я поведу вас; только дайте мне коня!..
Все время его речи, ни один из кружащих в стремительной круговерти не проронил больше ни слова, но вот сами лики начинали к нему вытягиваться, и даже в глазах ледышках можно было прочесть страстную мольбу. Эти глаза таяли, шипели, раскаленные, но тут же вновь замерзали, или же появлялись новые; ветер выл по прежнему, но, все эти лики вытягивались сколько могли, стараясь хотя бы одного слова не пропустить…
Но вот Вэлломир проронил последнее слово, и больше уж не мог ничего говорить — он стоял, покачиваясь, а затем, вдруг, взревел:
— Коня!!!
И коня ему подвели: все эти призраки постарались для него, часть своих сил отдали для этого колдовства, и вышел конь — метров трех высотою, слепленный из снежинок — и были эти снежинки так плотно сцеплены, что при каждом его движенье, издавали оглушительный, громкий скрип, от которого закладывало в ушах — ветер был почти не властен над этим конем — и лишь хвост его необычайно длинный уходил в круговерть, и что-то из него вырывалось, но тут же прицеплялись в его плоть и новые снежинки.
Вэлломир, приложил титанические усилия, чтобы не упасть, чтобы пройти к коню величественно, как мог бы подойти некий великий полководец. Это ему удалось, а Гэллиос проговорил вполголоса:
— Быть может, это и выход… По крайней мере — хоть что-то, что помогло бы вырваться из ситуации кажущейся безысходной… Только как с нами то?.. Эй, Вэлломир, раз уж ты такой великий, так дари же и братскую любовь — в этом истинное милосердие. Позаботься о нас.
Однако, Вэлломир не слушал его. Он пребывал в таком странном состоянии, что оно одинаково близко было и к смерти, и к эйфории. Состояние, когда все тело раскалывалось от ожогов, когда сознание меркло, и когда он, чуть и не со звериным воодушевлением осознавал то, что теперь он повелевает чем-то могучим; тем, что, ежели бы только захотело — обратило бы его в ничто. Трехметровый конь опустился перед ним на колени, и даже, со скрипом, немного разъехался по снегу нанесенном, так что Вэлломир без труда смог усесться в седло. Вот вскричал он: «Вперед же!», и тут же воля его была исполнена: конь, действительно, сорвался с места; действительно — в одно мгновенье, за снежными вихрями, не стало видно ни Гэллиоса, ни братьев. Вэлломир и думал от них; пребывая в своем мрачно-восторженном состоянии, он выпрямился в седле, и взирал на то, что было вокруг, как взирал бы гордый полководец-победитель несясь перед рядами своей дружины. А перед ним образовывался туннель, стены которого вихрились, и тут же отлетали назад — туннель этот вытягивался почти прямо вперед, до самого выхода со двора, и из глубин его слышался рокот беспрерывный, такой страстью в сердце его юном отдающий: «Веди же нас к домам! Веди же нас, о повелитель!»
Он, позабывший о Гэллиосе и братьях, не мог, конечно, что в то время, как он несся к выходу со двора старец переживал, пожалуй, самые тяжелые мгновенья в своей жизни: ведь, казалось ему, что теперь то все кончено, и, как не старался уверить себя, что, быть может, и есть еще какой-то выход — все-то охватывало его отчаянья: смотрел он на Вэлласа и Вэллиата, которые вновь пребывали в состоянии близком к обморочному, и все-то понимал, что не в силах им помочь. Вот он посмотрел вслед Вэлломиру, и прошептал:
— Быть может, хоть тебе удастся спастись… Но, где Альфонсо?.. Как управиться с этими?.. Неужто я всех их растерял?.. Неужто, неужто…
Снежный конь вынес Вэлломира из стремительного туннеля, однако, вырваться полностью не смог, так как, все-таки был его частью, и по прежнему хвост его утопал в снежной круговерти. Вокруг, в темно-сером движенье, немного прояснились и иные стены — каменные стены ущелья, и вот темно-серый, оглушительно скрипящий конь, весь вытянулся вперед, и понесся так стремительно, как мало какой конь смог бы мчаться (но, все равно, не так быстро, как Угрюм).
Стремительно улетающие склоны ущелья — позади такой рев, словно бы за ним по пятам, неслась либо вышедшая из берегов горная река, либо некий тысячелапый великан (да еще с тысячью глоток). А навстречу то неслись снежинки… и как то быстро неслись! Представьте, что сотни игл в каждое мгновенье пронзают ваше лицо, наверное немыслимо такое представить, а вот Вэлломир и испытывал, и выдерживал. Чего бы, казалось, стоило ему пригнуться в седле — тогда бы мученье стало не таким сильным, и не рвалось бы его лицо, но вот он уверен был, что все эти несущиеся следом, внимательно за ним следят, и, ежели он проявить хоть малейшую слабость, хоть и перед этой стихией приклонит голову, так уж и не достоин он будет зваться Великим. Он даже глаза старался не закрывать, однако — это было совершенно не мыслимым, так как веки, от ударов этих, закрывались сами собою, и, какие бы он усилия воли не прилагал, все оставались закрытыми, против этих игольчатых ударов.
Так он и скакал, с закрытыми глазами, и сам у себя молил: «Ты только не теряй сознание! Проклятая слабость!.. Нет — Я не ничтожество, Я Великий, и выдержу, выдержу это испытание… Эх, ты слабость проклятая!.. Да что же это так в глазах темнеет?!.. Проклятая плоть!.. Нет — бороться со слабостью! Бороться!»
Так и летел он, навстречу снежному крошеву; летел прямо выпрямив спину, с насильственно закрытыми глазами, с этим ужасающим ликом, с которого постепенно сбивались уголья, но которое все кровоточило; подобно было воску, к которому поднесли пламень, — но пламень этот располагался еще довольно далеко, и воск плавился медленно… но, все-таки, плавился, и плавление это происходило постоянно, хоть и медленно. Если бы, это продолжалось долгое время, то закончилось, что было бы содрано все мясо до кости, веки были бы разрушены, и он держался бы прямо, из-за того только, чтобы показаться этим призракам Великим, до самого последнего мгновенья… Но, к счастью, ли к несчастью (повторюсь здесь, что не могу судить, что было бы счастьем для моих героев… Да, пожалуй, и нет таких понятий, как счастье, или же несчастье, но есть только беспрерывное движенье всего сущего) — итак, конь вынес его из ущелья раньше, чем были нанесены раны смертельные…
Но и там он, конечно, не останавливался — теперь мчался по морскому брегу, и ветер бил его сбоку.
Вэлломир, борясь с головокруженьем, раз обернулся, хотел крикнуть что-то своим воинам, и увидел, что за ним попятам несется стена метров сорока высотою (а уж в ширину — сколько-то позволяло расстояние между отрогами гор, и заледенелым морским брегом). Стена эта (в нижней своей части, почти черная; в верхней — почти светлая, при стремительном движенье, выплескивалась вихрями, и в этих то вихрях, которые, словно щупальца вырывались вперед, стремительно перемеживались сотни лиц, все они, лопающиеся, искривляющиеся, вытягивающиеся, дрожащие — все они сияли страстью, во всех них, вдруг приблизившихся к нему почти вплотную — он видел страсть, он видел веру в него; ведь — они так верили, что, именно он их спасет — хотя, казалось бы, что он такого сделал, сел на коня, кричал речь?.. Они даже и не понимали, что, воодушевленные этой самой речью, они нашли в себе силы, чтобы совершать эти страстные рывки, а они так стремились к своим домам, ведь там ждало их спасение — конечно же, иначе то и быть не могло, ведь, где же, как ни дома, рядом с любимыми, их спасенье?..
Менее чем через полчаса, стены начали изгибаться, и за изворотом этим открылся залив, в глубине которого, выступая из изодранной горной толщи, высилась крепость — только они ее увидели — так взвыли, что в ушах у Вэлломира заложило, зато он видел (теперь ветер дул в спину, и он смог открыть глаза) — как те щупальца с ликами, которые раньше вырывались вперед стены, теперь вырывались, в страсти своей и вперед его, и были эти темные отростки столь толсты, что, казалось, все вокруг переполнилось плотными, забитыми лицами валами…
— Нет! Нет! — завопил Вэлломир. — Вы не смеете! Назад! Я вас предводитель! Подчиняйтесь, или Я вас оставлю!..
Однако, угроза эта не возымела того действия, которое он ожидал — теперь, когда родной дом уже был у них на виду, именно он, родной дом, сделался предводителем их страсти, что же касается той маленькой фигурки, которая скакала между ними, и тихо (против их рева) издавала некие звуки — теперь масса уже позабыла, что он, совсем недавно был их предводителем. Теперь скрипучей конь, с таким стараньем слепленный для него, стремительно распадался, и, когда до ворот оставалось еще метров сто — распался окончательно. На Вэлломира тут же нахлынула нижняя, темная часть сорокаметровой стены, и он даже не мог упасть на снег, его закружило в этом вихре, все неся вперед, и он уж ничего не видел, но только чувствовал, что сейчас вот разорвет его в клочья…
Перед воротами намело сугроб метров в десять высотою — этот то сугроб и спас Вэлломира от неминуемой гибели. И, все-таки, удар был так силен, что он, пробив снежную толщу насквозь, ударился таки в ворота, и от удара этого потерял сознание… Только нахлынула эта тьма, тут же и отступила, уступив место холоду, да еще гулу ветру — несколько приглушенному, через снежную толщу к нему прорывающемуся.
И в первое мгновенье ему захотелось остаться в этой темноте, где было так спокойно, недвижимо, и где холод постепенно переходил в блаженное, по всему телу разливающееся тепло. Но он, тут же, заскрипел зубами, и прохрипел: «Не отступать!.. Ты Великий — это снежинка на твоем месте сдалась бы, а ты должен бороться!» — и он стал бороться, и, через несколько минут этой изнуряющей, мученической борьбы вырвался навстречу этому грохоту — он ожидал удар ветра, и приготовился к этому удару, однако — его не последовало. Открыл глаза, и обнаружил, что весь этот вихрь, проносится теперь в нескольких метрах над его головою; если представить водопад из снега, который не опадает с городских стен, но втягивается на них, то — это бы напоминало то, что происходило, у той крепости. Несколько мгновений созерцал Альфонсо эту плотную, вихрящуюся темными страстными образами стену, а затем она исчезла — на место ей пришел просто очень плотный, ураганный снегопад.
— Ну, и куда же вы?! — выкрикнул тут Вэлломир, в некоторой растерянности. — Без меня то сгинете!.. Ну, ничего… сейчас все разрешиться!.. Вы толпа — вы теперь привязаны ко Мне; слышите — навечно привязаны!.. Сейчас, все равно, вернетесь… да-да — вернетесь и, даже не сомневаюсь я в этом!..
Он прождал несколько минут, и в течении их несколько раз стряхивал собиравшийся на лице снег. Наконец, он проговорил:
— Хорошо же, племя непокорное!.. Не хотите по доброму — будем вам по злому. Предводитель сам найдет свое стадо, но тогда уж милости не ждите; тогда уж поступлю с вами по всей строгости законов: наиболее провинившиеся будут казнены, иные — подвергнуты различным наказаньям. Я научу вас, как подобает вести себя, в моем государстве!..
Он еще продолжал говорить (и был уверен, что, именно так все и будет, а сам же стал карабкаться по снежному наносу, который вздымался уже до вершин ледовых наростов над стенами. Пребывая в болезненном, близком к смерти состоянии, он и не заметил, как дополз до верхнего края, там то он и замер, так как вся крепость представилась перед ним…
Да — теперь это меньше чем когда-либо походило на создание рук человеческих. Все дома окончательно утратили свои очертанья — теперь это были застывшие темно-серые отеки; а, между ними, по улицам-расщелинам, медленно передвигалась, глухо урчала мрачная ледовая река. Теперь уже ни что не орало, не визжало, ничто никуда не рвалось, перекинувшись через эти стены. Теперь, вся эта масса издавала такой негромкий, но очень гулкий стон: словно бы сотни промерзший глоток, вдруг, застонали, как одна. Этот звук медленно затихал, и движенье ледовых потоков также замедлялось, и вскоре совсем прекратилось. Так как над крепостью высилась многометровая, наметенная стена, то снегопад проносился над крепостью, но само же, огороженное стенами пространство — совершенно застыло, ни одна снежинка не проносилась там, ни одного дуновенье ветерка… Вэлломиру казалось, будто глядит он на некоего мертвого и уже промерзшего насквозь великана… Так он глядел минуту, две, глядел и четверть часа… быть может, и целый час пролежал он до тех пор, пока один из темно-серых отеков-домиков вдруг не лопнул, оглушив воздух резким звуком, и тут же, из глубин его вырвалось плотное темное облачко, в глубинах которого происходило некое, неустанное движенье.
Оно двигалось рывками, и направлялось как раз в ту сторону, где лежал Вэлломир. До облачка оставалось еще не менее сотни метров, а юноша (уже мало на человека похожий) — услышал некие тоскливые звуки. Вот уже можно было различить и слова:
— Что со мною?! Что это за тьма?!.. Все кружится вертится! Верните меня домой!..
— Я же твой муж, любимая — или не признала?..
— Чародей! Над нашей крепостью нависло проклятье чародея!.. О-о!.. За что же мне такое горя, я то за что провинилась?!..
— Я же муж твой! Что мог то и сделал — теперь мы вместе.
— Ох-ох — горе ты горюшко! Ох ты горе ненасытное!.. Чародей! Надо ж такому случится!.. Блины то жарила, а тут на улице все загрохотало, в окна темнота бросилась, да и вылетели окна то… Буран снежный ворвался, а дальше то… А дальше то тьма это! Отпусти меня чародей! На что я тебе?!..
— Жена ты мне! Любимая!..
Речь эта, мукой наполненная, предчувствием того, что никакого счастья не будет, все приближалась, но вот, темное это облако поднялось так высоко, что соприкоснулось с клубящимися снежными стенами, которые проносились над крепостью, тут же было подхвачено, унесено… В это мгновенье, через все темно-серые промерзшие внутренности крепости протянулась одна трещина; раздался болезненный стон, затем — сразу множество воплей, а затем, над краями трещины стали вздыматься и тут же опадать вопящие волны мрака…
— Вот вам и наказанье — само, за своеволье подоспело. — пробормотал Вэлломир.
Впрочем, и ему стало не по себе, и он вдруг понял, что, ежели и есть здесь какая-то сила, то она никогда ни ему, ни кому бы то ни было иному не подчиниться. И ему представилось, что он один на многие версты, и на всех этих верстах — только ветер ледяной, да снег, и так то ему плохо стало, и так то ему захотелось вырваться из этого, всеми проклятого уголка…
Он отдернулся, покатился по склону назад, потом — долго полз куда-то, и против ветра. Свалился в овраг (почти полностью заметенный снегом), и там то слетел перед ним знакомый уже ворон. Он, в этом мечущемся ветре, единственный сидел спокойно, едва не касался лика Вэлломира, взирал непроницаемым своим оком… Вот и голос нахлынул прямо в голову:
— Хочешь ли спастись?
— Да, да, конечно! — выкрикнул Вэлломир, но тут же осекся, ибо даже и теперь следил за своим тоном, понимая, что столь яркое проявление чувств не достойно Великого, коим он себя почитал, вот и добавил он, уже спокойным (насколько это позволяло болящее горло) голосом. — …Я, действительно согласен. Согласен и принимаю это, как должное, так как Я Великий; и именно Я, а ни кто либо иной должен быть спасен…
— Хорошо, хорошо. — похвалил его ворон. — Именно так все и будет. Как все предначертано, так все и свершиться.
Прошло совсем немного времени, с тех пор, как леденящая круговерть поглотила Вэлломира, а двор уже полностью очистился от призрачного воинства — оно затянулось в вороты, или же, попросту перелетело через ограду. Теперь падала обычная темно-серая метель; хотя… и метель нельзя было назвать обычной, в этом месте. Снежинки то замедляли свое движенье, то убыстряли, среди них кружились некие незримые фигуры, и уже несколько раз оставшиеся возле крыльца вздрагивали, когда их насквозь прошивало что-то ледяное, но не наносящее никаких ран. Снежный поток больше не поглощался в пролом и тот вновь зиял чернотою, в которой что-то было, что-то двигалось; и, даже Гэллиосу стало не по себе, когда оттуда выплыл страшный, белесый лик, в котором виделись и черты Маргариты. Вот этот лик стал разрастаться, надвигаться — вот он заполнил весь проем, все более наполняясь внутренним, зловещим светом…
Тогда Гэллиос проговорил:
— О, Вала, ты простирающая свои длани над всем миром, ты, пресвятая дева из сияющей земли — помоги нам. Обереги наш разум от того, что вырвалось из мира запредельного…
— Через холод зимней стужи,
Принеси тепло весны,
Блеск апрельской ясной лужи,
Свет лучей в ветвях сосны.
И тепло небес бездонных,
Аромат твоих полей,
Силу речек многоводных,
И красоты лебедей.
И спокойные закаты,
И далекие холмы,
В небе радужные скаты,
По которым мчимся мы.
Так пропел Гэллиос, и, хотя лик не исчез — ему самому сделалось легче, да Гвар несколько приободрился. Что же касается братьев, то они лежали в полузабытье, начинали, время от времени, стонать, но глаз не размыкали — должно быть чувствуя, что лучше уж ничего не видеть, чем видеть такое. Лик заполонил весь проход, и все разрастался, пока не закончилось это тем, что одно единственное око заполонило собою весь проход — огромное, нечеловеческое — вдруг, из глубин своих оно заполнилось тьмою, и стало оком вороньем — Гэллиосу понадобилось приложить не малое усилие воли, чтобы, все-таки, от этого ока отвернуться. Гвар же стоял недвижимый, напряженный, огнистая его шерсть наполнилась теперь пламенем столь ярким, что, казалось, он сейчас и в самом деле вспыхнет: могучий пес смотрел в воронье око и был зачарован. Старцу пришлось сказать несколько ободряющих слов, чтобы пес очнулся — он тихонько, жалобно завыл, но тут же, впрочем, встряхнул головою и занялся тем, чем и подобало: с помощью Гэллиоса он разместил на спине Вэлласа, Вэллиата же подхватил клыками за шиворот, а старец — за ноги, и, таким образом, понесли их со двора.
Они отошли от крыльца шагов на десять, когда весь двор расширился необычайно — расширился настолько, что забора почти не стало видно, сделали они еще несколько шагов, а тут двор разросся на многие версты, так что и стены ущелья казались небольшой линией, едва проступающей за снегопадом, уже у самого горизонта. Еще несколько шагов, и вот уж одно безбрежное, заснеженное поле окружает их со всех сторон. Ветер воет, снег валит — и все-то один холод нестерпимый, и все-то одна боль, одна тоска — тут легко отчаяться, силы потерять да повалиться, в один из этих сугробов, лежать там, замерзать.
— Ничего, ничего, старина Гвар. — произнес Гэллиос. — Ты пес отчаянный, сам такую жизнь избрал, и не должен бояться никаких испытаний. Это все иллюзии, на самом то деле — до забора сейчас так же близко, как и в тот час, когда мы впервые этот двор увидели…
Однако, сделали и сто шагов, и двести, а забора то все не было — снежное поле простиралось вокруг, на сколько было видно, и темно-серый снег все валил и валил — и казалось, что не будет этому снегопаду окончания, что — это наступил последний день мира, когда все будет погребено под этими бессчетными снежинками…
— Ничего, ничего — скоро все это должно прекратится. — говорил спокойным и усталым голосом Гэллиос.
Да — он устал, и так то хотелось прилечь, отдохнуть — хоть немного отдохнуть…
Вэллас, лежавший на спине Гвара, открыл глаза, перевернулся и увидел крошево снежинок, которое беспрерывно сыпало на него; некие темно-серые, почти черные стяги, проносились так близко, что почти касались его — вот одно из этих снежных скоплений приняло облик тянущийся к нему длани, раздался знакомый девичий голос: «Что же ты оставил меня?.. Вернись же!.. Вернись — я молю тебя!..»
— Маргарита! — выкрикнул юноша и отдернулся в сторону, в снег повалился, но вот уже был на ногах, огляделся вокруг, и, не увидев ничего, кроме снежного поля, бросился к Гэллиосу, затряс его за плечи, закричал. — Куда ты увел меня?! Отвечай — где она?!..
Гэллиос, конечно, ничего ему не мог ответить, и тогда Вэллас, взвыв еще громче, бросился куда-то, совершенно не разбирая дороги — он бежал, что было сил и твердил:
— Да кто вы такие, чтобы указывать мне, куда я идти должен?!.. Я нашел уже свое счастье! Нашел! Маргарита!!!
Он прокричал ее имя что было сил, и эти самые неожиданно пришедшие к нему силы, столь же неожиданно и покинули его — так в глазах его потемнело, а налетевшая снеговая волна ударила его в грудь, повалила обожженным лицом в один из многочисленных снежных наносов.
Но этого падения уже не мог видеть Гэллиос, так как ненастье почти сразу скрыло убегавшего юношу от его глаз. Он проговорил чуть слышно:
— Что ж это… Троих уже потерял, остался только один, но что из того толку? Чем я ему могу помочь?.. Слабость… слабость… Гвар, когда паду — ты Вэллиата тащи — меня оставь, ни на мгновенье не останавливайся…
Альфонсо не ведал, сколько времени полз он, среди снегов — полнил только, что рядом была Нэдия, и что за все это время не разу они не начали друг друга рвать, ни разу друг на друга не закричали — буря то итак вокруг них надрывалась, и сродни ее состояние было их собственному.
Снег был таким плотным, что огни к которым он и сами не ведая того приблизились, появились перед ними неожиданно, почти вплотную. Это оказалось окно покрытое плотным морозным узором, и вот из-за этого то узора и поднимался блаженный, теплый свет — они даже лица к стеклу приложили, так манил этот теплый свет, однако стекло оказалось таким леденящим, что они вынуждены были отдернуться. Тогда Альфонсо забарабанил, и, ежели бы это было стекло обычное, а не крепкое, изготовленное эльфами — так и не выдержало бы таких ударов, разбилось. С той стороны свет приблизился, и в одном месте сжался в такую жаркую, манящую словно солнце точку — в этом месте ледовый узор тут же оттаял, и появилось там око, с изумлением на Альфонсо и Нэдию смотрящее. Затем он отвернулся, у кого-то что-то спросил, а, затем, раздался треск, окно неожиданно распахнулось, и тут же сильный голос вскричал:
— Быстрее! Что ж медлите то?!.. Чай заморозить нас хотите!..
Боль звать не пришлось — Альфонсо и Нэдия вместе с воем снежинок перевалились через подоконник на пол, а окно с немалыми усилиями захлопнули.
Альфонсо поднялся на ноги, помог подняться и Нэдии, огляделся. Комната была совсем не большая, но очень уютная — стояла печка, в которой было разведено довольно большое пламя, от которой было даже жарковато — и это было приятно, ежели вспоминать какой смертоносный холод был на улице. На полу получилась довольно большая лужа от нанесенного снега, и теперь она, в свете печи, золотилась, словно некое волшебное озеро. В комнате стояло несколько кроватей, так же — рядом с печью стол, на котором покоилась недавно начатая трапеза; обитатели же комнаты (судя по доспехам — воинские командиры), при появлении Альфонсо и Нэдии все поднялись, теперь пристально их разглядывали. Тот самый, который их впустил, теперь спрашивал:
— Кто такие? Что здесь делаете? Где раньше жили?
— Не столь это важно! — только отдышавшись, выкрикнул Альфонсо. — У вас так хорошо, так уютно, что… О, проклятье! — с этим же всеми силами надобно бороться! Ведь, здесь же у вас и заснуть можно. Я ни мгновенья терять не должен…
Тут он осекся и внимательно, с напряжением, с болью стал вглядываться в Нэдию. Так он увидел, что теперь мертвенными стали не только губы, но и часть лица до самого носа, а также — почти весь подбородок. И, ежели раньше высохшие губы ведьмы можно было не заметить, или же принять попросту за игру теней, то теперь это бросалось в глаза — теперь это было уже страшное, пугающее лицо. Эта часть, буро-желтая, изогнутая морщинами, выжатая, казалась уродливым лоскутом, на девичий лик пришитым.
Вот он примкнул к ее губам — примкнул насильственно так как и страшно, и больно ему это было — она заметила это, сама едва сдержала крик боли, а Альфонсо уже повернулся к командирам; подбежал к одному из них, с силой затряс за плечи, вот, что прокричал: «Не усыпляете нас своими речами и расспросами! Вы поняли?!..» — но тут воин этот перехватил его руки и сжал с такой силой, что ослабший, промерзший Альфонсо уже и пошевелить ими не мог. Воин же говорил:
— Кем бы вы ни были, ведете вы себя не подобающе, ведете, как безумцы. Ежели сейчас же не расскажите о себе, будете заточены до решения дальнейшей вашей судьбы…
Альфонсо едва не плакал и от бешенства, и от собственного бессилия; вот прокричал он:
— Вам то какое дело?!.. Вы то любите как я?!.. Вы то страдаете, как я?!..
Тут подошел один из командиров, положил ему руку на плечо, и проговорил:
— Все-таки, вы должны успокоиться, и все нам рассказать…
— Успокоиться?!.. — вскрикнул Альфонсо. — Да как же успокоиться?!.. Вы на нее взгляните!.. Не понимаете что ли, что здесь каждая секунда дорога. Ежели не можете нам помочь, так выпустите…
— Куда же выпустить? — спрашивал командир. — На погибель ли верную?
— Думаете, бури испугался?.. Думаете, замерзну! Нет — не страшит буря, бездействие страшит! Ведь буря то и день, и два, и неделю целую длиться может — неужто думаете, что я все это время сидеть буду?!..
Как раз в эти мгновенья, распахнулась коридорная дверь и со смехом вбежала молоденькая миловидная девушка, она, даже не заметив Альфонсо, бросилась к одному из командиров, и обхвативши его за шею, звонким, птичьим голосочком проговорила:
— Вы даже и не представляете, какое счастье!.. Никогда даже и не думала, что буря может принести столько счастье! Снега то сколько намело!.. Смотрите — смотрите — уже и ваше окно заметает, а это же — второй этаж!.. Как же армия эта, милый ты мой, по этим сугробам пойдет?! Ведь, утонете же в снегу!.. Значит — никуда не пойдете! Ура!.. Милый мой, значит еще хоть на несколько дней со мною останешься; ну а там, как минует срок этот — все уж одумаются; вот увидишь — непременно поймут, какое вздорное дело затеяли, и, ведь, забросят это дело!.. Да, да — никому война не может нравиться, так что останешься ты, милый, в моих объятиях, до конца!.. Будь же благословенна эта буря!..
И она засмеялась таким звонким жизнерадостным смехом, что и Альфонсо свою речь оборвал, но все смотрел на нее — даже и сам неуверенно улыбнулся — девушка же, по прежнему не замечая ни его, ни кого бы то ни было, кроме своего возлюбленного, продолжала говорить:
— Как будто весна, с этой бурей наступила. Вот сейчас тебя одну историю расскажу.
— Сейчас, право, не время.
— Нет, нет — и слушать ничего не хочу. Сегодня великолепный, волшебный день в моей жизни, и ничто не может помешать ни твоему, ни моему счастью, ну — выслушай же…
Был ясен май,
Весна цвела над дивными полями,
Весь сердцу милый край,
Был полон птичьими стихами.
У говорливого ручья,
Под кроною березки,
У дома братца-соловья,
Девица на берег сошла из невеликой лодки.
И звонко братцу соловью,
Печаль свою пропела:
«В далеком, студеном краю,
Душа моя осела:
Там, а не здесь, любимый мой,
Там, средь снегов цвету я;
Ты сердцу, сердцу, милый пой,
О счастье поцелуя…
Душа, вся я, мой братец, с ним;
Здесь тело лишь осталось…
К тому, кто искренно любим,
То пение умчалось…»
Но тут командир все-таки прервал девушку:
— Да, да, я знаю — это длинная и красивая поэма; потом в ней еще много слов девушки и соловья, и все они будут судить о любви; потом появится еще и фея и задаст девушки три тяжелых испытания — ради любимого, выдержит она их все, докажет силу своей любви… Впрочем — довольно, заговорился я уже с тобою, а у нас тут дела, так что…
Девушка робко оглянулась, всплеснула руками, и взволновано проговорила:
— Это хорошо, что ты меня остановил, а то бы я, право, так заболталась, и говорила бы и говорила… Нет, право — я такая болтушка!.. А я же к вам по делу прибежала, мы для вас сюрприз подготовили — представление. И не смейте отговариваться — мы так волнуемся, а вы гости дорогие… У меня одна из главных ролей, и я, право, и играть ее не смогу, ежели тебя в зале не будет!
Все бывшие в комнате переглянулись, и, наконец, старший среди них разрешил:
— Хорошо, представление так представление.
— Как же быть с пленниками? — спросил кто-то.
Альфонсо даже и не понял, что — это его называют пленником. Старший же взглянул на него и на Нэдию, проговорил:
— Мы не в праве их лишать такого удовольствия. Быть может, там они несколько отогреются, быть может, придут в себя и станут поразговорчивее.
Таким образом и получилось, что Альфонсо с Нэдией попали на это представление, необычайное с самого начала, но еще более необычайное в свое окончании. Все они покинули комнату, прошли по ярко освещенному коридору, а затем — спустились в просторную залу, которая должна была находится метрах в пяти под снегом. Зала эта, как и весь дом была ярко освещена: в стенах горело огромное количество факелов, причем — свет был сильным, ярко-желтым, так же, в большой жаровне трещал здоровенный пламень, и его то одного достаточно было, чтобы хорошо все высветить. Зала была полна воинов: они сидели на длинных скамьях, негромко разговаривали, некоторые пили пиво, некоторые выжидали с какой-то блаженной улыбкой. В этой зале разместилось не менее трех сотен воинов, было достаточно тесно, но воздух отнюдь не был душным; даже и напротив — в нем чувствовались некоторые ароматы, вообще же было очень тепло и уютно.
Девушка попросила сидящих немного посторониться, и те охотно это сделали, пропуская своих командиров, а также Альфонсо и Нэдию в первые ряды. Вообще и на этих двоих новых было израсходовано превеликое множество взглядов; и уж действительно, было на что посмотреть — двухметровый темный великан, и некая толи девушка, толи ведьма. Кое-кто даже шепнул, что — это уже представление начинается…
Тут их провожатая, шепнула, что она должна переодеться, и оставила их, вспорхнула на сцену, а дальше — за занавес. Приведенные уселись на лавке в первом ряду, а пока они выжидали, надобно описать сцену. Сцена была удивительно цвета: там было и древесное, однако — наполовину прозрачное, да еще сияющее из глубин своих сильным, златистым цветом. Сама сцена примыкала к одной стене залы, и была закрыта занавесом сияющим так тепло, так ярко, что, казалось — это плоть самого солнца была принесена в эту залу. Таким образом, все дышало таким ясным, сильным цветом, что всем казалось, будто перенесены они в какой-то иной мир, к некоему ярко сияющему облаку.
Ждать пришлось не менее получаса, однако, никто не волновался, никто не требовал, чтобы представление начиналось поскорее, и с каждой минутой все больше они успокаивались, вот уж смолкли всякие разговоры, и даже малейший шепот. Здесь было что-то благоговейное, что-то храмовое, и все то чувствовали, что представление не будет обычным, и выжидали некое чудо. Потому же и Альфонсо и Нэдия ничего не делали, сидели недвижимые как статуи, да плотно стиснув друг у друга руки.
В этой то, благоговейной тишине стал подниматься вверх занавес, и вот открылась сцена, да такая что многие даже и вздохнули изумленно: на сцене сияло что-то, напоминающее одновременно и радугу, и алмазную пыль. Деревья дивной красоты, некому невиданные и совершенно живые росли, и как-то уютно уходили вглубь, изливая из крон своих птичье пенье, там, за радужно-алмазной поляной поднимались в великом множестве разнообразные травы, цветы, и все то было живое; деревья же стояли достаточно друг от друга далеко, так что видна была огромная белоснежная гора, и город, сияющий дивным переливчатым цветом, город подобный диковинной птице, которой красовался на фоне этой горы — и все то это выглядело, как настоящее — никто не проронил ни слова, но все сидели, в восторге созерцая это, и, даже если бы и не было никакого представления, если бы только эта картина и осталась перед ними, на все время — и тогда бы они были счастливы несказанно, и тогда бы и два, и три часа, не пошевелились бы, слова бы не сказали, но только бы созерцали в восторге это, вдруг открывшееся окошко, в иной мир…
Но вот заиграла музыка — на диво мелодичная, являющаяся как бы еще одним штрихом, в живом этом полотне, и вот вышла на сцену… Неужто же та девушка, которая привела их сюда. Нет — теперь она сияла красотою не земною, вся окруженная могучим светом, облаченная в воздушные, волнами колышущиеся от малейшего ветерка одеяния, не прошла но пролетела она из глубин, от такого дивного города и ступила на алмазно-радужную пыль — теперь она смотрела в залу, но и поверх голов, словно бы и не залу, но что-то совсем иное видела она. И тут то мурашки пробежали по телам многих, а сколькие дрожали от благоговения, а у иных то, от восторга, слезы на глазах выступили. Они чувствовали, что здесь свершается некое волшебство, и они не понимали, и не хотели понимать, как такое волшебство возможно — они просто созерцали. Великая мощь исходящая от легкой этой фигуры, в любое мгновенье могла нахлынуть, подхватить всех их, унести на свои блаженных волнах…
Вот дева подняла легкие свои руки, и тогда музыка оставила их в тишине, словно волнами своими море, повела девушка ладонями, и все, зачарованные следили за этим жестом — тихая-тихая, печальная мелодия, казалось, легким облачком коснулась каждого из них. Она же зашептала, да так зашептала, что все вытянулись вперед, стараясь не упустить ни малейшего звука, и каждый старался не вздохнуть, и тишина была такая, словно три сотни зрителей были уже давно мертвы:
— Так, в октябре, весь лес в нарядах,
В узорах красных, золотых,
Роняет слезы в листопадах,
И шепчет мой печальный стих:
«О вы, времен кровавых дети,
В чем ваша горькая судьба?
И зла расставленный сети —
Не к ним ли ваша вся ходьба?..
И даже здесь, у грани мира,
За стенами великих гор;
Мне режет сердце рокот пира,
Который кровью льет раздор.
Не избежать предначертанья,
И даже нам не суждено,
Убрать все слезы, расставанья,
Спасти любви веретено…»
Пока пела она эти строки, на лазурном до того небе стала расти, клубиться непроницаемо черная, зловещая туча, из глубин которой поднималось сияние молний, которая сама молниями сверкала, и каждый то чувствовал, что туча и молнии, и раскаты громов — все настоящее; вот вылетел из глубин сцены дождевой ветер, обмыл своими прикосновеньями лица всех сидевших там. Происходило еще вот что: листья на деревьях, травы, цветы — все стремительно увядало, словно бы под сценой появилась исполинская пиявка, и высасывала из них все силы. Туча заполонила и гору и город, молнии сверкали над стенами, а деревья качались от все новых и новых ветровых ударов.
Все бывшие в зале не могли оторваться от необычайного созерцания, но они и позабыли про свои тела, что могут пошевелиться — настолько погрузились в действо. Теперь уж почти все плакали. А дева под музыку сколь грозную, столь и трагичную, продолжала:
— Вот так же, поцелуем смерти,
Коснутся, дети, вашего чела,
Предначертанья о грядущем эти,
Увянут также ваши души и тела!
И что же сделать, как бороться?..
Любовь свою, как в сердце сохранить?
Когда же май в сердцах вновь засмеется?
Когда, когда вы сможете вновь так любить?!..
Она еще что-то говорила, однако, тут музыка заметно изменилась. Теперь в ней было множество тревожных, пронзительных ноток, она и рыдала и стонала, и, вдруг, вместе с воем ветра возросла до такого предела, что полностью поглотила в себя голос девы, тут же и молния ослепительно сверкнула, незамедлительно последовал и раскат громко, да такой, что у многих, на некоторое время заложило в ушах.
На сцене же наступил совершенный мрак — это был живой и жуткий мрак, и в нем двигалось что-то, и он веял леденящим своим дыханьем — вот, в глубинах его медленно стало разгораться блеклое, мертвенное сиянье. Все ярче и ярче оно становилось, и вот уж стало видно тянущееся до самого горизонта заснеженное поле. Все поле это было покрыто бугорками, и, вскоре все поняли, что тысячи этих бугорков — ни что иное, как припорошенные тела. Кое-где и кровь проступала, но никто не шевелился, все, до самого горизонта было мертво. Оказывается, мертвенный свет изливало из себя солнце — но какое оно было тусклое — оно едва-едва пробивалось через ровную светло-серую пелену, куполом огораживающую эту многоверстную гробницу.
Но вот зашумели крылья, и слетел с небес черный ворон — Альфонсо, конечно, сразу узнал его. Он повернул к зале половину своего лика — теперь каждый видел только непроницаемое око, слышал только голос ворожащий, прямо в голове поющий:
— Не вам ведь смерти избежать,
Но вам вот здесь, в снегах, лежать.
Не вам ступать в зеленый рай —
Вы прожили уже последний май.
Не вам сонеты сочинять,
Но с раной, с мукой умирать.
Не вам услышать похвалу —
Лишь ветра скорбную молву.
Не вам понять, что пройден путь,
И вам в покое не заснуть;
И рока тягостную суть
Не суждено вам зачеркнуть…
В этих словах была такая сила, что никто из них даже и не сомневался, что именно так все и будет. Они смотрели на эту сцену, и каждый чувствовал себя снежинкой, которую несет могучий ветер. И каждый из них видел себя, летящим над этим полем — каждый приближался к какому-то одному холмику, и знал, что под ним — его могила…
А сцена вновь стала меркнуть, и вот вновь наступил мрак, но, на этот раз, не было в этом мраке никаких образов: совершенно непроницаемый, тянулся он в бесконечную глубь, и должен был нахлынуть в залу, и подхватить, и унеси всех зрителей в свои глубины — они сидели, теперь в ужасе, но по прежнему не шевелились, не издавали ни звука, так как понимали, что какие-либо их действия беспомощны перед этим, неожиданно открывшимся. Этот мрак не источал холода, не исходило от него и тепла; вообще же, никаких чувств в нем не было, и никто из присутствующих, ничего, кроме этого мрака и не видел…
Но вот, во мрачных глубинах стал разгораться свет, подобия которому нет на земле — он приближался, и от одного только созерцания этого света, было им счастье, и каждому из них показалась, что дева, которая была в начале, теперь склонялась прямо над его ухом, шептала:
— Вся наша жизнь и все дела,
Как сон, где роза расцвела,
Лишь сон, лишь сон — блаженный сон,
Растает, растворится он;
А после сна? — Лишь новый сон,
И будет бесконечен он.
Что есть любовь, что есть борьба
И страсти… ваша вся судьба?
Кто перед смертию стоит —
С печалью в прошлое глядит
И видит прошлые дела,
Те, что судьба ему дала.
И шепот тихий с губ слетает:
«Ах, дух мой в вечность отлетает,
И юности моей краса
Давным-давно уж отцвела.
Остался только тихий сон,
И будет бесконечен он».
Свет, подобия которому нет на земле, нахлынул в залу, плавно заполонил ее, но никто давно уже не видел никакой залы — только этот свет, только голос девы, и они уж действительно позабыли, кто они, зачем про войско, про войну, забыли про Среднеземье, забыли и про жизнь — был только этот дивный свет, и еще — ожидание все новых и новых чудес, еще более прекрасных, нежели все, что было прежде…
Но вот свет лопнул, и на его месте оказалось бесконечное воронье око в бездну которого они падали. Они с мукою ожидали хоть каких-то объяснений такой перемене, как исцеления ждали вороньего голоса: чтобы он грянул в их головах, чтобы изъяснил, что же это такое. Но не было голоса, никто не изъяснял, что значит это падение в бездну — и это то было самое страшное, тогда даже кто-то попытался вскрикнуть, однако — и не услышал собственного голоса… Вдруг, мрак раскололся, брызнул на них смертоносными осколками, но никто не был ранен, а перед ними уже открылась новая картина.
Точнее — там было три сотни картин, но каждый видел только какую-то одну; вот, что открылось Альфонсо: это была весенняя, размытая, от стаявшего снега дорога, вокруг холмилась земля, и некоторые холмы уже обсохли, и кое-где пробивались уже первые травинки. Вообще же, от всего этого веяло такой свежестью, такой аромат только просыпающегося в воздухе витал, что и голова кружилась, и, казалось, что все тело сейчас взрастет, до самого неба поднимется, кроною могучей там раскроется.
Но вот послышались удары копыт, и выехали несколько облаченных в черное всадников, на черных же конях. Лица их были закрыты шлемами, но Альфонсо сразу узнал себя — самый высокий, с короной отливающим серебристым светом, он возвышался на Угрюме, который шел низко опустив голову, словно весенний воздух не радовал, но давил его неким смрадом.
— И что же теперь? Что нам теперь делать? — спрашивал один из них.
Другой всадник отвечал голосом никогда им ранее не слышанным, но, все же, отдающим чем-то знакомым — будто бы, все-таки, была какая-то встреча:
— Теперь принять то, что суждено. Я готов.
— Но голос то у тебя дрогнул. — проговорил третий. — Взгляни в свое сердце — найдется ли там сил для этой жертвы?
— Ты же знаешь меня, брат.
— Подождите, подождите. — проговорил тот Альфонсо на коне. — Вон, видите ли рощу?.. До нее не более двухсот шагов, и над нею возвышается холм. А видите: на вершине того холма что-то белеет. Сейчас не могу разобрать, что это — камень ли, изваяние, или живое. Но сердце не может обмануться — сама судьба зовет нас взойти на этот холм, и скрепить наш союз клятвой. Я думаю — это будет уже последняя наша клятва.
— Нет, нет. — возразил еще кто-то. — При прощании с нашими любимыми и им тоже будут посвящены клятвы…
— Но здесь, на этом холме, суждено свершиться клятве, которая скрепит наше братство на века… быть может, и на тысячелетия…
— Как кольцо! — выкрикнул еще один, и вот в этом голосе Альфонсо-зритель узнал Вэллиата.
При этих словах, сидевшие на конях вздрогнули, и видно было, что слова эти причинили им боль. Даже тьма, вокруг мрачных их фигур, еще больше сгустилась, двое или трое из них поникли головами, на несколько мгновений наступила тишина, и вот, в этой то тишине, они и услышали карканье ворона.
— Это Он… — тихо проговорил кто-то, а другой отвечал ему:
— Но, сейчас Он не подойдет, Он только выжидает.
— А вы посмотрите — сколько воронья, над этой рощей!.. Нет — вы только посмотрите!.. — чувственным голосом воскликнул еще один.
Действительно, над той рощей, на которую указывал вначале Альфонсо, поднялось целое темное облако, состоящее из сотен стремительно кружащих темных точек, слышалось и их карканье: оно летело беспрерывной, зловещей стеною — воздух, весь переполненный этими криками начинал затемняться — все темнел и темнел, а те, сидевшие на конях, даже и не видели этого. Альфонсо-зритель понимал, что картина эта, в скором времени, должна померкнуть, и он хотел уцепиться за это виденье — чувствовал, что все это, только еще ожидает его в грядущем…
Едва-едва, доносились до него удаляющиеся голоса, но он уже не понимал их смысла, и вот видение совсем померкло, и увидел он, как опускается сияющий золотистым светом занавес.
И вновь эта была та самая наполненная довольно ярким светом зала; та же сцена, что и вначале, и хотя представление уже окончилось, никто по-прежнему не говорил ни слова. Впрочем, и тишины теперь тоже не было: потрескивали многочисленные факелы, а откуда-то сверху доносился вой снежного ветра. Но никто не смел пошевелиться, они и по сторонам не глядели, но все только на этот занавес, ожидая, что он вновь поднимется, и вновь предстанет пред ними некое виденье.
И занавес действительно стал подниматься; только вот открылось за ним не виденье, а самая обычная сцена, с довольно искусно сделанными, но, все-таки, вполне обычными декорациями, сцена ограниченная стеною, а не простирающаяся в бесконечность…
А на сцене стояла девушка, кажущаяся блеклой, против первого виденья, там был еще актер в черном игравший ворона, были еще некие, в костюмах скелетов, было еще несколько дев, был некий старец, и совсем маленький мальчик. Все эти актеры глядели в зал, склоняли головы, но вот вышла вперед молодая девушка, позвавшая их сюда, и бойким голосом громко проговорила:
— Это ли есть благодарность наших зрителей?.. Мы то старались, а они нам и похлопать не желают!..
Однако, все пребывали в такой растерянности, под таким воздействием, от увиденного, что и не понимали происходящего, но все вздрагивали или плакали от видений. Эти то слезы, бледные лики, подрагивающие тела — все это не ускользнуло от внимания девушки — и она была изумлена:
— Да, кажется, мы тут имеем такой успех, какого и самый лучший актер едва ли во всю жизнь удостоится. Посмотрите, нет вы только посмотрите, в какое состояние мы их привели!.. Да они же плачут!..
Тогда она спрыгнула со сцены, да к возлюбленному своему подбежала, спрашивала у него:
— Что ж, неужели и вправду так понравилось?
Тот ничего не отвечал, внимательно смотрел в ее очи, затем проговорил:
— Нет, нет: конечно же — это не вы сделали. Так будто… — тут он оборвал свою речь, крепко схватил ее за руку, и все так же, пристально, продолжал вглядываться в очи ее.
Досказал же за него иной:
— Будто все это сон какой-то…
Третий подхватил громким подрагивающим голосом:
— С тех пор, как эта буря началась, так и сон этот пришел. И не поймешь: сейчас то мы проснулись?..
— Какие странные виденья! — воскликнул четвертый.
— И что это за место?.. Да как такое вообще может быть?.. Что случилось с этим миром?.. Неужто же Последний день настал.
И тут, все эти голоса слились в единый все нарастающий хор. Говорили то наперебой, говорили как то залпом, и теперь то косились друг на друга, по сторонам оглядывались: все воспринимали произошедшее по разному, и только спокойных эмоций ни у кого не было. Кто-то выкрикнул:
— Вы все-таки чародеи! Все, во главе с хозяином трактира! Зачем это устроили?!.. Неужто решили вред учинить для поданных короля?! За это вы будете в ответе!
Девушка была испугана, во все глаза смотрела она возлюбленного своего, спрашивала, о каком таком колдовстве идет речь, а тот уверял ее, что расскажет после, хотя и знал уже, что не сможет передать пережитого — потому что не знал таких слов. Девушка же возвысила голос, обратилась к залу:
— Не знаю, о чем вы говорите, но ничего колдовского не было в нашем представлении. Мы просто показали историю любви — историю о том, что любовь сильнее смерти!
— Сильнее смерти?! Просто показали?!.. — выкрикнул кто-то. — Ну, хорошо же… Ну, а что значит черное око? Почему мы в него падали, и даже не могли получить ответа, что означает оно?!..
— Око?.. — ободряюще улыбнулась девушка, и кивнула на актера изображавшего ворона. — …Так надо было внимательнее смотреть все представление, тогда бы и смысл этой сцены стал вам понятен. Она, ведь, и была задумана такою, немой. Вспомните: сначала сцена в Валиноре, затем — поле, и там — судьба ваша, бедненькие вы солдатики. Потом тьма, а в ней — блестки: тот предвечный свет, о котором из древнейших сказаний нам известно. Помните ли вы песнь, которая тогда пелась — вспомните, хоть отрывочек из нее?.. Ну, неужто же и не вспомнит никто?..
— …Что этот свет? Вы, так светлы,
Оставив горстки нам золы,
Умчитесь… и возврата нет,
А нам — лишь горечь долгих лет.
А нам — видение того,
Чему сиять бы суждено,
Нам, вдовам — горькая судьба,
Есть памяти своей хлеба.
Во мраке, просто так бродить,
Да слезы, слезы, слезы лить;
И наши ясные глаза,
Закроет черная гроза.
Померкнет юности краса,
В боль обратятся голоса;
И беспросветной жуткой мглой,
Предстану в скорби пред тобой!
…Ну, вспомнили теперь эти строки? Они же пелись пред тем, как ворон появился. А в оке то том боль всех нас, жен и любимых ваших! Вы, которым сгинуть суждено, сгинуть безымянными, сгинуть просто так! Ну, а наш то каков удел, что за жизнь бессмысленную вы нам оставляете?!.. Что мы без вас? Как нам жить без вас? Слезы всю жизнь лить, в черном платье ходить?.. Нет — мы радоваться хотим!.. Но вас то уже не будет — сгинете вы! Что же — сердцем я что ли не чувствую, что сгинете?!.. Вот вам наши очи черные, вот вам боль годов горьких, грядущих, которые уже предчувствуем мы! А вы еще разъяснений ждали — а в оке то этом и боль и отчаянье!.. Что ж еще вам объяснить, безрассудные?.. Последнюю сцену: почему весны начало, да туманом все покрыто было?.. Да потому, что — это грезы, грезы наши, вдовьи туманные. Грезы о том, как счастливы могли бы этой весной быть — вдова то погонится за своим воображеньем, окликнет возлюбленного своего, и так то ей захочется, чтобы это правда ее суженый был! Вот уж бежит, к образу туманному, расплывчатому; вот уж пред ним, руку протянет, а тут ворон каркнет, и все… Нет его уж средь живущих: все тает, как сон!.. Ну — теперь то довольно с вас, теперь то поняли суть представленья?..
Девушка даже и расплакалась, даже и побледнела сильно и смотрела теперь на всех этих воинов с вызовом, словно бы вопрошая: «Ну, а на это то что скажите?!.. Что — неужто же вновь, про вашу честь, про долг перед государем говорить станете?!.. Да как вы посмеете, после всего слышанного, говорить про какой-то долг?! Перед жизнью, перед любовью ваш долг!»
Вся речь этой девушки дышала такой страстью, таким гневом, и, в тоже время нежностью, что все и притихли, и все-то прислушивались, что то она еще, что-то дальше скажет. Но девушка молчала — теперь она сама ожидала, что скажут ей в ответ; с надеждой, с мольбою вглядывалась в эти лица, а также и все актеры (а там все были переодетые девушки или жены) — все они с надеждою вглядывались в бледные лики воинов, и ведь, и вправду верили, что представление их так подействовало, что любимые их плюнут на войну, останутся…
Где-то наверху ветер ударил в здание с такой силой, что и эта, погребенная под снегом зала, содрогнулась, а стены ее загудели. Ветер выл где-то на верхних уровнях; все сильнее и сильнее выл, наконец — еще один удар сотряс здание, так что можно было подумать, что — это некий волк-великан терзает, пытается разворотить всю постройку клыками.
— Если это все ваших рук дело, так прекратите! — выкрикнул кто-то из воинов, и тут вновь стал возрастать шум.
В этом то шуме Альфонсо зашипел Нэдии на ухо:
— А теперь бежим отсюда… Да-да — бежим! Это же болото какое-то; они же здесь неведомо сколько еще решать будут, а нам то ни одного мгновенья терять нельзя.
Тут он взглянул на ее лик, и приметил, что за это время мертвенная проказа расползлась еще немного. Иной бы и не приметил, а вот Альфонсо вглядывался в этот лик, как в пейзаж некий, и в этом то лике он каждую черточку знал — и совсем то на небольшую долю эти морщины распространились, а ему словно ножом кто по сердцу полоснул, даже и сморщился он от боли. Вот с силой схватил ее за руку, и прохрипел довольно громко:
— Теперь — бежим! Им нас не остановить!.. Ты уж поверь мне, я силу чувствую!
И вот он, ничего более не слушая, вскочил и, держа Нэдию за руку, бросился продираться через ряды, к лестнице. Несмотря на всеобщую растерянность его бегство заметили сразу же. И уж его ли было не заметить? Он, на голову выше даже самых высоких воинов, не только облаченный в темные одеяния, но и окруженный чем-то призрачным блеклым, он подобный некоему мрачному вихрю — кто как не он привлек бы к себе первое внимание? И вот, когда раздалась команда, что, надобно его ловить, так воины, с готовностью, и бросились ее исполнять — им подумалось, что — это и был главный чародей, и им бы очень хотелось, чтобы все разрешилось, чтобы все было объяснено…
Сразу же множество рук ухватилось за него, попытались удержать, повалить; но он, во время видений поднабрался достаточно сил, тем более был уверен, что, стоит только избавиться от них, и никто уже ему не помешает. И он раскидывал наседавших и сзади, и спереди, он нанес несколько сильных ударов, и несколько воинов, окровавленные, отлетели в сторону. Вот на него навалилось разом человек двадцать, и получилась этакая живая гора, и, когда уж думали, что он побежден, так раздался его яростный вопль, и вот гора разлетелась — воины, переворачивая лавки, покатились по полу, а он двинулся дальше, к лестнице. Вполне возможно, что, будь он один, так и удалось бы ему вырваться от этого трех сотенного отряда — но, в какое-то мгновенье воины схватили, вырвали из его рук Нэдию, и потребовалось не менее десятка воинов, чтобы удержать ее, с такой яростью рвущуюся.
Альфонсо бросился к ней, и, в это мгновенье, получил удар чем-то тяжелым по затылку. В глазах его потемнело, но он еще продолжал бороться, еще наносил удары, еще расталкивал своих противников. И вновь его повалили на пол. Умудрились связать руки и ноги — он бешено вырывался, кричал, и тогда его рот заткнули кляпом. Командир же повелел, чтобы несли их в погреб, и держали там связанных, под стражей…
Вэлломир был принял помощь от ворона, как должное. Он, замерзший, обгорелый даже и не понимал, что останься он в овраге, в который скатился после осмотра крепости еще хотя бы на полчаса, и тело бы его было мертво. Он настолько был уверен в своих силах, что не смог бы этого принять.
Теперь же вокруг рассекали снежный воздух два черных крыла, и таких огромных, что он даже и окончания их не видел. И то, что крылья эти были огромными, он принимал без всякого удивления, как должное — юноша теперь еще больше уверился, что он Избранный, а раз так, то и должно ему служить все могучее. И заговорил он голосом властным:
— Теперь неси Меня туда, где смогу Я, в полной мере проявить Свой гений. Прочь от этих снежинок! Я повелеваю!..
— Хорошо же, хорошо. — похвалил его ворон. — Твое рвение похвально, и ты, быть может, способней всех иных избранных. Но не к чему так спешить куда-то. Знай, что и здесь ты найдешь силы, или забыл про призраков, которыми полна теперь крепость?.. Про этих призраков, которые бесприютны, которые мечутся, цепляются друг за друга, и которым нужен предводитель.
— Я не желаю повелевать призраками. Я желаю повелевать живыми людьми.
— Эти призраки помогут тебе овладеть властью и над живыми. Следуй же за мною…
Вэлломир хотел было воспротивиться, но тут же почувствовал, что его собственная воля ничего не значит, против воли несущего его, и тут же, сам себя уверил, что — в этом то и есть его воля, и даже проговорил:
— Да — Я решил — неси Меня к этим призракам.
Через несколько мгновений, они уже нависли над замороженной крепостью. Теперь все эти отекшие улочки, дома уже вовсе и не похожие на дома — теперь, все это пересекали бесчисленные, довольно широкие трещины, из которых, с клекотом, извиваясь многометровыми вихрями, выплескивалась тьма — в тьме этой перемешивалось в стремительной круговерти бессчетное множество лиц, и частей тел. Некоторые из них, вырывались темными туманными обрывками, но и в обрывках этих не было покоя: они беспорядочно, суетливо из стороны в сторону метались, из них слышались голоса испуганные, ничего не понимающие, молящие — некоторые из этих сгустков, поднимались так высоко, что касались метели, и она их тут же подхватывала, несла куда-то.
— Вот видишь, насколько им необходимо твое руководство? — спрашивал ворон. — Теперь только кликни, и эта армия прямо сейчас пойдет за тобою, и в самом то скором времени уже свершатся первые победы…
— Ко мне! Ко мне!!! — прокричал во всю силу Вэлломир.
Он кричал так потому, что боялся, как бы ворон первым этот клич не бросил. И он рад был, когда услышал, что собственный его голос, словно вопль, из тысячи глоток вырвавшийся, прозвучал. Вопль этот эхом по растрескавшейся крепости прокатился, от вопля этого еще больше появилось трещин, старые же раздались в стороны. Промерзлые строения с треском, одно а другим лопались, и казалось, что — это какие-то бьющиеся стекляшки. Из их внутренностей вырывались, вздымались вверх целые сонмы духов, они вихрились вокруг Вэлломира, и вопили сотнями разных голосов:
— Кто ты?! Объясни, что с нами?!.. Выведи нас отсюда!..
— Да — Я поведу вас!
И хотел было Вэлломир проявить свою волю, но вновь его понес ворон, и вновь он почувствовал, что его собственная сила совсем ничтожна, против мощи ворона, и вновь он уверил себя, что, именно в ту сторону и хотел мчаться…
Если бы взглянул кто со стороны, так увидел бы, что в снежных вихрях, в нескольких десятках метрах над землею, мчится нечто черное, перед чем все это ненастье стремительно разрывается в стороны — за этим же расплывчатым пятном движется рокочущая черная туча. Туча клубилась, сотни образов в каждое мгновенье выплескивалось из нее, и в тут же поглощались.
А ворон нес Вэлломира к многострадальному ущелью, и вскоре уже стены его наполнились и ревом, и грохотом — местами происходили обвалы, и во мраке казалось, что уж и не ущелье это, а внутренности некоего исполинского червя.
Как только Вэллас бежал за призраком своей Маргариты, оставшегося Вэллиата Гэллиос переложил на спину Гвару (псу), и так, опершись друг о друга, направились они куда то… а куда не ведомо — теперь уж и дальних стен не было видно, и казалось, что с каждым шагом, поле это только дальше во все стороны разрастается. Тяжело было идти: снега то все наметало, и ноги утопали в нем, и снег то был жесткий, ледовый.
Вскоре Гэллиос стал выбиваться из сил — он тяжело дышал, спина его горбилась, и, если бы не посох, он бы уже много раз упал. Эту его слабость заметил Вэллиат, который очнулся, лежал с полу прикрытыми глазами, вцепившись в огнистую шерсть пса. Он и в эти роковые минуты всматривался с пристальным, болезненным вниманием; спрашивал:
— Так страшно умирать то, наверное, да ведь?.. Знаю, знаю, что страшно!.. Ведь, вы уж старый, жизнь то прожили, а впереди — один только мрак впереди!
— После смерти… — начал было Гэллиос, но Вэллиат не дал ему докончить.
Юноша заговорил, вдруг, с ожесточением, с озлобленностью даже с какой-то; он старался выговаривать слова как можно более четко, хоть и доставляло это ему не малую муку — но все время он прямо, с вызовом смотрел на старца, и так то слова выплескивал, что можно было подумать — с каждым словом и плюнуть хотел:
— Да знаю я эти россказни! Уж сто раз слышал, тысячу раз читал: мол ждет нас какое-то новое бытие; будто бы ступим мы в какой-то прекрасный мир, который здесь и вообразить невозможно, ну и прочее, прочее, прочее… Уж столько всего про эту загробную жизнь придумано, что всего-то, право, и не перечислить! А, быть может, просто очень вам хочется, чтобы это самое загробное бытие и на самом деле то было?!.. Очень, очень хочется, а на самом-то деле — и нет ничего!.. Нет я даже и знаю, что вы мне в ответ скажете: ежели столькие мудрецы говорили, что есть, так, значит, и вправду есть. А откуда же эти мудрецы, в самом деле узнали, что существует такая загробная жизнь?.. Ах, да — они над книгами покорпели, они сами почувствовали, что не умрут никогда, а вот вы выслушайте, выслушайте, что я вам сейчас на это поведаю: я то сам влюблен был, да, да — теперь то каюсь, а вот влюблен был, и за возлюбленной то своей бегал, и тогда даже не сомневался, что будет у нас вечная жизнь, что взлетим мы светлым облаком, ну и прочий поэтический бред. И стихи то я тоже писал, и думал, что стихи-то это уж высшее, духовное, нас с сами богами роднящее. Одно стихотворение я запомнил, и сейчас вам расскажу, и хоть бред оно, а все ж для объяснения моего необходимо:
— Вот дом, вот улица, гряда,
Вот гор далеких череда.
По ним когда-то я бродил,
И ничего здесь не любил.
Но ты по улице прошла,
И стала улица мила,
По тропке песню ты несла —
Тропу ту в сердце занесла.
В тебе предвечный свет горит,
Он землю золотом кропит,
Отныне улица, тропа и гор далекая гряда
Попала в сердце навсегда.
…Такое вот довольно безыскусное, но, впрочем, достойное влюбленного поэтишки стихотворение. Но тогда то я прямо-таки днями и ночами среди этих и тысяч им подобных строчек жил! Возлюбленная мне не отвечала, и бродил я по этим тропинкам мрачный и нелюдимый, все воздыхал, все слезы лил, и чувственность то моя возросла до такой степени, что стал я уж и камни на которые она ступала целовать, а порою так страдал, что и в обморок падал. Ну, так вот, а однажды довелось мне видеть, как некто из города выгуливает собаку, вижу — собака то эта так на одну тропку и рвется, что-то мне сердце тогда зажало, вот и спрашиваю у хозяина ее, что это она так рвется-то, а тот и отвечает: «Да вот, у моего кобеля это любимое место, на этой тропке он совсем голову теряет — только и держи его на поводу. Он и рвется во все стороны, он и хвостом виляет и скулит, а все потому, что на этой же тропке выгуливают некую сучку — он то запахи ее чувствует, вот и кружится у него голова, вот и рвется — инстинкт, стало быть». Я то задрожал тогда, спрашиваю: «А он то и не понимает, наверное, что — это у него инстинкт?» — «Да, нет, конечно. Запах чувствует, восторг, жжение во всем теле чувствует, пена то изо рта течет, хвостом так и виляет…». Вот тогда то и сравнил я себя с этим псом, ну у меня то, конечно, извилин побольше, стало быть — не стану хвостом вилять, а стану рифмы придумывать; стало быть — не метить стану камни, а к этим самым камням губами припадать, да стонать о том, что нет ее рядом, всякими «высокими чувствами» себя тешить — поскуливать, то бишь. А еще и стихотворение, которое раньше уже привел вспомнилось мне, и тогда уж очевидным сравнение стало, уж здесь от этого пса, с большим количеством извилин. Нет, ну право, дайте вы этому псу побольше извилин, язык получше, чтобы скулеж его мог делиться на большее число внятных звуков, на буковки то бишь — и вот уж стишочки собачьи готовы:
Вот будка, улочка, дворы,
И ты бежишь от детворы,
Здесь след твой острый уловил
И громко, жалобно скулил!..
Вот и все! Стихи, казалось бы — наивысшее проявление любви, а объяснить их можно так просто! Уж, если и это от животного восходит — то есть и есть животное, но только с большим числом извилин! — что ж тогда обо всем ином, житейском говорить. Я же испытал это, я прошел через это, и понимаю, что все это самообман… Вот я вам свою историю поведал, а теперь попробуйте убедить меня, что все эти «мудрецы» говорят правду о бессмертии души. Откуда они это взяли?.. В основном, все эти «мудрецы» люди замкнутые, над книгами корпящие — эта замкнутость, погружение в чтение, развивает в их извилинах всяческую фантазию, они живут воспоминаньями, размышленьями — конечно, им хочется верить, что все их грезы никогда не умрут, они ведь такого могут напридумывать! Ну так вот, что самое легкое — сказать, что светлые мечты исполнятся после смерти и будет даже что-то такое, чего и представить себя нельзя — и все ходят с пламенем в очах… Ах да — собак тоже бывают выразительные глаза, когда они печаль или счастье испытывают!.. Ну, так вот, пусть мне эти мудрецы объяснят следующее: все наши грезы, все, так или иначе, связано с воспоминаньями — воспоминанья, как известно хранятся в мозгу, однако, мозг, по смерти, некуда, почему то, не улетает, а остается и сгнивает в земле. Все эти огненные вихри, по времени первой юношеской любви — все это объясняется жаром крови, наличием в ней каких то веществ… так кровь тоже никуда не улетает, но сгнивает вместе с телом, сгнивает и сердце и легкие… Говорят о какой-то искорке вечного пламени; ну и черт с ней — вот тут уж не стану спорить, может и есть, на самом деле какая-то такая искорка, еще просто учеными людьми не открытая, что-то такое вроде пыльцы, которая вырывается из цветков, когда они уж отцветают, гнить начинают. Хорошо — предположим тело мое, хранит в себе эту искорку: быть может она в крови, в сердце, в мозгу растворена, быть может — именно она в глазках светит, быть может над головой летает! Предположим, что эта «пыльца» и высвобождается после смерти. Но, тогда иной вопрос — сколько меня, то есть меня нынешнего Человека в этой искорке останется. Ведь, уже поняли, что воспоминания с мозгом сгниют, жар любви — вместе с кровью; да и зачем мне эти воспоминанья в вечности — зачем, мне, скажем, в том новом бытии вспоминать, как я здесь пошел туда или туда-то, и говорил о том-то или о том-то. То есть — что ж эта за искорка такая? Что ж в ней, вот от меня, от нынешнего Вэллиата останется?.. Или уж это что-то беспомощное будет, или в облако какое-то светлое вольется, куда все эти клочки сливаются?.. А я, может, и не хочу ни с каким облаком сливаться… То есть меня то уже и не будет! Да, да, да — все что мы есть — это накопленный житейский опыт, и всякая прочая дребедень, и это все в земле останется, а там… там какой-то порыв, вздох последний полетит!.. И мне страшно умирать, страшно становится беспомощным, я боюсь этого вечного мрака!.. Гэллиос, старик, неужели тебе это не страшно? Неужели ты думаешь, что все после смерти будет именно так как ты грезишь?.. Но, ведь, и грезит то каждый по разному, и вообще — грезы наши очень-очень редко сбываются…
Всю эту долгую речь Вэллиат проговорил с таким вдохновеньем, что и Гэллиос и Гвар позабыли об окружающих их тяготах, и внимательно его слушали; и, за это время они успели сделать довольно-таки много шагов, хотя, по-прежнему, даже и в отдалении не было видно никаких стен — все поле да поле, снег да снег. Но, по окончании этой речи, старец очень устал — ему тяжело было дышать; он опирался о Гвара, о посох, но, все равно все больше опадал к снегу. Он хотел бы ответить многое, но на это не было сил — потому ответил кратко:
— Посмотри вокруг, и ты увидишь, что мир светит гармонией…Взгляни на природу — неужто не видишь, что в ней отблеск высшего… Взгляни на звезды — они, словно предвестники, словно стражи… Мир есть — гармония; жизнь… рождение; а все это… все это было придумано в конуре, хотя… и в этом, как и во всем ином есть отблеск… высшей правды.
— Какие все туманные словечки! Высшие силы — ну да — у них в руках молнии, они вон снежинки склеивают; но, ведь, и собаки, когда на хозяев своих глядят — тоже много чудесного, непонятного видят. У этих «высших» просто извилин еще больше, чем у нас. Ну — у них то, конечно, какие-нибудь световые или теневые извилины — но суть то одна — просто различные состояния вещества, сознания, но все это легко объяснимо, и нечего здесь благоговеть — быть может, пока и не понятно это самое состояние вещества, а вот, через несколько тысяч лет и сами молниями будут управлять, ну и что ж — все это сцепления частичек, в конце концов… Хорошо — гармоничное сцепление частичек, но всему конец настанет!.. Как и ты: сейчас вот идешь, а через несколько минут не станет тебя, и все, о чем ты говорил; все о чем ты думал, все что знал ничего не значащим станет. Понимаешь, как страшна смерть: все, что ты бы еще мог совершить, ты, уже совершить не сможешь!.. И мене страшно — слышишь, Гэллиос — мне страшно сейчас, и никакие твои уверения, о грядущей гармонии не помогут!.. Нет и нет!..
Вэллиат закашлялся и все никак не мог остановиться: кашель этот вылетал из него беспрерывными, захлебывающимися волнами — в глазах его темнело, и вот он, отчаянным, сильным движеньем перехватил старца за руку, притянул к своими почерневшему лицу и все пытался что-то выговорить, однако — не давал кашель, и глаза его потемнели от ужаса, из них выступили слезы, и через кашель этот с трудом можно было разобрать слова:
— …Страшно… страшно…
Гэллиос быстро огляделся, и отметив, что ничего в окружающем не изменилось, проговорил:
— …Остается только надеяться…
Как уже и было сказано, Вэллас, оставив старца и Гвара, не успел пробежать и сотни шагов, как выбился из сил и повалился от снегового удара. Потом он, напрягая мускулы, попытался подняться, но почувствовал на себе уже значительную снежную тяжесть. Без движенья пролежал он несколько минут, и тогда вновь услышал зовущий его голос. Тут он, все-таки, вырвался, и пополз, ведя в темно-сером мареве, перед собою расплывчатый облик Маргариты.
Вот проступило из снежного кружева крыльцо, вот и пролом, в который продолжало всасываться снежное крошево — Вэллас и не обращал внимания сколь это место уже не похоже на создание рук человеческих — охваченный чувством молодецкой влюбленности, рвался он, к своей Маргарите. На ступенях он попытался подняться, однако был слишком слаб, и пришлось ему карабкаться, цепляясь за них обеими руками — вот уже и пролом: хрипит, визжит прямо перед ним. Там, у самой этой грани, послышался ему зовущий голос — точно пение нежной, хрустальными брызгами прорвалось через ревущие стены, обернулся — увидел, что, среди темно-серого марево проявляется некое радужное, ласкающее взгляд свеченье.
Вэллас усмехнулся — зло, с надрывом; а затем — прохрипел:
— А! Остановить хотите! Да знаю я уж все эти ваши штучки: сначала будете петь про всякие радуги, ручейки, весны, соловьев; потом какая-нибудь блеклая девица сойдет, ручку мне подаст, улыбнется нежно и участливо! Ха-ха! Убирайтесь откуда пришли! Не остановить вам Вэлласа! Да и что я вам, право, сдался?!..
Он все еще ухмылялся, но глаза его так и жгли гневом, и лицо исказилось — хотя, этого уж не было заметно, так как все лицо его оставалось черным, сожженным. Вот он повернулся, и несколькими сильными рывками достиг пролома. Там, уже в проломе, снежная круговерть подхватила его, понесла вперед, и он чувствовал себя снежинкой беспомощной, но отнюдь и не боялся этого — главное, что несло его вперед, к Маргарите.
И вот он в зале, которая еще больше преобразилась, с тех пор, как вынесли его отсюда Гэллиос и Гвар. Удачно сравнил Гэллиос принесенное из бездны с сорняком — оно разрасталось, набирало сил, все больше преображало окружающее.
Теперь все пребывало в некоем движенье. Стоило сосредоточить на чем-то зрение, и предмет этот застывал; однако, все те предметы, которые находились где-то по бокам — все передвигались, гнулись в уродливые формы, прыгали, летали, перетекали с место на место. Вообще было огромное количество непроницаемо темных углов — вся зала была этими углами изломана, в каждом из этих углов таился кто-то, везде чудились проходы; временами наплывала совершенно непереносимая вонь гниения, сразу же вслед за нею — благоуханные ароматы.
Вэллас настроился себя так, чтобы ни на какие ужасы не обращать внимания, но только искать Маргариту — помнить про Маргариту в каждое мгновенье. Но, так же как и Альфонсо за некоторое время до этого его в дрожь бросало от лестнице — только не от той лестнице, которая вела на второй этаж, а от какой-то иной, которой прежде вовсе и не было. Эту лестницу было видно только боковым зрением, и уводила она под пол, и была рядом с Вэлласом всегда, хотя он и пытался отойти в сторону, этим же боковым зрением, он видел несколько, уводящих вниз ступеней — от них исходило тусклое свеченье… пять или же шесть ступеней было видно: дальше же все расплывалось во мраке непроницаемом. Однако, чувствовалось, что там не сотня, и даже не тысяча ступеней, что проход этот может прошивает насквозь сотни верст, ведет до того туннеля, где сам Ужас пытается вырваться из своей клети, и питает все ночные кошмары. И Вэллас чувствовал, что по ступеням этим приближается нечто — все ближе и ближе — слышались и шаги, но какие-то расплывчатые, ни на мгновенье не умолкающие, но все приближающиеся — он видел даже, как сотрясалась поверхность ступеней — как увеличивалась эта дрожь; но все это боковым зрением, стоило же ему повернуть к роковой лестнице голову, как видел он просто пол — правда тоже искаженный, словно бы согнутые или растянутый до предела в каждом своем мускуле.
Все ближе и ближе шаги — невозможно было оставаться спокойным: это сам Ужас безымянный приближался, там мощь великая чувствовалась; так словно многометровый темный вал цунами, взмыл ни над человеком даже а над какой-то букашкой. И вот Вэллас бросился в сторону, к стене прижался — все равно, ведущая в бездну лестница была прямо рядом с его ногами — задрожал, метнул туда быстрый взгляд — обычный пол, а лестница была уже с другого бока, но, все равно — рядом с ним.
Вдруг, едва ли не полвина дальней стены распахнулась в сторону — и из образовавшегося прохода хлынул слепящий белый свет, было еще некое гуденье, от которого дрожь охватывала и голову, и все тело. Вот в белом свете появился некий великанский контур, и вскоре стало видно, что — это часть исполинского рта, который, губами, словно в поцелуе примыкал с другой стороны к этой двери. Но вот губы эти зашевелились, вытянулись, раздались в сторону, и вырвалась из них — Маргарита — в ней было метра четыре роста, она бежала — вытянув пред собою руки, а лик ее был искажен таким ужасом, что и смотреть то в этот лик было невыносимо — это был тот ужас, вслед за которым человек может и рассудка лишится — она хотела кричать, но даже и вскрикнуть не могла — только какой-то тяжелый, беспрерывный стон вырывался из груди ее.
— Маргарита! Маргарита! — что было сил выкрикнул Вэллас и бросился к ней навстречу.
Он даже и не понимал того, что теперь она, по крайней мере, в два раза его выше — только в последнее мгновенье поднявши вверх голову, он понял, что глаза ее залиты слепой белизною, и что в мучительном своем стоне ничего она не слышит. Она налетела на него и даже не почувствовала этого столкновенья: Вэллас же был сбит с ног, покатился по полу, но тут же и вскочил, и увидел, как она вбежала в стену… все — ничего не осталось, никаких звуков больше не было. Бросился он к той стене, принялся бить в нее кулаками; затем — резко обернулся.
Лестница в бездну по прежнему была рядом с ним, но теперь не слышалось оттуда никаких шагов. Взглянул: на этот раз, лестница никуда не исчезала — вот она, прямо перед ним, очерченная столь четко, что даже и больно было смотреть. И вот из мрака проступил лик — проступил столь плавно, но в каком-то отвратительном, мертвом движенье — словно бы из глубин темного невода всплыл утопленник. И жуть была в блеклых чертах — жуть еще большая наступила, когда глаза эти вдруг распахнулись, и смотрели на Вэлласа с мольбою — но какая же темнота в этих зрачках, какое там все притворное — это была маска, с трудом натянутое на что, но, все-таки, и маска пропускала какую-то долю сокрытой под нею жути.
Неожиданно, Вэллас понял, что — это Маргарита. И как только понял — сразу же она улыбнулась ему, и, не говоря ни слова, протянула руки: словно бы только и ждала — когда он узнает ее. Некоторое время, Вэллас пребывал в растерянности, затем, все-таки, сам протянул навстречу к ней руки, и тут же увидел, что и она протягивает к нему свои длани — и они тоже, словно бы из темного невода вынырнули, вот уж и коснулись его рук — от них повеяло некоторым холодом, и они сжались так, что уголья, на руках Вэлласа затрещали — впрочем, этой боли он не чувствовал — он склонялся над провалом, чувствовал, что — это вовсе и не Маргарита рядом с ним, но, все-таки, так хотел, чтобы это была именно она, что и уверял себя в обратном, и даже, через силу, улыбался ей. А она улыбкой отвечала на улыбку — и в провале, за губами ее виден был лишь мрак.
— Ты из тьмы?! Да ведь?! Да! — усмехнулся Вэллас, чувствуя, как длани эти сжимаются все сильнее, и, постепенно утягивают его вниз. — Мне же говорили, что ты уже вовсе и не прежняя Маргарита… Но они же говорили, что и в тебе есть какая-то ее доля, — да-да — есть, потому что, иначе и облика так искусно не повторила бы!.. Ну — спасибо и на этом!.. И этому рад!.. Ты мне лучше скажи, там, внизу — хоть немного то света будет, чтобы я тебя хоть как, хоть краешком глаза мог бы наблюдать?..
Но она, по прежнему, ничего ему не отвечала, но только продолжало медленно затягивать к себе. Вэллас и не пытался сопротивляться, и вот почувствовал, что руки его погружаются во что-то леденящее; он и не видел уже своих рук, они уже растворились в этом мраке — и он чувствовал, как холод пронизывает их насквозь, даже и сквозь кости проникает…
Лик все приближался, и, по мере своего приближения становился все более расплывчатым, и уже не узнать в нем было Маргариту. Наконец, он потерял всякую опору, но не падал, а стал медленно погружаться во что-то ледяное и вязкое. Он коснулся расплывчатого лика, и он раздался в стороны, поглотил его.
Было темно, что-то ледяное распирало его тело, и он сам чувствовал, что растекается в стороны. Вдруг — появилось над ним мрачное темно-серое небо, которое сыпало мокрым снегом, падающим на него… Но тут он понял, что весь состоит из грязи, попробовал пошевелиться, и грязь эта, протяжностью во многие версты, вдруг вскипела — поднялась многометровыми смрадными, темными гейзерами, и, тут же, пала вниз. Снег продолжал на него сыпать, и он видел это небо сразу со многих мест, хотя — было оно таким однообразным, что со всех мест казалось совершенно одинаковым. И тут почувствовал Вэллас, в своей грязевой плоти некое шевеленье.
Вот раздался хохот, и сразу тысячи посиневших, тощих рук, вырвались на поверхность — хохот все вырывался с пузырями, но вот появились и искаженные, хохочущие лики мертвецов — и, хотя плоть на многих из них уже слезла, обнажая пожелтевшие кости: все-таки, в каждом из этих тысяч узнал Вэллас сам себя. Вот один из них вышел, и, сильно взмахнув руками, подпрыгнул на его плоти в несколько метров, пал задом, и зашелся таким оглушительным хохотом, что Вэллас рад был бы зажать уши, да не знал он, где его руки: да и где уши то он тоже не ведал.
Он попробовал говорить, и голос у него вышел сильным, как от сводов залы, отскочил от мрачного неба, эхом раскатистым по долине промчался:
— Кто вы?! Что вам от меня надо?!
От этого гласа, мертвецы пришли в сущий восторг: они принялись прыгать, они заходились хохотом, в котором и следующий вопль Вэлласа потонул без всякого следа. Они все еще продолжали надрываться хохотом, однако, через хохот этот стали прорываться и слова — кричали они все разом, и слова выходили такими кривыми, такими пронзительными, что врывались они в сознание, и, несмотря на всю боль — Вэлласу все больше хотелось подхватить этот безумный хохот и орать, вместе с ними. Человечки, видя это, приходили в еще больший восторг — начинали орать и хохотать больше:
— Мы же бесята!.. Как же ты нас не узнал — столько то годиков с нами общался, а теперь не признаешь?!.. Ха-ха-ха! Мы такие злые шутники, проказники! Вспомни, вспомни — как шептали мы тебе, что надо то-то или то-то устроить; а с какой же радостью ты все исполнял!.. Мы же не насильно — мы только предлагали, а ты и рад был исполнить!.. А мы, бесята, росли, росли в тебе — посмотри — мы же твои дети! Или не узнаешь нас, папочка?! Ха-ха-ха!..
Вэлласу прилагал все силы душевные, чтобы только не поддаться, но они все продолжали — все в том же духе, все пронзительнее — и вот и из него сорвался этот хохот — этот безумный хохот тут же взмыл до самого неба, тут же и вниз рухнул; закружился, завихрился в снежном воздухе — бесята того только и ждали — тут уж они захохотали так, что Вэлласу показалось будто и нет ничего в мире, кроме этого хохота, и он сам хохотал все сильнее — чувствовал боль нестерпимую, а все равно — хохотал.
Но вот он оборвал все это резким воплем:
— Нет — убирайтесь же вы прочь! Ненавижу вас! Про-очь, и навсегда!..
Такая сила была в этом крике, что небо, и он сам, и все-все раскололось: он чувствовал, что падает вниз, в бездну, вот рядом пролетел, стремительно вращаясь, и хохоча один из бесят.
Вот под ним распахнулась морская гладь, повеяло прохладой, и он уж пал в сверкающие солнцем объятия. Тут же вынырнул, и понял, что воздух очень теплый, летний, наполненный цветочными ароматами. Взглянул по сторонам, и вот обнаружил, в нескольких десятках метрах от себя песчаный брег, над которым возвышалась сверкающая ярким зеленым цветом рощица, легкие ветерок играл в изнеженных ветвях, и, даже на таком расстоянии слышалось их ласковое пение. В нескольких метрах от песчаного пляжа, на берегу ручейка стояла хижина — без излишних украшений, но такая уютная, родная. Со стороны цветочного поля, бежала девичья фигура, и, хотя и была она еще далеко — Вэллас сразу узнал ее; конечно — это была Маргарита. В руках она несла большой букет луговых цветов, иногда прижимала их к лицу, смеялась. Тогда Вэллас что было сил загреб, к берегу, вот уж и вырвался на него — вот бросился что было сил к ней, боясь, что сейчас вот она растает, как призрак, без следа.
Нет — Маргарита не исчезала, но они остановились шагах в трех, друг от друга, внимательно в лица всматриваясь. Это была не маска — это была настоящая Маргарита, и она спрашивала:
— Что случилось с тобою, любимый? Ты, как выбежал — глядишь с таким напряжением, будто и не меня, а какого-то призрака увидел. Ответь, что с тобою? Не пугай меня так.
— А что мы здесь делаем?!.. Что это за место?
— Это — берег вечного моря, живем мы здесь уже несколько лет — хотя годы эти, как одно мгновенье пролетели… Но, что же ты меня пугаешь, разве же тебе это не известно?..
— Я ничего не понимаю… была зима, снег… потом мрак… я познакомился с тобою вчера… — он совсем сбился, смотрел на нее и с испугом, и с надеждой, ожидая, что все это она как-то разрешит, избавит его от боли.
— Ты выбрался из воды, но до этого, должно быть долго лежал на пляже, заснул, вот и привиделся тебе дурной сон…
— Сон, сон… — Вэллас ухватился за это слово, несколько раз повторил его.
Вот он еще раз, раз по сторонам огляделся; затем — сделал шаг к дому, и до его стены дотронулся, пал на колени, провел по твердой, теплой земле, сорвал какой-то цветок, поднес к лицу, ощутил его аромат; а Маргарита выронила свой букет — он рассыпался многоцветным живым облаком — и множество запахов, от которых кружилась голова, нахлынули на него — девушка упала перед ним на колени, обняла за плечи, и, внимательно вглядываясь в его глаза, сама едва не плача, спрашивала:
— Любимый, что же с тобою?.. Пожалуйста, пожалуйста — будь таким же как прежде. Пусть без следа исчезнет этот дурной сон.
— Да — сон, и теперь я совершенно в этом уверился! Маргарита, знала бы ты, какой страшный и отчетливый сон мне приснился!
— Только не рассказывай, пожалуйста. Забудь его сейчас же. Ну, смотри на меня, милый, улыбнись, пожалуйста. — тут она обвила его шею руками, припала к его губам в долгом теплом поцелуе. — Люби меня. Посмотри, как прекрасен, окружающий нас мир. Побежали — еще искупаемся…
И Вэллас рад был бы сейчас же броситься в воду. Однако, что-то его удержало — ему понравился испуг в голосе Маргариты, а испуг он считал чувством столь же интересным, как и смех, как и счастье — и ему, так же, как иному хотелось бы услышать смех своей возлюбленной — захотелось слышать это чувство вновь и вновь. Вот он и обратился к ней, обратился, проговорил:
— Нет — ты подожди, я тебе, все-таки, расскажу то, что во сне видел.
— Не надо, не надо, пожалуйста! — с испугом взмолилась Маргарита. — Давай радоваться жизни, давай…
Но не дал ей договорить Вэллас: теперь это чувствие — жажда напугать ее только возросло — он даже и задрожал, даже больше побледнел. Он с жадностью цеплялся за это чувство — и вовсе ему не хотелось купаться — это чувство было гораздо сильнее, от него даже и голова кружилась. Теперь он сам схватил ее за плечи, и, сильно их сжимая, ухмыляясь, громким голосом начал рассказывать:
— Мне привиделось, будто я, с двумя своими отраженьями, и еще с уродцем, у которого все лицо покрыто морщинистой сетью, жили в крепости, тоже на брегу моря. Но какое это было жуткое место…
И тут он с упоением стал описывать прошлое свое бытье — не все, конечно, но самые мрачные мгновенья, рассказывал он и о злых шутках своих; наконец, перешел к последним событиям — и про бурю, и про постоялый двор говорил с таким упоением, что даже и слезы исступленные на его глазах выступили. Он то, впрочем, и не обращал на эти слезы внимания, он и Маргариту почти не видел, но чувствовал, как вздрагивала она, слышал как она плачет, как тихим голосом молит остановится, и это приводило его во все больший восторг. Когда же он стал рассказывать про их встречу, про полет в бездну, затем — про последние ужасы — так он уж выкрикивал слова, чувствовал, что кровь у него из носа идет, а, все ж, не мог остановиться — он приблизился к ее лику, так что почти касался его, и чувствовал, что исступлением своим довел ее до состояния близкому к обморочному, и он наслаждался — и ему жалко было, что история подходит к концу, потому последние события расписал особенно подробно, ни одной детали не упуская, но даже кое-что и от себя добавляя. Он задыхался, он чувствовал, что еще немного и будет обморок, а, все же, никак не мог остановиться:
— …Так то оно все и было! Такой вот сон! Хочешь ли еще расскажу?! Ну, что же ты молчишь, скажи хоть что-нибудь?!
— Пожалуйста, пожалуйста — не надо больше! — и она, с рыданьями, в его плечо уткнулась.
Он чувствовал, как горячие ее слезы обжигают его, и это тоже доставляло ему удовольствие, и он спрашивал:
— Ну, а ты ничего не вспомнила? Никогда прежде ты в таком мрачном ущелье не жила?.. Быть может, и тебе такой же сон привиделся…
— Пожалуйста, милый…
— Что же — «пожалуйста»? Что именно?.. Ведь — это сон, и такой отчетливый, как и этот брег. Но ответь: я не успокоюсь, пока не ответишь — правда ли, что и тебе такой сон приснился?!..
Он выкрикнул этот вопрос в совершеннейшем восторге, зная, что этим только усилит ее смятенье, и только выше чувствия их возрастут. И он даже отстранился немного, и слезы свои вытер, чтобы яснее ее видеть. Он сжимал ее за плечи, и еще раз, тем же пронзительным голосом повторил этот вопрос. И он не видел больше красот природы, не слышал ни шелест ветвей, ни пение моря — вся эта природа теперь не значила ничего; обстановка могла быть любая — главным теперь были чувствия, которые должна была ответить ему Маргарита. И он с наслажденьем видел, как тягостная судорога пробежала по ее мертвенно-бледному лику — он сам едва не вскрикнул, чувствовал, как раскаленная кровь, пульсируя, мечется в его теле. Он вскричал:
— Отвечай прямо: видела, когда-нибудь, подобный сон или же нет?!.. Не говори — «пожалуйста» — мне необходим ответ. Я вижу, что видела, так что же, так что же?!..
Ему хотелось выкрикивать и выкрикивать — и не малых трудов стоило, все-таки, остановиться — дабы выслушать ответ, а она дрожа, то вскидывая на него взгляд, то прикрывая глаза, все-таки отвечала:
— Да, сейчас ты мне слово сердце пронзил!.. Ведь был такой кошмар, но уже давно, уже и забыться успел, а вот сейчас ты разворошил! Зачем же, зачем же — пожалуйста — не надо больше!.. Ты так смотришь на меня, будто продолжения ожидаешь; будто… Пожалуйста… Нет — ты не хочешь, чтобы я тебе пожалуйста говорила, хочешь, чтобы я тебе все-все рассказывала… Так такой это кошмар был — зачем же, зачем же…
Она пыталась еще что-то выговорить, но уже не в силах была, но только дрожала, плакала, умоляюще смотрела на него, но Вэллас сам был бледен, сам слез не мог сдержать, и все то вглядывался — как величайшего счастья ожидал следующего мучительного слова. Вокруг один мрак был, и в ушах все от раскаленной крови гудело, но он ждал.
— …Да — будто бы это ущелье. И все ужасы о которых ты рассказывал — все они в том сне были. Но, милый, мой, что теперь то?!.. Ты только не расспрашивай больше — зачем же расспрашивать, когда и сам ты это видел, когда сам все так подробно рассказал?.. Все — прошли мы через этот кошмар, теперь и радоваться жизни будем — сейчас побежим взявшись за руки…
— Нет! Нет!!! — из всех сил вскричал Вэллас, и даже закашлялся от этого крика.
Он прильнула к нему в поцелуе, но он, продолжая крепко стискивать за плечи, отстранил ее и с трудом смог выговорить:
— Рассказывай! — он закашлялся, и со страстью, с мукой прохрипел, страшным нечеловеческим голосом. — Рассказывай!!!
Теперь уж он и не мог вспомнить, с чего поток этих чувств начался; тем более не мог вспомнить те изначальные светлый чувства, испытанные им, когда он только увидел Маргариту. Раз начавши, он теперь уже не мог остановиться — ему хотелось все большего и большего; и вот он усмехнулся, и, вглядываясь в ее плачущий лик, разразился затяжным безумным хохотом. Он с какой-то даже яростью вглядывался в ее лик, и когда слезы застилали его глаза — отпускал одно ее плечо, быстро их смахивал — тут же вновь вцеплялся.
— Ну, и что же ты молчишь?!.. Мне это необходимо, чтобы излечиться! Теперь и ты рассказывай об этой кошмаре столь же подробно, как и я!..
И вновь разразился он хохотом. На этот раз хохотал долго — все никак не мог остановится, и уж чувствовал, что вообще не сможет остановится, что будет жаждать повторять эти чувствия вновь и вновь, будет кричать на Маргариту, чтобы она повторяла эту историю, вспоминала все новые и новые подробности. И ему это нравилось — ему это до безумия нравилось, и он хохотал, сжимал ее плечи все сильнее, и вот они стали вязкими, вообще все стало вязким, и почувствовал он, будто бы поглощает его некое болото.
И тут… тут он вновь увидел над собою низкое темно-серое небо из которого неустанно сыпало темно-серое мокрое снеговое крошево. И вновь он почувствовал, что состоит из грязи, вновь попытался пошевелиться, и вновь, по всей своей многоверстной поверхности изошел многометровыми смрадными гейзерами. Он почувствовал в своей плоти некое движенье, закричал — потому что уже знал, что будет дальше. Да — вновь вылезли эти синие бесы, вновь заполнили воздух безумным своим хохотом — и теперь то хохотали даже с большим восторгом и громче, нежели прежде, слышен был и их вопль:
— Ну, теперь то убедился?! Теперь то не станешь нас гнать?! Ха-ха-ха! Сам же нас растишь, сам же нас не отпускаешь, и мы же тебе удовольствие доставляем! Ха-ха-ха! Мы раньше такими беспомощными были, а теперь то — смотри какими ты нас взрастил!..
И они стали раздуваться — они трещали, из них брызгала гниль, но все эти жуткие подобия Вэлласа все расширялись, пока не стали настоящими великанами, и они хохотали, так, что все в нем дрожало и обрывалось. Они прыгали, они продолжали изливать из себя этот хохот — а затем… затем все перемешалось, скрутилось, и Вэллас уже не ведал, что с ним происходит: его крутило метало, он погружался в грязь, он сам был грязью, и все-то хохотал и уж не мог остановиться…
В какое-то мгновенье, гнев Альфонсо, его жажда вырваться и невозможность, из-за крепких путь осуществить это — довели его до того, что он потерял сознание. Очнулся он уже в погребе — от голоса Нэдии — она шептала ему клятвы в любви, от нее жар исходил, а как только увидела она, что он очнулся — сразу же зашептала:
— …Мне удалось от их кляпа избавиться. Ты знай, что и тебя я тоже от кляпа освободила, но ты только не говори ничего, потому что они поблизости…
Альфонсо огляделся, обнаружил, что погреб этот весьма большое помещенье: вдаль уходили ряды винных бочек, и там уже терялись, в тенях. Но они лежали на соломенной подстилке, в нескольких шагах от выхода: там на высоких ступеньках сидели двое их стражников — им, видно, уже наскучило ничего неделанье, и каким-то камешком чертили они на ступеньках обычные крестики-нолики, проигрывали одну за другой партию, и так погрузились в это занятие, что совсем позабыли про своих пленников.
— Видно, ненадолго им хватило этого представленья. — прошептал Альфонсо.
— Нет, нет — до этого они только и обсуждали, а потом… потом им страшно обсуждать стало. На нас только раз взглянули — опасаются, что мы их заколдуем…
— Сколько ж времени мы здесь пролежали?! — вскрикнул гораздо громче чем следовало бы Альфонсо.
Стражники услышали его голос, напряженно переглянулись; один из них проговорил:
— Либо это только показалось, либо колдуны заговорили и с кляпами.
— Быть может, им от кляпом удалось освободиться.
— Так надо подойти и посмотреть.
— Вот ты сам подходи и смотри, а мне итак здесь жутко. Разве не видел, какая у этих колдунов сила? Что им стоит от этих жалких пут избавиться, а нас в крыс превратить? Удивляюсь, как наши командиры не приняли меры…
Тут воин осекся, едва сдержавши то, что готово уж было вырваться из него. Другой шепотом спрашивал:
— Так что же надо было сделать?
Его приятель уж и не рад был, что начал: он сильно побледнел, на лбу его испарина выступила — он склонился и зашептал так тихо, как только мог, и, все-таки, и Альфонсо и Нэдия отчетливо каждое его слово могли различить:
— Надо было их сразу умертвить — ежели это вообще возможно. Это величайшие чародеи, каких только земля носила — ведь, и буря эта небывалая — тоже их рук дело. Слышал небось: снега то уже, до верхнего этажа навалила. Так и говорю тебе: на этом не остановится, наметет столько, что и дом разрушится — мы все погибнем, а они то, понятно — нет. А то, что чародеи — это сразу видно — ты только взгляни, какие образины! И не люди, и не орки, а вообще — не пойми кто.
Когда охранник проговорил «образины», Альфонсо так и впился взглядом в лик Нэдии, и тут же получил ответ на свой вопрос; да — они уже много времени потеряли. Теперь зараза распространилась по всему лицу, достигла уже до носа, и часть носа уже преобразилась в какую-то засохшую блекло-желтую, костяную выпуклость. Вообще же ее лик был действительно отвратительным; но стоило прикрыть нижнюю часть, и она становилась прежней: глаза сияли все так же чувственно, внимательно.
В это же время, в дальней, сокрытой тенями части погреба произошло некое движенье — что-то повалилось на пол, что-то скрипнуло, раздался звук очень похожий на старческий безумный хохот — наступила звенящая тишина. Охранники уже вскочили, обнажили клинки, стояли бледные, едва ли не дрожащие, и с таким ужасом вглядывались в эти тени, будто видели некое чудище — хотя ничего не было видно, и все оставалось таким же, как и прежде.
— Надо бы доложить… — молвил один.
— Что доложить?.. А я здесь один останусь?!..
— Побежали вместе!
— А, ежели они за это время сбегут? Нам тогда не миновать наказания.
— Лучше уж любое наказание, чем здесь в неизвестности оставаться.
Тут страшной силу удар сотряс стены: казалось, что некое подснежное чудище атаковало эти стены. Вот еще один удар, и от него передернуло винные бочки. Эти бочки стояли в железных креплениях, и каждая была не менее двух метров высотою — от удара крепления эти накренились, и одна из бочек повалилась на пол, покатилась прямо на Альфонсо и Нэдию.
Бочка была едва начатая, и весила не менее тонны, катилась с по полу с таким тяжелым, грохочущим звуком, будто и не бочка это вовсе была, а горная лавина. Еще один удар сотряс стены, и на этот раз еще несколько бочек вырвались из своих креплений, и теперь уж все грохотало, тряслось — и удивительным казалось, что весь пол, стены, потолок не покрылись трещинами, не обрушились.
Альфонсо попытался отползти, однако, так как и руки, и ноги его по прежнему были связаны, то и сделать это было практически невозможно — да и бочки катились гораздо быстрее, чем он смог бы кое-как доползти хоть до какого-то укрытия. Нэдия то же пытался выбраться, и ей, с женское-кошачьей ловкостью это удавалось даже лучше чем Альфонсо. Она несколько обогнала его, хотела помочь — да только взглядом своим и могла помочь…
А бочки все ближе; Альфонсо чувствовал — еще несколько мгновений пройдет, и они задавят; тогда он, более только за жизнь Нэдии, со страстью, надрывным голосом завопил стражам, которые так и остановились на верхних ступенях, и, как зачарованные смотрели на приближающиеся бочки:
— Что же стоите вы?!.. На что же смотрите?!.. Или же не видите, быть может: еще то несколько мгновений пройдет, и уже закончиться все!.. Раздавит же нас! Так не меня — ее спасите! Что — нелюди вы что ли?!..
— А вы то — люди что ли?! — нервно, быстро выкрикнул один из стражников, и тем же нервным, быстрым голосом к товарищу своему обратился. — А то и правда: ведь, и они люди! Раздавит сейчас!
— Колдуны они — не люди!
— А если люди?! Потом себе простить не сможешь!..
Он хотел еще что-то сказать, хотел еще поспорить, потянуть время — так как и ему жутко, к «колдунам» было подходить — но уже не было времени. Видя, что сейчас бочки раздавят Альфонсо и Нэдию, он в одном прыжке соскочил со ступеней, еще в два прыжка был рядом с ними.
— Нэдию бери! — закричал Альфонсо, а сам отчаянными рывками продолжал рваться вперед.
Но воин подхватил и его, и девушку. Он потянул их что было сил, однако — Альфонсо оказался слишком тяжелым, и он все хрипел:
— Оставь ты меня! Спасай ее!.. Через десять дней…
И он хотел ему рассказать, что надо было в эти десять дней свершить, да разве же оставалось на это хоть сколько то времени? Но он и это с такой мольбою прокричал, что и воин почувствовал… ах — да что он почувствовал, там же решилось все в одно мгновенье! В какое-то мгновенье, все его отношение и к Альфонсо, и к Нэдии переменилось — от этого голоса сильного, влюбленного, страстного и измученного, он почувствовал к ним любовь, как к людям, как к братьям своим. В одно краткое мгновенье почувствовал он раскаянье за то, что мог думать про них, несчастных, как то иначе, что сам мог причинять им какие-то неудобства; особенное он раскаянье почувствовал за то, что несколько мгновений пробыл в раздумьях — и только за это чувствовал себя и трусом, и подлецом, и теперь то и жизнь готов был отдать…
В это же мгновенье товарищ его распахнул дверь в залу, где произошло диковинное представленье, и, что было сил выкрикнул туда, чтобы спешили на помощь — поблизости никого не было — он обернулся, и увидев, что происходит, в сердцах выкрикнул: «Да что ж ты?!..» — бросился на помощь…
Первый же, проскрежетал: «Помогу!» — и, перепрыгнув через Альфонсо, бросился на бочку, которая над ним уже нависала — он выставил вперед сильные свои руки, и уперся в бочку со страстью, все еще проклиная себя за то, что мог сомневаться. Он заскрежетал зубами, он вскрикнул, и стал кренится, что-то хрустнуло в его руках, в спине — все-таки он устоял, все-таки удержал эту бочку. В то же мгновенье, накатилась и следующая за ней, подтолкнула — Альфонсо вскрикнул с болью: «Нэдия!» — а воина всего перекосило, будто бы он попал в некое страшное орудие пытки — от этого только, могучего голоса и устоял он — третья бочка ударила почти сразу же за второй, и тут никакая человеческая сила не могла устоять.
Но охранник этот все еще испытывал страстное раскаянье — голос Альфонсо все еще звенел в его голове, порождая ответную братскую, человеческую любовь. И если бы это все решалось не так мгновенно, если бы у него было время задуматься, то он, скорее всего, поступил бы иначе. Но время, чтобы задумываться, не было — и он поступал так, как ему сердце велело, а сердце у него было благородным, и только никогда раньше благородству этому не доводилось так проявляться. И он понимал, что у него будут переломлены кости, что он испытает страшные муки; умрет или навсегда останется калекой — и, все-таки, он согласен был на такую жертву, чтобы спасти этих совершенно ему незнакомых, но к которым он испытывал это мгновенное чувство самоотверженной любви.
И, когда обессиленные, отказали служить ему руки, он, вместо того, чтобы отпрыгнуть в сторону, остался на месте и вот ноги его были закручены под напирающую бочку, он повалился, а она все продолжала надвигаться — она, подталкиваемая еще и иными бочками, дробила кости в его ногах — все дальше и дальше — и все замедляла свое движенье. Все это, с того момента, как он почувствовал первое раскаянье, заняло не более трех секунд…
Вот подлетел его товарищ, схватил его, истошно вопящего, брызжущего кровавой пеной, что было сил дернул за руки, пытаясь выдернуть из под бочки — а она, с ужасающим хрустом, уже достигла ему до колен. И он вопил:
— Брось ты меня!.. Что я тебе?! Ты их спасай!.. В них… в них великая сила! Они жить должны!.. Слышишь — они же этот мир спасти смогут, они его прекрасным сделают!.. Понимаешь ли меня?!..
В эти, самые важные, решающие мгновенья жизни снизошло на этого воина озарение, и он действительно все это чувствовал — здравым рассудком не возможно было понять, откуда он все это узнал, но кричал он искренно, со страстью. Товарищ его хрипел:
— Да что ж ты — думаешь брошу тебя?! Ради каких-то колдунов брошу?!..
И он, перехватив его под мышки, рванул еще сильнее — рванул на этот раз, из всех сил, причинив страдальцу только большие мученья.
Еще один удар сотряс постройку: на этот раз бочки рванулись, и мучительным треском переломали все до самой грудной клетки, там остановились — глаза мученика в одно мгновенье вырвались из орбит, стали пронзительно яркими, ясными, но вот уж и затухать стали — изо рта сильно кровь хлынула — захрипел:
— Оставь. Ведь, ради них я это сделал. Так теперь ты помоги им. В этом моя последняя просьба. Они великие…
Он не мог договорить — кровь сильнее пошла у него изо рта, он еще раз мучительно вздрогнул, но вот лик его стал необычайно спокойным, ясным. По щекам товарища его покатились слезы:
— Они же околдовали тебя!.. Хотели, чтобы ты их спас!.. Колдуны проклятые!..
В это время, наконец то подоспела подмога — там было еще несколько воинов: то же бледных, перепуганных. Они, на некоторое время остановились у входа; затем бросились — кто на помощь уже мертвому, кто к Альфонсо и Нэдии. Товарищ погибшего продолжал кричать:
— Это же они во всем виноваты! Да, да — сначала, из дальней части подвала, слышен был какой-то треск да грохот, потом… да они это все устроили!..
На шум подошел и один из командиров, быстро все осмотрел — затем повелел:
— Поднимете их наверх.
Вскоре Альфонсо и Нэдия вновь были в большой зале: сцену уже разобрали, так же и столы и лавки расставили так, как стояли они и раньше, а вот света еще прибавилось — принесли еще факелов, а в кострище положили столько дров, что и близко к нему было не подойти: таким образом, все было очень ярко освещено. На некотором расстоянии от камина, где пламень так и сверкал в глазах, они и разместились.
Прежде всего командир стал расспрашивать оставшегося охранника — расспрашивал подробно, просил, чтобы он успокоился — ему поднесли вина, и он действительно несколько успокоился, и слезы сдерживал. Командир, время от времени, поглядывал и на Альфонсо с Нэдией — однако, они и не замечали этого. Ноги их оставались связанными, а вот руки развязали — теперь Альфонсо сжимал ладони Нэдии — он тяжело, глубоко вздыхал, и говорил, с трудом — с мукой из себя слова вырывая:
— Так вот и отдал за нас свою жизнь человек… Кричал, что великие… Да — Нэдия — ты необычайная, ты действительно великая, и второй такой как ты не сыскать, и не рождалось прежде!.. Ну, а я?! Что ты знаешь про меня?!.. — он пытался продолжить, но не мог — слишком тяжелым было это признанье.
Нэдия, позабывши о своем уродстве, желая ободрить, приблизилась к его лику, а он и не видел уродства — только глаза ее выразительные, пламенем пылающие.
— Так я то про матерь свою расскажу! — выкрикнул он довольно громко, и, по прежнему ничего вокруг не видя, тут же перешел и на шепот. — …Я ее облик хорошо помню. Она всегда была для меня, словно бы духом небесным, словно сказочным виденьем из Валинора к нам пришедшим — высокая, стройная, с густыми золотистыми волосами — она вся была соткана из нежного света; и очи ее — как два облака ясным солнцем наполненные… Я убил ее!
Он выкрикнул это признанье в страшную минуту душевного надрыва, когда терзая себя за собственную подлость, дошел он до такого состояния, что невозможно было это не высказать, иначе бы сердце напряжения не выдержало, разорвалось бы. Теперь Нэдия едва не касалась его мертвыми губами — в очах ее был ужас, слезы — едва слышным шепотом она спрашивала:
— Как… убил?.. Ты… ты никогда об этом не рассказывал…
А Альфонсо уже самому страшно, за это признание было — он даже не мог поверить, что смог таки высказать это. Он ведь все эти годы хранил причину своего изгнания в тайне, да никто, кроме Гэллиоса и не знал, что он приплыл из Нуменора. Он, страдая, проклиная себя, постоянно испытывал страх — он полагал, что Гэллиос может рассказать всю правду и его братьям, и вообще — всем людям. Пожалуй, тайна эта стала даже самым сокровенным, что было у Альфонсо, и он боялся, что мог разговаривать во сне. И вот теперь Нэдия обвивала его за шею, шептала:
— Расскажи, а я пойму. Я помогу тебе…
Альфонсо самым искренним голосом заговорил:
— Да не было ничего. Клянусь, что ничего не было… Так — от усталости, уж и разум мутится начал — язык то всякую чушь мелет…
И он вглядывался в нее, надеясь, что она совсем про это забудет, поведет разговор на какую-то иную тему. Он так этого ожидал, так надеялся и так боялся, что вновь жар ударил ему в голову, и он едва не потерял сознания. Но Нэдия крепче сжала его шею, и шептала:
— Расскажи мне про свою мать. Ты, ведь, никогда про нее не рассказывал…
— Ах, про мать, про мать… Да что ж рассказывать, да и не помню почти, а вспоминать то так больно!.. Помилуй, пожалуйста!.. Расскажи лучше ты что-нибудь…
— Нет, ты должен рассказать. Что бы там не было — я помогу тебе. А так — на сердце твоем боль — такая боль, что и нельзя ее человеку, в одиночестве вынести…
— Матушка!.. — с болью выкрикнул Альфонсо…
Ему то и слово это тяжело было произносить — всегда, когда приходилось выговаривать его — то делал он это с мукой, по возможности пытался заменить иными словами. Также, из-за убитого друга, он с трудом выговаривал слово «друг», а уж что бы в крепости у него были какие-то новые друзья: об этом не могло быть и речи.
Теперь он, несколько раз, мучаясь, бледнея, повторил: «матушка» — после чего, продолжая пристально вглядываться в Нэдию, заговорил, сначала медленно и тих; затем — все быстрее, все громче, все с большей мукой; и, казалось, что не рассказывает он, а поет — и песнь то предсмертная, как бы итог всей жизни подводящая:
— Неправду я сказал: больше кого бы то ни было помню я матушку свою, и ты, Нэдия, конечно правильно это поняла — ведь сорвалось же в самом начале с языка… А как люди свое детство вспоминают: будто была эта некая сказочная земля — будто бы целый мир, на наш мир несколько похожий, но только более прекрасный, более широкий — воздуха там больше!.. А почему так? — Мне кажется, что от любви наших родителей. Вот отца я почти совсем не помню, а матушку… ведь именно ее все это время вспоминал. Знаешь — каждый из нас выносит из детства такие Святые воспоминанья, которые потом и через всю жизнь пронести может, и они светом своим будут воодушевлять его, как молитвы, как вера святая от всяких дурных деяний оберегать, они, как путеводные звезды, как отблески бытия грядущего будут вести его по этой жизни. Чаще всего такие воспоминания связаны с людьми близкими, с какими-то местами, где ты, вместе с этими родными душами, пребывал. У меня такие воспоминанья все с матушкой связаны; и, хотя в тех воспоминаньях и природа: так парк наш, или брег морской — все одно, рядом была матушка, и вся эта природа являлась частью ее, любящего меня духа. Я был счастлив — так счастлив, как только может быть счастлив Любящий Человек. И сейчас могу вспомнить: вот дорожка в парке — а пора то весенняя; солнце то такое теплое, могучее, так все вокруг и сияет, так и поет какими-то сферами голосов птичьих!.. Но голоса эти не столь уж и значимы: они как фон перед ее голосом — я уж и не помню, о чем она говорила-пела; ну — может ли кто сказать, о чем поет море, и что несет свет звезд… быть может, что жизнь лишь мгновенье, и что мироздание прекрасно, и что впереди меня ждет любовь… это был рай, или дорожка к раю, а я это проклял, растоптал, и уж не может мне быть прощенья. Я был юнцом глупым, вздорным — грезил о чем-то несбыточном, днями и ночами метался ища исхода, и даже сам не понимал, что удаляюсь от счастье. День за днем одолевало меня безумье; и я уж не стану рассказывать как — да и какое это имеет значение?! — главное, что я убил самое святое, что было у меня. Да, да — то, чему я должен был бы молиться — я убил. Да — я страдал после этого, а что же толку от моих страданий, когда через несколько дней я и лучшего своего друга убил, с которым у меня тоже самые светлые воспоминанья из детства связаны были!.. Вот видишь теперь, какой я подлец — хорошо бы не каялся, хорошо бы в совершенном мраке, как заблудшая душа был, а то ведь и страдал, и под звездами рыдал, об искуплении молил — и в этой то муке, свой грех осознавая, еще один грех страшный совершил. Вот и взгляни ты теперь на меня: взгляни, взгляни, и не страшно ли тебе рядом со мною, и найдется ли на свете еще второй такой же как я грешник? Был ли такой мерзавец, который бы мать, а затем — и лучшего своего друга убил? И, ведь, любил их!.. Да что его то любовь подлая! А они то его как любили, — они то для него всем пожертвовали, они ему доверились… Нет такому мерзавцу прощенья! Нет!.. И, ведь, предатель этот, убивец любви своей, всего святого убивец, потом еще долгие годы людей обманывал; ведь он то до такой подлости дошел, что и любовью посмел себя тешить! Да-да — одному то нестерпимо мучиться стало, вот он и новую жертву нашел: девушку прекрасную и чистую, которую Нэдией зовут. И вот надрывами своими стал и ее терзать… И этот то подлец, двадцать лет, а, может — и двадцать веков смог прожить: и, ведь, по земле ходил (да только как его земля носила, как не разверзлась в первый же день, в бездну огненную не поглотила?!) — каким же надо быть подлецом, чтобы, после совершенного, еще ходить, говорить что-то, думать о чем-то ином?!.. Он уже и не живой — это уже мертвая, обреченная на вечный пламень душа; и нет бы ему, с подлостью то его удавиться, так нет же — все то он ходит, все то выжидает чего то, боль иным причиняет, заразу вокруг себя плодит!.. Да — ему нет прощенья, но так как он трус, то и уйти он боится, за жизнь цепляется, а что толку — все одно душонка его уже в гиене огненной: все одно: дни и ночи пылает!..
В конце он перешел уже на крик, и конечно, внимание всех присутствующих было обращено к нему. На крики эти сошлось еще немало воинов — они не осмеливались подойти близко, но толпились все у стен — даже и не перешептывались, боясь упустить хоть одно слово «колдуна».
Альфонсо кашлял, он весь дрожал, и волны жары исходили от него, пот катился по лицу, катились и слезы, и кровь из носа и из ушей — вот страшный, болезненный кашель из него вырвался — он молил у Нэдии:
— Только о смерти молю!.. Убей меня!..
А Нэдия со всех сил обхватила его за шею, до боли в свое лицо вжимала, и выговаривала с мукой не меньшей, чем у Альфонсо:
— Что же ты мне раньше этого не рассказывал?.. Прости ты меня!.. Пожалуйста, пожалуйста прости!.. Да как же я могла раньше не догадаться, что тебя такая мука гнетет, что же раньше то не расспросила! Альфонсо — как же… как же все годы эти годы ты все сдерживал… Зачем же муку эту терпел?!.. Ну, теперь то я с тобою! Родной ты мой, теперь не разлучимся… нет-нет — теперь я от тебя ни на шаг — твоя боль моя боль!.. Страдаю, но и люблю! Как же я люблю тебя! Люблю!!!
Она взвыла это со страстью, и она прижалась к нему в поцелуе — она целовала его как некое божество, как мученика, она хрипела, и из ее носа от напряжения кровь хлынула, и по ее щекам слезы катились — однако же она, все-таки, не могла найти исхода этому пламени, и не знала, что с этой жалостью делать — она бы этим сильным чувством и Альфонсо, и все эту залу объяла — да как же это возможно было, когда она в плоти пребывала?.. И она целовала его, прижимаясь губами все сильнее и сильнее — с такой-то силой прижимаясь, что трещали эти сухие губы, и вся окружающая мертвая плоть трещала, и до крови царапала Альфонсо — ни он, ни она этого не чувствовали — охваченные и болью, и страстью, и раскаяньем — они ничего не видели, и настолько в Свои чувствия погрузились, что закричи им кто на ухо, затряси за плечо — они бы ничего не услышали, не почувствовали.
Так продолжалось в течении нескольких минут, и в это время в зале воцарилась совершенная тишина — никто даже и вздохнуть громко не смел. Их собралось не менее трех сотен, и все они — и простые воины, и их командиры, все внимание отдавали этим двоим. Они в напряжении выжидали какого-то чудо, и, хотя метель по прежнему выла над их головами, не слышали ее — все выжидали какого-то чуда — со страхом ожидали, но вмешаться не смели.
С верхних ступеней раздался топот, а, сразу же вслед за тем — крик:
— Снега то! Снег уже и крышу замел! Все — погребены мы здесь как в гробнице! Слышите — пройдет кто над нашими головами, и даже не узнает, что мы здесь!
Этот крик вывел всех из оцепенения, и тогда вот стали звать Альфонсо и Нэдию, стали трясти их за плечи, затем — растягивать друг от друга. Они вцепились друг в друга так сильно, что представлялись неким единым телом — с одними костями, позвоночником и прочим: каждого из них пыталось оторвать по несколько самых сильных воинов, однако — все равно не хватало у них сил. Ведь, и Альфонсо и Нэдии представлялось, что их пытаются разлучить некие стихии — да они и сами стихиями были, им даже и в радость такая борьба была.
Все-таки, в конце концов их разорвали, но в руках и Альфонсо и Нэдии остались обрывки одежды, ногти их были сломаны, кровоточили. Альфонсо безумным взглядом по сторонам оглядывался, шептал:
— Да что же это со мною?.. Кто мне объяснит, что тут делать, как тут жить то?!.. Вы же все слышали?!.. А-а-а — по глазам вижу, что все слышали, и стоите теперь, приговор мне готовите! Ну, и казните меня — да достоин самой мучительной казни, только вот поспорить готов, что не придумали еще таких мук, которые бы с муками мною уже пережитыми сравнить можно было бы!..
Но тут он взглянул на Нэдию, которую несколько воинов сдерживали, так как она, с потемневшими глазами, все еще не понимая, что происходит из всех сил к нему рвалась. При этом ярком свете, еще более отчетливым было мертвенная плоть, занимавшая уже всю нижнюю половину ее лица, а также — часть шеи. Это зрелище было действительно отвратительным, и без содрогания нельзя было смотреть на эту морщинистую, вздутую, желто-серую плоть ведьмы — казалось, что голова Нэдии была склеена (и неумело) из двух совершенно несхожих половинок.
— Нет! Вы не посмеете меня казнить!.. — взвыл неожиданно Альфонсо. — Нет — не дамся!.. Через десять дней сам казнюсь — клянусь в этом! Но сейчас — у меня долг есть! Пустите же меня!..
И тут он показал истинную мощь, которая заключена была под этими темными одеяньями, в его двухметровом теле — ту самую мощь, которую не так многим доводилось видеть, так как чаще его снедали вихри душевные: и такие то вихри, что более слабое тело и не выдержало бы — это же тело только слабело. Но теперь перед ним была цель — и он знал, что именно физическую силу надо проявить, и именно телу отдавал весь свой пламень. Одним яростным движеньем он раскидал сдерживавших его воинов, у одного из них вырвал клинок, и в мгновенье перерезал путы на ногах.
Бывшие в зале, все обнажили свое оружие — стояли плеч к плечу, и, не чувствуя никакого превосходства — смотрели на «колдуна» со страхом, ожидали, что он поразит их молниями, превратит в кого-то и прочее… Воины сдерживавшие Нэдию стали было оттаскивать ее в сторону, но он бросился за ними — они выставили на него обнаженные клинки, а он вскричал:
— Да нет же! Не хочу я вам зла!..
— Брось оружие! — немедленно повелел один из командиров.
— Да, да — конечно!
Он отбросил клинок в сторону — бросил в полную силу (не желая никакого зла) — клинок полетел в пламень, и там врезался более чем метровую груду раскаленных до бела углей. Удар был так силен, что многочисленные пылающие головешки стремительно полетели в разные стороны, и несколько воинов было обожжено — у одного выжжен глаз, и он, страшно завопив, скрючился, повалился на пол. Альфонсо ничего этого не видел; он продолжал надвигаться на воинов сдерживавших Нэдию. Он шипел:
— Ну, и что же вы ее держите?!.. Что вам до нас?!.. Ну, ответьте и подумайте — что мы вам сдались; да вы нас несколько часов тому назад не знали, мы бы вовсе могли не встретится — а теперь что?!.. Зачем мы вам нужны?!.. Что вам от нашего присутствия?!.. Знаю — я злодей, но через десять то дней сам казнюсь! Отпустите же ее!..
Одна из выбитых головешек перелетела через всю залу, и, никем не замеченная упала под золотистую занавесь, которая раньше скрывала сцену, а висела вдоль стены. Такой полет головешки казался немыслимым, так как от кострища и до той стены было не менее двадцати метров — тем не менее это произошло, и, скорее всего, с вмешательством той темной силы, которая пришла в этот дом вместе с Альфонсо — как бы то ни было, но вскоре там появился, затем языки пламени — сначала робкие, но набирающие все большую силу, стремительно взбирающиеся вверх.
Так все были поглощены, перепуганы происходящим, так ожидали темного колдовства, что и не приметили начало пожара.
— Ну, что же вы ее не выпускаете! — рычал Альфонсо, продолжая надвигаться на сдерживающих Нэдию.
Он, с одними сжатыми кулаками (не от злобы, а только от напряжения душевного) — подошел уже вплотную, уткнулся грудью в клинки, и перегнувшись через них схватил Нэдию за руку — теперь уже никто не сомневался, что последует какое-то колдовство — и воины молили, чтобы смерть их забрала быстро, а не заставила мучаться в несказанных муках.
— Отпустите ее! — выкрикнул он еще сильнее — из всех сил рванул к себе.
Тут один из воинов решился совершить, по его разумению подвиг — его клинок как раз упирался в грудь Альфонсо у сердца — и юноша этот решил, что одним движеньем избавит всех их от беды. Однако, он так боялся, что и размахнуться не посмел — только, что было сил, толкнул Альфонсо, и тот был только поранен — кожа на груди была разодрана, но ребро выдержало удар — он отскочил в сторону, и — выдернул за собою Нэдию — та обхватила его, прижалась в страстном поцелуе — она по прежнему не понимала происходящего. Альфонсо видел, что воины его окружают, и он выкрикивал:
— Дайте же нам уйти!.. Что мы вам сделали такого, что вы пытаетесь нас удержать?!.. Дайте уйти и все!..
Но воины надвигались, и тогда Альфонсо, с величайшим трудом отстранил Нэдию, и схватил одну из тяжелых дубовых лавок, которая возле стола стояла — он схватил ее легко, будто и не весила она ничего — он замахнулся ею, да так и замер, и взмолился, рыдая:
— Да простите вы меня, грешника! Да — я смерти достоин! И закололи вы бы меня, и в преисподнюю отправили, как того и достоин, но на мне, ведь, обязанность; ведь, кто же кроме меня может Нэдии помочь?!.. Вы ли — ну сможете ли так полюбить, что бы всем-всем в эти десять дней пожертвовать?!.. А, может — и девять дней уже осталось?!
Он взвыл со страстью, и верил, что теперь то они его пропустят — и кое-кто действительно думал, что и хорошо было бы пропустить этого могучего великана, раз уж он хочет идти, но тут, одновременно — пламя обхватило занавес, и казалось, что вся стена обратилась в пылающие врата преисподней, и бросился на Альфонсо старший брат того воина которому искра глаз выжгла, он взвыл: «Не уйдешь отродье колдовское!» — удар должен был быть смертельным, и Альфонсо все не решался нанести ответного удара — защитила своего суженого Нэдия — она схватила со стола какую-то посудину, и что было сил метнуло в лицо нападавшему — тот отшатнулся, и клинок его врезался в стол.
— Пожар! Пожар!.. — завопило разом несколько голосов.
Пламень переметнулся на потолок, а потолок, так же как и все верхние этажи был деревянным — пламень быстро охватывал его, разбегался шипящими, извивающимися змеями, ревел и трещал, уже сыпались искры.
— Все колдуны! Бей же!..
Это была уже почти паника. Сотни воинов уверенные, что — это козни Альфонсо и Нэдии толкаясь, задыхаясь от все возрастающего, становящегося нестерпимым жара, бросились на них, не слушали командиров, которые пытались хоть как-то организовать их.
Альфонсо увидел, что над Нэдией занесен клинок, и выкрикнув: «Да зачем же это?!» вынужден был отбить его своей скамьей, он встал над Нэдией, и казался еще выше, нежели обычно — вокруг все сияло пламенем, а вокруг него клубилась тьма — теперь удары сыпались со всех сторон, а он крутился, он извивался с этой дубовой лавкой, бил теперь без разбора, бил так быстро, как только мог. Он не только отбивал мечи, но и руки ломал, а несколько ударов пришлось и в головы — были разбиты черепа. Он чувствовал запах крови, он понимал, что совершает, и в ужасе все повторял: «Да что же это такое?!! Да когда же это прекратится?!»
И его, и всех бывших в зале словно бы какое-то оцепененье охватило — пожар то разрастался, и им надо было спасаться, но никто даже и не бежал к лестнице — даже и Альфонсо не пробивался туда: вокруг него образовался вал из раненых, вопящих, или уже мертвых. Их быстро оттащили, бросились следующие…
В это время, на верхних ступенях появился хозяин этого заведения, завопил что было сил, призывая, чтобы тушили пожар, однако — и на эти вопли никто не обратил внимания.
Завеса наконец догорела — она вспыхнула на прощанье ослепительным светом, и тут же рассыпалась в безвольный пепел. И обнажилось око — то самое бесконечное, непроницаемое око, в которое они все падали, во время колдовского представления — конечно, бесконечность не может уместится на одной стене — но эта была бесконечная малая ее часть — и она начиналась сразу за этой стеной. Когда обнажилось око, воздух в зале затемнился, стал тусклым, тяжелым, все предметы потеряли четкие очертания, и, казалось, все здесь начало преображаться в некое царствие теней. Но даже не поэтому все разом туда обернулись — просто холодом кольнуло в сердце, и еще даже не глядя туда, каждый почувствовал себя так, будто он находится далеко-далеко от всех иных, будто он в гробнице, во мраке, где крадется к нему нежить.
И вот они обернулись, и тогда многие даже закричали от ужаса, многие и оружие свое выронили — эта тьма — она была живой, плотной, но тем не менее, ни одного блика от бушующего, охватившего уже большую часть потолка пламени, не отражалась в ней — свет поглощался туда без следа, свет был слабее этого мрака. Те, кто стояли ближе к этому мраку, стали пятится, стоящие за ними тоже пятились, но никто не оборачивался, возникла давка, но кричали только от ужаса перед оком.
— Выпустите нас! — выкрикнул Альфонсо, схватил Нэдию за руку, и стал пробиваться к лестнице.
На этот раз, никто ему не пытался помешать, и лишь один какой-то отчаянный, с воплем: «Остановите же это!» — бросился с занесенным клинком, но Альфонсо отбил и этот удар, был уже возле лестницы…
— Да что же это?! — вопили хором с верхних ступеней хозяин и его жена. — …Остановите же Это!.. Что ж это!.. День последний пришел!.. Спасите наши души!..
Этот то вопль «спасите наши души!» — был подхвачен многими и тогда же сошло оцепененье, на место его пришла паника, и это уж была паника безудержная; паника, где человек терял свое человеческое обличие, превращался в какого-то скота, готового на все, только бы спастись. И они бешено толкались, давились, орали — пробивались к лестнице. На первые ступени уже взбежали Альфонсо и Нэдия, и там то ненадолго остановились, обернулись. А там все полнилось от перекошенных лиц, и лица эти так вытягивались, что казалось, вот сейчас разорвутся, как скинутые маски обнажат чудовищ…
— Я вам помочь должен?! — со страданием выкрикнул Альфонсо, даже и не понимая того, что его уже никто не слышит. — Да — я вам помочь должен! Потому что… потому что один из вас жизнь за меня отдал!.. Он так верил — он такую силу во мне чувствовал! А я… видите, какой мразью я оказался?!.. Как же мне вам помочь, где же сила эта… Да — она во мне! Но как же ее высвободить?! Высвободить бы — тогда бы весь этот домик подхватил бы одной ладонью — из снега бы вырвал, да в страну райскую перенес!..
Ему все казалось, что каждое из его слов внимательно слушают, что его хорошо понимают, и еще отчаянно пытался придумать, как бы помочь им — вот выкрикнул этой тьме: «Что тебе теперь надо?!» — однако вместо ответа словами произошло действие:
Довольно значительная часть потолка затрещала, и, вдруг, оставляя за собою в воздухе огненные вихри, рухнула на пол — некоторая часть толпы попала под эти пылающие бревна, и все потонуло в воплях сгорающих мучеников — некоторые из них были еще живы, еще боролись за жизнь, и, вырываясь из пламени, сами пламенем объятые, слепо врезались в давящиеся ряды, и там все еще больше перемешивалось — пламень перекидывался и на иных… Одним словом — это была сущая преисподняя…
Уже бежали, толкались по лестнице, нагнали Альфонсо и Нэдию, едва их с ног не сбили — однако, теперь не пыталась схватить, или зарубить — эти два «колдуна» и не значили ничего перед нынешним ужасом — они и позабыли про них, но был в них лишь ужас — лишь жажда, из преисподней вырваться.
Тогда Альфонсо, увлекая за собой Нэдию бросился вперед, и им удалось достичь верхних ступеней в числе первых; к этому времени, пламень уже вплотную подошел к лестнице, уже тянулся, жег, но вот они проскочили это место, вырвались в коридор, который тоже был заполнен дымом.
— Нет! Выше нам надо! — отрывисто выкрикнул Альфонсо — рванулся по лестнице выше.
Это было трехэтажное здание, и они сами не заметили, как вырвались на чердак, который также был заполнен дымом, и на котором слышались доносящиеся снизу отчаянные вопли. Бежавшие следом воины, не обращая никакого внимания ни на Альфонсо, ни на Нэдию, стали разбивать заколоченные на зиму окна, вскоре им это удалось, и там обнаружилась стена плотного, ледового снега. Нашлось два или три клинка ими и стали долбить — однако, как ни старались они — все-таки выходило слишком медленно: снег был словно бы сжала некая могучая сила — это даже и не снег, а какой-то камень был. На чердак вбежало человек пятьдесят, и тут поток этот резко оборвался — вопли снизу сделались еще более отчаянными — какие же это были вопли: казалось, что это не сотни, но сотни тысяч — все когда-либо жившие вопят в огненной преисподней! Из каких то щелей все сильнее валил дым, и с этим то дымом пришла отвратительная вонь горелого мяса.
Один из взбежавших последними — воин из опаленным лицом, спекшимися волосами прокричал:
— Все — пламень лестницу сожрал! Прямо за нами и рухнула, будто из соломы, а не из дуба! Запертые они там! Гибнут!.. Да что ж это!.. — он закашлялся — ему было дурно, дрожь тело сводила.
— Нэдия! Нэдия! — Альфонсо встряхнул ее сильно, с отчаяньем — она смотрела на него широко раскрытыми плачущими глазами, и, кажется, ничего не понимала. — Эти люди доверились мне… Они же нас спасли! Понимаешь один спас — также и каждый мог оказаться на его месте: так же, ради меня, подлеца такого, жизнью пожертвовать!.. И я теперь… — он махнул рукою. — Дождись меня! — и бросился было назад.
Однако, Нэдия не дала ему бежать — теперь она перехватила его за руку, и не говоря ни слова — с не девичьей силой, смогла таки удержать.
— Нэдия! Там же люди гибнут! Вернусь я! Понимаешь… Он не даст мне погибнут! Я ему слишком нужен! И не могу я их оставить! Я его заставлю — он мне служить будет! Он же там внизу — тешится этим адом! Ну, вместе побежали!..
Вместе Нэдия согласна была; и вот они уже бежали вниз по лестнице; на третьем этаже все было задымлено, на втором же дым этот становился уже таким густым и жарким, что почти невозможно было дышать. Дым этот полнился огненными бликами, и вот на несколько мгновений был развеян — открылось, что половина коридора обрывалась в бездну, откуда долетали яркие блики пламени, и вопли, вопли, вопли…
Дым и жар валил прямо из под их ног, все усиливался — прекратился, и тут же вспыхнуло, объяло всю оставшуюся часть коридора пламя — языки взвивались все выше — вот обвили ноги, грудь Альфонсо, а он заскрежетал зубами:
— Нет — не заставишь уйти! Спасай их! Я знаю — ты можешь!
Видя, что уже занимается на нем одежда Нэдия рванула его назад, и такая в этом рывке была сила, что Альфонсо отлетел обратно на лестницу ведущую на третий этаж. Ни один воин не справился бы с такой задачей, а вот охваченная любовью девушка сумела, и они повалились на ступени, которые тоже исходили жаром…
Только его Нэдия отдернула, как весь остаток пола, весь пылающий второй этаж рухнул вниз. Это произошло столь неожиданно, что ни Альфонсо, ни Нэдия даже и не осознали этого. Но вдруг, прямо под ними оказался провал метров в пятнадцать глубиною, все дно которого покрыто было пламенем, и пламя это местами взвивалось так высоко, что почти касалось этого нового своего потолка. Жар стоял нестерпимый, глаза слепли, одежда тлела — казалось, что они попали в некую печку. А там в некоторых местах на дне происходило движенье — там, объятые пламенем метались фигурки, они, слепые, обезумевшие от боли, врезались в пылающие груды — бежали дальше, падали, некоторые еще вставали. Вот одна какая-то массивная фигура, вся в пламени медленно, покачиваясь подошла к каменной стене, вцепилась в нее, раскаленной докрасна обеими руками, и так простояла некоторое время — так же медленно опустилась к полу… Вообще же и движенья и вопли прекращались, оставался еще некий стон, но и он поглощался ревом пламени.
Тогда Альфонсо метнул взгляд во тьму, заорал:
— Вени же их! Негодяй! Верни! Или… Если вернешь, я тебе всегда служить буду! Да — я твоим рабом стану! Ты, ведь, этого добиваешься!.. Так вот — я тут же подчинюсь, ежели только ты всех их, братьев моих, возвратишь!..
Никакого ответа — тьма, казалось, и не слышала ничего. И тогда Альфонсо повернулся к Нэдии, и завопил на нее исступленно:
— Да как ты смела! Ты!.. — не находя нужных слов, чтобы выразить свой гнев, и вот схватил ее за тлеющие волосы, стал их выкручивать, и сам шипел, брызгая кровавой слюной. — Что ты наделала?! Да как же ты смела назад меня одернуть?! Неужели не понимаешь, что, если бы не отдернула — все бы они спасены были?! Ведь, как только сошел, так и рухнул пол — Он только и выжидал, чтобы я сошел!.. Он не посмел бы меня убить! Неужели не понимаешь, что и пол бы не рухнул! Он только пугал!.. Ты, — да — ты со своей глупостью виновата!.. Как ты смела?!..
Но тут Нэдия впилась зубами в его руку, — да это уже и не зубы были, а клыки — сразу же до кости прокусила, тут и кость затрещала — Альфонсо дернул ее волосы так, что что-то хрустнуло в ее шее — однако, она, все-таки, еще оставалась живою.
И вот они сцепленные между собою, влекомые не разумом, но инстинктом, прорвались на третий этаж, и там, сцепленные между собою, покатились по полу, который тоже уже начал тлеть.
— Так значит?! — выкрикивала Нэдия. — Да будет ли, когда-нибудь конец этому?! Не выполненные клятвы… Эта боль!.. Да ведь не будет этому никогда окончания! Ты — мучитель!.. Ненавижу тебя!.. Сколько же мне боли от тебя, проклятый! За что, говори — за что жизнь мою разрушил?!..
И она со всех сил вцепилась ему в волосы, взывала волчищей, и, ведь, действительно, в эти мгновенья ненавидела его всеми силами душевными — проклинала тот день и час, когда встретились они.
Пол под ними нагревался все сильнее, из него валил дым, местами уже пробивались струйки пламени, все трещало, гудело — вот дрожь пробежала по зданию, пол накренился — в одном месте прорвался из под него искристый столб пламени, разлился по потолку. Эта дрожь пробежала по дому от того, что стены выгорали, плавился окружавший их снег, и теряющую опору, верхние этажи и чердак обваливались в это, освободившееся пространство. Стаявший же снег, бурлящими потоками хлынул в огненную преисподнюю, и там, смешавшись углями взмыл клубами пара столь плотными, что, ворвавшись на третий этаж он сделал его совершенно непроницаемым.
Впрочем: что дым, что пар, что пламень — для Альфонсо и Нэдии эти стихии ничего не значили — вновь они были охвачены своими чувствами, вновь друг друга терзали, и ничего-то кругом не видели, не чувствовали. Так продолжалось до тех пор, пока новая, гораздо большая нежели все предыдущие судорога не свела дом. Казалось, будто — это некий баловник, ребенок великанов, хорошенько встряхнул этот дом, как игрушечный.
Сцепленные, покатились они под образовавшийся откос и, вдруг, оказалось, что Альфонсо висит над дышащей раскаленными темно-огнистыми парами, ревущей, несущейся на них бездной; а Нэдия, что есть у нее сил, удерживает его за руки, сама трясется от напряжения, но не удерживается (слишком уж он тяжелый) — сползает вслед за ним, в бездну — в глазах ее и отчаянье, и решимость одинаковые по своей силе.
— Выпусти меня! — из всех сил вскричал Альфонсо, но она вцепилась в его ладони до крови их раздирая. — Выпусти! Он не даст мне погибнуть! Понимаешь?!.. А ты разобьешься!
Однако, Нэдия не слушала его. Как и всегда, когда Альфонсо становился беспомощным, она забывала всю ненависть, но тут же в ней вспыхивала нежность, жажда пожертвовать ради него собою.
— Не-е-ет! — выкрикнула она и заскрежетала зубами. — Не разлучишь! Не-е-ет!
Все же, он был слишком тяжел для нее — теперь она, растянутая казалась какой-то тонкой хворостинкой, против этой темной глыбы, и даже удивительным было, как эта хворостинка могла терзать его прежде с той же силой, что и он ее. Тем более, было удивительно, как она еще выдерживала… она, с ликом подобным образу из кошмарных снов, перегибалась за ним все дальше и дальше. Вот уже до пояса перевесилась, и тогда, взвывши это свое: «Не-е-ет!!!» — передернулась ногами, и повредив себе ребра, смогла немного подтянуть его: тут же вновь продолжила соскальзывать.
— Отпусти! — взвыл Альфонсо. — Он не даст мне разбиться, а вот ты — разобьешься!.. И как я смогу существовать потом?!.. Пойми — Я проклят, и смерть так просто меня не заберет!.. Отпусти и жди — я вскоре вернусь!
— Не верю! Не отпущу! Ни на мгновенье! Любимый!.. Твоя боль — это моя боль!.. Слышишь?!.. А-а-а!!! — взвыла она. — Что же я натворила?!.. Прости же ты меня окаянную, еще раз прости! Как я смела боль то тебе… Любимый! А-а-а!..
Она вцеплялась в его ладони все сильнее — Альфонсо чувствовал, будто раскаленные иглы впивались туда. Тогда же он понял, что она, как бы он не молил — все одно его не отпустит. И тогда, лишь бы эта мука только поскорее прекращалась — он дернул ее на себя, и вот они уже полетели вниз.
Теперь он не пытался ее отстранить. О, нет — теперь он покрепче перехватил ее руки, и на лету дернул ее к себе, вскрикнул: «Обнимай меня сильнее!», а сам впился руками в ее спину, да с такой то силой, что все затрещало… нет — нет — не значили ничего их тела! Она так же обхватила его, они впились друг друга в поцелуе, и тогда же, как и ожидал Альфонсо, в голове его закаркал ворон: «Поклянись, что сослужишь службу и…»
«Спасешь?!» — так же, в сознании своем, вскричал Альфонсо (а они пролетели уже в раскаленных клубах не менее сотни метров) — «Ни в чем я тебе не стану клясться, потому что… потому что ты мне итак многим обязан! Не дашь разбиться! Я тебе нужен! А клясться не стану!..»
Он ожидал, что ворон станет его убеждать и дальше, однако — стоило только отказаться и голос тут же пропал. Он ожидал, что произойдет что-нибудь, продолжал сжимать Нэдию, однако — ничего не происходило. Так прошла одна минута, две, три… Ничего не изменялось — их все еще продолжало кружить, все несло через пары — все куда-то вниз и вниз.
Сначала, они и не замечали хода времени: затем оно стало тянуться ужасающе для них медленно. Возникло напряженное ожидание чего-то, вихрь их чувства остался где-то позади, и они продолжая сжимать друг друга в объятия огляделись, и обнаружили, что летят навстречу этим темным паровым клубам, те стремительно нарастают, ревут — в их глубинах видятся перекошенные мукой, вопящие лики — они врезаются в эти клубы, обжигаются в их пекле, тут же вырываются, летят дальше, и так без конца.
Так, в падении, проходили минуты: гряда паровых сгустков сменялась грядою — все те же вопли, все те же перекошенные лица, все та же духота, все та же жуть. Еще немного времени прошло и это стало совершенно невыносимым. Вот Нэдия выкрикнула:
— Долго ли еще?!..
Альфонсо понял, что — до тех пор, пока он не согласиться дать клятву, и будет это продолжаться, тогда же, в голове своей он прокричал: «Я знаю — ты рядом! Ты ждешь, когда я соглашусь! Так вот — никогда! Я Человек, и я Люблю! Не почем нам твои ужасы!..» — Нэдии же он проговорил:
— Это все нежить! Это мрак хочется добраться до нас! Ха-ха! Да мы же вместе, да что он сможет сделать?!..
И вновь они скрепились в поцелуе — однако, на этот раз уже не надолго. И все это время: невыносимо медленно тянущееся, вновь и вновь повторяющиеся вопли. Жар бил в них, кто-то стонал на ухо, и они уже не могли скрепляться в поцелуе, но оглядывались, и было то так тяжко от этих болезненных образов — они закрывали глаза, вновь прижимались друг к другу в поцелуе, однако — новые вопли пронизывали голову, и глаза насильно раскрывались, они старались смотреть только друг на друга, однако — образы проникали между ними, вихрились — и это были перекошенные, обожженные, иступленные в своем желании вырваться лики. Они кидались друг на друга, они кидали на Альфонсо и Нэдию, проходили через них, обжигая плоть: отлетали вверх — тут же вновь появлялись они, или подобные им…
«Нет, нет, нет!» — выкрикивал в своей голове Альфонсо, и приникал к Нэдии в поцелуе: «Жалкий фокусник!.. Рано или поздно — тебе это надоест!.. Я тебе нужен там, а не здесь!.. Не будет тебе клятвы, а теперь — выпускай!..»
Прошло еще какое-то, показавшееся им мучительно долгим время, и они вовсе не привыкли к этому, новому своему положению: к нему и невозможно было привыкнуть; но напротив — с каждым мгновеньем все более невыносимой становилась эта мука…
И так то истосковались по чему-то светлыми их души, так то страстно стало друг за друга, что хором, словно одним сердцем прокричали:
— Выпусти же! Твое желание будет исполнено!..
Только они успели это выкрикнуть, как все переменилось: некий воздушный ток подхватил их, понес вверх, да с такой силой что они перевернулись в стремительной круговерти; все в глазах их смешалось, потемнело; затем же — обнаружили они лежащими на чердаки. Все заполнено было дымом и паром, стоял нестерпимый жар, и в клубах уже пробивались языки пламени, с треском кренился пол…
В этой жаркой преисподней, как нечто благоговейное услышали они вой ветра: они и забыли, что такое промерзать до костей, да они то и хотели до костей промерзнуть — они, взявшись за руки, бросились на этот звук, и вот прорвавшись через огневую завесу оказались возле окна за которыми воинами уже был прорублен идущий вверх туннель. Опадающий в него снег и стены таяли, так что навстречу их вырывался ручей — вода в ручье была холодная, и они, застонав от наслаждения, к этой воде приникли; затем — стали карабкаться вверх, упирались ногами в стену; а Альфонсо, поднимавшийся впереди, тянул Нэдии за руку.
Наконец они вырвались, и оказалось, что наверху ночь.
— Неужели еще не кончилась?! — вскричал Альфонсо, прижимаясь к ее лику. — Как же хорошо! Значит, не так много времени, в этом проклятом доме потеряли!.. Как же это прекрасно!.. Значит… Еще десять дней! Целых десять дней! Вперед же!.. — но тут он осекся, проговорил в задумчивости. — Нет, нет — не может такого быть!.. Тогда уже ночь в окончании была, потом — забытье, а забытье то долгим… Так неужто день миновал?!..
— Да. — молвила Нэдия. — Мы долго в том погребе пробыли…
Она еще не договорила, а он уже схватил ее за руку, попытался вскочить на ноги, однако — ноги тут же полностью ушли в снег.
— Ну, ничего! — проскрежетал он сквозь сжатые зубы. — Мы опять поползем! Вперед! Из всех сил вперед! Слышишь — ни на мгновенье не останавливаться — ползти пока есть силы — теперь то каждое мгновенье, как драгоценность!..
Это скрежетал он уже в то время, когда они ползли: они и не ведали, куда ползут, но ползли навстречу снежному ветру — они продирались через эту стихию, так как полагали, что теперь все стихии направлены против них, что надо им бороться со всем миром, и продираться — продираться вперед.
А снег вокруг них вздувался, разрывался и из разрывов этих били плотные, наполненные огневыми отсветами столбы огневого дыма. Вот, в нескольких метрах перед ними, снег раскололся трещинами, поверхность стала кренится, а Альфонсо зло усмехнулся:
— Попугать нас вздумал! Будто в воронку, которая от дома осталась, сбросить нас вздумал!.. Да зачем — мы уж налетались, мы уж клятву дали!..
Они продолжали ползти так быстро, как позволяли им силы, и как только переползли через эту трещину, как весь снежный пласт в окружении сгоревшего дома обвалился в освободившееся пространство, на глубину не менее двадцати метров — оттуда тут же взмыли многометровые темно-серые клубы, а ураганный ветер был с ними заодно — он не сносил их, но наполнял снежинками, тьмою — и вот это стало уже чем-то непроницаемо черным, клубящимся; вот нависло многометровыми своими гранями над ползущими, заскрежетала сотнями разных, гневных голосов.
— Нэдия, говори мне что-нибудь!
— Хочешь ли песню?!
— Хоть песню, хоть что — мне нужно твой голос слышать.
— …Нет — не песню, не могу я сейчас ни одной песни вспомнить…
— Говори же! Говори, что хочешь… Вот расскажи, откуда ты родом — ты, ведь, никогда не рассказывала, кто твои родители, а я их никогда не видел.
— В горах я раньше жила! — подталкивая его за плечо, выкрикивала девушка. — Это довольно далеко — верстах в ста к югу от нашей крепости. Матушка моя…
— Нет, нет — не рассказывай! Не могу я сейчас про матушку слушать: мне ж это как… новая то мука мне на сердце!.. Так что не рассказывай, не рассказывай мне про матушку!.. Песню — песню мне спой!.. Хоть какую… Тяжело мне сейчас! Так тяжело, а тебя то рядом нет…
— Да здесь же я! Здесь! — выкрикнула Нэдия, тряся его за плечо.
Альфонсо не останавливался, он продирался вперед, таща Нэдию еще быстрее, нежели вначале, однако — состояние его было близком к бредовому. Он, и не оглядываясь, чувствовал тот мрак, который над ними клубился, он слышал и яростный вой его — и он, перед глазами видел, как выплывают оттуда эти сожженные лица, и вопят — а в глазах их укор, и справедливый, по его разумению, укор: «Зачем ты пришел? Если бы не пришел не было бы этих мук, а мы были бы еще живы. Ты наш убийца!». И он скрежетал зубами, и выкрикивал:
— Нет тебя рядом! Матушки нет! Матушка, где же ты?!.. Нет — не призрак проклятый обманный, где сейчас настоящий твой дух?!.. Почему нет ничего светлого?!.. Почему только иллюзии, только обман меня окружают?!.. Я что же не хочу этого светлого?!..
Тут он заорал от боли, и схвативши за руку Нэдию, сильно дернувши ее, попытался вскочить на ноги — он тут же утонул по пояс, но только громче закричал, и стал продираться через эту преграду, ударяя в него из всех сил кулаком, пробивая грудью, будто это ряды вражьего войска — и ему удавалось пробиваться — вот крик его перешел в стон, и в этом стоне можно было различить слова:
— Да что же это я, право?!.. Чего это я захотел — светлого! Да как я могу хотя бы мечтать о таком, когда мой удел мрак! Убивец, предатель проклятый — как ты смеешь о чем-то просить!.. — и тут он остановился, и крепко перехвативши Нэдию, бешено выпучив на нее глаза, выкрикнул. — Вот ты: ответь — зачем я еще живу?!.. Уж лучше бы счеты с жизнью свел, в море давно бросился — так ведь трус! Трус я — слышишь Нэдия?! Нет подлеца худшего чем я! Ведь боюсь же посмертной кары, вот потому и трепыхаюсь здесь, вот потому и приношу боль иным людям!.. Вот несколько сотен из-за меня погибли — они на меня надеялись!.. Да что же земля то, как этот вот снег не расступиться?!.. Поглоти меня, гада такого, в преисподнюю!..
И он вновь взвыл от боли, еще крепче сжал ее, в этом темном, ревущим на сотни голосов воздухе, продолжал он вглядываться в ее лик — ища там ответа; и нашел — зараза, эта мертвенная плоть ведьмы уже достигла до верхней части носа, уже к глазам подбиралась — нос был преображен во что-то костяное, кривое — смрад разлагающейся плоти исходил от нее. Она заметила, как он сморщился и проговорила:
— …Сейчас у меня еще глаза прежние, а когда они в гнойники обратятся, когда череп обнажится и наростами покроется, когда вся плоть моя и костяная, и дряблая смердить будет — тогда сможешь ли любить?.. У меня и голос должен будет изменится — да — я чувствую — это проникает и внутрь — через некоторое время я буду хрипеть, скрипеть… Как же ты тогда сможешь меня любить? Может и не бросишь — только из упрямства, чтобы самому себе что-то доказать не бросишь, но любить уже не сможешь…
Альфонсо, не слыша ее, приговаривал:
— Да, да — конечно же. Десять — нет — девять дней, вот ради ее спасения и помучаешься эти деньки…
И он вновь, вместе с нею, бросился вперед, пробежал шагов двадцать — не больше; там вновь остановился, но на этот раз отпустил Нэдию, повалился на колени, заплакал:
— Матушка, матушка!.. Как же мне не хватает тебя, все-таки!.. Матушка! — взвыл он, наконец, с отчаяньем. — Ну, вы, Высшие, Мудрые, Добрые — помилуйте того, кого нельзя помиловать!.. Ну — хоть на минутку дайте с ней, в этом то мраке свидится!.. Хоть на одно мгновенье!.. Молю! Молю об этом!
И он повалился лицом в снег, а Нэдия, упав с ним рядом, зашептала ему на ухо:
— Ты хотел, что бы я тебе песнь спела?!.. Так и спою!.. Нет — не смогу петь — в горле то все рвет, но проговорить то смогу. Ты вот спрашивал меня про прошлое, так вот я и вспомнила сейчас ту песнь, которую мне матушка пела, когда я еще маленькой была — среди гор, среди этих склонов заснеженных, среди ручьев говорливых… Среди этих вершин седых, древних — ах — какое же от них величие исходит!.. Слушай же, слушай же — я живу сейчас! Как же бьется сердце, и я так многое сказать хочу!.. Подожди — представь, если бы кто-нибудь на закате времен, узнал про наши дела, но их то никто не узнает — их время вместе с нашей смертью погрет… Ну, и пусть!.. Так вот: если бы кто-то узнал, он бы сказал: «безумцы», или пожалел нас; ну а нам — нам Альфонсо жалко их, а своей жизни не жалко: нет, нет — мы по настоящему жили! Это ли не жизнь?! Пусть и муки, но мы Любим, мы по настоящему Любим; мы любим, как должен Любить Человек, мы не чувствуем этих жалких тел, наша страсть в вихре огненном — как она высоко парит!.. Да — мы не проживем долго, но мы живем! Да, да — мы живем, Альфонсо!.. Пусть от нас ничего от нас не останется, пусть память о наших деяниях станет прахом, но мы их в вое бури проревем, мы в раскатах громов воскликнет: «Мы действительно жили!.. Живи же и ты — Люби, рвись вперед подобно буре, Твори!» — Альфонсо, мы живем — в нас сила великая, Альфонсо да мы сильнее этого ненастья! Альфонсо, да мы же буре подобны! Да мы сильнее этой стихии! Я люблю! А-а-а! Я люблю! Я живу!.. А теперь песню! Песню — да?!!! Так слушай же:
— Как хаос предначальный,
Прогнала времени огнистая стезя,
Так сумрак ночи столь печальный,
Заря прогонит новый день неся!
И по заснеженным ущельям,
По древним склонам гор седых;
По крышам наших, о дитя, селений,
Промчится конница лучей святых.
И все тут пламенем взовьется,
Все загорится этим днем —
Так мир из мрака создается,
Уходит мрак, теснимый вечности огнем!..
… Вот так, и, не правда ли — мощь в этой песни!.. А может и нет никакой мощи — раньше то не чувствовала. А сейчас вот знаю: есть такая мощь!.. Вперед же, любимый!.. Вперед через эту бурю!.. Вперед, я сейчас чувствую этот пламень, чтобы кто ни говорил, но Альфонсо — в нас этот созидательный пламень! Альфонсо! Это же не просто пламень — нет — это же целый вихрь огненный!.. Нет — не искорка! Какая искорка — ха-ха! Из тел то не искорка, а что-то зажатое высвобождается, небо — я не могу так! Небо! Да разорви же ты наши тела! Вперед — быстрее! Еще быстрее! Да как же можем мы столь медленно ползти?!.. Небо, не мучь ты нас так!.. Мы же не можем жить так! Небо — не для нас же это человеческое бытие! Освободи нас — освободи, слышишь ты, негодное, проклятое, далекое! Я тебе приказываю — освободи! Разорви так, чтобы все тут на многие версты воспламенилось!.. А мы освобожденные, к звездам устремимся! Я приказываю!.. Ах ты, негодное небо! Исполняй! Ты не можешь не выполнить мой приказ! Нам нечего здесь делать! Разрывай наши тела, негодное!..
Стремительно сгущались сумерки, метель не унималась, а безбрежное поле, сколько его было видно, простиралось вокруг Гэллиоса, Гвара, и лежащего на его огнистой спине Вэллиата.
Несколько раз обожженный юноша впадал в забытье, затем, через какое-то время открывал глаза — но они были застланы дымкой, он бредил, кричал, что не хочет умирать, что ему жутко — тогда над ним склонялся старец, шептал утешительные слова, юноша мотал головою, вопил: «Нет — не обманешь!», но, все-таки, успокаивался, вновь впадал в забытье, а через некоторое время, вновь начинал бредить, и кричать о том сколь ужасна смерть, и вновь его утешал Гэллиос…
Но и сам старец едва на ногах держался — позади осталось уже несколько часов этого мучительного пути, и дышал он очень тяжело; несмотря на посох, все чаще спотыкался, и вот, наконец, остановился, прошептал:
— Нет — подожди Гвар — передохнуть надо. Никогда я еще не уставал так, как теперь — еще несколько шагов пройду, там повалюсь — да так и останусь там… Что так смотришь, Гвар дружище — хочешь сказать, что и меня вытащишь?.. Да ты и сам то устал — одного Вэллиата с тебя достаточно, а тут еще и меня через сугробы тащить… Да и куда тащить, право…
Он огляделся: все вокруг так и дышало мрачным уныньем — в темно-сером, и все больше темнеющем снежном мареве было видно не далее чем шагов на сорок.
— Нет — так думать, значит — отчаяться. Повалиться в снег, значит потерять всякую надежду, признать себя побежденным, и уже знать, что никакого спасения не будет. Нет-нет, Гвар — сейчас мы пойдем дальше, только вот отдышусь немного. Ты, пес, слушай — когда я упаду, а это скоро произойдет — то чувствую я — ты оставь меня: оставь, оставь — потому что мне все одно — считанные дни жить осталось. А сам — как бы тяжело тебе не было — неси Вэллиата — неси, пока силы у тебя будут… Кто знает — может и вырвешься… А там… Ну да ладно — довольно: все одно — сил от этого стояния не наберешься. Вперед.
Однако, Гэллиос смог пройти еще только шага три, а там повалился на колени, и, едва-едва еще удерживаясь в таком положении, прошептал:
— Иди же…
Нет — Гвар и не намеривался его оставлять. Он аккуратно сложил со спины Альфонсо стал разрывать лапами снег, намериваясь вырыть пещерку, которая бы уходила под углом против несущейся метели. Выходило это далеко не так быстро как хотелось бы, так как на некотором расстоянии от поверхность снег становился жестким, сжатым — Гвар тяжело дышал, отбрасывал то, что откопал, тут же вновь принимался за работу. Несколько раз он подбегал к Вэллиату, слизывал с его лица накопившийся снег — Гэллиос был еще достаточно силен, чтобы стряхнуть снег самостоятельно.
Но вот старец проговорил:
— Нет — Оно не даст нам укрыться. Видишь, дружище, теперь направление ветра меняется как раз так, чтобы засыпать твою пещерку. Мы можем забраться туда, построить перегородку, но — сверху наметит еще несколько метров снежного пласта, так что, в конце концов — он, все равно обрушиться, раздавит нас под собою… Но спасибо, спасибо тебе. Ты, так старался, друг… А теперь — все-таки попытайся вынести его…
Гвар подбежал к нему, и смотрел теперь жалобно, с тоскою.
— Прав был Вэллиат, и у псов могут быть глаза очень выразительные. Ты сейчас с таким пониманием смотришь, с каким некоторые загрубевшие люди и не взглянут никогда… А теперь: все-таки иди…
И еще неведомо чем закончилась эта сцена, но тут в окружающем их ненастье произошли перемены гораздо более значимые, нежели перемена ветра. Снежные стены раздвинулись, и в образовавшемся проеме появилась стремительно несущаяся к ним по воздуху черная фигура — за его спиною, словно крылья широченного плаща клубилось темное, составленное из многочисленных переплетенных ликов, и частей тел снежное крошево.
Темной фигурой был Вэлломир, и вот он врезался в снег — сразу же и замер в нем, подобный черному изваянию, а вокруг воздух освободился от снега, и закружился водоворот из этих стонущих, молящих о спасении ликов.
Вэлломиру никто не объяснил, почему он был принесен именно сюда, но он тут же вообразил, что именно в этом, мол, и была его воля — тут же и причину придумал; проговорил голосом величественным, громким:
— Мне, как то было ясно с самого начала была дана власть. Я достоин много большего, но временно довольствуюсь и этим. Конечно, в Моей власти помочь вам, и при этом не беру в расчет старика, так как он ничего не стоит, и только из величайшей милости, как ничтожному Я согласен ему помочь. Но пусть поклянется это жалкое Мое обожженное подобие — пусть поклянется, что впредь будет исполнять все Мои желания беспрекословно, и только тогда, и только потому, что сегодня такой счастливый день, Я соглашусь помочь ему. Итак — что же ответит он Нам?..
Он еще стоял, подобный черному идолу, но, обнаружив, что Вэллиат ничего не отвечает, подошел к нему — склонятся не стал, однако — не сильно пихнул ногою, и повторил сказанное — тогда Вэллиат зашевелился, приоткрыл мутные глаза, пробормотал:
— Кто здесь?… Как темно!.. Да как же, все-таки, темно вокруг!.. Эй… Я замерзаю, никого нет… спасите меня от смерти… Кто бы вы ни были: об одном молю у вас — спасите вы меня от смерти! А-а!.. Страшно — темно — я растворяюсь в этом мраке!.. Кто я?! Где я?! Что со мною?!.. Никого нет вокруг — холод, все темно-серое, я падаю куда-то: ничего-ничего не видно!.. Все темнее! Жить! Я все исполню — только бы жить!.. Я не хочу уходить в мрак! Смерть так страшна! А-а!.. О жизни молю! А-а!!!..
— Значит, подчиняешься. — проговорил Вэлломир, и видно было, что он рад таким исходом. — Теперь — пойдешь со мною; теперь — станешь исполнять каждый мой приказ!
— Пойти с тобою?! — выкрикнул водя темными глазами, и, все еще ничего не видя, Вэллиат. — Идти с кем то?! Значит жить! Да, да — возьми меня с собою! О том молю — только возьми… Кто бы ты ни был — главное: вырваться от смерти!..
— Помни — ты многим обязан Моему величию. — спокойно проговорил Вэлломир (в душе же он очень радовался).
Вэллас еще несколько раз делал попытки вскочить, однако — все они оканчивались только тем, что из грязи, составляющей его новую плоть, вырывались все новые смрадные гейзеры, и некоторые достигали мрачного, неустанно сыплющего мокрым снегом неба. Однако — разбить облачного покроя эти гейзеры никак не могли. Только они достигали нижней части туч, как опадали обратно, в грязь, на головы посиневших мертвецов, в которых он видел искаженные свои отраженья. Они все хохотали, все прыгали, издавали всякие неприличные звуки, и орали сотнями, тысячами, неисчислимым множеством голосов:
— Так что же ты не радуешься Вэллас? Быть может, тебе Маргарита нужна?! Будет тебе Маргарита!..
И тут тучи расступились, и пала из них, прямо в лапы этих его подобий, этих вылезших из него «бесов» Маргарита. Она закричала от ужаса, стала звать сначала своего отца, затем его — а хохочущие мертвецы стали таскать ее из стороны в сторону, стали кружить в некоем стремительном, безумном танце — они хохотали ей в лицо, они кидали ее от одно к другому — и вся она была уже в грязи, сначала то все кричала, но потом уже перестала — только плакала.
— Что же ты не кричишь?! — вопили бесы. — Кричи, смейся вместе с нами!..
Вначале Вэллас хотел освободить ее, однако — вновь лишь смрадные фонтаны вырвались из него. Он наблюдал за происходящим, и через некоторое время оно перестало его возмущать и смотрел он со все возрастающим интересом, с азартом даже — так то ему интересно было, что дальше сотворят эти его подобия. Конечно — они почувствовали настроение Вэлласа, и они стали тискать ее еще сильнее, пихали ее, погружали в грязь, и все вопили с хохотом:
— Что же ты не кричишь?! Кричи и смейся с нами — это же так весело!..
— Пожалуйста, оставьте! — взмолилась она — и эта мольба привела Вэлласа-грязь в восторг.
С этим восторгом грязевая плоть зашевелилась, и появились новые сонмы бесов — эти были еще более страшными нежели их предшественники, хохот их был таким резким, словно это пила терзалась о некую железку. Один из них схватил рыдающую, близкую к обмороку Маргариту за руку, и, стремительно вокруг нее запрыгав, возопил:
— Я же твой, Вэллас! Или не признала?! Ну — взгляни повнимательней! Что — признала?! Ха-ха! Ну — не бойся. Ведь — это я ради тебя так покалечился! Целуй же меня! Целуй! Ха-ха-ха!..
Девушка вдруг замерла, стала в него вглядываться, вот вскрикнула:
— Признала! Признала! — завопил восторженно этот шут. — Ну же — ради любви нашей! Хоть и не такой я красавчик, а поцелуй! Один поцелуй — и все прежнее вернется!
И видно было, что все это причиняет девушке страданье — видно было, что она борется с собою, чтобы тут же не повалиться в обморок, но Вэллас испытывал наслаждение — он жаждал смеяться над этим, и вот начал — Маргарита, решивши, что бес говорит правду, все побелевшая поцеловала облезшего мертвеца, а уж тот постарался поскорее обхватить ее и уже не выпускал, впивался в нее все глубже. Из плоти Вэлласа вырывались все новые его подобия — их было уже великое множество, но и он расширялся. Они хохотали, а некоторые выкрикивали:
— Видишь теперь, как хорошо мы с тобою уживемся! Ты уж нас не гони, дорогой папаши! Мы же плоть от твоей плоти! Что ты без нас будешь делать?! Да мы всегда в тебе, ты сам порождаешь все новых! Это же твой мир, вот и создавай его! Быть может, мало тебе Маргарит?! Больше веселья хочешь — ну так сейчас на всех хватит!..
И вот тучи стали выплевывать вместо снежинок фигурки Маргарит — их было столь же много, как и бесов, и каждый то из бесов подхватывал одну из них — начинал терзать как-то по своему — и все звуки слились в единую и плотную оруще-хохочуще-молящую стену, и все в этой стене перемежалось, и все вихрилось безумными образами — некоторые из фигур уходили в его плоть, и тут же с воем вырывались на грязевых гейзерах… много, много чего там было; и постепенно Вэллас перестал сопротивляться — и придумывал все новые и новые забавы, которые забавами на самом то деле и не были…
Бесы хохотали все громче — подзадоривали его этим хохотом: «Молодец! Молодец! Нас становится все больше! Добавим еще Маргарит!» — и вновь небеса стали выплескивать девичьи фигурки, и вновь, их улавливали — а грязевая плоть все разрасталась…
А потом он завопил:
— Оставьте! Я не хочу больше этого!..
Тут же все развалилось, а он оказался сидящим на прекрасном морском берегу, над которым, вместе с теплым благоуханным пением плавных валов, разливался нежными спокойными цветами закат. Все погружалось в легкую дрему, цвета были приглушенными, навевающими красивые, музыкальные мечты. Он стоял на коленях, а перед ним, тоже на коленях, стояла плачущая Маргарита — она шептала:
— Пожалуйста, любимый — не надо больше этого. Мы… нет — мы не побежим, мы медленно пойдем, а, когда взойдет луна — искупаемся в ее свете…
— Да, да — конечно же. — в растерянности пробормотал Вэллас и потупился.
Но вот уже стало ему претить от этих слез, от того, что сейчас надо выговаривать какое-то покаянье, потом воздыхать, идти, бежать, любоваться — ему было тошно от одной мысли об этом, хотя он и не испытывал никогда такого. Нет — ему хотелось какого-то безудержного, безумного веселье, и он, как за что-то сладостное цеплялся за это.
— А мертвецов в грязи ты видела сейчас?! — неожиданно выкрикнул он.
— Да, да — видел — и это был бред, безумие. Да — безумие тебя охватывает Вэллас — они хотят завлечь тебя в ту грязь, а ты борись — ты хоть не на меня, ты хоть на природу оглянись — взгляни ты на это спокойствие, и ужаснешься той грязи! Борись, Вэллас!..
— А-а! Не хочешь возвращаться?!
— Борись!..
Вэллас действительно взглянул на этот брег, взглянул на Маргариту — на этот лик, озаренный заходящий озаренным солнцем.
— Да, да — я помню! — с мукой выкрикнул он. — Когда мы встретились, ведь — я был счастлив! Помнишь ли наш первый танец?!
— Да, да — конечно же, помню!
— Так давай же станцуем еще раз! Маргарита, ты только руку мне подай! Понеслись же в танце!..
Девушка, все еще бледная, робко улыбнулась ему, и вот они, молодые, уже вскочили на ноги, уже вскочили, закружили все быстрее и быстрее по песчаному брегу.
— Быстрее! Быстрее! — смеялся Вэллас.
Вот он закрыл глаза, и представилась та грязевая, наполненная тысячами его подобий долина. И все эти бесы кружили вместе с Маргаритами, и грязь летела комьями, и хохотал налетал оглушительными волнами. Вот эта долина приблизилась к нему вплотную, вот он нырнул в эту грязь, вот сам стал этой грязью, а голоса вместе с хохотом вклинились в него:
— Теперь видишь: ты же не можешь без нас! Мы с тобою едины! Танцуй-кружись быстрее!..
И все перемешалось в одну хохочущую круговерть, и сам Вэллас хохотал — он уже не мог остановиться, он придумывал все новые и новые безумные образы и они тут же воплощались, на огромных пространствах били тысячи смрадных гейзеров, все дрыгалось все разрывалось, звенело, лопалось, орало, охваченное своим безумным весельем металось на него — он погружался, он поглощал, бился, метался — все быстрее, быстрее…
Неожиданно все натянулось, как тонкая ткань, затрещало — миллионы синих облезлых мор, вытягивались, хватали его, но их лапы были словно паучьи лапки, сами они лопались… все-все лопалось — и вот остался только зловещий сумрак, в котором ничего, кроме нависающей над ним черной фигуры нельзя было разобрать. Раздался величественный голос, в котором он с немалым трудом смог признать Вэлломира — тот говорил:
— Вот и главный преступник! Ты ослушался Моего приказанья.
— Что, зарезать кого-то?! Ты, безумный братец!
— Червь! Как ты смеешь называть Меня безумцем! Впрочем — ты сам безумен, а потому, на этот раз прощаю. Хочешь вернуться к своим бесам?
— Не-е-ет! — взвыл Вэллас, и впрямь почувствовал себя наполовину уже раздавленным червем. — Освободи, ежели можешь! Это ведь ты меня оттуда вырвал!.. Я благодарен тебе, гордец! Черт — обязан тебе! Я буду тебе помогать, но не дай мне туда… А где мы?!..
Тут вскочил Вэллас на ноги и обнаружил, что все еще находятся они в зале постоялого двора, что за спиной Вэлломира медленно прокручиваются темные наполненные снежными духами валы. Так же, увидел он, что провал ведущий в бездну теперь заморожен — это был темный, окаменелый лед — покрепче всякого гранита. Все в этой зале было чуждо человеку, но, все-таки, бывшие здесь силы присмирели перед силой которая была за Вэлломиром.
— Да, я согласен — но только с Маргаритой!
— А — это та бабенка, которая кружила с бесами? — высокомерно усмехнулся Вэлломир. — Могу тебя к ней отправить…
— Да — отправляй, немедля… Нет — подожди, подожди — забери меня отсюда к дьяволу!.. Нет — и к дьяволу не надо, я уж достаточно у него нагостился. Но забери меня отсюда хоть куда…
Ему еще пришлось повалиться на колени, и даже поцеловать край сапог Вэлломира — если бы кто видел его лик, в те мгновенья, то сказал бы, что ненависть его распирает, а так, на самом деле и было — унижаясь перед Вэлломиром, он клялся, что отомстит при первой же возможности.
Но вот унизительные мольбы были приняты, и новоявленный правитель соизволил таки помиловать его — это было очень приятно Вэлломира — он прямо-таки упивался тем, что сонмы служащих ему духов видели, как иной перед ним унижался. Тогда он проговорил:
— Хорошо же. В знак величайшей милости встань в ряды…
И вот Вэллас подошел к клубящемуся ледяному облаку, уже готов был ступить в него, и тут услышал, будто кто-то завет его. Быстро обернулся — обнаружил, что в стене слабое свеченье, а за ним — наполненный страданием лик Маргариты. «Вернись. Мой любимый: пожалуйста, пожалуйста — не оставляй меня здесь одну». - и он хотел было к ней броситься, как чья-то сильная рука схватила его, уволокла в ревущую снежинками глубину.
— За всю историю Среднеземья его не посещало столько душ, сколько здесь снежинок! — выкрикнул Альфонсо.
— Ревут, как чувства наши! — выкрикнула Нэдия.
— Еще быстрее! Чем быстрее мы будем двигаться — тем дольше не замерзнем!..
Так кричали они друг другу, хотя им и не было никакого дела до количества снежинок, а то, что надо двигаться как можно быстрее — итак было ясно. Они кричали так, чтобы слышать свои голоса. Они то уж и промерзли так, что и не могли представить, как это за какое-то время до этого обгорали — теперь жар казался им блаженным.
Как же ревело кругом! Рев то был беспрерывный — такой рев, что и в ушах закладывало — и порывы ветра сильными ударами хлестали их — они вновь ползли, и, не смотря на весь жар душевный, все ж чувствовали, что ветрило это, ежели только захочет, легко, как снежинки подхватит их понесет. И все-таки не из-за этого им необходимо было слышать друг друга — они еще чувствовали, а временами и слышали, то черное, что клубилось и вопреки ветру ползло вслед за ними. Вот на снегу, перед Альфонсо уселся ворон, повернул к нему одно свое непроницаемое око — раскрыл клюв, в голове голосом отдался:
— Сила твоя над тобою, она тебе помочь готова, а ты ползешь, словно умирающий от жажды безумец по берегу реки.
— Что тебе еще надо?
— Опять гонишь? Опять не по тебе? Ну, ползи-ползи — сколько еще: десять, двадцать верст выползешь?
— Не твое дело!..
— Конечно же. Просто сообщаю тебе, что сюда приближается во главе снежной армии некий чародей, и ему нужна Нэдия, уж поверь мне — не для того, чтобы сделать ей благо. Что — не веришь?.. А через несколько минут сам в этом убедишься! Он растерзает…
— Что я должен делать?!..
— Так бы сразу, вместо того, чтобы показывать свою спесь. Много не потребуется. Посмотри-ка, что у меня в клюве.
Тут Альфонсо пригляделся, и обнаружил, что сжимает ворон в клюве черное кольцо — почему-то показалось оно Альфонсо очень величественным, красивым — хотя никаких цветов кроме черного, никаких украшений на нем не было.
— Я что должен одеть его?
— Да-да — будь так добр, выполни это небольшое условие…
Альфонсо вытянул к кольцу руку, однако, так и не удалось ему его перехватить: кольцо попросту растворилось в воздухе. Вновь голос:
— …Как жаль, как жаль, а колечка то нет. Пока что нет. Это мое воображение ежели хочешь, Альфонсо. Это мой сон, о грядущем. Этому черному колечку еще суждено появиться, и мне так жалко, что ты не сможешь одеть его прямо сегодня. Мне только надо было проверить тебя: действительно ли ты покорен моей воли. Да — очень жаль, что пока это только призрак! А то бы всю мощь свою ты бы проявил уже сегодня… Теперь я тебе открою, что я помогаю вам Избранным, в каждом из вас есть определенный дар, но ты глава над всеми. Ты хоть и бурлишь, хоть и рвешься — все одно — пока спишь. Когда проснешься — тогда земля содрогнется… Ну — довольно на сегодня речей, тем более, что тот чародей уже совсем близко. Я дам тебе необходимую для борьбы силу, а ты никогда больше не смей мне перечить.
Так проговорил ворон, взмахнул крылами и взмыл в черное облако, тут Альфонсо обнаружил, что Нэдия тащит вперед, кричит:
— Идем, что же ты?!
— Ты разве не слышала ворона?!
— Что — ворона?!.. Нет — и не видела и не слышала. Да и не было здесь никакого ворона!..
Тут Альфонсо почувствовал, как некая сила подхватывает его вверх: он крепче сжал руку Нэдии — и она тоже поднималась вместе с ним. Когда они поднялись на высоту метров десяти, перед ними расступился обрамленный чернотою туннель, из стен выплывали обожженные лики — и все они надрывались:
— Веди же нас в бой! Мы сразимся и станем свободными! Будь нашем предводителем! Спаси нас!..
Альфонсо сделал движение вперед, и тут же, вместе с Нэдией, преодолел с несколько десятков метров: вот клубящиеся снегом стены перед ним раздвинулись, обнажилась довольно широкая, вся окруженная ревущими снежными стенами зала — за его спиною, и за спиною Нэдии рокотало темное воинство — он обернулся, обнаружил, что глубины пронизываются бардовыми вспышками; тут же и голос: «В них пламень, в них ярость! Но весь их пламень — ничтожная крапинка твоего! Ты, вместе с Нэдией, поведешь их в бой! Нынче ты почувствуешь — каково это быть огненным вихрем!»
Вэлломир чувствовал окружающую его мощь, и никак не желал признать, что эта мощь вовсе и не принадлежит ему, что все это пришло извне, и влечет его куда-то помимо его воли. Но он все убеждал себя, что — все это только его воля — и, хотя действия происходили по большей части без его ведома, он тут же уверялся, что — это как раз им и было все придумано.
Он не хотел спасать ни Вэллиата, ни Вэлласа, ни Гэллиоса, ни, тем более, Гвара но, раз уж неведомая сила поднесла его к ним, то он и стал требовать от них клятву, и выговаривать все торжественным, громким голосом. Когда поклялся в своей верности Вэллас, когда затянут был в вихрящееся облако, то Вэлломир почувствовал, что та же сила (конечно — по его воле) — подхватывает, стремительно несет его прочь от постоялого двора.
Ночь уже вступила в свои права, а буря расходилась о всю мощь. Казалось, ледяной ветер раскрашивал целые снеговые горы, и они валили и валили — даже удивительным было, как выступают еще из мрака горные склоны — как их то до сих пор еще не засыпало. Однако, перед ним расступался туннель, и он несся, чувствуя за своей спиною ревущую снежную мощь — сам едва себя сдерживая, ну а внутри беспрерывно полнясь восторженными выкриками такими как: «Я достоин, и Я получу много большее!.. Я всегда знал, что Я избранный!.. Вэлломир-великий — иначе то и быть никак не могло!..»
Какое-то время по сторонам проносились стонущие горные склоны, а затем они исчезли, словно бы и впрямь были поглощены снегом, и теперь в этом освобожденном туннеле было видно отшлифованное ветром, все нарастающее поле. А вот и голос: «Что бы ты сделал, если бы Твоему величию посмел грозить некий кудесник?». Вэлломир, все еще находясь в упоительном восторге, вслух, громко выкрикнул:
— Да я бы растоптал такого червя! Теперь каждый червь рядом со Мною! Где он — это ничтожество?! Смету, а силишку его, по праву, себе возьму! Так где же это ничтожество?!..
«Скоро произойдет ваша встреча!»
— Так быстрее же! Еще быстрее — я налечу на него с такой скоростью, что он и не поймет ничего!..
Действительно — Вэлломир принял это известие чуть ли не с восторгом — он, которому никогда раньше не доводилось быть в сражении не сомневался, что быстрая победа будет на его стороне — и он жаждал этого, и многих иных Победоносных сражений, чтобы Его воины Им восторгались. «Теперь уже очень скоро Ты увидишь его. Он грозит тебе с сонмом огненных духов».
Тут почувствовал Вэлломир некоторую неуверенность. Он растерялся, спросил: «Как же бороться — у меня же все лед?!..» — тут же, впрочем, поправился: «Да я сам знаю, что с налета — сразу впиться в это ничтожество!.. Раздавить, растоптать его!..»
Вот и произошла эта встреча: Альфонсо и Нэдия увидели, будто дальняя стена снежной залы распахнулась, и оттуда, все расширяющимся, многометровым копьем устремилась на них тьма. Впереди этого вихрящегося копья был некий черный контур — однако, двигался он столь стремительно, что Альфонсо даже и разглядеть его не успел.
Туннель перед Гэллиосом неожиданно распахнулся, обнажилась зала, всю дальнюю стену которой занимала клубящаяся, черная, с огнистыми прожилками стена — он испытал страх, и тут же рассвирепел за этот страх — он взвыл, и, выкрикнув, что он «Великий!» — в одно мгновенье, увлекая за собою снежную стену, переметнулся, врезался в это черное марево.
В следующие мгновенья все перемешалось: увлекаемые за Вэлломиром сонмы снежных духов врезались в огнистую стену, распороли ее точно ножом — тут же начался взрыв — да именно беспрерывный, оглушительный взрыв, от которого воздух содрогался.
До ближайшего поселения было пять верст, и селение это, сокрытое одиноким, выступающим из земли каменным гребнем, не было полностью завалено снегом, но лишь присыпано до крыш домов. Так вот — обитатели этой деревушки, забившиеся как можно дальше от разгула стихий, слышали, этот оглушительный никак не прекращающийся треск, тогда же затряслись их избы, и со многих полок посыпалась посуда, всякая домашняя утварь. Большинство, совершенно уверенные, что вот наступил последний день, забились в дальние углы — будто там надеялись от этого последнего дня уберечься; те же кто был посмелее подбежали к окнам, и, хоть за каменным гребнем не видели той стороны, где происходило сраженье, но на иной части небосклона видели яркие отсветы. Эти вспышки то белесого, то бордового пламени прорывались через роящиеся полчища снежинок; разрастаясь в полную силу становились ослепительно яркими. Все это время не умолкал звук разрыв, все это время дома трясло — а еще, время от времени, слышались мучительные, на многие версты окрест разрывающиеся вопли духов.
Итак пламень смешался со льдом, и в первые мгновенья, от стремительного удара этого снежного копья, духи сожженных несколько отступили, растерялись — а там уж все перекрутилось, впиваясь друг друга, распадаясь в клочья, исходя раскаленным паром, замораживаясь. На Альфонсо, и, вместе с ним на Нэдию налетел сам Вэлломир — в своем стремительном рывке он, конечно же, не успел разглядеть их лиц, но уже на лету занес руку — почувствовал, будто силы могучие в эту руку вливаются — вот и уже и удар на нес, почувствовал изжигающий, вдруг полностью его охвативший жар — будто две раскаленных глотки вцепились в его плоть, и с нестерпимым жженьем впились в его плоть, сразу же и до самого сердца прожгли. «Не сме-е-еть!» — взвыл он нечеловеческим голосом, приходя в ярость невыразимую, за свой страх, за то, что некто может грозить Ему. Перемешавшись, разрывая друг друга, треща, исходя плотными паровыми клубами метеором рухнули они к земле, и от этого удара сотрясли и Синие горы, и лавины заполонили многие ущелья.
Еще до этого удара, когда только произошло первое столкновение, Вэллиат, Вэллас, Гэллиос и Гвар были выпущены из ледового облака пали в снег. Они пали со стремительного разгона, однако, не расшиблись, но выползли на поверхность, поспешили друг к другу — особенно тяжко было Гэллиосу, и ему помог выбраться Гвар — и вот они схватились за руки — да — отбросили свои предрассудки, здесь главной была жажда видеть рядом хоть кого-то живого, хоть какую-то поддержку, в этой преисподней чувствовать. Говорить, кричать было бесполезно — от грохота давно уже заложило в ушах: над ними разрывались ослепительные, могучие сполохи: почти в то же мгновенье гасли они, но вот вновь набирали прежнюю силу, вот затухали под плотными клубами почти непроницаемого темного пара, в котором стремительно перемежались призрачные части тел, лиц — и все искаженные и яростью, и мукой. Эти клубы то вдруг втягивались куда-то, на многие метры вверх, то вдруг обратно к снегу вытягивались — иногда и на них лежащих обрушивались, и тогда сотрясал их то жар, то холод, а вопли прямо под черепной коробкой дребезжали.
Вот вся эта вихрящаяся масса поднялась метров на сорок, и вся ее протяжность перемешивалась от бессчетных вспышек; тогда же и вырвались ослепительно белой, оставляющей плотную колонну раскаленного пара Альфонсо, Нэдия и Вэлломир. В месте падения, снежный пласт раскрошился, разлетелся на многие метры в стороны, оттуда же поднялись новые густые пары, затем, некоторое время, битва в небе кипела по прежнему, но вот из глубин снега стал доносится рокот, вместе с тем снежный пласт стал оседать — все быстрее и быстрее, вдруг, во многих местах стал надуваться, лопаться плотными пронзительно свистящими паровыми гейзерами — затем это снежное поле, в окружении с целую версту, вдруг рухнуло вверх, и, тут же взмыло вверх, уже в виде одного облако парового — там под метрами ледового пласта — эти трое врезались в землю, и сами не понимая этого, крутясь в ярости, разворотили разожгли все это пространство — победа, казалось бы была на стороне Альфонсо и Нэдии — и Вэлломир чувствовал это, и где-то в его голове забился голос, его собственному голосу вторящий: «Что же ты — назывался Великим, а так легко сдаешься?! Значит ты не Великий, а так — одна из снежинок, много о себе возомнившая!.. Все дело в воле твоей — прояви же то, к чему все эти годы готовился!..»
И Вэлломир заорал — он орал, и чувствуя, что с этим воплем вливается и новая яростная сила, все возвышал свой голос — вместе с воплем ледовые вихри пронеслись по паровому облаку. Гэллиос и все остальные, крепко держащиеся за руки (а Гвара держали за передние лапы) — они беспомощные, обжигаемые, крутимые во все стороны, словно какие-то былинки, почувствовали этот леденящий холод, и тут же это крученье прекратилось, и почувствовали они жгучий холод, что они замурованы в какой-то толще, и даже пошевелиться не могут — тем не менее, продолжали держаться друг за друга. Так, яростным порывом Вэлломира паровое облако было превращено в громадную ледяную глыбу, которая, конечно же рухнула к земле, вновь сотрясла ее.
Вэллас, как не старался не мог открыть глаза — они были слеплены льдом, но вот из мрака выбежал хохочущий, синий бес, и, подбежавши легко распахнул ему веки — воскликнул: «Будь нам благодарен, папаша!» — и был таков. Вэллас увидел толщу льда, а в ней было движенье — полупрозрачные лики, охваченные кто цветом пламени, кто ледяной синевы, перекошенные от гнева, от боли, продирались там, вновь сцеплялись между собою — разрывались жгучим паром, но, тут же, вновь замораживались, а где-то в глубинах этой толщи, все ярче и ярче занимался новый пламень.
Там, схваченные в борьбе, перемешивались между собою три духа, предводителей этих стихий. Теперь здесь главенствовал Альфонсо: ему в голову ударило: «Да что же ты — ты все мироздание можешь своей страстью объять, а здесь с каким то чародеем жалким управиться не можешь! Ради Нэдии!» — и, ежели до этого Альфонсо еще как-то сдерживался, еще не полностью собственные силы ощущал, то вот теперь то выложился полностью — это была и ненависть жгучая, и нежность к Нэдии — он бы сейчас потоком поэм разразился — но, так как не мог, то, просто — изжигающим пламенем — он чувствовал этого чародея, который ледовыми клыками, в исступленной ярости впился в его сердце — но вот Альфонсо, оглушительно рокоча разорвался — это словно новое светило вспыхнуло в леденящем мраке. Ледовая глыба в мгновенье раскололась светом ярче солнечного — сияющие, золотящиеся брызги взметнулись во все стороны, и на лету обратились в пар — это пышущие светом облако, тут же с воем взметнулось вверх — все выше и выше — внизу остались сотни метров, а оно ослепительно сияло, рычало, ярилось, клокотало, впивалось само в себя, поглощалось, вырывалось вихрями…
Но самый исполинский вихрь вырвался из верхней части облака — он надулся там жгучей, сродни солнечной сферой, взвыл, и все еще соединяясь с большим облаком вихрящимся отростком, взмыл много быстрее его. Ослепительная эта сфера безудержно рвалась вверх, все ревела, грохотала из своих глубин, и вот прорвало толщу облаков, раскрылся необъятный купол звездного неба — а сколько звезд то, а простор то какой!..
Переплетенные в борьбе, слились они там в единое, стонущее, грохочущее, рвущие сами себя. Они вздымались все выше, все быстрее, и, казалось, сейчас покинут навсегда Среднеземье, к дальним светилам устремятся. Но здесь на пламень Альфонсо нахлынул холод этих высот — он налетел как-то сразу, пронзил тысячью копий — и каждое то из этих копий было гораздо сильнее, нежели первый удар Вэлломира — и они вздымались уже не так быстро, как вначале — вот медленно, но неудержимо стали опадать вниз, к земле. Альфонсо взвыл в ярости — он собрал всю свою волю, и вот новая и более яркая, нежели все предыдущие вспышка заполонила небосвод. На несколько мгновений чернота исчезла, не стало видно звезд, и стало так ярко, будто это солнце прильнуло вплотную к миру.
А сознании Альфонсо бился вихрь: «Сейчас не время! Вспомни — один раз ты уже попал туда, тогда ты затерялся в тех просторах бесконечных!.. Даже я с трудом смог вырвать тебя! Еще не время — сначала ты должен завладеть Среднеземьем! Назад же!..» А он рычал в ответ: «Нет, нет — не хочу я туда возвращаться! Не хочу дальше прозябать в этой плоти!.. Да, я знаю — ты меня рабом хочешь сделать! Не выйдет — слышишь?! Сейчас я свободен! Небо прими меня! Прости меня небо! Выхвати отсюда! Прочь же! Скорее! Я хочу быть свободным! Любить! Ввысь!»
И он вновь разрывался пламенем, и клокотал, и ревел, наполняя своим нечеловеческим воплем эту многоверстную, леденящую высь. Он медленно вздымался, он ревел, разрастаясь во все стороны, и чувствовал Нэдию, которая тоже разрасталась, наполняла его своим пламенем, обволакивала, ласкала — чувствовал он и Вэлломира, и тот бился с прежней яростью, но эта борьба была схожа с борьбою посаженного в железную клеть льва — он ничего не мог поделать с пламенем Альфонсо.
И тут навстречу им устремился метеоритный дождь — тысячи стремительных огнистых росчерков-камней, которым так и не суждено было долететь до земли, замелькали кругом — зрелище было величественным, а Альфонсо взвыл от восторга, он улавливал этот пламень, он, согретый его дыханьем, продирался все выше и выше. Но вот навстречу ему устремился метеорит — пылающая, раскаленная до бела глыба метров двадцати — он устремился к ней навстречу, надеялся найти в ней еще много жара, однако, когда уже столкнулся — понял, что она — как кулак, обрушившийся на него из поднебесья. Его пламень смешался с этим пламенем — и он почувствовал себя, как железо притянутое к магниту — он несся с этим магнитом к земле. Только в голове его раздался вопль, что: «Еще не время!!!» — как произошло уже столкновенье — этот необычайно яркий, подобный осколку солнца метеор, разодрал колодцем толщу снежных облаков, и вот уже врезался в поле — взметнулись тонны земли и снега — вслед за ними — огненные вихри — снег и земля, обратившись в кипящую грязь, тут же рухнули обратно к земле, а на них обрушилось сияющее, орущее в страдании облако из перемешанных, связанных с Альфонсо и Вэлломир духов. Земля всколыхнулась, поле взметнулось многотонными валами из жара и холода, из грязи и света, все перемешалось в некий хаос, где уже не было никаких образов, но только все рвалось, изжигалось, дробило, промораживало, вопило, и все никак не могло остановиться, и все возрастало, до тех пор, пока не нахлынул — беспросветный, недвижимый…
И вот Альфонсо открыл глаза, и увидел над собой синее небо. В небе плыли объемные белые облака — освещенные не ярким, но чистым солнечным светом, они казались мечтами, снами детскими, они казались предвестниками рая. Дул ветер, не сильный, но такой неудержимый, полный сознания собственной силы — это был живой ветер, в котором слышалось и пение птиц, и еще что-то от чего билось часто сердце, от чего хотелось тут же вскочить, и, что было сил броситься, и бежать-бежать куда-то. Он пошевелился, почувствовал, что все его тело обожжено, разбито, и засмеялся — и сквозь слезы спрашивал у этого неба:
— Да что же это такое?! Как кровь клокочет! Но теперь то как-то по иному клокочет: да-да — совсем не так, как прежде!.. Хочется созидать что-то прекрасное!.. Да нет — просто броситься, и бежать, бежать куда-то без останова!.. Что же это?!..
— Весна приближается. — услышал он рядом негромкий спокойный голос и оглянулся.
Он лежал на месте которым иначе как уродливым и страшном нельзя было назвать: это было что-то спеченное, черное, все покрытое трещинами и выступами, все изломанное, исковерканное, словно выдранный откуда-то кусок плоти; он сам почернел, сам врос в эту поверхность, а в него вцепился, тоже казалось врос в него Вэлломир — к сердцу его примыкала головой Нэдия — и тут был слышен лишь шепот ее, но слов было не разобрать. Рядом лежал Гэллиос — точнее — видна была только потемневшая голова его — все же тело было вплавлено в поверхность — старец слабо улыбался растрескавшимися губами, шептал:
— Да-да — весна идет. Смотри — здесь все наполнено ее дыханьем. Буря миновала, а впереди — пора любви, пора цветения. Пусть я стар, пусть я уже умираю, но и я чувствую этот восторг; после долгого сна — наконец пробужденье. Смотри — ведь вся природа, каждая частица воздуха, земли — все-все чувствует это — смотри: пусть лежит еще снег, пусть не поют соловьи, но во всем чувствуется скрытый пламень, все ждет, когда же можно будет скинуть оболочку сна, расцвести, украсить собою этот мир… Февраль уже на исходе, и как жаль, что я уж не увижу этой весны. Ну ничего, ничего — это ведь светлая печаль…
— Подожди, подожди… — тщетно попытался подтянуться к нему Альфонсо. — Что говоришь ты? Да как ты можешь умереть?..
— Да я итак доживал последние свои дни, а теперь — все тело мое разбито. Ничего, я покидаю этот мир с печалью, но и с верою, что все прекрасно, что впереди ждет еще что-то лучшее. Но, я пока не знаю того, лучшего, а этой весне, которую не суждено мне увидеть, хотел бы оставить хоть несколько строк. Я не прошу, чтобы ты их запомнил…
— Нет, нет — я обязательно запомню. И я вам сейчас…
— Ни к чему. Забудешь, потому что вихри огненные все вперед тебя несут. Будут иные стихи, иные сильные чувства, а я доверю эти строки ветру, который так нежно ласкает нас сейчас своей живительной прохладой.
— В этой жизни земной,
Много весен встречал я,
И зеленой тропой,
Шел до самого рая.
Столько весен прошел,
Столько песен пропел,
Этих ясных костров,
В своем сердце развел…
Где вы весны мои,
Талых вод ручейки,
Где поют соловьи,
Кружат звезд мотыльки?..
Я вам песни слагал,
Я любил и страдал,
Среди песен мечтал;
О далекой звезде в тишине воздыхал.
И теперь, и теперь — сердце болью сожмет:
Мало песен слагал; мало, мало страдал,
Мало слишком любил — так раскаянье жжет —
О далекой звезде мало я воздыхал.
А теперь ухожу, пред приходом твоим,
И молитву шепчу пред дыханьем святым:
«Пусть последний мой вздох, над полями летит,
В листьях, в рощах твоих свою песнь говорит.
Пусть не я — только вздох, прикоснется к цветам,
И к озерам святым — твоим чистым очам.
Пусть не я — только вздох, вновь увидит тебя,
Тихим пеньем своим будет славить любя».
— ….Ну, и все — все довольно, — вздохнул Гэллиос. — Ветер то уже подхватил эти строки, уже понес, в дыхании своем. Многое хотел бы сказать на прощанье, завещать, и я даже знаю, что ты, Альфонсо, чувственный — и ты бы даже от всего сердца поклялся бы исполнить… И так бы хотел, чтобы исполнил, но… такой уж ты — налетит на тебя некий вихрь чувства, ты уж и позабудешь все клятвы свои. Так же, как слезы эти… Да, вот сейчас слезы от стихов моих льются по щекам твоим, а потом, как я уже говорил — иные, может и более сильные чувства из заменят. Хотел бы завещать пытаться сдерживать этот пламень — да что толку?.. Но… Альфонсо, сын мой приемный, выслушай ты меня — не могу я тебе этого не сказать — слушай, и это уж последними моими словами будет — уж чувствую, что не суждено, не исполните, а все равно не могу не сказать, а вдруг… Идите в Серую гавань, к Кэрдану-карабелу — только придите, только взгляните в очи, и он сразу все поймет — я знаю вас, над которыми тяготит проклятье, примут в Валиноре…
Сказав это, Гэллиос закрыл глаза, и кроме этого ничего не изменилось — Альфонсо был уверен, что он еще жив, что просто устал, сейчас соберется с силами, вновь скажет что-нибудь спокойным своим голосом. Вновь он поднял взгляд к нему, и в это время свечение солнце стало более ярким, кромки облаков стали ласкающе-золотистыми, и на их фоне увидел он стаю перелетных птиц, которые возвращались теперь к своим домам. Вот раздалось их пение — такое ясное, красивое, но Альфонсо в нем и печаль слышалась.
— Ты слышала, слышала? — обратился он к Нэдии, которая, как заговорил Гэллиос, больше ничего не шептала, но так и лежала, примкнувши к его сердцу. — Какие красивые звуки. В них слышаться вроде и слова какие-то, но нет — не слова даже, а мысли, в слова не облаченные. Ведь ты знаешь, Нэдия: самые прекрасные наши мысли невозможно облачить словами — точнее, каждую мысль можно выразить языком, можно и красиво выразить, но… все-таки, что-то потеряется тогда. И слова Гэллиоса были, как это пение — я слов почти не понял, но чувство то!.. Сейчас вот весь в этом чувстве, ведь плачу теперь — видишь, видишь, Нэдия?!..
Он действительно плакал, вот слабо пошевелилась Нэдия — попыталась оторвать голову от его груди — раздался треск — Альфонсо почувствовал боль и понял, что она действительно вросла в него — пошевелился и Вэлломир, и он, оказывается, прирос к его правой руке. Тогда же раздался треск и в некотором отдалении, и вот вырвался завилял обожженным хвостом обугленный Гвар.
Вот Нэдия дернулась сильнее, и Альфонсо почувствовал будто его грудь разрывают надвое. Зачем он закричал, потому что Нэдии удалось оторваться и он увидел ее лик. Этот лик покрылся угольями — весь истерзанный, он походил на ту поверхность, на которой они лежали теперь. От этого рывка часть иссохшейся, омертвелой плоти оторвалась, осталась где-то на груди Альфонсо — так были оторваны губы, и обнажились ряды длинных и кривых, желтых клыков, глаза — это уже не были глаза Нэдии — это были два бело-желтых гнойника, густые черные волосы остались только на задней части черепа — весь же лоб покрывали уродливые шишковатые наросты — это было отвратительное чудище, которое сейчас должно было броситься, выдрать из его груди сердце.
Голос, когда она заговорила оказался грубым, хриплым — так могла говорить только ведьма:
— Альфонсо!.. Как ты на меня взглянул!.. Я отвратительна, да, да?!.. Скажи мне правду — я теперь такая же гадкая, как та ведьма в гробу?!.. Голос… Это не мой голос… Какой отвратительный… Что же теперь… Альфонсо, да скажи ты мне хоть что-нибудь!!!
— Да, то есть — нет. — он поспешил отвернуться, пробормотал. — Вот Гэллиос… мы должны ему помочь…
Потом замолчал, а над ними с радостным пеньем, не ведая об их горестях, стремительно пролетела какая-то птаха. Некоторое время Альфонсо лежал недвижим, затем — застонал, заскрежетав зубами медленно, с натугой стал подниматься. То черное впивалось в его плоть, с трудом рвалось, а он скрежетал от боли зубами, он чувствовал, как кровь стекает из ран, и, все-таки, продолжал это движенье.
— Проклятье!.. Опять задержка… Сколько теперь — восемь дней осталось? Да?! Сколько мы прошли?!.. Улитки мы нерасторопные! Да что я в эти дни делал?!.. Теперь то только бежать!.. Проклятые путы, рвитесь же, рвитесь!..
В это время, смог оторваться от его руки и Вэлломир: юноша громко вскрикнул, тяжело задышал — оказалось, что и его лицо изуродовано — хотя и не так сильно, как у Нэдии. Глаза его были залеплены чем-то, и, наконец, и с немалым трудом, удалось ему разлепить рот, и он закричал — закричал как безумец, а изо рта его вырывалась белесая ледяная струя — этот вопль исступленный продолжался несколько минут, а, когда прекратился, тогда Вэлломир зашелся рыданьями.
— Эй, брат… — участливо окликнул его Альфонсо, и, наверно, лучше бы он этого не делал.
Это состояние слабости, когда он чувствовал себя ребенком, когда он готов был выслушать чьего-нибудь доброго совета — это состояние сразу же было рассеяно; и он, преодолевая боль, стал твердить сам себе про свою избранность, про то что он не должен поддаваться слабостям, и, не смотря на обстановку, смог даже рассвирепеть на Альфонсо.
— А, так это, братец мой! Это ты, который… который ничего не стоит! Да-да, знал бы ты, что я испытал сегодня ночью! Я возносился к небу, я боролся с сами светилами — видишь — все вокруг выжжено? — так это все от меня, от меня! Я боролся с огненным демоном, и я одержал победу! Видишь ли ты мое величие?! Моей армии сейчас не видать, но она — я чувствую это, — где-то поблизости!..
С неимоверным трудом удалось ему встать на ноги, да он еще и спину смог распрямить, проговорил торжественным голосом:
— Так что победа, все-таки, за мною!
Теперь он уже и сам уверился, что все сложилось в его пользу, а как только он смог разлепить глаза, как только увидел лазурный свод небес, эти облака белоснежные, пение перелетный птиц когда услышал, когда вдохнул свежий ветер, весны предвестник — то уверился, что — это все в его честь, да иначе то и быть не могло.
Альфонсо же проговорил:
— Так это был ты? Так это ты на меня, с ледяною армией набросился? Я не узнал тебя, но уже потом, в пылу схватки, почувствовал что-то родное — только вот остановиться уже не мог… Так вот как нас судьба свела!
— А-а! — дико вскрикнул Вэлломир, который понял тоже самое. — Хорошо же, братец! Теперь понял мою мощь — ты жалкий и поверженный! Да как ты смел, на Меня посягнуть?! Моли же о пощаде, червь!
Альфонсо сидел опершись на локти, а Вэлломир толкнул его ногою, поставил ему ступню на грудь, и пророкотал громко, словно бы перед незримой толпой выступая:
— Таково Мое величие! Такая участь ждет каждого, кто посмеет на Меня подняться!.. Моли же — моли прощенья, о презренный, и тогда быть может…
Все это время Гвар крутился поблизости, подбегал то к одному то к другому, но вот остановился над Гэллиосом и тоскливо завыл — казалось, что — это человек горестно рыдает. Невозможно было оставаться безучастными к этим горестным звукам, и первой подползла Нэдия, дотронулась ладонью (все еще девичьей) до его лба, некоторое время оставалась так, недвижимая, затем — тихо молвила:
— Он мертв… Не кричите так, пожалуйста. Он, ведь… он ведь рядом, еще где-то в этом воздухе. Да-да — я чувствую это, он же целует нас на прощанье.
И тут все увидели, что солнечный свет стал гораздо более ярким, но он не жег глаза, он наполнял их чем-то теплым и сладостным — словно мед, пили их глаза этот свет — даже и Вэлломир позабыл о своем гневе, он задирал голову все выше — и он, и все остальные видели, что над многочисленными облачными горами, вздымается в этом раздолье весеннем иная гора — такая же легкая, как и облака, но незыблемая, тожественная в своем спокойном величии — видны были ее склоны, почти сливающиеся с воздухом, вершина же ее белоснежная взметалась на высоту недостижимую ни для птиц, ни для ветров — никогда им не доводилось видеть зрелища более грандиозного, и в тоже время — так близкого сердцу; гора казалась такой прекрасной, и так хотелось взлететь к ней, узнать ее тайны. И все думали: «Нет, не может быть в Среднеземье таких гор — она, ведь, вздымается над всем миром, она — единственная, зовущая к себе светлые, святые души… Да — это же великая гора из самого Валинора, а на вершине ее — трон Манвэ, который видит оттуда и нас, и все-все, в этом мире происходящее. Как же снизошло до нас такое виденье?..» — и тут каждому подумалось по своему, и все же, в одном было сходно — это как отблеск грядущего величия, к которому надо стремиться.
И первым заговорил Вэлломир:
— Да — я знал, что ты предо Мною откроешься… — он гордо задрал голову, и протянул к вершине руки. — …Ты приведешь Меня к истинному величию! Да — этот день, и все это принадлежит Мне!!!
Но тут, в воздухе, стало разливаться, и становилось все сильнее печальное пенье: какие-то светло-золотистые, почти прозрачные крылья, какие-то образы — столь легкие, столь воздушные, что и невозможно было их разглядеть — казалось бы — они должны были объяснить хоть что-то — но нет — не было ни слов, ни прекрасной музыки — они появились как слабый, случайный отблеск чего-то. На какое-то мгновенье, впрочем, послышалась им и музыка… тут же растаяла, как и это виденье, а гора небесная была сокрыта клубящимся облаком. Когда же это облако прошло, то открылась лишь чистая, словно бы отшлифованная лазурь…
— Ну, а теперь он еще здесь?.. Гэллиос еще здесь?.. — дрогнувшим голосом спросил Альфонсо, но не получил никакого ответа…
Хотелось полностью изменить нынешнее свое состояние…
Дул ветер, возвращались птицы, солнце светило, а Альфонсо закричал — закричал от собственного бессилия; он заскрежетал зубами, и едва ли понимал, что часть слов и вслух проговаривается:
— Ну, теперь то для Тебя, ворон, время. Да, да — самое, что ни на есть время, чтобы с меня всякие клятвы да жертвы срывать!.. Что бы я сейчас, не сделал; и ради того, чтобы прежнюю, ночную силу вернуть… Где ж ты, окаянный?! Что же не идешь, когда сам тебя зазываю?!.. — и тут закричал уже в полную силу. — Эй, Угрюм! Где ты, конь проклятый, конь темный?!.. Снегом тебя занесло?.. Нет — не верю, чтобы снегом занесло — мы, ведь, и с тобою связаны — так то связаны, что и до смерти не расстанемся… Что ж не бежишь ты?!.. Эй ты, окаянный, забери нас всех отсюда, да скачи… эх — лети ты — лети куда глаза глядят!
Он громко рыдал, он едва на ногах держался, но вот схватил за плечо Нэдию — так смог выстоять еще некоторое время, и все с тоскою оглядывался по сторонам, и, видя только ровное поле (хотя с одной стороны, верстах в двадцати синели Синие горы) — видя только это яркое, белое раздолье, да еще уродливую черноту вокруг себя — он громко застонал. Вот повернулся, и вглядывался в жуткий лик Нэдии — принимал это без отвращенья, но как должное. Он шептал:
— Что же это — смерть нас со всех сторон окружает… Кажется, когда это началось — два, три дня назад? Да нет, Нэдия — все время, когда мы вместе — все вокруг нас смерть кружит… А душа то устала от этих ужасов — так бы душе хотелось покоя… Что же ты молчишь… Хотя нет — ты молчи… И не смотришь… и не надо… не надо…
Он завыл от тоски — он искал этой тоске какого-нибудь исхода, но не видел такого — и только больше — все больше в боль свою погружался.
В это время, расстояния метров с пяти от них раздался треск, и, в одном месте, где поверхность вся покрыта была трещинами, вырвалась обожженная рука — вместе с ней, и стон. Альфонсо и Нэдия, опираясь друг о друга, поспешили к этой руке — Вэлломир остался на месте, однако — в его взгляде была довольно заметная растерянность — он как-то смутился от этих воплей Альфонсо, и не чувствовал уж большей прежней уверенности в своем величии — засело в него какое-то страдающие сомнение, которое он и сам никак не мог определить.
Между тем, Альфонсо и Нэдия подбежали к этой вырвавшейся руке, что было сил потянули ее на себя. Раздался быстрый рыдающий голос, который они сразу же узнали — то был Вэллиат:
— Как же темно!.. Неужто это и есть смерть?!.. Эй, старик — ну, и где ты теперь?!.. Ответь скорее: есть ли из этого исход?!.. Видишь… а точнее — что тут видеть, когда мрак один… Так вот она — смерть то твоя!.. Вот она какова — ты думал что простор, а нет никакого простора! Вот с чего ты взял, что простор будет?! Ха-ха! А вот и клеть оказалась, в которой не пошевелиться, в которой мрак один!.. Да что же это такое?!.. Да есть ли отсюда хоть какой исход?!.. Вот, вот — то-то и оно, что веками это все тянутся… Да какими веками — это я, наверное, в своем теле сожженном сгниваю — тело сгниет и меня не станет!.. Нет — вы спасите меня! Нет — я жить хочу! Жи-и-ить!..
Слово «жи-и-ить» — он выкрикнул как молитву, и как раз в это время его перехватили за руку Альфонсо и Нэдия: что у них сил было, к себе потянули, и вот уже появился сам Вэллиат — сильно закашлялся — а затем, стал пристально вглядываться в Альфонсо — лицо его было обожжено, но и так проступала на нем испарина, итак видно было, что он очень, от всего этого напряжен.
— Живой?.. Спасли меня?! — он даже рассмеялся, и тут же сам перехватил Альфонсо за руку, сильно сжал ее. — А вот скажите: есть ли такое питье… Эй, где ты кудесник старый?! Эй, Гэллиос?!..
— Он мертв… — сказал было Альфонсо, но, конечно, Вэллиат его не слышал — он продолжал выкрикивать. — Где же ты?!.. Эй, вместо всех своих речей возвышенных дай мне одно питье — такой питье, чтоб я сто веков прожил и старости не знал, потому что жуткая эта смерть! Да, да — жуткая — слышишь ты?! — тут ему стало дурно, он задрожал, стал исходить жаром, и с мукою, до предела сил своих сжал руку Альфонсо. — …Не дай умереть! Все отдам — только не дай умереть!.. Не хочу этого мрака не бытия… О-о-о нет — не хочу чтобы сгнивал мозг, хочу каждое мгновенье из этой никчемной, пошлой жизни помнить — чтоб тошнило от этих воспоминаний, но только не это небытие! Не-е-ет!!! — взвыл он, когда ему показалось, будто Альфонсо хочет сказать ему что-то — жар от него исходящий еще усилился. — Ничего не говори — в преисподнюю эти объясненья! Я теперь уверен — есть это небытие! Держи меня, о-о-о, проклятье — держи же меня!.. Эй ты, отвечай, что было до твоего рожденья — если душа вечна, значит она и до этого была — ну, отвечай, что было за пятьсот веков до твоего рожденье?! Хорошо помнишь! А-а-а — тьма, тьма забирает, держи же меня — проклятье! Держи!!! Что не можешь вспомнить?! Нет, нет — вот оно — твое бессмертие — есть только вспышка болезненная, которую жизнью зовем мы, и есть еще это небытие! Да! Слышишь ты — я уверен, что через пятьсот веков после смерти моя душа будет чувствовать то же что и за пятьсот, и за миллион до нее — ничего! Потому что все это бредни — нет никакой души! Нет!.. Жизни вечной хочу я!.. Где ты старик?! Давай мне этого питье!.. А-а — нет такого питья?!.. Нет?! Ну так и мечтай о вечном блаженстве, потому что ничего иного не остается! Спаси ж меня!
Он захрипел, закашлялся — и все-то кашлял и кашлял, никак не мог остановиться, и все то исходил жаром, и все стонал и бредил — теперь уж почти совершенно бессвязно, выкрикивая чаще иные слова: «смерть», «тьма», да «ужас». И Альфонсо и Нэдия, видя его страдание, на время и о собственной муке забыли — они пытались ему помочь — больше словами, молили посмотреть на небо, ветра вздохнуть и прочее, но он совсем их не слышал: судороги его продолжались довольно долгое время — затем он замер…
— Одного отступника нашли. — величественно, но несколько нетерпеливо проговорил Вэлломир. — Тот, кто сходит с истинного Моего пути всегда приходит к безумию и смерти. Осталось найти еще одного, не так ли? Тот, жалкий шут, с извращенным мозгом сейчас, я уверен, пребывает где-то в виде грязи, кружит с девками, и хохочет с бесами. Я вам напомнил, ну а вы, конечно, сейчас за поиски возьметесь…
Действительно, напоминание Вэлломира оказалось весьма уместным, и взялись они за поиски Вэлласа. Они стали кричать его по имени, Гвар несколько раз пролаял, однако — никакого ответа не было.
— Неразумные. — с деланным пренебреженьем проговорил Вэлломир. — …Надеются, что безумец откликнется, тогда как безумец этот далеко-далеко отсюда. Тело его будет найдено в этой толще, а вот ничтожный дух…
Вэлломир еще долго говорил в таком духе — все старался выглядеть к этому непричастным, стоящим выше этого, хотя, на самом деле это очень волновало его, и он бы хотел, чтобы поскорее нашли Вэлласа, хорошо бы нашли и еще кого-то — многих, многих нашли — чтобы его окружали люди, а не эти снежные поля. Где-то в глубине сердца, он отдавал себе отчет в том, что самым страшным было бы теперь остаться в одиночестве — понимал, что, ежели такое случится, то и не выдержит он, рассудка лишится.
Совершенно неясно было, где искать Вэлласа, тем более, что участок этой исковерканной, черной земли тянулся, по меньшей мере на несколько десятков метров — и он мог находится погребенным в любой части. Они ходили, кое-где отдирали спекшиеся пласты, выкрикивали его имя, а, между тем, небо вновь заволокло плотной облачной стеною; вновь, низко над их головами, проплывали темно-серые отроги, начал и снег сыпать — это была уже не буря, но сразу сделалось и мрачно, и бесприютно.
Искали с какой-то обреченностью — искали уже с полчаса, и совсем истомились, чувствовали, что тела просят хоть какой еды, отдыха — но и понимали, что скорее повалятся замертво, чем оставят, и все отдирали пласты, и все выкрикивали его имя.
Вэллас, который был обожжен сильнее всех еще при погружении в темную бездну был вырван из рук братьев еще когда сияющее облако поднялось в небо, когда же произошло падение, он был поглощен в мигом промерзшую черную толщу. Некоторое время пролежал он в забытьи, а, когда очнулся, то ничего, кроме мрака не увидел. Он стал еще оглядываться, попробовал подвинуться и ему это хоть и с немалым трудом удалось. Болело обожженное, побитое тело — больше болела голова — болела от страха — он боялся, что раздастся хохот, и вновь будут прыгать бесы, и вновь он станет сходящей с ума грязью. Тогда он зашептал:
— Нет, нет — пожалуйста, не надо никакой Маргариты, вообще никакого не надо. Вот пускай будет у меня такой уединенный уголок природы — нет — не уголок, а что б на тысячу верст ни одного разумного существа… Пусть бы я там от одиночества страдал, но — это страдание, на самом то деле, не в какое сравнение с этими муками не идет… Да, да — это когда поблизости кто-то разумный, вот тогда и становлюсь шутом, тогда и лезут из меня бесы; а вот бы в совершенном одиночестве остаться — вот тогда бы и излечился…
Так он говорил, а, между тем приметил, что стал разгораться некий тускло-зеленоватый свет, сначала то он подумал, что это его глаза привыкают ко мраку; затем понял, что — это, все-таки, некий источник света, раскрывшийся только теперь, когда он эти слова произнес. В этом свете, виден был плавно загибающийся вверх туннель, стены которого были такими гладкими, словно отшлифованными, в этих стенах виделись многочисленные ответвление — меньшие туннели, у которых стены были столь же отшлифованными, как и у большого. Тускло-зеленоватый свет вырывался спереди — оттуда, где главный туннель плавно загибался вверх, туда, едва протискиваясь среди стен и пополз Вэллас. Ему казалось, будто некий палач постоянно переламывает его тело, он скрежетал зубами, с ужасом отталкивал ту тьму, которая глаза его заполняла. При этом он бормотал надрывным голосом:
— Быть может, это вы, поганцы синие, смеетесь надо мной? Может, я уже умер, и все это так — чтобы поборолся, пострадал я побольше, а?! Специально все устроили, а сами, мерзавцы, сидите в этих стенах, да хохочете надо мною!..
Вот изворот туннеля — он увидел над собою густые травы и цветы и тогда застрял — но теперь он видел цель, теперь он не говорил ни слова, но боролся из всех сил — цепляясь дрожащими пальцами за входы в маленькие туннели, ему удалось все-таки подтянуться, и вот он перегнулся через край, вот уткнулся лицом в эти теплые, душистые травы и цветы, с жадностью стал вдыхать их аромат, затем — с наслажденьем стал жевать это живое, чистое, еще ничего не видя, еще с темными кругами перед глазами, услышал он журчистое пение ручейка, и тут же рванулся на это звук, погрузил в свежую прохладу голову, сделал несколько глотков, почувствовал будто живительный пламень по жилам его растекается, воскликнул что-то бессвязное, откинулся на спину, и пролежал так довольно долгое время с закрытыми глазами, вбирая полной грудью воздух, чувствуя на лице своем тихое прикосновенье теплого света. Он боялся открыть глаза, он боялся, что вместо чудесного, увиденного в первое мгновенье, вновь откроется это уродливое, сыплющее мокрым снегом небо, и вновь безумие, вновь грязь.
Он открыл глаза, когда услышал заливистую трель какой-то птахи. Над ним был очень густая, полностью скрывающая небо, но просвечивающая этот темно-зеленый свет древесная крона, мириады листьев плавно шевелились, едва-едва слышно шептали ему что-то. Он соскучился по красоте, он рывком поднялся, и все еще со страхом, ожидая увидеть какой-то подвох, огляделся; сначала быстро, затем медленно — со вниманием, с наслаждением.
Это был именно такой уголок о котором он недавно мечтал. Это были глубины некоего исполинского, плодоносного леса — и он чувствовал (с блаженством чувствовал), что на многие тысячи верст, да на всю бесконечность, только этот, бесконечно разнообразный лес. И он знал, что нет ни энтов, ни эльфов, даже и крупных зверей нет — и никто-никто пусть и мудрый и добрый не будет на него смотреть ясными глазами, понимать что-то, чему то его учить — его от этого тошнило; его вообще бесило, когда кто-то на него смотрел или что-то думал про него. Только теперь он в полной мере понимал, сколь же воротило его, от всех этих наставников, от чужых слов, мыслей.
— Теперь я один, совершенно один! — он рассмеялся и вскочил на ноги. — И никого не хочу видеть, тем более Маргариту! — тут он из всех сил прокричал. — Никогда не хочу видеть эту Маргариту!!! — он рассмеялся, прислушиваясь, как гулко перекатывается, постепенно затухая, эхо от его вопля. — И никто за мною не следит. Я один — я же совершенно одинок!.. Ха-ха — теперь то я буду делать, что за хочу… Что желудок заворчал? Что есть хочешь, старина?.. Нет — ничего не отвечай — мне не нужен чьей-нибудь, кроме моего разума голос!
И вот он побежал куда-то, отмечая, между прочим, что такие плотные кроны повсюду, что они плотно сцеплены, и везде этот тускло-зеленый свет — в нескольких местах, правда, прорывались солнечные колонны, но они были такими яркими, такими плотными, что встав в одну из них, и задрав голову, он едва не ослеп от золотого света, затем, когда шагнул в сторону — лес представился скопищем теней, которые плотной стеной вихрились вокруг него, чего-то молча выжидали — он вскрикнул, встряхнул головою — и все стало по прежнему, хотя та первая радость уже прошла.
Спереди он услышал сильное журчанье, чувствуя, что там произойдет что-то важное, бросился на этот звук и вот выбежал на поляну, метров сорока, которая также была погружена в тень — поляну окружали исполинские кряжистые стволы, с темной шишковатой корою, но какие это деревья Вэллас не знал.
Поляну рассекал надвое ручей метров в пять шириною, вода в нем была темной и стремительной. Дно ручья было вздыблено валунами — причем, валуны были какие-то уж слишком для леса огромные — такие бы могли лежать на дне горной реки, но никак не в лесной — да и вода… что могло толкать воду с такой силой — она прямо-таки рвалась вперед, ревела, наталкиваясь на валуны вздыбливалась, с грохотом перелетала, и так постоянно — казалось, что это некое живое, но израненное, торопящееся в свою нору существо. В одном месте прорывалась золотая колонна, и она отнюдь не ласкала воду, скорее — она напоминало раскаленное орудие пытки, погруженное в плоть — вокруг этого места вода издавала какой-то особенный, напоминающий не то вопль, не то безумных хохот звук; она пыталась расступиться, однако неведомая сила гнала ее на муку, и продолжалось это беспрерывно.
Вэллас и сам не заметил, как подошел к самому берегу — раз взглянувши в эти стонущие воды, он уже не мог оторваться — это созерцание доставляло ему удовольствие. Вода ревела, стонала, мучалась, а он находил в этом что-то даже приятное, и ему хотелось что бы еще громче был этот звук — чтобы быстрее еще несла этот поток незримая сила. Как он хотел, так и вышло: еще в нескольких местах кроны деревьев разомкнулись, и плотные золотые колонны рухнули оттуда в воду. Теперь уже из нескольких местах раздавался этот мучительный стон, а Вэллас слушал, слушал — наслаждался этим возрастающим, становящимся уже пронзительным звуком. Поток значительно убыстрился, вода проносилась о скоростью хорошего скакуна — от нее даже ветер исходил.
— Так, так! — в восторге воскликнул Вэллас, и шагнул еще ближе к этой стихии. — Ну, нравиться теперь?!.. То-то же! Ха-ха!
Он шагнул вперед, и вот обнаружил себя стоящем на валуне, равноудаленном от обеих берегов, вода клокотала прямо под его ногами, а, время от времени, вдруг вскипала, вскидывалась вверх, вдруг перелетала через его голову.
— Почему ты боишься света?! Привыкай! Привыкай! Я тебя приучу к солнечному свету, ты у меня вся засверкаешь!..
И вот незамедлительно, по его желанию, прорвалось еще множество лучей — эти были, в основном тонкие, словно игла или жала — они раскаленные, сияющие вонзались в водную плоть, и та уж, обезумев от страдания, бешено металась из стороны в сторону, тут же, впрочем, сама в себя вбиралась, и все вздыбливалась, и все стремилась утечь поскорее — ревела в нестерпимой муке, неслась со скоростью для воды немыслимой — быстрее чем, ежели просто падала. Многие валуны шатались — водные струи терзали эти многотонные громады, от некоторых отламывали части, и они, словно выпущенные из осадного орудия, свистели в воздухе — но ни камень, ни брызг воды еще не задел Вэлласа — его глыба оставалась незыблемой.
Теперь, в вихрящихся разрывах вод, виделись сотни раскрытых в вопле глоток — и глотки эти растягивались, лопались, тут же новые появлялись — и все-то они все вопили и вопили безудержно.
— Да, да! — продолжал в восторге вопить Вэллас, и совсем уж позабыл как вначале обрадовался лесному спокойствию. — Привыкайте же к свету! Больше, больше света! Вам, я вижу, мало?! Так вот вам еще!..
И, послушные ему приказанию, на воду обрушились еще сотни жарких колонн. Теперь практически вся поверхность, на всем протяжении поляны, была пронизана.
— Смейся же! Смейся же, а не реви! Из мрачной ты стала солнечной! Смейся! Ха-ха-ха!..
Он зашелся затяжным хохотом — и не помнил теперь о бесах своих, думал только о том, что ему теперь хорошо, что — эта забава по его характеру. Пока он хохотал — подхватил его хохот и ручей — это был оглушительный, бурлящий, безумный хохот. Вэллас, все еще продолжая смеяться, взглянул в его толщу, и увидел там стремительно проплывающие, черные, грязевые пятна — они вопили обезумев от боли; но все окружающее слепящее, уже перерожденное по его воле, все хохотало и хохотала — вся эта масса двигалась рывками — рывки происходили повсюду, от них рябило в глазах, от них начинала болеть голова.
Тогда Вэллас перескочил на берег, увидел эти исполинские кряжистые стволы, и вот ударило ему в голову: «Да здесь же все подвластно моей воле! А вот что захочу то и с вами сделаю!..» — это мысль привела его в еще больший восторг. Так, раз начавши, он, как и было то в его характере — уже не мог остановиться — он уже и думать не мог, что можно все оставить так как есть, даже самому чему-то от окружающему научиться, — нет — ему хотелось, чтобы все именно хохотало, чтобы было какое-то безумное веселье — и его уже претило от того, что стволы так вот стоят, без всякого движенья — и он завопил, хохоча: «Чио же вы не смеетесь?!» — и он бросился к ним, и схватившись за кору стал раздвигать ее в улыбки — кора действительно легко раздвигалась, вырывался из нее стон — запах подгнивший древесины — затем — этот хохот.
Он раздвинул улыбки только у нескольких деревьев — у иных же они открылись сами, и теперь все грохотало и тряслось от тяжелого, безумного хохота. Вэллас оглянулся — потом завертелся запрыгал на месте, и было ему и больно, и, в тоже время — восторг в нем был. Теперь ручей мучительно сверкал и передергивался, безумным хохотом орал, деревья хохотали, травы тряслись, тени прыгали, но и этому ему было мало, и он вопил голосом исступленным, иногда в визг переходящим:
— Все вертись! К черту этот лес! К черту эту тишь зеленую! А ну ветви — вы, рабы мои, а ну танцуйте, а ну извивайтесь! Что есть сил — старайтесь — визжите, хохочите!
И эта его воля незамедлительно была исполнена: ветви действительно стали двигаться — они извивались, бились во все стороны — ветви и малые и большие переплетались, стонали, визжали, так как были напряжены до предела, а некоторые и ломались, но их, уже мертвых, не выпускали, продолжали крутить в своих цепких объятиях ветви более крепкие. А вот многие листья, обрываясь, летели к земле — это был настоящий зеленый листопад, и Вэллас завопил:
— А вы что же просто так падаете?!.. Нет — вам, как и всем моим подданным надлежит совершать безумства!.. А ну — крутится! А ну метаться — бейтесь, веселитесь, орите!..
Вот и листья подчинились его воли: как он того и хотел — они метались, они перекручивались, издавали некое подобие смеха, разрывались в какую-то требуху, и все то продолжали мучаться, метаться — воздух заполнился темно-зелеными волнами, и Вэллас поглощал их, чувствовал, как они прокручиваются в его внутренностях, и там продолжают хохотать…
Тогда он бросился бежать, и бежал из всех сил — вокруг все хохотало дергалось… нет — корни еще не извивались, и он завопил:
— И вы бейтесь — бейтесь и хохочите! Меня претит от того, что вы застыли, от того, что вы такие спокойные — ну же — быстрее! — Из всех сил бейтесь!..
Конечно, стали извиваться и корни — их было великое множество — больших и малых, они все вырывались, вместе с клочьями земли, и земля эта, приобретая причудливые формы тоже начинала биться в воздухе вместе с лиственной требухой. Это был уже какой-то хаос: корни подталкивали Вэлласа и он, с хохотом летел, кувыркался в воздухе, бессчетные формы орали и извивались, все кружилось, взметало, опадало, и не понять было, где низ, где верх; совершено не ясно было, куда он несется — да, впрочем — это и не интересовало его, так как чувствовал Вэллас только восторг да боль, и он не хотел, чтобы эти чувства прекращались.
Он стремительно летел, бежал, вихрился — перед ним раскрывались стонущие, хохочущие, извивающие проходы, тут же вновь захлопывались, его бросало из стороны в сторону, он катился по дрожащей, изодранной земле, и с безумным хохотом выкрикивал:
— Ее быстрее! Ну же — я приказываю! Ха-ха… Еще быстрее, чтобы все рвалось и хохотало!..
Вот он ухватился за очередной исполинский ствол, крепко-накрепко прижался к нему, заорал:
— Что же ты в земле то стоишь?! Ну же — прыгай, прыгай!.. Что вы все стоите — прыгайте, летайте! Чтобы все крошилось!..
И вот не только этот, но и все иные стволы, согласно с его волей, стали вырываться из земли, стали стремительно кружить в воздухе: все быстрее и быстрее — воздух стал весь темными, он гудел от бессчетных рассекающих его тел, но и этого Вэлласу было мало, он надрывался:
— Ну, же — а теперь бейтесь, ломайтесь, крошитесь друг о друга!.. Разламывайте сами себя! Дробитесь же в прах, в щепы! Так весело, так весело!..
Вот он вылетел на брег некоего довольно большого, уже всего покрытого волнами озера; неба по прежнему не было видно — теперь его застилали дробящиеся друг о друга стволы — над волнами вихрилось кружево из щепок и разорванных листьев. Вэллас прямо таки рухнул на эту воду, но он не хотел в нее погружаться, и она держала его на себе, он же исступленно, с прежнем безумным хохотом топтал ее; выкрикивал:
— А ты же что лежишь здесь, такая спокойная?!.. Нет — ты не должна быть спокойной! А ну вспенься, а ну и ты клокочи, терзайся — а ну, чтобы было весело! А ну, до самого неба вздымайся!..
Вот и озерная вода покорилась его воле: она, с ревом, взметнулась вверх, и там, скрутившись стонущими узлами, вдруг, с хохочущем грохотом разорвалась…
Вэллас чувствовал некоторое утомление ото всего этого, но он не чувствовал к этому отвращения, и он отнюдь не собирался молить, чтобы это поскорее прекращалось — напротив, он все больше расходился — вот он подпрыгнул и закружился в одном из вихрей, и он вопил:
— Ну же ты, неразумное! Ха-ха! Теперь уж все друг о друга раскрошись — теперь уж, чтобы совершенно ничего не осталось! Все друг с другом смешайся, и только реви погромче — слышишь ты — ха-ха-ха!..
И вот все перемешалось в одну безобразную, судорожно дергающуюся массу, в которой и сам Вэллас был — он стал срастаться с этой массой — он сам хотел с нею срастись, жаждал еще чего-то более необычайного, и даже не понимал, что срастается то с грязью.
Но вот он сросся, и тут же обнаружил, что теперь он огромная (он даже и не мог понять насколько), изодранная, грязевая долина. Он пытался вырваться, и от этого вздымались исполинские смрадные гейзеры, однако — и они не могли пробить того тяжело темно-серого купола, который безудержно сыпал мокрым снегом.
В глубинах его началось движенье, и он заорал — заорал так, что все затряслось — даже и купол небес затрясся, и в то же время — все оставалось незыблемым, прежним — он знал, что произойдет дальше, потому и кричал. Вот и выползли они — и их было бессчетное множество — сейчас бесы казались более отвратительными, нежели когда бы то ни было прежде — они кричали:
— Ну, больше не станешь нас гнать?! Мы же не из вне откуда-то появились, мы же самого тебя частицы!.. Был лес зеленый, а ты вот нас в мыслях своих народил — мы же не пиявки — нет, нет — ты сам, по доброй воли нас вскармливал! Или же нет?! А?! Тебе же это удовольствие доставляло и не мог ты тот лес зеленый терпеть — вот и радуйся теперь, тому что вышло!.. Быть может, еще один такой же лес тебе подарить?!.. Так ты его опять разрушишь, и снова нас народишь! Папочка, Вэллас — ведь ад в твоей душе! Безумец, безумец! Шут! Добро пожаловать, о король, в наше царство!..
И вновь началось то, что было уже прежде — они барахтались в грязи, они выделывали всякие мерзостные шутки, и хохотали — хохотали беспрерывно. Вэллас все кричал им, чтобы убирались они прочь, однако, они ему отвечали, что без них он не сможет — и он, хоть и испытывал отвращение — понимал, что, действительно, в спокойной гармонии природы он не сможет быть счастлив, что это безумное, бесовское есть часть его души, и он не сможет долго выдерживать — любое, подвластное ему место обратит в такую вот уродливую, хохочущую долину. Глядя на них, он понял, что и сам выделывал недавно нечто подобное, и стоило ему только захотеть — он вселился в одного из этих бесов, и он выделывал всякие мерзости, и он взметался на грязевых гейзерах под самый свод — наполнялся снежинками, падал обратно в грязь, и все хохотал…
Так, в безудержном веселье, где не было никаких слов, никаких мыслей, но только порывы — проходило время. Иногда его страшно начинало, от всего этого мутить; но — это ненадолго — он не мог вспомнить прошлого, постепенно забывал кто он, и все прежние помыслы его, воспоминанья — все задергивалось пеленою, и оставалась только эта долина, и хотелось только, чтобы это веселье становилось еще более безудержным, совершенно безумным, чтобы все это возрастало… а больше ничего уже не хотелось…
Постепенно, стало изменять ему сознание — видел то он все отчетливо, но вот действий своих не помнил — все эти прыжки, кружение, взлеты, погружения, мельтешение — все это, хоть и перемежалось в самых разных комбинациях, однако было и однообразным, и повторялось бессчетно — кажется он выполнял миллиарды каких-то тупых действий, и над каждым из них потешался, кажется — это продолжалось уже века, и, как только он представлял, что — это действительно уже века продолжается — так начинала у него болеть голова — он начинал выть, жаждя вырваться, но тут же вновь втягивался в круговерть, и все никак не мог из нее вырваться…
Потом он вновь оказался долиной, и на него нашло сильное трясенье — все вздымалось к самому поднебесью, и бесы оседлав исполинские грязевые волны хохотали во всю силу — потом завопили:
— Мы обязательно скоро встретимся! Да мы и не прощаемся — мы же всегда в тебе! Ха-ха-ха!..
Вэлласа нашел Гвар — он все время бегал, вынюхивал искореженную поверхность, и вот в одном месте остановился, завилял хвостом, залаял. Альфонсо и Нэдия, опираясь друг о друга, подошли к нему, а затем, с немалым трудом, отодрали искореженную, прожженную пластину не пойми чего. Открылся плавно уходящий куда-то вниз туннель, с гладкими точно отполированными стенами, от которого еще отходили туннели меньшие — на извороте, мучительно выгнувшись лежал, испускал из себя волны жара и болезненный стон Вэллас. Не малых трудов стоило его вытащить, когда же вытащили, то поняли, что он не стонет, а как-то сдавленно, мучительно смеется — под закрытыми, обоженными веками видно было, как дергаются глаза.
— Он в аду сейчас… — проговорила Нэдия, и тут они стали трясти его — пытались привести в чувство.
Вэлломир проговорил:
— Итак, как и следовало ожидать, шут был найден, но… его еще надо достать из его шутовского королевства!.. Он, познал муки, и потому, после покаяния, будет прощен мною!..
Вэлломир проговорил еще несколько фраз в таком же духе, и все продолжал оглядываться — вот был найден Вэллас: всего лишь еще один человечешко, ему же надо было, чтобы пришли еще многие и многие тысячи, чтобы сейчас же окружили они его, с благоговением высказали свою почтительность, и спросили бы, куда он соизволит их вести дальше.
Было так мрачно, зябко, неуютно. Не похоже, чтобы вновь началась буря подобная прошедшей — снег сыпал лениво, но был такой крупный, темный. Время от времени начинал подвывать ветер, и выл как-то затравленно, одиноко. Вэлломир, наконец замолчал, и, отойдя чуть в сторону, не громко заговорил:
— Видно Мои воины ждут Моего призыва? Так Мне незачем их звать, они итак должны все время быть поблизости от своего Повелителя, всегда быть готовыми исполнить любую Его волю…
Вновь завыл ветер — однако, ледяных духов, которых ожидал увидеть, нигде не было. Он все оглядывался по сторонам, и вот увидел, как в темно-снежном мареве показалась вроде как некое темное пятно. Тогда он, проговорил: «А — ну наконец то!» — повернулся к этому пятну, и, чуть подняв голову, скрестив руки на груди, принялся ждать.
Долго ждать и не пришлось — менее чем через минуту темное пятно разрослось, а за воем ветра стал слышен еще перезвон колокольцев. Впереди несся Угрюм (именно его и увидел Вэлломир темным пятном), а позади — несколько объемистых саней, запряженные тройками белогривых лошадей. За прошедшее время, снежный пласт успел достаточно затвердеть, а потому они не проваливались, а Угрюм тот и вовсе следов не оставлял.
Вэлломир уверился, что — это за ним приехали, что сейчас вот они подъедут и все повалятся перед ним на колени, станут славить, и еще за что-то милости просить. И вот сани остановились в нескольких шагах от него — белогривые лошади тяжело дышали, выпускали из ноздрей клубы пара — Угрюм стоял недвижим, и, словно бы, вообще не бегал. Сани были отделаны бело-золотистыми каемками, казались очень легкими, воздушными, а сидели в них эльфы — в каждом из саней по трое — теперь один из эльфов оставался за поводьями, иные двое слетали на землю — спешили к раненым — всего было не менее дюжины саней. Несколько эльфов остановились перед Вэлломиром — один из них спрашивал на людском языке:
— Где же остальные? Здесь неподалеку должен был быть придорожный трактир, и там останавливался один из отрядов. Их что замело?
Этот вопрос услышал Альфонсо, и не оборачиваясь, продолжая хлопотать над бредившим Вэлласом, прокричал:
— Погорели они все! А потом… духами огненными стали!..
Известие было принято очень серьезно:
— Да — были видны некоторое вспышки — здесь без колдовства не обошлось. И вообще — вся эта буря, от начала и до конца — все колдовство. Так, будто кто-то вымещает свой гнев над этими полями, будто хочет погрести здесь кого-то, или сломить… Будет вам известно, что в десяти верстах к востоку ничего и не было — снег лежит там такой же, как и обычно — из Серых гаваней были отправлены сюда кудесники, но они опоздали — буря уже прекратилась… Что же теперь — забирайтесь в сани, и мы вас…
И тут, неожиданно для всех, пророкотал Вэлломир:
— На колени! На колени, жалкие вы ничтожества, снежинки! Да как вы, смеете разговаривать так не почтительно, жалкие эльфы! Низшие вы твари! Вы что не видите, Кто перед вами стоит?! О нет — зря хвалят их зрение — теперь Я вижу, что они слепцы! На колени же перед Единственным! На колени!
Конечно, эльфы не ожидали такой выходки — услышавши слова оскорбительные они взялись было за эфесы клинков, но тут, кто-то из них шепнул «помешенный», и тут все стало на свои места. Они начали было:
— …При всем к Вам уважении мы должны…
Но Вэлломир не дал им договорить — он закричал голосом, как ему казалось величественным, а на самом деле — действительно безумным, иступленным — он призывал свою армию, он клялся, что все будут наказаны, что они будут ползать перед ним и. т. д. — он вопил это с полной уверенностью, и так даже чувственно, что кто-то мог бы и поверить безумным его речам.
Как раз в это время очнулся Вэллас, увидел Альфонсо увидел Нэдию, услышал Вэлломира, и тут же стал посмеиваться:
— А, а — вот и мой разумный братец голосок свой подал! Вот и заверещал, вот надрывается… Ха-ха! Альфонсо, мы же все сумасшедшие! У нас же семейство сумасшедших, и твоя Нэдия тоже… Вот надрывается! Ха-ха! Называл меня шутом, а сам то главный шут и есть, только что-то никто не смеется… Я же говорил уже — нам, сумасшедшим, нельзя быть рядом, мы же, друг от друга только больше безумия набираем… Эй, Нэдия — ты теперь краше, чем когда бы то ни было! Особенно хороши очи… Нам надо быть с этими эльфами. Эй, Альфонсо — я тебе дело говорю: нам же надо губами к ним припасть, и учиться, и учиться у них этой самой гармонии!.. Тяжело мне сейчас на душе — ох, смеюсь то я смеюсь, а все ж — тяжко — так то на душе моей тяжко!.. Вот и слезы… Мы же больные… Мы же безумцы все, Альфонсо! Я не всегда понимаю, что сам безумец, но сейчас, когда вернул ты меня — сейчас очень даже хорошо это понимаю… Нам гармонии… гармонии… Говорю-то говорю, вроде и хочу из этого безумия вырваться, но знаю — не хватит силенок, чтобы вырваться! Бесы то и сейчас, в сердце моем скребутся, и были бы силы, так и выкинул что-нибудь с этими эльфами…
Между тем, Вэлломир продолжал расходится:
— Значит, не верите?!.. Значит, с презрением смотрите… Ха-ха! Думаете так — безумец какой-то… Хорошо же, жалкие вы, ничтожные твари; да знаете ли, что всего то несколькими часами раньше… Тьфу — да вы и не стоите того, чтобы я на вас свои слова тратил!.. Эй — слуги мои; эй — слуги! Я повелеваю рассказывать…
Тут зашелся безумным хохотом Вэллиат которого и позабыли, который в некотором отдалении от всех, среди пластов искореженных лежал, да почти сливался с этими пластами — правда все время издавал некоторый стон — но вот теперь, услышав этот призыв Вэлломира, ухватился за один уступов, с натугою стал подниматься — он выкрикивал:
— Рассказывать?!.. Я должен рассказывать?!.. Что же — и расскажу, только вот пускай мне эти эльфы потом тоже кое-что расскажут. Да — я расскажу, что такое смерть! Эй, вы — эльфы счастливчики, красавчики — вам то бояться нечего! ВЫ то такие веселенькие, светленькие! У вас то все ясно — вы даже если и умрете — сразу в Валиноре, во плоти возродитесь — а у нас то мгла! Да — слушайте — мы вот такие, низшие — Ха-ха — вот вам сто веков жить доведется, а вот мы, ущербные, столько то годиков протянем, ну и все, ну и довольно! Давайте тешьте рассказами о грядущем свете, о тайне смерти — да я уж знаю эту тайну! Уж хорошо, хорошо ее знаю! Рассказать?! Да ничего там нет — клеть гнилая! Черт! Тиски… никаких образов… пустота, отчаянье — медленно увядание в ничто, в пустоту эту! Ах, вы, умники, сейчас утешать станете: мол — есть эта высшая жизнь — да кто вы такие — вы что люди, вы что как люди умирали?!.. Ну — давайте-ка, уверьте, про гармонию сболтните… Я ж уже все испытал — меня еле выдрали оттуда! Ну, а теперь ваша очередь! А ну отвечайте — в чем секрет вашего бессмертья?! Почему ваши тела не стареют, а?! Что — может, какая-то частица у вас особенная в крови, может — зелье какое-то есть? Отвечайте! Вы должны это знать… Эльфы!.. Что — не хотите отвечать?! Я так сразу и понял… Даже и не знаю, зачем эту речь начал… Вы не кому этого своего секрета не выдавали, вы, всезнающие и мудрые! — И уж конечно вы презрите мольбу такого жалкого человечка! Да — что вам, с вашими возвышенными помыслами, до каких то ничтожных просьб… Правда ведь?!.. Стоит какая-то блоха, ничтожество обожженное — человечешка, низший! Сдохнет и сдохнет — точно так же и тысячи иных подыхают, что нам до его мрака… Да плевать на него!.. А вот и нет! Нет! Не отступлю — не на того напали! Уж довольно я копил, а теперь — время настало! Сейчас все и выясним! Нет — я не блоха — я ничем вас не хуже, я тоже могу любить, страдать и творить; а потому я требую — рассказывайте мне эту тайну! Я требую! Не отвертитесь теперь! Пришел и мой час…
Он кричал в совершеннейшем исступлении, его всего трясло, знобило; глаза были вытаращены, он вытянул к ним потемневшие свои, дрожащие руки, стал медленными шагами приближаться, и вдруг — разом бросился, сразу оказался перед одним из эльфов, хотел схватить за горло, но, конечно, эльф оказался более ловким — перехватил его за руку… впрочем — ничего не стал выкручивать, не причинил Вэллиату никакой боли, но сдержал его так, что он и двинуться хотя бы не мог — как только это произошло, Вэлломир, вскричал:
— На моих поданных?!.. А, — да вы просто шайка разбойников; просто какие-то ничтожества!.. Хорошо! Хорошо! — тогда он горделиво повернул голову в сторону, и возвысил голос. — Духи снегов, рабы мои — теперь я вас зову! Придите, скрутите восставших на меня — поставьте их на колени! Придите к своему Господину!..
Вэллас все сжимал руки Альфонсо и Нэдии, шептал:
— Вот видите, видите — и я безумен, и вы… А вот знаете, что вы сейчас сделаете?!.. А вы сейчас тоже на них броситесь, тоже какой-нибудь поступок безумный совершите!.. Уж по глазам вижу! Не по твоим Нэдия, не по твоим — в твоих теперь ничего не увидеть — вот я вижу, что Альфонсо уже готов! Ну — вперед — добавьте…
…Мрачно кругом было: снег сыпал сильнее; кружились темно-серые вихри, и, хотя никакого сравнения с прошедшей бурей в этом не было — все же — это все мертвящее летело и кружилось — весна то проглянула, да так ненадолго! — Хотелось умчаться от этого прочь…
…Да — прав был Вэллас — Альфонсо вполне уже созрел для очередного, нечеловеческого своего порыва. Конечно — причиной была Нэдия, конечно — была страшная боль от понимания того, что много времени потеряно в пустую, и стремление уж теперь то ни одного мгновенья, ни одной секунды не упустить. И он проговаривал: «У меня есть воля, во мне сила великая, и только надо эту силу суметь выложить, как надо — никто не устоит тогда; ну — соберитесь теперь, Альфонсо — действуй же!»
Он еще и не знал, что надо делать, и, когда он вскочил на ноги и развернулся к эльфам, то порешил попросту перебить их всех, вновь пытающихся их задержать, завладеть санями, и мчаться… — в следующее же мгновенье он взвыл, весь исказился от раскаянья, от презрения к собственной подлости — да как он мог подумать о таком! Его взгляд переметнулся к Угрюму, который все это время так и стоял недвижимым — он тут решил, что и одного этого коня будет достаточно, надо только пробраться к нему. Он сделал к нему одно порывистое движенье, но тут же и остановился, понимая, что и это не выход, что удастся вырваться только ему и Нэдии, да и не к чему такое бегство не приведет — он хорошо понимал, что нужна какая-то власть, чтобы добраться до цели. И вот он бросился к эльфам.
Все эти метанья заняли лишь несколько мгновений, однако, за эти мгновенья эльфы заметно встревожились — до этого они видели некое сборище безумцев, а тут вскочила двухметровая глыба тьмы — увидели они этот мучительный, изрезанный морщинами лик, увидели, как тьма расходится от него еще и в воздухе; уверились, что — это чародей, что сейчас он нашлет на них некое заклятье. И даже иглы страха коснулись сердец этих эльфов — они отнюдь не были трусливыми, но тут почудилось будто — это сам древний враг — лишь на краткое мгновенье такой мощью от этой фигуры повеяло, что показалось им, будто сейчас вот распахнется он черным облаком, и поглотит их.
А Альфонсо уже был рядом с ними — он притащил это создание, в котором эльфы увидели лишь чудище, и, увлекая ее за собою, сам рухнул перед ними на колени, и схватив ладонь одно из них, довольно сильно сжал ее, стал выговаривать голосом быстрым, исступленным:
— Вы должны мне поверить! Вот взгляните только мне в глаза, и тогда то точно поверите…
Эльфы итак смотрели на него внимательно, а он даже привстал немного на коленях, с тем, чтобы свое лицо поближе к их придвинуть, чтобы весь он перед ними был, чтобы увидели они, что говорит он всю правду.
— …Ведь общаюсь я с силами могучими… Они иногда снисходят на меня, они помогают мне… Понимаете, я могу быть вам этим полезен — вот эту бурю, например, и я тоже вызвал. Да, да — и вы не думайте, что я безумен! Смотрите, смотрите — лгу ли я?!.. Пусть и не я заклятье вершил, но, все же, через меня пришло… Да что я говорю, вот сейчас и вправду силу свою докажу…
Он прикрыл глаза, морщины его углубились, губы были плотно сжаты, а из глубин груди поднимался стон. Он, со страстью молил: «Теперь приди. Теперь я сам тебя зову! Да — дождался ты своего часа — теперь необходим ты, чтобы всякие чудеса показывать! Ты же хотел, чтобы я славу заслужил — вот и шанс — приди же!..» Но крик этот оставался без всякого ответа — он молил — молил так, что гудела голова, что раскаленная кровь билась в жилах; наконец, от страсти этой безответной, закружилась голова, и, если бы не подхватила его Нэдия, так и повалился он в снег. Вновь смотрел в ясные очи эльфов, и больше всего боялся увидеть там насмешку — таковая насмешка была бы для него как удар.
Нет — они не насмехались над ним, но внимательно и с состраданием разглядывали; вот один из них начал говорить, что теперь то надо ехать, что где-то их излечат…
— Не-е-ет! — рычащим воплем оборвал говорившего Альфонсо. — …Мне ваше лечение ни к чему! Вот ее можете излечить… Нет-нет — вы не воротитесь, вы вот на ее личико, в ее глазки только взгляните!.. Ее излечить сможете?!
— И ее излечить сможем…
— Нет — не верю, не верю — все так, для того, чтобы успокоить, чтобы мы с вами уселись да поехали… Я же чувствую, где то далеко, на востоке исцеление!.. А теперь!..
Он выкрикнул это: «А теперь!», опустил голову, задрожал всем телом, так как и не ведал, что же: «А теперь!», но только знал, что что-то надо делать, не мгновенья без действия, иначе бы (опять таки — он чувствовал это) — его разорвал бы огненный вихрь. И вот он вскочил на ноги — движение было какое-то неестественное, отрывистое, казалось — это из под земли вырвался древний дух, устремился к небу. Однако — Альфонсо, так и не видя, какого-то лучшего решенья бросился к недвижимому Угрюму, и при этом завопил со страстью:
— Приди же буря! Вихрись, бейся, могучая!..
Крича так, он уже не зазывал на самом деле бурю — просто ему мало было этого стремительного движенья к Угрюму, ему еще как-то надо было выразить свое чувство, но он уже и не надеялся, что ворон придет к нему.
Еще не замолк его вопль, а Гвар завыл, прерывая этот вой отрывистым лаем. Снег, в окружении выжженного места, на котором все разместились, вздыбился, разорвался, стремительно выпуская из себя плотные темно-серые клубы — они, вихрясь, почти мгновенно поднялись на несколько десятков метров; и тут же, из глубин их стали наползать перекошенные размытые лица, и части тел — теперь там были и духи льда, и духи пламени — но и пламень и лед имели цвет темноватый, все перемежались друг о друга, все кипели, блекло вспыхивали, обрастали коростой, растворялись, поглощались — выпирали новые — и все это вопило, и все это с тяжелым, многотонным гулом прокручивалось вокруг того места, где стояли они.
Глаза Вэлломир вспыхнули гневом, и он проговорил:
— Вас ждет наказанье! Вы, явившиеся не по первому зову, вы будете приучены к Моим законам! А сейчас, взять их!..
Он даже и не кивнул на эльфов, так как, по его разумению, итак все было ясно.
Альфонсо не слышал голоса Вэлломира, но он, вместе с Нэдией, остановился, уже положив руку на черную гриву Угрюма, и он как бы выплюнул из себя: «Все таки пришел!» — и, уже забыв о своем решении, повернулся к эльфам:
— Теперь то верите?! Что — теперь то не как на безумца на меня смотреть будете?!.. Нет — я безумец!.. Но — вы должны действительно помочь мне…
Эльфы не слушали ни Альфонсо, ни Вэлломира — они без видимого волнения вглядывались в вихрящиеся стены. Они негромко стали о чем-то совещаться на своем языке, и тот эльф, который держал Вэллиата, теперь отпустил его. Пока он держал его, то юноша чувствовал, как некое блаженное тепло разливается по его измученному телу — он и не пытался вырваться, но ему сделалось так хорошо, что он и позабыл о недавнем своем ужасе — он чувствовал, что смерть отдалилась… И вот теперь, только его отпустили, он словно бы из светлого облака выпал в привычный, мучительный мир, и вновь тело стало болеть, да так, словно в любое мгновенье развалиться грозилось — и он, как был, на коленях, выставив перед собой дрожащие руки, пополз вслед за эльфом, который отошел чуть в сторону. А эльфы говорили на своем певучем языке:
— Они безумны, но в одном из них — в этом великане темном, действительно есть магическая сила.
— Надо бы задобрить его.
— Но — это очень опасно. Кто знает, какое заклятье он может наслать, ежели услышит в наших речах ложь…
В это время, от одной из стен оторвался и стремительно стал на них надвигаться визжащий вихрь. Уже чувствовались удары мечущегося вокруг него воздуха, перекошенные лики тянулись к ним, словно бы хотели вцепиться, в клочья их растерзать.
— Остановим его. — разом проговорили несколько эльфов.
И вот они все взялись за руки, все встали на фоне этого стремительно надвигающегося вихря, могучим хором стали читать заклятье. От их голосов воздух наполнился благоуханными крыльями весны — казалось, зима сейчас разлетится бессильными обломками, и откроются поля плодоносные, благоуханные, спокойные — однако, вихрь даже и не дрогнул — все продолжал на них надвигаться.
Вэллиат, еще не видя вихря, с величайшим трудом смог доползти до того эльфа, который до этого держал его. Глаза юноши наполнялись мраком, голова все клонилась вниз, и он видел эту, разодранную черными провалами поверхность, и чудилось ему, будто провалы эти раскрываются перед ним — и он начинает уж в них проваливаться, и он видел, что там, во мраке, ждет его узкая клеть, в которой он и пошевелиться не сможет, в которой нет ни образов… ничего, ничего нет! Эльф стоял к нему спиной, и он с силой ухватился за край его плаща, он сжимал его из всех сил — он чувствовал себя так, будто висит над бездонной пропастью и этот плащ был единственным, что удерживало его от падения. Он хотел вопить из всех сил, однако, вышел только слабый, а за воем и не слышный никому стон:
— Помогите! Я один здесь… Я молю — спасите меня от смерти!..
Но никто к нему не повернулся — эльфы все проговаривал заклятье, все силы отдавали, чтобы остановить надвигающийся вихрь. Страшно одиноким чувствовал себя Вэллиат, и вспомнилось ему виденье, еще в пещере Гэллиоса привидевшееся: мрачная и бесконечная, расплывающаяся долина, где нет ничьего образа, ни чьей мысли, но все тени безвольные, и он сам тень, медленно уходящая в грязь — тоже призрачную, бездонную. И теперь, несмотря на то, что вокруг было столько людей, несмотря на то, что столько действия происходило, он чувствовал себя таким же одиноким, как и в той долине — ему виделись только холодные, безучастные к нему тени — и, может, у них и были какие-то мысли и слова, но для него ни мысли, ни слова ничего не значили — он ничего, кроме некоего гула не слышал…
…А я, пишущий эти строки, по своему даже могу понять Вэллиата, мне знакомо это чувство, не давно со мной приключилось. Мне ж тоже спать надо; вот и улегся, и вдруг — такая тяжесть мне и на грудь и на голову надавили, что, кажется, уж и не вырваться от них, такой плотный-плотный мрак мне глаза заполнил — никогда, никогда не видел я такой плотной черноты, она жгучая — даже и глаза мне выжигала. Пытаюсь воздух вдохнуть, да не могу — грудь то тяжесть невыносимая сдавливает. А чувства то мои тогдашние… сначала еще кипело, бороться пытался, а затем — все как то незначимым стало — да-да: и рукопись эта тоже незначимой сделалась… Все как-то отступило, во мрак погрузилось, и я знал, что на многие версты окрест никого нет, никто не поможет… Очнулся потом… Но я то встречи с Нею жду, и сердцем чувствую, что впереди блаженство вечное, а он то ни на какую встречу не надеялся — клеть сжимающую впереди он видел…
— Спасите же! — прокричал отчаянно Вэллиат.
Но и тут не получил он никакого ответа — тьма надвинулась… все — никаких уж сил не было, чтобы из нее вырваться. Но он боролся — он готов был на все, лишь бы удержаться, лишь бы еще продлить свое существование. Так он ухватился за плащ эльфа, и, сдерживаясь за него обеими руками, медленно стал подниматься — ноги дрожали, он стонал от осознания собственной слабости — ему казалось, что их отделяет толстая стена, и он вопил (а на самом то деле — шептал едва слышно):
— …Нет — я не блоха, ни вошь, чтобы можно было так вот просто взять и растоптать!.. Я ж вам Человек!.. А ну говорите свою чертову тайну бессмертия! Вы — мерзкие, самодовольные, ничего не стоящие счастливчики! Я приказываю: выкладывайте все… Хотя бы повернитесь! Ладно — не надо тайн — хотя бы подниметесь — хотя бы руки свои исцеляющие на меня положите… Да, да — и этого уже будет достаточно!.. Повернитесь вы… Я молю вас, да что же вы — да повернитесь же!.. Так одиноко, я один! Один я!.. Что ж такие безжалостные… О нет — вы прекрасные, вы сейчас вот повернетесь и…
Он смог-таки подняться, и он вцепился дрожащей рукой в плеч эльфа, смог и голову поднять, и тогда то увидел этот ревущий, наполненный духами вихрь, который ревел в нескольких шагах перед певшими заклятье, по прежнему друг друга за руки державших эльфов. Он замер на месте, но не отступал, а готовился к последнему броску. Именно, когда Вэллиат поднял голову и произошел этот бросок.
Вэллиат увидел, будто к нему тянутся сотни рук, к нему устремлены лики — и не важно было, что это были за руки, и лики — главное хоть что-то было, и они то все именно к нему — к нему Вэллиату устремлялись. Юноше этого было достаточное, он простонал, что-то наподобие: «Ну, хоть вы мне умереть не дадите!» — и бросился вперед — он перевалился через руки эльф, смог еще проползти немного, и тогда вихрь набросился на него.
В то же мгновенье, стремительный, леденящий, жгучий поток подхватил его, дернул вверх, и он понял, что — это и есть смерть — дернулся отчаянно, но тщетно…
Все это время поблизости был Гвар, он, пытаясь подбодрить Вэллиата, несколько раз дружески толкнул его в плечо, однако — тот даже не заметил. Теперь же пес, преодолев вполне страх, бросился и клыками вцепился в рукав Вэллиата, когда того уже стало поднимать от земли — он зацепил довольно много материи, однако, умудрился не нанести ему никакого укуса — он потянул его было вниз, но тщетно — вихрь подхватил и его — вместе с Вэллиатом потащил вверх…
Когда вихрь поглощал Вэллиата и Гвара, то, на несколько мгновений, замер и этим воспользовались эльфы — не размыкая рук, они сомкнулись кольцом, в центре которого ревели стихии. Заклятье беспрерывно слетало с их уст, и, если бы эльфийские слова перевести на людской язык, то вышло бы следующее:
— Не нашедшие покоя
В смертный, светлый час,
Вырветесь из вихря роя,
Мчитесь в рай сейчас.
Что вас держит, и зачем вы
Вихрем кружитесь во мгле:
Вы же души — не посевы,
Коим век расти в земле.
Колдовство вас удержало,
Мы свободу вам даем —
Зло вас с мукой смертной сжало,
Мы кольцо то разобьем.
Путь лежит ваш в бесконечность,
Средь миров, среди светил,
И веков грядущих течность
Смерти рок остановил.
Нет — ни буря, нет — ни весны,
Нет — ни свет и нет — ни тьма;
Вам слова любые тесны,
Ждет вас вечность лишь одна.
Заклятье было пропето — между сцепленный рук, свет полыхнул — сначала то совсем слабый, но все ярче он разгорался — это было уже ярко золотистое кольцо, оно становилось все более ярким, слепящим — и уж весь воздух был прорезан этим сиянием летнего полдня. Слепящие отсветы перекатывались и по окружающим ревущим стенам, но, в основном — сужались на вихре, ревущем в центре кольца.
Сияющие волны — лучи были поглощены в ревущую эту плоть, она еще громче взвыла, попыталась вырваться, сыпля сияющими брызгами. Наконец; весь этот вихревой столб уже покрылся светом, сам этим светом переполнился…
— Враги! — вскричал тут дрожащим от гнева голосом Вэлломир. — Они смеют посягать на Моих рабов! Взять их! Растерзать их всех в клочья — Я призываю! И так будет со всяким кто…
Переполненный, сияющий златистым сиянием столб прекратил орать, раздался такой облегченный стон, будто бы сотни больных, долгое время проведшие в душной келье, были освобождены — вдруг оказались лежащими на майском лугу в теплом благоухание, обласканные поцелуям небес. И вот они в стремительном движенье, словно птицы, стали подниматься, и все сияли, и все расширялись в стороны, все ярче свет из их глубин исходивший становился.
Те стены, которые все это время прокручивались подле них, теперь взволновались больше прежнего — они с жадным ревом вытягивались навстречу золотистым лучам, и, в тоже время — все более и более темнели.
Когда световая колонна взмыла — вихрящиеся стены бросились, сужаясь к центру, вслед за нею: удар их был так силен, что повалил и Альфонсо, и Нэдию, которые крепко-накрепко сцепились. Вэлломир, конечно, приложил все силы, затем только, чтобы устоять на ногах, да еще с выпяченной грудью, да еще с горделиво поднятой головой. Он выкрикнул: «Рабы должны заботится об удобствах своего повелителя!» — однако, крик этот потонул в грохоте, свисте, вое — он и сам почувствовал, что, несмотря на все усилия «Единственного», — уж и не может стоять на ногах, и заваливается — тогда он ухватился за один из многочисленных выступов — сначала одной рукой, затем — и двумя пришлось; вот повис в воздухе, и все то выкрикивал какие-то гневные указанья — наконец, и руки его не выдержали, соскочили — он сорвался, стремительно полетел вместе со снеговыми вихрями.
Тут все и оборвалось. Стало, вдруг, тихо-тихо, ясно, свежо, солнечно. В воздухе, словно теплое дыханье, стали разливаться движенья ветерка — все зазолотилось, засияло — празднично, по весеннему, казалось — вот сейчас должна раздастся капель звонкая — даже удивительно было, что не поют еще птицы, кои рощи в апреле наполняют; совсем уж немыслимым, какой-то вспышкой и мимолетной, и бредовой казалось все то, что произошло в последние минуты — так каждому из братьев хотелось пробыть в этом чувстве, что они, измученные, на какое-то время и позабыли об одолевавших их страстях (на совсем, правда, и не долгое время) — и подхваченные вихрем Вэллиат и Вэлломир, и Альфонсо, и Нэдия, и Гвар, и Вэллас — все они лежали теперь поблизости друг от друга — лежали и смотрели то все на небо — эльфы поднялись, негромко между собой переговаривались.
— Больно… — вдруг, тихо-тихо прошептал Вэллиат. — …Очень больно… Больно… Сейчас, когда спасен — особенно больно. Я уж и не знаю, что тут делать, но… — он заплакал, чуть повернул голову, и, увидев эльфов, проникновенным, задрожавшим голосом обратился к ним. — Вы уж, пожалуйста, расскажите мне свой секрет. Да, да — хоть на ушко шепните, как мне бессмертным стать… Я то, может, и брежу… Смерть так страшна! Это — темнота, это — мрак без исхода!.. Пожалуйста — расскажите мне свою тайну!.. Ведь — сейчас то выжил, а жизнь: все, что предстоит еще прожить — все это, лишь одним мгновеньем, в конце то концов, и покажется!.. Выходит, мне одно мгновенье осталось?!.. Не смогу я так дальше жить — я в каждом мгновенье, о смерти помнить буду, так что — рассказывайте!.. Да — я требую… Нет — я молю вас; пожалуйста — пожалуйста! Мне, ведь, так больно сейчас на сердце!.. Ну — хоть что-то расскажите!..
Эльфы негромко переговаривались на мелодичном своем языке, решали, что надо всех этих «безумцев» напоить успокаивающим зельем. Тогда, Вэллиат заплакал…
— …Брат, брат — не плач брат… — прошептал Альфонсо.
— Но, ведь, мы обречены. Правда ведь, что обречены? — дрожащим голосом молвил Вэллас. — Что же делать то?! — вдруг вскричал он болезненно, пронзительно. — Отвечай мне брат, а ну — я требую: отвечай мне немедленно!.. Не хочу, не хочу я в этот мрак уходить!.. Да я бы вас всех перерубил, лишь бы только не уходить в эту пустоту!..
— Сейчас я песню пропою…
— Да зачем?! — горестно вскричал Вэллиат. — К чему все эти пустые утешения? Эти песни — просто так, чтобы забыться! Нет — ты мне скажи — обречены ли мы?!..
— А, все-таки, песню выслушай… Мне то самому на сердце боль!.. А, все равно — сейчас вот пропою!.. Может, полегче станет. Она еще из детства моего пришла:
— Под небом, среди степей холодных,
Один я вновь, вновь у окна…
А за окном — вой дьяволов голодных,
И вновь взошла на небе, которая в душе одна…
Ветер завоет, метелью закружит,
Душа моя с ветром холодным тем дружит,
Ох, ветер холодный, голодный мой брат;
В тебе, и в душе моей ад… только ад…
А в глубине небес хрустальных,
За гранью жизни, смерти, сна;
За светом слез моих печальных,
Любовь… любовь моя видна!
На какое-то время, пока песня эта звучала, действительно стало Вэллиату полегче: ему было печально, но не было отчаянья. Однако: вот последние строки были пропеты — и вновь тихий ветер, солнечный свет, мелодичные голоса эльфов…
Вэллиат тихо застонал, схватился за голову, стал бормотать что-то, потом вскричал, вновь моля эльфов, чтобы открыли они тайну своего бессмертия — он кричал, и кричал — кричал беспрерывно, кричал голосом исступленным, таким голосом, который бывает у человека уже отчаявшегося, уже ни на что не надеющегося, пребывающего в состоянии близком к смертной агонии.
Эльфы, видя, что он так и до смерти скоро себя довести может, бросились к нему, и, склонившись, поднесли к губам его фляжку, из горлышка которой вылетал уже благоуханный, теплый аромат одного из их целительных напитков.
— Что это?! — громко вскрикнул Вэллиат. — Напиток вечной жизни?! Правда, да ведь?! — он выкрикивал это в восторге, но восторг был болезненным — на грани с нервным срывом — он орал это в жару, весь сотрясаясь, как в лихорадке…
Вот он сделал несколько судорожных глотков, поперхнулся, закашлялся; вот рассмеялся громко, а, через мгновенье, лицо его вновь исказилось — он громко отрывисто вскрикнул, и захрипел:
— А-а… обманули значит… Обманули!.. Да будьте прокляты!.. Отравили!.. В глазах темнеет… все больше… ничего уж не вижу!.. Все мраком застилается… слабость проклятая!.. А-а! Ненавижу вас — вы, подлые! Ведь, презираете нас, людей: так ведь — да, да?!.. Я для вас что: ничтожество, вошь настырная, надоедливая!.. Вот, стало быть, раздавили меня!.. А я вас не хуже! Не хуже! Не хуже!!! — он бился в истерике, а глаза его все больше заполнялись мраком. — Счастливчики!.. Вы — умные, светлые!.. Конечно, вы мудрые — вы ж сотни лет прожили — дайте людям столько же лет на развитие, они помудрее вас станут, и голоса получше… да, да — получше вашего разовьют!..
Вдруг он резко дернулся и перехватил одного из эльфов за руку. Он с силой сжал ее у запястья, дернул этого эльфа к себе, да так дернул, что тот повалился, а Вэллиат, продолжая болезненно выть, вцепился ему зубами в лицо: иные эльфы попытались его оттащить, однако, несмотря на ловкость и силу, ничего им не удалось. Тогда то, видя, что по лицу их родича уже кровь стекает, сжали в нескольких местах шею Вэллиата, тогда он вскрикнул, и, разжав хватку, остался лежать без движенья.
В это время поднялся Вэлломир — он видел всю сцену, и теперь степенным, деланно спокойным голосом начал выговаривать:
— Я требую уважения к Моим слугам — вы, провинившиеся, должны понести наказание, и, причем, немедленно, и со всею строгостью…
Эльфам, однако, уже надоело все это представление; они итак довольно много задержались и теперь действовали быстро — видя, что на Вэлломира не подействуют какие-либо уговоры, и не желая, даже и для вида, перед ним унижаться — решили действовать силой. Сразу несколько из них бросились к нему, стали вязать — однако, он совсем не сопротивлялся, но только торжественным голосом уверял в неминуемом наказании.
— Излечите меня?! — оглушительно выкрикнул Вэллас, когда эльфы подошли и к нему, обоженному, лежащему на прежнем месте. — …Я уж знаю ваше лечение — питье, пение, красивые виды природы… только вот не излечит меня это! У меня уж вся душа истерзанная… Нет — шучу, шучу — я же шут! Правда ведь смешно! Ха-ха! — и вновь это был смех неискренний, болезненный — он смеялся, и, в то же время, по щекам его стекали слезы.
Он не стал сопротивляться, спокойно выпил поднесенный напиток, и так же спокойно, закрыв глаза, погрузился в забытье.
Когда над Альфонсо склонились эльфы, он проговорил:
— Я бы не хотел засыпать сейчас. Видите ли, я поклялся, что пока я не исполню обещанного — не сомкну глаз… Ну, а как исполню — там уж навсегда засну. Понимаете — через несколько дней сон уже вечным станет — понимание этого и придает мне сил… Это кошмарный будет сон!..
— Вы боитесь потерять сколько то времени? — участливо спрашивал эльф, поднося к его губам фляжку. — Ничего — и во сне вы не сколько не потеряете. Вам же главное — путешествие. Так вот: пока спать будете, наши сани неустанно будут вести вас к Серым гаваням, та что…
— Нет, нет! — быстро перебил его Альфонсо. — Мне ни мгновенья нельзя терять — все одно — в каждом мгновенье бодрствованья что-нибудь да успею сделать! Я прошу — оставьте это питье для иных!..
Но эльф не слушал его, почитая, что — это уже бред безумного. Но вот Альфонсо перехватил фляжку, сжал ее с силой, с треском смял, вырвав из рук эльфа, с силой отбросил в сторону…
Все-таки, у них была еще одна фляжка, и теперь сразу несколько эльфов пытались его удержать, когда как еще один, вливал питье ему, в насильственно раскрытый рот. Он отплевывался, он рычал раненным хищником, а тут еще Нэдия пришла ему на помощь — завязалось тут что-то отчаянное, неразборчивое, стремительное — громко залаял Гвар, но так и не стал нападать на эльфов. Вдруг, Нэдия выхватила из ножен одного эльфа клинок, — удар нанесла…
Здесь вынужден я прервать течение этой скорбной истории.
Это случилось вчера, в вечерний час, когда я, с превеликим трудом, смог проковылять к окну. Воздух был темно-серым, падал снег, и было так неуютно, так морозно, что хотелось сжать голову, да и застонать, отвернуться от этого унынья безжизненного. Помню — взвыл ветер, а вместе с ним — где-то на развалинах деревни — голодная волчья стая. Подумал тогда: «Как же хорошо, что меня оберегают стены, что от камина исходит хоть какое тепло…» — и тогда я увидел маленькую, одинокую фигурку, которая черным холмиком медленно двигалась по темнеющему снежному полю. Я сразу узнал ее: она как-то приблизилась ко мне — это была маленькая девочка, именем Нэдия, которая раньше приносила мне из деревни молоко, хлеб и прочие дары добрых крестьян. Я даже забылся, крикнул ее по имени, и она, несмотря на то, что нас разделяло не менее двух верст ревущего ветра, повернулась взглянула прямо на башню. Однако — тут же и повернулась, пошла куда-то, еще быстрее, нежели прежде.
А я то думал, что она, вместе с иными уже в лучшем мире пребывает. Я понимал, какая страшная смерть ей грозит, понимал, что не пойдет она и к башне, так как, уже перепугана, считает, что и здесь волки — я решил спасти ее во что бы то ни стало. Нацепив немногочисленную свою одежку, тут же стал спускаться, и, через несколько минут уже был у нижней двери; да — для меня это очень быстро. Открыл дверь, а там — ударила эта стена воздуха леденящего, и такая то плотная стена, что понял: коли переступлю порог, так уж и не возвращусь назад, развалина я старая. Однако, все-таки, переступил — уж думал, что и закончится на этом рукопись, что никогда и не вернусь сюда… да что теперь об этом вспоминать, когда вот сижу и пишу.
Ее уже нигде не было видно, а тропу давно уже не было видно, ноги глубоко утопали. Прошел я только шагов двадцать, а тут уж и чувствую, что сил не осталось более — а за ней то еще две версты! А, все равно, пошел — понимал, что в этом долг мой — шел, не останавливаясь… падал, кажется; замерзал, помню — волки выли, и так то отчаянно, так то дико — кажется, приближались они. Совсем черно стало, за снежинками невидно ни зги. Снег мои следы заметает… Нет — не хочу того отчаянья вспоминать.
Чудо потом свершилось — нашел я ее таки! Вижу — темный холмик едва, едва из снега проступает; тогда стал по имени ее маленькую звать: «Нэдия, Нэдия!» — она и очнулась, сразу же к шее мне приникла, да так то крепко, как и взрослый человек не уцепится. Она маленькая и плачет, и смеется, и шепчет что-то бессвязно, но с такой то надеждой! Я то совсем разбитый тогда уж был, и если б дело только в моей жизни, даже и в рукописи этой было, так бы и не смог уже вернуться, а тут — ответственность за жизнь ее маленькую, тут… Тут и понял я, в полной мере, что всеми Ими тогда двигало. Зашептал я ей… да уж и не помню, что зашептал — только уж что-то очень искреннее было, что-то такое, от чего у меня и самого слезы из глаз выступили, по щекам покатились, застыли, а она то, вдруг, как затрясется вся, как закричит то мне, маленькая:
— Дедушка, дедушка — жить я хочу! Спасите меня, дедушка!..
Я то крик этот ее на всю оставшуюся жизнь запомнил, вот и сейчас все предо мною — все в ушах поет. Тогда же, рука об руку, поползли мы навстречу ревущему ветру, через снег все продирались; я то из сил часто выбивался, так она мне шептала все: «Дедушка, дедушка…» — а я крик ее вспоминал, и как-то новые силы находил, хоть и по прежнему ничего не было видно, и даже не ведал: в правильном ли направлении ползу, иль от башни удаляюсь.
А тут — совсем рядом, и со всех сторон взвыла волчья стая! Стало быть: учуяли нас, незаметно подкрались, и теперь возвещали о прибытии своем, даже и не помышляя, что мы как-то вырваться сможем. И такой-то это леденящий у них вопль был — так разом все силы и ушли из меня. Все светлое, доброе показалось мне бесконечно далеким, или же и вовсе не существующим… Теперь и стыдно об той минутной моей слабости вспоминать — так как снизошло от гибели неминуемой спасение. От нее — от единой, любимой мною, от той, что в небе среди звезд…
Тогда, в самое отчаянное мгновенье, когда уж собирались разбойники броситься на нас, клыками в плоть беззащитную впиться — тогда грянул свет! О — я едва не ослеп! Я думал, что — это смерть пришла за мною, как же я обрадовался я в то мгновенье! Все земное уже незначимым казалось, да уж и забылось совершенно; помню — повернулся, руки к этому свету протянул, и шепчу: «Ну, вот и пришла. Протяни же руки, возьми — поцелуем вечным меня согрей». Тут увидел — это же облака снежные нежданно разошлись над нами, и грянул свет звездный. Сколько же их там было: светил и далеких и близких — никогда не видел я их такими яркими… — нет! — они были величественны как звезды, но их еще больше чем звезд было — бессчетное, неохватное взором множество; и при всем величии своем — они живыми были. Нет — и не звезды вовсе; нет — это души — живые, огнем творения пылающие — все эти бесчисленные души, с Любовью высшей, небесной, на меня взирали, и, среди всех них была одна самая мне близкая — Она простирала свою потоки-лучи, я чувствовал ее поцелуи на своем лике, и тогда же понял, что не завершен еще мой путь земной — еще немного позволил себе красотою этой полюбоваться, а затем: огляделся, и увидел долину, и такая она была прекрасная, словно бы сном окутанная. Башня то моя, всего в нескольких шагах — вся так и сияла, словно свеча, словно душа меня любящая: волков и след простыл, словно и не было их никогда; словно — это какое-то колдовское наважденье все.
А Нэдия то маленькая и шепчет:
— Дедушка, а правда, что в каждом из нас такая звездочка красивая? Правда, и я там когда-нибудь, среди сестричек своих и братиков засияю?..
Она то хоть и спрашивала, но в голосе ее столько веры было, что и прослезился я, и с умилением на нее глядел, шептал:
— Так, так, милая. Знала бы, сколько сейчас вот сил и веры придала мне!..
Я и говорить дальше не мог, все в слезах, все в чувстве витал; да вновь ничего кругом и разглядеть не мог; все-то в сияние погружено было — и, как к самой двери подползли, так вновь обо всем земном позабыл, и думал: сейчас в это сияние поднимусь, увижу то, что никто из живущих не видел.
А девочка засмеялась — этаким звонким, ясным голосочком, словно бы и сама уж одной из этих звездочек стала, и сама то шепчет:
— А вот какую песню у нас на деревне поют, в звездные ночи:
— Ой ли, день прошел, солнечный и жаркий,
Словно парень молодой, да в рубахе яркой.
Громко птицами он пел, и шумел в дубраве,
И закатом уходил, в горной жаркой лаве.
А теперь — иным все стало,
В серебристых дланях спит;
Толи в речке то журчало,
Толи небо тайну говорит.
Ах — в таинственных объятьях,
Плавно облако летит,
Дева ночь, средь ярких братьев,
Колдовством своим пьянит.
Как же тихо, как спокойно,
Звезд бессчетных череда,
Песнью вечной, песнью стройной;
Шепчет: «Не умрешь ты никогда».
Тогда девочка вновь засмеялась, а я испытал восторг еще больший, от того только, что почувствовал, то нерасторжимо связан с героями моего повествования, что и они могли, и несомненно испытывали этот же самый восторг, что и они, хоть на мгновенье, так же твердо верили, что жизнь есть вспышка, но не перед затуханьем — перед гореньем вечным…
А потом: вернулись мы в башню, и, как вернулись, так и начала она сильно кашлять, уложил я ее на свою кровать, а сам принялся с лекарствами хлопотать, да так то разволновался, что совершенно про усталость позабыл. Хлопотал я, приготавливая лекарство, а у нее уж и горячка началась — вся жаром исходит, побледнела, испарина выступила — тут только и заметил, какая она исхудалая, понял, что — все эти дни где-то пряталась от волков; если и ела что-то то совсем мало; а, может, и совсем ничего не ела — такая она страшно исхудалая.
Нэдия, Нэдия… три дня я потратил на ее леченье, почти не спал, сам сейчас на скелет похож, едва на ногах держусь, но, все же, исцелил. Жить, Нэдия будет! Она уже сидит на кроватки, перелистывает одну из книг моих с картинами, а я понимаю, что до конца мая, как раньше предполагал, мне не дожить — еды не хватит. Теперь, еще больше времени буду этой рукописи уделять, хотя — как же это получится, когда и раньше почти не спал, а теперь то еще и с ней играть надо, и ее учить… Сколько же ее научить надо.
А в середине апреля все закончится: оставит она эту обитель, оставит мое опустевшее тело, уйдет в жизнь новую, счастливую, возьмет с собой рукопись… Что же я время трачу? Скорее! — ведь, еще так многое, достойное внимания потомков, подлежит быть записанным здесь.
…Нэдия нанесла удар, и получилась бы рана смертельная, но в последнее мгновенье рука ее, все-таки, дрогнула: не могла она убийства даже и в таком разгоряченном, болезненном состоянии совершить. Рана, все-таки, была нанесена, и кровь сразу выделилась, обильно закапала. Нэдия, крепко сжимая клинок, отшатнулась в сторону, и выкрикнула:
— Отпустите его! Или я…
Видя, что Альфонсо по прежнему сдерживают, она бросилась таки на них, и замахнулась, но тут ее схватили ловкие сильные руки, и тут же несколько узлов, которые не давали пошевелиться, обвили ее тело.
Она еще кричала что-то, но и ее напоили успокаивающим зельем, и она то же погрузилась в забытье.
Перед Альфонсо простиралась изрезанная, исковерканная долина подобная тому месту, на котором разразились последние события. Только все в этой долине все было гораздо больших размеров — и трещины, и впадины — все это топорщилось острыми гранями, от всего этого невыносимо болела голова. Из трещин вырывались черные, ревущие вихри, вгрызаясь в поверхность, унося с собою ее куски, они беспорядочно метались из стороны в сторону, когда же сталкивались — раздавался сильный треск — вихри переплетались, рвались друг о друга, и, наконец, опадали к истерзанной земле.
Один из вихрей, поднялся много выше иных, и, вдруг, заорав оглушительно, метнулся на Альфонсо — еще мгновенье, и вот он уже может различить среди кружащих частиц прежний лик Нэдии. Тут же вспыхнула в нем страсть, вытянул он к ней руки, что было сил бросился, почувствовал, что и сам в такой же вихрь обратился. Вот уже и встретились они, вот, что было сил сцепились, была и боль, и радость — Альфонсо хотел крикнуть что-то, но так велики были его чувства, что все мысли путались, а вместо слов выходил один лишь вопль.
Он метался к ней, она — к нему; они скрещивались, переплетались; боль становилась невыносимой, они распадались в стороны, и тут же вновь, навстречу друг к другу устремлялись. Так кружили они в этом вихре страстей, чувствовали изнеможенье, ничего, кроме этого стремительного мельканья не видели, но уже попросту не могли остановится…
Но вот все перед Альфонсо раскололось; заволоклось некой густой вязкой пеленой, в которой он и пошевелиться не мог. Грянул знакомый глас:
— Зря расходуешь силы и страсть свою. Ты должен проявить силу, быть сдержанных в чувствах к Нэдии. Сейчас, я придам тебе сил, и ты очнешься. Запомни лишь одно — твое будущее в белом жезле.
Вот и пелена пропала, а Альфонсо очнулся, и сразу же понял, что находится внутри крытой, куда-то поспешающей повозки. Так же, неким чутьем, он сразу понял и то, что время ночное; а по запахам целебных трав, определил, что рядом содержатся раненные; услышал он и слабый стон; вслед за ним — утешительный, шепчущий что-то голос эльфа. Так продолжалось совсем недолго, так как сразу же вслед за тем прозвучали совсем иные звуки — резкие, полные страданья, они ворвались, заметались в воздухе — слышен был какой-то вой, еще эльфийские голоса, прибавились и человеческий голоса, вот и сталь зазвенела…
Альфонсо встрепенулся, резким движеньем вскочил, и тут обнаружил, что тело его почти совсем не болит, и силы в нем прежние. На нем было лишь нижнее белье, остальную же одежду он приметил разложенной на стуле, рядом со своим ложем — однако, он не мог терять ни мгновенья на одевание — он пристально оглядывался по сторонам, вот увидел братьев — они тоже только-только очнулись, но еще не пытались подняться; не братьев — Нэдию высматривал Альфонсо, но ее нигде поблизости не было, а, между тем, волна боевых звуков все нарастала — вот повозка резко дернулась, остановилась; прямо за бортом кто-то пронзительно вскричал, раздался рык, потом — что-то ударилось, все содрогнулось; один светильник пал на пол, и к нему тут же подбежал эльф, быстро поднял, но Альфонсо сумел воспользоваться случаем — стремительно подлетел, выхватил клинок, и в несколько прыжков уже оказался у выхода.
Действительно — была ночь: ночь черная, беззвездная — на этот раз не сыпал снег, однако чувствовалась тяжеленная тучевая масса, которая нависала низко над ними, грозила в любое мгновенье рухнуть. Видно было не более чем на пять шагов, да и то — только благодаря робкому свету, который вырывался из остановившихся повозок.
Но сколько же в этой темени было криков, скрежета, хруста, воя безумного! Вот на Альфонсо метнулась некая тень — леденящий вой иглами вонзился в голову, а он уже взмахнул клинком — эльфийская сталь вспыхнула ослепительным серебристым светом, высветила некий вихрь, весь изрезанный чернотою, покрытый вопящими глотками — удар был нанесен, вихрь разбился надвое, а клинок вдруг потемнел, и рассыпался в прах.
При слабом освещении, Альфонсо все-таки смог разглядеть, что разрубленный демон не умер, что половинки его, продолжая вихриться и орать, змеями поползли по снегу, стали соединяться. Вспомнились слова ворона о белом жезле, и как раз в это время, слепящая, белая вспышка копьями сквозь ночь прорезалась — он, даже и не замечая, что ноги его босые, бросился по снегу, в ту сторону. Вокруг мелькали тени, вопли боли разрывались со всех сторон, отлетали назад борта телег — вот схватил его кто-то за руку, он обернулся, увидел эльфа, с ликом перекошенным от боли, увидел демона-вихря, который поглощал его плоть, выдернул руку, бросился дальше, навстречу новой вспышке.
Он продирался все дальше, и становилось все меньше сражающихся, какие-то бесформенные ошметки темнели по сторонам; зато вой бился здесь в полную силу. Вот вой разразился совсем рядом — даже и в ушах от этого вопля заложило — Альфонсо почувствовал, как стремительные железные когти стали сдирать плоть с его руки, еще он почувствовал, что страстно жаждет броситься на схватку с этим демоном, он почти и бросился — удержался лишь в последнее мгновенье, когда понял, что такой порыв только лишь к смерти его и приведет.
И он метнулся вперед, прыгнул под одну из остановившихся повозок, пополз под нею, и тот демон толи волей случай, толи еще чье-то волью, избрал себе иную жертву.
Вот и окончание повозки — Альфонсо увидел, что коней нет — на месте них, что-то бесформенное темнело в снегу. Повозка ехавшая перед этой была раздроблена в щепки, а следующая, и самая большая, сиявшая серебристым светом — глава этого обоза, окружена была рычащими демонами. Видно, они очень уж хотели до нее добраться; видно — именно эта повозка и была их целью. Однако, на крыше ее, стоял высокий эльф, сжимавший в руках жезл сияющий белым цветом. Стоило только какому-нибудь демону броситься к повозке, как из жезла вырывалось белое сияние, пронзало, разрывало вихрь в клочья.
Вот демоны метнулись все разом, и ничего уж нельзя было разобрать: казалось — весь мир разорвался в белом сиянии, оглох в беспрерывном вопле. Но что значил это сияние, и этот вопль для Альфонсо, когда как за мгновенье до этого услышал он голос Нэдии — и она звала его, молила, чтобы пришел он на помощь. И не смотря на то, что в ушах его гудело, Альфонсо сразу определил, что зовет она его из главной повозки, и вообразил, что именно из-за нее напали эти исчадия адские. Вслепую бросился он вперед — вот что-то с силой ударило его в грудь, повалило в снег, но он уже вновь был на ногах, закричал из всех сил ее имя, и вот получил ответ — через вопли прорвался ее голос, и, казалось, что была она совсем близко.
С новой силой, метнулся Альфонсо вперед, и тут некая сила вцепилась в него, вздернула вверх, затем закружила, метнула вперед, и вновь был сильный удар, он что-то проломил; почувствовал несколько сильных ушибов, но уже был на ногах — оглядывался. Оказывается, вихрь занес его внутрь повозки, и все там было перекошено, содрогалось, падало — бились сосуды, катилась по полу всяческая эльфийская утварь, — повозка заваливалась на бок.
Борта во многих местах были пробиты, и через них прорывался, ярко заполнял все бело-облачный свет, но, помимо того были еще и иные, чавкающие звуки, раздавался скрип и вой, в белом свете мелькали темные тени.
И тут на Альфонсо метнулась одна из этих теней, крепко-накрепко схватила его, объяла его, и тут он понял, что — это Нэдия. Лик ее был замотан белыми тканями, тело покрывала темная одежда, даже и глаза ее были сокрыты, но, все-таки, он почувствовал, что — это именно она.
И он завыл ее имя, она же, в ответ — его. И в это мгновенье, показалось Альфонсо, что ничего то не было с того мгновенья, как он очнулся — точнее, он и не просыпался вовсе, но все это время так и кружился вместе с нею стремительным вихрем. Что — разве же были какие-то демоны, разве же бежал он среди телег? Да просто промелькнули какие-то болезненные, призрачные образы, а круженье то и не прекращалось. Он заорал что-то, кажется: «Люблю!» — и сам обхватил ее со всех сил, ему — казалось, что весь мир перевернулся, падает теперь в бездну, но и это ничего не значило; главное — она была рядом.
А телега, между тем, перевернулась полностью; они повалились, на них еще упало что-то, но они не чувствовали боли, продолжали сжимать друг друга в объятьях, с силой вопить друг другу что-то несвязное, но кажущееся им единственным имеющим смысл.
Так, если бы в это время, налетел на них один из демонов, стал бы раздирать их плоть, так они бы и сопротивляться не стали, но только приняли бы это, как должное. Под напором неких сил стали прогибаться стены, от разрывов, с треском поползли новые трещины, а свет стал убывать — все больше становилось воющего мрака.
Но вот одна из стен была совершенно проломлена, и в проломе появился тот самый эльф, который сжимал в руке белый жезл. Но теперь и эльф и жезл были покрыты кровью, и жизнь уходила из них, с каждым новым оглушительным воплем. Эльф покачнулся, ввалился внутрь раздробленной повозки, покачиваясь из стороны в сторону, все-таки смог подойти к Альфонсо и Нэдии, выкрикнул, слабым, затухающим голосом:
— Возьмите хоть вы… Никого здесь больше не осталось… Если они завладеют жезлом — все кончено…
Последние слова вырвались из него уже с величайшим трудом, он сильно закашлялся; все еще обхватывая посох, повалился на колени…
Нет — и это не понял бы Альфонсо, и продолжал бы обнимать Нэдию, но тут разорвалось в его голове черное око, закаркало вороньим гласом:
— Завладей же им! Всего шесть дней осталось! Пойми ты это — шесть дней! О, глупец!..
Каждое из этих слов подобно было огненной плети, которая вгрызалось в сердце Альфонсо: «шесть дней осталось!» — вот это то было страшно — он сразу же вспомнил о клятве, и ужаснулся, как много времени ушло — он же клялся, что ни мгновенья не потратит, а выходит — целых три дня в беспамятстве провалялся!..
— Прошу! — страстно вскричал он. — Я должен взять этот посох! Слышишь, Нэдия — ради тебя! Отпусти…
Однако, Нэдия не слышала его слов — он продолжала впиваться и все рычала, словно волчица.
В это время, из большого провала с воем метнулся огромный, грохочущий вихрь — из жезла метнулся слепящий свет, разорвал вихрь, однако — одна его часть все-таки успела впиться в спину эльфа — тот передернулся, изо рта его хлынула кровь…
Альфонсо, волоча за собой Нэдию, смог-таки дотянуться до жезла, а как схватил его, так с новой силой обожгло: «Шесть дней! Всего то шесть дней! Да как же ты мог…» — и в эти мгновенья, окончательно спали с него путы сны — вновь он был прежним — страстным, страдающим.
Неимоверным усилием удалось ему оторвать Нэдию, и в ее руках вместе с кусками одежды осталась еще и его окровавленная плоть; она, с воем, тут же вновь метнулась к нему, обхватила сзади, за шею — буквально приросла к нему, но он и не чувствовал этого, он сам, словно вихрь зарычал, и, выставив пред собою посох, бросился к пролому. Там его встретил ревущий мрак, что-то стремительное огромное метнулось на него, но он размахнулся посохом словно клинком, нанес в эту тьму удар — тут же глаза его наполнились слепящим светом, и ничего то, кроме этого света он и не видел, и он ревел:
— Прочь! Я приказываю — Про-о-о-очь!!!.. Или несите нас!.. Что — не хотите нести ЕЕ?!! Тогда умрите! Умрите!! Умрите!!!
Заходясь этим воплем он бросился в этом сиянии куда-то — он совершенно ничего не видел, однако же чувствовал, где демоны, и теперь не он от них спасался бегством, а они от него. Да — эти вихри ревущие ужаснулись, увидев такого противника — они почувствовали, что им с ним не совладать, но зато он принесет им смерть — да так то оно и было.
Он, с Нэдией на спине, мчался так стремительно, как не один человек бы не смог, и раз демоны собрались, метнулись на него все разом, а он завыл в восторге, видя, что хоть как-то сможет выразить тот пламень, который разрывал его изнутри. И вновь взмахнул он посохом, и вновь грянул свет — теперь он наносил удары часто-часто, и все это время ревел беспрерывно.
Потом еще было долгое преследование, и, наконец, он потерял под ногами опору, покатился под откос, но посох не выпускал. Затем нахлынула тьма — продержалась всего-то несколько мгновений, так как он ужаснулся этого бездействия, вырвался из этих холодных, спокойных дланей, и тут же понял, что прокатился с вершины холмовой гряды — на снегу отчетливо виден был след от его падения. Вообще же весь снег был объят маленькими огненными бесами, они старательно делали там какую-то свою бесовскую работу, перемигивались красноватыми огоньками. Только оглянувшись он понял, что — это зарево горящего селения отражается на снеговых ухабах. Огненные языки вздымались там на многие метры, а в густых клубах дыма, которые поднимались к низкому облачному покрывалу, видны были стремительные вихревые демоны — так они отыгрались на какой-то деревеньке за не вполне удачное нападение на эльфийский караван.
— Альфонсо! Альфонсо!.. — громко закричала, хриплым гласом ведьмы Нэдия, которая все это время так и оставалась, намертво прицепившись к его спине. — Давай умрем! Слышишь?! Сил больше нет! К дьяволу все это! Скажи: зачем мне это спасение?! Нет — ты отвечай! Зачем мне эта дрянная плоть, а?! Стать вновь красивой девушкой! Ха-ха! Какой бред! Да зачем мне быть красивой девушкой, зачем жить в человеческой оболочке, когда это совсем не для меня?!.. Ты же сам говорил — не для нас этот мир! Так к какому же такому спасению ты меня несешь?! Подумай — не ты без меня, ни я без тебя не сможем прожить ни мгновенья; и жизнь в человеческих телах тоже не для нас… Выходит — только смерть остается! Ну — давай бросимся к этим демонам — пускай они разорвут нас на части!..
— Нет, нет, нет!!! — заорал Альфонсо.
Тут Нэдию попыталась убежать, однако, он перехватил ее, с силой сжал, затем — подхватил на руки, и, вспахивая снег, стремительно побежал вверх. Нэдия отчаянно пыталась вырваться, наконец извернулась и вцепилась руками ему в лицо, и, несмотря на то, что они покрыты были эльфийскими тканями — чувствовалась под ними мертвенная, окостеневшая плоть — они сразу же разодрали его лик до крови, а, если бы попали в глаза, так и глаза бы выдавили. Однако, Альфонсо не останавливался, он продолжал взбираться на гряду, и кричал:
— Мы должны жить! Ты не понимаешь — мы обречены!.. Я должен… Я должен дойти этой дорогой до конца. Дьявол! Неужели ты не понимаешь, что в смерти еще больше мука станет!.. Нам уже не избавиться от проклятья — мы уж такими рождены были, но мы должны идти этой дорогой до конца!..
— Ненавижу тебя! — Нэдию плюнула ему в лицо, и все продолжала его раздирать. — Всю жизнь мне разрушил, всю душу истерзал… Палач ты мой! Палач!..
И она, с кошачьей ловкостью, все-таки смогла от него вырваться, повалилась в снег, вскочила было на ноги, но тут на нее налетел Альфонсо, и вновь, сцепленные, окровавленные покатились они вниз. Вгрызаясь в снег, вгрызаясь друг в друга, они еще кричали что-то, но кричали то по большей части что-то бессвязное, и чувства ярости и нежности переходили друг в друга столь стремительно, что и невозможно было за ними уследить.
Борьба эта продолжалась довольно долгое время, и закончилась бы верно только их смертью, если бы не подоспели эльфы. Они прибежали по их следам, со стороны развороченного обоза, и ожидали найти или мертвых героев, или еще живых, израненных, приникших друг к другу с нежными слова — сначала, они подумали, что — это два демона сцепились, и потом только поняли, что — это все-таки, люди. Много труда стоило их расцепить — затем, все-таки, понесли к обозу.
Нападение это было совершенно неожиданное, и по меньшей мере наглое. Ведь обоз уже находился в близости от Серой гавани, а в этих местах, исконно эльфийских, уже долгое время не решалась показаться ни одна темная тварь. А в такое время, когда могучие войска вот-вот готовы были выступить в поход, дело казалось совершенно не слыханным.
Некоторая растерянность сохранилась до самого рассвета, да и рассвет наступил тревожным, не предвещающим ничего доброго: солнца едва-едва пробилось из под массы облаков на востоке, выхватило их тревожным бордовым светом; затем, поднявшись выше, совсем исчезло, а окрестные поля продолжали наливаться цветом крови. В этом то свечении разглядели развороченные телеги, ошметки тел, которые разбросаны были на довольно большом участке окрест. В этом кровавом свете, навстречу им вылетел отряд эльфов-конников, не менее тысячи в численности.
Предводитель отряда — эльф в богатых одеяниях, с горделивым выражением лица быстро расспросил у оставшихся караванных и тут же пожелал видеть Альфонсо. А Альфонсо, вместе с Нэдией пришлось связать, да еще самыми крепкими веревками — их усадили в одной из уцелевших телег, пытались накормить; однако, конечно от еды они отказывались, конечно — рвались из всех сил, и даже эти крепчайшие путы едва их сдерживали.
Как только вошел предводитель тысячного отряда, Альфонсо неимоверным усилием смог подняться на ноги, заговорил стремительно:
— Вы должны выслушать меня! Вы…
Он запнулся, не ведая что тут сказать, чтобы вдруг перевернуть все, чтобы все эти армии двинулись на восток немедленно. Где-то в глубине сознания он понимал, что принятие подобных решений зависит вовсе не от него, но чувствовал в себе и силы, способные сдвинуть все эти армии, которые он и не видел то еще. И вот он молчал — только стон из груди его поднимался, только глаза, на израненном лице так и пылали, так и изжигали страстью.
— …Вы понимаете, понимаете… Сейчас я все объясню! — громко выкрикнул он, и тут же принялся говорить нечто бессмысленное, опасаясь, чтобы только этот эльф не перебил его.
Однако, эльф именно перебил его, проговорил:
— Мне все уже известно. В эту ночь ты вел себя, как герой. Твоей отвагой были спасены жизни многих. За это ждет тебя награда…
— Нет — не то! — выкрикнул Альфонсо. — Ваши армии… Говорите, когда выйдут они… Нет — даже и не говорите, я скажу — они немедленно должны выходить, потому что…
Он едва не выкрикнул, что так надо для спасения Нэдии, однако, все-таки, успел остановиться — напряженно думая о том, чтобы можно было сказать. Он закрыл глаза, и зашептал довольно громко:
— Ну же — приди и немедленно! Приди — я зову тебя! Ты нужен мне — приди!..
А в это самое время, и всего лишь в нескольких повозках от Альфонсо клокотали чувствами его младшие братья. В прошедшую ночь, они так и не видели демонов-вихрей, так как случайностью, или волей провидения, но они не напали на больничную повозку.
Ночью они бодрствовали: они сидели на своих кроватях, в них страсти пылали, но они не двигались, скованные каким-то колдовским оцепененьем; все выжидали чего-то, и вот дождались — когда услышали крики Альфонсо. Первым, стремительно заговорил Вэллиат, лицо которого (как и лица иных) успело излечиться от ожогов, и вновь имело цвет болезненно серый, и вновь выступила испарина, он говорил своим сжатым, напряженным голосом:
— Хватит прозябать — мы должны действовать, чтобы…
— Действовать под Моим руководством. — тут же перебил Вэлломир, и поднялся, гордо выпятив грудь.
— Сейчас шут выкинет одну забавную шутку! — рассмеялся Вэллас, но смех этот был таким злобным, столько в нем затаенной горечи было, что уж, право — лучше бы это не смех был, а, действительно: какой-нибудь стон.
И Вэллас, действительно, хотел устроить какое-нибудь шутовство — он уже и придумал, что сейчас вот выбежит и из всех сил закричит, чтобы приветствовали нового короля Вэлломира великого. А при этом бился в его голове образ Маргариты — это был болезненный, страшный образ. Он вновь и вновь видел занесенный снегом постоялый двор; вновь и вновь слышал пронзительный свист ветра — мириады снежинок кидались на него, а среди них — стояла наполненная мертвенным светом, расплывчатая Маргарита, руки к нему протягивала, звала его. И все это: и шутовство, и воющий ветер, и Маргарита — все это переплелось между собою, все было одинаково значимо, и чувствовал Вэллас, будто сознание его раскололось, будто сам он растворяется в каком-то мраке…
— Спаси меня… — проговорила Маргарита, и тут их руки встретились — Вэллас почувствовал пронзающий холод, который от них исходил. — …Я здесь совсем одна! Так холодно! Спаси меня, любимый!
— Да я же шут! — с болью выкрикнул Вэллас. — Быть может, не помнишь, сколько боли я тебе причинил?!.. Чего же от меня хочешь?!.. Опять в болото нырнуть?!..
— Но в глубине, в сердце то своем, ты, ведь, совсем иной. Вспомни, как мы в первый раз танцевали — ведь, счастливы же тогда были. Значит, можешь без этого надрыва. Ты можешь меня вызволить…
— Что же мне делать?!
— Да только согласие твое и нужно. Прими от меня силы, отрази…
В это время, Вэлломир начал было проговаривать очередную, торжественную речь, да так и осекся, и ему пришло виденье подобное, он, вдруг, оказался сером воздухе, а вокруг стремительно летели вверх крупные снежинки, его не задевали — пред ним медленно размахивал темными крылами исполинский ворон, в голове раскатывался его глас:
— Хочешь ли получить силу?..
— Да, да! — выкрикнул Вэлломир с жаром, но тут же осекся, и медленно, с достоинством проговорил. — Да — Я приму это подношение.
Вэллиату же привиделось, будто стоит он на узкой каменной полосе, древней и покрытой трещинами — при малейшем его движенье появлялись новые трещины, вниз, во мрак отлетали камушки. А мрак был повсюду: и вверху, и по сторонам, и там — под ногами; и он чувствовал, что, ежели оступиться, так падение его будет вечным, ибо нет в этой бездне дна, нет и образов — он знал, что будет падать вечно, и постепенно его сознание затухнет — он попросту лишиться разума.
И, как только раздался голос, который предлагал ему принять власть, так он Заорал, что: «Да! Да! Конечно же согласен!»
Таким образом, каждый из них, не выходя из больничной телеги общался с силами запредельными, и согласился принять их власть. Эльф, который следил за больными, видел, как эти трое, в возбуждении до этого переговаривавшиеся, вдруг замерли; забормотали что-то несвязное, обращаясь к воздуху — вытягивали дрожащие руки, выкрикивали что-то. Эльф подошел к ним, попытался успокоить их добрыми словами, положил было руку на плечо одному из них, однако, тут произошло следующее: глаза каждого из них вспыхнули — и у каждого своим светом. Эльф, чувствуя, что здесь какое-то могучее колдовство, хотел было поднять тревогу, да не успел — пред ним что-то вспыхнуло, что-то закружило, сдавило его тело — затем, почувствовал он легкость и радость небывалые, увидел пред собой дорогу, устремился по ней навстречу блаженному свету…
Уже бывшие окрест люди и эльфы: все те, кто выполняли отвратительную работу — собирали бесформенные ошметки, дабы хоть это не досталось воронью, — они то и видели, как одна из повозок, вдруг разорвалась, как разорвалось бы куриное яйцо, окажись вдруг в нем разом три здоровых орла. От телеги попросту ничего не осталось, земля содрогнулась, а на волю уже вырвались три могучих, к самому небу вздымающихся вихря.
В поперечнике каждого из них было не менее пятнадцати метров, все они заходились в бешеном вопле, стремительно передвигались, и, так как, сразу же тесно им друг рядом с другом стало, так и разлетелись они в стороны, с ревом вгрызаясь в землю, сотрясая ее, вздымая целые тонны снега — одним из них было раздроблено еще несколько телег, но вот все они сорвались с тракта, стремительно стали передвигаться по окрестным полям. Зрелище было и завораживающее, и жуткое — каждый чувствовал, что в любое мгновенье один из этих беспорядочно дергающихся, слепых вихрей может поглотить и его.
В сильном багровом сиянии, которое на многие версты окрест пробивалось из тучевых сводов — смерчи были подобны ожившим, обезумевшим колоннам, которые верхними своими гранями поглощали и эти ледяные тучи, от чего еще больше разрастались в стороны. Они отлетели от тракта на версту, а затем — один из них стал приближаться — он мчался словно ураганный ветер, прокручивался сотнями леденящих лезвий; вот уже совсем рядом оказался, и для эльфов и людей подобен был смертоносной стене — и многие падали в снег, многие бежали куда-то слепо; но, все же, кому было суждено — тот был поглощен в эту стену, иных же эта напасть минула, хотя они еще долгое время не могли придти в себя, и поверить, что остались живы.
Итак, вихри разрастались, двигались все быстрее, трясли землю, то отлетали на несколько верст, то вновь приближались, иногда задевали, дробили тракт, стоявшие на нем телеги. К тому времени, большинство из конного отряда успели спешиться, помогали собирать останки, и вот, когда один из смерчей приблизился корни метнулись в стороны, но никакая скорость не могла помочь многим из них…
— Выпустите же меня! Я смогу вам помочь! — выкрикнул Альфонсо, когда начался весь этот грохот.
Предводитель конников, который разговаривал с ним, сразу прошел к выходу, и отдернув занавес, увидел, что происходит — соседняя повозка была взвита куда-то вверх, да и эта взметнулась метра на два в воздух — смерч задел ее своим краем.
— Что же это твориться? — проговорил эльф в изумлении. — Неужто враг опередил нас, неужто сам пожаловал к Серой гавани?..
— Да именно! — с готовностью выкрикнул Альфонсо. — Что — никак дождались?! Я же и раньше говорил — немедленно надо выходить навстречу, иначе — сбросит вас в самое море!..
Эльф и не слушал его — и он, и все бывшие в повозке были поглощены зрелищем, ибо подобный разгул стихий помнили лишь немногие из них, и случилось то в глубокой древности, когда Валары брали штурмом твердыни Ангбарда. И только предводителю удалось выстоять на месте, когда очередная ревущая стена, переметнулась к ним, через несколько верст, и, оглушив промчалась в нескольких шагах: земля передернулась, повозка подлетела, перевернулась, и в этом грохоте Альфонсо ни на мгновенье не прекращал выкрикивать:
— Вы должны дать мне жезл! Я смогу остановить их!..
В это время, Нэдия перехватила сзади желтыми своими клыками веревку, принялась ее перегрызать…
Конечно, три эти вихря были Вэлломир, Вэллиат и Вэллас. Конечно, каждый из них стремился к своей цели, и видел пред собою не братьев, но двух могучих противников, тракта же, телег, эльфов, людей, коней и всего прочего они попросту не замечали. Они устремлялись друг на друга, иногда задевали друг друга гранями, разлетались, в восторге безудержном еще и новых сил набирались, и вновь, навстречу друг другу устремлялись. Наконец, столкнулись все трое и в одном месте, неподалеку от тракта — потом, еще многие годы там была воронка нескольких метров глубиною, вся почерневшая и выжженная — никакие цветы и травы не росли в ней. Тогда же грохот слышен был и в Серой гавани до которой сорок верст было, грудь Среднеземья содрогнулась, а лед на поверхности моря пошел трещинами, вздыбился.
Три колонны слились в одну, и теперь эта была многометровая, предельно сжатая, какими-то болезненными рывками передвигающаяся стена. Земля тряслась беспрерывно, тучи закручивались в эту круговерть, и она металась все быстрее — билась, стонала, пыталась разорваться, но была уж столь плотно сжата, что это было невозможным — вот колонна эта переметнулась на несколько верст, а вот, с треском разорвав воздух, вновь вернулась, пронеслась у тракта взбороздив и снег и землю на несколько метров — и вновь, в слепом рывке метнулась куда-то в сторону.
Как раз к этому времени Нэдии удалось перегрызть путы на руках Альфонсо, ну а дальше уж он освободился в несколько мгновений — он приметил, что посох у предводителя отряда конников, и вот уж оказался рядом с ним, схватился за этот посох — нет — эльф не выпустил его так просто, он словно бы слился с этим посохом. Это был эльфийский князь, он владел и волшебством, силы в нем были великие и он один мог бы выстоять против сотни троллей, едва ли и десять людских богатырей смогли бы сдвинуть его с места, если бы он только этого не пожелал, однако, против порыва Альфонсо и ему не удалось устоять — и он вслед за ним вынужден был вырваться из повозки — он удерживал посох и кричал через грохот:
— Тебе с этим не справиться — ни за что погибнешь!
Однако, Альфонсо ничего не отвечал; но, чуть выгнувшись вперед, продолжал продираться в сторону, куда теперь на несколько верст отлетел вихрь.
— Остановись! — повелительно выкрикнул эльф. — Ты и сам погибнешь, и посох погубишь! Не так надо!..
Видя, что на Альфонсо его слова не действуют, он нараспев принялся выговаривать одно из заклятий — тут бы Альфонсо и несдобровать, но опять подоспела Нэдия — она, сломавши два клыка, в столь короткий срок сумела разгрызть и свои путы, и вот теперь впилась в запястье эльфа — сразу же прокусила до кости, да и кость затрещала; эльфу же подумалось, что — это демон на него напал, вскрикнул он от неожиданности, выпустил посох, а Альфонсо уже метнулся вперед — побежал так быстро, как только мог.
Он мчался, не видя ничего кроме этого орущего, всасывающего багровое небо смерча, он вытягивал навстречу ему посох, лик его искажала напряженная ухмылка; темная сеть морщин залегала по его лику. На нем уже были темные одеянья, и вновь был он подобен стихии могучей — тьма клубилась вокруг него.
Вот свободную его руку перехватила Нэдия, резанул ее безумный хохот:
— Ну что — покружимся?! Что б он нас раздробил наконец-таки! Ха-ха!.. Ах ты, смерч поганый!.. Ну, поглоти нас! Ха-ха!
— Назад! — взвыл Альфонсо, и смог оттолкнуть ее да так, что она отлетела на несколько метров, в снег повалилась.
Сам же он, не оглядываясь, чувствуя, что сейчас она его догонит, продолжил свой бег — он видел, что смерч удаляется, и теперь уж отлетел на много верст, так что его едва было видно.
— А-а, не уйдешь! Все равно загоню тебя в угол! Бежишь?! Трус ты — трус!..
В это время, его обхватила сзади Нэдия, и он вновь завопил ей, чтобы она возвращалась, она же кричала, что — никогда, что он бредит, что им вместе суждено погибнуть; и вновь (в какой уже раз!) — сцепились в борьбе, крутились в снегу, рвали друг друга, потом поняли, что тряска усиливается, что грохот становится оглушительным, и тогда вскочили. В правой руке Альфонсо оказался сжатым посох, в левую же вцепилась Нэдия.
Все это время эльф, предводитель конников, бежал за ними, все надеялся спасти и их, и посох, и, все-таки, когда остановился, их разделяло еще шагов пятьдесят. Он видел две маленький фигурки, которые стояли на фоне стремительно надвигающейся ревущей стены. Стена вздымалась на несколько сот метров, и эльфу пришлось приложить некоторое усилие воли, чтобы, по крайней мере, не закрыть глаза — выдержать это зрелище: ведь, он уверен был, что и эти двое погибнут, и смерч, набравшись еще больших сил, поглотит и его.
Однако — вышло совсем по иному.
От фигуры Альфонсо вырвалась, заполонила всю долину, зарница слепящего света, она молнией ворвалась в грохочущую стену, в одно мгновенье охватила, сковала эти стремительные грани — и вот прекратился грохот (хотя в ушах еще звенело), прекратилось всякое движенье, а затем, вся эта пышущая светом колонна устремилась к земле, разметалась на многие метры сверкающими быстрыми…
Свет померк почти мгновенно: рассеялся как слабый туман под порывами ураганного ветра. Вновь все заполнилось опадающим из туч багровым свеченьем; взвыл ветер, но — это уже был обычный ветер, который сорвал со снежного пласта верхний слой, понес, закружил призрачной стеною из замерзших кровинок.
Эльф увидел, что фигурки стоят на прежнем месте, бросился к ним, и нагнал, когда Альфонсо уже склонялся над телами своих братьев. Они лежали в окончании вихревой борозды, на развороченной, промерзлой земле; были бледны, черты заострились, вообще же в недвижимых их телах чувствовалось такое напряженье, что и дотронуться до них было страшно — того и гляди разорвутся. Альфонсо спрыгнул в борозду, упал перед ними на колени, стал звать по именам: но, так как это не возымело никакого действия, все же дотронулся до лба одного из них — все же дотронулся до лба одного из них.
Он дотронулся наугад, но вышло, что — это был Вэлломир — он так и подскочил; тут же, с выпученными глазами, с бешеной силой вцепился Альфонсо в плечи, стал надрываться:
— Будет кара! Ничтожество! Да как ты смел! Разворочу, растопчу!.. Да как ты смел Меня остановить, в этот Великий День.
Альфонсо до этого и не подозревал, что в вихре заключены его братья; теперь сразу понял, и, перехватив его за руку, зачастил:
— Прости меня, прости, брат! Я уж стольким зло причинил…
— Ты… Нет тебе прощенья; за этот грех тебя…
— Нет, нет — за это я и не прошу прощенья. Сейчас я спас и тебя, и остальных двоих; кажется, и еще кому-то жизни спас…
Эльф уже был рядом, он выхватил клинок, и говорил:
— Старший из вас совершил подвиг, а младшие… Да, ведь это вы подняли эти вихри! Ведь вы в них кружили! Вы владеете великой силой, и вы должны быть… скованы магической цепью; да, да — именно в таком виде предстанете вы на суд Гил-Гэлада.
Наступило пробужденье и для Вэлласа. Единственное, что он помнил от прошедшего: был какой-то грохот, он видел пред собою призрак Маргариты, он устремлялся к нему, однако, она каждый раз успевала от него ускользнуть, а он жаждал танцевать, он страстно звал ее, молил прощенья, а она все манила, и… ускользала. Он набирался больших сил, мчался, вслед за нею все быстрее — потом он столкнулся с каким-то ужасом, и была борьба, затем — этот мрак.
Вэлласа разбудили два голоса: в одном ухе звучала мелодичная речь эльфа, в другом — настойчивый, сильный глас ворона:
— Это все эльфийские козни. Устрой же ты над ними потеху, сыграй шуточку — просто в ногу ему вцепись!
Даже в подобном состоянии Вэллас понимал, что подобная выходка — это что-то дикое, тупое; он даже понимал, что так будет еще хуже, чем есть, и, все-таки, уже не мог остановиться — опять им завладели эти маленькие, хохочущие бесы; и вновь не отдавал он себе отчет в том, что делает — вновь была только животная страсть — во что бы то ни стало устроить это. И вот он дернулся, обхватил эльфу ногу, что было сил вцепился в нее зубами…
А Вэллиат помнил, будто та узкая каменная полоса, на которой он до этого стоял, рухнула в бездну; одновременно он почувствовал приток сил, и вот началась эта страстная борьба, ради того, чтобы не рухнуть вниз. Он цеплялся за воздух, он отдавал все силы, чтобы только удержаться; чувствуя под собою бездну, он орал от ужаса. Он вслепую метался из стороны в сторону, жаждя найти хоть какую опору, и так продолжалось до тех пор, пока он не столкнулся с некой стихией, которая тут же и вкрутила его в себя. Когда нахлынул мрак, он еще орал от ужаса. Потом стало возвращаться сознание, а, вместе с два голоса услышал: ворона и эльфа. Вот, что говорил ворон:
— Слышишь — эльф вещает, и он совсем рядом. Сейчас тебя поднимут, стану лечить, но ты, все равно, не проживешь долго…
— А ты только скажи, что мне делать! Скажи! Скажи! — выкрикнул Вэллиат, даже и не замечая, что лишь слабый стон с его губ сорвался.
— Я тебе тайну поведаю: почему, думаешь, эльфы никому не рассказывают тайну своего бессмертия.
— Не знаю! Говори же скорее…
— Ты очень нетерпелив, а причиной всему твоя горячая молодецкая кровь.
— Да, да — и я не хочу, чтобы она когда-нибудь остывала! Говори же скорее!
— Именно в крови все и дело — в эльфийской крови. Ведь, кровушка эта, словно живая вода, для иных народов. Стоит, ведь, только кому ее испробовать, так и обретет вечную жизнь. Да не простая кровь, не из пальца — из вены, та самая, что через сердце их проходит. Потому и держат они это в тайне — а то бы много охотников нашлось…
— Что же мне делать?! — в ужасе, чувствуя не облегченье, но какую-то новую боль, вскричал Вэллиат.
— Да очень просто. Сейчас этот эльф оступиться — прямо пред тобой рухнет, ты ему в шею вцепишься.
— Да не вампир же я! Не смогу!
— Тогда — смерть. Тогда умрешь, без следа растаешь. Один лишь шанс у тебя.
Зрение вернулось к Вэллиату, но не полностью: мир представлялся ему скопищем кровавых теней, а поблизости, возвышался некий темный столб, вещающий эльфийским голосом. Как раз в это время совершил свое шутовство Вэллас — вцепился эльфу в ногу, да еще дернул из всех сил. Несмотря на неожиданность, несмотря на сильный рывок и боль, эльф бы все-таки устоял, но он стоял на развороченном пласту земли, и этот то пласт, отдернулся в сторону, так что и эльф повалился — шея его оказалась возле Вэллиат.
Голос ворона забился в его голове едкой желчью: «Что же ты медлишь? Либо сейчас крови отведаешь, либо все то, чего боишься и свершиться. Все исчезнет — воспоминанья, чувства — все изойдет в ничто, как и у всех остальных людей. Ради вечной жизни соверши это!»
И с таким отчетливым ужасом предстал перед Вэллиатом мрак — та узкая, черная клеть, в которой не пошевелиться, в которой ни одного образа нет, что он решился, и он закрыл глаза, и вслепую дернулся к этой шеи, вцепился зубами — тут, словно судорогой свело его челюсти — почувствовал, как что-то жаркое заполняет его рот, почувствовал отвращенье, но, все-таки через силу сглотнул, и тут его стало рвать — он откинулся в сторону, забился по земле, и теперь орал уже вслух.
Все это произошло столь стремительно, что Альфонсо, погруженный в собственное страданье, и не успел ничего предпринять. Вот эльф стоял, говорил вот повалился, и вот уже вновь был на ногах, но схватившись рукой за шею, и из под руки сильно хлестала кровь — залила, в несколько мгновений, всю его одежду; эльф пытался еще что-то сказать или крикнуть, но уже не мог — силы быстро его покидали. Вот он медленно опустился на колени, затем — перевернулся на спину, и вот уже лежит, весь окруженный кровью, со взглядом, становящимся все более спокойным, устремленным в эту низкую, темно-багровую массу. Пошел редкий снег — снежинки были крупными, и в исходящем из туч свете крови казались совершенно черными; казалось даже, что — это пепел.
А Вэллиата все продолжало рвать, он бился, рыдал, кричал что-то; вот замер, и, вдруг, резко вскочил на ноги, одним прыжком переметнулся к Альфонсо, и, сжимая его за руки, что было сил закричал:
— Да что ж это такое?!.. Брат ты мой!.. Что ж это с нами?! Да кто мы?!.. Есть ли мы вообще?!.. Быть может, мы призраки уже?! А?! А?!! Что мы творим?! Что за жизнь у нас?! Так, ведь, никто… Вот сейчас захочет, и опять мы что-нибудь страшное сделаем! Мы же, как куклы на веревках! Да — куклы! Сейчас вот оставили нас, сейчас мы можем дрыгаться, слова свои говорить, но это только потому, что у того, быть может, сейчас какие-то иные дела!.. Ну, а стоит ему только к нам обратится, и вновь уж будем делать что-то чуждое, что и не хочется нам вовсе делать!..
Вэллиат дико оглядывался по сторонам, искал поддержки, вот его стал обнимать Альфонсо, но он дико вскрикнул, вывернулся, в сторону отпрыгнул.
Гордо выпятив грудь, приговаривал Вэлломир:
— Все было исполнено по Моей воли. Наглец получил возмездие…
Тут зашелся хохотом Вэллас — он схватил за руку дрожавшего рядом с ним Вэллиата, и смог подняться; продолжая смеяться, он выкрикивал:
— Да тут же все шуты! Здесь же сборище шутов! Ха-ха!
— Довольно! Довольно! — выкрикнула Нэдия, и, хотя хотела она взмолиться, получился хриплый, страшный крик ведьмы, который заставил Вэлласа рассмеяться еще больше прежнего.
— Стойте! — громко страстно вскричал Альфонсо, и, видя-слыша, что все это продолжается, схватился за голову, еще громче заорал. — Стойте!!!
Это был могучий вопль, который, словно от сводов пещеры отразился от бордового купола над головами, эхом раскатился по окрестным, истерзанным долинам. А неподалеку от них пролегал глубокий овраг, на дне которого спала подо льдом река, там неведомо как оказалась большая воронья стая, и вот, от крика Альфонсо — они, темным облаком взмыли навстречу снежному пеплу; оглашая поля своим карканьем закружили под мрачными сводами — так и не решаясь коснуться их, словно бы действительно были эти своды из камня.
А Альфонсо, с силой сжимая лицо, повалился на колени (он чувствовал, что Нэдия обхватывает его голову, целует его страстно) — он выдавливал:
— Мы сейчас должны вспомнить, то, что завещал нам Гэллиос…
— А что, что он нам завещал, а?! — со страстью ухватился за это Вэллиат. — Ну, говори же — что он там наговорил, перед смертью! Что нас может спасти?!
— Память наша…
— Память?! — Вэллиат даже взвизгнул, по мертвенному его лицу струился пот, он исходил жаром. — Да он бредил! Бредил старик! Да! А я то думал, что хоть какая-то; хоть самая маленькая зацепочка для нас есть!.. Зачем же душу растравил… Да какую, к дьяволу, душу?!.. Видишь, видишь — и я теперь тоже бредить начинаю! Нет же никакой души, а тело и мозг только!.. Да и что говорить, когда уже сказано было!.. Ну, давай, утешай меня! Воспоминаньями! Да ты шут! Да шут — такой же шут, как и Вэллас! Воспоминанья! Ха! Бред! Да что в моих воспоминаньях — одна боль, один страх! А ничего иного то и быть не может, для каждого трезвого, кто понимает, как ужасна наша жизнь…
— Пожалуйста, выслушай меня! — вскричал Альфонсо. — Он же говорил, что есть у каждого в жизни такое мгновенье, которое, как бы дверка к спасенью; мгновенье это высшим светом озарено. У кого-то эта, может быть, встреча с любимой. Быть может, один раз то ее и увидит, среди созданий земных… Точнее — увидит отблеск высшей, небесной любви, и та любовь воплотится в этом образе, и вот будет такой счастливец вновь и вновь вспоминать мгновенье встречи, как бы и жить, в мгновенье этом, и стихи в этом мгновенье, и поэмы писать будет. Так что же может быть сильнее этого воспоминанья?.. Может быть, и не с девой эта встреча; быть может — воспоминанье из детства — например: залитая светом поляна, там тепло, там поцелуи небесные — и это тоже любовь, так же как и виденье той девы — ведь и та дева светлым облаком вспоминается — ведь, все это высшее, как проблеск грядущего. И всю жизнь над к этой дверки стремиться… Каждому, каждому дано такое мгновенье, и обстановка не имеет значенье — ведь можно загнивать среди злато и шелков (и даже скорее там), а можно жить истинной жизнью в нищете, но в любви с природой; даже и в темнице, если в душе спокойствие и вера — даже там может прийти такое мгновенье. И я говорю, что у каждого есть такое мгновенье; только, к сожалению, не многие, имеют силы удержать это в себе. Вот послушайте стихи…
— Да, да — говори стихи! — с надрывом выкрикнул Вэллиат. — Читай и плач, и думай, что все это искренно… Впрочем — уже ничего не имеет значения! Мы, все равно, куклы… пусть и этот бред звучит!
— В моих прогулках одиноких,
К печали сердца моего,
Среди видений близких и далеких,
Пришла и гибель чувства одного.
Вчера, вчера в лучах заката видел,
Как юноша в родимый град спешил,
И вечность там забвением обидел,
И сердце хладом темным поразил.
Ведь он спешил, со светлыми очами,
Навстречу — дева юная, навстречу ночи шла,
И как зиме дается знак грачами,
Так высшая любовь в сердцах нежданно расцвела.
Я видел ясно и случайно — судьба их вместе,
Еще мгновенье, и они прошли;
Вовеки не узнают друг о друга вести,
Дороги мира навсегда их развели.
И горько мне не расставанье,
Но тишина, — молчание минут,
И то, что ясное в очах ЕЕ сиянье,
Стихов и песен в этом сердце не зажгут.
И юноша пошел еще быстрее,
Понурил плечи, на дорогу взгляд свой опустил,
То свет во мраке вечности повеял,
Но он его уже забыл.
— Да, да! — рыдая вскричал Вэллиат. — Как раз то, что сейчас нужно! Опять, про эти следы, про эти хождения по следам любимой!.. Ведь, я же говорил уже, от чего все это исходит!.. Говорил, ведь — так что же еще?!.. Чего же более — я у вас спрашиваю?!.. Что ты этим стихотворением…
Альфонсо принялся было объяснять, но Вэллиат не дал ему договорить; он вдруг, брызгая кровавой слюною, взмолился:
— Теперь все, что расскажешь выслушаю. Всему, всему, что поведаешь поверю… Нет, нет — опять брежу! Опять!.. Но я постараюсь… Брат ты мой — ты только говори; а мне так хочется поверить. Но, ведь, обман все это!.. Конечно, понимаю, что сказать ты этим стихотвореньем хотел! Ну, а теперь объясни еще — где такое воспоминанье взять!.. Я боль… Бо-о-оль одну помню!!!..
— Да воспоминаний то много, из Нуменора…
— Как из Нуменора?! Как же могут быть из Нуменора, когда… Ты что-то скрывал, да ведь?! Ведь ты же знаешь наших родителей. Ведь неправда, что младенцами в бурю прибило к берегу, а ты был с нами, но тебе память отшибло! Ведь — это же все нарочно придумано?!
— Да — я убил вашу мать!
— Что?! Что?! — это уже Вэллас подхватил. — Какая же интересная меня окружает компания! Ну — это что ли самое твое дорогое воспоминанье, братец?! Так расскажи-ка во всех подробностях; ведь ты же, наверное, каждую ночь вспоминаешь! Ха-ха! Правда, смешно?! — он тоже не мог сдержать слез.
Альфонсо и не знал, как смог выговорить это признанье, и теперь обернулся к Нэдии, у нее ища поддержки, а она то выкрикивала, то шептала что-то — состояние ее были лихорадочным, однако — она продолжала его целовать.
— …Ну, вот и выговорил! — вскричал Альфонсо. — Но сейчас не об этом; потому что… потому что нестерпимая уже эта боль, и неясно, сколь долго страданье это продолжаться может… Довольно…
— Нет уж — ты давай про мать! Может у нас именно с ней светлый воспоминанья связаны! — все еще смеясь, но со злобой выкрикнул Вэллас.
Альфонсо закрыл глаза, и, должно быть, минуты три молчал. Рядом орал молил и проклинал его, брызгал кровавой слюной Вэллиат; Вэллас что-то быстро и громко говорил, смеялся и плакал — целовала его и вскрикивала Нэдия. В эти три минуты, он смог успокоиться — к нему пришло блаженное воспоминанье из ушедших лет. Он, так часто поглощенный иными чувствами, уже долгое время не вспоминал этого, и теперь воспоминанье пришло таким ярким, словно бы он пережил его впервые.
— Это был памятный день. Последний праздник Восхожденья, который мне доводилось видеть. Я помню город у подножья горы, я помню улицы и дворцы, которые — словно прекраснейшие сны. Потом было восхождение по мраморной лестнице. К самому небу тянулась она… Так много чудес окружало меня, все время пути, но запомнилось то мгновенье, когда мы ступили на последнею ступень, и там оглянулись. Именно на мгновенье и оглянулись, так как следом шли и иные люди. Тогда открылась родная, на многие-многие версты простилающаяся земля, купол звездного неба, Млечный путь — все это казалось таким близким! А, ведь и земля — все эти многие и многие, лежащие в ночи версты — все это, как во сне, казалось как бы частью собственной души — понимаете ли — я почувствовал тогда, свою причастность ко всему этому; почувствовал, что и далекие светила, и ступень на которой я остановился — все это одинаково мне близко, что вся эта бесконечность есть крупинка в душе моей, и сам я крупинка этого необъятного, любящего меня. Тогда я готов был любить каждого человека, каждое создание, как брату и сестру, да и чувствовал, что так и должно быть, что так и будет, но уже в каком-то ином бытии. А рядом были вы — совсем еще младенцы, но с какой же любовью, вы, маленькие, смотрели на звезды! Каждую то, из этих бессчетных звезд вы любили. Я помню — от одного взгляда на вас, слезы у меня выступили; я, ведь, так счастлив был, что вы можете так ясно чувствовать; и самому было жалко, что потерял уже такую простую, святую любовь к высшему… Вот оно — это мгновенье, как сумел так и описал; а потом, ведь, мы повернулись — пошли к храму Иллуватора, а там… там уж красоты неописуемые, там и цвета, и музыка, которым нет подобия на земле. Но, все же, запомнилось именно это мгновенье. А вы то вспомнили?! Вы должны были запомнить! Не могли забыть! Ведь, вам то только один раз довелось на ту вершину взойти… Вспомните чувства свои тогдашние! Пусть вы и младенцами тогда были! Пусть!.. Это же самое светлое, что в вашей жизни было, и где-то в глубине все равно должно было остаться.
Вэлломир, все это время старался казаться невозмутимым, сохранить всю ту же надменность… при рассказе Альфонсо, он вздрогнул, глаза его просияли, и он даже зубами заскрежетал — так хотелось скрыть эти чувства, настолько они казались ему недостойными для Избранного. Но он действительно вспомнил — даже не виденье, просто какой-то проблеск тогдашнего чувства — словно живительная родниковая вода его омыла, а он все скрежетал зубами, и нарочито гневливым, грозным голосом приговаривал:
— Я приказываю замолчать. Я…
Он отнял руки от лица, и вновь не смог скрыть этого светлого чувства, и он ногой топнул, и заговорил совсем уж неискренне, совсем не то, что хотелось ему:
— Это все ложь, ложь, ложь; и еще раз — дрянная, никчемная ложь!.. Это все…
— Вспомнил, вспомнил?! — воскликнул в восторге Альфонсо, и подбежал к нему, пристально вглядываясь в лицо. — Я же по глазам вижу, что вспомнил! Да?! Так чего же ты боишься?! Это то и прекрасно, именно это и доказывает твое величье! Выходит, и все могут так же вот вспомнить.
— Уберите от Меня этого безумца! — вскричал Вэлломир. — Это покушение! Это бунт!..
— Так зачем же ты теперь притворяешься?! — вопрошал Альфонсо. — Какое ты в этом счастье видишь?! Ты ведь истинное счастье уже почувствовал, глаза твои просияли, а теперь говори — чего тебе еще надо? Какого ты еще величия ищешь?! Все это тлен, бред! О, братья, братья — как же я рад… И, ведь, не ошибся же; ведь правильно это мгновенье почувствовал!.. Оно наше — мгновенье то это. Мы, вновь и вновь его вспоминая — мы спасемся… Нет вы спасетесь — мне то нет спасенья…
— Уберите же от меня этого безумца! — с надрывом вскричал Вэлломир и отступил на шаг.
Однако, пласт развороченный земли его не выдержал, и «Единственный» этот упал бы, если бы только Альфонсо не успел подхватить его за руку.
— Держись и не отстраняйся, не брезгуй, хотя я и достоин этого…
Альфонсо тут же обернулся к остальным двоим, и у них вопрошал:
— Ну, а вы то вспомнили? — и тут же вскричал в восторге:
— Да — вижу — вспомнили!
Он засмеялся, и смех этот подхватил Вэллас — он и смеялся, и плакал; и, ежели сначала в его смехе злоба была, то вскоре смех этот стал искренним, даже детским: он то с радостью отдался этому настроению, он даже и вцепился в это чувствие; даже, в порыве этом, голову вверх задрал, ожидая увидеть там звезды, в полной мере почувствовать, что и тогда.
Вэллиат же метнулся в одну сторону, в другую, обхватил голову, споткнулся о тело мертвого эльфа, повалился, но вот уже вновь был на ногах, стремительно прохаживался из стороны в сторону, нервно выкрикивал:
— Да, да! Я чувствую!.. Что это — будто простор предо мною открылся… Простор… Простор…
Он повторил это слово несколько раз, а потом улыбнулся — эта улыбка, на его вечно напряженном, исступленном лице, казалась чем-то столь же небывалым, как, например радуга, раскинувшая под сводами подземелья; он даже и рассмеялся — смех его был странным, робким — подобен был первым словам, вырвавшимся из груди нежданно излечившегося немого.
Вот он бросился к Альфонсо, и вскричал:
— А, быть может — это от крови?! Быть может, все-таки, действует кровь эльфийская?!.. Да какая разница теперь?.. Главное — я чувствую, что буду жить вечно… Я получил этот дар! Да! Да!..
— Ты прав! Конечно — прав! Мы излечены; теперь мы действительно будем жить вечно…
Лицо Альфонсо на глазах преображалось: теперь сгладилась сеть морщин, все черты стали как-то более свободными — вот, казалось, сейчас распахнется это лицо светом, и засияет то в полную, могучую силу. Да — так и сияли эти глаза, так все и искрилось счастьем! А какое же это было простодушное, легкое счастье! Сколько же в его выражении, в эти мгновенья было истинно детского! Он, видя, что братья его избавились от боли — ликовал. Он сам уже так исстрадался, что принял это как спасенье, и ему казалось, что и не было ничего того страшного, что так отравило его бытие, — будто бы только что стоял он на вершины Минельтармы, ну а те годы страшные… да не было их вовсе, все дурной сон, теперь уже бессильный. Всем сердцем верил, что теперь то будет только счастье — он вновь и вновь вглядывался в просветленные лики окружавших его.
Вот Нэдия заговорила:
— Но ведь не говорил такого Гэллиос… Я же слышала — он прощался с миром, стихи весне грядущей посвящал, но, про воспоминанье о детстве… Нет, нет — это ты уже придумал.
— Да какая же разница? — искренно удивился Альфонсо, с любовью целуя эти скрывающие что-то костяное ткани. — Тогда он этого не говорил, но, может, до этого когда-то слышал. Может, уже после смерти, в забытье, пришел… Да и какое это имеет значенье?! Может, вовсе никогда и не говорил этого — так мог бы сказать, у него же эта мысль сокровенная в очах сияла! Нэдия, Нэдия — как же прекрасно, что мы спасены теперь!
И он обнимал ее, и он смеялся громко. Как раз в это время подоспели от разгромленного каравана эльфы. Они бежали, ожидая обнаружить изувеченные тела, потом услышали смех — обрадовались; и вот теперь увидели этих смеющихся, мечущихся на дне борозды, спотыкающихся о тело их сородича — одного из славнейших среди них, могучего и мудрого эльфийского князя.
Злополучный караван оставался на месте в течении всего этого багрового дня. Ясно было, что здесь тяготит какое-то проклятье; да и видавшие многое эльфы были изумлены тому, сколь могучие силы пошли против них, удивлялись и тому, что удалось избежать гибели.
Альфонсо и братья, в оцепенении, и нетерпеливом предчувствие чего-то, пробыли все это время почти недвижимыми: они, вместе с эльфами, сидели у костра, трещавшего неподалеку от головной телеги. Их расспрашивали, но мог отвечать лишь Альфонсо — причем отвечал так сбивчиво и восторженно, что решили немного подождать (одно поняли точно — он великий кудесник).
Весь день, не утихая, выбивались из облаков потоки бордового света — к полудню они стали очень яркими, но, все-таки, это был свет крови — молодой, кипящей. После пережитого, многим кровь и вспоминалась, и даже казалось, что это не свет, что — это кровяные пары весь мир заволокли. А к вечеру, кровь стала густеть, свет словно бы затвердевал, казалось — многие версты покрылись этими запекшимися пятнами. От костра, возле которого сидел Альфонсо и иные, открывался вид и в сторону Серой гавани, и, хотя самой крепости не было видно — когда стали сгущаться сумерки, появилось там слабое свеченье — словно девичий поцелуй разлился по этому кровоточащему небу.
Тем больше сгущались сумерки, тем ярче этот свет становился, и эльфы зашептались:
— Подмога… Наконец-то… Сам Гил-Гэлад…
Действительно, тот свет, который Альфонсо принял поначалу, за свет исходящий от стен никогда им невиданной крепости, оказался свеченьем серебристым, которым, словно облаком, было окружено воинство эльфийского правителя.
Альфонсо смотрел, смотрел, как этот свет приближается, и вот вскочил на ноги, вскричал:
— Э-эх! Да что ж они так медленно! Они лететь должны, как вихри! В несколько мгновений эту долину пересечь должны… — и тут же повернулся к сидевшим у костра, шагнул к самому пламени, и выкрикнул. — А, все-таки, я должен вам рассказать, что чувствовал, на вершине. Там… — и он вновь сбивчиво принялся рассказывать…
На самом деле войско Гил-Гэлада продвигалось очень быстро. Еще на рассвете, от птиц-гонцов было получено известие, о том, что каравану не помог и тысячный конный отряд, что, должно быть, сам Враг ворвался в эти земли. Выход войск был назначен через неделю, однако, почти все уже было готово, и вот теперь решено было не отсиживаться за стенами, но выступать немедленно — так как могли пострадать и многие мирные поселения (уже было известно о сожженной деревне). Таким образом, Альфонсо и братья, сами о том не ведая, на целую неделю ускорили эти события.
Войско двигалось в боевом порядке — в любое мгновенье ожидали нападенья; а впереди шли эльфийские кудесники — ведь, не были замечены вражьи войска, а потому, ожидали столкнуться с могучими духами. А та пелена, которая словно поцелуи девы, ласкала глаза смотревшим эльфам, должна была невыносимой для всяких созданий мрака.
Войско насчитывало сто пятьдесят тысяч воинов, из которых две трети были люди (в основном — нуменорцы; остальные — эльфы, а так же — несколько отрядов гномов).
Они шли стеною, протяжностью в полверсты — шли плотными рядами, заговоренные клинки были обнажены, и должны были засиять, если бы только поблизости появилась какая-то нежить. Благодаря волшебству, снег расступался перед ними, и вновь сходился за их спинами (ведь нехорошо было оставлять землю без покрывала, пусть даже ей и осталось спать лишь несколько дней).
Даже и самые могучие маги, даже и сам Гил-Гэлад не подозревали, что на них глядят с восторгом, но с такими разными чувствами. И надо ли говорить, что испытывал Вэлломир, когда видел такую, подступающую к нему силу?.. Надо ли говорить, в каком восторге пребывал Альфонсо, почитая, что все его желания так и будут исполняться в дальнейшем.
Эльфы, сидевшие у костра, поднялись, а затем — приклонили колени, ибо подъехал к ним сам Гил-Гэлад. В нем чувствовалась такая сила, что, казалось, сейчас он схватит землю руками, и легко перевернет ее. Однако, он ничего не собирался переворачивать, так как понимал, что не в переворотах, но в спокойном росте истина. Но он сразу же подошел к тому эльфу, которому перегрыз шею Вэллиат — он склонился над ним, зашептал слова прощанья:
— Прощай, друг. Вот так, в нескольких шагах от родного дома…
При этом, он внимательно осмотрел его рану, произнес:
— Здесь разодрано не клыками, но зубами, и уж думаю не эльфийскими, а человеческими. Выходит, не только духи…
И тут подбежал к нему Вэллиат, пал на колени, и заговорил:
— Это я. Вы уж простите. Я понимаю, конечно, что это плохо. Но… простите, простите меня! Как то иначе просто и не может быть, в такой вот день — конечно, вы простите меня… Да — очень, очень плохо я поступил; и, все-таки: прошу прощенья! И я счастлив сейчас, и все счастливы… У меня такое воспоминанье есть!
Все это проговорил он с таким простым чувством, так искренно, что можно было подумать, что это мальчишка просит прощенья за то, что он испачкал свою одежку, или получил плохую оценку. Да он и впрямь смотрел теперь как дите, даже и невозможно было поверить, что он, на самом деле, совершил такое ужасное преступление. Он и позабыл совсем, что перегрызал шею — вспомнил только услышав слова Гил-Гэлада; и он был уверен, что будет прощен. И встретив изучающий взгляд Гил-Гэлада, чувствуя, что он в самое его сердце смотрит, Вэллиат еще добавил:
— И я клянусь, что никогда больше такого делать не стану. Теперь я счастлив! А вы эльфы — как же вы можете быть хоть мгновенье мрачными, когда у вас такой дар — жизнь то вечная… — и, уверенный, что прощение уже получено, продолжал. — А теперь я расскажу вам чудное воспоминанье. Оно, конечно, ничего не значит, но, в этот день великий…
Гил-Гэлад продолжал смотреть ему прямо в очи, но обратился к эльфу, который стоял рядом:
— Ведь здесь происходят странные дела. Не только этот человек, но и вы сами уже запутались. Конечно — это безумие, но какое безумие… Здесь еще многое непонятно… — и уже тише для себя добавил. — Но к ним, в любом случае, с любовью надо подходить, вижу, вижу — сердца их все истерзаны.
И тут он поднялся, оказался рядом с Альфонсо, который в этом свете весь казался покрытым запекшейся кровью — но глаза его сияли все тем ясным светом, который пришел, когда он вспомнил блаженное мгновенье.
— Я знал, что вы придете. Вам сейчас расскажут — я совершил какой-то подвиг, и все признают, что во мне великая сила. Да — действительно так. А теперь мы отправимся на восток… Я мог бы идти и простым воином, но сердцем чувствую, что нужна некая власть, начальство, да хоть бы над тысячей!.. Почему, спросите — а вот не знаю, но сердцем чувствую, что именно предводительствуя добьюсь чего-то… Наверное — должен стать я королем. Конечно, ненадолго — конечно из короля и рабом стану… Да не слушайте вы мою бессвязную речь, все равно ничего толком не смогу объяснить — и не важно это сейчас, только вот дайте вы мне эту власть, и я уж так смогу сделать, что вы эту войну выиграете. А, ежели даже и не дадите власть, если только в воином простым сделаете — все одно: к победе вас приведу.
— В войско ты уже принят. — проговорил Гил-Гэлад та же пристально его изучая.
Вообще то, эльф этот составлял суждение (и верное суждение), о человеке уже с первого взгляда, но здесь он увидел какой-то причудливый клубок, что-то такое надрывное, и, как он чувствовал — очень важное, но так и не мог разгадать этого. Он почувствовал так же, что встреча эта неожиданная, не забудется, не канет в круженье лет-листьев, что он будет помнить об этой встречи и до последнего своего дня в Среднеземье.
Все эльфы сидевшие у костра, а так же и братья, так поглощены были признаньем Вэллиата да и всем этим потоком чувств, что и не заметили, как подошел и еще кто-то. Этот кто-то остановился прямо против Альфонсо и Гил-Гэлада, и все время, пока говорили они, неотрывно и внимательно вглядывался.
Лицо этого человека выражало духовное страдание — и это было постоянное чувство, не прекращающееся ни днем, ни ночью — это было такое состояние духа, от которого все черты как бы переходили к плачу — он видно плакал, и плакал украдкой, но плач еще горший продолжался в его душе постоянно. Густые его волосы, были совершенно седыми. Это был адмирал Нуменорского флота, отец Альфонсо Рэрос.
— Я узнал тебя. — проговорил отец.
Альфонсо тоже узнал — и с первого же слова. Ведь когда-то эта встреча была одним из его кошмаров; и порою он боялся выходить на улицу крепости, только потому что ужасался, что может его встретить — неважно, что его было почти не возможно найти, тут ведь это чувство. С годами, правда, этот кошмар был вытеснен иными, но, случись эта встреча дня на три раньше — так, может, и не выдержала его сердце.
Теперь же он пребывал в таком восторженном состоянии, что думал: и это все решится, и здесь прощенье будет. И вот он, все еще опасаясь взглянуть в отцовское лицо, бросился перед ним на колени, и сбивчиво, почти без всякого смысла, попытался изложить свое воспоминанье — голос его сильно дрожал, и в середине он окончательно сбился, и стал выкрикивать:
— Прости меня! Только скажи это быстрее!..
А Рэрос положил свою сильную руку ему на затылок, медленно, сбирая волосы, стал сжимать кулак. Он говорил медленно, так как не хватало ему воздуха, и он с шумом вбирал его ноздрями:
— Да — сразу признал тебя. Убийца…
— Нет, не называй меня так, отец, пожалуйста! Да — я получу наказание; но я сам себя казню, а не ты — ты должен меня простить! Вот сам я себя не смогу простить, а ты должен…
А Рэрос сжал кулак уже из всей силы, и потянул его вверх и в сторону:
— Не смей меня называть отцом… Да тебе и имени то нет, убийца матери… Да что я говорю тебе, когда не достоин ты никаких слов; когда тебе, как твари злобной, детей пожирающей сразу надо было голову срубить. Ведь, и решил, что так и сделаю, когда только доведется нам встретится. Что же — речью своею ты меня разжалобил что ли теперь… Или не видишь, что нет конца горю отцовскому; ты же все-все у меня отобрал! Всю жизнь, всю любовь мою!.. Или, быть может, думаешь, флот нуменорский моей любовью стал. Нет — это только чтобы забыться, чтобы боль не такой уж страшной была…
Альфонсо уже почти был поднят на ноги, и ему пришлось немало усилий приложить, чтобы хоть как-то извернуться в сторону (теперь возвращался прежней ужас перед этой встречей, и он боялся хоть мельком на отца взглянуть). Вступился Гил-Гэлад — он шагнул к Рэросу, и, положив руку ему на плечо, проговорил спокойно:
— Если это и твой сын, друг, то взгляни на него: он же тоже страдал; смотри — в волосах, которые ты сейчас с такой силой сжимаешь — седина; на лике — морщины; и эти морщины раньше времени появились; а в сердце сколько боли затаенной… Мы должны его выслушать…
Адмирал взглянул на эльфа, однако как бы и не видел его — глаза его были затуманенными. Вот он вновь дернул Альфонсо за волосы; вновь и громко выкрикнул:
— Страданья?! Что толку от этих страданий?! Вернут ли они любимую, вернут ли сынов моих?!..
— Что толку в таковой мести? — спрашивал Гил-Гэлад. — Ты хочешь пролить его кровь? Но, ведь — это безрассудство; ведь — это совсем не в характере моего друга Рэроса. Мало ли в мире крови льется — кровь то может и любой орк пролить, а вот постараться понять, простить…
Наконец, Рэрос увидел говорящего — глаза его презрительно полыхнули:
— Какой смысл прощать? Если он раз сумел убить мать, потом и друга лучшего — то что толку в покаяниях такой твари? Он, может, сейчас рыдать будет, а ночью всем нам глотки перережет. Вот пусть скажет, куда трех малышей моих дел. А? Отвечай же? Может, колдуну отдал; может — оркам в рабство?!
— Да здесь же они — вот рядом! На тебя то смотрят! Меня то признал, а их то что — все три на одно лицо; и похожи и на тебя, и на матушку!..
Альфонсо кричал уже в истерике, но эта была истерика детская — истерика обиженного, испуганного ребенка, который, однако, готов был успокоиться, как только бы его приласкали. А Рэрос, который все это время смутно чувствовал — это счастье, только теперь этому чувствию поверил; и, как увидел троих близнецов, так сразу же позабыл и про месть, и вообще — про Альфонсо, которого он и выпустил, шагнул к ним. Из троих, только Вэллас внимательно в него вглядывался. Вэлломир с горделивым видом смотрел на ста пятидесяти тысячную армию, воображал, что вся эта сила принадлежит ему; Вэллиат же все не отходил от Гил-Гэлада, лепетал что-то про вечную жизнь…
А Рэрос сделал несколько неуверенных, маленьких шагов, и от волнения его даже качнуло в сторону; затем — вскрикнул, бросился к Вэлласу, который так неотрывно и смотрел на него.
Да — Вэлласу было хорошо, он погружался в воспоминанья детства, он купался в тех, долгое время забытых чувствах; но вот, когда пошел к нему Рэрос, когда он почувствовал, что будет дальше: тошно стало ему. Отвращенье испытывал он к этим жарким словам неожиданной встречи, объятиям, слезам — почему-то показалось ему это глупо, и почувствовал он к родителю неприязнь, и от этой неприязни больно ему на сердце стало, однако — он уже не мог остановиться. Тут же кольнула эта дьявольская жажда: выкрутить какой-нибудь поступок, один из тех прежних, шутовских, задуманных с какой-то долей смеха, но доставляющим всех, да и ему тоже — одни лишь страданья. В какое-то мгновенье, он даже попытался воспротивиться этому чувству, но слишком уж оно, вскормленное во столь долгое время, было сильно.
Это была привычка, это была дурная страсть, от которой можно было избавиться только приложив титаническое усилие воли; в Вэлласе были подобные силы, но… должно быть, не так уж и хотел он остановить это. Во всяком случае, выкинул он тут вещь совершенно неуместную, и злую, и глупую, и подлую: он придал своему лицу испуганное выраженье, и, когда Рэрос сделал первые маленькие шаги, незаметно попятился, когда же адмирал вскрикнул, и раскрыв объятья, бросился к нему — Вэллас вскрикнул еще сильнее, и резко отскочил в сторону. Он закричал во все горло:
— Спасите! Помогите! За мной гонится безумец! Он кусает!.. А-а!.. Да у него же пена изо рта! А…а — уже укусил! А-а! Хватайте его! В сети его!..
Ему самому было так тошно, что представлялось какое-то смрадное болото, в которое он погружался — он сам начал хохотать, но хохот этот, с готовностью, подхватили и бесы: их хор судорожно забился в голове его; уже не было светлых чувств, и он понимал, что — это дорога к гибели, и отвратительно, и тошно ему было, но, все-таки, никак не мог он остановиться.
Он бежал вперед, по тракту, вдоль остановившегося там, в изумлении смотрящего за этим, эльфийского воинства — он слышал позади стонущий, молящий голос отца, и это приводило его только в больший восторг, и кричал то он все сильнее, даже и голос сорвал.
А по эльфийским и людским рядам неслось:
— Это же адмирал Рэрос!.. А тот, впереди, должно быть преступник…
И вот от рядов отделилось несколько конников. Вэллас, как только увидел их: захохотал своим хриплым, сорванным голосом, метнулся прочь с тракта, при этом выдыхал:
— Нет — так просто вам меня не взять! Я еще потешусь!..
Он как раз пробегал возле одной из прорванных вихрем борозд, и, когда всадники были уже в нескольких шагах от него — прыгнул в нее, пригибаясь, побежал по дну, и все-то надрывался:
— Упасите ж вы меня!.. О-ох — упасите! Столько безумцев! И что им всем от меня надо?! Что им вообще надо?! Ха-ха!..
Один из эльфов-всадников рискнул направить своего скакуна в борозду, однако, как уже говорилось, все дно состояло из слоев разбитой, перемешенной земли; и конь, сколь ловок он не был, не смог удержаться, когда копыта его стали разъезжаться в стороны, повалился, выбросив из седла и всадника, который тут же вскочил на ноги — эльфу понадобилось несколько мгновений, чтобы опомниться, но уже налетел Вэллас, уже нанес ему сильный удар в лицо, выхватил клинок, и, отпихнув в сторону, бросился к коню, который пытался подняться.
— Он нападает! Стреляй в него! — выкрикнул поверженный эльф.
Одновременно где-то рядом, страшно вскрикнул Рэрос: «Нет!!!»; прозвенела стрела, и Вэллас, успев немного отдернуться получил ее не между лопаток, а в плечо. Он громче засмеялся этой новой боли, не останавливаясь — подхватил коня под узды, резко дернул его вверх, буквально выволок из борозды, думал было вскочить в седло, но тут его схватил за руку Рэрос; седой адмирал кричал:
— Сынок, сынок, что же ты?!.. Иль не узнал меня?!.. — и уже эльфам — иным, дрожащим от гнева голосом. — Что же вы делаете?! Не стреляйте!..
А Вэллоса продолжало нести бесовское веселье — сначала то он отскочил в сторону, и уж оттуда продолжал пристально вглядываться. Ему вновь хотелось выкинуть что-нибудь; и тут уж стремительно лезли в его сознание образы — например: он подхватывает Рэроса, сажает его в седло задом наперед, и еще бьет коня, чтобы он быстрее нес. Конечно, образы безумные, даже и тошные; и понимал он, что все это безумие, хаос — но ничего не мог с собою поделать.
Вот он бросился к отцу, и уж от одного понимания, что он задумал, что сейчас осуществить придется — в глазах его темнело, он даже и зубами скрежетал, но, ведь — осуществил же! Он видел, как мука сошла с лица адмирала, как он ясно улыбнулся, шагнул навстречу сыну, объятья свои распахнул. А Вэллас то поднырнул под эти объятья, подхватил отца обеими руками, и, ведь — все силы в рывок этот выложил! Он поднял адмирала в воздух, и отбросил его шагов на пять, в грязный, покрытый вкрапленьями земли сугроб; затем бросился к коню.
Он уж ничего не слышал — в ушах его бешено гудело, стремительные раскаты раскаленной крови грозились разорвать голову, а он и теперь не мог остановиться; и теперь жаждал что-нибудь придумать. Вот он решил мчаться на эльфов, выхватывать их из седел, подбрасывать в воздух… и это казалось ему легким, словно бы эльфы и не могли оказать ему никакого сопротивленья, словно бы все это были его владенья — его долина грязевая.
— Остановись, спокойно, тихо, медленно с коня сойди. Улыбнись ясно, взгляд опусти, на колени плавно стань, легко-легко на душе твоей станет. Послушайся меня, ради любви… Тихо, тихо…
Этот завораживающий, тихий голос напевом нежным коснулся Вэллас, и он послушался, он потянулся к этому голосу, и вот каким-то неуловимым движеньем, как во сне, оказался стоящим на коленях, перед Гил-Гэладом. Правитель эльфов положил ему на голову свою большую, теплую ладонь, тихим голосом приговаривал:
— Из золотого дня сплетенья —
Видение далеких дней;
Из первых птиц весенних пенья —
Горенье ласковых огней.
Ведь каждый, в годы пробужденья,
Сидел с родным у огня,
Смотрел на искорок круженье,
Весь мир в душе своей любя.
Огонь спокойно, тихо греет,
Потоком огненным кружа,
Тебя он в памяти лелеет,
В росинках утренних дрожа.
В ту ночь, как не жаждал обратного Альфонсо, армия Гил-Гэлада осталась возле тракта, и в эту ночь мало кто спал. Эльфы и люди были заняты тем, что обходили окрестности, собирали остатки погибших — и редко находили тело по которому можно было определить, кто это — чаще находили что-нибудь бесформенное, так что и не понять было — от человека, эльфа или же коня это осталось…
Альфонсо, обнявшись с Нэдией, сидел в небольшом шатре, против Гил-Гэлада, а, кроме них, никого там и не было.
— Ну так — будет ли мне сила выдана? — вопрошал Альфонсо, и пристально, и с мольбою вглядываясь в глаза эльфа.
— Ты ведь знаешь, какие на тебя обвинения. — был ему задумчивый и тихий ответ.
— Да что же мы тут сидим! — взорвался Альфонсо. — …Не хотите!.. Да что я время на разговоры трачу!..
И тут он вспомнил про Угрюма, вспомнил и про Гвара, зычным гласом выкрикнул их имена, и тут же получил ответ — громкое собачье лаянье, и тяжелый стук копыт, где-то поблизости.
— Вот видите — стоило мне только вспомнить!.. Они словно в моем сознании живут… Безумно все это, конечно, но и к дьяволу же! К дьяволу!.. Угрюм, ко мне!
Стук копыт остановился совсем близко, и вот черная конская морда просунулась в шатер, оказалась прямо над плечом Альфонсо, который стал подниматься, и стремительно при этом выкрикивал:
— Да вы сгниете здесь все!.. Проклятое болото… Сколько же можно оставаться на месте! Я не могу ждать! Нэдия — вперед!..
И он уже собирался вскочить в седло, как замер, и бросившись к Гил-Гэладу, склонивши свое, вновь напряженное лицо прямо над ним, выкрикнул:
— О, нет-нет! Я не уйду! Я же чувствую, что моя судьба с этим войском быть. И я покажу вам, какой силой обладаю.
— Зачем же еще что-то показывать? — спокойно спрашивал Гил-Гэлад. — …Я уже кое-что знаю, и вот думаю, как тебе помочь… Скажи — не мечтал ли ты, смертный, увидеть Валинор?
— А-а — слышал я уже эту песню. Что мне этот Валинор, когда в душе покоя нет?!
— А воспоминанье? Ты же счастлив сегодня был…
— Да был! А где мой отец, где прощенье его?! Я запутался! Я ничего не знаю!.. А сейчас…
— Я прошу тебя останься…
Но Альфонсо уже вскочил в седло, уже сидел там, намертво обхватив Нэдию, выкрикивал:
— Не бойтесь! Вернусь сейчас! Вы только выйдите из шатра, увидите, что я сейчас устрою!..
Не успел он еще это договорить, как Угрюм, с готовностью, понес его прочь, в ночь, наполненную походными шатрами и кострами (как уже говорилось, там было не так много люда). Угрюм нес их куда-то прочь, а Альфонсо выкрикивал:
— Давай! Покажи всю мощь! Изожги здесь все!.. Изожги, потому что больно!.. Потому что устал! Я ненавижу тебя… Что, кто-то сказал, что мы, как куклы, что нет у нас собственной воли?!.. Ну, вот и давай, вот и крути мною как куклой! Ненавижу все эту! Отпусти меня! Я же раб твой! Да ведь?!.. Ну и пусть — гори все в преисподней!.. Все смешалось… Да пусть же хоть кто-нибудь поможет мне!..
За Угрюмом пытался поспеть Гвар, который все это время пребывал в повозке, где содержали раненных животных. Он и сейчас еще не совсем оправился от ожогов, но, услышав зов своего хозяина, не мог оставаться на месте. Он мчался так, как ни один пес не бегает, и, все-таки, никак не мог угнаться за черным конем. Вокруг Угрюма, и Альфонсо клубилась тьма, и подобны они были безмолвной, смерть несущей стихии.
Остались позади повозки, впереди распахнулись рассеченные, покрытые фигурками с факелами поля; кое-где свет этих факелов касался и низких туч, и высвечивал там что-то зловещие, которое, казалось, со злобой за ними наблюдало. Огоньки, и близкие и далекие — они распахнулись на несколько верст, и самые дальние казались лишь слабыми, трепещущими, в любое мгновенье готовыми затухнуть искорками.
— Давай же! Показывай мощь! — заревел Альфонсо.
Он чувствовал, что на него сейчас устремлены тысячи глаз, но для него это ничего не значило, и хотел он только, чтобы поскорее это закончилось. А на вопль свой он получил ответ, и настолько это было созвучно происходящему в душе его, что он даже и не сразу понял, что происходит это, все-таки, на самом деле: облачный покров стал наливаться багровом светом, и это уже не был свет, который падал оттуда днем — это свечение было мертвенным, ровным, очень густыми и плотным, жадно заполняющим воздух. Казалось, некий небесный художник-великан закрашивал мир ядовитой краской. Этот световой поток был таким плотным, что удивительным казалось, как это тучи еще выдерживают… Вот и не выдержали, вот и разорвались, стремительными, широкими швами, эти швы, клубясь, отвисли вниз, и из них действительно хлынули густые сияющие тем же кровавым светом потоки — это свечение было слепящим, подобным молнии, и многие пригнулись, ожидая погибели, так как ясно, ведь, видели, что эта густая масса, должна погрести их под собой, словно павшая гора…
Часть этого рухнувшего из туч кровяного потока, попала и на Альфонсо и Нэдия, они ослепли, почувствовали на лицах некоторое жжение, однако, чувствовали и то, что тела их еще остались целыми, чувствовали, что Угрюм несет их куда-то, что где-то поблизости лает Гвар.
А затем Альфонсо услышал плач девочки: почему то ему показалось, что он слышал его много-много раз раньше, будто и видел много-много раз эту девочку; будто и кидался спасать ее много-много раз… или это был не он? Или это только во снах к нему приходило?.. Но вот он, увлекая за собою Нэдию, метнулся на этот плач с коня, рассекая слепящую кровь, врезался не в сугроб, но в бурлящий, грязевой теплый поток — но он, по прежнему ничего не видя, таща на себя Нэдию, рванулся на этот крик, и вот уже перехватил эту маленькую ручку, в которую тоже бил грязевой поток, и понял, что девочка кричит, беспрерывно повторяя:
— Мамочка! Мама! Мамочка моя!..
— Кто ты?! — закричал Альфонсо. — Я не вижу твоего лица, но… мы, ведь, уже встречались прежде! Это же очень важно… Спаси меня!..
— Спасите меня! — страшно вскричала девочка, и, вдруг, перехватила его за шею — вцепилась из всех сил, быстро-быстро приговаривая. — Я так хорошо жила, с маменькой, с папочкой; такая у нас хорошая деревенька была, а летом то… летом то столько всяких кушаний было! А вчера нас самих покушали!.. Страшные: они вихрям подобны были, и так то громко кричали!.. Они в дом ворвались через окна ворвались, а маменька то меня схватила, через дверь выбежала, во двор — а там в нее вцепился… Она то к колодцу — меня туда бросила, а сама не успела. У нас колодец не глубокий, но водица то студеная, я там всю ночь просидела — потом, как рассвело, они кричать перестали, ну а я начала выбираться. Так тяжело! Ручки мои замерзли, а стены колодца еще и льдом покрыты были, так что: почти все время вниз я соскальзывала, и так то весь день… В темени уж выбралась, и вижу эти огоньки, к ним бросилась, и увидела… кажется маменька моя на снегу лежала, я то к ней — и тут и хлынул этот свет, вместо снега — чувствую, вода теперь бьется, или грязь… Но уж лучше холод, лучше снег, чем эта кровь! Все здесь в крови!.. Спасите меня!..
И она все впивалась в него своими маленькими ручками, и рыдала: сзади то впивалась и рыдала Нэдия, а спереди — это девочка.
— Ты мне во снах приходила. — выговорил Альфонсо. — …Ты одна во многих образах, ты, маленькая девочка, которая говорит о прошлой счастливой жизни, о матушке, о батюшке — беззащитная, хрупкая, и я уж знаю, что у тебя ясный взгляд… Ответь, почему ты, беспомощная против жестокостей этого мира, все приходишь ко мне, да в стольких образах?.. Кто ты, маленькая?.. Ответь хоть на этот вопрос, потому что я так запутался…
— Спасите меня!
Но тут на Альфонсо налетел стремительный и гудящий грязевой вал, перевернул, закружил его в стремительной круговерти, некая сила выдернула девочку — тьма наступила.
Очнулся Альфонсо, от звуков совсем ему неожиданных, давно уже не слышанных: пели птицы. Не просто две-три одинокие птахи, был целых хор птичьих голосов — такое превеликое множество, которое можно услышать разве что в апреле и в мае, в дни пробуждения. Открыв глаза, он обнаружил, что лежит, придавленный какой-то тяжестью, видит мрак, и еще отдельные, ясно-лазурные крапинки, в этом мраке рассеянные. Попробовал пошевелиться, застонал от боли, но так и остался на месте, так как уж очень большой казалась давившая на грудь тяжесть. Тут, среди голосов птиц, он услышал и эльфийское пение:
— Печален лес осенний,
Мы слезы скорби льем;
Зимой не слышно пений,
Льдом скован водоем.
Но — та печаль простая:
Всему ведь свой черед,
И будет хаос, если, обгоняя,
Весна за летом снова вдруг придет.
Печаль разлуки, голоса фонтанов,
И шелест плавный, пенье лебедей,
И шепот тихий увядающих тюльпанов,
И зов далеких, сказочных морей.
Альфонсо, завороженный слушал, а, между тем, его лица коснулись эльфийские легкие пальцы, и оказалось, что лицо его было присыпано землей, теперь эльф стряхнул ее, и вместо отдельных крапинок открылось сияющее ясным, теплым светом небо и такое-то оно было гладкое, что казалось отполированным.
А над головою Альфонсо распустила крону березу. Девственно-белый, нежный ствол, теплое, исходящее от него свеченье, наконец заливающиеся где-то поблизости соловьи; вдруг нахлынувшее пение птиц — все это казалось настолько неожиданным, настолько чарующим, что Альфонсо заговорил:
— Скажите, что все это не бред?
— Это на самом деле. — участливо улыбнувшись, отвечал эльф.
— Тогда… Зима, значит, умерла?! Вернее — это я умер, и возродился… Наверное, в Валиноре; ведь, правильно же я угадал? Да, ведь — да?
— Нет — ты остался в Среднеземье. Но… ты спрашиваешь, будто не самим тобою это было совершено. Ведь, мы же все видели, и сам Гил-Гэлад направил нас искать великого чародея Альфонсо. Я рад, что такая честь выпала мне.
— Ах, вот что… Конечно! Тот красный свет, потом — теплые потоки стаявшего снега, потом…
Тут Альфонсо осекся, дернулся, и оказалось, что его грудь обвивает корень этой березы — обвивает крепко, в землю вдавливает; только с помощью эльфа удалось ему высвободиться, и тогда он пристально стал оглядываться по сторонам. Небо лазурное, весеннее: оно не везде было таким теплым; а только на протяжности нескольким верст было наполнено этими лучистыми поцелуями, дальше же — заметно тускнело, там начинался обычный февральский мир, там виднелись снежные увалы, но эти несколько, облагороженных теплом верст, все расцвели, все вознеслись травами, цветами, деревьями — причем этих деревьев и не было прежде — за одну только ночь поднялись они: рощицы разных светлых деревьев, подобно хороводам, поднимались со всех сторон; а на больших солнечных полянах, среди порхающих пышнокрылых бабочек, стояли отряды войска Гил-Гэлада — стояли в боевых порядках, словно нападения ожидая.
А Альфонсо все оглядывался, и так ему хотелось увидеть, что ему даже показалось, что действительно видит: вот бежит, смеется средь цветов… но нет — то был лишь призрак, девочки нигде не было видно. Тогда он обратился с вопросом к этому эльфу, но и эльф ответил только, что никакой девочки не находили, иначе это было бы уже всем известно.
— Подождите, подождите… — взволнованно проговорил Альфонсо. — Она не могла быть унесена куда-то далеко. Она же, кажется, до самого последнего мгновенья за меня держалась. Здесь она должна быть! Здесь!..
И вот он склонился, принялся раскапывать очень рыхлую, теплую землю возле корней — делал это все быстрее, а на душе уж вновь боль росла, и ничего уже не значило ни пение птиц, ни все прочее. Вот увидел он какую-то материю — дернул раз, дернул сильнее, и вот уж понял, что — это Нэдия, которую также придавил корень; вместе с эльфом они стали ее высвобождать и тут обнаружили, что корень разодрал одежду, а в том месте где касался ее груди — осталась темно-синяя полоса.
Еще сильнее боль перехватила Альфонсо, выкрикнул он:
— Теперь уже четыре дня осталось! Шесть дней на месте протоптался… Ну так да — ведь, ничего и не стоят мои клятвы!.. А что ж с тобой корень то сделал?! Что ж он — из тебя кровь высосать хотел?.. Так и есть — это же колдовское, хищное древо… А девочка то!..
Нэдия закашлялась, и из скрывающих ее материй прорезался такой жуткий скрежещущий звук, какой только какая-нибудь ведьма могла издавать, но не обращал на это внимания Альфонсо: продолжал он разгребать землю, а сам то рыдал, и темно в его глазах было, так как понимал он уже, что не найдет девочку в живых, и уж шептал:
— Прости ты меня — это ж все от меня происходит. Если бы не я, так и не было бы этих страданий. Давно бы уже должен был жизни себя лишить, да вот все не могу — смелости не хватает… Но кем бы ты ни была; ответь — почему сердце дрогнуло, будто в тебе моя судьба?
Он разрыл землю не менее чем на полметра, и уж в плотном сцеплении уходящих прямо в почву корней, наткнулся на разорванную одежку, а еще — на иссушенные кости, которые рассыпались в прах, как только он до них дотронулся; тем не менее — он сразу понял, что это все, что осталось от тела девочки. Тогда он вырвался из ямы, и, обхватив березовый ствол, плотно прижался к нему, зашептал:
— Должно же быть какое-то объяснение. Ты, ведь, что-то знаешь… теперь то, Там, что-то знаешь, и можешь мне поведать… Ты вот скажи, что мне дальше делать, а я все исполню… Клянусь!
И тут он обнаружил, что тонкие, подобные волосам, темные прогалины на стволе, стали складываться между собою, и вот появилось некое подобие лика, едва заметно шевельнулись губы, а в слетевшем из кроны напеве, явственно расслышал он такие слова:
— О, годы, зловещие годы,
Вы ветром холодным обуяли земли мои,
Шумите, несете невзгоды,
И листьев увядших рои.
О, брат, тебя этот поток подхватил,
Во хладе и в пламени вверх закружил,
И скоры ты станешь частицей огня,
В душе искру света веками храня.
О, плача удел — ты почти уж сгорел,
Ты почти стал рабом чьих-то крыльев,
Ты почти стал безвольную пылью,
И близко уж жизни предел —
Во мрак ты со страстью своей прилетел.
О, вырвись из вихря и в гавань лети:
Тебя, твоих братьев там ждут корабли!
— Да, исполню! — с готовностью выкрикнул Альфонсо. — …А не захотят сами — так силой заставлю — свяжу, на веревку поволоку. Сейчас же, сейчас же…
Он принялся лихорадочно озираться, и тут увидел Нэдию, которая стояла уж на ногах, и в этих пеленах потемневших от земли, была подобно ожившей мумии.
— А ни к какой я гавани не поеду! — с надрывом вскричал Альфонсо. — …И что я там забыл, и какое я где-то смогу найти спасенье?! Четыре дня!.. Нэдия, скажи, что чувствуешь ты сейчас?! Хоть немного то прежней Нэдии в тебе осталось?
Она захрипела таким голосом, что зарыдал бы любой ребенок; а у взрослого, услышь он такое, в ночную пору, в лесу — могло бы и сердце остановиться:
— Это тело — оно как камень, но дряблый камень — не мое это тело; и мысли то мутится начинают… Будто бы и чужие, злые какие-то мысли, время от времени, ко мне приходят…
— Угрюм! — выкрикнул Альфонсо, а черный конь уже был поблизости — с тяжелым топотом подлетел, и замер, словно каменное изваянье.
Тогда Альфонсо схватил Нэдию за руку — она же впилась в его, и, казалось, что там не пальцы, а какие-то каменные отростки; до хруста сжали они его кисть, а он уже взметнулся, вместе с нею в седло, и рокотал:
— Ну, неси же нас, Угрюм! Неси на восток… нет, подожди — не зря же я все это войско всполошил. К войску — немедленно!
Через несколько мгновений, он оказался впереди главной колонны: при его приближении многие воины обнажили клинки, а вперед, на белоснежном богатырском коне вылетел могучий Гил-Гэлад; и в одно мгновенье казалось, что эти два богатыря схлестнуться в схватке, и будет она таковой, что земля растрескается, изойдет лавой.
— Войско пойдет за мной! — выкрикнул Альфонсо.
— Хорошо — ты можешь ехать впереди войска, но по намеченной дороге…
— Я буду вести туда, куда ведет меня сердце, и я выведу вас к победе!
— Куда же оно ведет тебя, Альфонсо-кудесник?
— На восток, а большего и не спрашивайте — большего и сам пока не ведаю. Ах, знаю: сейчас выйдет один, Вэлломиром зовется! Скажет про свое Величие! Нет — я вашим предводителем буду! Или не достаточно еще показал я свое могущество?..
— На такие вещи не способны и величайшие из наших магов. — спокойно отвечал Гил-Гэлад, а взглядом добавлял: «А ты, без посторонней помощи — тем более».
— Тогда я говорю — не теряем не минуты больше — выходим немедленно.
Все же, как не хотел того Альфонсо: войско выступило не мгновенно, а спустя еще пол, мучительных для него часа. За все это время, никак не проявил себя ни Рэрос ни братья его. Адмирал, рассказывал Вэлласу о Нуменоре, плакал, и так расчувствовался, что и ослаб. Вэллиат прохаживался стремительно поблизости, напряженно хмурил лоб, так как вновь сомневался: получил он дар вечной жизни, или же — нет.
Что касается Вэлломира, то он пребывал неподалеку от Альфонсо: он таился в ветвях одного из деревьев — вцепился в одну из ветвей, и скрежетал зубами, едва себя сдерживал, чтобы тут же не бросится, силой не доказать свои права. Он, все-таки, приговаривал:
— Нет, нет — ты не должен. Это не достойно истинного правителя. Такое ничтожество, как Альфонсо найдет свою погибель и без тебя. И как они могут верить всем этим виденьям: можно подумать, что это он устроил! Можно подумать, что Альфонсо действительно великий, а не тот вечно замкнутый псих ходивший по улицам нашей крепостишки! Он же ничего не умеет, и только волей не знаю даже кого, было угодно, чтобы под его крики распахнулось этой кровью небо. Но он же ничто: сила вскоре оставит его, и тогда уж Я, истинно великий, втопчу его в пыль…
И все же, хоть он и уверил себя, что все устроиться так, что он (как и должно быть, конечно!), вскоре встанет во главе войска — не мог успокоиться, и все клокотал от гнева, и все порывался на Альфонсо броситься. Для него эти полчаса стали едва ли не более мучительными, нежели для самого Альфонсо.
В течении этого получаса, среди этого нового зеленого оформления были закопаны в могилы останки всех погибших (а еще около двух сотен погибло в грязевых потоках), не говорили длинных, печальных речей; не пели никаких песен — напряженность их не покидала, и даже соловьиные трели не радовали эльфов. Все они понимали, что — это не к месту, что — это колдовское, и за это заплачено жизнями.
Что касается Альфонсо, то все только понимали, что с ним связано что-то очень важное, что над ним какое-то проклятье; и вот командирами, во главе с Гил-Гэладом, было принято решение не перечить ему, где это возможно; а так же, для вида, в некоторых случаях, и командование войском передавать.
Когда войска двинулись на восток, небо над этим местом, потеряло свою теплоту, тут же повеял холодный зимний ветер, и птицы, и бабочки, тревожно заметались из стороны в сторону — однако, им некуда было деться. Уходившие эльфы, с тоскою глядели на них, стали звать, и спасли бы — на груди своей согрели; но нежных птиц этих какая-то сила несла прочь от спасения: они неслись навстречу леденящим потоком, сталкивались с ними, из последних сил бились, падали мертвыми — та же участь постигала и бабочек и жучков.
Это место, недавно такое ясное и радостное, веяло теперь жутью смерти: хотелось поскорее эти места оставить, они шли все быстрее, однако, вынуждены были увидеть всю картину, так как, чем быстрее шли, тем быстрее все увядало: на глазах темнели, сыпали листья, прямо в воздухе рассыпались в прах, также темнели, с хрустом рассыпались в пыль, под копытами, травы и цветы. Мертвенную, сухую пыль подхватывал холодный ветер, кружил воющими вихрями… Дольше иные держались обнаженные деревья, они стонали, скрипели от боли, затем с таким хрустом, будто это кости дробились, стали переламываться падать к земле ветви — целые рощи, потеряв всякую опору, падали, рассыпались в прах, и вскоре, на протяжности нескольких верст осталась одна лишь потемневшая, безжизненная почва иссеченная шрамами-бороздами. Зимний ветер выл неустанно, отыгрывался за часы тепла — неслась поземка, а небо стало блекло-белесым, — там, в вышине, казалось летела, вихрилась, стремительная снежная конница.
Мрачные, угрюмые лица… Хоть и некто и не говорил, все понимали — поход начался скверно; выходит, что у мрака великие силы. Даже и лик Гил-Гэлада был мрачным — он смотрел на Альфонсо и Нэдию, которые темными исполинами возвышались на Угрюме
Армия Гил-Гэлада и Нуменорская армия двигались к Эригиону, к стенам которого за несколько недель до этого подступила огромная орочья армия во главе с Барлогом, и, после неудачного штурма (при котором погибло и несколько сот эльфов) — исчезли без всякого следа, будто в воздухе растаяли — эта армия, не меньшая пятисот тысяч не могла укрыться в какой-либо пещере, не могла пребывать и где-то поблизости, так как ради еды только было бы опустошено многое… и тем не менее, все чувствовали, что грозная эта сила рядом, что готовится к новому нападению; день и ночь и сами эльфы, и их слуги — птицы и звери обыскивали окрестности, и не находили никаких следов.
Именно потому, от правителя Эригиона Ц. птицей было отправлено Гил-Гэладу такое письмо: «Те грозные времена, о которых еще несколькими годами раньше было нам извещено милостью Валаров теперь наступили. Вспомни, друг, тот цветущий, окруженный падубами тракт, который тянулся от наших ворот, до распахнутых объятий Казад-Дума: вспомни тех путников, которые порою и в одиночестве, в совершенном спокойствии совершали эти счастливые путешествия. Теперь все там замерло, настороженное. Все в выжидании некоего трагического действа. Сердца мои братьев, да и мое сердце болью сжимается — ведь, мудрость прожитых лет подарила нам и дар предчувствия. Чувствуем: свет жизни уходит из нашего королевства; мы глядим на стены, и, хоть и сияют они по прежнему, хоть и птицы распевают в наших садах — на всем видим налет смерти; сейчас пишу, а в глазах слезы — мое королевство, мой милый Эригион — теперь он подобен листу в осеннем лесу, еще живому, еще цветущему на ветви, но уже дрожащему от порывов ветра, но уже обреченному быть сорванным…»
Это было начало этого пространного и слезливого послания; следом следовало подробное описание штурма, с перечнем имен всех погибших эльфов. Описания тщетных поисков пропавшей армии и прочим. Заканчивалось же так:
— Не задержать судьбы велений:
Как Гондолин, как Дориат —
Увянут звуки наших пений,
И все ж зову тебя, мой брат.
И все же, вместе суждено нам,
Принять судьбы своей удар,
Сказать: «Прощай!» — родимым долам,
Принять для всех единый дар…
У Ц. была дочь, эльфийская принцесса, прекрасная дева Лэина. Много женихов добивалось ее руки, но ко всем их мольбам оставалась она непреклонна, так как больше всего ценила свободу, любила собирать цветы, любила всходить на стены, и, любуясь рассветами и закатами петь старые, или же сочинять новые песни. Раньше она всходила на стены ежедневно и никто ей слова не говорил — в последние же дни подобные путешествия дочери не мало тревожили государя, он просил ее остаться во дворце или гулять по прилегающим паркам, однако, такой уж был у Лэнии характер, что она от запретов только больше стремилась к тем, ограждающим их от огромного мира стенам — отец посылал с нею охранников, но девушка только смеялась над ними, и каждый раз убегала.
Она всходила на стены, но не одна: на плече ее неизменно сидела маленькая пушистая белочка Бела, которая жила в ближайшей дубовой роще, и была подругой Лэнии еще со времен детства. Обычно Лэния приносила своей любимице горсть орешков, и та весело ими щелкала, издавала плавные, ласковые звуки, выражающие довольство.
В то утро, Бела была не весела, и даже нежные слова девушки, и даже пение ее не могли развеселить белку. Лэния взошла по ступеням на белоснежную стену, ограждающую Эригион, встала возле зубцов, повернувшись лицом к востоку — туда, где над величественными склонами, над снежными шапками Серых гор, раздувала свой пламень заря.
— Да, ты права — не доброе сегодняшний свет предвещает. — промолвила тогда Лэния. — Заря… она как всегда величественная; как всегда в чем-то отличная от тысяч зорь раньше сиявших, но… такой свет, будто — это кровь; да, да — милая моя Бела — будто кровь по небу разливается. Не зря тревожится за судьбы нашего королевства батюшка, но все напасти пройдут… все будет хорошо, не так ли, милая… В воздухе чувствуется приближение весны, через несколько дней она грянет, по полям окрестным разольется, и это прекрасно, хоть в нашем то Эрегионе все время весна — чувствуешь себя, будто птица в клетке теплом согретой, а вокруг то клетки вьюга воет — тоскливо у той птицы на сердце… А сегодня — так у меня на сердце, что так и рвется на свободу целая песнь, да большая, да с болью и со счастьем, ты слушай, слушай…
Здесь приведу эту песнь, так как она послужила развитию многих и многих трагичным событий, коими, к сожалению, итак изобилует наша хроника:
— То было в дни печальные
Разлук и расставаний,
И холмы — холмы дальние,
Наполнились дымами сожженных уж мечтаний
Заря огней, пожарищ,
И треск огня вдали,
И мертвый твой товарищ,
Лежит в крови, в пыли.
И юноша, и девушка,
Обнявшись там стоят,
Шумит в дыму там ветошка,
Слова — слова прощания стремительно летят.
«О, милый, — в бой уходишь,
Как орки там летят!
Ты жизнь мою уводишь —
Мне крики эти дальние о смерти говорят!»
«О, не печалься, милая:
Ведь ты в себе уносишь,
В себе, цветок, родимая,
Его ведь ты не бросишь.
Не знаю: мальчик, девочка,
Но, все же — часть меня,
И как со древа веточка,
Расти цветок тот будет, тебя, любовь, любя.
А я уйду на плаху,
Уйду на смертный бой,
И память — сердцу птаху,
Возьму туда с собой.
И в грохоте сраженья,
Я буду помнить: Ты,
С рыдающим моленьем,
Уж сядешь на прекрасные, волшебные цветы.
Прощай!.. Хотя… ты в сердце,
Навек — всегда со мной,
Стоишь в хрустальной дверце,
В тревожном этом небе, над скорбной головой…»
Возможно, Лэния пропела бы еще много строк, но не суждено было: к совершенной для нее неожиданности, откуда-то снизу раздался оглушительно громкий, зовущий голос:
— Сойди! Сойди!! Сойди!!!.. — кричащий надрывался из всех, и все повторял это: «Сойди!» — хотя голос его уже сорвался, и он довольно сильно хрипел.
Лэния взглянула вниз, и увидела, что под стенами, на прилегающему к ним цветочному полю стоят две фигурки — и одна из них машет руками. Лэния сразу понял, что это люди, а людей то в Эрегионе не так часто видели. Каким-то образом, и на таком расстоянии вопящий разглядел, что Лэния смотрит на него, и тогда бросился прямо под стены — попытался карабкаться по их гладкой поверхности, и, конечно же — ничего ему не удалось. Он метался там, и все хрипел: «Сойди! Сойди!!..». Лэнии стало не по себе, ибо никогда еще не доводилось ей встречаться с чем-то таким надрывным. И она обернулась к Беле, провела по ней, напрягшейся, плотно ей в плечо вцепившейся ладонью, молвила:
— Ну, ничего, ничего — все будет хорошо…
И не замечала дева, что с юго-восточной стороны стремительно приближалась некая темная тень, затем — она услышала звук подобный хлопанью крыльев, резко обернулась, вскрикнула… так ничего и не успела разглядеть девушка: тень эта уже налетела, повалила ее с ног… Она тут же вскочила на ноги, и увидела, что Бела ее кружится в воздухе, в некоем подобие темных, стремительных крыльев; затем — полетела вниз.
— Нет! Нет! Нет! — с болью выкрикнула девушка. — Уж лучше бы меня сбросил!..
Она даже и не посмела вниз взглянуть, боялась увидеть там мертвую свою подругу. А, ведь, Бела действительно была ее лучшей подругой, и многие, воспоминанья детства были связаны с нею — для Лэнии потерять ее было все одно что потерять сестру любимую; и вот она, вся в слезах, бросилась вниз по лестнице. Теперь она не думала об опасности — главенствующим было чувство боли, и встань пред нею сам Барлог, она бы не испугалась, сцепилась бы с ним, лишь бы только узнать, про сестричку свою.
И вот лестница осталась позади: она побежала вдоль стены, но не к воротам (до которых было с полверсты), не за подмогой, а к одному из потайных ходов. Этот ход начинался в маленьком овражке, на дне которого вел неспешную, задумчивую беседу ручеек, и дальше — проходя через толщи земли, пробираясь под стеною, он высокими ступенями уходил вверх, и упирался в камень, который отодвигался ежели только было произнесено определенное слово. И вот слов было произнесено, камень плавно откинулся, а она уже бежала среди трав, и не видела вовсе этих трав, но только сестричку свою повсюду высматривала — вот она прыгнула к ней, целая и невредимая, быстро запищала что-то на ухо.
Лэния настолько отдалась своему счастью, что не сразу и заметила, что кто-то стоит перед ней на коленях. Когда же заметила, то сразу поняла, что — это тот самый, который звал ее со стен, и сорвал голос — поняв это, она испугалась, да и было от чего: человек этот стоял, опустив голову, и при каждом громком вздохе его, вздымались плечи, вообще же он дрожал от напряжения, и слышались его сдавленные рыданья — ей страшно было от того, что ясным своим сердцем она сразу поняла, что человек этот с душевным надрывом, больной — и она ожидала каких-то опасных выходок, что и произошло.
— Я узнал тебя! — вскрикнул больной, но все еще не поднимая головы. — Как только на стене показалась! Меня ж к тебе сам рок привел! Теперь-то мы все вместе — дочь наша златовласая; ты, матушка… и я… Признала ли меня?! Что ж не отвечаешь?!.. Взгляни в лицо мое!
И тут он резко вскинул голову, и под свет солнца выставилось неприятное, плоское лицо Маэглина, который теперь побледнел больше обычного, который тяжело, прерывисто дышал; глаза которого блистали нездоровым, тусклым свеченьем — он вглядывался в лик Лэнии с мукой, ему было больно в эту красоту смотреть, и хотелось даже отвернуться, однако — он перебарывал себя, он неотрывно продолжал вглядываться, и выкрикивал:
— …Ты же вспоминала меня! У нас было две встречи: первая в той крепости, в той тюрьме ничтожной, где я гнил! Помнишь ли, прекрасная, как явилась туда на колеснице, какие чудеса показывала; а потом… потом была наша вторая встреча, о-ох — помню я горестную повесть твою — ведь ты тогда во мраке была, всех родных лишилась — или были они, но в каком-то колдовском облаке. Тогда мучительным наше расставанье было; тогда ты сказала, что никогда нам вновь не встретится. Но вот, выходит, все эти годы, где-то в сердце своем, надеялся я на новую встречу — вот и дождался! Теперь я вижу: ясен твой лик, и, ведь, это проведенью было угодно так, чтобы произошла эта новая встреча — именно теперь, когда мы все вместе, сейчас я тебя с дочерью нашей познакомлю; я знаю — ты ее сразу полюбишь, потому что и нельзя ее не полюбить: Аргонией ее зовут!
Конечно, подобная речь только убедила убежденье Лэнии, что перед ней безумец, и она, в растерянности, не подумав к каким последствиям может привести подобное признание молвила:
— Вы ошибаетесь — нам никогда раньше не доводилось встречаться: я дочь правителя Эрегиона, только несколько раз выходила за эти стены, но в сопровождении свиты, а с людьми мне и вовсе не доводилось встречаться. Если вы поймали Белу, так моя вам благодарность, но… вы извините: теперь я бежать должна, так как отец мой, должно быть, очень волнуется.
— Не уходи! — вскрикнул Маэглин.
— И не уйдет! — подтвердила Аргония, которая все слышала, и теперь набросилась на Лэнию сзади.
У воительницы в кармане нашлась тонкая, но очень прочная веревка, которой она ловко перевязала эльфийской принцессе руки, толкнула на землю — перевязала и ноги; затем — оторвала значительный кусок от ее платья. И сделавши кляп, заткнула ей рот.
— Что же ты делаешь, доченька… — пробормотал Маэглин, разгоряченный взгляд которого лихорадочно метался с Лэнии на Аргонию, и обратно.
— Довольно этих безумств. — в раздраженье проговорила воительница. — Хочешь получить прощенье моего отца…
— Да!.. И твое прощенье!.. Но ты развяжи ЕЕ. Как ты могла связать ЕЕ?..
— Будет тебе и мое прощенье, будет тебе и награда, только я повелеваю: немедленно взвали ее на плечи; тащи за мною, скорее-скорее. Нас в любое мгновенье со стен могут заметить. — и она с тревогой взглянула на стены, которые, какой-то злой волею оставались все это время пустынными.
Однако, Аргония позабыла про Белу, которая спряталась в траве, и теперь внимательно за ними следила.
— Да, быть может, надо и тащить! — выкрикивал Маэглин, следуя за воительницей. — Ведь и здесь же эти стены проклятые; ведь и здесь значит безумье! Что ж: значит к новой жизни прорываться станем… — по щекам его катились слезы. — Как она запела, так сразу и признал, а еще раньше почувствовал, что Она, где-то здесь рядом!
— Помолчи, или и твой рот придется заткнуть кляпом!
— Что же ты, доченька?!.. Почему я замолчать должен, а-а… понимаю, конечно! Нас же всякие злодеи услышать могут, остановить, в безумье прежние возвратить…
— Я приказываю тебе замолчать! — вскрикнула Аргония, и так на него взглянула, будто теперь броситься собиралась, в глотку вцепиться.
Маэглин не осмелился ее ослушаться, и, хоть стоило ему этого не малого труда, все-таки замолчал — он нес на руках Лэнию, которая впала в забытье, он вглядывался в ее черты, и уверил себя, что — это действительно была Она. Он начинал что-то бессвязно бормотать, на бледном лице его выступала испарина — и он сам не мог поверить, что вот держит на руках ту, о которой грезил все эти годы — он сам едва в обморок не падал, и, конечно, не понимал, куда ведет его Аргония.
А воительница вела его не на север, а на юг, в сторону ворот. Там пышной стеною виделись падубы, который тянулись до самых отрогов Синих гор. Она понимала, что за ними вскоре будет погоня, и не удастся уйти со столь важной добычей на одних ногах — она намеривалась завладеть конем, так как слышала, что между Эрегионом и Казад-думом оживленное движенье; не могла она знать, что теперь тракт совсем не такой оживленный, и, ежели и двигались по нему, то лишь вооруженными отрядами.
Тем не менее, через несколько минут, так никем и не замеченные со стен, подошли они к самому тракту, и спрятались за могучим стволом падуба, который рос одним из ближайших к стене. Потянулись безмолвные, напряженные минуты ожиданья. Аргония даже губу от волнения прикусила, и приговаривала в полголоса:
— В любое мгновенье, могут заметить ее исчезновенье. Такой важной пташке не дадут так просто выпорхнуть — все это дрянное королевство будет поставлено на ноги… Быстрее же — хоть кто-то.
Словно в ответ на ее просьбу, начали отворятся врата — эти массивные створки отодвигались так плавно и бесшумно, что, казалось — это ночное виденье, что — это дева открывает свои нежные уста. Но вот из ворот вырвались трое всадников — то были хорошо вооруженные эльфы на легких стремительных скакунах, они пролетели бы мимо, исчезли вдали в несколько мгновений, но Аргония, быстро шепнув Маэглину, чтобы он оставался на месте и готов был к нападению — сама метнулась на дорогу перед ними, выкрикнула:
— Помогите несчастной — разбилась она.
И вот эльфы уже нависают над нею — один смотрит на нее, иные двое пристально по сторонам оглядываются.
— Здесь, неподалеку, с одной из ваших, кажется — с самой принцессой несчастье случилось. Она со стены упала… ногу повредила, расшиблась, но жива, помощь ей ваша нужна, скорее…
— Что, Лэния? — эльфы нахмурились, и теперь все смотрели на Аргонию. — Да — мы знаем, что она, вопреки воле отца любила гулять по стенам, и в это тревожное время. Но, чтобы она так вот просто взяла и свалилась… Сама она со стен пасть не могла, здесь колдовство какое-то…
— Да — было какое-то колдовство — я видела: темная тень пред нею мелькнула; но какая разница — колдовство или же нет: теперь главное ее спасти. Она здесь, поблизости — вон за тем падубом лежит.
— Ладно. — принял решение один эльф, иному указал. — Ты скачи в крепость, скорее оповести всех кого следует, ну а мы вдвоем…
И вот один помчался к воротам, и Аргония отметила, что теперь у нее осталось лишь несколько мгновений, так как сейчас обо всем узнают стражники, бросятся к этому месту, тогда она подхватила двоих коней под узды, и что было сил поволокла к падубу, при этом приговаривала:
— Что ж вы все медлите?!.. Скорее — она же умирает…
Эльфы были насторожены, готовились к нападению; однако, когда они обогнули ствол падуба и увидели Лэнию, над которой склонилась массивная фигура Маэглина (а они его в первое мгновенье приняли за орка): они позабыли про всякую осторожность — соскочили со своих коней, и тут то на них налетела сзади Аргония. Они еще ожидали нападения Маэглина, но эту златовласую девушку совсем не брали в расчет.
То, что она совершила в следующие несколько мгновений, было, конечно, и жестоко, и чудовищно; и я, пишу про это с содроганием. Она, девушка, и совершила такое… нет, нет — мне мучительно сложно в это поверить. И, все-таки, надо помнить, какое воспитание получила она, сколько лет видела пред собою всякие зверства.
И вот, вспоминая о целях своего государства, она перехватила и резким движеньем переломила шею одному эльфу, тут же выхватила у него клинок, и поразила в сердце другого, успевшего развернуться, но так и не успевшего понять, что произошло. При этом, она ее удерживала узду одного коня — второго же ей пришлось выпустить, и он, испуганный запахом крови, отпрыгнул в сторону, остановился там, но не более чем на несколько мгновений; затем — к воротам рванулся.
— Да что же это… да что же это… — бормотал в растерянности Маэглин, который теперь сильную слабость чувствовал. — Как же так, что ты наделала…
— Не бормочи. Скорее — помоги мне. — раздраженно проговорила Аргония.
Впрочем, воительница и без помощи, схватила Лэнию, перекинула ее через седло, сама же дернула удила. Маэглин все еще смотрел на поверженных эльфов, но вот перевел ошалелые глаза на нее, протянул к ней руки, выкрикнул:
— Меня то подожди! Меня на кого оставляешь!..
Он бросился было за конем, в несколько отчаянных прыжков даже и догнал его, однако, тут Аргония извернулась в седле, и с силой ударила его ногою в грудь — он повалился в траву, а она выкрикнула:
— Передай, что дочь Троуна, похитила дочь их правителя! Что мы потребуем хороший выкуп!..
Последние слова она кричала, уже отскакавши шагов на сто, а Альфонсо, стремительно отставая, еще бежал за нее, еще вытягивал дрожащие напряженные руки, рыдал, выкрикивал:
— Как же так?!.. Стойте! Да не может быть такого!
В это время, позади него раздались крики, и вот разом несколько сильных рук перехватили — то были эльфы стражники выбежавшие из ворот, и видевшие то, что произошло в конце.
— Возможно, поблизости засада! — прокричал кто-то, и, тут же некоторые из них выступили с натянутыми луками.
Маэглина плотно окружили, повели к воротам, он же горестно выкрикивал:
— Всего, и лишь в несколько мгновений решился! Кто вы, меня держащие?!.. А-а! — вы, должно быть, служители злого рока! Вы, ведь, тащите меня за эти стены, чтобы уж совсем все безысходно стало! Будьте вы прокляты! — и он, в исступлении, плюнул в лицо одно из них — ему пытались закрыть кляпом рот, но он бешено извивался, кусался, вопил. — …У меня совсем недавно было Все! Они, два светила, должны навсегда были со мною остаться… Но вот нет их теперь! Да как же так — они прочь скачут, а меня куда-то в другою сторону волокут! На что мне такая жизнь?! Выпустите же меня?!..
Он бился, словно жук схваченный за лапы — как жук, ради освобожденья может пожертвовать лапами, так и он, совершая эти бешеные рывки, готов был оставить у них свои руки — лишь бы ноги остались, лишь бы можно было мчаться по свежим еще следам…
Стены Эригиона, если бы разогнуть кольцо, в которое они скручивались, вытянулись бы на несколько десятков верст. С каждой из сторон света красовались врата, и вот, в один из дней конца февраля, раскрылись те врата, которые выходили к северу, из них показались ряды эльфов-конников, во главе которых на золотистом коне, восседал сам Келебримбер правитель Эригиона: мрачен был лик прекрасного эльфа, густые брови сдвинуты, он почти не смотрел по сторонам, а все размышлял о чем-то.
А, между тем, с запада приближалась некая стена. Вскоре видны стали многочисленные ряды конников, а так же — вооруженных пехотинцев. Келебримбер так погрузился в свое горе, что даже и не заметил, как от тех рядов отделилась некая высокая темная фигура, стремительно, подобно вихрю темному стала к нему приближаться.
А это был Альфонсо на своем Угрюме, за ним мчался Гвар — этот пес огнистый был мрачен; видно, он хотел бы во многом переубедить своего хозяина, но чувствовал, что — это не в его силах, и все же продолжал исполнять свой долг.
Между тем, эльфы за спиной Келебримбера, оживлено переговаривались:
— Вот и Гил-Гэлад, о приближении которого уже несколько дней говорили дозорные птицы… Да — то-то он удивится выходке нашего государя!.. А это кто такой мрачный мчит на коне — похож на служителя тьмы!..
Альфонсо еще отделяло с полсотни шагов, а он уже начал реветь, и действительно можно было подумать, что — это не живой человек, но некий вихрь стремительно на них несется, сейчас закружит в себе, в небо унесет, но можно было и слова его различить:
— Спасите ее! Сегодня последний день! У нее же уже сердца не слышно! Кто из вас Келебримбер?! Говорили, что ты целитель — так излечи же ее!..
Он безошибочно узнал эльфийского князя, и вот уж подлетел к нему. Тут только всем стало видно, что он сжимает в руках некую мумию, стягивающие которую ткани издавали сильный смрад — под этими тканями угадывалось что-то отвратительное. Что касается лика Альфонсо, то он, в эти дни, он стал еще более мучительным, сильнее проступила темная сеть морщинок — в глазах была болезнь, была какая-то идея, ради осуществления которой он готов был на все. И вот он подлетел к Келебримберу, который, в замешательстве, поднял ему навстречу взгляд, и, когда встретился со взглядом Альфонсо, то увидел там что-то такое роковое, что даже и вздрогнул, и отдернулся, даже и вскрикнул недавно, а подобные чувства, за последние века, только трагическая гибель супруги, да недавнее похищение дочери, в нем смогли вызвать.
— Прими ее! Она… Немедленно излечи ее, слышишь?! — все надрывался, в болезненном исступлении, Альфонсо.
Приближенные Келебримбера стали надвигаться на него: посчитали, что — это какой-то безумец, что он может грозить жизни их государя, однако сам Келебримбер остановил их, проговорил:
— Мы должны его выслушать. Кого же ты принес?
— Кого?! — выкрикнул Альфонсо. — Да ту… Ту, из-за которой я несколько ночей уж не сплю, ту, из-за которой весь пылаю!.. Которая и удерживает меня, подлого, на этом свете!.. Теперь довольно слов: лечи ЕЕ! Я приказываю… Слышишь: немедленно лечи!..
Тут он перегнулся в седле, перехватил одеяние эльфийского государя, возле шеи, и выкрикнул, тогда как лик его искажался все более — казалось, из плоти его растут бесы, сейчас вот разорвут его в клочья:
— Я приказываю тебе!.. Лечи ЕЕ: или… я тебя в клочья раздеру!
— А-а! Я знаю тебя! — раздался бешеный, вопящий голос, и, резко обернувшись Альфонсо увидел Маэглина.
Тот сидел на одной из лошадей, в следующем после Келебримбера ряду, в окружении эльфов, были связаны его руки — так как никакие уговоры, никакие напитки благодатные не могли успокоить его буйства, и все то он орал, что: «Вновь в тюрьму меня усадили! Теперь уж всего-всего я лишен…» — он страстно требовал, чтобы его выпустили, чтобы дали коня, дабы он мог догнать: «ИХ!» — коня ему, в конце концов дали, взяли вместе с войском, дабы он указывал дорогу к северному королевству, которое сами эльфы называли Эром, и дорогу к которому, конечно же, знали, но и надеялись, при этом, что Маэглин, который вопил, и про годы своего заключения, знает и еще какие-то неведомые тропы.
За последние несколько дней, которые Маэглин провел в основном, среди пения птиц, вдыхая свежий весенний воздух, овеваемый лучами солнца — он исстрадался значительно больше, чем за годы в темнице. В эти дни его плоть ввалилась, огромные синие полукружья под глазами его залегли, сами же глаза покраснели, и весь он, время от времени, начинал подрагивать. Вообще же это время, когда жажда вырваться к «новой жизни» ни на мгновенье не покидала его — были сродни тому, как провел эти же дни Альфонсо. И, хотя Альфонсо даже и более страдал — у Альфонсо то, у нуменорца и организм был могучий, и сила воли титаническая — Маэглина же, страданья эти, несмотря на все усилья эльфов привели к безумию, и на него время от времени находили такие приступы исступления, которые никак нельзя было остановить, когда он рвался за «новой жизнью», сам себя терзал, и, наконец, выгорев полностью, погружался в забытье, был близок смерти, и ничего, кроме жалости, не мог в такие мгновенья вызвать.
Теперь он был уверен, что встречал Альфонсо и раньше; более того — что это очень близкий ему человек, который каким-то образом связан и с Аргонией, и с Ней. И вот теперь, он рванулся вперед, и, так как его коня удерживали за удила, пал на землю — но вот вскочил на ноги, и в несколько прыжков уже оказался возле Альфонсо, пронзительно вглядываясь в его лицо, выкрикивал:
— Я же знаю тебя! Ты же кто-то очень, очень значимый в моей жизни… Только вот кто?.. Отвечай немедля!..
Альфонсо и не слышал его вопроса, однако — совершенно был уверен, что перед ним так стоит некое очень значимое лицо, и он пронзительно в него вглядывался. Эльфы окружили их, но и не вмешивались — им не доводилось еще видеть подобных встреч — казалось, будто две, каким-то образом сжатые в тела стихии столкнулись здесь, и стоит им высвободится, так пойдет трещинами, так расколется на половины земля, так и небо пламенем зальется, и многие, волей-неволей, но чувствовали, что по спинам их дрожь бежит — даже и Келебримбер позабыл на время о своем несчастье.
А эти двое, так и вглядывались, так и дрожали от напряженья, так и выкрикивали, не слыша друг друга:
— Кто ты?!.. Да кто же ты?!..
Потом Альфонсо, так же, как и Келебримбера, перехватил Маэглина за одежду, возле шеи, вздернул в воздух на уровень своего лица, и так, словно зачарованный, продолжал вглядываться довольно долго — по морщинистому лицу его стекали капли пота; губы пребывали в беспрерывном движенье: время от времени он начинал шептать, иногда выкрикивал свой вопрос, вообще же — напоминал больного в горячке. Так продолжалось до тех пор, пока не надвинулось войско Гил-Гэлада.
Казалось, лишь несколькими мгновеньями раньше, появились они на горизонте, и вот уж стоят — в полном боевом облаченье: здесь и конница, и пехота; и люди, и эльфы — вот и сам Гил-Гэлад, окруженный ореолом такой силы, будто всю землю, ежели только захочет, сможет он перевернуть.
— От птиц мне уже известно, что твоя дочь похищена. — проговорил этот государь вместо приветствия, и выглядел он очень встревоженных — в глубинах глаз залегла боль. — Но, друг, почему ты не послушался моих советов; неужто горе твое так велико, что и разум — тот разум, который, словно Эллендил в небесах, сиял в этом темном мире — неужто теперь он омрачился, а то и вовсе угас?.. Ты оставляешь свое королевство, войско уводишь? И это при том, что а несколько дней до этого стены осаждал Барлог, с орочьими войсками?! При том, что это войско где-то поблизости, и только и ждет, когда вы уйдете, чтобы разорить…
— Лечите же!
Так взревел Альфонсо, и, отбросив Маэглина в сторону, вновь, темным вихрем метнулся к Келебримберу, и на этот раз, попросту стал протягивать ему недвижимую, окостеневшую материю, под которой, как он верил, еще была его Нэдия. Видя, что Келебримбер, не принимает ее, он попросту перекинул эту мумию к нему на седло. Сам же продолжал хрипеть:
— Я требую! Не потом, не через час, не после этих пустых разговоров, а сейчас же! Слышишь, ты, государишка эльфийский — сейчас ты все свое мастерство лекаря покажешь!.. Я требую… Смотри на меня! Слушай меня! Лечи ее! Сейчас же… Или… Или я тебе глотку перегрызу!.. Не смей… Не сме-е-ей!!! — говорить про что-либо, кроме НЕЕ, лечи, лечи… Лечи же ЕЕ, в конце концов!..
И Альфонсо надвинулся на него, и он приблизил свое лицо к его, и все скрежетал зубами — наконец взревел, и с небывалой силой перехватил Келебримбера за плечи, и дернул вниз, с седла — никакому иному смертному не удалось бы это, но вот Альфонсо, смог выдернуть — и не успел никто из эльфов опомниться (да никто, кроме Гил-Гэлада, и не был готов к подобного) — как они уже повалились на землю — рядом с ними, тяжело грохнулась и мумия-Нэдия.
— Лечи! Лечи! Лечи! — все выл Альфонсо, и могучими рывками продвигал Келебримбера к ней.
Эльфы так и сидел на своих конях, в замешательстве — все это было настолько дико, что многим подумалось — уж не колдовское ли это виденье. Но тут подлетел еще один всадник — то был Вэлломир — он презрительно, быстро оглядел эльфов, и, чем важнее какой эльф казался, тем с большим презреньем он на него глядел. Наконец, таким голосом, будто к полоумным каким-то обращаясь, заговорил он:
— Мне интересно, долго будете еще терпеть выходки, этого червя? Его будто предводителем войска поставили… Ха-ха! Быть может, скажите, что — это не безумие?! Конечно — безумие, а исходит оно от того, что не подчиняетесь истинным законам, то есть — Моим законам! И сейчас безумию будет положен конец: Я приказываю — Растоптать червя!!!
И он выкрикивал это, в полной уверенности, что его воля будет исполнена, и исполнена немедленно — он даже и голову немного приподнял, как бы не желая глядеть на такое мелочное занятие — всего то «червя топтать будут». Эльфы Эригиона пребывали теперь в еще большей растерянности: ведь, многие еще и до этого считали, что Келебримбер, от горя, утерял разум; теперь им казалось, будто безумие охватывает все больших, кто-то даже прошептал вполголоса:
— Быть может — это все проделки врага. Видно он хочет, чтобы мы, обезумев, перебили друг друга. Лучше всего вернуться под укрытие родных стен…
Келебримбер все-таки услышал эти слова, и проговорил громко, но все смотря на безумный лик Альфонсо:
— Стены нас не спасут. Мы должны идти за нею.
— Барлог пробьет стены. Орки уведут в рабство ваших жен и детей. Вернувшись вы найдете лишь пепелища. — холодно проговорил Гил-Гэлад.
— Лечи! Немедленно! Или раздавлю! Сейчас же! — ревел Альфонсо — так же неотрывно, с каким-то болезненным вниманием вглядываясь в лик Келебримбера, и отчаянными рывками склоняя его все ниже над Нэдией.
— Давите же. Давите. — спокойно и пренебрежительно, в уверенности, что будет исполнено, выговаривал Вэлломир.
— Мы пойдем в след за ними!
Это голосом безумца заорал Маэглин, о котором и позабыли в этом вихре, но который теперь вскочил на ноги, и бросился в центр этого, окруженного сотнями тысяч воинов кольца, повалился там на колени перед Альфонсо и Келебримбером — и, вытягивая к ним руки, все орал, бессчетное число раз повторяя о «новой жизни», и что теперь нельзя терять ни мгновенья…
На дне ущелья, а это было так далеко — в сотнях метрах под ними, по прежнему выла стая призрачных волков, по прежнему происходило там беспрерывное движенье, а время от времени раздавался такой режущий уши звук, будто бы сотни когтистых глоток разом вцеплялись в каменную твердь, терзали ее в безудержной ярости.
Тарс, этот разъяренный сильнее всех волков, сын Маэглина, ни на мгновенье не останавливаясь, перешел по узкому и трещащему обледенелому мостику над этой роковой бездной, на несколько мгновений, склонился над окровавленным снегом, а затем — с воплем бросился в пещеру.
Читатель, должно быть, помнит, что в пещере находился израненный, после ночи проведенной в волчьем обличии Ринэм, а так же дева, имени которой он даже и не знал, но которая ухаживала за ним, которая посылала ему колдовские и целительные виденья.
Прежде всего, ворвавшись в эту пещеру, увидел Тарс множество белых голубок, которые седели на длинных жердочках, возле сияющего в середине большого костра. При его появлении, они разом взмахнули крыльями, белым стремительным облаком под потолком закружили, громко, тревожно так закричали. Вслед за тем, увидел Тарс деву, которая резко к нему обернулась, и смотрела теперь с испугом — у многих злодеев дрогнуло бы сердце — такой она, в эти мгновенья, казалась хрупкой, беззащитной; такой в то же время прекрасной, подобной некой неземной, небесной красе. Она, до этого, была поглощена Ринэмом — положила прохладную свою ладошку ему на лоб, вполголоса приговаривала что-то. Вот сделала шаг навстречу вбежавшему — этот шаг был сделан бессознательно — как некий порыв, как просто желание любимого своего защитить.
Да — у Тарса дрогнуло сердце — но он тут же и плюнул, от отвращения к этой «слабости»; и он, так же неосознанно, сам себе злобу внушая, бросился на нее — и не видел уж ясного лика — от злобы то и свет, в глазах его померк. Вот он перехватил, сильно сжал, встряхнул это расплывчатое, темное, и тут почувствовал, что она резко сжимается — он понял, что она в голубя превращается — попытался поймать, но она, все-таки, выскользнула из его рук, к тому шумному облаку, которой под куполом кружило, присоединилась.
— Где, где он?! Отвечай!!! — бешено хрипел Тарс, и тут увидел Ринэма.
Этому юноше с великим трудом удалось приподняться, и теперь он, с лицом, на котором еще виделись следы не до конца залеченных шрамов, с испариной, и тяжело дышащий, смотрел на Тарса, говорил что-то слабым голосом, однако — Тарс, охваченный бешеной своей страстью, вовсе и не слышал его, он схватил его за руку — сам того не чувствуя, стал ее сжимать, и все выкрикивал, при этом:
— Ты должен знать, где он!.. Ты мне все расскажешь!
В это время, у входа появился горбатый, которому, цепляясь руками, на коленях, все-таки удалось перебраться над пропастью, и который теперь тяжело, словно после долгого бега дышал, смотрел со злобою.
Тарс, не выпуская сжатой уж до судорог руки Ринэма, резко обернулся к нему, выкрикнул:
— Лови голубей! Смотри, чтобы не одна из этих тварей не вылетела!..
А голубиное облако, все это время кружило под потолком — вот из глубин раздалось пение, и тогда Тарс понял, что сейчас на них нападут, что будут бить бессчетные крылья, что клювы, в конце концов, раздерут его лицо — тогда он, выкрикнул горбатому: «Вооружайся!», и уже не видел, что с тем было, так как, выпустив Ринэма, подхватил мраморную колонну, которая стояла возле кровати, точно клинком взмахнул ее — и тут, действительно, налетели голуби…
Надо ли говорить, как бился Тарс? Надо ли упоминать про остервенение, про исступление; про то, что он метался в этом облаке, наносил по хрупким телам яростные удары…
Нет, нет — совсем не хочется мне это описывать. Сейчас вот подошла спасенная мною девочка, и спрашивала, когда будет первый гром, когда на фоне черных, уходящих туч взойдет первая радуга. Я отвечал быстро:
— Подожди до вечера; тогда я освобожусь от работы и все тебе объясню.
Она же заговорила таким обиженным голосом, что я понял — с трудом слезы сдерживает:
— Все то вы мрачные сидите — у вас здесь, словно в темнице. А посмотрите, какой на улице день ясный. Ох, близко уж весна!..
Я взглянул в окно, увидел сияющие ясным светом горные склоны, а над ними — такое живо небо. Оттуда, из небес, такое нежное тепло исходило, что — только взглянул, словно бы поцелуй на своем лике почувствовал — это она, единственная моя, смотрит с небес, ждет моего прихода.
И уж с теплыми слезами, повернулся я к девочке, увидел, что и в ее глазах слезки, хотел ей сказать что-то, да она не дала — сквозь слезки улыбнулась мне, да и говорит:
— У меня просто воспоминанье — такое воспоминанье, что ни за что, ни за какие богатства бы его не отдала… Нет — отдала бы — отдала! За то, чтобы маменьку и батюшку вновь увидел — сразу бы отдала это воспоминанье!.. Вспоминать начинаю, и — словно бы сон попадаю. Вот и вы увидьте — эти горы громадные, а над ними — высокие-высокие стены дождя уходящего; вокруг уже солнце все заливает, все так и сияет — так ярко все-все сияет — видели бы это! В уходящих тучах, еще сверкают молнии, а на фоне их, таким ясным, ярким высоким мостом перекинулась радуга! Видели бы вы!.. Такая красота, и будто не наш этот мир; и в то же мгновенье птицы вокруг меня запели; столько птиц — будто это все сестры и братья мои были…
Я то чувствую — будто слезы по моим щекам текут, и все так вокруг сияет, и так я себя почувствовал, будто молодой, и сижу среди полей майских, полной грудью тот воздух последождевой вбираю, и уж вспомнить не могу, что я такое мрачное до этого писал. Тогда же и стихотворение рассказал — это стихотворенье, среди многих иных, сейчас предо мною, в пожелтевшей тетради одного из моих героев — и не скажу какого, так как не имеет это значения:
— После долгого зимнего сна,
Земля вся объята весною;
И нежная листьев копна,
Шепнет над моей головою.
И в сердце безмолвный вопрос:
«Неужто уже пробудилась,
И лист тот и вправду пророс,
Иль это мне только приснилось?»
А, сердце так к снегу привыкло,
К унынью холодный полей,
От этого пенья отвыкло, —
И нынче все в вое чертей!
Но вот, на страданье ответ:
Раскат — первый, радостный гром,
И льется небесный привет,
Сияя могучим дождем.
Пройдет, вдалеке отшумит,
А в небе уж радужный свет,
Так нежно душе говорит:
«Мы вспомним во мраке всех лет,
Как после безбрежной зимы,
Вновь жизнь с новой силой цветет,
И радуг мудрейших томы,
Нам в душу прохладою льет».
Тарс, наконец, тяжело дыша, остановился. Он весь был покрыт кровью — собственной и голубиной. Так же, вокруг лежали разбитые тела голубей — пол был устлан этими телами, и окровавленными перьями. Осталось всего лишь несколько голубок, и они с горестными криками кружили под потолком. Вообще же, пещера, еще недавно такая теплая и уютная, преобразилась теперь в нечто мерзкое — это была уже какая-то бойня, чуждая всякой жизни, всякому разуму.
— Вы мне все расскажите! — бешено выкрикнул Тарс, а оставшиеся голубки устремились к выходу. — Держи их! — выкрикнул Тарс горбатому, который так ничем и не вооружился, но отбивался, все это время, могучими своими кулачищами.
Горбатый слишком запыхался, да и был он хоть и сильным, но неуклюжим, а потому птицам без труда удалось проскользнуть, между его расставленных рук.
— Ушли! — в ярости выкрикнул Тарс, а сам пошатнулся — вновь в глаза тьма метнулась — слишком уж много злобы он в последние дни пережил.
Но вот он взревел, и смахнув с израненного лица кровь, бросился к Ринэму, которому удалось за это время подняться; даже и несколько шагов сделать, но там силы оставили его — и все это время он пытался подняться — Тарс подбежал к нему, схватил за шиворот, и приподнял на колени, зашипел:
— Теперь ты все выложишь! Где этот мерзавец?! Где этот Маэглин?!
Горбатый выбежал вслед за голубями, и теперь вбежал обратно с криком:
— Она обратно летит!..
И не успел он последнее слово прокричать, как светлой, стремительной тенью метнулась через вход белая голубка, очутилась прямо перед Ринэмом, и ударившись о пол, оказалась той самой девой, которая за ним ухаживала, она нежно обхватила его за плечи, поцеловала, и обернувшись к Тарсу, что-то проговорила на своем, мелодичном, но неясном языке.
— А я знаю! Знаю! — выкрикнул Тарс, и кровью сплюнул. — Разжалобить, стало быть, меня хочешь?.. Хочешь, чтобы я его выпустил… Нет — сначала вы выложите, где этот мерзавец!.. Признавайтесь: где его прячете?!.. Где? Где?..
— Довольно уже этого. — взмолился Ринэм. — Столько уже крови навиделся, столько боли… Достаточно с меня, прошу вас, пожалуйста…
Тарс зло усмехнулся:
— Боли, крови говоришь?!.. Ты еще ничего не видел — ты еще ничего не знаешь!.. А я тебе говорю: чтобы отомстить этой падали я не перед чем не остановлюсь! И я клянусь — вы мне все выложите!..
— Но мы ничего не знаем. Вы что-то путаете… Вас, должно быть, обманули.
— Ну уж нет! Тем силам незачем лгать: они стоят выше всякой лжи! Лжешь ты, и сейчас… эй ты, горбатый, а ну помоги мне!.. Нет — точнее — это ты будешь все делать, потому что я и нанял тебя, чтобы ты исполнял всякую мерзость… А ну-ка — пододвинь его к огню — ногами в уголья, да держи покрепче — посмотрим тогда, как запоет.
Горбатый, уродливый с рожденья, никогда никем не любимый, привыкший к насмешкам и презренью — ненавидел людей; ему нравились своей злобой и уродством орки, а людей, и в особенности эльфов он готов был терзать, за пережитые унижения. Так бы он стал терзать и любого, и Тарса бы он терзал, если бы только он не был его хозяином, если бы только не чувствовал горбатый, что здесь можно немалую выгоду извлечь.
И вот он подошел, своей здоровенной, волосатой ручищей оттолкнул девушку в сторону, Ринэма же поволок к пламени, и, когда тот попытался вырваться, несколько раз, с силою ударил по лицу и в грудь — Ринэм закашлялся кровью, девушка с криком, сжав кулачки, бросилась к нему, но ее перехватил Тарс, и тут завязалась борьба, в которой Тарсу, несмотря на его силы, приходилось плохо — они катались по окровавленному полу, и вот девушка, яростно вскрикнув, вцепилась ему зубами в горло — он принялся бить ее кулаками по голове…
В это время, горбатый дотащил совсем обессилевшего Ринэма до пламени, перекинул его ноги в груду углей, сам же надавил коленом на его грудь, и вглядывался, как искажается судорогой лицо страдальца. Ринэм, в несколько мгновений, покрылся испариной, весь взмок — издал страшный, хриплый стон: он и не думал, что боль может быть такой — он пытался выдернуть из этого ада ноги, но уже не было сил. Горбатый же склонился низко-низко над его дрожащим лицом, и хрипел:
— Почему ты не родился с горбом?! Почему твой нос не похож на исполинскую болячку?! Почему, во рту у тебя зубы, а не эти вот клыки гнилостные?! Почему с рожденья ты был окружен всякими благами?! Почему я был лишен всего этого?!.. Какой я отвратительный — да?!.. А, если бы у меня все это было, то я вырос бы хорошим! Хорошими или плохими, нас делают обстоятельства!.. Ну, как тебе эта боль?! Я испытывал такую! Нравиться тебе?! Это только начало — ты у меня все выложишь!..
Тарс боролся с девой, отодрал ее от горло, теперь — бил в ярости, она же рвала его когтями, зубами. Горбатый и Ринэм тоже ничего не видели…
А, между тем, в дальней части пещеры, происходило некое движенье: там, из стены выделялся большой камень, и вот он теперь с некоторым хрустом, и очень медленно пополз в сторону. В образовавшемся проеме была лишь тьма, но вот скользнули оттуда по поверхности камня девичьи пальцы, раздался голос нежный, словно бы признание в любви шепчущий:
— Какой сильный свет. Наверное, мы ослепнем, но — через несколько минут зрение к нас все равно вернется… Слышите — слышите, как страшно стонет кто-то…
Наконец, камень отодвинулся полностью, и в проем шагнула легкая фигура Вероники. Она прикрыла свои большие, неустанно сияющие нежным душевным светом очи, проговорила совсем тихо, и едва не плача:
— …Ничего не видно. Как же стонет здесь кто-то… Бедненький, где же ты?..
Она говорила совсем тихо, и словно бы уже ласкала этого, неведомого ей страдальца. А, вслед за ней, в пещеру вошел и Барахир, и, рядом с ним и Дитье, на лице которого проступила уже значительная бородка; рядом с ним выступил и Рэнис, который нес на руках иссушенное, недвижимое тело Сикуса. За Дитье стали выходить Цродграбы: и все они были бледны, исхудали больше прежнего, и теперь походили на скелетов восставших из могил, к тому же — и в разодранных одежках. Все они закрывали глаза, стонали — так как этот, хлынувший вдруг свет, подобен был иглам для них, столько дней проведших во мраке.
— Да. Здесь есть кто-то, и здесь кровью пахнет… здесь зло какое-то. — проговорил Барахир, и выставил пред собою, длинный обломок гранита, по форме напоминающий клинок.
Цродграбы стонали: спрашивали, когда света убавиться; а глаза их, постепенно, все-таки, к этому освещению привыкали — из бывших в пещере никто, по прежнему не замечал их, хотя из прохода потянуло сильным сквозняком, и даже языки пламени всколыхнулись, затрепетали обдавая большим жаром горбатого и Ринэма. У Ринэма тряслось все лицо, и вообще — было искажено так, что и не признать в нем было человека: нет-нет — и не человек это был вовсе, но какое-то чудище в агонии мечущееся. И он, хрипел:
— Отпусти… Отпусти же!.. Все расскажу! Выпусти же меня!..
— Нет! — так же хрипел горбатый, которого тоже трясло от восторга, ибо он жаждал так вот вымещать свою злобу на всех людях. — Буду держать тебя до тех пор, пока не расскажешь все…
У Ринэма мутилось сознания, он совершенно не понимал, чего от него требуют, но боль то не уходила — ноги его насквозь пронзали тысячи раскаленных игл, и все то эта боль не умолкала — казалось, они вмещали в себя весь бесконечный ад — ничего, кроме этой боли не было. Он готов был на все, лишь бы избавиться от этого страдания, однако — не мог пошевелиться, и лишь это болезненное шипенье: «Отпусти!» — выходило из него.
Однако, этот стон узнал Рэнис, который так и стоял с Сикусом на руках, возле Вероники, и до сих пор ничего еще не видел, и вот он вскричал громко: «Брат мой!» — слепо протянул Сикуса, и, если бы не успел его подхватить Дитье — так и бросил бы на пол. Так же слепо, бросился он на этот стон, возле пламени замер, совершенно ослепленный… но вот зрение хоть немного вернулось, и он с резью в глазах увидел, будто некий вампир склонился над его братом, будто разрывает его плоть: тогда Рэнис с яростным воем бросился на него. Из всех сил ударил ногою в голову, так что горбатый, перевернувшись в воздухе отлетел в угли, и тут же, с оглушительным воплем, от которого содрогнулись своды, вырвался оттуда, вслепую, объятый пламенем, бросился, ударился в стену, бешено закрутился по полу — наконец, ему удалось сбить пламень, и он громко стонущий, испускающий смрадный дым, стал отползать к стене — хотел укрыться от глаз.
Рэнис уже позабыл о нем, он склонился над стонущим братом, и не сразу догадался, что он дрожащим шепотом молит высвободить его ноги — тогда он отдернул его от пламени — и ноги, до колен оказались почерневшими, почти до кости прожженными. Зрение вернулось и к Вероника, и к Барахиру, и к Дитье, и к тем Цродграбам, которые вошли в пещеру первыми.
Конечно, Вероника смотрела на все это с ужасом, и с болью — и слезы уже катились, и шептала она тихо-тихо:
— Бедненькие… Что же вы это над собою сделали?..
Она сделала несколько шагов вперед; и взгляд ее, сверкал с одной фигуры на другую, и не знала она, на ком остановится, к кому с нежным своим чувством бросится. И она выбрала — не к Тарсу, и к девушки, не к Рэнису, и к Ринэму, но к горбатому!
Да, да — к нему, с злобой что-то хрипящему; вдоль стены медленно к выходу ползущему, обожженному, уродливому. Она увидела, что именно горбатый страдает больше всех, в этой пещере — только взгляд его поймала и все поняла. В этой взгляде так и зияло злобой: «А, теперь жалеть друг друга будете?! А меня то ненавидеть и презирать, конечно?!.. Да — я такой уродливый и злобный, конечно вам ненавистен. Я для вас мерзость, которую топтать надо! А я вас всех ненавижу за это!.. Дайте мне только силы — я всех бы вас замучил!..»
И вот Вероника бросилась к нему, и не слышала предостерегающего крика Барахира: она уже стояла возле него на коленях, она поймала его массивные обоженные ручищи и стала их целовать — он сначала едва не раздавил ее маленькие ладошки, затем — издал странный, тоскливый стон, какого никогда раньше и не издавал, и не сжимал уж больше — теперь она склонилась над его ликом, а скорее мордой — особенно то теперь — мордой, которая никогда женской ласки не знала; и она подарила ему несколько мягких поцелуев; несколько слез жарких его слез коснулись, а он жадно, словно живую воду, поглотил их. Девушка шептала:
— Прости их, пожалуйста. Прости — ведь нельзя же себя так терзать. Только прости и сразу тебе легче, на сердце станет.
— Простить?! — прохрипел он, и тяжело, с мукой, задышал. — Ну уж нет. Это пусть кто-нибудь другие прощают…
— Не говори, не говори так, пожалуйста. — с нежной, молитвенной мольбою, обращалась к нему Вероника, и поцеловала его в губы. — Ты в аду сейчас — сам для себя, ведь, ад создал! Только прости…
— А-а! — он чуть отдернулся, и безудержные слезы по его обоженным щекам покатились. — Это для вас, хороших, покаяние существует. Для вас уж все с самого рожденье предопределено. Ну, и для меня все предопределено было: как уродился таким уродцем… Это судьба!.. Нет — это для вас спасенье существует, а такие как мы обречены на преисподнюю. И как же я ненавижу, вас, хороших! Как ненавижу тебя, такую добренькую, которой так легко говорить эти словечки, и целоваться… Ведь, чувствуешь сейчас себя прекрасно, да?! Ведь, ради того, чтоб на твоем сердце хорошо было, ты все эти проповеди мне читаешь. Так ведь — да?..
— Мне больно сейчас на сердце. И ты уж, пожалуйста, прости их…
— Может, еще и колыбельную мне споешь, мамаша?!
— Что хочешь, только бы не терзался ты так больше.
— Когда под небесными скалами
Восходит в печали луна,
Мы тропками, тропками малыми
Идем в царство вечного сна.
Когда над высокими долами
Узор свой созвездья соткут,
Над родины милыми селами
Мечты вслед за ними взойдут.
Когда по волшебным дорожкам
Мы будем с тобою бродить,
К твоим, милый, маленьким ножкам
Пыль звезд будет сказ говорить.
«Ах, милый, сегодня ты странник,
Ты гость в этой дивной стране,
Пока ты пред жизнию данник,
Но в вечном парить будешь сне».
— Это не я эту колыбельную придумала, потому что я такая неумелая… Это один замечательный человек, Сикусом его зовут, ее сочинил. И этот человек здесь поблизости, и ты с ним обязательно познакомишься; будешь с ним общаться — у тебя же в пламень глубоко-глубоко, под этой коростою злою — там же добро сияет! Я же вижу, как сияет… Милый, бедненький — сколько же ты страдал!.. А вот я тебе сейчас песню спою — еще одну песню — ты же хочешь, чтобы спела. Нет, нет — ты ничего не отвечай, потому что, от боли этой пережитой, и что-нибудь злое ответить можешь — того чего и не хочешь совсем отвечать, а ты вот только выслушай…
Уже некоторое время рядом стояли несколько Цродграбов и Барахир, но вот ворвался Рэнис, который все это время хлопотал над Ринэмом — он перенес его на ложе, поручил заботам девы, а сам же, бросился сюда, и почудилось ему, будто чудище это, теперь и любимую его схватило — и он бросился, успел нанести удар, прежде чем Вероника перехватила его руку, и с рыданьями взмолилась:
— Нет — что же делаешь ты?!.. Остановись — ты ж все испортишь! Рэнис, пожалуйста, прости его!..
— А-а! Вот она — доброта ваша! — выкрикнул, сплюнул кровью горбатый.
Он и слезы смахнул, напряженно замер, и, как раз, когда Вероника обернулась к нему, рывком вскочил на ноги, растолкав Цродграбов бросился к выходу.
— Только не делайте ему ничего плохого! — взмолилась девушка, и вслед за ним бросилась.
Никогда прежде не доводилось ей бегать так стремительно — и ей удалось догнать его, на самом краю пропасти, со дна которой по прежнему доносилось урчанье голодных волков — он замер перед мостом, но вот, согнувшись, от чего горб выставился, словно вторая голова, сделал шаг — тогда то Вероника и перехватила его за рука.
— Нет — пожалуйста: тебе не зачем бежать куда-то. Если ты ищешь света, так ты его уже нашел его. Я буду любить тебя, все будут любить тебя. Все будет совсем иначе нежели раньше.
— Да ты безумная! — выкрикнул горбатый, однако — не пытался больше высвободиться. — Ты, наверно, всех любить готова! Но ты то одна такая, а все остальные твои дружки презирать меня будут, плевать в меня будут!.. — он вновь сплюнул кровью. — Такая у меня, выродка судьба, а ты, милая, ясная деточка — ты, конечно, распевай колыбельные, и с куколками играй!
Кричал то он со все большей злостью, а вот все не высвобождался, хоть и видел, вырвавшегося из пещеры Рэниса, и Цродграбов за ним. И тут камни сильно содрогнулись, и жуткий заунывный вой прорвался со дна ущелья.
Горбатый стоял на самом краю, одной ногой уже на обледенелой поверхности моста, а потому, когда случился этот толчок — не удержался, и сразу же на дно, к тем призрачным, жаждущим клыкам устремился бы, но помогла Вероника: когда он уже падал, она перехватила его за обе руки, и тут же упала на обледенелую поверхность — стала вслед за ним в пропасть съезжать. Горбатый сильно сжал ее руки, и усмехнулся:
— Что — не думала, наверно, что вот так вот придется, да?!.. Сейчас вот и погибнем!.. Готова ли жизнь за меня отдать?!.. Нет ведь — вырваться хочешь!.. А все потому, что в прежних то словечках искренности не было!
— Я и не отпущу тебя… — выдохнула Вероника, пытаясь хоть ногами зацепиться за что-нибудь.
Однако, не за что было уцепиться: она грудью царапалась о каменную поверхность, и, постепенно, все более перевешивалась над дышащей хладом пропастью. Горбатый ухмылялся, смотрел в ее очи, и сам, вдруг, вскрикнул:
— Дьявол с тобой!.. Жалко тебя… Да — жалко!.. Живи…
И он выпустил было ее руки, однако, теперь сама Вероника его не выпускала: она перехватила его огромные ручищи у запястий, и, несмотря на нестерпимую боль, все-таки еще удерживала его. Она тяжело дышала; понимала, что в каждое мгновенье может устремиться в эту пропасть, на далеком дне которой уже видела движенье призрачных волков — но она не выпускала его — шептала:
— Нет — не выпущу. Спасу тебя. Потому что люблю. Потому что надо любить!
Она, все-таки, вскрикнула от ужаса, когда перегнулась уже до живота — поняла, что в сейчас начнется долгое падение. Ее перехватил Рэнис — он с бессвязным, звериным воплем набросился сзади, перехватил ее за одежды, и могучим, страстным рывком, одернул назад — в этом рывке смог и горбатого вытащить, но сам не удержался, повалился на спину, стал съезжать, по ледовой поверхности к краю, но тут уж подоспели Цродграбы, и они отбросили бы горбатого обратно в пропасть, но в него вцепилась Вероника, а потому их вместе подхватили на руки, понесли в пещеру.
Эта пещера, довольно обширная теперь полностью была заполнена Цродграбами — некоторые из них уже успели немного насытится, отведав не только найденные припасы, но и остатки голубей, которые покрывали пол — поедали прямы сырыми, но их можно простить, ежели учесть, что последние несколько дней они провели совершенно без еды — тем более и теперь они не становились животными, и те, кто был посильнее отдавал еду более слабым, которых было большинство. Входили все новые и новые — ослепленные, останавливались они у входа, но сзади напирали шедшие следом, и потому стены уже не вмещали всех, и те кто успел немного погреться, выходили теперь на морозный воздух, с радостью оглядывали бесприютные каменные склоны, которые, после столь долгого мрака казались им райским видением.
Но, конечно, для Вероники, для Барахира, для Ринэма и Дитье место нашлось, и причем самое лучшее — неподалеку от пламени; почему то решили, что кто-то из них ранен — принесли мягкую подстилку, на которую Вероника уложила горбатого, и стала над ним хлопотать. Цродграбы стопились вокруг плотным кольцом, вокруг которого происходило беспрерывное движенье этого народа, который насчитывал еще более ста тысяч (вспомним, что изначально было двести пятьдесят; вспомним, сколькие были разбиты, при плаванье в подгорном туннеле) — кое-кто проходил к пламени, иным приходилось уходить, но, все-время, кольцо оставалось одинаково плотным, и, так как лики всех их были похожи — все были мумиями бледными, иссушенными, то, казалось, что никто и не отходил, но все то одни и те же стояли — с благоговением, как на некое таинство смотрели за происходящим, а, между тем, Вероника хлопотала над горбатым — она уж, неведомо где, нашла какие-то целебные травы, и теперь растирала их, прикладывала к ожогам, среди которых некоторые, действительно были страшны. А горбатый смотрел только на нее, и приговаривал своим хриплым голосом, в котором появились новые, плачущие нотки:
— Хорошо мне с тобою. Ты только не оставляй меня — ни на минуту не отходи; потому что все остальные — они гады, они ненавидят меня; сразу в клочья разорвут. Я их ненавижу! Так я их ненавижу!.. Главное не отходи — слышишь ты?!
Вероника проводила ладошкой по его лбу, и все приговаривала:
— Это не так. Они все хорошие, не хуже тебя…
Тут морда горбатого исказилась злобой и болью:
— Да уж: конечно — не хуже! Лучше… намного лучше! Ха-ха! Намного лучше этой презренной твари!.. Ну — мне бы только сил, всех бы их передушил…
Он только еще начал распаляться: он бы разошелся до такого состояния, что нашел бы в себе сил, и впрямь бы бросился, и многих бы перебил, прежде чем убили бы его, но Вероника закрыла ему рот поцелуем, и в это время громко вскрикнул Рэнис: «Что же делаешь ты?..» — он даже попытался отстранить Веронику, однако, тут его взял за плечо, сильным движеньем повернул Барахир, проговорил:
— Оставь. Ты же знаешь — она, как целительница. Это же любовь сестры, к каждому, так бы все друг друга полюбили — тогда бы в одно мгновенье рай наступил.
— Да слышал я это уже — слышал! Но как она может прикасаться к этой мрази, к этому палачу, изуверу! Вы видели, что он делал?! Он же это над моим братом делал, а такое, ведь, и над любым из вас учинить мог!.. А она его…
— Ведь не даром говорят, что и в самом глубоком мраке есть искорка света, а ведь из одной искорки безмерно малой все сущее возникло. — молвил Дитье.
— Кто это говорит?! — тут же подхватил Рэнис.
— Кажется, матушка наша говорила… Хотя — не помню; может — и во сне это привиделось.
— Ну — довольно, довольно. — внушительно проговорил Барахир. — Мы должны думать, где теперь искать Дьема и Даэна. Как теперь ясно, эти «мохнатые» пошли по какому-то иному туннелю — во всяком случае, через эту пещеру они не проходили.
— А почему думаете, что они вообще выходи из каменной тверди? — спрашивал Дитье. — Быть может, они завернули по какому-то туннелю назад. Ведь там же целое царствие этих проходов; ведь там же всю жизнь можно блуждать… хотя, из-за холода и отсутствия еды жизнь будет не долгой.
— Сердцем чувствую, что вышли они с этой стороны гор! — проговорил Барахир. — Сердцу надо верить — иногда оно, каким то неизъяснимым образом высказывает всю правду. И вот сейчас чувствую — несут эти мохнатые сынов моих, но уже под открытым небом… А вот куда идти…
— Я предлагаю разослать по всем этим ущельям Цродграбов, они быстро найдут…
— Нет-нет. Здесь быстро ничего не находится. — тут же отвечал Рэнис; и от воспоминаний, которые с этими горами были связаны, судорога пробежала по его лику.
В это время раздался мучительный стон Ринэма, и Рэнис, расталкивая толпу, стал пробиваться к своему брату. Барахир же говорил:
— Здесь, конечно, и тепло, и уютно — однако, места уже не хватает, а еды уже и не осталось. Чего же ждать, будет прорываться вперед, к нашей цели…
Но тут с улицы закричали громко:
— Свет! Сколько же света!..
За всеми этими событиями как-то и позабыли про Тарса, а, между тем он, как только увидел, что горбатого отбросили в пламень, что пещера заполняется какими-то невиданными созданиями, почел за лучшее бежать, и вот оттолкнул от себя деву, с которой так отчаянно до этого схватился, бросился к выходу и побежал не к мосту, но вдоль пропасти. Если бы здесь ущелья не сходились, в виде креста, то он бежал бы прямо и через сколько то часов спустился в долины увидел бы стены Самрула; однако — так как здесь пропасть преграждала ему дорогу, то он вынужден был завернуть на север — хотя и пребывал в таком состоянии, что и не понимал в какую сторону бежит.
Сначала он бежал молча, затем, от ледяного воздуха, появилась резь, в его груди, а вместе с нею и злоба росла; и он кричал:
— Я все равно доберусь до вас! И вы мне все выложите!.. Я клянусь в этом! В этой мести отныне смысл моей жизни: за мать, за поруганную честь…
Так бежал он с полчаса, и тут увидел, как одна из глыб, в стене, медленно стала отодвигаться в сторону — тогда еще больший приступ злобы на него нахлынул, и он уж ничего не видел, кроме скопища мрачных, враждебных ему теней — он вжался в леденящую, каменную твердь, сжал кулаки, и ждал, намериваясь броситься на первого кто выйдет, так как, каким-то образом убедил себя, что этот первый будет знать что-то, про Маэглина.
Эта массивная каменная глыба отодвинулась в сторону, однако — никто оттуда не выходил — все же Тарс чувствовал, что там, за изворотом, стоит кто-то. В безмолвии прошло несколько минут, затем, из темного этого прохода раздался торжественный, все возрастающий стон — достигнув оглушительного предела, от которого даже камни вздрогнули, стон этот неожиданно оборвался, а на место его пришло пение в котором самым причудливым образом переплелось мотивы торжественные и заунывные.
Тарс чувствовал, что сейчас это создание выйдет, и весь напрягся до предела, приготовился к прыжку. Ему было все равно — выйдет ли человек, эльф, орк или вовсе какое-то чудище. Вышло что-то, что он принял за чудище, и тут же бросился на него.
У чудища было две головы, два туловища, переходящих в единое тело, со множеством мохнатых ног, и вот на одно из этих туловищ, он и набросился; сцепился с ним, повалился в снег, и почти в слепую, нащупал шею, стал из всех сил сжимать, выкрикивал при этом:
— А ну отвечай, где он?! Ты знаешь! Вы все тут за одно!
Сзади на него обрушился сильный удар, он почувствовал, что горячая кровь стекает по его спине, однако — пребывал в таком состоянии, что и на это не обратил внимания: но он все продолжал сжимать свою хватку, все выкрикивал, требуя, чтобы ответили, где Маэглин.
— Нет не убивайте его! — услышал Тарс где-то над ухом сильный голос, и ему показалось, что слышал его уже много раз до этого.
В какое-то мгновенье, ему показалось даже, что — это Маэглин говорит, и вот, со злобным рыком, он обернулся — но так ничего и не успел разглядеть, так как множество сильных, словно бы из гранита высеченных лап, подхватили его, повалили лицом на лед, еще и на спину надавили, стали руки выкручивать, да все это так, что он и пошевелиться не мог — только все зубами скрежетал.
И вновь раздался голос, который Тарс, как ему казалось, много раз раньше слышал:
— Отпустите же его, поставьте на ноги.
И вот, наконец, его поставили на ноги; он смог оглядеться. Его окружали создания, все покрытые серой шерстью, невысокие, но с выделяющимися мускулами, вообще же больше всего похожие на глыбы, безыскусно выбитые из каменной толщи, и каким то волшебством вдруг жизнью наделенные — этих то созданий он принял за продолжение двух туловищ… и тут он увидел тех, кого несли они на руках: одного из них он смог сбить с налета, но теперь его вновь подхватили и возвышался он на сотканном из лап троне. Именно он и говорил, чтобы Троуна отпустили — но это был человек! Он еще щурился от тусклого света, которого едва-едва хватало, чтобы немного осветить ущелья, лицо его было бледным, тощим; и, все-таки — это был человек!
Тарс, в своем, близком к помешательству состоянии, был уверен, что каждый человек знает, где скрывается ненавистный Маэглин, и вот рванулся к нему, и, если бы десятки каменных лап не вцепились в него, не в жались в его плоть, продавливая ее до крови, так он бы вновь вцепился ему в глотку — и он, с искаженным, похожим на орочью морду, ликом выкрикивал что было сил:
— Где он?! Выкладывай?!.. Что же ты усмехаешься?!.. Все вы насмехаетесь! Все заодно! Но, я отомщу за мать!..
— Только не делайте ему ничего плохого. — говорил тот человек, с жалостью вглядываясь в Тарса.
А сзади, из мрака пещеры, все летело торжественное и заунывное пенье. Тарс все рвался, все ревел, приходил во все большее бешенство. Вот с неба сорвался сильный и долгий порыв леденящего ветра — загудели стены, в шрамах-трещинах словно бы древние бесприютные духи завыли от одиночества, от тоски своей. Казалось, что сейчас вот, в любое мгновенье, начнется сильный снегопад, и будут сыпать и сыпать эти крупные темно-серые снежинки, и не будет от этого никакого исхода… А тут еще по ущельям прокатился голодный злобный волчий вой.
— Ненавижу вас! Ненавижу! — вторя волкам, в исступлении орал Тарс, и все рвался, все слюною брызгал.
Второй бывший здесь человек, до этого все молчал, сидел опустивши голову, но вот, как завыл этот ветер, так и поднял голову, с болью стал вглядываться в тяжелое тучевое покрывало, которое проносилось, едва не задевая верхние стены ущелья.
— Неужели опять начнется снег?.. Будет падать и падать, и выть, и надрываться… Неужто никогда не будет этому конца?!.. Как же устала душа от всего этого мрачного! Света! Света!..
Но кричал он это в отчаянии, как кричит человек, понимающий, что его мечте не суждено осуществиться, что, как он не надрывайся — все будет тоже мертвенное зимние унынье да злоба. И ветер словно бы насмехался над ним своим злым, завывающим смехом — этот ветер даже усилился, и теперь тучевая масса неслась стремительно, как в лихорадке, вся клубилась, извивалась, дергалась, разве что снегом пока что не сыпала.
По щекам его катились слезы, и тут он начал выговаривать; и такое глубокое тоскующее чувство, что все, даже и Тарс замерли — даже и Тарс услышал, в этой тоске что-то сродни своей боли:
— Долгие дни светом полные,
Ах, потоки тепла жизнетворные!
Не для нас ваш свет —
Я пред вьюгой раздет.
Ночи темные звездоносные,
И поля перед зорями росные:
Не для нас ваш свет,
Шепчешь снегу привет.
Дальних радуг мосты,
Ах, цветы так чисты!
Не для нас ваш свет,
Я под снегом согрет.
Я под снегом согрет
И шепчу я привет;
Я один, я раздет,
В одиночестве лет.
Такая была тоска в его голосе! Тогда многие «мохнатые» попадали на колени, и стали вытягивать к нему трясущиеся свои лапы, громко и уныло молить о чем-то; и так в некоем оцепенении продолжалось и минуту, и другую… Лицо человека искажалось все большим страданием, взгляд лихорадочно метался по сторонам, ища хоть какого-то утешенья — но утешенья не было, и постепенно он сам стал завывать, издавать звук сродни тому, который издавали «мохнатые».
Воздух темнел, в нем сгущалось стремительное леденящее отчаянье, и все выло, гудело — и все казалось таким чуждым жизни, что и этому человеку, и многим иным казалось, что сейчас вот надо броситься в это ущелье — лететь туда, навстречу смерти — что-то колдовское сгустилось вокруг них, и казалось таким могущественным…
Но все это отчаянье было разрушено одним неожиданным световым ударом. Они же не видели всего небосклона; не видели, что этот с такой силой дующий северный ветер несет освобожденья, что над ними проносятся в бессильной ярости последние гряды снеговых туч.
И вот небо стало ясным! Здесь ущелье заворачивало к северо-востоку, а потому свет этот грянул неожиданно; разом, и так сильно, заполнил весь воздух — и все преобразилось! Казалось, они сразу перенеслись в иной мир! «Мохнатые» завыли, зажали глаза; зато никто из присутствующих здесь людей, хоть и ослеп, в первые мгновенья, не мог сдержать своего восторга. Казалось, что — это огромное нежное око раскрылось над нами, и сладостными, невесомыми потоками льет теперь любовь. И все так привольно сияло, и было так свежо!..
Даже и слезы на щеках того человека преобразились — раньше они были подобны боли кровавой, теперь — счастью золотящемуся — и он, жадно подставляя лик этому свету, заговорил:
Ах, льется из ясных небес глубины,
Дыхание свежей лазурной волны;
Ах, первая ласточка песню поет,
И первый подснежник на поле цветет.
И в теплом дыханье увижу тебя:
Ты в свете небесного жизни огня;
Ты в трелях чудесных, в дыханье ветров,
И в шелесте листьев, и в таинстве снов.
Ты в бликах хрустальных, на глади ручьев,
И в трелях искусных певцов-соловьев;
На дальних холмах у развалин стоишь,
И птицей под радугой быстро летишь.
И в громе твой голос, в объятьях дождя,
Повсюду, повсюду я вижу тебя.
Спасение, рай мой, зарница небес,
Под оком лазурным я снова воскрес!
Он рассмеялся, и смеялся таким ясным, действительно счастливым смехом, что нельзя было ему не поддаться, и оставаться по прежнему унылым, злобным — Тарс еще выкрикивал что-то злое, однако — прежнего пыла уже не чувствовал, и как не старался, не мог не поддаться этому окружающему солнечному счастью. Стоило ему только поддаться, как сразу же нахлынули воспоминанья, как он, еще маленьким мальчиком, бегал играл в яблоневых садах, неподалеку от родного Треса, и было тогда так же, как и теперь солнечно, так же легко на сердце было, и хотелось смеяться — просто и беззаботно смеялся. И теперь Тарс не понимал, что он делал в этих горах — мысль о недавних чувствах казалась ему уже совершенно дикой — каким то бредом, от которого хотелось поскорее избавиться, и поскорее отдастся этим новым чувствам. Вот он и рассмеялся — он ни на кого уже не смотрел, никуда не рвался, но поднял взгляд к этой теплой лазури, и с наслажденьем в нее вглядывался — тоже шептал что-то, но что было не разобрать, да и он сам едва ли разбирал…
«Мохнатые» жалобно поскуливали: те, которые успели выйти, теперь уткнулись в камень, лежали, боясь пошевелиться — из глубин пещеры доносились встревоженные голоса их сородичей.
Так продолжалось несколько минут, которые пролетели в одно мгновенье, тут вновь надвинулись тучи; и люди даже не поверили сначала, что — этот проблеск весны закончился. Однако — вновь был мрак; вновь взвыл ветер, и, вторя ему, с еще большей яростью, словно бы в отмщенье за эту светлую вспышку, завыли, в пропасти, волки-призраки.
Теперь заговорил тот человек, на которого налетел вначале Тарс:
— Мы должны спускаться в долины. Ведь, мы уже так долго шли под горами… Уже голова кружится от этих камней! Кажется, что ничего нет, кроме этого ледяного камня… Все то камень, камень, да камень…
Конечно — это были братья-близнецы Дьем и Даэн. Тарс налетел на более рассудительного Дьема-астронома; а чувственный Даэн-музыкант пустил слезу, и проговорил эти, нежданно, и неведомо откуда пришедшие стихи.
За прошедшие дни «мохнатые» научились понимать человеческий язык, хоть он и отличался от их трескучего говора настолько, что даже ни одного похожего слова не было. Но они учили эти слова со страстью — в том мраке, который они и не освещали, так как хорошо в нем видели — там Дьем и Даэн стали для них очередными могучими божествами, и даже язык их казался «мохнатым» величайшим даром — они пытались повторить эти созвучия, кажущиеся им дивной, высшей музыкой, но их глотки были слишком несовершенны, и выходило все что-то скрежещущие, нескладное: все-таки, они научились понимать эту, дивную речь — понимали многие слова, иные, каким-то внутренним чутьем угадывали. Вот и теперь они поняли слова Дьема, и с тут же стали исполнять, так как почитали их за божества, которым, конечно же, нельзя перечить; каждое слово которых, конечно же — есть закон…
Тот самый просвет, который так нежданно нахлынул в ущелье, долго и со страстью ждал Хэм. До этого он, унылый, медленно прохаживался по стенам Самрула — прохаживался аккуратно, так как не раз уже, обледенелые эти скаты послужили злому року.
На плече хоббита сидел маленький Ячук, который только недавно излечился о простуды, но и этот маленький человечек был угрюм. А когда-то такое было, чтобы Ячук был угрюмым?! Даже в годы, когда жили они в тереме в глубинах черного леса, когда цель казалась далекой, да почти недостижимой — даже и тогда всегда подбадривал он друзей. Но тогда, хоть и далеко, но ведь была цель — а что теперь?! Ведь все бывшие в крепости волей-неволей чувствовали себя беспомощными, и никакие убежденья в обратном здесь не помогали. Так же неясно было на что надеяться в дальнейшем. Часто, впрочем, говорили о приходе весны, но все-то с каким-то отчаяньем — ведь был еще февраль, а снег в этих местах, раньше середины апреля никогда не сходил — потому и молчали…
Но вот появилась эта златистая, надвигающаяся с севера гряда, и Хэм остановился, протянул к ней руки; заговорил:
— Вот уж выпало на мою хоббитскую долю! А доводилось ли хоть одному хоббиту переживать все то, что мне пережить довелось?.. И где-то они, все родные мои?! Фалко, где ты?! Как цветок в пустыне засыхаю я на чужбине… Уж так давно ничего хоббитского не было, а все то чуждое… Ах… а вот посидеть бы где-нибудь, да супчика грибного покушать.
— Что это ты о супчике вспомнил? — словно мышонок пискнул Ячук. — Ты посмотри, какой свет надвигается!..
— Так благодаря этому свету и вспомнил я про все хоббитское, родное — точнее то и до этого все вспоминал, конечно — но сейчас так ясно предо мной предстало! Это же не простой свет — вот бы подхватил он меня, да через эти Серые горы перенес, да к родным Холмищам. Свет — ты такой могучий — чего это тебе стоит.
— Так он тебя и послушается.
— А почему всякие мрачные силы, все нами управляют; а почему же свет нам помочь не может? Вот, если бы был какой-нибудь темный вихрь, так его и просить бы не надо было: сам бы налетел, да и унес, куда ему надо!.. Нет, право — какой красивый этот свет! Вот сейчас налетит! Э-эх!
Стена была уже совсем близко, и надо сказать, что приближение ее почувствовали все, кто был в крепости. И все, даже и больные, выбегали на улицы, или хоть к окнам подползали, а зрелище, действительно было необычайным — многие из них, большую часть жизни проведшие во мраке и вовсе почитали, что — это не иначе, как сами Валары пришли, и что теперь вот наступит новая, счастливая жизнь. Казалось, из океана света восстала огромная, до самого неба волна счастья, и сейчас вот захлестнет их, и не будет уж ничего кроме этого счастья. И многие кричали от восторга, и даже бежали навстречу этому свету — когда уж этот поток двигался по самим улицам, так и прыгали в него, падали на мостовую, но и не замечали этого, а все кричали что-то бессмысленное, счастливое…
На стене, Хэм почти ослеп от этого света, но он был счастлив: забывши обо всех горестях, он стремительно говорил:
— Да это же точно как у нас в Холмищах! Точно весна сейчас вот пришла к этой земле! Чувствуешь — в воздухе поцелуи самой весны! Ах, да точно, и впрямь, в Холмищах родных!.. Только знаешь чего не хватает, Ячук?!.. Запаха блинов! Да — мы, в такие вот дни, всегда пекли блинки, да в масле… Да такие то блины выходили, что пальцы оближешь, да еще с молочком, да на свежем воздухе! Ха-ха! Да я воскрес, Ячук! Весна пришла, и разве же может что-нибудь устоять пред нею?!..
Он смеялся, и подхватив Ячука себе на ладони, забывши обо всем, закружился в стремительном танце, конечно же пал со стены; и только потому что в большой сугроб — остался жив. Впрочем, он и не заметил этого падения, но тут же побежал куда-то, конечно не разбирая дороги, но воображая, что с каждым шагом приближается к дому.
А затем свет резко померк, и мир стал таким же мрачным, каким был и прежде. И вновь клубилось над ним низкое унылое небо, и вновь леденящий ветер нес предвестье снежной буре. Тогда Хэм обернулся, и, что было сил, бросился за удаляющейся стеною — конечно, он не догнал ее, и окончилась эта погоня тем, что он споткнулся, повалился в сугроб, когда же поднялся, то весенний тот свет удалился уже на несколько верст.
Тогда он понурил плечи, опустил голову и медленно побрел к крепости, которая казалась теперь уродливым темным наростом в окружении снежных полей.
— Вот так то, Ячук. Носимся мы, носимся…
Но договорить Хэм не успел, так как, в это время со стены вскричал могучим своим «медвежьим» гласом Тьер:
— Скорее же — они идут!
Хэм и не понял сначала, кто идет — однако, в голосе Тьера была такая тревога, что он тут же бросился по темным сугробам; он бежал и падал, и чувствовал, что опасность надвигается столь же стремительно, как незадолго до этого свет. До стены оставалось еще шагов сто (и когда это, в свете он успел так далеко отбежать?!) — когда сзади стал стремительно нарастать конский топот. Хэм обернулся, увидел темную стену из всадников — почувствовал гнев, понял, что они затопчут его непременно — страстно, жгуче захотелось ему жить…
Еще накануне, в этом отряде было две тысячи бойцов; после прошедшей ночи, после кошмарной резни с оборотнями осталась едва ли половина, и все-то они еще и не спали, и раны у многих еще не зажили, но эти воины, во главе которых неслись два сына Троуна теперь и сами голодным волкам подобны были. Они жаждали отмщения за своих товарищей, чувствовали, что не успокоятся, до тех пор, пока не насытятся кровью врагов. В этом неудержимом потоке, рядом с двумя сынами Троуна, скакал и одноглазый Робин, еще не успокоившийся, после гибели Мцэи, еще вспоминающий те минуты, которые они провели… кажется только что, лишь за мгновенье до этого.
— Вы должны остановиться!.. — уже много раз выкрикивал юноша, хоть каждый его крик и тонул в окружающем топоте.
И вот он увидел бегущего к стенам Хэма — и ясно становилось, что он не успеет убежать, тогда вскричал Робин:
— Я его знаю! Это хоббит! Да это же, Хэм! Вы должны остановится! Слышите?! Он же вам ничего дурного не сделал!!!
Даже, если бы его кто-то и услышал, в этом топоте, то не смог бы остановится — даже если бы и захотел то не смог: ведь сзади неслись еще многочисленные ряды. Вот Робин выгнулся, перехватил поводья у коня одного из братьев, что было сил дернул их назад — конь захрипел, встал на дыбы, и не будь тот кто сидел на нем умелым наездником, так и слетел бы, и погиб под копытами напирающих следом, но ему, неимоверным усилием, все-таки удалось удержать коня — он рявкнул: «Вперед!» — вонзил ему шпоры и до крови — конь сорвался вперед быстрее прежнего…
— Да что же это, ведь затопчите сейчас! — выкрикивал в ужасе Робин, и тут же начал вопить Хэму, который не мог его слышать. — Беги скорее! Они же с ума все сошли!.. Они затопчут тебя!..
Все ближе-ближе. До стены Хэму оставалось еще шагов тридцать, но конники должны были настичь его гораздо быстрее — лишь несколько кратких мгновений осталось… в это время, со стены раздался зычный глас Тьера:
— Стреляй!
За это короткое время ему удалось с два десятка человек, вооружить копьями, которые нашлись в одной из ближних пристроек, и вот теперь копьями эти с яростью были запущены в грудь летящим конникам. Было нанесено несколько смертельных ран, а одно из копий проломило руку сына Троуна — того самого, которого за несколько минут до этого пытался остановить Робин. Кони оказались разумнее своих наездников, и им совсем не хотелось разбиваться с налета о крепостную стену: они стали останавливаться — тут возникла давка: некоторые кони и наездники их падали, сзади налетали новые… некоторые кони уже без наездников, с выпученными от страха глазами неслись вдоль стен.
— Бей их, бей! — в каком-то даже восторге, кричал, с городской стены, Тьер. — Вишь — не так то их и много! Сейчас всех и перебьем! Да скорее же — скорее!..
Однако, копья уже кончились, и тогда ручищами самого медведя-оборотня было запущено несколько подвернувшихся булыжников — все они исполнили свое ужасное предназначенье…
Хэм добежал-таки до стены, вжался в нее спиною, и, видя окровавленные перекошенные лица, бьющие в воздухе копыта; все это хаотично перемешивающееся, стонущее — задрожал, и заплакал, зашептал — и был похож на ребенка напуганного:
— Хватит!.. Сколько можно?.. Пожалуйста, пожалуйста остановитесь…
Но тут на голову ему упала веревка, и Тьер прогрохотал:
— Скорее же! Раздавят сейчас тебя!
И, действительно, один из всадников, со всего налета наскочил на образовавшийся живой стонущий вал, вместе с конем перевернулся в воздухе, и теперь, подобно тарану, несся на маленького хоббита. А Хэм, как зачарованный смотрел на эту ревущую массу, и все не мог поверить — неужто это смерть…
Словно ветер, тонкой нитью ему в голову ворвался — то был голос Ячука:
— Держись за веревку, иначе вместе погибнем!..
Хоббит последовал этому наставлению — и только обхватил, как веревка дернулась вверх, вздернула его разом метра на два, а по мохнатым его ногам, что-то с силой ударило, снизу раздался сильный грохот, треск; болезненный, резко оборвавшийся вопль…
А потом Хэм обнаружил, что стоит на стене, что держит его за плечи Тьер, широко раскрытыми глазами пристально в него вглядывается, словно бы высматривает: действительно ли нет на нем ни одной раны — медведь-оборотень тяжело дышал, и сквозь окружающий, полный боли грохот, громко выговаривал:
— Напугал то меня как!.. Уж не знаю… привязался я к тебе, как ни к кому — как брат родной ты мне стал!.. Да что ж ты стоял?! Что ж веревку то сразу не подхватил?! Еще бы одно мгновенье, и я сам вниз прыгнул… Ну все — теперь иди: нечего здесь тебе делать…
Хэму очень хотелось уйти: укрыться в каком-нибудь домике, где тихо, где нет этой злобы, где нет боли, где все спокойно; заснуть там, и долго, долго спать… до тех пор, пока не наступит весна. «А-а-а!!!» — зашелся кто-то совсем рядом, в страшном, захлебывающемся вопле — хоббит быстро взглянул, и увидел, что одно из защитников пронзила стрела — вошла в верхнюю часть живота, из спины вышла, но он еще был жив, и страдал. Хоббиту было жутко от вида этого несчастного, который от боли потерял рассудок, для которого теперь во всем мироздании было одно важно: избавиться от этой муки: ни города, ни товарищей уже для него не было — лишь эта жажда; взгляд его лихорадочно метался по сторонам, хоть в ком-нибудь жаждал найти сострадания, но все так были поглощены обороной, что и не замечали его. Но вот он поймал взгляд хоббита, и уж вглядывался в него без отрыва; опасаясь, что тот отвернется, что вновь он останется один на один со своей болью — и вот он уже метнулся к Хэму, с силой обхватил его за плечи — до боли сжал, задышал раскаленным, лихорадочным воздухом в лицо:
— Да… ты… Больно то как!.. Ты можешь меня спасти!.. Вызволи от этой боли!.. А-а-а!!!.
Он зашелся в надрывном вопле, от которого у Хэма заложило в ушах, от которого и в глазах потемнело — ибо уж очень тяжко все это было видеть, и еще усилилась жажда уйти в спокойствие.
— Да что ж мне с тобой… — хоббит сам едва слезы сдерживал, а раненный словно бы прирос к нему.
Наконец, на это обратил внимание Тьер — он оторвался от руководства, и велел, чтобы раненого отнесли к местному лекарю; однако, когда его попытались оторвать от хоббита, он вцепился в него с такой силой, с какой и здоровый не смог бы вцепиться — при этом основание стрелы уперлось в грудь хоббита, а сама стрела проходила через грудь несчастного…
— Куда вы меня?! — заходился он в вопле.
Хэму было страшно, потому что он понимал, что в этой лихорадке раненный расходует непозволительно много сил, что сейчас вот он умрет — из-за него умрет — он даже чувствовал смерть — и это было не торжественное, это было отвратительное, грязное, со страхом связанное. И он не выдержал таки, заплакал, заговорил:
— Хорошо, хорошо — сейчас вот пойдемте к доктору. Я вас не оставлю…
Однако, раненный уже не понимал никаких слов, и, когда Хэм попытался сделать шаг, то подумал, будто его хотят оставить, и с силой дернул в сторону…
Тут перед глазами Хэма все перемешалось, последовал довольно сильный удар, и на несколько мгновений свет таки померк в его глазах. Но вот зрение вернулось — перед ним был лик — он исказился предсмертной мукой, глаза темнели, побелевшие губы шептали так тихо, что хоббиту пришлось прислониться, чтобы хоть как-то расслышать затухающие слова:
— Так страшно… Темно… совсем темно… все уходит… боли больше нет… лучше бы была боль… уже ничто ничего не значит… Я хочу еще пожить… Темно… Есть здесь кто-нибудь?.. Пожалуйста, пожалуйста — хоть кто-нибудь, скажите…
— Я здесь! — поспешил заверить его Хэм.
— …Кто ты? Что ты? Я вижу расплывчатый контур… Ты, ведь, призрак?.. Нет ты — сливаешься со мраком.
— Ты будешь жить!
— Какие глупые слова… они ничего не значат; вообще — ничто ничего не значит. Вокруг поля бескрайние, над ними ветер ледяной воет, несет тяжелый холодный туман — как же темно!.. Я еще хочу жить — я рвусь к жизни, но все — нет уж сил.
— Да зачем же вы так говорите?! У вас еще…
— Мрак, мрак… — голос стал совсем уж слабым, все затухал-затухал, и отдельные слова скорее угадывались, чем слышались на самом деле. — …Не могу вспомнить своего имени; и жизни своей тоже не могу вспомнить: словно бы и не было ее вовсе. Неужто я жил? Что же я делал все эти годы… Да ведь и не было ничего — все то в одно мгновенье промелькнул, и теперь не значит ничего. Разве у меня было имя? Родители?.. Только мрак… Кажется — пролежал я здесь… немного совсем… И что теперь осталось, перед этим мраком бесконечным? Да ничего не осталось…
Тут Хэм поспешно зашептал немногим громче, и среди царившего вопящего грохота представлялось невозможным услышать хоть что-то. Однако — они только друг друга и слышали, окружающее же безумие совершенно их не касалось. Хоббит говорил по какому-то вдохновенью — ему казалось, будто он это много раз и раньше слышал, только вот не мог вспомнить, где именно:
— У каждого в жизни есть самое замечательное мгновенье. Оно святое, оно окружено аурой света. У каждого, у каждого есть оно — только надо вспомнить! Есть, и это готов я утверждать! Оно как отблеск жизни грядущей…
— Что это?.. Ветер свистит?.. Нет — не просто ветер; в нем, ведь, и какие-то слова… Про воспоминанье мне вещает… Да, ведь, и не было у меня никакого такого воспоминанья!.. Вообще ничего нет… Уносит… пусто…
— Из детства, из юности. С любовью должно быть связанно — обязательно с Любовью — потому что именно это чувство и озаряет. Я то, знаете, не такой уж романтик, как Фалко, или Робин — никогда я, кажется, таких страстей не испытывал; а вот в последние то дни многое передумал; и средь этой то зимы вспоминается мне родные места, один день апрельский. Тогда у нас в Холмищах все в ручейках было — все златится, журчит, а мне едва двадцать исполнилось — совсем молодняк, по нашим, хоббитским меркам…
Но он не успел договорить, так как, в это мгновенье, его с силой вздернули в воздух, и от неожиданности он выпустил умирающего — выпустил и уже больше не видел, так как тут поспешно потащили его в сторону; а он на некоторое время замер, пораженный. Оказывается, когда раненный дернулся, испугавшись, что их разлучат — он сорвался со стены, и вновь Хэм (в какой уже раз!) упал. Пока он убеждал, прикрываясь щитами, подбежали, схватил его несколько спешившихся всадников…
Было страшно, но не за свою жизнь — просто страшно. Было глубокое отвращенье — все происходящее было настолько чуждо ему, что он едва это воспринимал; потому не сразу понял, что со стены громко вопят его имя. В царящем хаосе, среди каких-то стремительных окровавленных тел, и обрубков тел, он страстно жаждал уцепиться за что-нибудь, что могло бы облегчить его муку. Вот он впился взглядом в лик одного из несших его воинов — это был совсем человек лет двадцати пяти, бледный, уставший, но со злобою, с некоторой решимостью во взгляде — во взгляде был затаенный ужас, и хоббит понимал, что этому молодому человеку необходимо находится рядом с иными, делать что-то бездумно; а стоит лишь оказаться одному, да в тишине, так полезут всякие мысли, и он сойдет с ума.
— Пожалуйста, скажите, как ваше имя? — проговорил хоббит, но тот даже не взглянул на него, и ни одна черточка не дрогнула в лице его, и черты остались прежними.
А хоббиту уже казалось, что тот безымянный, смертельно раненый, оставшийся у стены, и этот воин — одно и тоже лицо: отчаянные их чувства были похожи. И он вновь начал рассказывать ему про светлое мгновенье; начал вспоминать про апрель в Холмищах, однако же — до конца не договорил; нежданно разразился стихотворением, прочитанным еще в тетради Сикуса, и рассказывал с таким чувством, будто бы бросил вызов и сражался с окружающим:
— Где-то там, за долами зелеными
И за горными темными склонами;
Спит в объятьях небес
Детских дней моих лес.
Где-то там, за годами суровыми
И за рабских цепей моих стонами:
Лебединая стая летит,
Дева слово любви говорит.
Где-то там, в суете многотленной —
Миг, в котором — ворота вселенной;
Где-то там, в одиноких годах,
Ты придешь ко мне в сказочных снах…
— …Ведь вы любили кого-то?! Правда ведь, правда — не могли, ведь, никого не любить! Если вы не любили, значит и не жили вовсе — но рок не допустит такой несправедливости! Вспомните же! Как это было — в весеннюю пору?
— Зимой. Снег шел — крупный! — неожиданно даже для хоббита, резко выкрикнул молодой воин, и это были его последние слова.
Те крики, которые все это время долетали со стен, теперь неожиданно оборвались, последовал какой-то треск, а затем — лик в который с такой жалостью вглядывался Хэм, лик который незадолго до этого просиял воспоминаньем — исчез, смешался, что-то прогудело, сильно ударило хоббита, по руке, затем — повалилось в грязный, окровавленный снег. Со всех сторон грянула ругань, его сильно ударили, но он вывернулся, и увидел, что в снегу лежит, придавленное громадной глыбой, что-то бесформенное.
Он взглянул на стену, и увидел, что там, не менее дюжины защитников, пытаются сдержать разгоряченного Тьера. Но вот он их раскидал; сам же прыгнул вслед за хоббитом. Несшие его воины посчитали, что — это какой-то могучий колдун, или, по крайней мере — величайший воитель; ибо только он, или же совершенный безумец мог решиться на такое; они побежали, и через несколько мгновений хоббита уже перекинули через седло, при этом еще несколько раз сильно ударили. Он не терял сознания, но все выворачивался на седле, кричал Тьеру, который уже крушил, какой-то дубиной:
— Ты не должен был! Ты — убийца! Он ничем не хуже нас с тобою был!.. Зачем же ты его убил?! Почему все это происходит?! Кому все это нужно?! Кому от этого легче?! Остановитесь! У вас же есть разум!.. Я молю: остановитесь — вы же не звери хищные, не волки, от крови обезумевшие!.. Вас же бесы какие кружат! Вы же без разума все это делаете… Вы… как снежинки…
Почему то ему показалось, что это же он уже говорил, и чувствовал когда-то давным-давно (до своего рожденья?); и еще совсем недавно — от этих странных чувств, сам он себя снежинкой маленькой почувствовал, будто кружит его могучее, не знающее никаких чувств ветрило — он еще кричал что-то, но слова уже не связывались между собою. Наступило забытье.
Сейчас раскрыл толстую папку кое-как собранных листов. Они потемнели от времени, кое-где пообгорели их края; некоторые — сгорели почти полностью; на некоторых — темные глубоко въевшиеся капли крови. Это остатки летописи Эригиона — и даже мне не ведомо, как уцелели они, в той буре, время описания которой еще не наступило. Один лист совершенно затемнен кровью, и я с немалым трудом смог восстановить следующий отрывок:
«…А при выходе из северных ворот произошла их первая встреча. Государь Келебримбер пребывал в столь тягостном состоянии духа, что нашел в безумстве Мученика, что-то близкое своему горю, и приблизил его в своем сердце, считая, что он один может помочь…»
А вот засмеялась маленькая Нэдия — словно птица, словно предвестница грядущего счастья запела в моей скорбной обители. Но я должен писать — теперь совсем немного времени осталось…
«Мученик»… — да мученик, да не один. Что-то страшно сейчас стало, ветер завыл, словно живой, на улице вдруг потемнело…
Что-то прошло совсем рядом — только что успокоилось Нэдия; а мне все еще не по себе — та сила запросто могла снести и башню, и весь мой труд разодрать в клочья.
Альфонсо не затухал ни на мгновенье; он все требовал, чтобы лечили его Нэдию — он бросался, тряс за плечи, орал, рыдал, молил, ругался, метался, задыхался, и вновь кричал, требовал, стонал. Несколько раз его пытались удержать, но он каждый раз с такой легкостью сбрасывал нападавших, что вскоре они оставили эти попытки; тем более, что и государь Келебримбер повелел:
— Оставьте его… — а сам, шагнувши к нему, и, пристально в него вглядываясь, выговаривал по эльфийски (впрочем, Альфонсо выросши в Нуменоре знал этот язык, как родной). — Хоть ты то мое горе понять можешь! Страшно это — близкого потерять: ты то здесь остаешься — тогда, ведь, все готов отдать, лишь бы только вернуть, хотя раньше то рядом жили…
— Но, ведь, вы то можете ее вернуть! Нет — я настаиваю, что вы можете ее вернуть! Вы сейчас ее оживите! Оживляйте же!
И вот он, схватив Келебримбера за руку, с силой дернул его к лежащей на холодной уже, обделенной благодатью Эрегиона земле Нэдии. Стоявшие поблизости эльфы даже вскрикнули, так как показалось им, будто свершается некое святотатство, и в то же время — ничего они не могли поделать.
Келебримбер стоял на коленях, на этой холодно-грязевой, ноябрьской земле, проводил ладонью по окаменелым тканям, делал это с зачаровывающей плавностью, а Альфонсо возвышался над ним, покачивался от напряжения, капли пота беспрерывно стекали по его бледному, исступленному лику. Так продолжалось минуту, другую — он наблюдал за этими плавными завораживающими движеньями; и только это покачивание, да еще жаркая дрожь выдавала, что он живой, а не статуя.
А кто знал, какие муки испытывал он, в эти мгновенья; ведь так легко вызвать и ужас и сострадание видом физических мучений — но ведь душевное исступленье может быть куда, куда страшнее! Что выкручивание суставов, ломание костей, и прочие подобные ужасы — пред одним только мгновеньем, когда, кажется, все мироздание обращается раскаленной глыбой, и давит, и давит невыразимой, гасящей рассудок тяжестью, на сердце?!..
Он смотрел за ладонями Келебримбера и испытывал эти муки — это мученье духовное, ведь тем сильнее, чем сильнее личность. Вот у него стала дрожать нижняя губа — все сильнее и сильнее — вот он страшно побледнел, как то в одно мгновенье стал призрачным, таким бледным, что и смотреть на него нельзя было; и вот он почти упал к плечу эльфийского государя, дрожащим голосом спрашивал:
— Ну, так и что же вы?! Когда она поднимется? Скажите…
— Так мертва она уже. — просто отвечал Келебримбер. — Так то и должен ты мою боль понять…
— …Нет! — дико усмехнулся Альфонсо. — Это ложь, ложь — вы сейчас ее вернете! Я, подлец, на нее, живую, взгляну, и руки на себя наложу — в преисподнюю, стало быть, уйду. А не оживите… Ежели не оживите, так я вас всех, этими вот руками…
— Мертва она. Как дерево, уже к земле павшее, и изгнившее: разве можно, в таком древе жизнь воскресить?.. Да и то — древо часть земли, оно в землю и возвращается, а дух только гость здесь…
— Довольно! — судорожно выкрикнул Альфонсо, и задрожал сильнее прежнего. — Хватит! Я требую, чтобы она была жива!
— Но мертвых то не воскресить, милый ты брат мой!
— Как это не воскресить?!
Теперь уж его пробирала сильная дрожь — казалось, он в каждое мгновенье умирал, но, все продолжалась и продолжалась эта мука смертная. Он переводил плачущий взгляд с Келебримбера на мумию — вот приблизился, и оказался, пылающий, прямо перед ними. Каждое его слово, казалось, впивалось в воздух:
— Да кто это сказал, что нельзя возвращать умерших?!
— Людей то умерших никому не дано вернуть — свободны их души.
— Да что это за бред?! Как же ее душа может быть свободна, когда меня рядом нет?! Ведь, не могут наши души разъединенными жить! Или что, быть может, скажете, что мы не в душах, а в телах этих жалких жили?! Ха! Да хватит же этого бреда! Ее душа нигде не может быть счастлива, без моей души — мы, разлученные, вовсе и не живем друг без друга. И я настаиваю, чтобы была она возвращена! Это произойдет сейчас же!
— Но пойми… — Келебримбер плакал, и каждая его слеза казалась созданием наделенным жизнью. — …Пойми, что в ней уже нет ни крупинки жизни. Если была хоть искорка малая, я бы никаких сил не пожалел. Но здесь же только тело, да и то — не ее тело. Что же ты хочешь: ни души, ни тела — выходит, что я ее заново создать должен буду. Как же боль твоя сильна! Поймешь ты и мою, стало быть!
И тогда Альфонсо вскочил на ноги: всем показалось, будто это земля раскололась, будто это, из образовавшейся трещины, вырвался гневный вихрь, на мгновенье вырос до самого поднебесья. Тут голосом оратора заговорил Вэлломир:
— И долго ли еще эти безумства терпеть? Скрутите этого пса, посадите на цепь, да в ошейнике.
Альфонсо метнулся к Угрюму, но, только положил руки к нему на седло, и уж оказался перед Нэдией, схватил ее на руки, бросился к коню, и там, лицом ударившись о черный его бок, задрожал сильнее прежнего, застонал:
— Обратно, стало быть поскачем! Да — из снега то селенье откопаем! Найду там ведьму! Она вернет… вернет… Дайте мне сил, я требую!..
Мало того, что в последние четыре дня он ни на мгновенье глаз не смыкал, он все это время пребывал в таком напряжении (теперь лишь возросшим); что иной бы и минуты этого напряжения не выдержал; и вот теперь он, из всех сил рвался от сковывающего забытья. Вот его ноги подогнулись, и он почти уже повалился на землю, да, все-таки, смог удержаться, и вот вновь стоял, дрожал, уткнувшись в черный бок Угрюма; выкрикивал:
— Дайте же мне сил!.. Вы… эльфы!..
И он стонал, все в большем исступлении, и в каждом мгновенье умирал, и даже воздух темнел от этих его воплей. Иногда он заходился протяжным воплем: «А-а-а!» — и тогда всем казалось, будто воздух пошел трещинами, будто приближается что-то грозное: будто великан занес над ними исполинскую свою стопу, и, все-таки, никто из них не смел пошевелиться — все слушали эти мучительные вопли, ибо никогда не доводилось им слышать ничего подобного по силе страсти — их были сотни тысяч, эльфы и люди, и слышали все:
— …Пусти меня! — орал Альфонсо, смерти. — Я еще приду к тебе! Но дай мне выполнить свою клятву! Дай!.. Сейчас!..
И вновь задрожали его колени, вновь он стал оседать к земле, и тогда зубами вцепился в седло, и зубами стал подтягиваться — он хрипел, и все дрожал, дрожал… Тогда только подбежал Келебримбер, который все это время тоже в оцепененье пребывал, и он стал увещевать Альфонсо, чтобы он остался.
— Остаться?! Остаться?! — несколько раз пронзительно выкрикнул тот.
«Мученик» выпустил седло, и теперь упал бы, если бы эльфийский государь не поддержал его.
— Нет! Ни на мгновенье не останавливается… — стонал и выкрикивал он, вновь пытаясь высвободится.
Все-таки, высвободился, и, вместе с Нэдией, повалился на колени:
— А, быть может, умереть?! Да я, ведь, и решил умереть! Что ж — уйду вслед за тобою… Да как же мне раньше такое в голову не пришло. Конечно! Вот сейчас я спою одну песнь, которую… О — это целая история, и я расскажу ее вам, призраки, вокруг меня собравшиеся:
Давным-давно это было, только пробудились племена людские, только начали расселяться, и блуждали среди древних, огромных лесов. В одном из племен жил юноша, именем Вальд — душа у него была нежная, и в отличии от родителей и всех сородичей своих не занимался он охотой, так как убийство зверя казалось ему преступленьем не менее страшным, чем убийство человека. Зато как он ягоды да коренья всякие собирал — больше же всего любил грибы.
Родился Вальд в лесу, и всю свою жизнь недолгую ничего, кроме леса не видел. Раз захворала одна женщина, и старый колдун-лекарь, у которого юноша был в учениках сказал, чтобы отправился он к самой окраине леса, и там, в час полнолунья нашел корень лун-травы, которую только в полнолунье то и видно, рассказал, что стебель ее в час полночный засияет столь же ярко, как и Луна, тогда то и надо выкапывать, и корень этот единственное, что может захворавшей женщине помочь.
Недолго Вальд собирался — точнее: совсем не собирался — тут же и вышел в дорогу; ведь он знал, что лес, его батюшка, и накормит его, и напоит, и на кровать из теплого мха уложит. Спать то он, правда, совсем понемногу — часа по четыре, и не более того: все же остальное время: все шел да шел вперед за уходящим ко сну светилом; на третий день, достиг тех мест, где никогда раньше и не был. Он спешил, так как приближалось полнолунье, и успел как раз вовремя — на закате шестого дня, расступились пред ним стены леса; и увидел он вечернюю зарю, и так ею залюбовался, что даже и слезы выступили на глазах его. А что за вид, что за раздолье открывалось от этого места.
Прямо у ног Вальда, сияло закатными цветами маленькое озерцо, из которого вытекал спокойный ручей, над коврами засыпающих трав высилась, расправляла могучую крону береза, а за березой, за полем живым, умиротворенным, засыпающим — возвышались холмы, и, глядя на них вспомнились юноше детские его грезы, и зашептал он:
— Вот здесь моя родина. Сюда меня сердце звало. — и зашептал совсем уж тихо, подобно слабым дуновеньям ветра. — …Как же спокойно, как же тихо здесь; и, ведь, никого живого на многие-многие версты окрест нет; а в то же время — и не один я здесь — ведь все здесь живое…
И тут он услышал голос — точнее сначала ему подумалось, что — это, подобная воздушным волнам музыка, и лишь затем, прислушавшись, понял, что там и слова — они влетали образами, и от этих слов он перестал чувствовать свои ноги — даже и не заметил, что они его несут вперед:
— Мои корни в земле глубоко,
Ветер крону ласкает мою,
Распустила объятья высоко,
Полю, травам я песню пою.
Ах, закаты, далекие зори,
Уплываете вдаль облака,
Там просторов волшебное море,
И в мечтаньях проходят века.
Где-то там мир в боренье проходит,
Королевства, рождаясь, горят;
Рок и страсти живущих уносят,
И они свои речи твердят.
Здесь закаты и милые зори,
Облака в тихом пенье летят,
Здесь, у грани безбрежных раздолий,
Где умершие мирно уж спят.
Вальд и не заметил, что подбежал уже вплотную к березе, что обнял ее ствол, а, когда очнулся от сладостного этого забытья, когда поднял голову, то ветер окутал листья, они с нежным вздохом раздались, в стороны, и увидел юноша, среди них первую звезду, и была она подобно оку, с любовью на него смотрящему. И чувствовал юноша, что — он не один, что рядом, что-то огромное, но не по размерам даже, а по духу своему, и что он любим.
Обнимал он березовый ствол, и даже позабыл, зачем он к этому месту пришел. Вот, поддавшись некоему порыву, обхватил он руками, широкую ветвь, и вот уж стоит на ней, вновь обнимая березовый ствол.
Никогда прежде, с людьми, не было ему так хорошо, как теперь — так спокойно; никогда прежде не чувствовал он такого родства душ. Ведь, истинно близкие души, к сожалению, не столь часто встречаются. Истинно близких: вторую свою половинку, мы только во снах и видим — потому так прекрасны эти встречи; а здесь такая встреча произошла наяву, хотя… для Вальда это было подобно сну. Долго, стоял он так, обнявшись, слушал чудесное пенье, а сам высказывал все-все, что было на сердце — даже то, о чем он и не думал никогда, но что, все-таки, было частью его самого — и он чувствовал себя и счастливым, и свободным. Но вот, зашептал хор листьев:
— Уже близок час рассветный, не забыл ли, зачем так поспешал сюда?
Тяжело ему было расстаться, но, все-таки, спрыгнул он с ветви, и тут же увидел лун-траву, которая словно маяк сияла среди темного ковра, а сама Луна то уж коснулась своим печальным ликом. Как и было ему велено, осторожно выкопал Вальд драгоценный корень, да тут повернулся, и что было сил бросился прочь, так как понимал, что, ежели еще подойдет к березе, то потом не хватит у него сил оторваться, да так и будет он стоять, в то время, как должен спешить на помощь больной.
Он бежал, не останавливаясь, весь тот день, и лишь в ночи, тяжело, словно загнанный конь, дышащий; повалился под одним из стволов; и там горько плакал, и не мог, какими-либо словами, это свое горе выразить…
Обратная дорога заняла у него лишь три, и все удивлялись, как ему удалось так скоро вернуться; однако юноша, раньше такой общительный и веселый, теперь ничего не отвечал, вообще же сделался мрачным, и часто, в его глазах видели слезы, почти ничего не ел, исхудал. По прежнему, ничего не отвечал на расспросы, но вот, в один из дней, вбежал в дом родителей, и плача, словно бы молясь, заговорил:
— Ежели нашел родственную душу, что тогда делать?! Пусть далеко она, но весь свет не мил без нее; и понимаешь, что и не живешь вовсе, когда нет ее рядом!.. Что эти дни, что эти блужданья по лесу — теперь я не вижу в них никакого смысла — просто так убиваю время, в то время, как мог бы любить! Благословите же, пустите же из дома!..
— Так вот почему ты так извелся. — говорила мать. — Так конечно, иди, сватайся, да возвращайся с невестой…
— Нет! Нет! — тут же, с жаром воскликнул Вальд. — Она никогда не придет к нам в дом — это невозможно. Но вот я останусь вместе с нею; и не расспрашивайте, только благословите, только отпустите!
Заплакала мать, нахмурил брови отец, а Вальд, не в силах выдерживать больше этой муки, с криком бросился из дома, и бежал, вслед за уходящим солнцем, сколько у него хватало сил — в ночи повалился, и на пару часов забылся — затем вновь бежал. Чем ближе становилась его цель, тем легче ему на сердце становилось, и забывался уж и дом родной, и вся прежняя его жизнь. И вновь поле раскрылось пред ним в час закатный — тогда же он вновь почувствовал себя счастливым! И бросился он к березе, со слезами радости, и шептал что-то неразборчивое, сбивчивое, что, обычно, шепчут друг другу влюбленные. Наступила ночь, и была она полна слезами счастья. А на рассвете, убаюканный пеньем кроны, заснул юноша, и сны его немногим отличались, от наступившего счастья…
Так и пошли, сменяя друг друга, счастливые дни — полетели, сказочные и спокойные, словно облака небесные; сменялись, словно зори и закаты, все время разные, но и похожие друг на друга. Однажды, пропела ему крона:
— Вот и зима близится.
— Неужто? Да, ведь, еще и желтизна листьев не тронула…
— Зима — разлука. Смерть придет за мною.
— Да что ты?! — тут Вальд даже заплакал. — Да никому я тебя в обиду не дам…
— Не избежать нам велений рока; и то, что суждено, не минует нас.
Долго еще клялся Вальд, что не оставит ее, что защитит, чему бы ему это не стоило, но печально вздыхали листья, и слышался глас:
— Не клянись понапрасну. Лучше пообещай сделать иное: когда останется от меня куча пепла, так ты разгреби ее, да найди, в ней, маленькое зернышко. Посади это зернышко поблизости, заботься о нем, и на следующую весну пробьется маленький побег — год от года, как отец, заботься о нем, и уж к старости увидишь, что труды твои не прошли напрасно, что я нашла продолжение, в новой жизни…
Все плакал Вальд, все клялся, что не оставит ее, и, отдать за нее собственную жизнь, казалось ему самым малым, что только можно сделать. Он даже и уверил себя, что все закончится благополучно — так как чувствовал в себя достаточно сил, чтобы защитить ее.
А на следующий день пришла откуда-то с северо-востока дикая орда. Уж неведомо, какого происхождения был тот народ, но шли они в услужение орком; и надо ли говорить, что были злее хищных зверей, были голодны. Вид у них был мерзкий: дело даже не в грязи, дело в злобе, которая кривила их заросшие морды, делала еще более отвратительными, чем у орков. Их громкую ругань Вальд услышал еще издали — и то не мудрено, так как, в прошедшие дни, очень он привык к тишине.
Береза шепнула:
— Что же ты? Беги к опушке, смотри оттуда…
Смотрит Вальд — идут сотни этих созданий, и все то с какими-то мотыгами, и все то вопят, едва друг на друга не бросаются — понял он, что, как только его увидят, так и не будет спасенья — и так ему страшно за свою жизнь стало, что и позабыл он о недавних клятвах — бросился как и велено ему было, к лесной опушке, там за стволом повалился, и смотрит.
А орда то подошла к березовому стволу; встали они там, слышаться крики, и хоть часть слов понимает Вальд (слова то хоть и знакомые, а так искажены, такой злобой приправлены, что, словно удары плети звучат):
— Вот сколько дров! Разведем кострище! Руби ее!
Он даже и поверить не мог сначала, что — это действительно происходит, что, действительно, по любимой его удары наносят. А дикари окружали плотным кольцом ствол, и все то рубят, и все то ругаются. Наконец, когда вздрогнула она вся, от основания и до верха кроны, когда страдающий вздох в воздухе разнесся: тогда то вскрикнул он — бросился было к ней, да на полпути то и остановился — обернулись к нему дикари — взглянули с яростью, и вновь увидел он в их взглядах погибель свою; уж и заревели они с яростью, уж и бросились — и не выдержал он — помчался в лес, и вновь он бежал сколько хватало у него сил, и повалился, наконец, под каким-то стволом — и рыдал, уткнувшись лицом в землю, и проклинал себя за трусость.
Мучительные минуты переживал он, и тянулись они долго-долго — совершенно нескончаемыми казались. Понимал он, что, в эти вот самые мгновенья, гибнет любимая его, и понимал, что не найдет себе потом покоя, что будет эта боль длиться и длиться; а сам себя он будет почитать худшим грешником — предателем любви своей. И вот, измученный этими страданьями — уверился он себя, что надо бежать, защищать ее. И изумлялся он, как мог бежать прочь, как мог испугаться?!
Ему тяжело было дышать — но он бежал из всех сил, бежал по ночному лесу, и во мраке спотыкался о корни, на стволы налетал; и, несмотря на усталость — находил в себе силы бежать все быстрее, и стонал от ужаса, так как уже видел зарево, которое между стволами пробивалось. Лес расступился в час рассветный, и, вместо поля увидел он дымовую завесу, бросился в нее — увидел груду раскаленных углей — тут же боль рванула, в сердце, и повалился он без чувств. Неведомо, сколько времени пролежал он без чувств; но, первое, что увидел, когда открыл глаза, были потоки желтых и багровых листьев, которые, с тоскливыми вздохами, пролетали над ним. Да — наступила уже осень.
Приподнялся, огляделся он, увидел сбрасывающий траурные одеянья лес, увидел небо тоскливо над ним плачущее; а вот и темное пятно на земле — все там выжжено, бросился он к этой груде, принялся разгребать — зубами скрежещет и разгребает — все то глубже и глубже — зернышко ищет: и так то его боль была велика, что вновь он не выдержал — вновь сознание потерял.
Очнулся — видит, уж совсем темен лес, а из неба мрачного, вот-вот первый снег посыплет, чувствует, что холод его насквозь пробирает; чувствует, что еще через немногое время оставит его жизнь.
— Прости, прости же меня! Я клялся, что не оставлю, а вот по малодушию оказался недостоин твоей любви; теперь уж нет тебя рядом… и что же мне остается?!
И вот повалил первый снег: он медленно падал из тяжелого, угрюмого неба — казалось, будто все плачет; будто смерть пришла к этому миру. И так тяжело было на сердце юноши, так хотелось, чтобы вернулись прежние чувства, что он запел. Он пел долго, выкладывал в эти строки все силы — голос его часто срывался, дрожал, иногда схватывали его приступы кашля, но он, все равно, продолжал петь:
— Нет, не боль страшна, а забвение,
Тишина безысходных минут;
Дней ушедших златое видение —
А минуты — минуты идут.
Одиночество, годы, искания,
Снов, видений, молитв череда;
Тают в ветре холодным мечтанья:
Унесла тебя смерть навсегда.
Я живой еще — сердце стучится,
Кровь по венам, и боль в голове;
Ночью темной еще мне не спится,
Голос мой, в ветров зимних молве.
Но я мертвый — зачем пробужденья?
Шорох листьев, и вечность минут;
Бесполезных стихов появленье,
Кои воздуху песни поют.
И зачем говорить и метаться,
Воздыхать… ведь тебя уже нет;
В пустоте, для мучений рождаться,
Сердцу лгать, будто тьма это свет?!
Виды дальних полей, слезы неба,
Утешенья, печальный закат,
И еда — комья сладкого хлеба,
И сверкающий радуги скат:
Все мне пусто, зачем те виденья?
Пенья листьев насмешкой звучат;
И весной мне одни лишь мученья,
Хоть зимой те видения спят.
Да — зимой, я укроюсь под снегом,
Успокоюсь под белым дождем,
Я угасну тоскующим эхом,
Все же будем мы — будем вдвоем!
Быть может, не столь длинно это пенье в пересказе, однако Вальду потребовалось не менее часа, чтобы выкрикнуть все это, на сердце накипевшее, и, за это время, снега на него навалило достаточно, чтобы со стороны его не возможно было разглядеть. Впрочем, и некому было его увидеть, так как на много-много верст окрест не было ни одной живой души, и только снег тихо и тоскливо стонал. И тут почувствовал Вальд, будто грудь его согревает что-то теплое, кое как подвинулся, стал разгребать золу, и, нашел-таки, зернышко, о котором говорила ему береза, припал он к нему истощенными, побелевшими губами; заплакал… то были счастья, он чувствовал, что умирает, и все-таки, был счастлив…
Весь тот день, и всю ночь падал снег, намел большие сугробы — наступила зима, и выдалась она в том году особенно холодной. Трещала кора на деревьях, но они стойко выносили мученья — не роптали, так как знали, что наступит новая весна, и небо обласкает их в своих поцелуях. Действительно, наступила весна; и в потоках света, звеня радостную песнь освобожденья сошли, уставшие, но теперь возрожденные снега. Вот и подснежники, вот и старое кострище… Там не было костей, но пробивался хрупкий росток, на которым, в один прекрасный апрельский день распахнулись навстречу небу, два нежных листа — конечно, осенью им суждено было погибнуть, но впереди еще была весна и лето, и они были счастливы этому…
Проходили годы, росла береза, и вскоре поднялась, распустила крону настоящая красавица — весну от весны становилась она вся краше и краше, и соловьи поют среди ее листьев, песнь, во славу любви, и в дыхании ветра, кто-то тихо, плавно вторит им:
— Мы здесь, мы повсюду: в дыханье листвы;
И в птицах небесных, в цветах средь травы,
И в облачном строе, к закату плывем,
И к звездам слова своей песни несем.
На звездных дорогах — то наши следы,
В лучах самой первой вечерней звезды;
В объятиях мира друг друга нашли,
Хоть дни нашей жизни давно отцвели…
— Вот такое вот пение! — заключил, наконец, свой рассказ Альфонсо; и дался он ему не многим легче, нежели тому юноше.
И он тоже кашлял, и он тоже надрывался — и все умирал, умирал, и смерть, в тоже время, не могла овладеть его могучим телом. Никто из многотысячного воинства не осмелился его перебить, и лишь только Вэлломир начал было что-то высказывать, да и то замер, пораженный этим молчаньем, в которым, словно громы звучали слова Альфонсо.
И вот «мученик» вскочил — страшный, подобный ожившему мертвецу, бросился к Келебримберу, с силой затряс его за плечи, захрипел:
— А я, ведь, не даром эту сказочку древнюю вспомнил! Ведь, и эта-то береза перед холмами мне снилась. Там будто был кто-то, тоже, очень в моей жизни важный; и только вот не могу вспомнить — кто он; и радовался он чему то, и не ведал, какой болью она взращена… Он стал залу раскапывать, и нашел зернышко так и я сейчас!..
Последние слова он проревел на таких предельных нотах, что и немыслимо было представить, что — это вот человек так надрывается. Вот он склонился над Нэдией, и стал разрывать ткани, которые ее покрывали: они слиплись, ссохлись, разрывались тяжело, с треском — вот обнажилось что-то темное, похожее на уголь — Альфонсо вскрикнул, надавил на это оно с треском проломилось; он бешено стал оглядываться — но вот повалился, и так, словно жизнь его в одно мгновенье покинуло, будто дух, оставив это опостылевшее тело, страдающим вихрем в поднебесье взмыл.
Никто и не заметил, как подступили сумерки. А они подкрались незаметно, застали все своими темными щупальцами, и вдруг так сжались, что все, вдруг, отойдя от оцепененья с последним криком Альфонсо, огляделись, и даже лиц своих соседей не увидели; и эльфам, и людям казалось, будто некое колдовское облако нахлынуло на них; будто затеряны они теперь, в этом мраке…
Эти же самые сумерки настигли и Аргонию, которая была уже за сотню верст к северу от Эрегиона. Она скакала по некой пустынной, изгибающейся просеке, среди высоких стен древних елей; когда стало стремительно темнеть. Хотя солнце и зашло, сумерки не могли быть столь стремительными.
Никакой мрак не остановил бы воительницу, но вот конь эльфийский издал испуганное ржанье, да и встал как вкопанный.
— Вперед! — вскрикнула златовласая воительница. — Ты должен мне повиноваться — иначе, с тебя шкуру сдерут!
Но ни приказанья, ни шпоры — ни что не могло заставить коня сдвинуться вперед, он только поспешил отойти в сторону, к еловым стволам. Прошло еще несколько минут, и тьма стала столь сильной, что и собственной руки не было видно. В этом то мраке, Аргония стащила с седла Лэнию, которая была связана по рукам и ногам, довольно бесцеремонно бросила эльфийскую принцессу на снег, спрашивала:
— Что то ты неразговорчивая, в последнее время, стала. Раньше все уговаривала, чтобы я тебя отпустила. Теперь то что? Верно понимаешь, что бесполезны такие уговоры?.. Ну и правильно… А ты вот, пока я хворост для костра, в этом мраке, собирать буду, расскажи мне про ваше эльфийское житье-бытье. Вы то, верно, и никаких бед не знаете, все у вас тепленькое, готовенькое; всякая благость к вам с неба валится, а вы только песенки поете. Рассказывай, рассказывай, или хоть спой, если уж ни на что иное не годна…
Аргония принялась собирать хворост, но дальше чем на десять шагов не отходила, и каждый свой шаг запоминала, так как тьма стояла кромешная: она разгребала руками снег, находила ветви, возвращалась, складывала их в кучу.
— Рассказывай! — потребовала воительница, даже не обращая внимания, на ту мертвенную, звенящую тишину, которая их окружала.
— Да, да. — тут же заговорила — правда очень тихо принцесса.
Вы очень ошибаетесь, ежели полагаете, что наша жизнь — это какие-то бесконечные праздники: пиры и песнопения. Я расскажу вам, что случалось со мною, когда в окружающем мире умирала последняя осень: то есть — лишь несколько месяцев тому назад.
У нас был ясный, солнечный день; в садах пели птицы, а я прогуливалась в одиночестве, в задумчивости, как много раз до этого, и знала, что где-то за этими стенами бушуют ледяные ветры, что небо там мрачное, сыплет снегом, что, быть может, кто-то там замерзает, умирает с холода. Вдруг, засвистело что-то в воздухе, затрещали, ломаясь, ветви ближайшего древа, повеяло волной морозящего хлада — даже и воздух потемнел, и так то страшно стало, что уж бежать собралась, да слышу — стонет кто-то. Глянула: под корнями древа того, что-то темнеет, да шевелится. Подошла, взглянула — вижу — ворон лежит; крылья у него сломаны, а сам на меня одним оком бездонным глядит; я же склонилась над ним, только на руки взяла, и тут обожглась холодом от него исходящим, едва из рук не выронила. Ворон и говорит:
— Не бойся, Лэния, я тебе не сделаю ничего такого, чего бы, с самого рожденья не было тебе роком уготовлено…
Я держу его на руках, и все то чувствую: холод леденящий так и расползается по телу, так в самое сердце и впивается, и сердцу тяжело-тяжело биться: я, ведь, даже и вскрикнула тогда — очень уж страшно мне стало: почувствовало то, что никогда раньше и не чувствовала — будто бы смерть подступила. Я никогда и не задумывалась, как это умирать — а это, ведь, покинут навеки все сердцу близкое, все, к чему привыкла; пустится неведомо куда. И не в силах я ворона того выпустить, а он то все и говорит, словно все мои чувствия понимает:
— Не бойся: не сейчас смерть за тобой придет; но наши судьбы связаны отныне. Отнеси меня в свои покои, да смотри никому не показывай, иначе пропал я…
И что здесь на меня нашло — не знаю. Ведь эльфы Эригиона всегда славились гостеприимством, и каждого, кто пришел к нашим воротам (кроме врагов, конечно) — встречали, как брата или, как сестру. Мне бы тут и понять, что, ежели этот ворон говорит, чтобы не показывала я его никому, так, выходит — здесь дело с нечистью связанно…
Ох, страшно мне во мраке этом говорить, да раз уж начала, так и до конца доведу!
…Ясно было, что он из мрака, и по тому холоду, который мне сердце сжимал, словно бы лазеечку там выискивал. Так послушалась же его, и, когда во дворец входила — на груди уберегла, сама то, пока до покоев дошла, вся промерзла — наверное, на беду никого не встретила, а то бы остановили. Как к себе вошла, в зеркало взглянула и не узнала: да, разве же — это я? Лицо все посинело, а губы инеем покрыты.
Ну, как дверь закрыла, так и вырвался он от моей груди (и крылья то, будто и не были никогда сломлены) — по комнате закружил, и мраком комната стала наполняться. Стены толи паутиной, толи еще чем-то заросли; открылись какие-то проходы, туннели, и большие и малые — из-за мрака, куда они ведут, не могла я разглядеть, но и то что видно было — достаточно, чтобы наш дворец полностью пронизать. Оказалась я в какой-то жуткой, увечной пещере, да еще какой-то шорох, со всех сторон слышался, будто тысячи паучьих лапок скреблись. Бросилась я к двери, а двери то и нет.
Ворон взмыл под самый потолок, откуда наросты свисали, ударился об пол, да и встал статным, высоким витязем; в одеяниях черных, но с ликом пронзительно белым, даже и светящимся в полумраке. Тут и случилось, чего совсем не ожидала — даже и испугалась этого чувства, попыталась отогнать его, но не в моих это было силах. Полюбила я его, нежданно-негаданно — сильно, страстно полюбила, как никого еще прежде не любила. Он же стоит на месте, так и изжигает меня своим взором пламенным: то жар, то холод тело мое пробирают; и уж не куда мне бежать не хочется, но все то жду, что же он мне скажет…
Долго наше молчание длилось… долго… Мне уж казалось, что я долгие годы так стою, гораздо больше, чем ваша, скоротечная, человеческая жизнь. Словно сила какая мне уста сковала: так и слова не могу молвить — все смотрю, смотрю, в его очи, а он, наконец, и усмехнулся — так же с усмешкой и молвил:
— Что ж, принцесса эльфийская, нашел я у тебя хороший приют — вместе теперь жить станем.
Я ничего возразить не в силах: только киваю утвердительно, а сама чувствую, как дрожь мне тело пробивает…
Вот с этого то дня изменилась моя жизнь — раньше то я вся на виду была, и от некоторых ничего из своего сердца не скрывала. Теперь же, при иных, я только роль разыгрывала, а искренности то в моих словах не много было — на две неравных доли жизнь моя разделилась. Отныне реже я гуляла по паркам, почти не ходила на пиры — исхудала, стала бледной… многие волновались за мое здоровье, но я шептала что-то про неразделенную любовь — это на время некоторых успокоило (нашлись и такие, которые вообразили, будто эта любовь посвящена им, бегали за мною, чем только раздражали). А я была раздражительной, в те страшные дни, я пребывала в постоянном напряжении; иногда не могла сдержать слез…
Раз, бежала я к своим покоям, вижу, у двери стоит батюшка, безуспешно пытается ее открыть. Я то, как в приступе лихорадочном тогда была, вот подбежала, схватила его за руку, да тут и закричала:
— Не ходите! Это же мои покои! Оставьте меня! Оставьте — не подходите ко мне со своим расспросами.
Наверное, со стороны у меня вид был, как у помешанной. Во всяком случае, батюшка побледнел, и потом уж, вспоминая, понимала, что каждым словом своим ему боль причиняла — но тогда ничего, кроме раздраженья к нему не испытывала. У него же в глазах слезы выступили; он и говорит:
— Доченька, да ты ли это? Нет — совсем не ты. В облике еще осталось от прежней Лэнии, но в душе то… Тебе, должно быть, очень больно, и эта боль постоянная…
— Нет — мне хорошо! А теперь: оставьте меня!
— Нет — я хотел бы поговорить, в твоих покоях…
И тут я стала его отталкивать. Трудно в это поверить, не так ли? Да я сама, теперь вспоминая, с трудом в это верю. Неужто все это на самом деле было, неужто не бредовый, болезненный все это сон?.. Ведь я его не просто отталкивала, а изо всех сил, со злобой даже, и все то выкрикивала:
— Нет! Оставьте меня! Все… Да — я люблю, и какое вам дело до моих чувств?! Кто вы такие, чтобы в жизнь мою соваться!..
Так вот и выкрикивала… только не я — по крайней мере, не я нынешняя; во мне бесы какие-то тогда были. Мой батюшка, так всем этим был испуган, так ему больно стало, что закрыл он лицо руками, заплакал, и все звал меня: «Доченька… доченька…» — я же ни крупинки жалости тогда к нему не испытывала, и только мне, на самом то деле и нужно было, чтобы он глаза закрыл — тут сразу я к двери своей бросилась: она предо мной сама распахнулась, а как я ворвалась, так и захлопнулась.
За дверью был совсем иной мир, и теперь, вспоминая его, я не понимаю, как не кричала тогда от ужаса, как на помощь не звала. Но я была зачарована, я любила!.. Те туннели, которые открылись еще в первый день — теперь все они ожили, все двигались, словно внутренности — от некоторых из них исходил жар, от некоторых холод. Он уже ждал меня — стоял в своих черных одеяньях, высокий, бледный — очи пылали толи жаром, толи холодом, но лик казался мертвым, как у статуи. Сколь же безумна была моя любовь!..
Ах, вы знаете, что эльфийская дева, что людская — в этих делах большой разницы нет — поначалу кажется непреступной и холодной, и юноше надо не мало сил, чтобы холод этот растопить. Однако, когда лед растоплен, тогда уж и не остается той напускной скромности, и сама стремится к нему, Единственному, околдованная, охваченная этим пьянящим чувством!.. Что же со мною… вспоминая теперь, я вновь к тому безумию возвращаюсь!..
Я уже позабыла и про Эригион, и про батюшку; я крепко-крепко обнимала его, я впивалась в его лик поцелуем, и чувствовала, как исходящий от него холод прожигал мою плоть. Я спрашивала дрожащим голосом:
— Куда мы устремимся сегодня?!.. Нет — ты мне скажи, почему со мною — только скажи — неужто испытываешь страсть столь же сильную, как и я?! Почему же ты всегда так холоден, словно бы мертв… И только очи твои пылают! Какой яркий пламень, ярче солнца, ярче всех светил!..
— Страсть, любовь? — он усмехнулся. — Что это за чувства такие?.. Что-то я к тебе испытываю, что то такое, что не испытывал уж давно. Помнишь, нашу первую встречу — черным вороном пал я с небес.
— Да разве же можно забыть такое?! Эти воспоминанья самые дороги — навсегда со мной останутся!
— А я летел тогда к своей цели — в ледяном вихре мчался; и тут почувствовал — как меня всего пробрало; как разгорелся во мне этот пламень! Я всегда движусь к своей цели, все помыслы — только к ней. А тут… тут в одно мгновенье было сломлено это движенье по разуму — да это была страсть, я ничего не мог с собою поделать. И даже разъярился на тебя, сначала хотел заморозить, но потом понял, что не в моих это силах — и я хочу быть с тобою; когда я рядом с тобою, то хочется мне достичь чего-то такого… даже и не знаю чего, чего и представить себе не могу. Ну — довольно, довольно — в дорогу теперь; хоть и рядом с тобою, а я должен вершить свои дела.
Только он это сказал, как руки его обратились в крылья, а я растеклась по его телу, опереньем его стала, не было у меня больше рта, но он и не нужен был, так как он чувствовал все мои мысли, ну а я… какую то часть его мыслей. Как и много раз до этого, он устремился в один из живых туннелей, в очередное путешествие — навстречу нам неслись бордовые отсветы, а я вспоминала, как один раз спросила, что это за путешествия, и где это происходит, он же отвечал мне ровно, но я заметила и печаль: «Все здесь смешано: ушедшее и грядущее, сны и явь, смерть и жизнь, то что было на самом деле, и то чего не было… в этом мире…» — он еще много говорил тогда, но я уж позабыла его слова, так как совсем иными чувствами охвачена была.
А в тот раз, раскрылась пред нами огромная зала, должно быть, она где-то в глубинах земли умещалась, и столь велика была, что весь наш Эригион туда бы канул; все грохочет, трясется, внизу и дым, и пламень — все там грудами разбитых камней покрыто, и я сразу поняла, что недавно там обвал произошел. Понес он меня вверх, и вижу купол, весь трещинами покрытый, и в одной из тех трещин вроде как застряло что-то. Подлетели ближе: вижу, как бы тело стрекозы, но все уже изломанное, и в теле том двое сидят: человек, но страшный, с лицом шрамами изъеденным, и с одним глазом, второй же — маленький совсем — даже меньше гнома. Тут и почувствовала я, что Любимый мой хочет этого маленького погубить. Тут и взмолилась я: «Прошу! Не делай никому ни зла, ни боли!..» — я еще что-то говорила, а он тут как рванул в сторону, да как заревет где-то во мне: «Ненавижу тебя! Раньше не знал сомнений — теперь все ты мне портишь!.. Раньше бы сгубил этого хоббита (так, кажется, он его назвал) не задумываясь; теперь же из-за твоих уговоров…»
И почувствовала я себя так, будто пламя меня охватило, будто и на части меня рвать стало: на несколько мгновений всякий свет померк, чувствия ушли, осталась я одна, во мраке — испугалась, что — это смерть; поняла, что полностью в его воли, и что разъярен он теперь; и, все-таки, оставил он меня в живых, только я уж совсем ослабла, и только видела, как он подхватил тех двоих, кажется — еще и какую-то клятву с них взял, хотя уж и не могу сказать в точности. Потом… потом вновь распахнулся пред нами туннель, и с ревом пронесся он по нему, вырвался в живую пещеру, где когда-то мои покои были. Бросил он меня на пол, стоит надо мною, а я так от этого жжения ослабла, что и приподняться не могу — все тело, словно бы на части разваливается.
— Проклятье, проклятье! — ревел он, а я его еще никогда в таком искуплении не видела (всегда-то он спокойным казался). — Признавайся, что ты сделала со мною, эльфийская чародейка?!..
А я то шепчу:
— Только не оставляй меня…
— Да — ты околдовала меня! Некому еще этого не удавалось! Проклятые чары… Это от этих чувств слабеют мои помыслы, от них я могу позабыть о Своей Цели, обратится в совершенное ничтожество, пресмыкаться, собирать цветочки, сочинять стишки про соловьев и прочую дребедень; Я… Я могу стать чувственной дрянью!.. О, нет — не бывать этому! Я должен перебороть себя, я должен тебя оставить! Нет — я испепелю тебя!
— Ты уже меня испепелил! — рыдала я. — Люблю, люблю тебя! Ежели хочешь, никогда тебе больше слова не скажу, только не оставляй меня в одиночестве. Будем путешествовать вместе…
— Чары! А-а!!! Проклятье! — загремел он так, что у меня в ушах заложила. — Сейчас ты станешь грудой пепла и…
Но он так и не смог меня испепелить: видно, велико было чувство, название которому он не знал, или боялся сам себе в этом признаться. Он просто метнулся к одному из туннелей, который распахнулся, бешено вращаясь кроваво-огненным светом, словно пасть — он, уже обратившись в ворона бросился туда. Тут же покои мои приняли прежний вид, от которого я уже и отвыкла за последние дни, и тут же дверь была выломлена. Потом уже узнала, что батюшка долгое время безуспешно стучал, звал меня; затем — услышал вопли, и позвал подмогу. Однако, несколько эльфийских витязей не могли выломить дверь, пока она была запечатана тьмою, зато, как только мрак исчез, и потоки света хлынули в окна — она не выдержала первого удара. И батюшка видел, как я страшная, похожая на смертельно больную, вскочила с пола, бросилась к стене, пальцами вцепилась в то место, куда он канул, завыла, «словно волчица» — так завыла, что сам батюшка вскрикнул, ко мне бросился, и… как раз успел подхватить меня на руки, так как я пала в обморок.
— Такое вот приключается у нас, эльфов; и стены Эригиона, не самая надежная защита, против бед внешнего мира. — закончила свой рассказ Лэния, и тяжело вздохнула.
За это время, Аргония успела собрать некоторую кучу хвороста, и развела небольшой костерчик. Трещащие, выбрасывающие икры языки казались совсем маленькими, слабыми, против того плотного мрака, который подступал почти вплотную, который хранил молчание, и с неприязнью смотрел на эту маленькую, разгоревшуюся в его глубинах искорку. В трепещущем свете высвечивалась одна, нависающая на ними ветвь; еще была видна часть древнего, покрытого шишковатыми наростами, и трещинами, темного ствола; еще был виден снег, еще — конская морда; ведь и зверю страшно было оставаться в том, мраке — он вытягивался к теплу, к голосам. Когда Лэния заканчивала свой рассказ, Аргония ходила поблизости, ломала ветви, вот принесла, сбросила к прежней куче, и тут склонилась над эльфийкой, внимательно ее разглядывая — та же заметно волновалась, и приговаривала:
— Хотите я вам еще одну историю расскажу? Хотите?.. Я их много знаю, могу и песню спеть — вот слушайте…
— Нет, не надо. — резко прервала ее Аргония, и усмехнулась. — Ты, конечно, хорошо рассказываешь; и история твоя интересная — этот ворон… в общем, и мне тоже довелось с ним встретится. Только вот хитришь ты…
И тогда воительница быстро перевернула Лэнию на живот, некая тень стремительно метнулась под ее ногами, однако — она была проворнее; не даром же слыла одной из лучших горных охотниц. Итак — в одной руке она перехватила, и довольно сильно сжала у гола белку, другой — схватила за руку Лэнию, рывком поставила ее на ноги, и тут стало видно, что веревки на ее руках почти перегрызены — воительница еще раз усмехнулась:
— Ну, вот и заговор раскрылся. То-то ты в последние дни присмирела. А задумано хорошо было — ничего не скажешь. Я бы сейчас еще раз за хворостом отошла, а ты бы руки освободила, быстро и на ногах узел развязала — на коня, и была такова. Что же это за тварь такая? Ведь, от самого Эригиона за нами следовала…
Аргония еще сильнее сжала шею белки, поднесла ее к самому своему лицу; и тут белка высвободила лапку, и расцарапала ее щеку в кровь.
— Ах, ты злобное животное! Ну, сейчас я тебе шею сверну!
— Не смейте!
Так громко вскрикнула Лэния, и даже смогла высвободить руку, перехватила кисть Аргонии, попыталась разжать ее пальцы, однако, воительница, все-таки, оказалась сильнее. Действовала она так жестко, как была приучена: она с силой, едва ли не раздавив, вдавила белку коленом в снег; освободившимися же руками, накрепко схватила Лэнию, и ее повалила на живот, несколькими ловкими движеньями перевязала ее запястья целыми частями веревки — словно бы и не перегрызались эти путы ненавистные. Затем, таким же резким, стремительным движеньем, перевернула ее на спину, другой рукой схватила белку, и, слизнув стекающую по лицу кровь, нависла над принцессой, потребовала:
— Отвечай — кто это? Я вижу — этот зверек тебе очень дорог? Кто он? — быть может, заколдованный твой избранник? Какой силой он обладает? Быть может — это один из ваших принцев?
— Нет, нет! Это самая обычная белочка! — плача, и все пытаясь высвободится, молила Лэния. — Но пожалуйста, пожалуйста — зачем вы ее так сжимаете?! У вас доброе сердце; я вижу — внутри вас свет!.. Я так ее люблю, она как сестричка мне! Ну, пожалуйста, пожалуйста — не сжимайте ее так; лучше уж меня задушите…
Аргония уж и позабыла, что могут быть такие чувства — когда то в детстве были; но, благодаря воспитанию прошедших лет, она считала их слабостью; считала их чем-то таким бабьим — а ее всегда хотели воспитать так же, как и братьев. Но теперь она ничего не могла с этим поделать — и вот умерила свою хватку, но голос, намеренно, сделала еще более строгим, потребовала:
— Рассказывай, почему она так тебе дорога.
— Ах, да потому что… Сначала хочу представить — это Бела, и она ни какая-нибудь колдовская белка, которая говорить умеет, или какие-нибудь чудеса творить, а самая обыкновенная белка. Но… и самая необычайная! Как будто кусочек моей души, в ней; вот встречаемся мы на лесной полянке, а она — прыг мне на плечо, и смотрит своими звериными глазами прямо мне в глаза, и, словно бы что-то понять старается. Я что-нибудь рассказывать начинаю, так она ушки то навострит, и слушать начнет, и так то внимательно слушает — одно слово утерять боится! А сколько всяческих приключений нам довелось пережить. Ведь у всех есть самые светлые воспоминанья, а у меня эти воспоминания именно с Белой связанны…
— Ну, довольно, довольно. — опять прервала ее Аргония. — Ты мне сейчас опять начнешь рассказывать, опять заговаривать, и так до самого утра… Надо, все-таки, хоть несколько часов поспать. А белке твоей я, все-таки, должна свернуть шею. Ты подумай, как я ее могу оставлять? Ведь, пожалуй, она мне ночью глаза выцарапает, и так то — щеку расцарапала… По крайней мере, веревку тебе вновь перегрызать станет.
— Так вы и ее свяжите!
— Связать? А что толку — у нее зубы острые, и на себе путы перегрызет, и до тебя доберется.
— Пожалуйста! — с болью вскрикнула Лэния. — …Вы не сможете! Пожалуйста! Разве же мало кругом зла?! Ну — довольно уже боли! Вы, в душе добрая — вы не сможете этого над нею сделать!.. Ведь, за целый день она еще и на мне путы на мне до конца не перегрызла; здесь же, за несколько часов ночи, и на себе, и на мне…
— Да — понимаю, что ты хочешь сказать… Хорошо. Разжалобила ты меня, эльфийка. Видно, действительно в тебе какие-то чары. Хотела я ей шею свернуть, а теперь… тошно уже такое делать; ладно — свяжу ее накрепко, а как рассветет немного, так и решу, что с нею дальше делать.
Она взяла вторую, меньшую часть перегрызенной веревки, и обмотала ею белку, завязала еще и несколько узлов, но туго не сдавливала; и уже ясно чувствовала, что ни на следующим рассвете, ни когда-либо потом не сделает ей дурного.
Она собрала еще хвороста, подкормила пламень, и он разросся достаточно, чтобы высветить еще несколько ближайших стволов, и там, в одном месте, она вздрогнула, так как увидела: стоял некто расплывчатый, высокий и темный, кажется, из глубин его исходил беспрерывный, мучительный стон. Даже ей, воительнице, стало не по себе, и она поспешила себя уверить: «Конечно же — это обман зрения; один из тех бессчетных, но ложных призраков, которые наполняют ночные леса» — но, проговаривая это, она чувствовала, что — это не просто бесплотное виденье, и стон этот жуткий был вполне отчетливым.
— Эй, кто ты? — окрикнула воительница, и не получила никакого ответа.
— Какого кличешь? — испуганным шепотом спрашивала Лэния, которая приподняла голову и оглядывалась.
И Аргония была рада, что рядом есть хоть кто-то, что можно поделиться своим страхом: перед лицом этого запредельного, она больше не была воительницей — просто девушкой:
— Вон видишь, там, между деревьев. Он стоит и смотрит на нас.
Она присела рядом с эльфийкой, и указывала на темный контур, который хоть и расплывался, был очень хорошо виден.
— Но я не вижу там ничего. — отвечала Лэния. — Там просто древесные стволы… А вообще — ты же знаешь, что мы, эльфы, чувствуем колдовство. Я чувствую — здесь… Да и не только я — любой, даже совсем к волшебству не относящийся, должен почувствовать, что здесь весь воздух какой-то жутью заполнен… Да — именно жутью, даже и не знаю, что это такое… мурашки у меня по коже; и мрак то какой — наши эльфийские глаза ночью так же хорошо, как и днем все видят; однако, здесь, дальше чем костер высвечивает — ничего не вижу. Вот ты за хворостом ходила, а я бы ни за что от костра не отошла! Смотри — и конь тоже к свету жмется…
Действительно — конь вплотную подошел к пламени; глаза его были выпучены — он дико вглядывался во мрак, дрожал, хрипел, нервно бил копытом.
— Что же делать? — приговаривала Аргония. — …Какое то проклятье нас настигло… Ничего не остается, как спать.
Она придвинулась к огню, и, согревшись в его теплых потоках, тотчас заснула. То, что ей привиделось той ночью достойно упоминанья:
Откуда было знать Аргонии, что маленькая, изящная пристройка ко дворцу в Горове (самая изящная постройка во всем этом суровом городе) — что эта постройка весьма напоминает пристройку во дворце, где жила Лэния? Откуда ей было знать, что, именно в этой пристройке, в чудесный, весенний день произошла первая встреча Лэнии и Белы?
Никогда не была она в Эрегионе, однако, привиделись ей чудесные, пышные эльфийские сады, которые сияли широкими своими кронами за распахнутыми окнами. Могучие потоки солнечного света спокойно наполняли воздух; а многочисленные тени радовали, нежным своим переплетеньем взор. Какой сильный был птичий хор! Никогда прежде не доводилось слышать Аргонии такого красивого, сильного созвучия… Хотя, теперь то она вспоминала, когда-то давно, в детстве…
Она подошла, а, точнее — порхнула к распахнутому настежь окну, и увидела, что, там есть что-то от знакомого Горова, но все переплетено с Эрегионом (она знала, что — это Эрегион, и он был для нее столь же знаком, как у улицы Горова). Но никогда прежде не видела она, чтобы суровый северный град был таким прекрасным: на его истинных улицах холод с болью обвенчались; здесь же — весна с птичьим пеньем. Выступали, увитые зеленью дома, но они казались совсем незначимыми, перед всей остальной пышностью.
Еще одно движенье, и вот уже она стоит на мягкой траве, чувствует тепло, которое, исходя от нее, поднимается вверх, по телу. Прошло еще несколько шагов, увидела широкий, большой склон, весь живущий в травах, и цветах, весь благоуханно дышащий, плавно уходящей к широкой реке, по брегам которой росли яблони, кажущиеся совсем маленькими с такой высоты.
Аргония все любовалась, любовалась: нет — право, и вовсе не могла налюбоваться, такая уж это была прекрасная картина. На том берегу увидела она движенье — едва приметная фигура толи пешего, толи всадника.
Тут услышала она крики — словно удар кнута стали терзать они воздух, оглянулась и увидела…
По живому ковру, среди бабочек двигалась процессия: во главе шли два могучих воина, во всем черном, и громко зачитывали что-то, с длинных свитков, за ними гнали (человека?) — нет — вовсе и не человека, хотя издали эту фигуру можно было принять и за человечью. Однако — это была белка, идущая на задних лапах, в рваной, но, все-таки, одежке — было, все-таки, что-то человеческое во всех чертах, но шерсть, но глаза — все было звериным; и, все-таки — взгляд был таким несчастным, что Аргония почувствовала сильную жалость; тем более, что белку подгоняли ударами плети, толкали, пинали. Из этих звериных глаз вырывались слезы, и они то были совсем как человечьи.
— Отпустите ее! — выкрикнула девушка, бросилась к белке на помощь.
Ее сильно оттолкнули, и, хоть она не почувствовала боли, но оказалась лежащей на траве, шагах в пяти от процессии.
— Эта белка — преступница! — кричал шедший впереди. — Она замышляла зло, супротив нашего государя, и ее ждет мучительная казнь!
— Но она же не в чем не виновата! Я это чувствую! — вскрикнула Аргония.
— На все воля нашего государя. Он приказал казнить, а, значит — так оно и будет.
— А, где мне найти, этого вашего государя?
— Да вон же город стоит — мы и идем туда!
Аргония взглянула, и только удивилась, как это она раньше могла не увидеть темные стены, которые вздымались на некотором расстоянии, на холме; туда же вела и дорога, которую она так же, до этого не приметила. Не говоря больше ни слова, Аргония устремилась к городу, и в одно мгновенье оказалась перед стенами, которые, оказывается, полностью были вылиты из чугуна. Ворота стояли раскрытыми, а стражниками были, двое, с ног до головы закованных в черную броню рыцаря — даже и лиц их не было видно за забралами. Но вот остались позади эти охранники, вот улицы — и все там было железным и угрюмым, ни одного живого цвета, ни одного дерева; даже и сияние небес делалось каким-то мертвенным, выжатым — лучше бы его и вовсе не было. Навстречу ей попадались фигуры, но они были такими унылыми: напоминали скорее призраков, нежели живых людей — и позабыла уже Аргония, про все то, что видела недавно — казалось, будто это поздняя осень, и весь мир мертв.
Вот и железная площадь, над которой возвышался мрачный, уродливый дворец — острые, вылиты из черного железа шпили впивались в небо; скорее — это был не дворец, а какое-то орудие пытки. В центре же площади возвышался отвратительный помост, с орудиями пытки, и там уже прохаживались палачи — гудела толпа, но — это было сборище призраков, которые, под действием воздушных токов, перемешивались, растворялись и вновь появлялись в воздухе — безвольные, ничего не значащие…
Аргония еще издали увидела Его, и, разрывая призраков, устремилась. Вот Он уже возвышается над нею: высоченный, весь в черным. Лик Его показался Аргонии отвратительным: покрытый паутинчатой сетью мелких морщин, до дрожи напряженный, бледный, как у мертвеца — а волосы были седыми, а в глазах какие-то иглы раскаленные впивались. С неприязнью, вглядываясь прямо в его лик, громко выкрикнула она:
— Вы должны освободить белку! Она ни в чем не повинно, и все это бред!
— Она смела грозить Мне, и ее ждут мученья. — голос был леденящий и тяжелый, казалось — он никогда ничего не знала кроме злобы да мрака. — Ежели ты сейчас же не отступишь то и тебя ждут мученья. — и он кивнул на отвратительный помост.
Не страх, но только еще большую неприязнь испытала Аргония — теперь это уже ненависть была; и все окружающее еще более мрачным стало — еще сгустились цвета темными, и даже скрежет ржавого железа раздался: она вспомнила слезы той белки, вспомнила, как пинали ее, и вот бросилась на этого «властителя» — хотела его повалить на мостовую, но ничего у нее не получилось, так как он сам перехватил ее за шею, легко в воздух поднял, стал сжимать, пристально вглядываясь горячим своим «игольчатым» взором, в нее — ничего не говорил, у нее же темнело в глазах, вот затрещало что-то в шее. Воительница захрипела:
— Ненавижу! Ненавижу вас, мерзавцы, кем бы вы ни были! Вы только и можете, что гадить своими уродствами! Так будьте же вы прокляты!.. И тебя я больше всех ненавижу — не знаю за что, но ты мне отвратителен! Ты самая гнусная тварь, какую я только встречала! Ненавижу, презираю тебя!..
И весь этот мир недавно еще прекрасный и цветущий, преобразился еще более — уродливый дворец разросся, усилился ржавый скрип, а в воздухе появилась какая-то дымка, от которой жгло кожу, слепли глаза, от который рвался кашель.
— Все это ваше!.. Ненавижу!.. Ну — давай, ломай шею — ведь ни на что более ты и не способен!..
— Способен! И на большее способен! Я на то, чтобы мать родную убить, и лучшего друга — на все я способен!.. Уж я такая мразь, что убить какую-то там беззащитную девушку для меня должно быть пустячком!..
Если бы он сжал ладонь еще хоть немного больше — шея Аргонии переломилась, но он выпустил ее, и она повалилась на колени, закашлялась, он же хрипел:
— Да, да — ты слишком ничтожная сошка, чтобы я на тебя тратился! Нет — мне бы побольше какое-нибудь преступленье!..
От его хриплого, мукой наполненного голоса, от скрипа, Аргония на некоторое время оглохла — но теперь, к злобе ее еще и жалость примешалась: ведь чувствовала она, как он страдает. Все закружилось, завертелось, и почувствовала она, будто некая сила подхватывает ее, несет куда-то. Она же закричала:
— Только белку не трогайте! Отпустите ее, слышите вы!..
Некий тяжелый вихрь, уносил ее прочь, и в то же время, она еще удерживалась на месте, и с превеликим трудом ей удалось поднять голову; увидела она, что этот мрачный великан по прежнему над нею возвышается, что паутина морщинок на его лице еще углубилась, а по щекам катятся сияющие слезы — этот напряженный лик подрагивал, и она, раз взглянув, уже не могла оторваться, и ведь понимала, что он переживает муку не меньшую, чем ожидали ту белку. И выкрикнула она то, что на сердце было:
— Как же вы страдаете!
А он скривился от этого возгласа, как от сильного удара, и, в тоже время, как то, каждой черточкой своею, к ней потянулся. И он выкрикивал:
— Да, да — страдаю: только вот и делаю, что мечусь из стороны в стороны, да страдаю; во мрак ушел, и не могу вырваться!.. А потому что не жду ни от кого прощенья, потому что и сам себя Никогда простить не смогу!.. В боли все — в какой же все боли!.. Ты сказала, что презираешь меня?! Конечно — меня нельзя не презирать! Я Враг, я мерзок, гадок! Что же такой гад должен сделать?! Растоптать еще один цветок — тебя то бишь?!
— Как же вы страдаете! — с большей жалостью воскликнула Аргония.
И чувствовала воительница, что, на место недавнего отвращенья, той ненависти — теперь любовь врывается; и, ведь, никогда прежде не испытывала она этого чувства — каким же сильным оно оказалось!
— Несчастный страдалец! Оставим эти стены! Ну — дайте мне свою руку, и бежим прочь!
— Куда же бежать?! — воскликнул мученик, в котором читатели уже верно признали Альфонсо. — Здесь повсюду эти стены — это же мое королевство! Мне не вырваться — я же сам все это сотворил…
И таким теперь он казался ей несчастным! Понимала она, что вот, перед нею самый несчастный из всех, кого ей доводилось встречать. Все вглядывалась она в его лик, и видела, что под этой наружной, теперь уж слетевшей злобой — столько страдания была. И, вдруг, она схватила его ладони, стала целовать их, дышащие жаром, подрагивающие; а сама выговаривала:
— Никогда прежде такого не чувствовала! Нам суждено быть вместе… Сердце так и бьется, и, кажется, что сейчас вот весь мир расколется…
Она не могла говорить дальше, почувствовала сильную слабость, почувствовала, будто в обморок падает, и тут же вскричала:
— Люблю тебя! Люблю всем сердцем! Любовь сильнее разума, сильнее всех законов, сильнее самой природы! Люблю вопреки всему! Люблю сильно, люблю, как никого не любила! Люблю тебя! И ты — слышишь, слышишь — люби меня! Ну же — возродись! Только полюби!..
И вот она, цепляясь за его руку, подтянулась, на мгновенье припала к его подрагивающему, словно бы готовящемуся, в любое мгновенье разорваться, лику — и тут же потянула, куда-то в сторону, даже и не ведая куда — теперь только по наитию, только по чувству своему действовала.
— Только скажи, что любишь меня, только сердце этому чувству открой, и все изменится! Ну же! Ну!..
— Мне нет прощенья! Слышишь ты?! Если бы только знала, что я сотворил…
— Да все равно, что — главное теперь полюби меня! Я же тебя, вопреки всему — вопреки ненависти полюбила, ну — вот и ты теперь! Только скажи: «Люблю».
И тут она увидела площадь: в ржавом скрипучем воздухе, перемешивалась, сама в себе растворялась громадная толпа, а сквозь нее вели белку, и по прежнему били, пинали; по прежнему шедшие впереди глошатые выкрикивали ее преступленья. Но над стенами домов, над всем градом, разрывая мрачный покров небес, опадали водопады света — и тут же пришло воспоминанье о весне, о могучем хоре птичьих голосов; и Аргония в могучем движенье, неся за собой Альфонсо устремилась навстречу этому свету, и кричала:
— Прости белку! Прости — покайся перед нею! Пади перед нею на колени! Полюби ее также, как и меня! Потому что… надо любить, надо! Ну же — моли у нее о Любви!
И они оказались возле этой избитой белки, которая, покачиваясь стояла на задних лапах, тяжело дышала — и такая мольба сияла в ее звериных глазах, что просто невозможно было ее не любить.
И со всех сторон потянулись стражники, попытались схватить Аргонию, и все хрипели, что это «заговор», уже и схватили, и потянули ее на отвратительный помост к палачам, но они словно срослись руками с Альфонсо — и вот этот мученик, взглянул в глаза белки, передернулся, и вскричав, страстное: «Прости!» — пал перед нею на колени.
Тогда и стражники, и помост, и вся толпа, и все окружающие железные постройки были сметены светом, а черный дворец, обратился в величественное, подобное горному утесу облаку, и взмыл в весенние небеса.
Вокруг пели птицы — их беззаботный, счастливый хор звучал еще сильнее, нежели, когда Аргония только появилась здесь. Рука об руку, стояли они среди трав, на высоком и плавном склоне холмовой гряды; двигалась река, на брегах ее цвели сады яблоневые и вишневые, кажется — там проходили какие-то фигурки: из-за расстояния их невозможно было разглядеть — и одно было несомненно: они были счастливы, просто и не могло быть, как то по иному.
Аргония так многое еще хотела сказать своему избраннику, только стала поворачиваться, и виденье исчезло, столь же неожиданно, как и пришло.
Видение исчезло из глаз, но в памяти осталось таким же отчетливым, будто и на самом деле все это произошло.
Вместо высокой, могучей зари, на небе выступили какие-то темно-кровавые, широкие полосы — казалось, что этот темный свод покрылся нарывами и сейчас весь переломится, и все заполнится этим пламенем — все перемешается, изожжется — хаос наступит. В этом кровеносном свете проступили очертания нависающего, угрюмого леса — от темнеющего кострища жалобно поднималась одинокая струйка дыма. Эльфийский конь стоял рядом, он опустил голову, вид у него был мрачным — от голода, а еще больше от этих мест, которые казались ему бесприютными (особенно после полей Эригиона, где провел он большую часть своей беспечной жизни).
Аргония поежилась от холода, и тут только поняла, что, по крайней мере, должна была распределить со своей пленницей ночные дежурства. Впрочем, она тут же уверилась, что все это было от колдовства — метнула взгляд туда, где накануне увидела темную фигуру; но никого там не было, — не было и какой-нибудь коряги или ветви, которую она могла бы принять за фигуру.
Сердце стремительно билось; а виденье все так же отчетливо было, будто на самом деле произошло. Она должна была поделится с кем-нибудь своими чувствами, и вот повернулась к Лэния, которая тоже уже проснулась, и с тревогой смотрела на кровавые небеса — заговорила:
— Я, будто, уже много раз его до этого видела!.. Но как же чувства изменчивы — лишь за мгновенье до этого ненавидела, а тут уже и любовь…
Лэния задумчиво проговорила:
— Я тоже видела вас: во сне я гуляла по садам Эрегиона; и вы были там — даже и не замечали, что от вас пламень исходит: вы грозились испепелить всю красоту, вы подобны двум огненным смерчам были…
— Вот видишь-видишь — это не просто сон; это… предначертанье — нам действительно суждено встретится! Только вот где, в каком краю мне его искать.
— Посмотри, какое роковое сегодня небо: оно кричит о грядущей боли, о мученьях. Смотри, как клубятся тучи по краям этих кровавых шрамов — они подобны отрядам — смотри, они сталкиваются, перемешиваются, истекают кровью; вновь навстречу друг другу устремляются — смотри, из их глубин взметается пламень, веет, обрушивается, и вновь все там перемешивается, в кровавых тонах… В роковое время ты живешь! И для меня, и для всего нашего королевства это роковой век!.. И этот твой избранник, и ты, вместе с ним — вы тоже игрушки в руках рока, и вы еще сыграете вашу злую роль: послужите гибели многих и многих…
— Не знаю, что такое ты говоришь!
— Ах, да я и сама не знаю… То что на сердце пришло — то и высказала. Ну, решила ты участь Белы?
— Ах, Белы… — Тут Аргония взглянула, и обнаружила, что связанная белка лежит по другую сторону кострища, на том самом месте, где она ее оставила накануне. — …Что же Бела? Конечно, я не стану ей делать ничего плохого. Оставлю здесь, пусть живет в лесу: ведь не угонится же она за конем.
— Нет, нет — совсем незачем это делать! — молвила Лэния, радостно (а до этого она была напряжена, и с ужасом выжидала приговора). -…Не зачем оставлять Белу в лесу, все равно она по следу найдет меня; все равно, рано или поздно наступит день, когда она ко мне на плечо запрыгнет! Возьмите ее с собой… Ежели хотите, связанную; ежели хотите — в мешок какой-нибудь посадите — только смотрите, чтобы ей не слишком неудобно было. Я же так хорошо ее знаю! Не разлучайте нас пожалуйста.
— Ну, хорошо, хорошо, и в мешок я ее сажать не стану. — с готовностью проговорила Аргония, и улыбнулась.
Она уже не чувствовала себя грозной, безжалостной воительницей; все то девичье, нежное, что столь долгое время сдерживалось — теперь так и рвалось на свободу — она жаждала любить, она жаждала радоваться, смеяться. После ночного виденья, и с этим быстро бьющимся сердцем, совершенно немыслимым казалось, что накануне она едва не свернула белке шею. Так же, она обнаружила, что вовсе не хочет вести эльфийскую принцессу в родной город — так как, казавшаяся недавно очень важной мысль об богатом откупе, теперь, вдруг, оказалась совершенно незначимой, даже и не понятно было зачем нужен этот откуп — представились груды золота, и они значили для Аргонии столько же, сколько и простые железки — гораздо более значимым казалось теперь счастье этой эльфийки и ее белки. В какое-то мгновенье, Аргония почти уже решилась их отпустить, но… она даже и не знала, что за сила остановила этот порыв, что заставило ее сдержаться…
Через несколько минут, спешно перекусив двумя маленькими лепешками, которые залежались в кармане Аргонии, они уже скакали по лесной просеке, а шрамы на небе расходились все большим пламенем.
Вероника почти не отходила от горбатого, чем вызвала сначала недоумение, а затем — и раздражение в Рэнисе. Они, все-таки, остались в пещере, пока посланные разведчики обследовали тропы в ущелья, — конечно, не все оставшиеся сто тысяч Цродграбов, а лишь сотни три, самых хворых смогли там, да и то — в тесноте немалой, разместится. Иные либо стояли на примыкающей площадки, либо — оставались в проходе, из мрака которого стонали, кричали, плакали — все-то просили, когда их выпустят к свету, когда им дадут еды — хоть немного, хоть самую капельку еды!..
Стонами полнилась пещера — больные лежали, подобные скелетам, и даже удивительным было, что в них еще теплится жизнь. На ложе разместился Ринэм с обожженными ногами, за ним неустанно хлопотала дева-колдунья, имени которой так никто и не слышал. Что же касается горбатого, то он, вместе с Вероникой сидел в другой стороне пещеры, и почти беспрерывно происходил между ними разговор — говорила больше Вероника, но и он время от времени рассказывал. Поначалу горбатый смотрел с неприязнью, в большом напряжении не только на Цродграбов, но и на Веронику — так смотрит человек забитый, презренный, все время ожидающий какого-то плохого в отношении себя действия — за это всех иных ненавидящий, сам готовый, при малейшем поводе, набросится. Когда подходил какой-нибудь Цродграб, то он весь разом сжимался — бросал в него яростные взгляды, и стоило бы тому Цродграбу сделать какое-нибудь случайное, резкое движенье — так и произошла бы тут короткая схватка — короткая, потому что Цродграб был бы сразу побежден. Все это чувствовала Вероника, чувствовала и то, что и в каждом ее слове ищет горбатый что-то обидное, и ей приходилось очень следить за своей речью, аккуратно подбирать слова. Она рассказывала ему про свое житье, много говорила про Сикуса, истощенное тело которого так же лежало по близости.
Сикус, кстати, после того страстного вопля в пещере, после этого: «Люблю!!!» — от которого воздух пламенем наполнился, от которого его тело почти совершенно невесомым стало — с тех пор он все пребывал в забытьи, не разу даже не пошевелился, был холоден, и, конечно, его можно было бы принять за мертвого, если бы не слабые-слабые удары сердца: каждый такой удар поднимался из его груди не более, чем раз в минуту.
Вероника особенно много рассказывала про чувства этого забитого человека, как он, проклиная себя, считая полным ничтожеством, тварью последней — все-таки писал стихи; все-таки, в каждое мгновенье любил. Рассказывая о том, как жили они в лесном тереме, и стихи Сикуса приводила — читала их своим теплым голосом, и горбатый вздыхал, закрывал глаза, и просил повторить то или иное стихотворенье вновь и вновь. Один раз сказал:
— Хорошо с тобой рядом… Спасибо… Давай же еще… Говори не умолкая!
И Вероника старалась: она перечислила уже великое множество стихотворений Сикуса, наконец — вспомнилось ей и стихотворенье Робина, переданное когда-то Ячуком — мечтательным голосом принялась она рассказывать:
— Пылает над полями
Вечерняя заря,
Навстречу ей с конями,
Помчишься ты — не я.
В весеннем пробужденье
Заплачет голос твой,
Я нынче в заточенье,
Я с горькую судьбой.
Довлеют тонны камня
Над скорбной головой,
А в сердце: искра-тайна —
Любовь горит мечтой.
Пылает над полями
Вечерняя заря,
И с вечными мечтами
Бегу с тобой там я.
Пока Вероника читала это стихотворенье, горбатый сидел с закрытыми глазами, и так ему эти строки понравились, что он придвинулся к ней, и теперь его уродливая, похожая на орочью морда почти касалась ее лица. Вообще же напряженные черты преобразились, смягчились, и, наконец, из прикрытых век устремилась слеза; наконец, когда была выговорена последняя строчка, он, не раскрывая глаз, попросил:
— Еще…
Конечно, Вероника была рада: ведь видела же она, что теперь ее цель как никогда близка, что еще немного, и будет воскрешена душа этого человека. Она, как раз, собиралась еще раз проговорить, но… они и не заметили, что уже некоторое время, как подошел Рэнис. Он стоял, в шаге за спиной Вероники, и внимательно слушал — лицо его было сначала бледным, затем, побагровело от гнева; и вот теперь, когда Вероника склонилась еще ближе к горбатому, и почти уже касалась губами его щетинистой, смрадной морды — так схватил ее за плечи, и пророкотал:
— Ну, да — конечно: теперь еще и поцелуйся с ним! С палачом! Со всяким то ты целоваться готова, со всякой тварью!.. Это же тварь, гадина ползучая! Хуже орка! Да — хуже орка — тебе это говорю! Как это отвратительно: его сразу надо было в пропасть сбросить, а ему тут всякие стихи (уж совсем не ему посвященные!) — читают; его тут и ласкают, и целуют. С этим последним… да как ты можешь, Вероника?! Ты что — не видела, как он… Да это же палач! Он на любое зверство, этот уродец готов! Ты с ним целуешься, а вон в нескольких шагах, мой брат, которому он ноги до костей прожег, в жару мечется! Ты ли это, Вероника?! Ты что же, и с каждом орком целоваться станешь?! В пропасть этого палача — в пропасть!..
Вероника при первых же словах вздрогнула, вскочила на ноги, и встала так, загораживая вжавшегося в стену горбатого, как мать загораживала бы свое чадо маленькое — да она и забыла, что в горбатом была силища немереная — представлялось ей только то хрупкое чувство, которое с таким трудом удалось возродить, которое теперь, каждым свои словом рушил Рэнис. Несколько раз она порывалась остановить его речь, однако — он только возносил свой голос, а, когда, уже в конце, она попыталась закрыть его рот ладошкой, он перехватил эту ладошку — кричал уже почти в полный голос — и ему, действительно было больно, по щекам его слезы катились. Он смотрел только на Веронику, про горбатого же и позабыл, а, между тем он поднялся за ее спиною, и громко засопел, поводя своими широкими ноздрями. Когда Рэнис выговаривал какое-нибудь оскорбительное ему слово — вздрагивал, словно от сильного удара; но все еще сдерживался, все еще помнил рассказанное ему стихотворение.
Но вот, когда Рэнис перехватил руку Вероники, когда показалось, что он сжимает ее с силой (ведь на лице Вероники такая мука была!) — то всякое терпенье оставило его, и зарычал он зверем диким, и метнулся на Рэниса; тут же сбил его с ног: сцепленные вместе, повалились они, придавив сразу несколько лежавших поблизости немощных Цродграбов. Горбатый оказался наверху и тут же стал сжимать огромные свои руки на шее Рэниса — сжимал то из всех сил — лицо юноши налилось темным багрянцем — но он, судорожными движеньями, нащупал рукою какой-то отколовшийся от стены камень, и, что было сил, ударил им горбатого в бок — тот на мгновенье ослабил свою хватку, а Рэнис смог вывернуться — вот выхватил свой клинок, занес его в воздух… Тут, на руках его повисла плачущая Вероника, она неотрывно смотрела прямо на него большими своими очами, молила:
— Тогда сначала меня!.. Нет — ты не должен этого делать, или…
— Или что!? — выкрикнул тяжело дышащий, все еще багровый Рэнис. — Любить меня перестанешь?! Хороша же твоя любовь, когда в последнее время совсем меня позабыла, будто и нет меня вовсе! Со всяким сбродом целуешься — палача-изувера своим братом назвать готова, а на меня кричишь! Хороша же ты после этого со своею любовью!.. Да ты просто обезумела! Я его сейчас!..
И он вновь рванулся к горбатому, который так же жаждал добраться до него. На горбатом повисло не менее дюжины Цродграбов, но и так едва могли с ним совладать — наконец: повалили на пол, образовалась целая груда из копошащихся тел, и, верно — настал бы ему конец, если бы вновь не вмешалась Вероника, она молила: «Только не делайте ему плохо!» — и, конечно же, Цродграбы, которые любили ее больше, чем кого бы то ни было (даже больше, чем Барахира) — конечно же не могли ослушаться — они даже не стали его связывать, но понесли в другую часть пещеры; Вероника пошла вслед за ними, и по дороги, плача, все молила горбатого простить, а он все рвался, бешено вращая глазами, гремел под сводами грязной руганью, плевался — а она все плакала, все молила его…
Сначала несколько Цродграбов удерживали и Рэниса, так как юноша, хрипя проклятья, рвался довести схватку до конца, но вот подошел Барахир, и, грозно на него взглянув, спрашивал:
— В чем дело?!..
Тогда Рэнис, задыхаясь больше от ярости, чем от удушья, но уже не рвясь вслед за горбатым, подбирая все гневные слова, принялся говорить о «помешательстве» Вероники, о том, что «палач» бросился на него, и что надо «этого мерзавца» сбросить в пропасть иначе же, ночью, он их всех по одному перебьет. Он долго выкрикивал свою, почти бессвязную речь, и, наконец, его прервал Барахир:
— Ты сердишься из-за того, что та, которую любишь, почти целуется с этим, весьма неприятным, ежели не сказать более… Но нельзя осуждать ни ее, ни этого несчастного. Нам бы у Веронике многому поучиться следовало…
— Да — любви ко всем! Слышал я уже это! Но — это же палач, хуже орка! Видели, что он с ногами моего брата сделал?! Нельзя таких прощать! Я против таких раньше боролся, и теперь… не могу я такого терпеть! Ему дай власть, ему дай кнут, он же…Мы против таких вот заговор в орочьем царстве учиняли! А тут Она…
— Успокойся! — потребовал Барахир, и глаза на его суровом, так многое повидавшем лице широко распахнулись. — Иди подыши свежим воздухом. Окуни голову в снег, и увидишь сколько пара поднимется!
Ринэм выкрикнул что-то гневливое, и, растолкав Цродграбов, ничего не видя, вылетел из пещеры. И в таком он состоянии пребывал, что дошел до самого края пропасти, и в нее бы полетел, но, все-таки, услышал завыванье призрачной стаи, остановился — тут уж рок им правил, ибо совсем не такая судьба была ему уготовано.
Он огляделся, обнаружил, что кругом собралось довольно много Цродграбов, что все они возбужденно переговариваются, кажется — о грядущем счастье: теперь Ринэма воротило от подобных разговоров — наслушался он их, за часы (а, может дни, или недели?) — когда пробирались они во мраке, под корнями гор; больше всего он жаждал мести над палачом своего брата, жаждал похитить Веронику, и бежать куда-нибудь подальше от всех этих, опротивевших ему: понимая, что сейчас это невозможно, он, стремительно пошел прочь от этих голосов. Шел довольно долго — видел только узкую леденистую дорожку, с одной стороны от которой разверзалась пропасть; слышал только завыванья ветровые.
Неожиданно он уткнулся во что-то черное, жесткое, холодное — отпрянул, увидел, что тропу преграждает громадный ворон, смотрит своим непроницаемым, черным оком. В голове голос спокойный закружился:
— Ну, вот и встретились. Раньше то нам, кажется, не доводилось еще общаться, не так ли, гневный Рэнис?
— А кто бы вы ни были — оставьте меня! Надоело! Надоело!
— А ежели я помогу тебе мечту осуществить?
— Какую еще мечту?! Да кто ты такой, чтобы говорить что-то о моих мечтах?! Что ты вообще обо мне знаешь?!..
— Знаю достаточно, и не зачем так кричать — здесь может сойти лавина. Так как насчет того, чтобы оказаться с Вероникой вдалеке ото всех, чтобы она одному тебе любовь дарила? Ты, ведь, этого хочешь, не так ли? Ты, ведь, чувствуешь, что она, как солнце — всем свою любовь дарить готова — конечно, братскую любовь; она, ведь такая ясная… Но ты то на это не согласен, тебя ведь раздражает, что она эти чувства драгоценные на всякий сброд расточает?
— Нет… То есть… Но кто ты?!.. Впрочем — не говори ничего, просто — убирайся с дороги! Ни тебе судить! Не хочу я этого вовсе, потому что…
Рэнис запнулся, но ворон тут же подхватил, и говорил тем же ровным, спокойным голосом:
— «Потому что…» А я скажу, что тебя останавливает — все из-за Робина; все ты воображаешь, что — это не твоя любовь, что все это обман, и ты родного брата, который столько из-за тебя выстрадал, предаешь. Но твой брат уродлив — настолько уродлив, что Вероника увидев… полюбила бы, конечно, но с жалостью, как увечного, как горбатого этого; так же стишки ему рассказывала, так же дышала на него, так же плакала — но счастлива может быть только с тобой. Или не были вы счастливы? Или это все самообман? А вспомни, как вы под лунным светом танцевали, в первую ночь, как из орочьего царства вышли. Помнишь, как, в одно мгновенье…
— Да это ты откуда знаешь?! Неужто и тогда следил?! Да что же это… А я и не знал, думал позади рабство то осталось, когда за каждым твоим шагом следят, за каждым словом… Да что же это?! — Ты и про помыслы мои рассказал, выходит — и душу всю видишь; такого даже и в орочьем царстве не было!.. Прочь же от меня! Прочь!..
— Погоди. — столь же спокойным, как и вначале голосом, прервал его ворон. — Просто выслушай: я же не надсмотрщик, а друг — и помочь хочу. Ты выслушай мой совет, так как я, все-таки, побольше тебя прожил. Окружу тебя темным воздухом — никто тебя со стороны не увидит, проникнешь в пещеру, возьмешь свою Веронику — и дальше я тебе помогу, из этих ущелий вынесу. И, во всем этом главное — твое согласие, ты ведь, хочешь этого, не так ли?
Действительно — Рэнису это очень хотелось, и, ежели в первое мгновенье он хотел еще воспротивится — то этот порыв — жажда оказаться вместе с любимый, чтобы только ему дарила ему свет, оказалась сильнее, и он проговорил:
— Да — я согласен, но не требуй от меня благодарности: я исполню все это, а потом ты оставишь нас, и уже не будешь давать никаких советов.
— Хорошо, согласен. — отвечал ворон. — Кстати, этой ночью тебе еще будет предоставлена возможность отомстить этому, которого ты называешь и «мерзавцем», и «палачом»…
— А-а — горбатому! Этому, который орков хуже! Да — я его в пропасть, к волкам сброшу!
— Сможешь сделать и это, только надо дождаться потемок…
— Быстрей бы уж! — в нетерпении выкрикнул Рэнис, и совершенно позабыл о первоначальном неприятии.
Теперь он ждал только сумерек: нетерпеливо поглядывал на небо, а небо было гневным, зловещим. Тот ветер, который, вторя волкам, выл среди рваных стен над их головами, успел уже сменится, и дул теперь с юго-востока. На кровавом фоне стремительно изгибались змеями вытянутые тучи, солнца же не было видно, и от того не ясно было, какое время суток. Вообще, казалось, что — это какой-то иной мир, где нет ни дня ни ночи.
Рэнис все прохаживался по узкому карнизу, тяжело дышал, спрашивал у кажущегося спокойным ворона, сколько еще времени осталось, и что он еще знает — не получал никаких ответов, и все ходил, смотрел на тревожное небо…
Наконец, ворон взмахнул крылами, проговорил: «У меня есть иные дела — жди!» — взмыл в кровь небесную — в одно мгновенье темной точкою стал — да и эта точка, среди туч тут же затерялась.
Так остался Рэнис в одиночестве, и потянулись мучительные минуты.
Дьем и Даэн, с самого начала, оживленно начала расспрашивать Тарса.
Они расспрашивали его о жизни, о том, что делает он в горах, а когда тот, злобно на них поглядывая, рявкнул: «Не ваше дело!» — и, верно, бросился бы, если бы не сдерживавшие его «мохнатые» — так и не расспрашивали больше, но сами повели оживленную беседу, старательно рассказывая о красотах Алии — старались, впрочем, больше не для него, а для себя.
Все это время пребывали они в движенье — спешно пройдя верст пять, к северу, обнаружили узенький, перекинутый через ущелье мостик, и началась мучительная переправа, в которой «мохнатые» молились новым свои богам: то есть Дьему, Даэну и Тарсу. Да, да — и Тарса, видя, что он иногда выкрикивает некие непонятные гневливые звуки, и что сами «боги» ему улыбаются — и его приняли они за божество. Они, обитающие среди первобытных понятий, пребывали во все эти дни некоем лихорадочном, болезненном состоянии — ведь так неожиданно всколыхнулось их жалкое бытие, такой каскад неожиданных образов: что бы не было так страшно, чтобы было на что надеяться, они спешили всему непонятному приписать звание божества, или злого духа из их еще не сложившийся, полной тумана мифологии.
Конечно, теперь, проходя над бездной, они молились новым богам, простирали к ним лапы, и даже падая, продолжали выкрикивать заклятья, еще на что-то надеясь. Не менее сотни устремилось ко дну, где их уже поджидали волки. Несколько сотен, все-таки, переправились, и тут увидели один из отрядов Цродграбов, посланных, чтобы искать выход из ущелий. Конечно, они признали своих врагов — закричали гневливо, замахали своим оружием (обломками камня, то бишь) — и, не смотря на усталость, кричали и уверенно, и воинственно, так как «божества» были рядом.
— Это же Цродграбы! — радостно воскликнул Даэн. — Значит — там и Дитье, и Барахир, и… Вероника. Как же хорошо, что мы встретились! Несите нас обратно, и уж, ежели нас так почитаете, то не смейте больше поднимать оружия. Вообще — выбросите эти обломки камня!
«Мохнатые» не понимали его слов, и от того, что не понимали, от этой загадочности, проникались еще большим благоговением — падали перед ними на колени — неотрывно смотрели своими сияющими белесым светом, звериными глазищи.
— Неужели не понимаете? Так назад же нас несите! — и он протянул руку к ущелью…
Тогда Цродграбы поняли, но совсем не так, как хотел Даэн: некоторым, самым горячим из них подумалось, что «бог» хочет, чтобы они пожертвовали собой, ради общего блага, и они, конечно же, с готовностью на эту жертву пошли. Они прокричали несколько торжественных (на самом деле — очень глупых) слов — и тонкой вереницей устремились по этому тонкому, хрупкому мосту: разбежавшись от одного края до другого, принялись прыгать — мост затрещал; все племя хрипловатым, надрывным хором взвыло что-то. Даэн только и успел вскрикнуть: «Нет!» — а мост уже переломился — как раз у двух краев — полетел, унося с собой, в бездну Цродграбов, который и теперь считали себя героями, кричали что-то торжественное.
— Этого и следовало ожидать. — презрительно усмехнулся Дьем. — Мы же в окружении безумцев!
Тарс метал свой гневливый взгляд, все порывался выкрикнуть: потребовать, чтобы ответили, где находится Маэглин; Даэн плакал, а мохнатые, теснясь на карнизе плотно обступили их — внимательно смотрели, внимательно слушались, пытаясь понять божественный смысл их речей.
Первым очнулся Дьем: он усмехнулся, и выкрикнул:
— Что ж теперь тут стоять и мерзнуть? Давайте в долины… Хотя — что вам говорить, ежели вы все равно не понимаете.
Однако, теперь они поняли все в точности, и поспешили — теперь обратно — на юг. Цродграбы шли вслед за ними, по другой стороне ущелья, кричали что-то, однако, из-за завываний ветра, из-за воя волков, невозможно было разобрать, что они кричат.
Это была та самая непроглядная, колдовская ночь, которая застала иступленного Альфонсо, в центре многотысячной толпы, неподалеку от северных ворот Эрегиона; а Аргонию и Лэнию — среди лесов. Не могу сказать, что эта чернота разлилась по всему миру, но, по крайней мере, во всех краях, где происходит мое повествованье, она расползлась в полную силу — нахлынула и на Самрул, и на отряд конников из Горова, во главе которого были двое сынов сурового Троуна.
Незадолго до этого они отступили на полверсты от стены, и там, где они отступали, оставался на снегу кровавый след, крестом пересекая предыдущий и более густой мазок, оставленный волчьей стаей. Слышны были такие возгласы:
— Этот медведь — это исчадие преисподней!.. Проклятье — он перебил не меньше дюжины наших!.. Его не возможно было убить!.. Да — едва к воротам отогнали; но и там бы не избавились, если бы его дружки не запутали его в сеть и не втянули в крепость… Ежели, там все такие — плохи наши дела!.. Да какой там! — Все остальные едва на ногах держаться!.. А мы одного захватили — вот сейчас и расспросим!..
Спешно разбили лагерь, так же спешно стали собирать хворост, но до тех пор, пока не сгустилась эта чернота, успели собрать совсем немного — да и то — по случайности — ветви торчали из снега — их раскопали и нашли кустарник. Хватило всего на один костер, который и развели, возле главного шатра. Воины плотно обступили пламень, протягивали к нему руки, но большинство, все-таки, осталось где-то во мраке. Те, кто стояли возле костра, смотрели на Хэма, которого подвели к одному из братьев (второй, с пробитой рукой, потерял много крови, и пребывал в забытьи). Хоббиту связали руки, да еще держали за плечи, в спину же ему упирался клинок. Наследник престола говорила:
— Тебе бы сразу стоило поджарить ноги, за то только, что ты один из сброда, убившего моего старшего брата — но они у тебя заросли шерстью — будет мерзкая вонь!.. А ну отвечай, сколько вас в крепости…
Хэм не видел смысла в том, чтобы что-либо скрывать; и, несмотря на все пережитое, несмотря на ужасы им виденные, он остался во многом наивным, в общем — он был самым обычным хоббитом. И не стал он размышлять, как бы стоило повести рассказ — преувеличить или приумножить число восставших: стал он рассказывать искренно, пытаясь даже склонить воинов к жалости — начав с самого восстания, упомянув и про Фалко и про трех братьев, он поведал и о волчьей стаи, и о том отчаянии, которое, в последние дни всеми ими овладело, закончил свою, довольно длинную речь так:
— …И прошу Вас пожалеть нас, и не злится; нам очень жалко, что убили вашего брата. Да ведь каждое убийство — это страшно. Но простите нас, примите, пожалуйста, с миром; мы не станем вам противится…
— Что?! Не станете противится?! — зло усмехнулся командир. — А закуем мы вас в кандалы, и отправим на казнь! Наши палачи постараются, будьте уверены! Простить, принять?! Ха!.. Да что б вас, тупоумных рабов орочьих, из-за которых уже столько наших погибло, принять, простить?! Ну уж нет — никогда такому не бывать!
Толпа гневно зашумела, из мрака доносились крики:
— Поджарить карлика!.. Нет уж — костра жалко — разрубите его на части!
Тут только понял Хэм, что ему действительно грозит смерть, и что не помогут здесь никакие искусные речи, уже блеснули клинки, и тут раздались бешеные крики Робина: «Пустите же меня! Не смейте! Слышите?!» — и вот, с трудом растолкав плотную толпу, вырвался в отбрасываемый пламень свет, этот изуродованный одноглазый лик — он был похож на чудовище, и как чудовище бросился к Хэму, загораживая его от занесенных уже клинков.
— Не смейте ему делать плохо! Слышите?!
— А-а, так я и знал! — выкрикнул командир. — Сейчас станешь просить за его жизнь?!
— Да — стану; потому что убиваете безвинного! Что он вам сделал? Можно подумать, он убивал! Да ему эта бойня отвратительна так же, как и мне! Что вам с того, если убьете его, слабого?..
Воины рокотали, требовали смерти Хэма, и постепенно гнев их нарастал: разгоряченные лица; гневные, с брызгами слюны, вопли; еще какой то хрип…
— Хэм, ведь Фалко говорил, что ты хорошо рассказывать умеешь?! — склонившись над хоббитом, пытался пересилить вопли Робин.
— Я то сказитель хороший? Да хуже меня во всех Холмищах не было.
— Фалко так говорил, да это и не столь важно теперь! Главное вспомни хоть что-нибудь; рассказывай проникновенно, чтоб позабыли они о своем гневе!
— Да разве же этот гнев так легко унять удастся?! Ты только посмотри: так и кипят все. Вот у тебя, Робин, лучше получится… Про любовь то!
— Эх про любовь?! Да — про любовь! — вскричал Робин, и отстранил клинок, выкрикнул. — Дайте вам расскажу…
— Да, да — про эту любовь! Уж знаем! — раздалось несколько гневных выкриков. — Слушать твои россказни, так совсем бабой станешь! Ну, уж нет — руби карлика, и готовься к завтрашней битве!.. Главное, того медведя зарубить!.. Руби же карлика!
— Несколько минут прошу! Хоть одну минутку! — нервно, уже в исступлении, выкрикнул Робин. — …Вот, ежели одну минутку не смогу вас удержать — так и рубите меня первого!
— А, сейчас заговорит!.. Да что он такого сказать может?! Что надо любить что ли?! Ха-ха!..
— Да, надо любить!
— Ну — довольно теперь! Руби карлика!
— Я вам немного другое хотел сказать! — поспешно выкрикнул Робин. — Слушайте:
— В лучах золотого светила
И в плеске хрустальной волны
Небесные крылья раскрыла,
В очах звезды ночи видны.
И волны мечтами объяла,
Вдали от любых берегов,
Во мраке надеждой сияла
К свободе, от темных оков.
И ветры ей тайны шептали,
И тучи покой ей несли;
И волны ей жизни предавали,
Сияющей в ясной дали…
Когда Робин только начал рассказывать (а рассказывал он как и всегда — подрагивающим от волнения, сильным голосом) — шум голосов смолк, но почти сразу стал нарастать, перешел в настоящую бурю, однако же юноша был так увлечен, что ничего не слышал до тех пор, пока его не встряхнули за плечи, и какой-то искаженный гневом лик не проорал ему прямо в лицо:
— Довольно! Не нужны нам эти стихи! Ничего не ясно! Ты отуманиваешь нам мозги заклятьем! Ты с ними заодно, и тебя надо зарубить!..
Тут Робина повалили на истоптанный, грязный снег, тут бы и зарубили (впрочем нет — ему уже с рожденья иное было предуготовлено!), но тут вмешался какой-то старый воин, лик которого был изуродован глубокими, оставшимися от стычки с волками шрамами, которого эти шрамы делали похожим на Робина.
— Он же вчера себя героем проявил, а вы…
Воины одумались, отпустили Робина — шумели, но уже без прежнего зверского гнева. Вот кто-то выкрикнул:
— А пускай и стихи рассказывает! Пусть и непонятные, а все ж — можно и послушать, что еще делать то?!
Другой заявил:
— Довольно даже и неплохие стихи. Даже и интересна загадка — про кого они? Кто там так светит? Вы посмотрите, какой мрак нас освещает! Пускай, пускай рассказывает!
Мрак сдвинулся еще вплотную, и воины все теснились к костру, раздавались голоса из задних рядов — они просили, чтобы их пропустили к свету. Где-то в этой плотной черноте испуганно ржали кони, над головами, на самой грани видимости чудилось какое-то движенье.
— Рассказывай! — уже требовали у Робина несколько голосов.
А Робин хмурил лоб, приговаривал.
— Вот сбили вы меня… Я же это стихотворенье, а, может, и поэму только теперь, по наитию, стал придумывать… Теперь уж ушло, ушло — даже и строк первых не могу вспомнить. Ну, и не важно. Я вам сейчас другую историю расскажу. Уже не в стихах; и не я ее придумал, а от Фалко слышал, в одну из ночей долгих, в орочьем царствии:
Начало этой истории, в светлый, солнечный день, совсем не похожий на окружающий нас мрак. В этот солнечный, на берегу, сверкающей живым златом резвились дети из стоявшей неподалеку деревни, в которой обитало племя рыболовов. Мальчики и девочки, одетые в белые одежды — они похожи были на маленьких ангелочков, и плескались, и смеялись, так ясно, так счастливо, что по одному этому смеху можно было понять, что — это весна.
Ах, если бы один из мальчиков, больше любовался златом, которое играло с его друзьями на поверхности реки, в каждой капельке воды. Это был очень хорошенький мальчик, со светло-облачными, густыми волосами, и с ясным, несколько задумчивым и печальным взглядом. Звали его Мистэль, и обладал он прекрасным певчим голосом — и любила его одна из бывших там же девочек, которую звали Аннэкой. Любила той нежной, преданной, самоотверженной любовью, которой только дети и умеют любить. Она была хорошенькая девочка: невысокая ростом, но с таким теплым блеском в глазах — в дальнейшем же она обещала стать такой же красавицей, как и ее матушка.
И вот она подошла к Мистэлю, который сидел на некотором отдалении от своих друзей, никакого участия в их веселых играх не принимал. Спросила, — а голос у нее был сильный, звучный:
— Что не радуешься? Вот и мне печально на тебя глядеть… Только скажи… Что же молчишь?.. Ну, вот — сейчас я заплачу…
И она, действительно, заплакала. Мистэль взглянул на нее с жалостью, улыбнулся, но улыбка вышла неискренняя, натянутая.
— Чего то большего, нежели эти игры хочу!
— Придет время — вырастишь, и большего достигнешь. — тут же отвечала рассудительная Аннэка, и плеснула в него водою.
— Нет — это все так говорят. А мне уже опротивели эти игры! Глупость какая!
— Быть может, какой-нибудь король, окруженный всякими золотыми безделушками, да советниками лукавыми только и мечтает о том, чтобы оказаться на нашем месте, плескаться так же беззаботно, смеяться!..
Аннэка уже успела прочитать все книги, какие нашлись в их деревеньке (их, правда, было совсем немного), потому и говорила так, не по годам умно. Мистэлю же не понравилось, что она говорит так хорошо, так как он сам хотел слыть самым ученым, и уж никак не мог позволить, чтобы так, по его мнению «зазнавалась» какая-то девчонка, он и проговорил красивым своим, певучим голосом:
— Оставь меня со своими премудростями, Аннэка. Иди, поучай кого-нибудь иного, а мне уже скучно от этих разговоров, и вообще — я хочу побыть один.
Тяжело вздохнула Аннэка, отошла в сторону, но ни очень далеко (чтобы не терять из виду милого друга, и там уж не могла сдержать слез). Она то помнила совсем иные времена, когда он был таким милым, когда вместе они любовались звездами, сочиняли для них стихи, песни. Что-то нехорошее происходило с ним в последнее время, а она даже не усмотрела, с чего все это началось.
А Мистэль все сидел на прежнем месте, смотрел на стремительное движенье воды — ждал. Он вспоминал, что во снах к нему приходит некий человек в темном — высокий и мрачный, стоит перед ним. Иногда, он казался мальчику настоящим великаном, и тогда становилось совсем уж страшно: казалось — стоит этому исполину сделать движенье, и он раздавит: Мистэль хотел бежать, но не было сил сделать хоть какое движенье. Темный человек говорил:
— Оставь эту жалкую деревеньку, иди вслед за мной; и, будь уверен: ждут тебя и богатства и слава!..
Много чего еще говорил этот темный исполин, и Мистэль постепенно перестал его бояться, с нетерпением ждал новой ночи, и вот, в последний раз, было ему сказано, что в этот день должно произойти нечто очень важное, что с этого дня и переменится его судьба. Время от времени, бросал он презрительные взгляды на тех друзей, с которыми недавно был счастлив, их громкий, свободный смех раздражал его, и шипел Мистэль: «Глупцы… Вся ваша жизнь пройдет так же глупо, как и жизнь ваших предков!» Иногда приходили к нему мысли об Аннэке, и хотелось тогда подойти к ней, извинится за свою выходку — но с раздраженьем отгонял он от себя эти мысли.
А метрах в двухстах, через речку перекинут был построенный еще в незапамятные времена, и вот увидел Мистэль на дороге, которая от дальних полей да лесов, которые за рекой открывались, некое движенье — сразу и понял, что — это как раз то, о чем говорил темный человек во снах, на этой то дороге лишь иногда крестьяне проходили, а здесь пыль вилась — вон уж и всадник показался. Вскочил, бросился к мосту мальчик, даже и не заметил, что встревоженная Аннэка тоже, за ним поспешила. Он вбежал на мост, за несколько мгновений до всадника — а вот и всадник, лицо смертно-бледное, из бока торчит стрела, едва в седле держится, конь же загнанный, на последнем издыхании, весь в пене. Всадник приподнял голову, протянул к Мистэлю руки, вскрикнул:
— Помоги в беде!.. Тебе наше королевство никогда не забудет… Я истинный наследник престола, но кознями несложен одним негодяем… Нет времени рассказывать… — он с трудом обернулся. — Уже вижу погоню! Укрой где-нибудь… Пусть у меня не осталось сторонников — они будут… Спрячь в лесу, где бы меня никто не нашел…
Сначала Мистэль действительно хотел помочь ему, даже подумал, что о нем то и говорил темный человек, но, как только услышал, что у него не осталось сторонников, как сообразил, что сила на стороне «одного негодяя» — так и переменил свое решение. Говорил же так:
— Конечно, я совершу все так, как велит мне сердце! Вы будете спрятаны. Дайте я сяду на коня и укажу вам дорогу. Здесь совсем недалеко, и место надежное.
И он ловко запрыгнул в седло (уж крестьянские то дети, могут соперничать в ловкости с эльфийскими) — указал на ветряную мельницу, которая вертела своими жерновами примерно в полверсты.
— Не очень то надежным кажется это место. — вздохнул Мистэль. — Ну да ладно: тебе то, должно быть виднее, я же совсем без сил… Только бы раньше времени в забытье не впасть… вы позаботьтесь обо мне — я же ваш гость…
— Конечно, конечно позаботимся! — громко проговорила Аннэка, которая все слышала. — …Но только не к мельнице вам надо, а…
— А ты что здесь делаешь?! — раздраженно вскрикнул Мистэль. — Иди плескайся или… книжки читай!
Он сильно дернул поводья, загнанный конь вздрогнул, и из последних сил затрусил к мельнице. Свергнутый принц все опадал, и слабый шепот срывался с его побелевших губ:
— У них кони сменные, с застав — я же — как преступник… Так все выставлено! А жена моя… Не из-за собственной власти боль моя — родной стороны жалко! Ведь это же тиран, злодей — в крови родина захлебнется… Ну, ничего, ничего — главное мне в живых остаться, а там уж соберем крестьян… Как увидят люди к кому во власть попали — ко мне примкнут…
Принц не мог больше говорить. Мистэль же вновь задумался — ведь и здесь он мог добиться славы. Но он отверг эту мысль — этот путь показался ему слишком сложным, он только представил что вновь придется иметь дело с этими мужиками-восставшими, так укрепился в изначальном замысле.
Между тем, доехали они до мельницы, которая в то время пустовала: Мистэль спрыгнул, открыл широкие двери; там было довольно просторное, наполненное запахом пшеницы помещение, в воздухе, в плавном движенье, вились пылевые столбы, под навесами еще лежала прошлогодняя солома, на верхние уровни поднималась широкая лестница, и тут вновь защемило сердце у Мистэля: вспомнил он, как в прошлым летом, вздымался здесь многометровый стог пышущей солнцем, теплой пшеницы, как он, вместе с Аннэкой, взбирался на верхние уровни, как прыгали они оттуда, и со смехом, беззаботные, летели в объятия этого нежного облака. Он понимал, что грядущим поступком перечеркивает все это, и не будет возврата — и даже застонал, и даже заплакал от этой муки — но вот предстал перед ним темный человек — пророкотал тоже, что и ночью.
Тогда помог Мистэль спешится принцу, с немалым трудом смог оттащить его, опадающего, под навес, там и оставил, бросился прочь, и в дверях столкнулся с Аннэкой, которая схватила его за руки, и, проницательно вглядываясь в его глаза, с болью выговаривала:
— Я же вижу: что-то дурное ты задумал! Мистэль, что бы это не было — остановись. Ради нашего детства, ради нашей любви молю об этом!..
Мистэль, словно раненный зверь, совсем уж не по детски вскрикнул, и бросился к дороге на которой стремительно несся отряд всадников. Они бы и не свернули к мельнице, быть может, и не нашли бы принца, но еще издали закричал мальчик:
— Он здесь! Тот, за кем вы гонитесь — он здесь!..
Его услышали, повернули, и вскоре он уже стоял в окружении грозных воинов — Мистэль сразу же признал «негодяя» — у него было жестокое лицо палача, нависающие брови, огромные скулы — при этом был толст, и конь его едва держал. Тут понесло Мистэля какое-то злое вдохновенье — ему-то и самому было больно, от того, что он говорил, а не мог остановится:
— За вознагражденье я выдам того! Он просил у меня убежище, но я парень сметливый — я понимаю, на чье стороне правда!
Тогда «негодяй» усмехнулся, отстегнул тугой кошель (таких денег никогда и не видывали в деревне) — и бросил его мальчику, а тот поймал его на лету, поспешно в карман сунул:
— Хорошо! — все усмехался «негодяй». — Ты мне нравишься — хоть из крестьян, а не такой безмозглый скот, как все они. У тебя есть разум, и ты будешь верно служить мне! Ты ведь понимаешь, что деньги значат все, не так ли?!
— Да, да! — поспешно выкрикнул Мистэль, хотя, на самом деле, совсем он этого и не чувствовал, но был разочарован — он то, все-таки, ожидал чего то большего — а кошель — он радовал только в первое мгновенье.
— Веди же нас к нему! — крикнул «негодяй», и, перегнувшись свой свиной тушей, схватил Мистэля за шкирку, усадил рядом с собою, в седле.
Мистэль указал на мельницу, они подъехали к ней, но двери были закрыты на засов — мальчик сразу же сообразил, что принц не мог этого сделать — он почти уже в забытьи был, значит… Когда воины спешились, и стали ломиться, с другой стороны раздался сильный голос Аннэки:
— Он наш гость, и вы его не получите! Только, ежели всех нас перебьете! Но вы не посмеете — вы же не волки, от голода обезумевшие!..
— Какая то безумная девчонка там! — усмехнулся «негодяй», и крикнул одному из воинов. — А ну взгляни — там это ничтожество…
Воин подтянулся, заглянув в узенькое окошечко, и выкрикнул:
— Его не видно, но конь там стоит…
— Значит и он там! Без коня то далеко не уйдет — стрела то глубоко в печенку ушла! Ха-ха!.. Ну, поджарим-ка его! Эй, девка, открывай, выбегай, или сгоришь… Что, не хочешь?! Героиню из себя строишь?! Ну и гори, дура!
И «негодяй» вновь рассмеялся — он вообще пришел в радостное расположение: мало того, что главного врага нашел, так еще и приспешника — вот сидит перед ним на седле. Между тем, Мистэль вскрикнул:
— Аннэка, что же ты?! Выходи — ведь и вправду же сгоришь! Вон они уже хворост собирают! Сейчас зажгут!..
— А — это ты! — голос Аннэки дрогнул. — Как же ты мог?! — и столько было в этом голосе упрека, что Мистэль не сдержался, заплакал.
Он то чувствовал, что она осталась прежней — сильной и светлой, что она еще в том святом облаке золотистом, а вот себя он чувствовал словно бы в грязи вымаранным, и жаждал он к тому облаку возвратится, и уже не мог, крикнул:
— Аннэка, прости ты меня, пожалуйста!..
— Если бы вы ушли, если бы вы его в живых оставили — я бы открыла, но так — нет; лучше уж погибнуть, что гостя в беде бросить! Мистэль, ты знай — любила я тебя! И прощаю…
Тут уж вспыхнул пламень — быстро он по стенам стал разбегаться, и как все затрещало, загудело — каким жаром повеяло. Вот и жернова пламенем объялись — что бы не поджарится воины отошли шагов на двадцать. Мистэль кричит, плачет, к Аннэке все пытается вырваться, да крепко его «негодяй» держит:
— Куда?! Куда?! Или хочешь, чтобы я кошель отобрал!..
А из рева пламени, услышал еще Мистэль голос Аннэки:
— …Только о детстве нашем помни! Когда тошно от золота станет — беги прочь, у природы излечишься!.. Обо мне всегда вспоминай! И сейчас люблю, и всегда любить буду — в этом клянусь!..
И тут стали обваливаться перекрытия, пришлось еще отойти, да и то — многие лица прикрывали, такой жар был.
Уже не возвращался в родную деревню Мистэль — в тот же день, рядом с «негодяем» ускакал он в их столицу, да и столицу то так, мельком увидел — сразу же во дворце оказался. «Негодяй» все приговаривал:
— Обучишься ты всяким наукам — далеко пойдешь!.. Вижу — станешь ты правою моей рукою!..
Поначалу, мрачен был Мистэль, почти и не смотрел по сторонам, почти и ни ел, исхудал, все вспоминал Аннэку, и тошно ему от окружения было, хотел бежать, но его, по наставлению «негодяя» окружили таким внимание, что бегство это было невозможным.
Так прошло несколько месяцев — в их течении обучался он наукам, но не возвышенным, как поэзия, и даже не точным, как астрономия, или математика — обучали же его все наукам государственным, обучали всякой хитрости, как выбить из крестьян побольше дохода, как сместить неугодного, ну и прочим подлостям, о которых и рассказывать то тошно. Учение проходило по несколько часов, а затем начинались пиры, где он и сидел мрачный, ни с кем не разговаривая, глядя только на стол перед собою. Да — на пирах этих среди хохота, пьяных воплей, и ругани, можно было услышать и стихи, и торжественные речи: но какие стихи, но какие речи! В стихах, и в речах прославляли «негодяя», награждали его бессчетными слащавыми эпитетами; и выигрывал тот поэт, в стихах которого было больше лицемерия; тот чтец, в речи которой было больше лести, и получал главный приз — кошель с золотыми, который, во все продолжение пира, «негодяй» держал на коленях. А каким вожделеньем разгорались их глаза, когда они этот кошель созерцали, у некоторых поэтов, когда они свои мерзкие стихи читали даже слюна стекала! Один раз, когда два таких «поэта», сцепились, споря, кто из них укрыл у другого строчки:
— На престоле мудрый, славный
Бог наш, наш отец сидит;
Кубок чести в рот хрустальный
С мудрым возгласом цедит…
Мистэлю стало дурно, стало тошнить, но это так часто происходило за столом, что никто попросту не обратил внимания, а уж, о причине то и подавно не догадался…
Но проходило время — однообразные, гнусные месяцы медленно тянулись, а потом казалось, что в одно мгновенье пролетели, так как и не было в них ничего кроме всякой грязи.
Каждую ночь приходил к нему темный человек, и говорил, что должен он свыкнуться, со дворцовой жизнью, что должен принимать участие в интригах. Поначалу Мистэль сопротивлялся, все вспоминал Аннэку, даже и плакал, потихоньку ото всех. Но некому ему было поддержать, и постепенно он сдался. Как то так, шаг за шагом, но вновь встал он на ту дорожку, по которой уж сделал первый шаг, предав принца-наследника. Он начал с мелких подлостей, потом втянулся в интриги, и, не смотря на хорошее к нему отношение «негодяя», погиб бы в этих интригах — только советы темного человека помогали ему. Прошло несколько лет, и из простого мальчишки превратился он в юного князя, и такого властного, что один только «негодяй» стоял над ним, в этом государстве. Он уже привык к жестокостям, и не мог остановится — то чему его обучали воплощал теперь — с кровью, а то и с казнями выжимал из крестьян непосильную дань, умерщвлял, в темницах гноил (а темницы то, как поганки после дождя, разрослись). Его ненавидели, и он знал это — сам от этого ненавидел еще больше; окружил себя отрядом отъявленных негодяев головорезов, и велел рубить каждого, кто казался ему хоть сколько то подозрительным.
Он уже не замечал течения времени, не вел счета убийствам, а всякая подлость стала для него разумеющимся, на пирах он сидел рядом с «негодяем» и говорил ему всякую ложь и лесть, лицемерил беспрерывно, унижал, наговаривал на неугодных — так продолжалось до одного памятного пира.
Тогда среди пьяных воплей, возвестил глашатай:
— Нищенка пришла! Сама пришла! Нашего Мистэля хочет видеть!
За столом воцарилась мертвенная тишина: дело то было невиданное: чтобы во дворец приходила какая-то нищенка из народа?! Да народ, во все годы правления «негодяя» сторонился дворца, как чумы. Но вот уже ведут ее: вся в темных одеяньях, которые полностью закрывали плоть.
Поднялся ропот:
— Быть может — это заговор! Быть может, у нее клинок!.. Обыскать ее!
Но тут что-то кольнуло сердце Мистэля — испытал он что-то, чего давно уж не испытывал, и дрогнувшим голосом повелел:
— Нет — не надо ее обыскивать. Подведите ко мне!.. — когда воины подвели, велел им. — А теперь оставьте, отойдите…
Из под темных одежд раздался голос, показавшийся ему знакомым, и он даже вытянулся, навстречу этому ей, его передернуло — и от волнения так сердце забилось, так ему тесно, в груди стало, что он почувствовал — вот сейчас и разорвется — кто же она, кто же?! Кажется он знал ответ, но не мог поверить — нет, нет — попросту не могло такого быть:
— Я хотела подойти к тебе еще на улице. Помнишь ли?
— Да, да — теперь вспомнил. Ты и тогда была вся скрыта в темном! Ты показалась мне подозрительной, я велел воинам заколоть тебя; но в последнее мгновенье, сказал, чтобы, все-таки оставили в живых; но тебя все-таки избили, бросили, в грязь… Но кто же ты, ответь скорее.
— Нет, ты скажи — почему не исполнил моей просьбы! Ведь я кричала, что «люблю», что, несмотря ни на что — все равно: «люблю!» — неужели тебе этого было недостаточно? Ведь я молила, чтобы бежал, когда здесь тошно станет, к природе — и она бы, матушка, тебя излечила. Но я и теперь тебя люблю: слышишь — бежим отсюда — убьют нас, ну и пусть — только тела они убить могут, а дух то, если к свободе он рвется — им неподвластен!..
— Аннэка! — вскричал пораженный Мистэль.
На самом то деле, он еще при встречи на улице почувствовал, что — это Аннэка, и испугался он тогда — потом уж, вином отогнал нахлынувшую было тоску. И вот теперь незначимым стал для него пир, и жаждал он увидеть, какой она красавицей стала — уж чувствовал: вот сейчас раскроются, падут по плечам пышные пряди, засияют очи, протянет она ему руки, и… все озарится светом, и все будет прекрасно.
Она откинула капюшон. Там было прожженная, бесформенная груда мяса, без глаз, без очей, без носа — был разрез рта — это было что-то столь отвратительное, что и какая-нибудь орчиха показалась бы перед Этим красавицей.
— Такое и все остальное… И, все-таки — это я, твоя Аннэка. Тогда, в том пламени, я должна была бы умереть, но вот провидению было угодно, чтобы, все-таки, в живых осталась. Не знаю, сколько дней там, под углями пролежала, нашли меня, стали лечить, но я ни пошевелиться, ни слова сказать не могла — только вот сердце, где-то в глубинах этой груди, слабо-слабо билось. Я не могла видеть, не могла слышать, и у меня были одни только воспоминанья — наше детство святое; и еще я верила, что это может еще вернуться, что только надо вызволить тебя из мрака — а ведь ты то во мраке более страшным, нежели я, хоть и есть у тебя глаза!..
— Что она несет такое?! — вскричал «негодяй». — Почему эту уродку допустили сюда! Она испортила весь пир! Мой приказ — в темницу ее, и завтра же сжечь, раз уж один раз не догорела!..
«Негодяй» осушил большой кубок, и усмехнулся, полагая, что сказал что-то такое очень остроумное — увидев, что их господин усмехается, и рабы это подхватили — тоже засмеялись. Смеялись они, правда, еще более неискренне, чем раньше: так как очень уж страшна была стоявшая пред ними фигура. Что касается Мистэля, так он вскрикнул и отдернулся.
Вот Аннэку схватили, потащили к выходу, а она проговорила своим сильным голосом:
— Ты только не забывай меня!.. Подумай — сегодня последняя ночь, сегодня все и решится!..
Ее уже давно увели, а Мистэль все сидел недвижимый, бледный, все глядел ей вослед. За столом стали переговариваться, обсуждать этот случай, но прежнее веселье не возвращалось… Хотя — говорить «веселье» относительно дворца «негодяя» совсем не верно. Истинного веселья там никогда не было, даже пьяные, даже смеясь, все были напряжены, все ожидали какой-нибудь интриги, да и сами плели интриги — и были сплошные хитроумные речи да притворство.
— Весь пир испортила, негодная! — вскричал «негодяй», и из всех сил ударил кубком по столу.
Надо сказать, что, за годы правленья, он разжирел еще больше прежнего — похож был на громадную, перекормленную свинью, тогда как крестьяне его страны тоже пухли, но от голода. От съеденного и выпитого он не становился добрее, но только больше раздражался, и вот теперь, брызжа слюною, вопил:
— Чтобы изжарили ее на медленном огне!.. У-у, ведьма — всю ночь теперь кошмары будут мучить!..
Мистэль еще несколько минут просидел в безмолвии, и даже, когда его окликали, не оборачивался — попросту не слышал этих окриков. В эти несколько минут он окончательно протрезвел, и теперь вот приходили образы из детства: вот родная деревня, вот река, друзья его плескаются в златистых брызгах — и так то эти брызги, да смех ясно пред ним предстали: он даже застонал, понимая, как далеко, от всего этого удалился. Он выкрикнул тогда:
— Как же несчастен я!.. Да сам, ведь, виноват; право — некого винить. Но… простите же меня… Что же мне делать?!..
И вновь замер, вспоминая — а воспоминанья, с готовностью, словно бы только и ждали этого, взлетали из памяти. Вот, рука об руку с Аннэкой, бегут они по мельничной лестнице, вокруг — теплыми колонными протянул колонны солнечного света. Вот уже и верхняя площадка: со смехом разворачиваются они, со смехом прыгают вниз, в стог снега — нет — в облако живое!..
Сжал голову Мистэль, склонился, застонал, с мукой:
— Неужто же я от всего этого отказался?! Неужто жизнь — истинную жизнь на эту вот грязь променял?!.. Возродится!.. Я жажду теперь возродится! Я все сделаю — только бы вернуться туда!..
— Что ты мелешь?! — раздраженно выкрикнул «негодяй», и с силой встряхнул его за плечо. — Это все ведьма тебя околдовала! Ну, ничего — завтра она умрет, как заслуживает — всем нам на потеху! Ха-ха!..
Тут Мистэль вскочил на ноги, вырвал из рук «негодяя» кубок, которым тот все стучал по столу, и, с силой отшвырнув его в сторону, громко проговорил:
— А я требую, чтобы ее отпустили. Я уйду вслед за нею.
— Точно — он а околдовала его! — вскричал «негодяй». — Ну, ничего — колдовство развеется с ее властью.
— Это я прежде был околдован! — вскрикнул Мистэль, и в глазах его словно две искры сверкнули. — Все молодость свою, словно в пьяном чаду провел; уж много всяких гнусностей совершил. Но не бывать больше этому — теперь протрезвел! Тошно мне среди вас, лицемеров, блюдолизов — душно здесь, смрадно; ни одного чувства здесь искреннего! Это и есть преисподняя!.. Меня память исцелила!..
— Кто же тебя околдовал?! — тут же вскрикнуло несколько голосов.
Надо сказать, что в голосах этих был восторг — кричали тайные враги Мистэля, и они жаждали, чтобы он теперь сказал, что-нибудь гневное, против «негодяя», что бы лишился он всей прежней власти.
— Слабостью своей, да не разуменьем — вот кем был околдован! — выкрикивал Мистэль. — Все эти годы и не жил вовсе. Да — это не жизнь! Я свою жизнь предательством загубил. Ведь вначале то хотел я достичь власти, богатств, стать великим; ведь когда-то прежняя жизнь казалась мне ничтожную, бессмысленную. А тогда я любил, тогда мое сердце готово было раскрыться для творчества, тогда каждый день был заполнен светом, чувствами искренними — теперь ничего от этого и не осталось!.. Пустота — все, что есть в этом дворце. Все ваше существование, все действия, все слова — все, все, каждое ваше мгновенье есть пустота; да вас как бы и нет на самом деле — вы только сами себя обманываете без конца, вот и все… И мне мерзко рядом с вами — я уйду вместе с ней, к той, новой жизни…
И тут он увидел, как одна из стен распахнулась, и выступила оттуда высокая фигура человека в темном, он с укоризной говорил:
— Из-за каких-то бабьих причуд, ты готов отказаться от всего? И сейчас, когда твоя цель уже так близка? Ты скоро станешь правителем всех…
— Прочь! Ненавижу тебя, лжец! — вскричал тогда Мистэль. — Все это ты устроил с какой-то своей целью! Все это была ложь!..
Однако, никто кроме Мистэля не видел этого темного человека, никто не слышал слов, им произнесенных. Конечно же многие голоса, с радостью завопили:
— Вот видите — он совсем спятил! Мы давно уже за ним замечали!..
И тут, как лавина, стала нарастать ругань, наговоры. Даже те, кто раньше назывались друзьями Мистэля, кто раньше кормился за свою лесть подачками, поспешили заявить, что они ничего общего с ним не имеют, и тоже теперь доказывали, что Мистэль совершенно безумен. Еще говорили про какой-то его заговор — мол кто-то, что-то слышал; ну и прочее, и прочее. Мистэль стоял, растерянно озирался, и все сильнее, все сильнее сжимал голову, стонал — затем бросился к дверями, в которые уж полчаса, как вывели Аннэку; однако — ему не дали выбежать, ему скрутили руки, повалили на пол. Кто-то уже кричал:
— Что убить этого пса?! Заколоть, или до завтра оставить?!
«Негодяй» слишком привязался к Мистэлю за эти годы, ведь он чувствовал, какие льстецы его окружает, он же чувствовал, как ненавидят они его, как жаждут его место захватить, и в одном только Мистэле чувствовал он хоть что-то, хоть какое-то зернышко. И вот он вскричал:
— Нет — мы подождем до завтрашнего утра, когда будет сожжена ведьма! Поместите его пока что в госпиталь. По городу известите, о казни! Каждый, кто не придет на площадь, пусть он даже безногий калека — будет казнен!
— Но вы же обречены! — все выкрикивал Мистэль. — Народ вас ненавидит! Восстания множатся одно за другим! Вы пытаетесь найти забвенье в вине, в животных удовольствиях, но от народного гнева не уйти — сметет он! Ведь есть еще истинный наследник престола. Тот мальчик, которого из дворца в ту лихую годину вывели… А-а! Вздрогнули! Сколько его искали, скольких в темницах замучили — нет — плевали мученики в морды палачам, потому что верили… и не сегодня-завтра уже узнаете о его войске, и тот народ, который вы завтра на казнь сгоняете, завтра же вам в глотки вопьется!.. Но сколько же зла, из-за тебя мерзавец!..
И Мистэль, зарычал, словно зверь, вырвался из рук державших его воинов, и, разметав то, что на столе было выставлено, прыгнул к «негодяю», сбил его громадную тушу с ног, стал сжимать руки на горле, и хрипел:
— Уж воротит от убийств! Так пусть же это последним станет!..
Тут ему нанесли сильный удар — отрубили одну руку, он захрипел, вскочил на ноги, в исступлении вырвал у одного из них клинок, приготовился к последней схватке, но вновь закричал «негодяй», требуя, чтобы его не убивали. На Мистэля накинули сеть, а он уже ослабел от потери крови, потому не мог оказать должного сопротивления. Тут же нашелся и какой-то лекарь, который наскоро прижег его рану, смазал чем-то едким, дымчатым — кровь остановилась, но и так весь пол уж был ею залит, а сам Мистэль побледнел, и уж не смог бы на ногах стоять, если бы его даже отпустили.
Понесли его в госпиталь, который находился здесь же, во дворце, и предназначался для всяких подлецов — объевшихся, упившихся, или же еще что-нибудь подобное совершивших. Но долго Мистэль в госпитале не пробыл, он с такой яростью рвался, жаждя, чтобы отнесли его к Аннэки, так себя, и всех остальных изводил этими воплями, что решили так и поступить, в тайне надеясь, что в темнице он и умрет.
Так оказался он в одной клети с нею. Это было в глубоком подземелье. Где-то, во многих метрах камня над ними проходил очередной пир, здесь же изгнивали; здесь же вопили обезумевшие от пыток, слепые, изуродованные; здесь почти не было воздуха, но была плотная, за долгие годы устоявшаяся вонь. Мистэль с трудом подполз к Аннэки, которую сильно избили, которая теперь едва могла двигаться — во мраке, едва-едва прорезанном светом факелом, он не видел ее, да и глаза прикрыл… вот она положила ладонь ему на лоб, проговорила тихо-тихо:
— Но главное испытанье еще предстоит этой ночью. Сейчас главное — твоя память. Детство наше вспоминай.
В подземелье не ведали ни дня, ни ночи — был только этот беспрерывный, удушающий мрак, но, все-таки, Мистэль чувствовал, как там затухала вечерняя заря, как, затем, в небе появилась первая звезда — так отчетливо (впервые за эти годы!) — увидел он это пред собою; и так ему хорошо было — ведь теплая ладонь Аннэки лежала на его холодеющем лбу. Он, не размыкая губ, шептал слова любви, и тогда услышал громкий, резкий голос над собою:
— А теперь — довольно! Пустые воспоминанья! Бабьи чувства — вот что это! Я же говорил, что теперь то совсем немного осталось, и что же ты? Еще несколько дней и ты смог бы занять место этого хм… «негодяя».
Мистэль открыл глаза, и тут обнаружил, что может довольно хорошо видеть. Воздух был наполнен сероватым свеченьем, и в этом свечении высилась над ним знакомая, расплывчатая фигура из снов. Этот кудесник говорил:
— Не смей выкрикивать свои гневные речи. Я, ведь, столько ради тебя старался, и не допущу, чтобы все пошло прахом, из-за какой-то глупости; из-за каких-то пустых чувств! Сейчас ты сам кое-что увидишь…
И вот, перед Мистэлем раскрылось виденье: он в белом сиянии, перед благоговеющей толпой, он во главе огромных армий стоит над поверженными государствами, и… завтрашний день, он кричит что-то, его бьют, пинают, бросают в него камнями; наконец — подвергают страшной казни: перед огромной толпой разрывают раскаленными клещами на части. А перед этим он видел сожжение Аннэки — он еще вопит что-то, но уже не похож на человека: наконец — остается только бессвязный, животный вопль.
— Достаточно? Понял теперь, что тебя ждет? И на что надеешься — на загробную жизнь? На то что там у вас новая встреча будет? Не будет никакой загробной жизни, ни какой встречи — от боли обезумеешь, этим все и закончится.
— Не его, а сердце слушай. — говорила Аннэка.
Темный человек сделал шаг к Мистэлю, взял его за руку, потянул к себе, говорил:
— Ты чувствуешь себя слабо, но стоит тебе только отказаться от всех этих бредней, стоить только ко мне обратится, и получишь исцеление — все вернется, в этом будь уверен, а через несколько дней получишь все-то, к чему все это время стремился…
— Мистэль, милый друг мой, ради детства нашего, ради любви, а вспомни, как мы навстречу звездному дождю бежали…
И вот пришло воспоминанье — это никогда не вспоминал Мистэль, а теперь, словно врата распахнулись, и бросился он туда, навстречу свету.
В ту ночь, не спалось маленькому Мистэлю, чувствовал, он приближение какого-то чуда, а тут услышал, как с улицы закричали разные голоса:
— Звездопад! Смотрите, какой звездопад!
И мать, и отец вышли тогда на крыльцо, а мать тогда вздохнула громко: «Красота какая!». Конечно же, дальше Мистэль не мог оставаться на печке — о тихо пробрался, выпрыгнул в открытое окно, через сад, через забор, и вот уже несется по улице, где, так же и многие его друзья, и жители деревни — все стоят задравши головы, его никто и не видит, а он подбежал тогда к дому, где Аннэка жила, и ее увидел, схватил за руку, за собою, что было сил повлек, а она засмеялась вместе с ним…
Через несколько мгновений деревенька осталась где-то за их спинами, а они летели что было сил среди пышных трав, дышащим, теплом оставшихся от дня. А над ними — какой же был звездопад! Казалось — будто они с огромной скоростью летят, среди светил, и больших и малых — каждый росчерк казался мягким прикосновением, чего-то далекого, таинственного, манящего к себе. Они бежали долго-долго, до тех пор, пока под ними не раскрылся обрыв — там, в метрах пятнадцати под ними текла широкая, успокоенная река — тогда же им показалось, что это — край земли, и открывается под ними бесконечности — они верили в это, и со смехом, крепко держась за руки, прыгнули в бесконечность. Они летели вниз головами — однако, им казалось, что они стремятся вверх, навстречу светилам. Какое стремительно приближенье, все потонуло в серебристом сиянии, в чарующем пении, которое было плеском воды, но им то показалось, что это голоса звезд — лишь несколько мгновений это продолжалось, а затем они, все еще держась за руки, выплыли на поверхности реки, среди отраженных звезд, подняли головы, но звездопад уже прекратился. В деревню они вернулись вместе с зарею, мокрые, уставшие, но счастливые…
Вот это и вспомнил Мистэль, и, не правда ли: кто бы ни хотел пережить подобное?.. Тогда, несмотря на слабость, он улыбнулся: крепче перехватил руку Аннэки, и проговорил, что теперь он воскрес…
Однако — на этом испытания той ночи не окончились. Вновь и вновь видел Мистэль богатства, которые сулил ему темный человек, вновь и вновь видел грядущие мученья — до самого утра в сердце его происходила борьба, и несколько раз он почти сдался, и, верно, темный все-таки одержал бы победу, если бы не голос Аннэки. Но вот почувствовал он, что где-то там, за этими стенами, расправила свои крылья утренняя заря — это придало ему сил, и тогда темный человек, полня воздух проклятья, суля ему страшные мученья, отступил.
А затем их повели на площадь: все огромное ее пространство было заполнено угрюмой, молчаливой людской толпою. Они с ненавистью смотрели и на палачей, и на Мистэля, который сам недавно был самым жестоким из всех палачей. К нему поднесли «негодяя» (он уже не мог передвигаться далее чем на несколько шагов).
— Ну, что одумался?
— Да — теперь окончательно решил. — отвечал Мистэль, глядя ни на «негодяя», но на зарю. — Пойду с нею до конца. Она меня все это время любила, она меня спасла.
«Негодяй» даже зубами заскрежетал, велел Мистэля связать, и прямо на его глазах устроить сожжение. А юноша уже знал, что это ему уготовлено, стоял, прикрывши глаза, вспоминал облик Аннэки, и видел сияющее, живое, любящее его облако — верил, что будут они вместе. И где-то поблизости слышался ее голос — еще более сильный, нежели прежде:
— Вспоминай меня — и в мученьях, и во тьме — я буду твоей путеводной звездой. Лети за мной, верь в спасенье:
— Я помню детство, сумрак ночи,
Небес бездонную красу,
И как светил далеких очи
Роняли слез своих росу.
Как мы, обнявшись, там бежали,
Навстречу утренней заре,
Как в стоге сена там мечтали
О нескончаемом добре.
Как через сумрак проходили,
Ловя в ладони звездопад,
Как дух в ту бездну устремили,
Пройдя веков-миров парад.
Эти строки кружили перед Мистэлем, они падали, смеялись звездами, ласкали его, и он не чувствовал, что делали потом с его телом, просто — в одно мгновенье его дух стал свободным. Так же и не знал он, что через несколько дней «негодяй» был сметен, и воцарился законный наследник — младший сын покойного государя. Не знал он, что наступили для королевства золотые годы; не знал, что никто так и не узнал о его покаянии, и имя его еще долго поминали лихом — он ушел в то бытие, о котором много гадают, но о которым толком так ничего и не известно…
То, что называется земной жизнью, стало лишь сном — расплывчатым, уходящим в небытие сном…
Священным сном, в котором он встретил Аннэку.
Когда Робин только начал рассказывать, воины еще шумели, еще требовали крови, один даже полез, замахнувшись клинком, на Хэма, однако, этого буяна оттащили. С каждым мгновеньем, становилось тише; наконец — никто уже ни говорил ни слова; а, ежели и шевелились, то только по сторонам оглядывались, на мрак, который вокруг густел.
Последние слова Робин произнес тихо-тихо, однако — каждый их отчетливо слышал, каждый вздрогнул — взглянул на своего соседа — воцарилась тишина, и никто из них не мог вспомнить, по какому поводу они шумели прежде.
Где-то в середине рассказа, костер прогорел (как раз, когда Мистэль попал во дворец), а, когда вновь появилась Аннэка — кинули на угли хворост; пламень занялся, разгорелся в полною силу; когда звучали стихи, и вот теперь вновь одни только угли остались, и они затухали… сужалось робкое, высвеченное ими пространство. Тишина тянулась и минуту, и другую; наконец — кто-то решился спросить:
— А что ж дальше то?
— А дальше… — Робин задумался. — Да кому ж ведомо? На этом, обычно, все преданья и заканчиваются…
И вновь стал нарастать рокот голосов — на этот раз в них не было гнева, но все они обсуждали слышанную историю, что-то в ней нравилось, что-то нет — но уж об убийстве Хэма никто и не помышлял — казалось это чем-то таким далеким, лишним.
Спустя еще некоторое время, раздался чей-то голос:
— Теперь и стихи можно. Рассказывай все, что хочешь…
Робину главное было начать: истории, и все, конечно же, про любовь, так и рвались из него; он и впрямь собрался рассказывать пришедшее тут же стихотворение — да взвыли волки. Вой был голодный, злой — голосов было очень много, а главное то (и все это разом поняли) — что не простые то были волки, но призраки. Откуда-то из мрака, из задних рядов раздались испуганные крики:
— Идут, идут! Да это же те самые, которых мы давеча порубили! Призраки! Не помогут клинки!.. Сколько же их!..
Но тут громко, тьму разрывая, вскричал сын Троуна:
— Что — страх в ваших голосах?! Вы, воины северной земли испугались?! Да дети будут стыдится таких отцов!..
— Мы ли боялись живых?! Но это же призраки!.. Как же они воют!.. И они все ближе… Да сколько же их, право!..
— Что?! Говорите, клинки против них бессильны?! Так, ежели у них нет плоти, так и вашей плоти они ничего не смогут сделать! Всем строится в широкий круг — плотно, плечо к плечу, у кострища пусть останутся тяжело раненные.
Да — у наследника престола был сильный голос, однако — этот мрак беспросветный, этот вой нарастающий — все это было сильнее их воинской чести, геройства, и всего того, чем должны были они проявлять себя. Потому они больше жаждали слышать не эти приказы, но еще что-нибудь от Робина, так как, именно, когда он говорил, было им хорошо. Конечно, они исполняли приказ — сжав зубы, в напряжении, раздвигались они от затухающего кострища; так, чтобы каждый смог встать на передовой, каждый увидеть устремленные на него безумным светом горящие, не знающие пощады глаза…
А глаз то этих призрачных действительно было множество несчетное: они взяли этот, в спешке разбитый лагерь в кольцо, и, не смотря на большую его длину — все не умещались в первом рядом (Да какой там! За первыми рядами этих, смерть сулящих глазищ, виделись и иные, а за ними — еще и еще). Вой, скрежет клыков, треск; а еще какие-то вопли приглушенные слышались, словно бы там, среди этой массы еще терзались какие-то жертвы. Глазищи эти надвигались ровно, словно бы и не шли, но плыли они по воздуху.
— Проклятье! — вскрикнул кто-то из воинов. — Сколько еще наших погибнет, из-за этих слизней, в Самруле сидящих! Быть может, пойдем на приступ прямо сейчас?!
— Молчи! — прикрикнул командир. — Все равно, придется прорываться через это кольцо; а стены во мраке штурмовать нет смысла. Будем держаться — главное до утра выстоять. Каждый, ведь, понимает, что только от его исступленья жизнь будет зависеть. Давайте же драться так, чтобы наши дети, о нас песнь сложили!..
До передних глаз оставалось шагов двадцать — и они двигались со все той же ровной скоростью, словно плыли. Завыванье оглушало, казалось, что во мраке кроется прародитель всех волков и вся эта тьма — плоть его; казалось бы — при таком реве, должен был бить ураганный ветер, однако — воздух оставался недвижимым, давил своим холодом.
Кони, которые сначала стояли на удалении, а теперь попали в кольцо людей, еще с самого начала испуганно ржали, а теперь совсем обезумели, и рвались с привязи, вставали на дыбы, били в воздухе копытами — никакие крики на них не действовали, и подойти к ним было невозможно. Впрочем, и кони, и стоявшие поблизости — все, в скором времени, погрузились в непроглядный мрак, и были только эти призрачные глаза убийц, да еще рукоять в руке — даже и клинка никто не видел, чувствовали они себя беспомощными. И, когда уж шагов пять их от призраков отделяло, кто-то вскричал:
— Робин, а ну давай — пой! Пой про свою любовь; пой, про что угодно! Только голоси, только сил нам придавай!..
А Робин, до этого стоял в ряду, рядом с командиром — дрожал — вот командир отпихнул его назад, за спины, выкрикнул:
— Ты не должен погибнуть — пой!..
Лязгнули клыки, с расстояния трех шагов, глаза раскаленными стрелами устремились на них, а воины нанесли первые удары — послышались леденящие, заунывные вопли, захрустело, загрохотало — в Робина ударил сильный запах горячей крови, что-то вопя, проскользнуло во мраке — он выронил клинок — весь дрожал, но не от страха, а от отвращенья, от жажды вырваться — он даже застонал:
— Как же устала душа от всего этого!.. Где ж ты, любовь?!..
Он увидел слабое багровое пятно, которое было умирающим кострищем, и, покачиваясь, побрел к нему. Завопили разом со всех сторон — он, хоть ничего кроме блеклого пятна не видел, сжал глаза пальцами — стал зажимать и уши, но нет — не было сил, от этих воплей избавиться. Они сжимались вокруг его головы и все требовали:
— Пой! Пой же! Пой же нам! Спаси!..
— Да, да, да! — выкрикнул он несколько раз.
— Мгновенья во мраке бездонном,
Часы или долгие дни?
Вы мне, на своде рожденном,
Гасили всех чувствий огни.
Как много вас — я заблудился;
Но все ж, для свободы рожден,
И стон яркий громко носился:
Я в каждом мгновенье влюблен!
Пусть годы во мгле окружают,
Пусть воют волками, рыча,
Пусть эти оковы сжимают,
По сердцу плетями стуча.
Но, в каждом, — да в каждом! — мгновенье
В мечту всем я сердцем влюблен
И слышу лазурное пенье,
Сияньем небес озарен…
А вопли все нарастали: сколько же боли — сколько же боли было кругом! Это беспрерывное: «А-а-а!», постоянный предсмертный стон — и сколь же это было хуже тем, что ничего не было видно (хотя Робин и разжал глаза) — и от того казалось, что никто из воинов уже и не сражается, но все лежат пожираемые этими призраками… он видел, как лихорадочно вспыхивали эти глазищи — но он даже не понимал: спереди ли, сзади, над головой, или под ногами — все перемешалось, все кружилось. Еще что-то ударило его в грудь — он повалился в истоптанный снег, стал заходится кашлем — и все сдерживал дыханье, так уж очень силен был запах крови.
И тут голос Хэма (такой уютный, словно приглашение в пригожий весенний денек, на чашку медового чая):
— Вот угольки остались — они до самого утра будут теплом согревать. Вот и присядь — хорошо тут… Право, и угостить тебя чем-нибудь хочется… А все то тебя они зовут. Ну, уж спой ты им что-нибудь… им же так страшно, там перед смертью — смотри на эти угли, и пой.
— А я бы хотел сейчас что-нибудь такое эльфийское спеть. Эльфы, ведь, про звездные небеса петь любят… Ах — как же жалко, что звезд не видно.
— А угли то! И они приятны — посмотри только, как переливаются — словно живые. Красота какая, правда. Кажется — будто — это город. Видишь — это стены, в которых живой пламень, это улицы, все облаченные таким сиянием, в котором словно плывешь… Что-то я разговорился, расчувствовался, и вот еще подумал, что, ведь — жили бы мы обычной жизнью, вряд ли бы так ярко чувствовали. Ну, так пой же Робин — они ждут, они в смертные мгновенья тебя об этом молят…
В это время, в Самруле, на маленькой площади у ворот, в свете факелов развернулось еще одно сраженье; правда — совсем не долгое, и обошедшееся, к счастью, без жертв. Дело в том, что оставшиеся девяносто защитников, с трудом затащив запутанного в сети Тьера, так и оставили его неподалеку от ворот, под каким-то навесом, даже и не связав его — видя, что он, пытаясь вырваться, запутался в сетях, как муха в паутине.
Он все это время пытался высвободится, но только больше запутывался; но вот взвыли волки, а затем, когда во мраке со стен, стали доносится голоса, что видят: «вся долина глазищами светящимися движется!» — так он стал рваться с такой силой, как и из оков в орочьем царстве не рвался — и все то из-за Хэма, которого он как младшего брата любил — в котором видел что-то такое доброе, домашнее, чего уж многие годы и не встречал.
Он рвался с такой силой, что пошла кровь, но и сети затрещали, а, когда, над криками со стен взвились иные крики — крики умирающих, — тогда он единым движеньем разорвал путы, и весь покрытый кровоточащими ранами, бросился к воротами, стал выдергивать перекрывавшую их балку (эта балка весила не менее полутоны, и ее с трудом две дюжины на это место водрузили). Тогда то и закричали: «Уходит Он!» — и бросились к нему на спину, пытаясь оттащить назад; он их разбрасывал в стороны, а они с неожиданным упорством вновь кидались на него, и выкрикивали бессвязно… и, все-таки, можно было понять — он последних из их защитников, и на что он их покидает, ведь останутся они совсем беспомощные! А они, действительно, были как дети: столько пережили в эти дни, что совсем запутались, растерялись.
Однако, Тьер пребывал в таком состоянии, что едва понимал, чего они от него хотят — откинул еще нескольких, еще одним могучим движеньем, выдернул, таки, балку — затем, навалился на ворота, распахнул их, за огромное плечо перехватила его рыдающая, иссушенная женщина, и все кричала: «Не оставляй же нас! По что?! По что?! Неужто все муки напрасно претерпевали, неужто теперь погибель?!..»
Тьер покосился на нее, пробормотал что-то неразборчивое, и тоже оттолкнул, так как из черной стены к проему метнулось разом несколько мертвенный глаз — тогда он, не чувствуя в исступлении слишком тяжелой даже и для него балки, с гулом рассек ею воздух — и нанес удар — больше пока никого не было, так как стая устремлялась к иной цели.
— И засов то унес! Погибли мы!..
Да — Тьер совершенно позабыв о защите города, бросился туда, где виделось больше всего мертвенных точек, и он размахивал балкой — чувствовал с какой мощью рассекает она этот холодный воздух, и это только большую решимость ему придавало.
Робин, смотрел на угли, которые стали почти совсем темными, клонился к ним, и, верно упал бы совсем, если бы не подхватил его Хэм — одноглазый юноша не замечал этого, ибо ушел в стихи, и в разгоряченном, измученном его сознании возникло видение — будто он идет по огнистой, но совсем не жгучей дороге, навстречу звездному небу, и рядом — Она; и он даже и в видении этом не смеет на нее оглянуться — растворится она, убежит? Нет — нет никакого страха; а, все-таки, не смеет он на нее взглянуть — пусть уж останется некое таинство. Он шепчет, не останавливаясь:
— …Пусть умру, но взлечу в светопаде,
Вверх, сияющей ярко звездой,
В негасимом и вечном наряде
Буду ночью сиять над тобой.
Не смогу я стихами светить вам —
Светом нежным коснусь я лица,
Не идти нам за руку по залам,
Но в закате пошлю я гонца.
Ах, и в жизни любил вас всечасно:
Каждый миг, каждый день без тебя…
Пусть казалось порою напрасно —
За сомненье простите меня!
Изливал я любовь вам стихами,
А теперь буду вечно звездой:
Да, сиять пред твоими очами
Было давней моею мечтой!..
Он только начал, и если бы у него была, ну не вечность, а тысячелетия, века — все говорил бы и говорил, в стихотворных формах, свои чувства — столько сил чувствовал, столько еще невысказанного. Однако — веков у него не было, и прерван он был самым грубым образом: его попросту перехватили за руку, дернули в сторону, да с такой силой, что и пламенеющая дорога, и призрак, на которого он так и не взглянул, остались где-то далеко позади.
Вокруг, в беспрерывном движенье, пребывали темные крылья, а еще он разглядел — своды тучи, которые гневно вихрились и над ним, и под ним, наливались синеватым светом, будто бы собираясь плеснуть молнией; однако — молнии так и сдерживались в глубинах, и кроме громкого гласа, никаких звуков не было:
— Доколе — ответь доколе, мне надобно следить за каждым вашим шагом?.. Почему, стоит только немного отойти, и вы тут же начинаете поступать как-то по своему? Вместо того, чтобы бороться и достигать чего-то, вы начинаете твердить глупые стишки. Оставь вас, и вы топчитесь на месте — без меня не достигли бы ничего!.. А сейчас ты вновь получишь помощь — сейчас ты сможешь разметать всю эту волчью стаю. От тебя требуется только согласие.
— Нет! — вскричал Робин. — Фалко не зря, против тебя, предупреждал. Так оно, на самом деле и есть! Я же чувствую — играешь ты нами, передвигаешь, как фигурками… Нет! Нет!
И он стал рваться прочь — жаждя вновь ступить на пламенеющую дорогу к звездам, в голове спокойно прозвучало: «Глупец — из-за твоего упрямства гибнут люди…» — но вот голос отпрянул, а он обнаружил, что, его, за плечо, трясет Хэм — хоббит приговаривал:
— Что же ты так, к углям клонишься? Насилу, ведь, тебя удержал… Кажется, плохо им приходится.
То, что воином приходилось плохо, было без сомненья; неслись безумные от боли вопли, кто-то надрывался: «А-а! Изорвали меня… Все равно — вот тебе еще! Еще! На, получи гадина! Что нравиться?!.. Вот еще! Еще! Еще! Нравится?! А-а-а!!!» — этот крик резко оборвался; зато, с одной стороны стало приближаться свечение — казалось, что неслась лавина из мертвенного пламени.
Это свечение неслось как раз на молодого сына Троуна — и точки призрачных глаз послушно пред ним расступались. Стоявший рядом с ним воин (уже израненный), испуганно вскрикнул:
— Это же сама Горная Волчица! Матерь всех призраков! Теперь мы погибли! Даже, если бы она одна была: все равно всех нас бы разодрала!
Царевич, отбросив растворяющееся в туманную дымку разрубленное волчье тело, пророкотал:
— Ну, и что же теперь: повернетесь и побежите?! Так куда же бежать?! Уж если суждено погибнут, так примем смерть лицом, с поднятыми клинками, как подобает героям! Слышите — смерть неизбежна; так пусть же потомки сложат про эту битву песнь!.. Пусть ваш король гордится вами!..
Уже хорошо видна была Матерь призраков — это была волчица небывалых размеров — когда она стояла на всех лапах, то была двух метров высотою — а лап у нее было шесть, вокруг нее разливалось белесое, призрачное свеченье, так что было видно и все тело, слитое из могучих мускул, и, в то же время — несколько расплывчатое, все перекатывающееся, словно гонимая ветром туча. Была громадная пасть, а из нее, словно шила алмазные, торчали громадные, жадные клыки. Выделялись еще и глазищи: они были широко выпучены — казалось, вот сейчас нахлынут, изожгут двумя пронзительными сферами.
Вот она уже оказалась перед ним — еще выше стала, словно волна смерти над ним вздыбилась. Он едва успел размахнуться, нанес сильный удар, целясь в сияющее мертвенным светом око: однако, клинок с треском, выбросив копну ярких искр, переломился, а волчица уже смела его, разодрала в клочья, бросилась в кольцо.
Робин, стоял опершись на Хэма, видел эту глыбу мертвенного света, видел, как на фоне ее копошились иные, более темные призраки, и спрашивал:
— Ведь кричат еще — да ведь? Что же они кричат? Неужто, просят, чтобы я им еще пел?.. Так, ведь, сил уже не осталось… Голоса нет…
— То предсмертные их крики. — отвечал хоббит. — Призраки их грызут…
Кони до этого рвались исступленно; бились, обезумевшие, не в силах сорваться с привязи, но теперь — словно бы разорвалось что-то, среди них — на какое-то мгновенье их крики перекрыли все остальные — к ним приблизилась в волчица и в призрачном свете стало видно их, сбившихся, подобным рвущейся во все стороне туче. Волчица замерла, упиваясь, кажется, их исступленьем — собралась, готовясь к прыжку — кони издавали уже какие-то визжащие звуки, словно бы их подвергали страшным мучениям — впрочем, некоторый действительно затоптали, по некоторым стекала кровь из ран появляющихся от этих рывков. Наконец, волчица прыгнула — раздался треск, какой-то пронзительный визг (толи чего-то железного; толи, все-таки — живого).
— Не смей! — вскрикнул Робин, и бросилась к этой бойни.
Его качало из стороны в сторону, он падал в сугробы, в глазах темнело — вот, когда он, в очередной раз повалился, и закашлялся, тщетно силясь подняться, его нагнал Хэм, лик которого, в исходящем от волчицы свете, казался ликом мертвого, восставшего из могилы. Хоббит говорил:
— Куда же ты? Почто смерти то ищешь?.. Ее то найти в любое мгновенье можно, а вот жизнь счастливую, потруднее, чем клад сыскать будет. Ведь, растерзает она тебя — ты лучше про Веронику думай.
— Ах, Вероника! Вероника!.. Вот у меня, средь одежек где-то, до сих пор еще должен был ее платок сохранится. Постарайся его найти…
Тут Хэм вскинул голову, и… погрузился в эти вытаращенные громадные глазищи — волчица, окруженная разодранными телами коней (а многие кони разбежались, все-таки, в стороны), собиралась теперь прыгнуть на него, и хоббит, вдруг, понял, что никуда ему уже не убежать — да он и не собирался бежать, без Робина; вдруг понял, что сейчас вот и застанет его смерть…
Тьер ворвался в окружение призрачных тел, и исступленно, стремительно, принялся размахивать балкой. В этом орудии было не менее трех метров длины, и от каждого удара не менее дюжины этих плотно сгрудившихся созданий разбивались, обращались в безвольную, холодную дымку, уходили в снег.
Весной же, когда снега сходили, можно было слышать пронзительные завыванья… впрочем, когда снег сходил, в тех местах еще многое можно было видеть, но об этом позже.
Итак, Тьер пробивался через призрачные ряды и сам был подобен призраку — и, если бы оказался перед ним хоть сам Хэм — все равно, медведь-оборотень не смог остановится, и его бы разбил, как волка — так как и не видел почти ничего, ослепленный своей яростью. Вот один из оборотней изловчился — запрыгнул ему на спину, стал, разрывая плоть когтями, стремительно пробираться к шее, однако — тут Тьер отбросил балку, сорвал того, жгущего холодом волчищу со спины — разорвал его надвое. Видя, что он остался без оружия, иные призраки осмелели, бросились на него со всех сторон, а он заработал громадными своими кулачищами, не чувствуя боли, даже и того, что они уже в кровь раздробленны.
Он прорывался к брошенной балке, и вот подхватил ее, вот, громадный, окровавленный, замахнулся — волки, с воем, бросились в разные стороны. Неожиданно перед ним оказался волчица — он вся напряглась, готовясь к прыжку, и Тьер увидел, что — это на Хэма она собралась прыгать. Хоббит даже и не замечал его — смотрел, зачарованный, в пылающие ее глазищи. Тьер замахнулся, и тут свет померк в глазах его.
Вокруг, в темном воздухе, двигались, наполнялись из глубин своих отсветами молний тучи; раскаты грома, и близкие перекатывались в душном воздухе: казалось бы и ливень должен был, в любое мгновенье, грянуть, а все не было его, и давила эта непереносимая духотища, из которой хотелось поскорее вырваться. А перед Тьером равномерно вздымались громадные темные крылья — голос, который ему прежде не доводилось слышать, но, конечно же, знакомый читателю, завораживал:
— Тебе не совладать с таким противником, как призрачная волчица, и, ежели хочешь, спасти своего друга Хэма, прими силу от меня. Все, что надо — это твое согласие.
— А-а! Всегда меня воротило от всяких таких колдовских штучек. Пусти! А то я и тебя!..
И Тьер, в яростном своем порыве, метнулся на ворона — врезался в черную его плоть, и тут все рассыпалось — он оказался перед волчицей, которая уже повернулась к нему, обнажила свои алмазные клыки, с которых с шипеньем что-то скапывало в снег. Ее громадная морда оказалась прямо против его лица, и в глазах, в каждой черточке ее, можно было прочесть безграничное презрением к нему — Тьер понял, что вновь начинает темнеть в глазах — на этот раз не от злобы, а от того завораживающего желания подчинится, которое несла волчица. Он попытался было замахнуться балкой, но тут могучие его руки резанули пронзительной болью, стали, вдруг, совершенно беспомощными — сам же Тьер стал заваливаться куда-то в сторону — почувствовал себя разбитым, немощным, вдруг понял, что сейчас вот волчица набросится на него, в клочья раздерет, затем и за Хэма примется. Он страстно еще пытался замахнуться — однако ж — ничего не выходило, и вот он повалился в снег…
И вновь распахнулось пред ним темное, наполненное грозовыми тучами пространство, и вновь, и где-то совсем поблизости, взмахивал своими черными крылами ворон — вновь непроницаемое око взирало на Тьера, а спокойный голос вещал:
— Осталось совсем немного времени. Ты же все понимаешь. Силы то уже ушли из твоего тела… Погибнет Хэм…
— Да, да — колдун проклятый! Я же чувствую — все это с умыслом каким-то… Ну — давай мне свою силу… Согласен! Ради Хэма!..
Вот в эти то мгновенья и увидел Хэм Тьера — точнее то, лишь мгновенье в том прежнем обличии здоровяка и видел — затем же стал он непомерно, и во все стороны раздуваться, перекатывалось вокруг него раскаленное, кровавое свеченье. Он все рос и рос — это было уже некое мускулистое чудище — уже метров на десять возвышалось оно — вот распахнулась клыкастая пасть и вырвался оттуда поток пламени, промчался по призрачным рядам — разбивал их в дымку, которая с воем вздымалась вверх, но замораживалась, леденистой коростой падала вниз, со звоном разбивалась.
Тогда и сама волчица стала разрастаться, оказалась одного с Тьером-чудищем размера — бросилась на него — когда они столкнулись содрогнулась земля, даже и до Серых гор дошла эта дрожь, и там, во многих местах, сошли лавины. «А-аа-ар!!!.. Гр-ррааа!!!» — два страшных вопля слились в один, оглушительный — от чего те, кто еще мог зажать уши, зажал их — от которого некоторые падали лицом вниз, думая, что наступил последний день этого света, и сам Моргот, темный владыка, пришел чтобы вступить в сражение. Изжигающий пламень Тьера, и синеющий мертвенный свет волчицы перемешались — и там можно было разглядеть стремительные, впивающиеся друг в друга смерчи, из этого переплетенья вырвалась шипела, обращалась в раскаленный пар кровь. Невозможно было разглядеть теперь их тел — да и не было уже никаких тел, только сцепленная ненавистью громадная сфера стремительно перекатывалась по снегу, изжигала или же замораживала всех, кто попадался на ее пути.
Хэм обхватил Робина, который пребывал в состоянии бредовом (впрочем — очень частом у этого юноши состоянии) — и, когда сфера надвинулась, смог несколькими могучими рывками оттащить его в сторону.
Тьер чувствовал, что силы пребывают — а ему, ведь, всегда хотелось обладать такой силищей, какой ни у кого не было. И в годы орочьего плена, и в эти мучительные, проведенные в тягостном ожидании городские дни — он скрежетал зубами, жаждал разорвать все это опостылевшее, ради свободы. Теперь он с упоением чувствовал этот беспрерывный приток, а жаждал еще и еще больше — чтобы раздавить эту волчицу, чтобы все-все, что есть на свете злое изничтожить, да одним движеньем могучим. Он жаждал сил, и он их получал — разрастался все больше, все ярче пылая. Волчица еще попыталась извернуться, вот впилась, стала вгрызаться в его плоть — он почувствовал, как раскаленная кровь хлещет из его груди, как разлетается, изжигая воздух, на многие метры окрест. Как он ненавидел! Вот пасть распахнулась в громадную раскаленную воронку, вот смерчем вытянулась, поглотила в себя волчицу — он чувствовал нестерпимую боль, он чувствовал, как она разрывает его внутренности, и, в тоже время — был и восторг — он жаждал растворить ее в себе, а она рвалась, и, вдруг, разодрав и без того истерзанный воздух воем, вырвалась из его живота — он же схватил ее вихрями отростками, сжал — а она обратилась в громадную змею, стала извиваться, обвилась вокруг эти отростков, словно путами стала их сжимать. Он разорвал ее в клочья, а она тут же вновь собралась в леденящее облако, вновь, завывая, на него ринулась.
И тогда Тьер, зашелся в яростном вопле! Ему то казалось, что он вопит: «Будь ты проклята нечисть! Получи! Получи!..» — однако, выходил только беспрерывный грохот, поглощавший все иные звуки. И он разодрал эту змею на две части, и бросил ее — она кометой полетела в сторону Серых гор, врезалась в один из склонов… Впрочем — Тьер уже не видел этого: он бросился на иных волков — он сметал их десятками — он давил и коней, и людей, но уже не замечал этого — теперь это было огненное, лихорадочно из стороны в сторону мечущееся облако — еще несколько раз, он чуть не раздавил Хэма, и тому только по случайности удалось уберечь и себя и Робина.
Раз начав, Тьер уж никак не мог остановится, и все то разрастался, и все вбирал в себя силы — ему чудилось, будто весь мир наполнился волками, призраками и прочей нежитью — и вот он жаждал разрастись в весь мир. Вот он вспыхнул, разорвавши темень на многие версты окрест, и в этой страстной вспышке показалось ему, будто Серые горы — это мрачный великан, который грозит свету, и вот он метнулся навстречу этому «великану» — одним могучим прыжком перелетел он через притихший Самрул — однако, в прыжок этот вложил столько сил, что пронзил то темное марево, которое сгущалось над головами — прорезал несколько сот метров, и вот вспыхнуло над ним звездное небо. Разом вспыхнуло, и так же, разом, пришло воспоминанье — под этим же звездным небом он, Тьер, совсем еще молодой, сидит в спокойствии, слушает переговоры ночных цикад, а времена дующий ночной ветерок, наполняет сладостным шелестящим пением кроны близстоящих деревьев, еще чувствуется запах меда, еще какой то едва уловимый аромат. А как спокойно, как тихо на душе — кажется будто душа такая же бездонная, как и это небо, такая же бессмертная.
«И разве же может быть смерть?» — думал тогда, а теперь так ясно вспоминал Тьер: «Да и что такое вообще эта смерть?.. Как может чего-то не стать, как может из этого единого, бесконечного что-то сгинуть совершенно: ведь все заключено здесь, в этой бесконечности, все мои частицы, все чувства… И как же это прекрасно!» — Тьер страстно устремился ввысь, навстречу этим далеким светилам, но тут же и про Хэма вспомнил, и про то, что творил совсем недавно, и ему страшно стало, за этот приступ слепой, безрассудной силы, испугался, что и Хэма мог в этом приступе раздавить, устремился вниз, и в одно мгновенье врезался в землю, и вновь, все окрест, было сотрясено могучим его падением, и вновь сотряслись Серые горы, и завопил страстно: «Иди прочь со своей силой! Проклятье!.. Ты же ослепил меня!.. Все эти чародейские выходки — да будьте вы прокляты!..» — он страстно жаждал избавиться от силы, он отталкивал ее, колдовскую, ослепляющую его; и вновь перед ним были темные тучи, и вновь, на фоне их взмахивал темными крылами ворон, приговаривал: «Ты же смертельно ранен, у тебя же желудок разорван — хочешь отказаться от моего покровительства — тогда боль невыносимая скрутит тебя, тогда кровушкой изойдешь — помрешь бесславно, и Хэма не спасешь». Но Тьер сыпал проклятьями, и страстно жаждал от этой колдовской силы высвободится. Ворон еще пытался его отговорить, но Тьер продолжал кричать, в гневе, но еще и усмехался — чувствовал, что «чародей» не хочет его отпускать, что он ему очень нужен для каких-то целей — «не удалось, не удалось — не такой Тьер дурак, чтобы так его легко провести!»
А потом он почувствовал страшную боль, почувствовал, что кровь со страшной силой хлещет из его желудка, что там все разодрано — однако, почувствовал и радость — словно с плеч его непомерная тяжесть пала: «избавился — все-таки избавился от этого бредового наважденья. Вот только бы Хэма еще увидеть — это, ведь, он меня воскресил…» А Хэм был поблизости — он видел, как разорвав тьму, выпустив водопад звездного света, рухнула эта, пышущая кровавым пламенем сфера — тогда, держа пребывающего в бреду, зовущего Веронику Робина, он подлетел в воздух, тут же рухнул в снег, а как приподнялся — уже не было огненной сферы, но в темной воронке лежал, исходя кровью Тьер. После истерзанного мрака, ровный свет звезд казался более могучим, нежели свет солнца — Хэм потащил за собой Робина, но оставил его на краю воронки, сам скатился туда, обнял Тьера, зашептал что-то… Медведь-оборотень с трудом приоткрыл глаза, увидел Хэма, и звездное небо над ним, прошептал:
— Как спокойно, как светло. Но скажи, друг — ведь рабство, кровь — ведь всего этого не было — ведь, все это ничего не значит; все это… просто виденье — всего лишь сон — дурной, нехороший сон…
— Да, да. Конечно — только это небо…
— Спокойствие — века спокойствия — только смерть — только она что-то значит. — слабая улыбка тронула его побелевшие губы. — О смерти так много размышляют, некоторые так бояться ее, но ведь — это только одно мгновенье, за которым уж что-то иное начнется. А вдруг, а вдруг… там, в этой бесконечности, ждет меня печаль — вот буду вспоминать, то что мог здесь совершить, то, что мог почувствовать, но вот, волею рока…
— Так кипит кровь! Так жаждется что-то творить, свершать, а вот вынужден здесь прозябать!.. Кажется, вот в эти самые мгновенья мог бы и любить, и видеть и чувствовать, что-то совсем иное, прекрасное; а, ведь, почему то не могу… не могу… не могу!.. Дай мне эти силы, дай мне любовь, так поведут же, закружат меня эти бесы! И растут они, растут во мне… Ну — и где же нынче моя Маргарита?!.. Не я ли ее сгубил?!.. И что же мне делать теперь?! Гнить дальше?! Кто-нибудь, кто-нибудь скажи мне, что дальше то делать. Ведь… ведь весна уже совсем близко, ведь в воздухе уже ее дыханье чувствуется! Да я бы целый мир создал, если бы мне только позволено было! Нет — это я уже брежу! Ну, а что мне остается, как не бредить? Я любить жажду! И не могу, — да не могу любить, потому что бесы во мне!..
Так приговаривал, стремительно прохаживаясь по выделенному ему маленькому шатру Вэллас — странно и страшно было смотреть, как его могучая фигура металась от стены к стене — казалось, будто это некий дух, которому нет исхода, для которого все мироздание заключилось в этой узкой клети. Но вот раздвинулся полог, и в палатку шагнул Вэлломир — тут же, конечно, остановился, горделиво подняв голову, презрительно взглянув на Вэлласа — брезгливо оттолкнул его, когда он, все еще не замечая, слепо на него наткнулся. Вэллас же даже и не понял, кто это его толкнул — в таком пребывал лихорадочном, возбужденном состоянии; и вновь он стал метаться от стены к стене, и вновь выкрикивать что-то, по большей части бессвязное. Вэлломир несколько раз прокашлялся, наконец — громко заявил:
— Ты должен Меня выслушать.
— А?! Что?! — Вэллас, затравленно стал озираться — увидел темный контур, не узнал своего брата, бешено вскрикнул, отдернулся назад, и повалился — предостерегающе выставив перед собой руки, нервно дрожа.
— Я бы не пришел к тебе, если бы не некоторое дело. — деланно спокойным и презрительным голосом говорил Вэлломир. — Сегодня Я узнал, как вытащить из тебя целую армию, тех созданий, который ты называешь бесами.
— Что?! Да?! Откуда?! — вскричал Вэллас, и уже был рядом с братом, и с силой сжимал его за руки, пристально вглядывался в лицо, хотя в полумраке совершенно его невозможно было разглядеть. — …Ежели так — бежим скорее! Где, когда!..
— Бегают только презренные рабы или трусы — Я же бегать не намерен, но пойдем мы быстро. — проговорил Вэлломир, и ничего более не стал объяснять.
Они тут же покинули шатер, который, в окружении тысяч иных стоял почти в центре лагеря соединенных воинств Гил-Гэлада и Келебримбера — два их шатра стояли поблизости, выделились среди иных не только размерами и красотой выделки, но и чистым сиянием, которые исходили от них. Впрочем, ни на шатер Гил-Гэлада, ни на шатер Келебримбера они даже и не взглянули — пошли прочь. Впереди вышагивал, все так же степенно и горделиво Вэлломир, а Вэллас то забегал с боку, то обгонял его, шел пятясь, все с тем же пристальным вниманием вглядываясь в лик брата, вопрошал у него:
— Так как же тебе это открылось?! Ты говори, говори, что я должен делать…
— Помолчи! — презрительно выдохнул Вэлломир.
Однако, Вэллас не мог остановится — и он еще много раз задавал подобные вопросы; и, хоть не получал ничего, кроме какого-то презрительного сопенья, все никак не мог остановится.
А на самом деле, за несколько минут до этого, когда Вэлломир так же мучался, так же прохаживался по шатру, и пытался понять, как бы осуществить свои замыслы — явился ему черный ворон, и сообщил, что, мол в душе у Вэлласа целая армия кроется, и надобно только его за пределы лагеря вывести, ну а там будет черный алтарь… больше ворон ничего ему не сообщил, однако — пообещал все время присутствовать поблизости, и когда понадобиться — дать совет. И тот и другой брат только и думал: когда окончится эта дорога — и кровь то кипела, и Вэлломиру трудно было сдержаться, чтобы не подхватить Вэлласа — да вихрем его вперед потащить! И он скрипел зубами, и губы его из всех сил были сжаты — но он все-таки сдерживался — помнил, как должен был вести себя Единственный, Избранный.
— Сколько же их! Сколько! — выкрикивал Вэллас, косясь на ряды эльфийских шатров.
Из некоторых из них вырывались лучи серебристого света, словно звезды были там заключены; еще из некоторых — доносились звуки печального пения. Вот, наконец, и последний шатер — а за ним, окрикнул их часовой-эльф. Вот он уже стоит перед ними, внимательно разглядывает, говорит:
— Неужели не слышали указ: запрещено, в ночное время, покидать пределы лагеря. И вы уж не подумайте, что это права ваши ущемляет (вы, ведь, люди можете так подумать). Нет — просто поблизости могут находится орки…
— Довольно. — деланно спокойным гласом прервал его Вэлломир. — Кто мог каким-то образом хоть попытаться остановить Меня? Пропустите немедленно.
— Нет. Без особого разрешения государя…
— Я приказываю применить силу. — тут же повелел Вэлломир.
Воцарилась тишина, в которой каждый недоумевал, но по своему. Вэллас, конечно, и предположить не мог, что этот приказ был обращен к нему; Вэлломир, почему до сих пор не было исполнено, а эльф насторожился — тоже, впрочем, не понимая, к чему это сказал Вэлломир. Наконец, дозорный проговорил:
— Придется вас отвести под стражу…
Договорить он, однако, не успел, так как, тьма поблизости нежданно сгустилась, метнулась, вцепилась когтями ему в глаза — он вскрикнул, но тут его что-то с силой толкнуло — он повалился лицом в снег, и больше уже не издавал ни звука — обильно засветилась во мраке эльфийская кровь. На спине поверженного, глубоко погрузившись в плоть когтями, сидел ворон — голос витал вокруг него:
— Поторопитесь — скоро поднимется тревога.
Вэлломир стремительно, держа ровный шаг, направился дальше; а вот Вэллас еще некоторое время оставался на месте — стоял, глядел на это мертвое тело, на ворона — затем проговорил громко:
— Мы уже встречались! И я же чувствую: вовсе и не хочешь ты меня исцелить — все то нами крутишь, для целей своих… А вот и не пойду я ни к какому алтарю: сейчас вернусь к себе в шатер и спать лягу — все равно мне, что бы ты дальше ни делал.
Ворон отвечал очень спокойно:
— Заснуть тебе сердце не даст: к утру же придут за тобой — у тебя на одежде кровь эльфийская, и не избавишься от нее. Утром тебя будут мучить раскаянья — этой ночью ты бы мог избавиться от бесов, вновь Маргариту встретить. Никогда после не представится тебе такой возможности.
— Раскаянья! Раскаянья! — с мукою, громко вскричал Вэллас. — Ну, вот и все — вот и побежден — все-все — бегу теперь за своим братиком.
Вэлломир успел отойти не так уж и далеко — шагов на двадцать — не более того. Он остановился перед гладким прямоугольником из черного гранита, который днем никто не видел. Только подбежал Вэллас, как исходящие из лагеря отблески костров померкли, и оказалось, что окружены они стенами тьмы.
Вэллас бросился к одной из этих стен, уперся руками — она оказалась твердой и леденящей. Тогда он метнулся назад, встал перед Вэлломиром, проговорил:
— Ну же — давай — исполняй то, что надобно.
Вэлломир ничего не отвечал, стоял с непроницаемым ликом и ожидал, когда ему откроется, как исполнить задуманное. Ему было очень неприятно, что приходилось так вот ждать, его раздражало, что он теперь как бы зависел от чего-то хотенья.
А голос, хоть и в голове его, раздавался очень тихо — словно бы некую тайну сокровенную шептал:
— Хочешь завладеть армией и немалой, так разорви грудь ничтожеству, которое пред тобой стоит.
— Вэлласу, что ли? — от неожиданности Вэлломир спрашивал довольно громко, и хотя никакого ответа не последовало — ответ был очевиден.
Вэлломир привычно стал убеждать себя, что так, мол, все и нужно, что, ежели он проявит хоть какую-то слабость, то уж и не достоин Избранным зваться. Однако, так как не было у него никакого оружия (оружие было отобрано у братьев по приказу Гил-Гэлада) — он еще медлил, не знал, как к этому приступить, и пребывал в таком волнении, что и не замечал, что говорит вслух:
— Но — это же грязная, недостойная Меня работа. Этакое должен палач исполнять.
Тут Вэллас стал догадываться, что говорят о нем — он испуганно озирался, приговаривал:
— Да что ж это такое?.. Эй, брат, а ну к — объясни… Что такое задумал?!
Вэлломир продолжал говорить кому-то незримому:
— Пусть бы здесь был Вэллиат — ему то не в первой убивать. То есть — я хочу сказать, что и мне убить какого-то шута, ради великой цели, ничего не стоит. Но руки то марать — нет, нет — вот ты того дозорного убил; вот и его давай также!
— Что?! Что?! Что?! — несколько раз нервно вскричал Вэллас. — Меня убить?! Ну, уж нет — я жить хочу. Мне, ведь, страшно умирать то… Нет, нет — не дамся! Я жить хочу. Мне страшно умирать то… Нет, нет — не дамся.
Этот крик его отдался под низкими сводами — оглушительно в них грянул. НА несколько мгновений оба брата замерли, вдруг почувствовав, что вся эта громада — бессчетные тонны окружающего их камня (а они уж были уверены, что именно бесконечная громада их и окружает) замерли, и смотрели друг на друга испуганно и вопрошающе: «Что это мы здесь делаем? Да и зачем?» — в эти несколько мгновений, стоило им только сделать навстречу друг другу хоть несколько шагов, и они, быть может, были спасены… но слишком многое им мешало — нет, нет — к сожалению, совершенно невозможно было эти шаги проделать — и Вэллас, отпрыгнув за алтарь, вскрикнул: «Живым не возьмешь!» — и весь насторожился, выжидая нападения. Он ухватился за этот черный камень руками, да тут и заорал — его руки были обожжены холодом, намертво приросли к поверхности. Он бешеными рывками пытался высвободится, однако — ничего не получалось.
— А-а! Выходит — все против меня?!.. Да — все против этакого шута!.. Я теперь понял — меня в жертву решили принести! Да-да, конечно же: что стоит великому Вэлломиру пожертвовать каким то там жалким Вэллас, для своей Великой цели. А вот и нет: не дамся тебе! — и тут Вэллас зашелся пронзительным болезненным смехом, и вновь стал дергаться, пытаясь высвободится.
Однако, Вэлломир все еще стоял в растерянности — приговаривал вслух:
— Мне хоть бы оружие какое-нибудь… Хотя… Нет — ты, все-таки — это сам должен исполнить.
И он замер, напряженно вслушиваясь: а он верил, что ответ должен прийти — раздалось шептание: «А время уходит… Я думал, что Ты действительно способен на все…»
Еще несколько раз Вэлломир звал, однако — так больше никакого ответа и не получил. Вэллас больше не дергался, смотрел насмешливо, приговаривал:
— Ну, так что же — как до настоящего дела дошло, так и струсил?!.. А я вот вспомнил теперь, как мы вихрями носились, как сцеплялись друг с другом. По крайней мере, тогда и не задумывались над тем, что делаем — а так, в человеческих телах — слабаки мы, предрассудки мешают. Все-таки, даже великому и невозмутимому Вэлломиру страшновато голыми руками совершить убийство родного брата — хотя и почитаешь этого брата шутом!..
— Руки неохота марать. — глядя поверх его головы, проговорил Вэлломир.
В молчании, прошло еще несколько минут. Они стояли недвижимые, и все ожидали, что что-то произойдет, что вмешается некая высшая сила, поправит дело — нет, ничто не изменялось, и только чувствовали они, что гранит этот леденящий простирается на целую бесконечность.
Вэлломир переживал беспрерывно и мучительно. Он вновь и вновь твердил про свою избранность, про то, что ради великой цели…
Наконец — решился — шагнул к Вэлласу, у которого и ноги теперь приросли к полу, который вновь стал вырываться, и, глядя на выделано горделивый, и в то же время дрожащий лик Вэлломира, выкрикивал:
— Ты не посмеешь! На родного то брата… Нет, нет — не посмеешь ты этакое свершить!.. Я жить хочу не менее твоего!..
Вэлломир, совсем забывшись от волнения, весь покраснев, взмокший от пота, все продолжал приговаривать:
— Ты сам это должен сделать, потому что… это грязная работа! Я даю свое согласие, а ты… Разве же сложно запустить когти, выдрать сердце… Ведь тебе всегда главное — это согласие. Ну, так и на тебе его — получай…
Он уже стоял рядом с Вэлласом, и все то терзался; наконец, смог выделать презрительный лик, потянул руку, но тут лик его исказился гримасой ужаса, сам он отдернулся, выкрикнул что-то пронзительное и беспомощное — и тут же всем телом бросился на Вэлласа, из всех сил ударил его в грудь, и тут тело Вэлласа взмыло в воздух, перевернулось, рухнуло на алтарь, оказалось намертво приросшим его — он, крича: «Холодно то как!» — пытался еще подняться, однако даже и головой не мог пошевелить, каждый же рывок, в окружении судорожного потока, который он попросту не мог остановить, приносил ему мучительную боль.
Холод проникал все глубже в плоть, достигал и до сердца, словно когтями в него впивался; и вот раскинулся он грязевой долиной, и грязь эта сама собой зашевелилась, забила многометровыми гейзерами — стали вырываться из нее синюшные руки — вот уже и полуразложившиеся лики охваченные судорожным хохотом… Вэллас же видел, как его брат замер, как глаза его закрылись, а лицо потемнело, стало расплывчатым, вязким, словно бы из какой-то грязи слепленным; как живот его и грудь принялись вздуваться, перекатываться — вот уж на целый метр раздулись, и все то не останавливались — слышался и хохот — безумный, болезненный. Его передернуло от отвращенья, он отступил на шаг, и громко проговорил:
— Нет, нет — это все грязная, мерзкая работа. Ее должны исполнять рабы; ведь ты мой раб! Исполняй!..
И тут стремительно распахнулась перед Вэлломиром такая картина: его связанного, жалкого ведут на судилище, и там унижают расспросами, он видел презрительные усмешки — и все то на ликах этих ничтожеств, и все то они разглядывали его. Тогда задрожал Вэлломир, от гнева и отвращенья, понимая, что — это будет с ним, ежели он только не исполнит — и вот он, до дрожи сжавши губы, бросился к своему брату, впился пальцами в его шаром вздувшуюся, судорожно дергающуюся грудь — рванул, а Вэллас открыл рот, и оттуда, вместе с грязью, вырвались такие слова:
— Братец, братец мой!.. Ты только не убивай!.. Вот я тебе до этого кричал, кривлялся, а на самом то деле… Страшно мне умирать!.. Очень, очень страшно, братец ты мой!.. Только помилуй! Не надо! А-а-а — больно то как!..
Вэлломир чувствовал, что ему сейчас будет дурно — в глазах его темнело, однако он продолжал рвать грудь своего брата, и она рвалась так же легко, как прогнившая тряпка — оттуда вырывались сотни тонких синих рук — они растягивались в воздухе, слышался безумный хохот — вот появились, тесня друг друга полуразложившиеся лики, в которых Вэлломир, с ужасом (а он настолько измучился, что уже не мог привычно сдерживать своих чувств) — он со стоном, узнавал самого себя — совершенно обезумевшего, изуродованного — даже и не понимая, что — это скорее лик Вэлласа, позабыв, что они — братья-близнецы.
Между тем, эти испачканные в грязи, обвязанные в лохмотья хохочущие бесы, продолжали вырываться из груди, из живота — они падали на пол, хохотали, подпрыгивали до купола, толкали, кусали друг друга. Их набралось уже с дюжину, и в узкой этой пещерке становилось тесно, а из живота вырывались все новые — воздух и до того леденящий, тяжелый, теперь еще и смрадом полнился. Вэлломир отступил к стене, выставил пред собою подрагивающие руки, и выкрикивал:
— Нет, нет — и не смейте подходить ко Мне, грязные вы отродья!.. Встаньте на колени!.. Перестаньте выползать — здесь тесно! Слышите — Я вам приказываю!..
К нему повернулись, и на ликах наполовину развалившихся была насмешка — сразу несколько насмешливых голосов выговаривало старательным хором:
— На колени можем встать, но вот никак не можем остановится! Тесно нам там — очень нас там много накопилось. О, Вэлломир Великий — Вы должны радоваться каждому вновь прибывшему; ведь — это Ваши бойцы, Ваши верные слуги — ведь Вы же сами хотели, чтобы у Вас было как можно больше сил. А нас еще много-много! Так много, что и эльфийское войско раздавим — не заметим! Что вздрогнули? Рады, не так ли?!
— Не смейте прикасаться ко мне! Держитесь от меня подальше!
— Никак не можем! Тесновато здесь! — засмеялся бес.
Действительно: вся пещерка уже заполнена была телами — они причудливо переплетались, дергались — этот клубок вырос уже до самого потолка, и только вокруг Вэлломира осталось небольшое пространство — однако, плотно прижатые друг к другу взирали на него десятки ухмыляющихся ликов, и под напором выбирающихся из груди Вэлласа, медленным, но плотным, неудержимым потоком надвигались на него.
— Никак не можем остановится, Вы уж простите нас, о Великий, Вэлломир!.. Ну, ничего — не волнуйтесь — сейчас так нажмем на эти стены, что не выдержат они, трещинами пойдут разорвутся! Вы уж немножко потерпите — ничего, что сожметесь со своими бойцами — пусть и косточки Ваши потрещат — все на пользу, все ради Вашей Великой цели. Не так ли?..
И вот один из этих уродливых ликов прижался к лицу Вэлломир, вцепился ему зубами в нос, а другой, выдыхая смрад и грязь, захохотал:
— Вы простите нас за эти дурачества! Мы такие глупенькие, привыкли дурачится, и просто не можем остановится! Но Вы, о Великий Вэллас, уж простите нас — мы же все это делаем с почтением к Вам. Мы Вам еще послужим, мы Вас так любим! Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! Хи-хи-хи!
Хохот, начавшись из одной глотки, быстро перекинулся и на иные, загудел какой-то стремительной безумной круговертью, слился во сто единое, и тут десятки смрадных рук подхватили Вэлломира, поволокли куда-то, закружили завертели — он чувствовал, как десятки не то зубов, не то когтей впиваются в его плоть, а голоса бьют и бьют:
— Простите! Прости нас, о Великий Вэлломир!..
И он тоже начал смеяться безумным, болезненным смехом — он больше не пытался вырваться — он вместе с ними выкрикивал: «Великий Вэлломир!» — но уже не помнил, кто этот самый «великий Вэлломир»…
Все три ночных остановки, которые прошли с той памятной, беспросветно черной ночи, у северных стен Эрегиона — Альфонсо провел в шатре у Келебримбера. Все это время он не расставался с мумией, которую звал Нэдией — она лежала перед ним, завернутая в потемневшие ткани, и под этими тканями очерчивалась что-то бесформенное, столь же твердое как камень, столь же холодное. Из тканей исходил смрад, и, конечно же, будь Келебримбер в здравом рассудке, он не позволил бы Альфонсо находится в его шатре с этим трупом. Однако, стоит помнить, что, по похищении единственной, любимой дочери — разум его от беспрерывной, тягостной тревоги помрачился. Он, так же, как и Альфонсо, не спал во все эти тяжелые дни перехода — и, хотя долгое бодрствование не является чем-то необычайным, для эльфа — надо помнить, что в каждое мгновенье он пребывал в величайшем напряжении и волнении — в эти дни ему еще не мало пришлось поспорить с эльфийскими князьями, едва не рассорился с самим Гил-Гэладом — и все из-за того, что они убеждали его повернуть войско, уверяя, что и Гил-Гэлада сможет вернуть дочь, в то время, как родное королевство осталось почти без защиты, а где-то поблизости — сильнейшая орочья рать с самим Барлогом.
И вот теперь стремительно прохаживался этот Келебримбер перед Альфонсо, и проговаривал:
— Конечно, они говорят рассудительно. Однако, не всегда надо полагаться на рассудительность. Иногда, ведь, и сердце и предчувствия говорят гораздо больше. Вот они пытаются уверить меня, что орки на Эрегион нападут, а я говорю — нет — не будет этого. Даже объяснить не могу, а вот сердцем чувствую, что року угодно, чтобы они пошли за нами… Ну, и схлестнуться наши рати, где-то на севере, где дочь моя!.. Как они могут судить меня, разумом, как привыкли они на своих советах, когда не постигло их такое же горе, как меня — ведь при таком горе обостряются чувства — открывается то, что никаким разумом и не постичь!.. Я знаю: считают меня помешавшимся, а, все-таки, не посмели силой усмирить: я знаю — Гил-Гэлад настаивал, чтобы снотворным меня опоили, да отправили, вместе со всем войском назад — так не послушали же мои князья — велико ко мне почтенье, честью нашей дорожат. И то, ведь, верно — столько веков ими в мудрости правил, и теперь не могут не подчинится — губы то сжали, шепчутся, а все ж — подчиняются. Но, ведь знаю — знаю: при всем том, все равно меня безумцем почитают. И один ты, друг, хорошо меня понимаешь… Альфонсо, что же ты все сидишь молчишь, да все в таком напряжении — пот по твоему лику катится; ведь все дожидаешься, что излечу я твою Нэдию… Да как же, как же?! Скажи — разве же есть в этом какая-то жизнь, разве же не уголь это, уже холодный, в который пламень и колдовством не вдохнуть, потому что прогорел он весь?..
Альфонсо молчал. Он вообще во все эти дни не вымолвил ни слова: хотя поначалу еще и выкрикивал, и требовал, и был очень многословен, и трясло его в этих исступленных речах — теперь он как бы понял что-то, смотрел все на мумию, ни ел, не пил, все в напряжении пребывал, все темнела на его страшном лике паутина морщинок, он весь исхудал, кожа крепко обтягивала череп — все равно при этом фигура его выражала мощь сокрытую, все равно подобен он был могучему вихрю, какой-то титанической силой к земле прижатому. По лику его катился пот, иногда — сводила судорога; очи его были часто закрыты, часто из них вырывались крупные, стремительные слезы — иногда же они распахивались, и тогда смотреть в них было настоящей пыткой — они резали, они впивались — в них был мрак глубокий, безысходный — казалось, что — этот человек уже умер, прошел через преисподнюю, и вот ненадолго вновь появился среди живущих, зная, что совсем скоро ему предстоит вернуться, к тем мукам. До этого в седых его волосах, еще оставался некий темный оттенок, теперь они стали совершенно белыми. И вот теперь, при словах Келебримбера, он еще ближе склонился над Нэдией… молчал… минуту, другую молчал, в привычном, невыносимом ни для кого иного страдании. Вдруг зашипел:
— Но, ведь, где-то она должна быть! Не может быть, чтобы Она без следа исчезла…
— Конечно… — начал было Келебримбер, но Альфонсо перебил его.
— Конечно! В смерти — где-то за пределами!.. Знаю — слышал я все это. Значит, мне всего лишь умереть мне надобно: всего лишь на клинок бросится — а от не могу!.. Не из-за трусости ведь! Просто — что-то не дает мне это совершить! Рок надо мной! Вот скажи — силен я?!
— В тебе я силы великие чувствую…
— Да, да — а вот ничего не могу я с роком поделать! Ведь — это рок меня к тебе пригнал, теперь вот — куда-то на север гонит — не могу я остановится!.. Ведь, хотел бы гнать Угрюма обратно на запад, найти ту деревеньку, в которой, та колдунья живет… Я ж там почти всех перебил, но она то ожила, она то там в обличии Нэдии — я бы ее заставил — да уж она бы вернула Нэдии жизнь! Но, вот не могу — какая то сила меня сдерживает! Даже и объяснить этого не могу, но сильнее меня рок!.. Не могу, не могу я ничего с ним поделать! Страдаю — видишь ли как я страдаю! Уж до последней крайности, в страданиях своих дошел, уж скоро с ума сойду — ведь, в таких то муках человек должен делать, то, к чему его сердце влечет; ведь ничего уж не осталось, кроме этой жажды — с Нэдией встретится; стало быть: либо на клинок бросится, либо на запад скакать, но, ведь — и этого не могу сделать! Стало быть, и тут, в этих высших страданиях — раб я!.. Все время я раб, и уж лучше бы и чувств не было совсем — так ведь нет — чувства остались, и на ошейнике влечет Он меня!.. Ты должен ее исцелить — раз боль понимаешь мою, так и жизнь свою эльфийскую отдай, а ее, все ж, исцели!..
И тут он подбежал к Келебримберу, и, вглядываясь своими, безумно сверкающими глазами в его, все приговаривал:
— …Ты же могучий эльф! Ты века прожил — ты должен придумать что-нибудь! Обратись к помощи этих своих Валаров… Ты обязательно должен придумать что-нибудь… А-а-а! — знаю, — тут безумная, злая усмешка исказила его лик. — Прав, ведь, был Вэллиат, когда говорил, что бессмертие в вашей крови. Отдавай же свою кровь — не отдашь добром — силой отберу!..
Надо сказать, что в этом, довольно просторном, просто но красиво обставленном шатре, никого кроме них не было — так как Келебримбер прогнал и слуг и стражников — так как раздражали его их жалостливые взгляды. Все-таки, эти крики услышали стражники, которые стояли у костра поблизости, и вот уже распахнулся порог — они двинулись было на Альфонсо, который сильно тряс за плечи их государя, и выкрикивал, и рыдал. Келебримбер заметил их только, когда они стали оттаскивать мученика — тогда он повелел:
— Оставьте и его, и меня. Вы не понимаете нашу боль — зачем же вмешиваетесь?! Ежели его свяжите, ежели меня усыпите — ничего не изменится, не в этих криках дело! Неужели не понимаете…
Все-таки, воины еще раз переспросили, стоит ли выпускать бешено дергающегося, ревущего Альфонсо, и затем уж отпустили — Альфонсо вновь бросился к нему, вновь стал орать исступленно.
— Оставьте же нас! — вскричал Келебримбер воинам — затем, как вышли они, говорил уже Альфонсо. — Кровь не вернет ее душу. Хочешь проверь — надрежь мне руку…
— О, нет, нет! — вскрикивал Альфонсо. — Кровь из шейной вены — только она может исцелить! Наполнить ее этой кровь! Раздирай себе шею — ты должен! Подумай, что значит твоя жизнь — что из того, что ты эльфийский князь — пройдут века и никто о тебе не вспомнит, и все твои деянья, сейчас славные — прахом станут. Что значит твой Эрегион, твое войско, против Нее?! Эта война — она забудется потом, кому она будет нужна лет через сто, через тысячу лет, через сто тысяч? Все это — тлен! А Она… Ведь, ежели есть в тебе разум, так должен ты понимать, что весь мир омрачился с ее уходом, что теперь и звезды потухнут и солнце, и Луна никогда не взойдет на небо. Так и будет, потому что мир лишился Нэдии. Я сам бы разодрал шею, но разве же стоит что-нибудь моя человеческая кровь? Так давай же…
Альфонсо постепенно успокаивался (боль то, конечно, осталась — боль то всегда с ним была) — но он больше не кричал, так как был уверен, что именно так все и свершится — да, ведь, никак иначе попросту и не могло быть. Келебримбер тоже не нашелся (уж слишком все это необычно было) — после некоторого молчания, в течении которого Альфонсо пристально, выжидающе в него вглядывался, проговорил:
— Ну, что я могу сделать? Что тут можно сказать, когда ты так искренно влюблен?.. Только — думаешь, ты один так кричишь, когда любимый человек уходит?!.. Нет, нет — ведь многие, на твоем месте, взмолились бы так же; для многих уход этой единственной, любимой души, все в жизни изменяет, и кажется такому человеку, что уж и звезды не святят, что весь мир теперь на гибель обречен. И что же, право, я здесь сказать могу, как разуверить?!..
— Рви же шею! — нетерпеливо выкрикнул Альфонсо.
Прошло еще несколько минут: Келебримбер все стоял в нерешительности, Альфонсо, похожий на саму смерть, тяжело дышал нависал над ним. Наконец, этот мученик не выдержал, проскрежетал что-то бессвязное, и бросился на него, намериваясь, тут же осуществить задуманное. И, как раз в это время, вновь распахнулся порог, и в шатер шагнул Гил-Гэлад — прямо же вслед за ним появился и адмирал Рэрос — правитель северных эльфов, еще с улицы приговаривал нуменорскому адмирал:
— Вот сейчас вы и встретитесь. Пусть эта встреча и тягостной может показаться, но ты, друг, сдержись — ты видишь в нем какого-то мерзавца, но, ведь — это не так. Он страдалец — он, ведь, через преисподнюю за свои преступленья прошел.
И вот ступил в шатер и Рэрос — изможденный страданьем лик адмирала устремился на Альфонсо, и тут же сильная, давняя ненависть вспыхнула в его глазах — тут же он бросился к нему, с силой перехватил у предплечий, с богатырской силой рванул, пытаясь освободить Келебримбера, однако — Альфонсо вцепился в него намертво, и втроем они повалились на пол — захрипели, борясь. Впрочем, Келебримбер не сопротивлялся — Альфонсо же все пытался дотянуться ему до шее, а Рэрос выворачивал ему руки, пытался оттащить назад — хрипел с яростью:
— И вот это отродье, этого убийцу я прощать должен?! Да будь проклят день, когда я вновь назову его сыном…
Гил-Гэлад склонился над ними, мирным голосом приговаривал:
— Альфонсо, друг, опомнись — что это нашло на тебя? Разве же этим помочь твоей беде?.. Нет — ты только новую кровь задумал пролить, только больнее на твоей душе станет; а разве же умершую можно чьим-либо убийством вернуть?!
— Что?! Умершую?!! — с этим воплем Альфонсо выпустил Келебримбера, и бросился к Гил-Гэладу.
Рэрос все пытался его удержать, да не удавалось — только вместе стали заваливаться куда-то, но вот Альфонсо уже схватил Гил-Гэлада:
— Что ты говоришь?! Ты лжешь!!! Просто боишься за эльфийскую кровь, да?!
— Но, ведь, то же самое и твой брат Вэллиат говорил. Испил он крови — неужто же ему легче стало? Нет — не получил он бессмертия, но только, от надрывов своих заработал горячку, и сейчас лежит, под присмотром наших лекарей…
— Довольно! Довольно! Скажите, что мы здесь делаем?! Как мы можем оставаться на месте?! Зачем, зачем эти ночные стоянки?! Мы должны двигаться в каждое мгновенье… Что — не хотите двигаться?! Так давайте мне Угрюма, и я сам поскачу на север!.. Нет, нет — не смогу я от вас избавиться — роком мне предназначено рядом с вашим войском пребывать!.. Что — брежу я?!.. Да — так и есть — все это бред! Вообще, вся жизнь моя — бред! Я же не свободен… Я же как кукла страдающая!.. Ну, вот зачем вы сейчас пришли?! Что вы ходите, что вам надо — ни к чему все это! Идите спите, а меня здесь страдать оставьте…
И он уже позабыл, что совсем недавно жаждал эльфийской крови — он теперь только и хотел остаться один на один с Нэдией. Однако, Гил-Гэлад говорил:
— Вот твой отец пришел. Ты сколько лет с ним не виделся. Пришло время примирится. Рэрос, я прошу — не выкручивай ему руки. Лучше подай ему руку. Лучше на волосы ему взгляни — там же седин больше, чем у тебя. Посмотри — ведь это же мученик.
— Что?!.. Руки отпустить?!.. Дайте мне клинок, и я ему сердце вырежу! Что дела до его страданий, когда он убийцей был, убийцей и остался! Он мать убил и теперь кается, страдает — да что же может искупить это преступленье? Наверное, кается, волосы рвет, плачет, и думает, что простят его, что все хорошо будет…
Тут Альфонсо бешено взвыл, и смог таки вырваться от Рэроса. Он хотел бы вырваться в ночь, однако — от муки своей совершенно ослеп, врезался в серебрящуюся материю — одну из стен шатра — он вцепился в нее пальцами, и стал медленно оседать на колени, все стонал:
— Зачем привели его?! Зачем еще эта пытка?!.. Неужто же мало мне мучений?! Никогда он меня не простит — никогда не буду чувствовать ничего, кроме муки, когда он рядом… Ненавидящий меня — ты знаешь, я бы хотел уйти, но не могу — хотел бы на клинок бросится, а вот предначертанье не дает. Как бы я хотел, чтобы ты меня заколол — одним ударом и в самое сердце. Но… и этого не дам, не позволю себя убить — иной у меня рок: насмерть с тобой биться стану, и при этом же молить буду, чтобы убил ты меня — и драться то из всех сил, со всей яростью стану… Рок сильнее меня — рок меня давит…
— Ну, довольно же. — прервал его Гил-Гэлад. — Эта вражда никому ничего кроме боли не приносит, а потому — просто примиритесь.
— Скоро весна! — вдруг выкрикнул Альфонсо, и по морщинистым его щекам заспешили слезы. — …Быть может, под первыми лучами она оживет. Хотя… нет — уже не оживет.
— Зачем, зачем ты меня привел сюда? — с мукой, вопрошал у Гил-Гэлада Рэрос. — Неужто еще не понимаешь, что никогда нам не примирится.
— Это «никогда» звучит глупо. Вы просто замкнулись каждый в своем горе, а на самом то деле вижу, что могли бы примирится…
— Если бы мы не поспели вовремя, он бы и Келебримберу шею свернул. Скажи, государь Эригиона, разве же не так?
— Да — он действительно бы это сделал.
— Ну, так и что же? Почему он еще не под стражей, почему еще не оглашен указ о его казни — неужто за все эти преступленья он может надеется на прощенье? Так его же еще и во главе войска поставили!.. Не это ли есть сущее безумие!
— Альфонсо, пади пред ним на колени, землю у его ног целуй — рыдай, моли о прощенье. — молвил Гил-Гэлад.
— Зачем, зачем мне это прощенье, когда сам себя простить не могу, когда Нэдии здесь нет?! Оставьте меня…
Он так выкрикивал, а сам развернулся к Рэросу, который стоял посреди шатра, тяжело дышал, метал свой взгляд от одной фигуры к другой. Он действительно принялся целовать землю возле его ног, он стал молить о прощенье, и там можно было разобрать, повторяющееся вновь и вновь: «Прости, прости ты меня… Мне так одиноко… Хоть ты прости! Прости! Прости!..» — и было это столь искренне, столь пронзительно, что в лик Рэроса задрожал, и он протянул к нему ладонь — словно бы собираясь положить ему ее на лоб, сказать слова прощенья, однако — в это самое время порог был отодвинут в сторону, шагнувший в палатку эльф, стараясь не выдавать изумления, проговорил:
— Только что было найдено тело одного из наших часов. Судя по следам когтей — это какая-то хищная птица; похоже на ворона, однако — ни у одного ворона не бывает таких громадных когтей. Так же — пропали Вэлломир и Вэллас — их видели незадолго до этого, шедших как раз в том направлении…
Не успел еще этот эльф договорить, как вновь распахнулся порог, и вбежали — сначала эльф, а сразу вслед за ним — человек-нуменорец, у этих выражения лиц словно бы кричали: «Беда, беда пришла!..»
— Рядом с нашим лагерем армия!
— Что — орки? — быстро, деловито спрашивал Гил-Гэлад, шагая навстречу гонцам.
— О — нет. Что-то невиданное, колдовское. Похожи на оживших мертвецов — их огромная, многотысячная толпа, все хохочут, творят какие-то безумства, от них смрад нестерпимый поднимается. Однако — пока не нападали на наших. Да вы послушайте — даже и здесь их хохот слышен.
Все бывшие в палатке замерли, и, действительно, даже и за шумом в растревоженном лагере смогли различить этот безумный хохот: он, словно раскаты далекого грома, перекатывался в воздухе, и от этих звуков мурашки пробирали — представлялась некая лавина безумцев, она вздымалась до самого неба, она неслась, сотрясая землю, и ничто не могло выстоять против нее.
— Готовимся к сражению… — начал было Гил-Гэлад, но тут вновь откинулся порог, и следующий гонец выкрикнул:
— Они к нам с посольством идут. Вы выйдите из шатра — вы только взгляните. Это надобно видеть… Это безумство такое. — и тут же, молящим голосом обратился к Келебримберу. — Государь — зачем мы покинули родные стены? Ведь, только среди стен родных были мы в безопасности — они, родимые, нас надежно защищали! Мы знали, что в этом мире, Морготом искаженном, много всякого зла, но ведь не привыкли мы к таковому! Дурно некоторым из нас!.. Выйдите, выйдите — взгляните только на это посольство…
Все они, словно зачарованные, с жадностью слушали слова этого гонца, и все ждали, что он расскажет им — какое это посольство; но он так ничего и не сказал, махнул рукой, побледнел — выбежал прочь. Они так же не оставались на месте: тут — словно могучий порыв ветра налетел на них, и они все метнулись из шатра — да там у входа замерли пораженные, даже и позабыв, хоть и ненадолго, о той боли, что их терзала.
Уже восходила из-за Серых гор заря, уже поднялась багровыми, живыми горами в полнеба. Исходящее от нее сияние кровавым ковром стелилось по снеговым просторам, эльфийские шатры, еще изливали свет звезд; однако — свет этот уже был блеклым, как и свет настоящих звезд, последние и самые яркие из которых еще проступали на западе. И в этом то блеклом сиянии, между шаров приближалось к ним нечто, что так встревожило последнего гонца: это был живое создание самых противоестественных, безобразных форм, какие им когда-либо только доводилось видеть: это была живая, метров на десять вздымающаяся масса, вся сотканная из плотно сплетенных, переплетающихся друг с другом — рук, ног, прочим частей тел — сотни голов — безобразных, полуразложившихся торчали из этой массы, хохотали, корчили всяческие физиономии, плевались грязью. А все эти, в свете зари, словно бы кровью обагренные, руки и ноги беспрерывно и резко дергались — одни быстрее, иные медленнее. В глубинах этой живой конструкции что-то трещало, кто-то вопил там. Все ближе и ближе надвигались они — сметали попадавшиеся на пути шатры, а эльфы, конечно, все уже были разбужены, конечно — весь многотысячный лагерь рокотал, и везде виделось движенье: ежели поблизости еще можно было разглядеть отдельных эльфов, то вдали все сливалось в единую тревожную, окровавленную массу — казалось, что и это тоже причудливо переплетенный, обезумевший организм. А еще, так как шатры государей стояли на некотором возвышении, были видны окрестности лагеря: ежели еще накануне там простирались успокоенные заснеженные просторы, кой-где пробивающиеся древними каменными выходами, то теперь все там дергалось, пребывало в беспрерывном, кажущимся даже и с такого расстояния хаотичном движении. Казалось, будто огромное скопище змей перетирало там землю, казалось — будто эта масса живая сейчас вздыбится, нахлынет на них. И вот это посольство — словно причудливый, живой отросток, словно язык той, растянувшейся на многие версты толпы приближался к ним, и уже нахлынул смрад, и хохотали уже совсем близко.
И вот уже высится пред ними это живое переплетенье: извивается, бьется, многие голоса кричат что-то насмешливое, и все брызжут не то грязью, не то гнилью. И вот, гласа сложились в один, и не только те, которые были здесь поблизости, но и те, которые были там, за пределами лагеря, на долине, и все то они вопили:
— А теперь приветствуйте Великого Вэлломира! Он наш предводитель! Он будет предводителем всех! Взгляните, на Великого Вэлломира — сейчас он обратится к вам с мудрой речью!..
И вот, плотно сплетенные руки и ноги стали расплетаться, расходится в разные стороны — в этом десятиметровой, живой глыбе, словно в настенных часах распахнулись «дверцы» — каждая метров пяти, и оттуда, словно кукушка, был вытащен на живом троне Вэлломир. Этот трон был сплетен из тел настолько причудливо изогнутых, что даже и треск из них раздавался — вместо ручек были два искаженных лика — но и эти лики, и весь трон, несмотря на муку, беспрерывно сотрясался хохотом, надрывался в вопле: «Славьте Великого Вэлломира!», а Вэлломир сидел, весь покрытый грязью, дико по сторонам озирался, бормотал что-то — он пытался вскочить со своего трона, однако — торчащие из него руки накрепко его удерживали. И вновь тысячи голосов слились в единый рев:
— Сейчас Он будет говорить Великую речь! Молчите все: слушайте каждое его слово! Сейчас вы узнаете мудрость Великого Вэлломира!..
Этот рев прогудел в воздухе — словно тысячи громов грянули — еще раз безумных хохот завизжал, но тут же все замолкло — тихо-тихо стало; так что, если бы закрыть глаза, и зажать нос, можно было подумать, что ничего и не изменялось, на этих веками спокойных долинах. Кто-то из бесов составлявших трон, взвизгнул негромко, но так, что все стоявшие возле шатра его слышали:
— Говори же, о великий Вэлломир — Тебя все внимательно слушают… Ты хотел владеть войском — теперь оно за твоей спиною — целое войско безумцев готовых пожертвовать ради тебя жизнью.
— Да! — вскрикнул Вэлломир; попытался придать своему голосу величие, однако — так это неискренне вышло, что могло бы и улыбку вызвать, если бы в иной обстановке происходило. — Я хотел сказать… Я давно уже хотел сказать…
Все это время Альфонсо пронзительно вглядывался в лики составлявшие трон, теперь сделал к ним несколько шагов, проговорил:
— Так это же Вэллас! Вэллас — ты слышишь меня?!
Десятки заполненных гноем глаз устремились на него, десятки ртов раскрылись, заговорили с укором:
— Да кто ты такой, чтобы прерывать речь его? Ежели он рассвирепеет — объявит вам войну, и она будет очень скоротечной, так как наше войско раздавит ваш, как грязь! — и они плеснули на Альфонсо грязью. — Так что вы уж не перебивайте его! Вы уж не лезьте со своими глупыми возгласами!
Однако, Альфонсо не унимался: он бросился к этим рукам, ногам, частям тел — цеплялся за них, карабкался вверх к Вэлломиру, а руки дергали его, ноги толкали, головы впивались зубами — он не чувствовал боли, все забирался к своему брату, и вот, все-таки, оказался перед ним: по прежнему сидящему на троне, все пытающемуся проговорить что-нибудь возвышенное, но только стонущему, только дико озирающемуся по сторонам.
Альфонсо схватил его за руки, и, пристально в глаза его лихорадочные вглядываясь, спрашивал:
— Что ты со свои братом сделал?! Ведь — это же все Вэлласы — ведь… Это все ворон черный тебе насоветовал?!
— Да, да, да! — несколько раз вскрикнул Вэлломир, и взглянул на него с ненавистью. — Это ты во всем виноват! Ты… Ты вечно рвался вперед меня! Ты захватил власть над войском Гил-Гэлада, но теперь справедливость торжествует — теперь я…
— Что ты с Вэлласом сделал?! Брат мой — разве же мало нам безумия?! Теперь то и еще добавилось…
— Скажи и мы раздерем наглеца в клочья… Скажи и мы раздерем наглеца в клочья… — в завораживающем ритме, бесконечно повторяясь, грянули со всех сторон голоса бесов.
— Да, да — рвите его! — выкрикнул Вэлломир. — То же и с каждым будет! Теперь у меня сила! Рвите его, а все остальные пусть смотрят, и знают, что тоже самое и с ними станется! Рвите же, не жалейте!..
Он только еще начал вопить, а в Альфонсо уже вцепилось множество цепких костлявых рук, до крови сжимая, оторвали его от Вэлломира, и поволокли в свои глубины, где разорвали бы… впрочем — не разорвали бы в любом случае — к иному, а не к тому, чтобы так просто быть разодранным вел Альфонсо рок. В этот раз вмешался Гвар, который все это время был поблизости от шатра (вообще, все эти дни он не отходил от своего хозяина, хоть тот и не замечал пса. Гвар преданно, сильно его любил — любил, несмотря на все недостатки; несмотря на то, что Альфонсо часто попросту забывал про его существование — он знал и иного Альфонсо; знал какой он необычайный человек, гордился тем, что был у него в услужении; страдал вместе с ним — и, чувствуя рок, был мрачен — в любое мгновенье готов был пожертвовать жизнью). Вот и теперь пес, видя, что грозит его хозяину, в одном могучем прыжке, пролетел несколько метров, вцепился громадными своими клыками в одну из вцепившихся в него рук — затрещала кость; он тут же в другую вцепился. И пса принялись драть, полетела окровавленная шерсть, а он все продолжал грызть руки. Вэлломир, не понимая, что происходит, выговаривал громко (но за иными криками совсем не слышно):
— Такое будет с каждым, кто против меня выступит!..
Между тем стали закрываться створки в этих часах, и Альфонсо, несмотря на все старания Гвара, мог остаться погребенным внутри. Бесы вразнобой, голосами и тонкими, и басистыми, возвестили:
— Посольство было провалено по вине слабой стороны; теперь, из-за выходки пса, сильная сторона объявляет войну, и, в течении ближайших минут, наглецы будут раздавлены; выжившие — обращены в рабство. Можете готовится к обороне, хотя, конечно же — это ничем вам не поможет.
В следующие несколько мгновений — Гвару и Альфонсо совместными усилиями все-таки удалось вырваться, а «посольство» уже и не пыталось их схватить — медленно стало отползать оно, по растревоженному лагерю — и тысячи эльфов и людей уже готовились к битве: проверяли оружие, строились в боевые порядки, говорили волнующие речи, даже и прощались друг с другом.
После беспросветной, колдовской ночи, когда Аргонии привиделся железный город, из которого вытащила она еще неведомого ей Альфонсо, многое изменилось в девушке. Ежели раньше она только и думала о том, как будет ее возвращение встречено в родном Троуне, какие выгоды могут выйти от такой пленницы, как Лэния, и, конечно же — о месте к убийце брата, то теперь — стала вспоминать детство: то далекое, туманное детство, которое она провела среди зеленых лесов — даже и лики родителей своих вспомнила — имен то она и не знала никогда — звала их просто: «мама» или «папа». Ежели, никогда раньше не любовалась она природой, и принимала ее как поле боя, то теперь как бы заново открывала — любовалась и деревьями, и полями, и замерзшими реками, и суровыми отрогами Серых гор; любовалась и небом — таким ясно лазурным в эти дни; любовалась и зорями, и закатами; часто приговаривала:
— Близится весна. Как же непривычно, стремительно бьется мое сердце. Наверное, такое сердцебиенье и не достойно воительницы. Ну, и пусть. Хотела бы я спасти того человека — я же чувствую, как мучается он.
И она оборачивалась назад, на юг, так как чувствовала, что именно там Он, уже и не гнала коня, но, все-таки, и не поворачивала, и уже оказалась в местах знакомых: в этих местах она, вместе с братьями, охотилась на людей, дабы потом продавать их оркам в рабство. И Лэния понимала ее, говорила:
— Да, да — я тоже чувствую — твой избранник, в войске моего батюшки. Вернись, и я обещаю, что Келебримбер не станет на тебя гневаться. Он так любит меня! Для него главное мое возвращенье, мстить же он не станет! Он будет смеяться, он обнимет меня, а тебя богато одарит, чем захочешь. Что же ты?
Аргония ничего не отвечала, продолжала оглядывать эту, готовящуюся к весеннему пробужденью природу, и взгляд ее был печален. Она внимательно слушала свою пленницу, и боролась с этим желанием вернуться, и про себя повторяла: «Да — я хочу ему помочь, но есть же долг, и многие ждут твоего возвращенья. Вспомни об убитом брате. Подумай, что будет с отцом — пусть и приемным, но, все-таки, любившем меня…» Однако, с каждой верстою все тяжелей было ей таким образом уверять себя, и конь передвигался совсем неспешно — Аргония же часто оборачивалась, надеясь хоть издали увидеть подымающиеся дымы костров — но видела только огромные стаи воронья, которые темными тучами кружили там. Вдруг, сильная тревога сжала ее сердце, а было это в тихий закатный час, когда по западному небо разлилась густая, теплая полоса приглушенного кровавого цвета, переходящая в желтоватый свет позднего листопада — по прежнему кружили там темные тучи воронья — до них было много верст и потому воздух оставался безмятежным — но вот пролетел над головою Аргонии одинокий ворон, каркнул пронзительно — устремился к своим собратьям, а Аргонии представилось поле, все заваленное изуродованными, окровавленными телами, среди которых некоторые еще слабо шевелились, пытались ползти, но их уже жадно клевали черные вороны, еще бессчетное множество этих птиц сшибалось в воздухе, они вихрились, драли друг друга, сшибались многометровыми столбами, каркали-каркали — воздух гудел от этого карканья; воздух был наполнен окровавленными перьями… Эта картина предстала перед Аргонией столь отчетливо, словно бы и действительно она была перед нею — именно поэтому она и повернула коня.
— Я то же чувствую, что-то неладное там. — встревоженным голосом проговорила Лэния, которая, со связанными руками сидела позади нее.
Бела сидела на плече эльфийской принцессы, и сейчас согласно пискнула.
— Смотри — ворон возвращается. — молвила Аргония.
— Да. Да. — проговорила Лэния, вглядываясь в черную точку. — Он летит из глубины небес, с такой высоты на которой никогда вороны не летают. У батюшки была древняя книга, со стихами разных сейчас уже позабытых поэтов. Я любила раскрывать эту книгу наугад — загадывала, что по выпавшему стихотворению, и о грядущем дне судит можно. А один раз, был мрачный день, словно бы осень к нам в гости пришла (редко то в Эрегионе бывает) — таким же мрачным было и мое настроение, решила погадать, какая мне смерть выпадет, раскрыла — прочла:
— Очи ворона — очи бездонные,
Вы темнее туманной ночи,
Вы шепнете мне тайно: «Молчи…»
Вы, предвечную тьмой опаленные.
Лишь недавно весной любовался
Светом радужным, пеньем полей
И полетом святым лебедей,
Нынче с оком я черным остался.
Ты слетел из апрельского неба,
Черным отсветом смерти сидишь,
Молчаливо заклятье твердишь,
Пожирая любовь вместо хлеба.
Ворон, ворон, откуда пришел ты?
О скажи, что так мрачно глядишь?
Что ты, ворон суровый, молчишь?
Что за странные кроешь мечты?
Очи шепчут: «Молчи… Повинуйся…
Смерть пришла — смерть пришла за тобой,
Попрощайся скорее с весной,
И тебе не сбежать — не волнуйся».
— Такое вот странное, стихотворение — там еще ниже приписка была уже нашего эльфийского переписчика: «Рукопись найдена в пустующем домике, на берегу реки — перо осталось лежащим на столе, окно перед ним распахнуто». Стало быть — унес того поэта ворон. Писал он эти строки, и уже на смерть свою глядел… А я, с тех пор, долго боялась воронов… Потом — эта история, которую я вам в темени рассказала. Теперь и сама поверить не могу, что все это на самом деле было — словно сон бредовый промелькнул!.. Но теперь — неужто это он вернулся?!
Пока Лэния рассказывала, ворон кружил над ними, а эльфийский конь испуганно храпел, все порывался куда-то бросится, но Аргония могла его удержать. Наконец, ворон слетел ему на затылок, и, не обращая внимания на Лэнию, обратился к Аргонии:
— Можно помочь твоему суженному. Он, действительно, очень страдает сейчас. Хочешь сказать: «Мы уже встречались» — да, да — конечно, мне приходится поспевать сразу во многих местах — все-то волнуюсь о вас, людях. Тебе не хочется терять время? Так я тебе дам крылатого коня — он тебя в несколько мгновений перенесет туда, где вороны кружат.
Сначала в Аргонии вспыхнул гнев — ведь — она помнила выходку, когда этот же ворон не дал ей договорить с отцом, но, вместе с Маэглином бросил к стенам Эрегиона — однако тут мучительный, совершенно невыносимый порыв вспыхнул в душе ее, и она резким движеньем перехватила ворона, почувствовала холод, ледяными осколками прожегший ее до самого сердца, однако, все-таки, ворона не выпустила, выкрикивала:
— Хорошо, давай мне своего коня! Только — не требуй от меня ничего! Знаю — ты все с корыстными целями выделываешь… Так вот — не стану я тебе служить! То что подаешь — приму, но тебе не удастся…
— Конечно, конечно — все будет так, как предначертано. Вон и конь…
Действительно: на фоне багровеющего неба, словно черный разрез, стремительно приближался к ним конь.
— А что же с Лэнией будет? — спросила Аргония.
— Не волнуйся — я присмотрю за ней. — спокойно отвечал ворон.
— Нет — не оставляй меня с ним. — взмолилась эльфийская принцесса, затем — зашептала Аргонии на ухо. — Теперь я узнала — это Он. Когда-то я сама к нему стремилась, но ведь — это безумие было, теперь мне страшно. Не принимайте от него никаких подачек. Это ведь все им подстроено. Ежели мы будем отвечать отказом — он не станет применять силу — ему главное волю сломить…
Но ничего больше не могла вымолвить Лэния, так как рот ее оказался запечатанным. Летучий же конь опустился рядом с ними, приклонил колени, ожидая Аргонию.
В то время, когда бесы-Вэлласы объявили армиям Гил-Гэлада и Келебримбера войну, Маэглин находился в госпитали, неподалеку от Вэллиата. Причина, по которой они попали в это заведение была одинаковой — оба истощились от чрезвычайного нервного напряжения — «от постоянного надрыва» — как выразился кто-то. Эльфийские лекари уделяли им внимания больше, чем кому-либо еще, так как состояние их было действительно тяжелым, и мучались они «словно в преисподнюю попали». Вэллиат постоянно бредил о вечной жизни, и орал, так как чудилось ему, будто пришла смерть: «Вот она! Вот — старуха страшная!!!» — вопил он, указывая дрожащей рукой, в пустое пространство. Что касается Маэглина, то он, конечно — надрывался из-за «новой жизни», из-за того, что все счастье ускользнуло от него, в несколько мгновений. Лекарям, которые их лечили, многие болезни, в том числе и душевные, удалось излечивать — тут же они только руками разводили, да вздыхали — немного, впрочем, все же облегчая эти мученья.
В те мгновенья, когда эльфийский лагерь загудел, когда в госпиталь вбежал один из эльфов, и проговорил: «Вы только взгляните — откуда такая армия взялась даже и не мудрейшим неведомо!» — и Вэллиат и Маэглин одновременно пришли в чувства, одновременно поднялись с тех кроватей, на которых, в бреду, провели эти дни, и увидели друг друга. Ни тому ни другому еще не доводилось как-либо общаться, однако же и тот и другой тут же почувствовали, что им еще вместе предстоит пережить что-то — и тот и другой видел пред собой существо изможденное, с лихорадочно сверкающими, красноватыми зрачками — и тот и другой, одновременно сделали навстречу друг другу шаг.
— …Что ж из того? — говорил, между тем, эльф-лекарь, не замечая их чудесного, стремительного излечения. — Не важно, какая армия объявила нам войну — наше дело лечить, а все эти битвы не касаются нас до тех пор, пока не подходят вплотную, вот тогда долг лекаря встать и до последнего защищать…
Вэллиат и Маэглин стояли в шаге друга от друга, пристально, словно в зеркало, разглядывали эти, кажущиеся такими знакомыми лица. И тот и другой хотел сказать что-то — однако, и это было не суждено, так как материя над их головами бесшумно разорвалась, и в образовавшийся проем метнулся, встал пред ними черный ворон — каждый видел непроницаемое око.
— Итак, волею моей вы очнулись. — раздался в головах их голос. — Да будет вам известно, что безумцы Вэллас и Вэлломир сотворили нечто страшное: один выпустил из другого целую армию бесов, и теперь они грозят весь мир вытоптать. Все, что было вам дорого — все будет уничтожено. Смерть восторжествует. Не будет уже никакой новой жизни.
— Что же нам делать?! — вскричали они разом.
На этот возглас обернулся и эльф-лекарь, и эльф, который вбежал, и с такой тревогой рассказывал о нежданном этом воинстве. И тот и другой увидели двоих крайне изнуренных душевным недугом людей, а между ними — темное, пребывающее в постоянном судорожном, неестественном движении облако — тогда же они, наделенные чувствием всякого волшебства, почувствовали, будто над ними целая черная туча злого чародейства нависает; почувствовали, что в любое мгновенье их молния поразить может. Тогда лекарь проговорил: «Беги — зови подмогу!» — сам же шагнул навстречу этому темному облаку, громко проговорил:
— Что бы оно не внушало вам — не поддавайтесь.
Второй эльф бросился к выходу, однако — полог стремительно захлопнулся, не осталось и шва — они оказались запечатаными в этой довольно широкой палате, вместе с еще несколькими больными. Тогда этот эльф выхватил клинок, нанес удар, намериваясь рассечь стену — а мягко беловатая, цвета парного молоко стена стремительно затемнилась, и клинок, ударив по ней, высек сноп искр, со звоном переломился. В несколько мгновений это светлое помещение превратилось в некую мрачную подземную залу, со множеством темных углов, в которых копошились некие зловещие тени.
А в головах Вэллиата и Маэглина все гремел голос: «Видите — все эти воинства, все, что есть у них — всего лишь… игрушки, куклы — это один из вас так назвал, ну — пусть так и будет. Следуйте за мной — я единственный, кто может дать вам новую жизнь, и бессмертие. Итак, прежде всего — вы должны остановить те сотни тысяч Вэлласов, которые грозят этому миру…»
— Как нам это сделать?! — нетерпеливо выкрикнули Вэллиат и Маэглин.
Очнулся один из бывших здесь больных (человек отошедший от костра, изодранный таившимся неподалеку голодным волком) — он стал надрывисто кричать — молил, чтобы кто-то спас его — к нему подлетел эльф-лекарь, стал говорить что-то утешительное — достал какое-то снадобье.
Ворон говорил так, будто и не происходило ничего: «Вы все, действительно, как мошки. Обуреваемые своими страстишками, горюющие о смерти, о смерти же гадающие, не знающие зачем живете — слепцы двигающиеся вперед на поводу и судьбы. А я вам придам сейчас такую мощь, что вы себя богами почувствуете. Вот вам каждому клинок…» — и два черных крыла вытянулись, протянув Маэглину и Вэллиату, два ослепительно черных клинка, которые поглощали тот немногочисленный свет, который еще оставался в этой пещере: клинки они приняли не задумываясь, и почувствовали, что рукоятки стали продолжением их рук, и их разве что с мясом можно было отодрать. «Вот вам бессмертие» — и от крыл его переметнулась, разлилась вокруг их тел бордовая, едва приметная дымка, которая, однако, пребывала в беспрерывном, стремительном движенье, и пульсировала, словно сердце. «Ну, вот — теперь вы настоящие герои!» — и у того, и у другого кружилась голова, хотелось задавать бесчисленные вопросы, и протестовать и… они не замечали, что в голосе было и презрение, и усмешка над ними. «Теперь вы могучие, настоящие богатыри. Сейчас вы свершите такие подвиги, что веками об вас будут помнить, будут о вас песни слагать. Взмахните же клинками, и не бойтесь погибнуть, ибо никакое оружие отныне вам не страшно. Бейте Врагов не жалейте…»
Тут и Вэллиат, и Маэглин почувствовали, что надо бросится на эти беспросветно темные стены: так они и поступили, изможденные духовно, не в силах противится этим сильным порывам страсти. Вот взмахнули клинками, вот нанесли удары — в лица им метнулись целые потоки слепящих, ярких, должных их бы изжечь искр, однако, их пламень с жадностью был поглощен в бордовые сферы, а сами эти беспросветные стены, об которых переломился эльфийский клинок, с грохотом проломились…
Бывшие поблизости от госпиталя эльфы, видели, как этот большой светлый шатер, вдруг обратился в пронзительно черную, высокую, веющую холодом глыбу. Они бросились к ней, стали кричать, некоторые пытались прорубить клинками, однако — и их клинки переламывались.
И вот раздался грохот, поверхность в одном месте покрылась трещинами, а затем, стремительными увесистыми клочьями разлетелась в стороны — при этом несколько эльфов было покалечено. В образовавшийся проем шагнули два создания — высокие и страшные, окруженные бордовым свеченьем, они напоминали могучих призраков. Двигались они какими-то неестественными, резкими движеньями, словно бы в одном месте таяли, а в другом — тут же вырастали. Итак весь эльфийский лагерь гудел, готовился к битве, и вот, многие из видевших превращение шатра, а затем — этих «призраков», связали это с грозившим им войском — несколько воителей выступили перед «призраками», и повелели:
— Остановитесь, бросьте свои клинки. Вы нанесли увечья нашим братьям…
Для Вэллиата и Маэглина, все эти фигуры представлялись скопищем размытых, бесформенных теней — они видели их темными, на кровяном фоне, и вот эти тени издавали воющие, уродливые звуки, тянулись к ним кривыми, извивающимися отростками. В головах этих двоих взмыл голос: «Я с вами — даже вам, героям, нужно мое наставление. Видите эти тени уродливые? Они хрипят, они хотят вас остановить — они, тупые, почитающие себя великими. Бейте их, не жалейте — они Враги. Они полагают, что истина на их стороне, но даже не видят, кто вы на самом деле».
Ни тот ни другой не чувствовали вмешательства посторонней силы, однако — стоило им лишь раздражиться, только сделать небольшое движенье, как руки, наполнившись силой действительно богатырской, взметнулись — а затем, клинки обрушились на этих, выступивших вперед эльфов. Те хотели отразить удары, успели даже клинки выставить — однако, лезвия прошли через них, словно через воздух, прошли и через мифрил, из которого были выкованы их доспехи, и через плоть, и через кость — словно бы их и вовсе не было, только вот тела были рассечены, и то же самое случилось и с теми, которые бросились на «призраков» вслед.
— Нам не управиться с ним! Здесь нужен могучий маг! Отступаем! — выкрикнул один из эльфов, и это было тут же исполнено.
Вэллиат и Маэглин, стремительно вырвались в проход между шатрами, они, жаждя, чтобы все это закончилось, чтобы объяснилось наконец; а лучше — чтобы ничего не объяснялось, чтобы просто все успокоилось, и не гнало бы их больше никуда. Однако, голос торжественно (но в глубине со все той же презрительной усмешкой) — вещал: «Спешите — армии врага уже близко — они грозят всему, что вам дорого! Сметайте тени, которые на вашем пути попадаются — они тоже грозят всему этому Дорогому!»
Действительно — среди шатров можно было встретить довольно много эльфов — они еще не знали о том, что произошло возле госпиталя, а потому — некоторые пытались преградить этим стремительно несущимся, кровавым призракам дорогу — такие падали разрубленные, или же сбитые отлетали в сторону, и никогда уже не поднимались, так как кости их были переломлены.
Маэглин и Вэллиат — они все бежали и бежали по этой тянущийся к ним, призрачной аллее, и мир вокруг весь был залит кровью, весь был враждебен им, и вместе, перебивая друг друга, вопили они, почти одними и теми же словами:
— Когда же закончится все это?! Есть ли конец безумию: ответьте, ответьте — есть ли?! Освободите нас! Мы же рабы! Не хотим этого!
«Вы герои. Главное не поддаваться слабости. Ну — вот и враги перед вами».
Действительно — эльфийский лагерь остался позади, и пред ними раскрылось пространство, все копошащееся единым, издающим мерзостные звуки, гигантским организмом. У этого организма были тысячи голов, рук, глоток, но все это перекручивалось в болезненно воющий, хохочущий, дергающийся из стороны в сторону клубок — медленно на них наползающий, делающий воздух смрадным, душным — все пространство кипело кровью — впрочем: ни Маэглин, ни Вэллиат не видели глубины воздуха: все представлялось им каким-то узким, запертыми — сами себя они чувствовали скованными в узкой клети… Как же полнился этот тесный воздух кровью — как же ненавистен был им этот обезумевший организм. Да-да именно в нем видели они причину своей боли, и вот с воплем, который слышен был на много верст окрест, бросились на него. Так легко взметнулись клинки — опустились, рассекая плоть «бесов» Из этих синюшных тел брызнула грязь, вопли еще усилились — еще больше возросла ненависть двоих «героев»…
Тут началось сущее безумие, которое и не берусь описывать, так описывать то и нечего. Были бесконечные, слепые взмахи, были вопли, брызги грязи, были толпы бесов, устремлявшихся на них со всех сторон, но не в силах дотянуться да их плоти, так как даже не отбитые руки изжигались о бордовую сферу. Они, в этом своем ослеплении, чувствуя муку беспрерывную уже не могли остановится…
Крылатый черный конь унес Аргонию, и она давно уже затерялась на фоне кружащих над горизонтом темных вороньих туч. Эльфийский конь отбежал в сторону, и стоял там, на фоне затухающей полосы заката.
А Лэния, на плече которой пристроилась испуганно сжавшаяся Бела, стояла на едва выделяющемся на заснеженных просторах тракте, все смотрела вслед своей похитительницы, ожидая, что она, все-таки, вернется — даже боясь взглянуть туда, где сидел на снегу ворон. Она с ужасом ждала гласа, к которому когда-то стремилась. Этот голос действительно раздался — но не в голове, он прозвучал в воздухе, и без всякой колдовской силы — просто задумчивый, человеческий голос:
— А я все гляжу на тебя, и гадаю, — что за сила влечет к тебе? Неужто любовь? Нет — просто не может быть такого. Любовь — это такая низменная страсть, только низшим доступная, от их животных инстинктов идущая — я часто эту любовь использовал себе во благо — о да — эти влюбленные становятся такими доверчивыми — словно дети они… А я — я всегда отдающий отсчет в своих поступках; я заведомо настроенный против этого бреда — я теперь сам ничего не могу с собой поделать. Даже и убить тебя не могу — это было бы легче всего — избавился бы. Но нет — я готов защищать тебя от любой напасти… А теперь ответь, что в тебе такого — почему именно тебя избрал, почему именно к тебе потянуло так, что противится не мог?! Чем ты лучше тех тысяч эльфийских и людских дев, который я перевидал. Видывал и принцесс и королев, и ничего кроме отвращенья, кроме жажды всех их в рабское племя обратить не испытывал я. Что же это? Неужто какая-то особая добродетель? Да знаю я деву, она любовью весь мир объять может, рай здесь создать — в ней то сила Валара, да только в теле человеческом. Так почему не ее? Добродетели должны мне быть неприятны, так может — порок какой-то, тьму в тебе нашел? Так нет в тебе и никаких пороков — ты ясна и прекрасная, эльфийская дева; но столь же ясными были и многие иные… И ничем особым ты среди них не выделяешься. Так почему же?!..
Наконец, Лэния обернулась, и, как только это произошло, ворон принял обличия (человека или эльфа? Не берусь об этом судить, так же, как и об возрасте его). Такой лик мог быть и у тридцатилетнего, но уже умудренного жизнью, и у древнего старца, сохранившего еще силы молодости. Волосы у него были густые, серебристые, подобные облакам, глаза же глубокие — подобные озерам беспокойным, в любое мгновенье готовыми водоворотами покрыться. Он был облачен во все черное, был высок, и вот шагнул, встал, возвышаясь, рядом с Лэнией. Она же, вглядываясь в его лик, приговаривала:
— Конечно — это ты, но… у тебя все время разные лики. Ты все время изменяешься, и, в то же время ты разный… Мне и страшно рядом с тобою, но теперь понимаю… Все-таки, рядом с тобой мне хорошо — как-то особенно хорошо, и не могу я этого понять.
— Но почему ты?! Почему — неужто не знаешь ответа?! Чем ты меня так околдовала, эльфийская чародейка?!.. Впрочем — какая разница. Просто — будь рядом со мною.
Он протянул было руку, но Лэния отскочила назад — она отступала по снежному пласту, но снег не прогибался под ее легкой поступью. Она обхватила ладонями лоб, закачала головою:
— Нет, нет — сама не ведаю, что сказала до этого! Оставь меня… Или убей! Я же знаю кто ты!.. На тебе столько эльфийской крови, что на целую реку хватило бы… И я еще говорила тебе слова любви. Нет — это все наважденье…
— Наважденье! Наважденье! — несколько раз с мукою выкрикнул он. — Уж знаю, что наважденье, а ничего с собою не могу поделать. Сейчас такие важные дни, сейчас ни минуты нельзя тратить впустую — все, с таким трудом собранное, в любое мгновенье грозит развалиться… А я вот не могу от тебя отделаться. Помнишь ли, как в прошлый раз расстались?
— Да, конечно же! — он остановилась, с тоскою на него взглянула. — Ты сказал, что из-за меня изменяешься — вороном в окно бросился. Мне тогда так тоскливо на сердце стало…
— Но я всегда помнил о тебе. Я чувствовал, как живешь ты; и это я подстроил, чтобы вышла ты за стены Эрегиона. Чего ж теперь?..
— И эта тьма колдовская тоже твое дело? Это тебя Аргония тогда среди деревьев видела?
— Я тосковал — я страшно тосковал в ту ночь!.. Не помню уже, что было. А хочешь стихами изложу?! Я привык к этим стихам — ведь, среди вас, за которыми я устремляюсь, столько стихотворцев! Есть такие страстные, которые пылают, и сотни этих строк придумывают. Иногда, как слушаю их, такая тоска охватывает! Кричу себе: «Это недостойно тебя, ибо ты должен заниматься своим делом — а от любви ты ослабеешь, станешь подобен Валарам!» — но всей воли не хватает — и тоска давит, словно глыба — словно все эти горы!.. И жажду — сам не знаю чего, но не того, что обычно — это точно. Ну, слушай-слушай — это именно в ту ночь придумал; и не помню, где я был тогда, но был мрак, и я жаждал услышать твой голос:
— Тоска глубинная темной слезою
Скребет по душе обагренной стрелою,
Еще одна ночь в злобной думе моей
И жжение яростных, мрачных огней.
Взметнусь до рокочущей холодом тучи,
А думы терзают, как горные кручи,
И вновь я у них, и вновь зло вершу,
Заклятье, заклятье, заклятье твержу!
Они же летают в воздушных мечтах,
В синеющая далях, в небесных градах,
И песни любви, недоступные мне,
Творят на спокойном и вечном огне.
А мне только с вихрем в мученье полет,
А мне моих мыслей пылающий лед,
А мне не забыть, не забыть о тебе,
Хоть я и подвластен зловещей судьбе.
И он вновь высился над Лэнией — он протянул было к ней руки, но, видя, что она отдернулась — больше уже не тянулся. Эльфийская принцесса дрожала, слезы по ее щекам катились, а в голове все гудело, вместо крови — словно лава в ее теле разлилась. Сколько же было боли в этом голосе! Она хотела бросится, утешить его, но, в то же время, и сдерживалась, все повторяя себе, кто он есть на самом деле.
Она стояла от него шагах в пяти, а заря уже почти умерла, и только у самого горизонта осталась совсем узкая, кровавая, словно шрам, полоса, на небе же уже и звезды выступили, и Млечный путь прояснился. Начался звездный дождь — сверкающие серебристые лучи обильно сверкали, и хотелось грезить о чем-то возвышенном. В ночи стало заметно тусклое, сияние исходящее из глаз «ворона» — казалось будто раскрылись двери, а за ними — отсвет некоего зловещего, огромного царствия.
— Я знаю, что вызываю страх. Но, пожалуйста — не отвергай меня! — после некоторого молчания вскричал он.
Звездопад еще усилился: теперь светила сыпали беспрерывной, стремительной чредою, казалось — они несутся среди миров; казалось — должен быть шум, как при сильной буре; однако — было очень тихо.
— Я не могу тебя удержать силой! Слышишь?! — тут две ослепительные слезы вспыхнули в его глазах, и Лэния, не в силах выдерживать их сильного, жгучего света, зажмурилась. — Иным то я свои силы даю; а пред тобой — ничего эти силы не стоят!.. Вот ты сказала, чтобы оставил я тебя — так еще сильнее эта мука взорвалась! Уж ежели раньше не мог отказаться, то теперь и подавно. Я часто слышал, о весне грядущей — и уж этот восторг весенний представлял чем-то таким совершенно животным, презренным — и я всегда ненавидел весну, хотел ее вьюгой заморозить… Ну — довольно об этом! Все — сдаюсь! Победили меня не Валары, ни Майя, а обычная эльфийка… Все-все — скажи, что полюбишь меня, и от всего откажусь, стану ходить в плоти — хочешь, всегда в одном обличии?! Я просто буду слушать тебя, буду слагать для тебя стихи, буду собирать плоды, любоваться с тобой природой, петь, смеяться — все это я приму, откажусь и от власти, и от мира:
— Что этот мир с его богатством?
Все надоест, проедет; все прах,
И нет числа богатым яствам,
Но пусть то станет кормом птах!
И откажусь от королевства,
От армий грозных, битв, мечей,
Нет — это, ведь, не бегство:
Полет весенний лебедей!
Я откажусь от хитрых мыслей,
От звона злата, слов льстеца,
Я назову все это пылью,
Свободным стану до конца!
И те безумные реченья
Мне голос правды заменит,
И звезд далекое свеченье
Мне сердце нынче излечит.
— Пусть будет больше звезд на небе! Сильнее станет звездопад! Пусть летят, летят скорее! Пусть разобьют тоску преград!..
Падающих звезд стало еще больше: все пребывало в стремительном серебристом движении, все окрест пылало.
— Ты героиня! — выкрикивал ворон, и вновь подступил к ней, возвышался темной громадой. — Все — отказался! Ради тебя отказываюсь… А хочешь, вот сейчас возьму тебя, и устремимся мы, ко всем эти «куклам» — всех их я вразумлю, успокою; кого надо друг с другом соединю… Хочешь ли, чтобы все так счастливо было?!
— Да! Да! Конечно же! — вскрикнула Лэния. — Если ты это сделаешь, то будешь прощен не только мною.
— И ты будешь тогда со мною?! Да?! Да?!.. О, как же крутит эта страсть! И я уже ничто, я пылинка, я раздавлен тобою!.. Безвольный, я на все согласен — говори, что тебе угодно — хочешь отправлюсь в Валинор, буду целовать ступни Манвэ-проклятому!.. Нет-нет — прости меня, за эти слова, но на все я готов, лишь бы только сказала ты, будешь со мною!.. Как же мучит меня это! Я раб!..
— Да, да — я согласна, только исправь то, что натворил, сделай тех неведомых мне счастливыми, потому что… уж чувствую, сколь они от тебя несчастны! Я же чувствую, ты что то очень плохое против них задумал; ну ничего — главное то, что теперь все понял, теперь все исправишь! Сколько же счастья тогда будет, как же все неожиданно и хорошо обернулось. Да, да — я клянусь, я буду с тобою, я буду любить тебя, любить со страхом, но искренне, ежели ты станешь простым, ежели от всей своей силы и помыслов откажешься. И я чувствую, как тяжело от этого отказаться! Откажешься, а я забуду о всем зле — да, да — тогда я смогу…
— Не говори ничего больше! Молчи! Вот сейчас и начнем исполнять, то, что ты хочешь. Все выправим. Ну, что в первую очередь?!..
— Ты направил Аргонию туда, где вороны кружат. Я чувствую, что там гибнут… Что там… И батюшка мой, там ведь?! Так ведь?!
— Да, да. Ты только прости — да — это я подстроил. Но ты, все-таки, не сердись, не говори, что меня нельзя любить! Я же теперь исправлюсь, я же теперь совсем иным стану! Я все исправлю — твой батюшка должен быть жив, он вообще в мои помыслы не входил. Ну же — дай руку и мы устремимся туда.
Лэния протянула ему ладонь, а он жадно, как и должен хищник, вцепился в нее; но тут же умерил хватку, и весь лик его вспыхнул яркой, белесой вспышкой, не осталось там человеческих черт, вся его плоть, с воем стала закручиваться, дугою устремилась вверх, навстречу небывалому, все истинные звезды, и Млечный путь затемнившему звездопаду. Лэния почувствовала, как стремительная сила влечет ее — закричала и от ужаса, и от восторга.
Та бойня, которая началась на рассвете третьего, после выхода из Эрегиона дня, оставила, среди прогоревших летописей этого королевства такую запись:
«…Их было бессчетное множество, и, хотя каждый из наших, мог порубить их и сотню — они, все-таки, должны были одержать победу. То, что бессчетно, всегда одерживает верх над тем, что имеет конечное количество, даже если в этом конечном и сила, и свет…»
Несмотря на организованность эльфийского войска, некоторое замешательство пребывало и среди воинов, и среди командиров все время. Только успела разлететься весть, что некие два могучих «духа» разрезают могучих воителей, словно из воздуха они слеплены; только несколько могучих кудесников устремились туда, как уже и следующая весть подоспела: оказывается, «духи» уже ворвались во вражье войско, и успели окружить себя целыми валами из порубленных тел.
А воинство «бесов-Вэлласов», ревущей толпою, хохоча, кривляясь бросилось на эльфийский лагерь, смело первые ряды палаток, но за ними уже поджидали выстроенные ряды эльфов — тогда «бесы» не смогли пройти дальше — вскоре вырос целый завал из их источающих грязь тел. Этот первый, наскоро выстроенный эльфийский кордон, выстоял сколько требовалось, а затем — растворился в воздухе столь стремительно, как это только эльфы могли устроить. «Бесы», завывая, запрыгивая друг другу на плечи, котясь волчками — бросились было вперед, но там их уже поджидали лучники. Сотни стрел разом загудели в воздухе — они пронзали тела насквозь, отбрасывали на бегущих следом — и все летели и летели, выкашивая ряд за рядом. Стрелки превзошли сами себя, и в течении получаса было перебито много тысяч «бесов» — перед этой линий образовалась гряда из тел, метров пяти высотою. Вот атака прекратилась, но, только успели эльфы вытереть пот и поздравить (неуверенно и устало), друг друга с победой, как гряда эта вздыбилась, и стремительно обрушилась на них — словно волна многометровая погребла под собою…
«Бесы» не зажимали лагерь с разных сторон, но двигались только с юга, где и появились. Вновь вступили в рукопашную — звенела сталь, трещали кости, грязь обильно стекала под ногами. Казалось, что неумелые вначале «Вэлласы» обучались бою, и знание передавалось среди них, как в едином организме. Они забирали друг — другу на плечи, переплетались в многометровые трещащие конструкции, которые рушились на эльфов сверху, и большинство «бесов», все-таки, конечно, погибало, но некоторые добирались-таки до эльфов, с хохотом, захлебываясь кровью, впивались в их шеи.
Сталь звенела и час, и другой, и третий — звенела она и через десять часов, и в час закатный, даже еще сильнее, нежели в начале. Все-таки, эльфы вынуждены были отступать — на каждом шагу они оставляли сотни «бесов», но…
Альфонсо вынужден был оставаться в бездействии именно до закатного часа. Конечно — он рвался в сражение, он даже кричал, требуя, чтобы его несли туда. Однако, по указу Гил-Гэлада, его связали, перевязали и несколько эльфов ухаживали за ним, так как руки «бесов» нанесли ему несколько серьезных увечий — рядом с ним лечили и Гвара — пес мужественно переносил свой недуг, но на хозяина глядел с тоскою, чувствовал его боль. И вот в закатный час, в этот шатер вошел сам Гил-Гэлад — доспехи на нем были измяты, грязь «бесов» смешивалась с собственной его кровью. И тогда Альфонсо взмолился с такой мукой, так пронзительно, что эльфийский государь не мог ему отказать.
И вот уже Альфонсо идет среди палаток, навстречу воплям и грохоту, туда, где что-то колышется, беспрерывно впивается друг в друга — он опадает на вывихнутую ногу, но не замечает боли, говорит:
— Что же так долго меня удерживали?! Я же не сражаться иду! Вы же все Вэлласа убиваете! Дайте мне хоть с одним из них поговорить…
И тут он побежал — спотыкался о больную ногу, но, все-таки, темной тенью бежал — навстречу ему несли раненых эльфов и людей. Один из истекающих кровью нуменорцев протянул к нему руки:
— Я узнал тебя! Да, да — ты матереубийца — сын адмирала! Будь ты проклят! — он попытался в него плюнуть, но закашлялся кровью…
Дальше Альфонсо уже не видел — он вскрикнул, бросился куда-то в сторону, между палаток, но тут нога подвернулась, и он повалился, попытался подняться, уже не смог, заскрежетал зубами, и, впиваясь в снег руками, стремительной темной змеей пополз вперед, и все-то ждал, что сейчас эти эльфы вновь его свяжут, понесут… Тогда он вспомнил, и что было сил позвал: «Угрюм!» — за всеобщим грохотом, он не услышал собственного голоса — однако, конь уже был рядом с ним, встал черным изваянием. Альфонсо подполз, ухватился за поводья, подтянулся, и вот уже перевалился через седло, вскрикнул: «Вперед!..», а Угрюм уже сорвался — сделал несколько длинных прыжков, перелетел через эльфийский шатер — еще несколько рывков и позади осталось шагов пятьдесят. Неожиданно, в ряды сражающихся ворвался этот темный вихрь. Некоторые были сметены, раздавлены, а Альфонсо уже перегнулся в седле, сильной рукою выдернул одного из бесов — тот зубами вцепился ему в кисть, сжал с такой силой, что кость затрещала. Альфонсо поднял его держал в воздухе перед собою, и, вглядываясь в это безобразное, полуразложившееся лицо, говорил:
— Ведь ты же Вэллас! Все вы Вэлласы! Так что же делаете то?! Остановитесь!
Видно, этот выкрик показался пойманному «бесу» смешным — во всяком случае он разжал зубы, и зашелся хохотом, вдруг — стал выкрикивать скороговоркой:
— …«Ведь ты же Вэллас!»
Громко пелось.
Но наши гневные ряды
На эльфах красные бразды
Под это пенье оставляли
И Вэлломира прославляли!..
Это стремительно повторяющееся, крикливое пение, подхватила и вся вихрящаяся вокруг Угрюм рать — это пение стало разливаться и дальше, и вот оглушительно, наливаясь железными нервами, неслось уже и издали — казалось что и сам воздух трепетал, казалось — сейчас небо багровеющее не выдержит этого ора, обрушится на них. И в этих то воплях, принялась подниматься живая гора — она поднималась в сотни метров от Альфонсо, и составляли ее тысячи, вопящих эту дурашливую песенку тел. От неимоверного напряжения многие из них лопались, но, все-таки, оставались в общей массе, а вытекающая из них грязь служила своеобразной смазкой для других. Эта гора словно бы вытягивалась каким-то незримым великаном — в верхней ее части был трон, на котором сидел, намертво схваченный Вэлломир, а нижняя, расширяющаяся, по мере вознесения трона, беспрерывно трещала костями, и со сдавленным мученическим воплем, с хохотом — твердила и твердила эту песнь.
Тут, не менее сотни рук оплелись вокруг Угрюма, словно щупальца, поволокли и его к этой горе — вот уже стали поднимать; а Альфонсо все не выпускал выхваченного им беса: тот же надрываясь выкрикивал придуманную им песнь. Между тем, Угрюм уже был поднят метров на десять, и наездник стал перевешиваться в седле, полетел бы вниз, если бы руки не обхватили и его — вот с силой дернули его вывихнутую ногу — на этот раз боль затмила все, потемнело в глазах. А сквозь пение, прорывались еще и слова: «Ты же не можешь предстать перед нашим государем хромым! Мы всего лишь выправили твою ногу!» И тут, вместе с конем, стремительно поволокли его вверх — на этой высоте продувал леденящий ветер, а несущееся снизу пенье казалось приглушенным — словно бы из подо льда пробивалось оно.
Альфонсо оказался стоящим на маленькой площадке, перед троном, на котором сидел Вэлломир. Конечно, и площадка, и трон были живыми, плотно сплетенными; Вэлломир озирался горделиво, но во взгляде его было безумие — он все порывался что-то сказать, но губы дрожали, и только стон вырывался. Альфонсо никто не держал, и он стоял согнувшись под постоянным напором воющего ветра — Угрюм стоял рядом, и как всегда подобен был безучастному изваянию. Все это время, Альфонсо удерживал в руках «беса», а тот и не пытался вырваться, но все смеялся, все выкрикивал песнь.
— Ну, вот мы и встретились, братья! — вскрикнул Альфонсо.
— Ты, ничтожный, вовсе…
Но Альфонсо не дал ему договорить — он собрался, и вот, взобрался вместе с «бесом», на Угрюма — конь тут же прыгнул, оказался рядом с троном, и Альфонсо свободной рукой схватил Вэлломира — дернул с такой силой, что у того хрустнуло что-то в кости, он вскрикнул, зашипел какие-то проклятья. От рывка Альфонсо дрожь прошла по всей живой горе, которая поднималась уже не менее чем на сотню метров.
— Падаем! Падаем! Падаем! — продолжая хохотать, громко завизжал «бес», которого удерживал Альфонсо, и крик этот тут же был подхвачен — разнесся по всему бесовскому организму.
Действительно — живая гора начала кренится — заваливаться на эльфийский лагерь. Крен все увеличивался, и беспрерывно лопающиеся от перенапряжения тела брызгали грязью, продолжали хохотать, вопить это бесконечное: «Падаем!..» Альфонсо еще одним рывком попытался высвободить Вэлломира, однако, тут и его оплели руки. Воздух свистел, покрытая шатрами и эльфами земля приближалась…
А эльфы видели, как опускается на них эта живая махина. Кто-то успел отбежать в сторону, кто-то был погребен.
Альфонсо знал, что при такой скорости должен был бы разбиться, однако же — был уверен, что этого не произойдет; чувствовал, что иная судьба ему уготовано. Действительно — в последние мгновенье, падение ценой многих лопнувших было установлено, и он оказался перед живым троном, который стоял в нескольких шагах от шатров Гил-Гэлада и Келебримбера. Это падение словно клинком рассекло эльфийский лагерь, и теперь бились уже не по какой-то одной линии, а повсюду.
А Альфонсо вспомнил, что в одном из этих шатров находится его Нэдия, и вот, не выпуская «беса», и пытаясь стащить с трона Вэлломира, стал рваться туда — он хрипел:
— Я знаю, за что это наказанье! Простите меня! Да как я мог причинять ей боль раньше?! Конечно: весь мир разгневался на меня, за это!.. Но сейчас вы увидите — сейчас вы поймете, как сильна любовь, и излечитесь!..
— Сколько я могу слушать этого безумца?!.. — молвил Вэлломир — хотел еще что-то добавить, но уже не смог, его охватила нервная дрожь, и он до боли прикусил губу, все силясь не выдать своей слабости.
— Разорвать его?! Разорвать его?! — скороговоркой выкрикивали комом сплетенные тела Вэлласов, среди которых были и раздавленные, и которые уже не могли разойтись — слиплись между собою.
У Альфонсо закружилась голова, стало темнеть в глазах — он, как мог боролся с этой слабостью, но этих безумных образов и воплей, от зловония мысли мутились, переплетались между собой, как и тела. После этого дракон зевнул, и оставил открытым лишь один глаз — он то был уверен, что они, после того, как такую силищу увидят — конечно же развернуться, конечно же бросятся прочь. Конечно, и Зигфрид и Бордос остались на месте. Они прямо смотрели на дракона, и говорили…
Но тут из шатра, навстречу им, вышел адмирал Рэрос. Он с самого начала сражения появлялся в самых опасных его местах; бился с яростью, с исступленьем, рядом с обычными воинами. Потом ему стало дурно в этой бойне — да — старому этому воителю было не по себе — от так часто вспоминал иное убийство, что и все эти мог выдержать только скрепив нервы, только волю свою железную в кулак сжавши. Но вот, когда один из бесов вцепился в горло нуменорца, когда брызнула кровь, адмирал не выдержал, покачивающий, бледный отступил к шатру, в котом никого не было, и в котором он повалился и лежал в бредовом состоянии до тех пор, пока не услышал голос Альфонсо. И тут нельзя сказать, что рассудок вернулся к адмиралу — ведь собственный сын стал для него демоном, и приходил терзать в ночных кошмарах. И вот теперь он, вырвавшись из шатра, сразу же, со сжатыми кулаками бросился на него. Был бы у него клинок, и он тут же зарубил бы Альфонсо — однако, клинок был утерян, и он только сильной пощечиной его отметил. Замахнулся еще раз, но тут пронзительно вскрикнул, схватился за грудь — там болью отдавалось измученное сердце.
Альфонсо повалился на колени и как давече, по уговору Гил-Гэлада, принялся целовать землю у его ступней — он шептал, молил, даже требовал, чтобы отец простил его, потому что: «нет уж сил дальше эту муку выдерживать!»
А вокруг собралось, хохотало довольно много «бесов» — за из спинами грохотало сраженье, вырывались оттуда отсветы пламени., сталь звенела…
— Довольно! Молю — хватит этой муки! — выкрикивал Альфонсо, и все ползал на коленях перед своим отцом.
«Бесы» принялся хохотать еще громче, и тогда же — подхватили и его, и адмирала на руки, понесли в шатер, выкрикивая скороговоркой:
— Он любовь покажет нам
И излечит этим,
Да — урок он даст чертям,
Мы весной засветим!..
И они внесли их в шатер Келебримбера, где, в углу, на темном покрывале лежала мумия — ее тут же подхватили, хотели усадить, но, так как она не гнулась — каким-то бесформенным слепком установили, возле стены. Все это приводило бесов в восторг — они прямо-таки заходились хохотом, подпрыгивали. Между тем, в стенах стали появляться разрезы, и в них просовывались полуразложившиеся лики — они тоже выкрикивали что-то, но Альфонсо уже не слышал что — так как вновь начинала у него кружиться голова, ноги подгибались. И вот он повалился на колени, и так, на коленях, выговаривал:
— А я, все-таки, верю, что любовь спасет нас. Меня же окружают братья и отец — пусть и позабыли они, кто они на самом деле… Но вот выслушайте: эту историю рассказывала она печальная дева, когда мы в крепости жили. Помните — вам тогда лет по двенадцать исполнилось — и вы еще не знали никаких надрывов, и к морю ходили, любовались им. Тогда к нам приехали артисты — сначала выступали на центральной площади, а потом… потом, уже к ночи, пошел дождь (дело летом было), но эти актеры не приняли приглашение нашего управителя, и остались под навесом, на той самой площади. Они хотели прощаться с простым людом, да и не привыкли к стенам… От них веяло чем-то запредельным: казалось, что они уже мертвы, и, все-таки, наших суеверных, боязливых людей, словно магнитом к ним тянуло — пришли даже и женщины с детьми. И ты, Вэлломир, и… вы, Вэлласы, были там. Нам не хватало места под навесом, нам на головы лил сильный дождь, но мы даже и не замечали этого — слушали девушку, которая стояла у самого пламени. Иногда казалось, что языки огня оплетают ее, и тогда сердце как то непостижимо и сладостно сжималось — раз столб пламени взвился, объял ее волосы — многие вздрогнули, но никто не вскрикнул — все слушали, боясь пропустить хоть слово.
Звали их Зигфридом и Табасом. Родились они в одном маленьком, утопающем в зелени садов городке, и, так как, домики их родителей стояли рядом друг с другом, то и подружились они с раннего детства. Хотя им было тогда не больше четырех лет, потом на всю жизнь запомнилась первая встреча: Зигфрид полз по ветви яблони, а Табас — по ветви вишни. Эти древние деревья смыкали дружеские свои объятия над оградой, и там, где они смыкались, мальчики и встретились. Сначала они испугались, ибо каждый принял другого за древесного духа — однако, потом, когда все выяснилось — долго еще потешались над своим страхом.
В дружбе прошло и детство, и юность — это было сильное, преданное чувство. Они общались каждый день, делились всеми тайнами, переживаньями, чувствами — и, когда и того и другого отхватила первая любовь, то только с другом единственным поделились они этой сокровенной тайной. Они стали как бы половинками одного сердца, и не мыслим был один без другого.
Они были однолетками и, когда и тому и другому исполнилось двадцать три года, когда первые их влюбленности ушли, как вешние воды — оказалось, что оба влюблены в одну деву. Это было совсем не удивительно, ежели учесть, сколь схожи они были характерами. Они видели ее, взошедшую на стену, встречающую зарю — это чудное виденье стало самым дорогим, и для того, и для другого. Потом они узнали, что она дочь их короля, и что ее суженый — заморский принц — поняли, что она недостижима. Была печаль, но светлая, творческая — и их дружба только окрепла с этого дня. Вдвоем ходили они, говорили о ней, но, конечно же — это не были пошлые сплетни — они же были одним сердцем, и каждое слово было пламенем влюбленного, и они, общаясь так часами, даже и забывали, что рядом иной человек. А сколько стихов, песен было сложено во славу ее — они ходили среди полей, лесов, пели вместе с птицами, плакали вместе с дождем, сияли с радугой, бежали с ветром, и даже не замечали, что поют уже не во славу девы, но во славу всему миру, с которым сливались каждодневно — они даже и не замечали, сколь счастливы были в эти дни — они испытывали постоянное чувство влюбленности, творили — в общем, жили так, как и подобает жить человеку. И все знали, что нет друзей более близких, чем Зигфрид и Табас.
Так продолжалось примерно год, а потом пришла беда.
В один из ясных весенних дней, затемнилось небо над городом, а затем — громадный темный дракон опустился на главной площади; свернулся клубком, но и так — едва там уместился, а хвостом разрушил несколько зданий. Выдыхая клубы раскаленного дыма, он зарычал так, что все горожане, хоть и зажали уши — отчетливо слышали, каждое его слово:
— Мог бы сжечь все, что есть здесь одним дыханьем — так уже с несколькими городками и поступил, но надоела мне эта забава — раз дохнул и нет ничего. Хочу растянуть удовольствие. Я возьму в жены дочь вашего правителя, унесу, в пещеры на севере, и там она будет рассказывать мне каждый день сказки, петь, готовить еду, а через год я ее сожгу, и она должна быть рада такой чести — тогда я вернусь и выберу себе следующую женушку. Что? Вы не довольны? Кто-то плачет? Тогда вот что: три дня я буду отдыхать на окрестных лугах, подкармливаться коровами, которые у вас такие откормленные. В эти три дня, жду героев — ежели найдется среди вас такой богатырь, который сможет меня одолеть, так что ж — ваша взяла!
Говоря это, дракон чувствовал полную свою безнаказность: он то знал, что ни одному витязю: ни эльфу, ни человеку не сравнится с ним в силе — он и целую рать мог выжечь своим дыханьем, и вот он перелетел на одно из полей, где тут же погубил коровье стадо и принялся его поглощать.
А город охватило великое горе: больше всего рыдали, конечно, во дворце правителя. Зигфрид с Табасом тоже омрачались, и, не говоря лишних слов, быстро собрались, взяли клинки, и отправились к дракону, хоть и знали, что их силы несравнимы, что обречены они погибнуть.
Так, ни говоря ни слова, дошли они до городских ворот, и там нагнал их гул труб, и раскатистый глас гонца:
— Наш государь… объявляет, что тот храбрец, который победит дракона, получит руку его дочери, и все царствие в придачу.
Друзья слышали эти слова, но тогда их смысл не дошел до них, ибо уж очень они были поглощены своим горем. И лишь отойдя от города, и увидев, среди сияющей зелени черную, живую гору, они вспомнили и заговорили — один другого перебивая:
— Я вступлю в бой, и, милый мой друг, наверняка погибну — но я уж постараюсь — жизнь дракона возьму вместе со своею… А ты вернись в город, скажи, что — это твоя победа.
Но так они ни до чего и не договорились, и не заметили, что подошли к дракону, который доедал последнюю корову, и издавал сытое урчанье, которое могло бы издать тысяч десять охрипших котов.
Да- дракон пребывал в том редком добродушном настроении, когда никого ему не хотелось убивать или грабить. Он чувствовал, что его клонит в сон, и собирался немного освежиться в соседней речушке. Увидев друзей, он зевнул, обдав их жаровыми волнами, и осведомился:
— Герои, не так ли? Пришли мне голову рубить? (у этого дракона только одна голова была).
— Откажись от нее! — выкрикнули они разом.
Дракон сощурил глаза, и, внимательно их разглядывая, спросил:
— Это почему же?
— Да потому, что мы ее любим! — вновь хором отвечали, чем вызвали приступ драконьего хохота, от которого отлетели назад, и оглохли, на некоторое время.
Отсмеявшись, дракон проговорил:
— За то что насмешили — поджарю вас на быстром огне, а, ежели сейчас же помчитесь назад, так, из великой милости, и вовсе вас в живых оставлю.
— Нет — сразись с нами. Без боя мы не уйдем. Пусть нас суждено умереть — что ж: по крайней мере, мы до конца остались верны своей любви…
Дракон уже не смеялся, раскрыл оба глаза, проговорил:
— А с виду вы не похожи на безумцев, и на самоубийц тоже. Неужели не знаете, что стоит мне лишь раз дохнуть, и одни уголья от вас останутся? Какой же может быть бой?!
— Да — мы это знаем, и, все-таки, не можем повернуть. Если мы отступим сейчас, то вся дальнейшая жизнь потеряет всякий смысл. Не нужно будет ни слов, ни слез — все это будет пустым, все это будет стонами предателей. Нет — мы не отступим, хотя нам и суждено погибнуть.
— Вы и погибните сейчас!!!
Этот вопль дракона оглушил, заставил дрожать и плакать, даже тех, кто был в городе. Каждый из друзей, если бы он был в одиночестве, не выдержал бы того раскаленного тока воздуха, который выпустил в них дракон — однако, они сцепились руками, и так выдержали. А дракон уже выдохнул струю пламени; однако — направил не на братьев, а чуть в сторону от них — огненная колея ослепительным шрамом засияла, прожгла землю — от нестерпимого жара тут же пожухли и вспыхнули росшие поблизости травы. Еще одна огненная струя пролегла с другой от братьев стороны, и совместный исходящий от них жар, сжимал друзей раскаленными тисками — задымились волосы, одежда — лица их раскраснелись, по ним обильно стекал пот, глаза почти ничего не видели, но они продолжали крепко-накрепко держать друг друга за руки, и так выдерживали эту боль, которую никакой иной человек и не вынес бы.
— Вы же сейчас сгорите! — рокотал дракон. — Почему не отступаете?! Почему не страшит вас смерть?! Неужто ничего в вашей жизни нет, кроме нее?!
— Нет — ничего нет! — выкрикивали они страшным, мученическим хором. — Она для нас все — Она весь мир, Она сделала его еще более прекрасным — Мы творим, Мы живем, потому что жива Она; мы служим Ей — пусть она и не ведает этого!.. Ежели Она — весь мир, так, ежели она уйдет, так все станет бессмысленным, пустым. Но мы уйдем вслед за Нею!
Подивился дракон силе их чувства, вспомнились ему сказания из давних дней, о тех влюбленных-титанов, которых, хоть и ходили они в хрупких телах, не мог сломить ни Моргот, ни кто-либо иной. И хотя дракон сам когда-то служил Морготу; хотя любовь была ему чужда — все-таки любил он послушать подобные сказанья — его чувства можно было сравнить с чувствами пса, который с мороза пригрелся у печки, которому хорошо у пламени, но который не понимает природу этой стихии, которая и страшит его где-то в глубине.
Одежда на друзьях готова была вспыхнуть — сами же они умирали, хотя, несмотря на страшную боль, так и не издали ни одного стона. Дракон подхватил их когтями, окунул в реку, а затем поставил перед собой, разлегся поудобней и проговорил:
— Раз вы так сильно влюблены, так развлекайте меня рассказами про любовь — можете и песни петь, и стихи рассказывать; вот, ежели в течении трех дней сможете мой интерес удерживать, так помилую вашу возлюбленную можете и песни петь, и стихи рассказывать; вот, ежели в течении трех дней сможете мой интерес удерживать, так помилую вашу возлюбленную…
На самом то деле, конечно, он не собирался отказываться от своей затеи, а все это придумывал, чтобы только развлечься. Друзья хорошо осведомлены были про хитроумие драконов, а потому сразу поняли его ложь — все-таки они готовы были на все, и, зная, что их старания обречены, все-таки, с искреннем чувством, начали рассказывать, петь, читать стихи. И можно было подумать, что актеры в последний раз играют свои роли — так играют, что, если бы были рядом люди, даже и жестокие, и грубые — не смогли бы удержаться от слов. Когда они пели, каким глубоким, трагическим чувством полнился их, слитый в единое глас:
— …Ты о печали светлой не узнаешь,
О боли сердца, одиноких днях,
Ты о светилах дальних ведь вздыхаешь,
О вечном свете, в бесконечности огнях.
И не узнаешь о весенних грезах,
Когда в тебя влюблен с огнем ходил
И слышал голос твой в далеких грозах,
И памяти-мгновенья свет слепил.
Ты не узнаешь, как любил я каждое мгновенье,
Не знал ни отдыха, ни сна,
Стихов печальных трепетное пенье
Навеки сохранит лесная глубина…
И здесь приведены эти, из многих спетых ими тогда песен о любви, потому только, что именно слушая их, дракон стал засыпать. Он уж столько наслушался про это непостижимое для него чувство, так разомлел, что позабыл об осторожности, отдался этой сладкой неге и…
День уже умер, и поминальный костер по нем затух на западе небес — ночь выдалась многозвездная, безлунная, так что мириады далеких светил, словно непостижимо мудрые очи, взирали на друзей — и они чувствовали себя маленькими крапинками чего-то бесконечно большего, прекрасного. В рассказах и в пении провели они уже много часов, и теперь так утомились, что едва на ногах стояли (вновь друг о друга опершись) — и тут только, сделав небольшую остановку, поняли, что дракон уже заснул.
— Ну, вот и выпало нам счастье. — прошептал Зигфрид, а Бордос согласно кивнул.
Однако тут друзья загрустили, замерли в нерешительности. Ведь за прошедший год единения с природой они научились любить все живое, и им страшно было ненароком раздавить какого-нибудь жучка малого; а тут перед ними было создание наделенное разумом, а еще эти бессчетные светила над головою — нет — мысль об убийстве казалось чем-то совершенно немыслимым, противной той природе, которую они любили.
Но вот дракон зашевелился во сне, выдохнул из ноздри огнистую струю, которая с жадным треском разлилась по травам.
— Ладно. — вздохнул Зигфрид, лишь по случайности, на мгновенье опередив Бордоса. — Медлить нельзя — я это совершу…
Так Зигфрид говорил совсем не думая о награде — то, что Она станет женою Бардоса казалось ему прекрасным — так же и Бардос был уверен, что Она будет отдана Зигфриду, и торжествовал. Но вот Зигфрид бросился к шее дракона, взмахнул мечом и… Все-таки, удар был слишком не уверенным, и он не срубил голову, но только нанес дракону рану. Конечно, порождение Моргота тут же встрепенулось ото сна, поняло что к чему и разъярилось страшно: чтобы какие-то букашки грозили его жизни?!
Он испустил несколько исполинских струй пламени, отсветы от которого разнеслись на много верст окрест — он жаждал изжечь их, чтобы и пепла не осталось — однако, в этой ярости своей, жег вслепую, да и позабыл о ране — а из раны то тоже пламень вырвался, и так велик был его напор, что разодрал шею дракона — раскаленный взмыл он, и рухнул, сотрясши землю…
Рядом с темной, бесформенной грудой, которая была когда-то драконом, лежал Зигфрид. Он был обожжен так, что местами, из под запекшейся плоти выступали обугленные кости. Когда подбежал к нему Бардос, то он открыл единственный оставшийся глаз и взмолился:
— Воды! Только умерь этот жар!..
Бардос бросился к реке, однако, там все было разворочено, и билась какая-то жаркая грязь — он вскрикнул, и что было сил бросился вдоль берега — вернулся запыхавшийся только через несколько минут, принес в ладонях несколько капель драгоценной влаги — Зигфрид был еще жив, с благодарностью принял это подношение, и тут же закрыл глаза — вновь в забытье погрузился. Бардос склонился над ним и приговаривал:
— Все будет хорошо, и ты будешь излечен, милый друг. Наши лучшие лекари будут заботятся о тебе, а потом, конечно же…
Но он так и не договорил, что будет потом, так как раздался иной, тихий и спокойный, мудрый голос:
— А потом он получит то, что по праву принадлежит тебе.
Зигфрид обернулся и увидел, что прямо рядом с ним раскрылось огромное, переливающееся мириадами таинственных образов око — казалось, что — это океан, весь наполненный жизнью, каким он должен был бы открыться с огромной высоты. Да — дракон был еще жив — хотя и осталось этой жизни лишь на несколько минут: у него были переломлены все кости, тело выжжено и вросло в землю, он не мог хоть немного пошевелиться, не то что дохнуть пламенем. Но он не мог уйти не отомстивши своим убийцам, и свою месть вершил хитростью. В его оке еще оставалась магическая сила, и мог он говорить таким проникновенным, искренним голосом — всю ненависть свою он смог укрыть, и можно было подумать, что он желает Бардосу добра:
— Зачем ты помогаешь ему? Почему ты называешь его другом, когда он злейший враг тебе? Взгляни на это уродливое лицо, и вспомни, что он всегда стремился отобрать то, что по праву принадлежало тебе…
Его шепот не умолкал ни на мгновенье — слова плавно перекатывались одно в другое, и их совсем не обязательно приводить, так как ничего умного там не было — многие слова повторялись, завораживали словно заклятье; и вот Бардос стал испытывать неприязнь к погрузившемуся в забытье Зигфриду. Вот он захрипел не своим голосом, даже и не понимая, что повторяет слова дракона:
— А кто он, право, такой, все время повторял мои слова, следовал за мной. Конечно, конечно — Она будет несчастна с ним — уродливым, лживым. Конечно — это мой шанс, чтобы стать счастливым.
— Он должен был умереть, но только по злому року не умер… — это много раз повторил дракон — а Бардос все неотрывно глядел в его око.
Он действительно чувствовал к Зигфриду ненависть — он не представлял, как мог делится с ним самым сокровенным; и теперь ему казалось, что Зигфрид попросту околдовал его, чтобы завладеть Ею — он чувствовал себя обманутым; и еще он чувствовал нестерпимую боль и отчаянье — он не понимал, что эта мука, от того, что он предавал то, во что свято все это время верил. И вот он закричал, взмахнул клинком, и одним ударом отрубил Зигфриду голову. Тут же раздался голос дракона:
— Вы хорошо меня усыпили любовью, ну а я вас — ненавистью. Теперь ты сполна получишь все, чего достоин…
После этих слов око дракона затемнилось, затянулось зрачком, и сам дракон обратился в черную гранитную глыбу. Тогда же окончилось колдовство, и понял Бардос, что совершил — сначала то он даже и не хотел это принимать, но все повторял, что это — колдовское наважденье, что растает сейчас, как колдовское наважденье. Но Зигфрид лежал мертвым, и тогда закричал Бардос, сжал голову, рядом с ним без чувств повалился…
В ту ночь, в том маленьком городке, спали разве только грудные младенцы, которые и радуются и плачут чему то своему, уже забытому взрослыми. Их родите ждали рассвета, и, когда он наступил, город облетела весть, что дракон повержен какими-то неведомыми героями, и теперь, обращенный в гранитный холм лежит на поле. Что тут началось! В несколько минут, из города плача, он превратился в город смеха, и счастливая процессия направилась через городские врата. Впереди всех, на белоснежных конях восседал правитель, его жена, и их дочь, стыдливо скрывавшая свой прекрасный лик под саваном. Да — это была черная глыба, и на многие метры вокруг земля была изожжена, а река изменила свое русло, обтекая подальше это проклятое место. Тогда они увидели Бардоса который лежал, вцепившись в тело Зигфрида и не двигался, не рыдал — хотя у него и были открыты глаза, он так глубоко погрузился в свою скорбь, что вовсе и не замечал происходящего вокруг. Конечно, его узнали, догадались и кого он обнимает — их нельзя было представить раздельно друг от друга, вот и теперь они оставались вместе.
— Да, тяжела эта утрата, и омрачает она этот день. — промолвил, подходя к нему государь — он вздохнул тяжело, постоял некоторое время над недвижимым Бардосом и проговорил. — Но тебя воскресит иная весть: ты получишь руку моей дочери, и все царствие в придачу…
На несколько минут воцарилась мертвенная тишина, и всем казалось, будто Бардос умер — но никто не смел пошевелиться; все только вдыхали холод, который исходил от гранитной глыбы. И вот заговорил Бардос, и это был голос обреченного — нет — уже мертвого, тут многие побледнели, дрожь их охватила:
— Я убил Зигфрида; выходит, что и себя я убил… Оставьте же — мне осталось жить не так много. Я хотел бы посвятить это время воспоминаньям…
В этом голосе было столько искренности, что ему сначала поверили, но потом, тут же, словно бы опомнились, зашептались:
— Да его же дракон околдовал!.. Конечно — разве же можно верить тому, что он говорит?!.. Его можно понять — он же лучшего друга потерял… Скорее — несите его во дворец, пусть наши лучшие лекари займутся им.
Их попытались разъединить, однако — Бардос так крепко вцепился в тело Зигфрида, что это оказалось совершенно невозможным. Правитель, обнял его как сына, и говорил:
— Взгляни же на мою дочь! Ты честный, доблестный юноша, и я рад, что моя дочь выйдет за такого героя!
С этими словами, он снял с нее вуаль, и открылся тот прекрасный лик, которому друзья посветили столько строк, с которым жили весь прошедший год. Бардос не выдержал, взглянул…
Бывает же так, что эта дева сразу поняла все его чувства — вдруг прозрела, вспомнила и первую их давнишнюю встречу, поняла, что все это время она была его звездою — и она полюбила его — никого еще не любила, заморского то принца раньше суженного ей и не видела никогда… Теперь лик ее зарделся, очи вспыхнули, и вся она стала еще более прекрасной, нежели прежде.
Не выдержал Бардос этой красы, чувств лишился — тут то и подхватили его, во дворец понесли — и все то пытались разъединить с телом Зигфрида, но, словно срослись они…
Он очнулся, но тут же вновь ушел в свою боль — он впивался в тело убитого друга, и тихо-тихо шептал что-то — в глазах его пылала боль, но ни одной слезы по прежнему не вырывалось оттуда.
А он лежал перед распахнутым окном, за которым пел птицами, шелестел кронами майский сад — рядом с его кроватью сидела та, с мечтой о которой прожил он последний год. И она шептала:
— Я все знаю… все знаю… и я люблю тебя… Я клянусь, что буду любить тебя вечно…
А он вздыхал тяжело, и лик его на глазах темнел, становился все более худым, и он шептал тихо-тихо:
— Как тяжело это испытание — Я уже мертвый, Я самоубийца, еще слышу этот голос, еще могу понимать, сколь прекрасна та жизнь, которую я по злому наущению оставил.
— Нет! Нет! — рыдая, вскрикнула она. — Ты еще жив — ведь я слышу твой голос.
— Но этот голос, как дуновенье ветерка — он еще шепчет в кронах, но пройдет совсем немного времени, и он улетит там, где его уже не достать.
— Кроме родных я никогда никого не целовала, и вот тебе мой первый поцелуй! Пусть он воскресит тебя!..
И она, роняя жаркие слезы, поцеловала его в лоб, который стал совсем холодным. Судорога прошла по его телу, мученический стон поднялся откуда-то из глубин груди, и он, задыхаясь, прошептал:
— Как тяжела эта мука, как многое я потерял… Но не воскресить самоубийцу — он сам разрезал свое сердце…
И он зашептал совсем тихо — так что плачущей пришлось склонится к самым его губам, чтобы услышать:
— Душа моя, мечта моя,
Ты сквозь метель вела меня,
Мгновенье вечное тая
И от безумия храня.
Теперь мечта раскрылась мне,
Но я уж в адовом огне,
Я душу демонам отдал,
Ах, разве кто-то так страдал?!
Она же плачет надо мной,
Но я далече, я не твой!
Хотел бы стать твоей слезой,
Но… я с загубленной душой!
Простите, грешного, меня,
Печаль ту долго не храня!..
— Как же вы страдаете! — вскрикнула принцесса, и сама побледнела, сначала вспыхнула жаром, потом заледенела, задрожала; зашептала часто-часто. — Быть может, правда дракон подтолкнул вас на страшное преступленье… Так вот, знайте — в том вашей вины нет. Вы прощены всеми, вы прощены мною! Ведь не вы убили — ведь там не было вашей воли!..
А он уже весь темный, с заострившимися чертами; холодный, словно бы еще ночью умерший — уже не мог размыкать посиневших губ, но все-таки слабый стон еще поднимался из груди, и можно было в нем слова различить:
— Любому колдовству надо за что уцепиться — он всего лишь нашел это в моей темной, проклятой душе… Я самоубийца — а теперь прощай, я ухожу в страдании, Мечта Моя.
Это были его последние слова — в последним движении он поцеловал перерубленную шею Зигфрида, да так и замер — уже мертвый. Впрочем, казалось странным, что несколькими минутами раньше он еще говорил что-то: нет — он действительно умер еще ночью, вместе с Зигфридом.
Слезы катились по щекам принцессы, а затем — мрачная решимость запылала в ее глазах…
На следующий день, по древнему обычаю той земли, на центральной площади города происходило сожжение Зигфрида и Бардоса. Их так и не смогли разнять — так и застыл один, приникши в последнем поцелуе к шее друга. Там собрались все горожане, все стояли, со слезами провожали своих героев, песни о которых знали еще и их правнуки.
Но на сожжении не было принцессы — она сослалась на боль в голове, и пожелала остаться в одиночестве. К дровяной кровати подносили факел, а она, в это время, восходила на башню. Она не плакала, но глаза ее были темны от боли; она шла гордо выпрямив стан, но ноги подкашивались, и ей приходилось хвататься за стены. За прошедшую ночь, в ее волосах появилась седина, лицо осунулось, черты заострилась; и тихий, но такой пронзительный, что и камни трепетали, шепот срывался с ее губ:
— Ты жил Мечтой обо мне… А я… я весь год видела Тебя в своих снах. Ты шел в туманном облаке, ты пел мне песни. Но прости же, что не нашла тебя раньше — я не думала, что такое чудо может быть не только во сне! Милый, милый мой. Ты думаешь, что моя любовь слабее?! О нет — мой мир умер вместе с тобою, и нынче сброшусь с башни…
Она взошла на верхнюю площадку, и там далеко-далеко под собой увидела площадь всю усеянную точками-людьми, увидела костер, казавшийся с такой высоты одним углем раскаленным, трепещущим. Мимо нее пролетали клубы дыма, и ей казалось, что в них — ее любимый; она протягивала к ним руки, а в дуновеньях майского ветра слышался нежный голос:
— Только не делай этого шага. Живи, и я буду приходить в твоих снах. В тебе много сил, направь их во благо — ты много добра сможешь сделать людям.
— Что люди? Что их жизнь? Что это королевство? Что все слова, помыслы? Все тлен, все пройдет, забудется — одно лишь чувство любви что-то значит. Нет — я не хочу расставаться с вами ни на мгновенье. Возьмите меня с собою! Пожалуйста! Пожалуйста!..
Она шагнула к ним навстречу, но тут налетела стая белых лебедей — они подхватили ее, и мягко опустили на площадь, рядом с батюшкой и матушкой — те обняли свою дочь, рыдали вместе с нею…
Народ любил свою юную королеву, которая всегда была печальна; всегда носила траурное платье, а лик скрывала под темной вуалью. Она правила с любовью и мудро, но она так и не вышла замуж, так до конца и осталась верна Ему — семь лет ее правления потомки называли золотыми, а после ее смерти и сожжения, начались войны между баронами, и брат шел на брата, и страна захлебнулась в крови… Потом и город, и королевство затерялись в веках, и это предание — единственное, что от них осталось.
Все время пока рассказывал, Альфонсо смотрел в одну точку, и не замечал происходящего вокруг. А во время его рассказа «бесы» кривили свои лики, с насмешкой отображали всякие трагические чувства — все это, правда, делали бесшумно.
Но вот Альфонсо остановился, растерянно огляделся, закашлялся, но, когда увидел, что один Вэллосов, склоняется к нему, кривит свой разложившийся лик в подобие ухмылки — Альфонсо перехватил его за руку, выкрикнул, прорвавшись через кашель:
— Нет, нет — ты ничего не говори — потому что уж вижу, что сказать ты хочешь… Ты лучше скажи — вспомнил ли этот случай — в тебе, ведь, есть частица того, прежнего Вэлласа — ты сам его частица!.. А ты?! — выкрикнул он, обращаясь уже к Вэлломиру. — Ты, разве же, мог это позабыть?! Тебе же не терзал тогда этот бред — ты ясными на мир смотрел — ты же счастлив тогда был!.. Или не прав я?! Скажи, скажи?!.. — выкрикивая это, он вскочил на ноги, но вот бросился к отцу, и перед ним рухнул на колени — принялся целовать пол, выкрикивая. — Так тяжело, без вашего прощенья! Без него — совсем, совсем один!.. А я как мог заботился о Ваших сыновьях — видите — не смог их воспитать! Но, все-таки, когда чувства меня не столь сильно терзали, когда прорывался сквозь них — тогда, все-таки, старался…
Когда адмирал слушал легенду, в его глазах заблистали слезы, когда Альфонсо бросился к нему — задрожал подбородок; и, наконец, в течении этой исступленной речи, он не выдержал: страшные, глухие рыданья стали-таки сотрясать его, и слезы покатились — и он, как и несколькими днями до того, положил ладонь на голову Альфонсо, но теперь он не сжимал ее — ладонь, как и все тело, дрожала — волны жара исходили от нее.
— Забыть… забыть все. — шептал адмирал. — Забыть бессонные ночи, забыть этот ад… Простить… Прощаю… прощаю…
И, вдруг, он отшатнулся в сторону, вскрикнул:
— Я клялся, что не будет прощенья?! Ты околдовал меня!
Но тут краска залили лицо его, и адмирал покачнулся — и, не подхвати его один из Валаров — повалился бы на пол.
— Простите… простите меня, батюшка! — вскрикивал Альфонсо. — Весна уж скоро, возрождается все…
Рэрос ничего уже не мог ответить — он задыхался, он мог даже пошевелиться: давало о себе знать измученное сердце.
А Альфонсо вновь бросился к Вэлласам, к Вэлломиру — наконец, и к Нэдии: повалился пред ней на колени, и принялся повторять что-то бессвязное — у него сильно кружилась голова, в глазах темнело — он видел, что все окружающее его совсем не такое, каким должно быть — он жаждал изменить все, и все казалось одинаково важным — до непереносимого, нечеловеческого напряжения важным.
Тут завопили прорвавшиеся в разодранную материи «бесов»:
— А битва то идет!.. Не забывайте, милый наш братец, про битву! Пока вы нам сказочку рассказывали — столько славных эльфов погибло!
И вот они, с оглушительным треском, принялись разрывать материю — в образовавшиеся проемы незамедлительно хлынули не только отсветы пламени, хохот и звон стали, но еще и сильный, словно бы специально по чьему-то колдовству сжатый кровяной дух. Вот от шатра ничего не осталось, и оказался Альфонсо в плотном кольце из этих тел — некоторые из них поддерживали мумию-Нэдию.
— Премудрый Альфонсо хочет занести в наши ряды ересь! — вскрикнул «бес» без руки — из обрубка упругими толчками брызгала грязь. — Вэлломир, Вы, кажется, ослабели от того, что не ожидали видеть, все что довелось; а потому, надобно бы проявить решимость: скажите — нам что-нибудь веселое, а то речи лукавые уже начинают нашими сердцами овладевать начинают.
Вэлломир уж очень утомился — у него голова от воплей, от всего этого непонятного судорожного перетекания плоти раскалывалась, и он сначала и вовсе ничего не мог вымолвить, а затем, кое-как пробормотал:
— Уберите его, просто, чтобы было тихо… Не кричите больше ничего… Тишины, тишины — пожалуйста!
Вэлласы засмеялись, и все выкрикивали:
— Дал слабинку, трещинками пошел Великий Вэлломир. Посмотрим теперь, какой ответный ход предпримет Альфонсо — слово за ним.
— Я устал, я очень устал… — шептал Альфонсо. — И лишь об одном молю: прекратите бойню.
— Какие прекрасные слова! — тут же воскликнули многие из Вэлласов. — Ведь в сердце каждого из нас есть стремление к добру!.. — из сотен глоток стал вырываться хохот, но вот он перешел в гневливый ропот. — …Вот мудрый, наш истинный предводитель, а не то что этот Вэлломир — ведь, именно из-за него и началась эта бойня! Надо разодрать мерзавца в клочья!..
И они стали надвигаться на Вэлломира, который совсем растерялся, трясся, лихорадочно оглядывался по сторонам. Наконец, совсем неуверенным дрожащим голосом, выкрикнул:
— Вы обезумели! Жалкие ничтожества! Да как вы смеете идти на меня…
— Мы обезумели, когда слушали твои речи коварные! Теперь же поняли, кто наш истинный предводитель!..
Альфонсо бросился к нему, заслонил грудью, выкрикивал:
— Нет — это же брат ваш!
— Брат?! Да он всегда на меня, как на шута смотрел, всегда презирал — а сам то ничего, кроме этой гордости и не имел! Сам то и есть шут, все время роль предводителя играл — разума то, совсем мало! Эй ты — что, действительно, подумал, что мы я за тобою пошел?! Да — это же розыгрыш был! Дурак! Я над тобой шутил, а ты уж вообразил невесть что! Ну, все — довольно — теперь и вмешательство Альфонсо не поможет! Да кто он такой, этот Альфонсо — убийца ведь!..
Так кричали, придя, вдруг, в неожиданное, яростное исступленье, многие сотни Вэлласов. Тогда же Альфонсо радостно вскрикнул, схватил одного из них за ладони, и, вглядываясь в его облезлый, синий лик, выкрикивал:
— Как хорошо! Теперь каждый из вас говорит я. Выходит, с тобой вот можно говорить, как с Вэлласом. Брат, прости же своего брата…
Но этот Вэллас оттолкнул Альфонсо, и взглянул с яростью жгучей, столь долго под шутовской маской скрывавшейся, он проскрежетал:
— Да — я, действительно Вэллас! И мне все равно, кто здесь рядом — может, тени мои! Мне все равно! Меня всю жизнь всерьез не…
— Да что ты говоришь такое?!..
Альфонсо, покачиваясь от слабости, и от этих невыносимых, теплых кровяных паров, стал пробиваться к Вэлломиру, которого уже схватили, и тащили в разные стороны, который сам вопил некую бессвязную кашу из возвышенных фраз, о том, что они не смеют, и будут наказаны, со всей строгостью.
Альфонсо прорвался к нему, принялся хватать за плечи каждого из «бесов» — вглядываться в его бесцветные, грязью заполненные глаза, вновь и вновь напоминать о детстве — затем бросился к Вэлломиру, которому уже нанесли несколько кровоточащих ран, крепко его обнял, и выкрикивал:
— Брат! Брат! Ты прости его — ведь ты перед ним тоже виноват! Ведь ты всегда презирал его, так часто словами унижал, больно делал!
— О, да-да! Так и есть! — с безумным криком один из Вэлласов, вцепился дрожащими пальцами в лицо Вэлломира, и с силой дернул оставил там несколько кровоточащих следов.
— Да что ж это?! — пронзительно выкрикнул, пытаясь куда-то вырваться Вэлломир. — Да придет ли кто-нибудь служить Мне Великому?! Растопчет ли кто-нибудь этих червей?!
— А-а-а! И сейчас насмехаешься?! Получи же!
На Великого обрушилось несколько сильных ударов, он сильно дернулся, вскрикнул, и пристально вглядывался в лик Альфонсо, беззвучно вопрошая у него: «Неужто ж это все правда?! Неужто не виденье бредовое?!»
А кто-то из Вэлласов поспешил заверить:
— Это все еще цветочки! Сейчас ты за все поплатишься…
И вновь Альфонсо бросился, ища Нэдию — но этой мумии уже нигде не было видно — только выступали в кроваво-огненных отсветах, стремительно перемежались темные контуры, но только звон, да вопли: хохот, рев, стоны — неслись со всех сторон, сшибались в темном, вечернем воздухе незримыми волнами.
В те мгновенья, когда Вэлласы прекратили свое мнимое служение Вэлломиру, битва много ожесточилась. И раньше то каждый из них бросался, забывая о собственной жизни — и раньше целая сотня жертвовала собой, чтобы разорвать какого-нибудь эльфа — теперь они с хохотом прыгали на клинки, погребали эльфов и нуменорцев под живыми холмами. По всему обширному лагерю клокотало сраженье; и Гил-Гэлад, и Келебримбер, сражавшиеся с разных его сторон, порубившими за последние часы по несколько сот врагов — все-таки, не могли поверить, что — это все на самом деле; и тот и другой ждали мгновенье пробужденье. Нет, нет — это казалось совершенно немыслимые — соединенные армии людей эльфов, могла, казалось, не опасаться никакого врага, а тут, нежданно негаданно — какие-то, невесть откуда взявшиеся мертвецы, грозят перебить всех их. Да и откуда могло взяться такое их количество?! Неужто же все когда-либо жившие восстали из могил?!
Все эти часы Вэллиат и Маэглин разрубали плоть. Все эти часы они только и видели, что перекошенные яростным хохотом лица мертвых, да еще ту грязь, которая вырывалась из разрубленных тел. Ежели вначале они рубили с яростью, продвигаясь к какой-то неясной цели — даже и не задумываясь, что это за цель — да и вообще ни о чем не задумываясь, но одну лишь ярость испытывая.
Было отвращение к «бесам», потом — отвращение к тому, что они делают. В какое-то время, они даже стали кричать, моля, чтобы «бесы» остановились, чтобы только не было больше этих убийств. Конечно, за беспрерывным грохотом никто их не услышал, да и не могли Вэлласы остановится — ведь это была многотысячная толпа, и тех кто были спереди, подталкивали бессчетные ряды сзади.
— Довольно же! Довольно! — что было сил выкрикивали и Вэллиат и Маэглин.
Одна мучительная минута сменяла другая, и время, так незаметно летевшее сначала, теперь замедлилось, тянулось с какой-то невыносимой замедленностью. Наконец, им так жутко стало от свершаемых убийств, что Маэглин попытался отбросить клинки (казалось, уж лучше смерть принять, чем продолжать это безумие). Однако — этот черный клинок еще с самого начала стал продолжение его руки, и, вместо того, чтобы отлететь в сторону, разрубил еще одно хохочущее синее тело. Вэллиат на несколько мгновений остановился, и «бесы» просто переламывались об ту багровую сферу, которая его окружала. Но вот он завопил пронзительно: «Нет — не отымете вы у меня жизнь!» — и с еще большей, нежели с самого начала, яростью, бросился на Вэлласов, и рубил их так в течении нескольких минут, не чувствуя усталости — хотя такие удары мог наносить только могучий воитель…
Наступали сумерки, и им казалось, что и не было никогда никакой иной жизни, что всегда продирались они так вот, через вопящие болота, свершали что-то самим им отвратительное. Они забывали кто они, забывали человеческую речь, оставался только этот им самим отвратительный кровавый порыв. Они так устали от этого беспрерывного ужаса, что только и ждали, что кто-то придет, избавит их, или, по крайней мере, укажет дорогу к избавлению.
Они и сами не замечали, что идут — продираются через толпы, оставляя за собою изломанные завалы из тел, им казалось, что не существуют ни верха, ни низа, ни каких-либо сторон, что вся бесконечность заполнена этими обезумевшими телами.
А потом, в окружающем их багровом сиянии раскрылась площадка, вся наполненная исступленным, мученическим воплем. И сразу увидели они, что в центре этой площадки возвышается совершенно черный, гладкий камень, смертный холод от которого чувствовался и в нескольких шагах. На этом камне лежал Вэллас — не синий, полуразложившийся, а именно человек-Вэллас. У него была разодрана вся грудь, начиная от шеи, и до низа живота; плоть и ребра распадалась в стороны, и из этого проема стремительно выбирались бесы — они хватались за кровавые края, и тогда их ручки были еще совсем маленькими — сами они выпрыгивали не более пяти сантиметров в росте, но тут же вырастали до нормальных размеров, и спешили — кто на Маэглина и Вэллиата, кто к эльфийскому лагерю. А Вэллас был еще жив — это он наполнял воздух пронзительным, беспрерывным воплем — по судорожным дергающим движеньям, ломавших его тело, можно было понять, что он пытается вырваться, но не получалось даже пошевелиться.
— Да что ж это?! — вскрикнул Вэллиат — разрубая очередное тело.
Сыну Рэроса было тошно — до такой степени тошно, что сердце не желало биться, и только с болью в груди дергалось.
— Я знаю, знаю — это все ты, ворон черный!.. Все ты безумье творишь! Будь проклят!..
Его вопль подхватил Маэглин:
— Нет — ты только скажи, как вырваться к новой жизни?! Эй ты, всезнающий ворон — ответь, как мне счастье свое вновь найти…
Но никакого ответа им не было, так как, как раз в это время, ворон стоял перед эльфийкой Лэнией… И тогда и Маэглин и Вэллиат бросились к Вэлласу, глаза которого покраснели, были выпучены, но который все-таки увидел их и узнал, завопил не своим голосом, но воем духа века в леденящем ветре метавшемся:
— Нет от этой боли исхода! Мне так страшно! Невозможно к этому страданью привыкнуть! Да сколько же можно, так вот мучаться?!.. Зарубите меня! Не могу больше! В каждое мгновенье умираю, но жив еще… Жив! А-а-а!!!
Они склонились над ним, и с ужасом глядели на ту грязь, которая заполняла все его тело изнутри, которая клокотало, из которой вырывались руки все новые и новые. И вновь вопль:
— Убейте меня! Не могу! Не могу больше это мученье переносить! Я же с ума схожу!.. Помогите же мне, помогите, помогите!..
Вэллас — он был повсюду — он чувствовал безумную боль, и в тоже время ему хотелось потешаться. Он чувствовал леденящий холод, который насквозь прожигал его тело, и он видел, бесконечно растянувшуюся окрест грязево-снежную долину — он не понимал уже, где виденья, где явь — и весь эльфийский лагерь казался ему некой игрушкой, которой в приступе болезненного его бесовского безумия, хотелось изломать — он видел толпы эльфов и людей, и они казались ему нудно жужжащими, переползающими кусками грязи — он хотел их поглотить в себя, и двигался, встречая, впрочем, не малое сопротивление — в каждое мгновенье сотни клинков прорезались через его плоть, но он, не смотря на боль, мог еще разговаривать с Альфонсо и Вэлломиром, которые так же казались ему призраки, и время от времени, он набрасывался на них многорукими кусками своей плоти… А плоть погибала… погибала… тут же новая зарождалась.
И вот эти двое… нет — уже не призраков — они, в клокочущем сотнями безумных образов, расплывчатом облаке, резко встали перед ним — в это же время заговорил и Альфонсо, и он с мучительным напряжением вслушивался и в тот далекий, с окраин его плоти доносящийся голос — слушал старую легенду, и, вдруг, вспомнил, как, действительно, еще двенадцатилетним мальчуганом, слушал эти же самые слова — но как же тогда все было по иному — он стоял под теплым июльским дождем, вдали раскатисто, свободно перекатывался над морскими просторами гром — блики огня — рассказчица такая прекрасная, такая печальная. Он еще пробовал дурачиться — затем нахлынула печаль, он остановился, и тут, когда набросились на него тысячи людей и эльфов, принялся давить с яростью. Теперь он не смеялся: только злоба была, только жажда вырваться из этого безумного состояния, и винил он всех-всех этих, ненавидящих, презирающих его (как он сам воображал).
И в это же время Альфонсо, на которого волнами обрушивались удары, но который не чувствовал боли, из всех сил тряс одного из «бесов», и, вглядываясь в его загрязненные глаза, сам плача, выкрикивал:
— Но, ведь, ты слышишь меня?! Понимаешь?! Здесь же я, и Вэлломир! Взгляни — ведь — это же твое лицо! Хоть Вэлломира то не терзай! Ради любви, молю тебя — остановись!..
И эти мольбы доходили до сознания Вэлласа, и он пытался усмирить свою плоть в тех местах, и она почти застывала, но вот вновь поднималась в нем злоба, и вновь он кидался, и вновь наносил удары.
Сражение достигло наивысшего своего накала. Эльфы и люди, видя, как один за другим гибнут их братья и друзья, видя, что враги нападают с еще большим ожесточением, сами собрались — и кинулись, взывая о мщении, с не меньшей яростью. Было бессчетное множество ударов, которые происходили в каждое мгновенье, на значительном участке земли, были потоки грязи, были завалы тел — «бесы» все-таки не отступали — гибли беспрерывным потоком — некоторые заходились воплем: «Убейте же меня!»
Да — так вопил Вэллас, который лежал на черном алтаре.
— Нет, нет! — вскрикнул Вэллиат. — Ведь — этого ворон хочет! Я его теперь хорошо понимаю: он нас до совершенного безумия довести хочет!.. Мы же совсем безвольными скоро станем — это же так жутко: без воли то своей оказаться!.. Сейчас — сейчас заявится… Но мы не станем тебя убивать — слышишь ли?!..
И он, позабывши про свою бордовую сферу, склонился над братом, попытался отодрать его от алтаря, однако, тут же раздалось громкое шипенье, и новый болезненный вопль Вэлласа.
Тогда то и взвыли бессчетные орды «бесов», и метнулись на врагов своих с такой яростью, что и они — могучие, мудрые эльфы не могли выдержать, и гибли беспрерывно, стремительно…
Вэллас чувствовал, что убивает что-то прекрасное, и одна половинка его нынешнего сознания жаждала продолжать топтать их, «мучителей» его; вторая же, чувствовала, что — все это безумие, что единственный выход — перебороть себя, остановится. И вот многие из оставшихся эльфов видели, как за мгновенье до того мчавшиеся на них ряды, нежданно, стремительно между собою перемешались — с ревом разрывали друг друга на части, топтали раненых, и просто споткнувшихся в грязи…
— Мы, все-таки, поможем тебе — обязательно поможем, брат. — приговаривал Вэллиат, с болью вглядываясь в тот черный, дымящийся ожог, который остался на руке Вэлласа, после его прикосновенья.
Вэлласу орал, проклиная ворона — и он так ожидал его увидеть, что из груди его, вместе с «бесами» принялись вылетать теперь и вороны — их было несметное множество, они взмахивали черными крыльями, наполняли воздух оглушительным карканьем, и закручивались вихрями, и дробились друг о друга — сыпали черными перьями, падали к мертвым телам, вверх вздымались — особенно же много кружилось их над алтарем — это было облако метров ста — воронов было там такое громадное количество, что они напоминали скорее пчелиный рой — под ними стало совсем темно, и только изредка, словно шрамы живые, вытягивались из лагеря отблески пламени.
Во мраке, на голову Альфонсо обрушился сильный удар, он не удержался на ногах, повалился на колени, и тут его принялись топтать — беспрерывные удары ног обрушивались на его спину, и ему казалось, что нет уже спины, но только некое вопящее от боли месиво. Но он, вцепляясь в истоптанный грязный снег, продолжал ползти — все искал свою Нэдию, все думал, что, ежели найдет ее, ежели вымолит прощенье за всю причиненную боль, так и завершится безумие. И вот он увидел, что-то бесформенное, в чем, он, однако, тут же признал, завернутую в материю руку — тогда то он дернул ее к себе, и оказалось, что — это и есть рука, но только уже отломанная ото всего остального — вот нога очередного беса с силой на нее обрушилась — раздался громкий треск, и рука переломилась надвое… Альфонсо закрыл глаза, чувствуя, что сходит с ума, что ворон одержал победу — что теперь то вот ничего не осталось в его жизни, и он даже жаждал, чтобы поскорее его окончательно затоптали, и пришел бы мрак безысходный.
Вот тогда то и появилась в его жизни Аргония. Прежде всего — он услышал раскатистое, гулкое лошадиное ржанье, и подумал было, что — это Угрюм пришел к нему на помощь. Однако, ржание доносилось сверху — оттуда же звал его дрожащий от волненья девичий голос:
— Я пришла за тобою! Я знаю — ты там! Крикни же хоть что-нибудь!
Альфонсо показалось, что — это Нэдия зовет его, и он, радостно вскрикнув, вцепившись в чью-то ногу, смог приподняться, даже и зрение к нему вернулось в этом страстном порыве увидеть ее вновь — и тут же увидел, что — это не Нэдия — и вновь все метнулось в отчаянье безысходное; вновь мрак нахлынул.
Аргония же, увидев его, окровавленного, на мгновенье из этой ревущей массы тел поднявшегося, руки к ней протянувшего, да тут же вновь этой массой поглощенного — она сама громко вскрикнула, а конь, почувствовав ее волю, метнулся вниз, ударами копыт принялся откидывать бьющихся друг с другом Вэлласов, и, вскоре, освободил некоторое пространство, на дне которого лежал, тихо, беспрерывно завывая Альфонсо: он вцепился в какую-то бесформенную, почти совсем раздавленную часть Нэдии, и, когда летучий конь опустился рядом, и Аргония, оказалась рядом с Альфонсо на коленях, попыталась оторвать его от этого, бесформенного: он только принялся вырываться, и все-то с надрывом стонал, молил, чтобы оставили его.
Аргония задрожала, и зашептала ему на ухо:
— Ты мне ночью колдовской привиделся! Там была весенняя, прекрасная земля, и средь нее — крепость из черного железа — ты жил в этой крепости, и, хоть назывался ее правителем — на самом то деле был несчастнейшим из рабов! Неужели ты не помнишь? Этот сон, ведь, не мог только мне прийти — это ж вещий сон, я про тебя в нем узнала! Я полюбила тебя! Да, да — слышишь: полюбила тебя, в этом сне!..
Она пыталась заглянуть ему в лицо, но Альфонсо все клонился к мумии, все шептал имя Нэдии, молил, чтобы вернулась она, чтобы вызволила, из этого ада. Нарастал гул сраженья — дело в том, что эльфы и нуменорцы, увидев, что их врагов охватило безумие, и они рубят друг друга, пошли в наступление, которое продвигалось довольно быстро, и почти без потерь среди них — и эльфы, и люди нападали с ожесточением — им казалось будто в этой бойне уже была перебита большая часть их войска — и вот они мстили, полагая, что из-за этих мертвецов, их поход уже обречен на поражение.
Впрочем, то, что идет наступление, стало ясно только, когда замелькали поблизости светом звезд эльфийские клинки — ведь и «бесы» рубились беспрерывно, отражали ту борьбу, которая происходила в душе Вэлласа. Все вокруг уж было завалено их телами, и стоял среди них, бледный, недвижимый адмирал Рэрос — слезы катились по его изможденному лику страдальца — он был очень слаб, и, если бы кто-нибудь толкнул его — он бы упал; но ни адмирала, ни Альфонсо и Аргонию, не задевали Вэлласы. А вот налетели разгоряченные эльфы, с клинков которых слетала грязь, они кричали:
— Смотрите — это же адмирал Рэрос! Он еще жив — защищайте его…
Вокруг раздавался беспрерывный и сильных хруст переламывающихся костей, горячие капли летели на Альфонсо, но он, поглощенный своим страданьем, ничего этого не слышал, не замечал; так же и Аргония, была поглощена своим невиданным прежде чувством — сейчас она не была воительницей, но сильно, хотя и безответно, влюбленной девушкой.
И она, даже и сама того не замечая, несколько раз прошептала ему признание в любви — она, впрочем, даже если бы и рассуждала здраво — не стала бы скрывать своих чувств, так как не в ее характере было вести себя скрытно, стеснятся чего-то — она чувствовала сильно и искренно — так почему же это вдохновленное, от чего у нее кровь пылала, она должна была скрывать от того, кому это чувство было предназначено? И вот она твердила ему: «Люблю! Люблю тебя!» — и, казалось ей, будто они уже век друг друга знают — и твердо знала, что сейчас он скажет ей то же самое — да иначе, ведь, и быть не могло.
Их уже окружили эльфы, и слышались их сильные голоса:
— Это же сын адмирала!.. Альфонсо!.. Тот самый, которого, во главе нашего войска поставили!.. Не по настоящему, конечно же!..
Но тут подал голос один из нуменорцев:
— Проклятый Альфонсо! Позор земли нашей! Матереубица! Предатель! Неужто не видите, что он и теперь с нечистой силой?!..
Действительно — обратили внимание, на стоящего поблизости черного, крылатого коня, и еще не известно, чем бы это закончилось — если бы, в эти мгновенья, не появился, двухметровый черный ворон, который нес в когтях своих Лэнию. Он опустился столь стремительно, что никто и опомнится не успел — только ударился о землю, и вот уже поднялся статным человеком, с ужасающе бледными, словно из тумана сотканными, неуловимо изменяющимися чертами лица, облаченным во все черное. Он держал Лэнию за руку, и вглядывался в Альфонсо, и Аргонию, которые сжались у снега — дышали жаром, пребывали — каждый среди своих чувств.
— Хорошо же! — проговорил он, но не в головах, а обычным, довольно громким голосом. — Я исправлю…
Тут привычная его уверенность дрогнула — послышалось раздумье, сожаленье — вот злобою его взгляд вспыхнул, стал непроницаемо черным, а Лэния не выдержала, вскрикнула — так как до треска сжал он ее ладонь, и все продолжал сжимать. Эльфийка посмотрела него проникновенно, зашептала:
— Ты только вспомни, что говорил… О любви, о весне грядущей… Да — я прощу тебя, я буду любить тебя искренно, ибо, ежели ты, ради любви…
Из глубин этого удивительного, белесого лица, вдруг стала пробиваться тьма — эти темновато-дымчатые стяги размывали черты, и человеческие до того глаза, вдруг вспыхнули из глубин своих мраком, и вот уже два непроницаемых вороньих ока глядят неведомо куда. Он, должно быть, заскрежетал зубами, но раздался такой мучительный звук, будто бы две железки, со смертельной друг для друга силой скреблись, переламывались: некоторые даже и не выдерживали, уши затыкали. Но все-все с изумлением смотрели на эту новую фигуру, и все чувствовали, что в нем великая сила сокрыта, что он может испепелить, или в снежинки превратить, всех их.
А он повернулся к Лэнии, и вдруг весь лик его стал одним вороньем оком, вот из глубин того мрака поднялись пульсирующие раскаленной кровью вены, вот принялись, словно змеи, переплетаться, зашипели, раздулись, лопнули — и вновь проступило это мертвенно-бледное лицо. И вновь он заговорил, и голос был надрывный — каждое слово с превеликим трудом ему давалось:
— А это сложнее, чем я думал — отказаться от всего! Ради тебя, говоришь?! Да если бы тебя рядом не было — тогда бы сразу отказался! Каким слабым ты меня делаешь — проклятая ведьма — ты этими страстишками унижаешь меня до этих смертных!.. Ты же меня в одного из них обратить хочешь!.. Раздавить тебя!.. Но нет! Сейчас я разорву все, что так долго ткал!
— Да — пожалуйста. Я же вижу, как ты страдаешь!
— Ты видишь только поверхностное! Даже то, что ты называешь душевным страданием — это тоже поверхностное. Ну, все — довольно теперь… Эй, Альфонсо — повернись ко мне! Альфонсо — ты должен меня знать!..
И Альфонсо очнулся от своего мучительного забвенья — поднял из мрака голову, и увидел того, кого ненавидел теперь больше всех, которого почитал причиной всех своих мук. Он, опершись на плечо Аргонии, поднялся, сделал навстречу ему шаг, зашептал, страстно:
— Отдай… отдай мне ее! Это ведь ты все подстроил, и даже знаю зачем: чтобы сломлен я был, чтобы воле твоей темной в услужении был. Ну что ж — твоя победа: сломлен я — все, что скажешь, то и исполню, и ради того только, чтобы воскресла она! Слышишь: твоя взяла — я твой раб, но… только один раз еще Нэдию увидеть! Живую!..
Аргония пыталась его удержать, повторяла, что он должен одуматься, но ей это не удавалось — Альфонсо был подобен стихии, вихрю темному — вот уже остановился перед вороном, с ненавистью вглядывался в его призрачное лицо, вытягивал к нему руки, и все кричал:
— Ты все хотел мне какое-то кольцо одеть… Волшебное, ведь, кольцо — да?! Одену — рабом твоим стану — так ведь?!.. Давай же его, и радуйся — но одну просьбу сначала исполни: воскреси ЕЕ!
И вновь из глаз ворона нахлынула тьма, стали они непроницаемыми, и вновь, словно железками, заскрежетал он зубами. Вот стал приближать свой расплывающийся лик к Альфонсо, но между ними встала Лэния, зашептала:
— Пожалуйста! Ты должен бороться… А ты, неведомый мне — ты повернись к Аргонии — она любит тебя — по настоящему любит…
И тут она повернулась, обвила за плечи ворона, прижалась в поцелуе к губам ворона. Как раз в это время, расталкивая кольцо оцепеневших эльфов, прорвался к этому месту Келебримбер, узнавший, что его дочь нежданно появилась. Он как раз слышал ее последние слова; видел, как припала она к темным губам — и тут же понял, кого она целует.
— Нет!!! — вскричал он, замахиваясь громадным двуручным мечом, который был легок и рубил и гранит и сталь.
Государь Эрегиона сразу почувствовал, что пред ними стоит один из самых могучих кудесников тьмы — понял, что его дочь заколдована им, и вот решил, что его выкованный гномами, полный эльфийских чар клинок сможет остановить колдуна. Он ударил снизу вверх, и сбоку, намериваясь раскроить его голову надвое. Однако, один из светлейших эльфийских клинков, против которого не устояла бы и драконья чешуя, рванулся, словно живой мускул, и вывихнул его запястья — руки отдались нестерпимой болью — он не смог удержать клинок, и тот, уже сам по себе, пройдя через плоть ворона, ворвался под углом в шею Лэнии — Келебримбер бешено вскрикнул, так как увидел уже обильно хлынувшую кровь своей дочери — он отдернулся назад, но в скручиваемых болью, непослушных руках его оставался лишь дымящийся обломок.
Ворон, которому удар этот не причинил никакого вреда, отступил назад, и Лэния, скользнув ладонями по его плечам и груди, медленно осела на что-то бесформенное, смятое, скорее похожее на холодную, окровавленную грязь, нежели на снег. Она закрыла ладонью горло, однако — кровь продолжала выбиваться оттуда упругими толчками: она смотрела на ворона, взгляд которого вновь был непроницаемо темен — смотрела с мольбою, пыталась сказать что-то, да уж не могла, лицо ее бледнело, худело — жутко было смотреть на нее, лишь за несколько мгновений до того, такую трепетную, казалось бы предназначенную жить вечно, века любить… Но она молила своим взглядом: «Все равно исполни — ведь этот светлый порыв столь прекрасен — он самое прекрасное, что есть в тебе! Не отступайся!.. Борись!.. Ежели ты сможешь вырваться из мрака — мы будем вместе — слышишь — мы, все равно, будем вместе!»
Она повернулась еще к Альфонсо, и ему пыталась что-то сказать, но тут силы оставили ее, и она бездыханная, опустилась на эту грязь, так, как усталый путник опускается вздремнуть на ковер нагретых солнцем трав. И все смотрели на нее в недоумении, каждый думал, что произошло какое-то мгновенное недоразумение, что сейчас все растает как бредовое виденье. Но она лежала недвижимая, с бескровным заострившимся ликом, и не грязь ее окружала, но словно бы око пышущее младую, ярко-красной кровью. Око это расширялось, казалось — сейчас вот вспыхнет погребальным костром…
Та страница, из летописи Эрегиона пострадала столь сильно, что я только с превеликим трудом смог разобрать из под тьмы спекшейся крови следующее: «Никогда не доводилось нам видеть боли той, которая охватила тогда государя Келебримбера. Даже надрывы мученика не сравнятся с его страданьем — он выл волком, он бросился к дочери, он вопил, призывая ее вернуться, он жаждал броситься на меч, и только дюжина наших воителей смогли его удержать (да и то — с превеликим трудом). Тогда он стал безумным, тогда из глаз его кровь хлынула…»
Кровь шла не только из глаз, но и из пор кожи — казалось, от этого, невыносимого напряжения, Келебримбер попросту разорвется в клочья — он, чуть приподняв ее из крови, держал Лэнию за руки, стоял так покачиваясь, и тогда же сложил плач, который записан был в песеннике Эрегиона, и почитался одной из лучших эльфийских песен — говорили, что даже не понимавший слов, не мог сдержать слез — настолько жалостливым был мотив — это была одна из тех драгоценных, но нынче утерянных песен, от которых возвышается, стремясь к высшему свету, душа. Как жаль, как жаль, но те строки пожрало пламя — знаю, что их помнит еще ветер, и иногда, в осеннюю пору, чуткое ухо может уловить в его движении отголосок того мотива… Но кто же найдет строки — неужто их красота утеряна, и… И лишь потом, когда этого мира не станет, когда встретятся великие хоры людей и эльфов, среди них грянет и эта пронзительно-печальная нота — то будет глас Келебримбера, убившего собственную дочь. Та песня подобна была камню на воде волна поднявшему — некие отголоски ее и среди людей всколыхнулись — дошли и до нынче разоренной волками деревеньки. Приведу эти строки — не слишком любимые крестьянами за их печаль, и которые столь же походят на истинный плач Келебримбера, как пламень в камине, от необъятных просторов бесконечно взрывающейся звезды, бесконечно одинокой, бесконечно страдающей:
— Слова, как капли в океане,
Безбрежной, пламенной тоски,
Вот ты лежишь, в огне-саване,
А мысли… мысли высоки.
Летают там, среди галактик,
Среди миров, среди светил,
Я там, как маленький солдатик,
Который вечность победил…
Один, один — не знаю, кто я,
Но — это чувства, не слова,
Не выразить словами горя,
И вниз клонится голова…
И вновь слова, как стоны рвутся,
И мы в разлуке, навсегда,
Ведь в тех просторах не найдутся,
Пылинки, чувства никогда…
И вновь порыв, и вновь стремленье,
И вой, и пламень из груди:
«Ведь ждет миров соединенье,
Частичек, душ… то бесконечность — впереди».
— Что ж теперь… — шептал, в те давно уж ушедшие мгновенья Альфонсо.
Но ворон ни ему, ни кому либо из стоящих поблизости, не сказал тогда ни слова: он только взмахнул крыльями, взвыл — задрожала земля, воздух потемнел — взмыл он ревущим черным смерчем, и тут все увидели, что разливается над ними громадное, черное облако — стремительно клокотали, переваливались друг через друга выступы, из глубин наползал зловещий, мертвенный свет, сотни молний зарождались там, грохотали с болью, смерть суля, но не вырывались вниз — затем, все-таки — вырвались — сотнями слепящих колонн вытянулись до кишащей терзающими друг друга телами, измученной земли — они, безумно воя, собрали многих и многих, и из эльфов, и из людей, и из бесов — но этого им показалось мало, и, только угаснув, они тут же вытянулись вновь, испепелив еще многих и многих — однако — ни одна из этих колон не ударила на ту площадку, где было столько надрыва душевного.
Вэллиат и Маэглин так и не смели больше прикоснуться к Вэлласу, а тот вопил с еще большем надрывом, нежели прежде — и в этом голосе было столько страдания, столько уже совершенно безумно, что, казалось — лучше, все-таки, прекратить эти мученья. А он так молил, чтобы они прекратили:
— …Всего то один удар! Закройте глаза, опустите клинки — вы хоть одно доброе дело совершите!..
Иногда, когда он заходился продолжительным воплем, и только и думалось — когда же он, все-таки, прекратится — Вэллиат заносил приросший к руке клинок, да тут же и опускал его, не в силах, все-таки, нанести рокового удара. А Вэллас все вопил и вопил. Бесы некоторое время не выбирались из него, и гул сраженья пришел доносился откуда-то издалека, и поблизости не осталось ни одного беса. Грязь в разодранной его груди кипела жаром, дымилась чем-то невыносимо густым, огнисто жарким.
— Братец, милый ты мой! Ох — сейчас же какой-то страшный образ из меня выберется! Так то мне страшно теперь! Этот образ меня самого сразу же поглотит! Убей ты меня — уж не могу — уж никак не могу дальше эту муку выдерживать!..
Из него выбралась Маргарита — он все это время страстно думал о ней, представлял, что она единственная, может вырвать его из этого мученья — и это был какой-то расплывчатый, постоянно меняющий свои очертания контур, который то вырастал метров до пяти, до становился лишь в несколько сантиметров. Он то жаждал, чтобы она появилась такой, какой запомнил он при первой их встрече, когда они только начали кружить в первом из своих танцев — но приходили воспоминанья все мрачные, когда она уже переродилась, когда жутким призраком ходила — звала его на помощь. Вот и теперь глаза ее вспыхнули мертвенным светом, а, когда раскрыла она рот: вырвалось оттуда темно-серое снеговое кружево, завыло в муке.
— Избавь меня! — вопил Вэллас. — Разрушь мою плоть! Забери к себе!
И он, даже не понимая, что и она является лишь образом из его головы возникшем, направил ее на свою плоть, опять таки не понимая, что — это не плоть собственно его тела, а тысячи и тысячи «бесов», по прежнему разрывающих друг друга в клочья. И она взмыла стремительной яростной волною, врезалось в пышущее молниями облако, которое они даже и не замечали, с жадностью поглотила в себя несколько молний, и вот исполинским валом обрушилась на сражающихся — все смешалось, возник вопль, стремительная, поглощающая в небытие круговерть — вдруг все оборвалось — нахлынули мрак и тишина…
В этой тишине Альфонсо, Вэлломир, Вэллиат и Вэллас оказались в некоей зале, стены которой казались спокойными, но, вдруг, наполнялись острым, режущим глаза светом — появился и стон, беспрерывный, одновременно со всех сторон идущий — страдальческий, глубокий стон, которого и каждый из них не выдержал — тоже застонал. И тут в головах их закипел этот мучительный, надрывный вопль, какого никогда прежде и не слышали они:
— Хотите ли, чтобы оставил вас?! Чтобы от всего отказался!.. Хотите, чтобы я сделался теперь несчастным поэтом, страдальцем, и воздыхал по ней, по возлюбленной своей?!..
И, когда болезненный этот вопль достиг наивысшего своего предела, стены с оглушительным треском разорвались, и… сначала то показалось, что кровь оттуда хлынула — но она разбилась, в дымку, туманную нежную, и проступил образ Лэнии — столь прекрасный, что казалось — будто живая она. Но вот образ задрожал, появилось нечто мерзостное, окровавленное, что ревущим чудищем бросилось на братьев, поглотило их… И вновь они плыли в этой, пронзительно пышущей, мертвенной зале, и вновь ревел в этом беспрерывном страдании голос:
— Нет! Поддался я вашим страстям, а теперь… Теперь ослаб, теперь презираю вас еще больше… О мелочные ничтожества, слабые, трусливые — вы же топчите самое лучшее, что у вас есть… Раздавить бы вас всех сразу же! Но нет — нет, вы еще узнаете меня!..
Эти последние слова были выкрикнуты столь стремительно, что слились в единый раскаленный наконечник, а сразу вслед за тем — зала исчезла, и они остались в беспросветном мраке — каждому казалось, будто он бежит или летит куда-то, с невероятной скоростью, но кругом нет ни образа, ни единой искорки. И уже позже, казалось им это каким-то совершенно невероятным виденьем — потом они называли это бредом. Да, да — среди всего того истинно бредового, что окружало их — единственно это показалось им совершенно невероятным, беспочвенным — просто порожденьем их истомленных мозгов. А это была единственная искорка блеснувшая им в те дни — блеснула и тут же поспешила угаснуть…
А за несколько дней до этого, когда еще была жива Лэния, в колдовскую непроницаемую ночь, одно из ущелий Серых гор слышало стоны умирающих Цродграбов — голоса, молящие: «Водицы бы испить! Покушать бы! Ребеночек мой умирает!» — да, после этого мучительного, ледового перехода, отчаянье их достигло наивысшего предела, даже и немыслимого при прежнем бодром настрое — но слишком уж многие умирали, слишком уж все истомлены были, и чувствовали ведь, что, ежели не случится какое-нибудь чудо — не миновать им всем голодной смерти.
А Рэнису были безразличны их страдания, и, хотя сам он уже долгое время и не ел, и не пил — ему было не привыкать к решениям, и думал он только про Веронику — думал со страстью, несколько раз порывался бросится к ней, так как каждое мгновенье без нее казалось ему слишком уж мучительным; но он помнил, что ворон обещался помочь ему ночью, и уж позабыл какую неприязнь испытывал ко всем этим кудесникам — только на ворона и надеялся, столь сильно жаждал этой помощи, что и гордость свою мог победить, и на колени рухнуть, и молить, если бы только понадобилось. И он бессчетное множество раз повторял имя Вероники, и он, в сгустившийся темени, вцепился в ледяные камни и все ждал, ждал…
Ворон запаздывал а у Рэниса, от напряженья, носом пошла кровь, он шипел, словно змея, он дрожал, но не от холода (а холод то был лютый, пронизывающий) — но от жара. Вот сгустился тот самый, непроницаемый, как воронье око мрак, и Рэнис вцепился в промерзлую каменную стену, застонал:
— Где ж ты?! На что одного меня в этом мраке оставил?!
Однако, громкий его голос, потонул в чем-то ледяном, и ему показалось, будто весь мир, до самых небес заполнился какой-то темной жутью, и он на самом дне; он даже и сам не ведал, кого звал — вспоминался и ворон, и Вероника, но, на самом то деле — просто очень одиноко ему было…
Где-то вдалеке, словно светлячок, случайно залетевший в склеп, промелькнула искорка, и он знал, что — это один из Цродграбов возвращается в пещеру, где так много лиц, где Вероника — и он даже застонал, изумляясь, что это за безумие его охватило, и почему он оставил всех их, зачем делал кому-то больно — ему даже тошно от собственной злобы стало, и он решил вернуться, просить прощенья… Он, цепляясь за стену, сделал туда несколько шагов, и услышал, у самого уха, задумчивый, печальный голос:
— Ты ждал меня несколько часов, так не торопись — потерпи еще немного…
Рэнис повернулся, и ему показалось, что громадное воронье око вплотную примыкает к нему. И вновь этот печальный, задумчивый голос:
— Расскажи мне про свои чувства. Я знаю — сейчас они все еще мрачные, злые. Нет — ты расскажи про те, когда вы на долине, под полной луной танцевали.
Сначала в Рэнисе вспыхнула былая неприязнь, но потом он почувствовал странное волнение, почувствовал, что ему необходимо всему выложится, и как можно более искренне поведать о тогдашнем своем состоянии. Именно так он и начал: говорил стремительно, захлебываясь чувствами, называл Веронику «святой» — в конце концов расчувствовался так, что и заплакал.
— Какое странное, непонятное мне чувство! — громко, страдая, воскликнула тьма, когда Рэнис, потратив около получаса — тяжело задышал, согнулся, словно после долгого бега. — …Все пытаюсь понять, что значит оно! Почему меня так влечет… Ведь не плоть же это — я же стихия сейчас! Но почему, почему — быть может ты, маленький смертный, пылинка, жизнь которой уйдет в небытие, как и мириады иных жизней — быть может ты, ответ?! Что такое любовь?! Почему ей одинаково подвержен и крестьянин, век проживший в своей хижине, и даже не знающий, что такое книги; и проклятый Манвэ, которому открыты тайны мироздания — почему и тот и другой становится пред этим чувством бессильным, почему творит то, что ни в каком ином состоянии никогда бы не сотворил?!
— Я не знаю! Не знаю! — задыхаясь, мучительно выкрикнул Рэнис. — Вот вы бы у Робина спросили — он то более сведущ!.. А я что?! Да я же подлец — я слабак! Я же, ради этой святой, готов и брата предать! Ведь я же знаю, как он ее любит — и понимаю его, но ничего-ничего не могу с собой поделать. Нет — вот сейчас пойду, и покаюсь ей во всем.
— Так ты же сам говорил, что брат твой урод; что ты то к нему привык, но иной человек от одного вида его, в обморок упасть может. Как же можно рядом с таким уродством счастливым быть?
— Так не цвет же глаз, ни длину волос, ни тело мы любим — если это любим, так это уж и любовью то назвать страшно — это уж что-то орочье, дрянное.
— Так если бы твоя Вероника жабой слизистой была, и из глаз у нее гной тек, и голос был бы, как скрип — то же бы самое испытывал ты?! Так же вот стремился сейчас к этой жабе — так бы хотел с ней на века уединится?! Нет — тебе надо чтоб у умишко, и добродетель, и чтобы глаз радовало — это прекрасно! А Робин не будет глаз ее радовать… Так почему не ты?
— Он страдает больше!
— Но, все равно, все равно — так и не решили мы, что это за чувствие — любовь! Я чувствую ее — она, как крапинка — мне больно — я жажду к ней!.. Но… Я не могу от всего отказаться! Знал бы ты…
— Что знал: ты говори, говори. — волновался, чувствуя важность этой беседы, Рэнис. — Ты сейчас мне очень близок — вместо вечной скрытности, вместо… рока — я в тебе что-то живое чувствую…
— А я… Я не знаю, куда мне деться теперь!.. Хочу броситься к ней, да не смею… Но оставим, оставим это — я, ведь, с этим чувствием, совсем разума лишился, вот говорить с тобой жажду. Ответь мне: что есть этот мир?
— Мир? Не знаю…
— Конечно, конечно — не к чему эти вопросы. Но вы же называете его искаженным. А хотите ли в неискаженном мире немного пожить? Рука об руку с Вероникой — в святой любви, как братья и сестры — ты, Робин…
— Да! Да! — в волнении выкрикнул Рэнис.
— Ну, и хорошо! Вот меня сейчас такое зло взяло — а бросить бы вас в застенок, да терзать там, в клочья драть, кости переламывать! Зло вершить, добро творить — знал бы ты… знал бы ты, какая борьба сейчас…
— Я молю, ради Вероники, ради вашей Любви…
— Я ослаб… я схожу с ума… Мне нужна помощь… Рвется то все… И почему, почему эти муки никому не ведомы?! И где эти Валары, с их хваленым милосердием — ну, пришли бы сейчас, вразумили бы меня… Ну, все-все — беги в пещеру, хватай Веронику — затем я все устрою.
Дальнейшее проходило перед Рэнисом, как во сне — ведь во снах, когда мы идем куда-то, самой дороги, ежели она только не является чем-то существенным не существует — и между первым шагом и последним, все проходит в мгновенье. Вот он уже перед Вероникой, вокруг призраки — они ничего не значат — нудный шум голос — поскорее бы вырваться. Вот он уже бежит, крепко сжимая ее в объятиях, вот пропасть — он прыгает и…
Эти странные дни блаженной жизни, в последствии вспоминались ими, как сон. Они мечтали вернуться в то спокойствие, но никогда об этом не говорили вслух — как сокровенный сон, как виденье из детства.
Ты, читатель этой скорбной летописи, привык уже верно, к грохоту, к воплям боли, к мукам физическим и душевным — кажется, будто кружит и кружит неустанная кровавая круговерть — не так ли? Но представь — будто всего этого нет, и ночь та леденящая ушла, и нет ничего зловещего, настораживающего — навсегда, без всякого следа исчезло. Представь наполненную нежным сиянием, блаженную землю — не землю Алии, ибо та земля окружена кольцом гор, и всегда знаешь, что за этим кольцом — боль. Но эта земля была безгранична, и с первого же мгновенья приходило понимание, что теперь будет только спокойное, влюбленное, творческое счастье. Описывать ли мне леса, голоса птиц, деревья столь же прекрасные, как и мэллорны, но все такие разные, живые. Представьте — будто это ваша душа, очищенная от всего вздорного нанесенного жизнью, но вся полная светом детства, когда только природа полнила ее своими нежными поцелуями — душа раскинулась прекрасными образами, и есть святая вера, что эти образы не переплетутся в кровавый вихрь, не забурлят грязью — что они на века, и в то же время — все время разные, живые.
Да — они очутились там втроем, в закатный час, и бирюзовый, сотканный из облаков великан лежал у самого горизонта, приветливо и нежно, словно мудрец, смотрел на них, готов был ответить, если бы они задали какой-нибудь вопрос. Но никаких вопросов не было — все было так просто, так ясно. Все порывы прошлой жизни, все, что тяготило их там, полнило разными порывами — где-то там и осталось и забылось совершенно.
В эти блаженные дни, они чувствовали себя, как счастливые, любящие друг друга дети. Говорят, что счастливые не замечают времени — да — времени они не замечали, не считали часов, даже и не осознавали, что перед ними закат или рассвет, ночь или день — они не делили все на отдельное, и любовь к маленькой росинке, казалось столь же важной как любовь к одной из звезд, к которым они с таким радужным смехом прыгали.
И лишь как-то раз — а им казалось потом, будто они прожили там целую счастливейшую и мудрую, в одно мгновенье пролетевшую жизнь. Так вот: как то раз, нахлынула на них печаль, и все мироздание это стало осенью, и все загрустило вместе с ними, а они кругом, держа друг друга за руки, и шептали:
— Наверное — это будущий мир.
— Но мы здесь одни пока что…
— Да — и как печально, что иные, пока что не пришли.
— Ежели все стремятся к счастью, то, мне кажется, все придут сюда.
— Когда все станут как дети…
— А мудрец говорил, что все наше общество растет — сначала детство полное наивной веры и заблуждений, потом юность с ее безрассудным геройством и жаждой приключений; потом — зрелость, кажущаяся такой скучной, с ее размышлениями, условностями; потом — старость…
— Старость есть второе детство; ведь умудренный старец забывает и про безрассудство, и про условности — он вновь становится ребенком, но он всегда мудрый и добрый, он подобен облаку белоснежному, которое в вечной радости, свободное, плывет в сиянии небес лазурных. Так и все люди, отказавшись от условностей и грязи все станут как братья и сестры…
— Как же несчастны те, кто стремятся к уединению.
— Нет, не — но не только их вина. Ведь, каждый из них, хоть раз, любил и сильно и свято — так пусть бы он представил, что каждая, каждая душа стала бы столь же близкой ему, как и та, которую он любил. Он, стремящийся к единению с природой — был бы в еще более прекрасном единении, ведь что может быть прекрасней, чем человеческая искренно любящая душа?
— Дети, дети — в вечном празднике — в любви, в каждое мгновенье и дня и ночи — все время в счастливом творенье!
— Но где же они?! Нам хорошо, так хорошо держаться за руки! Но таким огромным должно стать это кольцо!.. Где же вы все — приди те же — пожалуйста, пожалуйста придите!..
И они заплакали, — вместе с ними плакало и небо, и звезды — во всем-всем чувствовали они отголосок своих чувств — все-все было частью их. И то не были слезы отчаянья, то были светлые слезы, и они верили, что, по этому зову, придут к ним, какие-то прекрасные, сияющие люди, что сейчас вот все озарятся, зазвенит детским смехом — и будет еще множество прекрасных душ, которые они готовы были любить столь же сильно, как и друг друга. Они оглядывались, они ждали их, а потом поняли, что сейчас эти дети не придут, но, все-таки, настанет это мгновенье — не сейчас, и очень не скоро, но, все-таки, непременно, непременно наступит…
И тогда они, крепко обнявшись, зашептали друг другу:
— Наступит счастье, милый друг,
И свет потоком грянет,
И засмеется в росах луг,
И радуга улыбкой встанет.
И мы, как дети, ты поверь,
Все вместе засмеемся,
Заря откроет свету дверь,
Мы к свету вознесемся.
Мы будем с радугой ходить,
Смотреть на вдохновенье,
Друзья, и дети — вмести жить,
Ловя лишь птичье пенье…
В эти дни, они почти не говорили, но только смеялись, да пели — и песни были прекрасными (во всяком случае, им самим они казались столь же красивыми, как звезды, и все прочее) — и они никогда ничего не придумывали, не подбирали рифму — это пение, и любые слова вылетали из них столь же легко, как и смех. Много было чувств, но потом все это ушло… стало виденьем, прекрасным, манящим к себе — таким хрупким, так многое в себе хранящем…
Давно уже не говорилось про Фалко, ну, вот теперь, кажется, наступило время. Как вы, должно быть, помните, в последний раз речь о нем шла, когда на армию государя Троуна напала волчья стая — как раз перед этим хоббит приготовил отменный обед, надеялся устроить хоть какой-то праздник, для этих вечно унылых, думающих лишь о геройстве, да о добыче воинов. Но та трапеза, которой он угощал Троуна, была прервана сначала появлением Аргонии (тут же, впрочем, унесенной к стенам Эрегиона), а сразу вслед за тем — и этой волчьей стаей.
Опять-таки, я не стану описывать ход того сражения — так как описание любого сражение есть взгляд с высоты, как разве что творец видит, но зачем, зачем?.. Скажу только, что каждому из воинов запомнилось множество клыков, распахнутых, устремленных на него глоток; кого-то терзала боль, кто-то истекал кровью — все равно, главное воспоминанье потом: бредовая, мучительная круговерть. Ну, и довольно-довольно об этом, так как… сегодня такой печальный день — уже чувствуется весна, и воздух тепло-серый, плачущий, я чувствую как вздыхает там нежный ветерок…
Фалко было страшно. Да — битва была выиграна, волки перебиты или отогнаны, но ему было страшно. Он стоял, вцепившись в трясущейся борт исцарапанной, покрытой ссохшимися сгустками крови телеги, которая, ползла в предлинном ряду таких же телег, и всадников. Ему было страшно глядеть в их напряженные, готовые к убийству, ко всякой мерзости лица, страшно было вспоминать об том костре на который были брошены сотни тел — страшно было даже думать об этом, но он не мог отвернуться, стоял бледный, измученный духовно, и все вглядывался в эти лики.
А вот и сам Троун — лик его рассечен; в глазах беспрерывный гнев — Фалко окликнул его, и государь устремился к нему — как-то неосознанно, с жаждой бросился к этому голосу столь сильно отличному, от всего иного, окружавшего его. А хоббит заговорил громким дрожащим голосом:
— Мне страшно! Я уже говорил: мы все как игрушечные солдатики. Но перед глазами эти сотни погибших. За что они умерли — молодые, сильные? Пришли в какую-то неведомую, чуждую им землю, стали поворачивать и… Кто они эти безликие воины? Ответь, ответь — государь! Да — по ним поплачут матери и вдовы, но — что значит этот плач?! Государь, я молю — ответьте: как вы можете быть настолько пьяными?! Да — пьяными; да — слепыми; вы — придумываете для себя какие-то идеи, живете среди каких-то условностей — да, да — все ваше бытие это одни условности, пьяный бред! Вы придумываете себе врагов — разве же это не бред?! Вот сейчас, и во все последние дни, у вас только и помыслов, как отомстить за старшего сына, зарубленного в этом Самруле — ничего-ничего больше… да — еще и про дочь! Вы придумали, что есть какой-то такой страшный враг, злодей, вашего сына убивший, и вот цель ему отомстить — всю вашу сущность заняла — какой же это бред!.. Вы хоть раз задумывались, что у него было детство, да и у каждого было детство — так если бы вы в детстве встретились, и не было бы этих предрассудков, глупостей о том, кто враг — вы бы братьями стали! Просто эта неразумная жизнь опьянила и вас, и всех ваших воинов, стремящихся к чему то придуманному, и, на самом то деле, совсем им ненужному. Кого вы называете врагом, как вы его представляете?.. Да не представляете вы его вовсе! А что знаете вы о нем, о его жизни?! Что привело его в этот ваш Самрул, неужели бы стал он убивать вашего сына, если бы тот же самый бред его не закружил?! Ведь была битва — безумная, как и все битвы — он делал то, что было ему мерзко, и случай свел его с вашим сыном — они, как и все, могли бы быть братьями, но… опять этот пьяный бред, опять эти предрассудки; не способность расценить, ради чего они все это творят…
— Так что же делать то?! — Троун, этот жестокий воин, так расчувствовался от искренних, плачущих слов Фалко, что и в его глазах слезы блеснули.
— Что ж делать то?! — все тем же громким голосом, простонал хоббит, и тут поник головою, зашептал страстно. — А я только одного и хочу: позабыть все эти годы мучительные, да и к родным Холмищам бросится…
Тут я позволю прервать свое повествованье, так как то, что происходит теперь, связанно и с тем временем. Судите сами…
На улице стало совсем пасмурно, и, в потоках ветра, полетел стремительный снег; такая густая-густая метель, быть может — последняя в этом году. Но так печально на нее глядеть; кажется, что — это ноябрь, и вся мучительная зима еще впереди.
— То взвоет волком, то затихнет,
В окошко дробью застучит,
Печалью темную нахлынет,
А снег летит, летит, летит.
Сижу один, среди видений,
Среди миров, ветров и слов
И проходящих вдохновений,
А буря валит мне на кров.
Моя печальная обитель —
Дорога к жизнии иной,
Одна звезда мой предводитель,
И я иду вслед за тобой…
Записал я эти строки за тем, что они хоть как-то, хоть блекло передают тоску мою, жажду вырваться из этого бытия. А тут подбежала маленькая Нэдия, взяла меня за руки, и с такой ясной, детской печалью взглянула мне в глаза, и зашептала-зашептала:
— Почему вы так печалитесь? Ведь мы же вместе! Хотите моим братиком будете?
— Да, да. — прошептал я в умилении, и тут почувствовал, что теплые слезы хлынули из очей моих.
— Так хорошо. Я тебя люблю. — улыбнулась она Святой улыбкой. — Давайте смеется. Давайте вообразим, будто по радуге бежим! Смотрите, смотрите — вот она — радуга начинается! Побежали же!..
И в ее голосе была такая вера, что, действительно, где-то здесь, рядом с нами, начинается радуга, что и я истово поверил — смотрю в ее глаза, и вижу там и красоту небес, и радуги своды — там целый мир — такой светлый, поющий детский мир — никакими-никакими житейскими предрассудками он еще не запятнан — прекрасная светлая, творческая душа; готовая любить как брата и сестру, все-все и людей, и зверей, и камни, и звезды… Вижу святую, вижу человека будущего, из которого всегда, как из звезды льется этот могучий, творческий свет любви — это бесконечное парение, это радость от близости любимых душ — она, простая девочка, с этим святым взором — она вестница из грядущего; и в ней я увидел, что никакие испытания не могут сломить заложенную в человеческий дух искорку изначального пламени. Очищенный от молодцеватой злой неразумности; от скучного, пошловатого рассудочного бытия — именно таковым и предстоит стать им, грядущим поколениям, где-то там, через века. И я верю, что кто-то, окруженный сияющим облаком любви, в светлой печали молвит тогда:
— А были века — в них люди, сливаясь в толпы, говоря ни о чем, словно волны темные перемешивались, истекали кровью; придумывали себе врагов, и единственно любимых, когда как весь мир есть единое любимое. Армии, разбитые в прах королевства; деяния до которых теперь никому нет дела — бессчетные тысячи, проведших свою жизнь в неведении — но ведь каждый из них был ребенком, в каждом были святые воспоминанья, которые покрылись мраком, но которые не могли умереть, как все истинное. Ведь все проверяет время, и все напускное, все лживое — потом разносится как дым безвольный, истинный же свет сияет всегда, возносится к небесам. Но и среди тех, еще неразумных толп, среди клокочущих болот, уже сияли истинный святочи — сияли ярко, самозабвенно — они были предвестниками нас, и они сейчас с нами, в наших сердцах. Истинный свет, настоящая любовь никогда не умирает; и, даже если впереди века мрака — за ними, все равно освобожденье…
— Нет, я не могу отпустить тебя! — выкрикнул Троун, пронзительно глядя на Фалко. — Ты все говоришь про свои Холмищи, но… я сам бы хотел увидеть твою родину, я чувствую, как страдаешь ты, оторванный от нее; я понимаю тебя, но ни за что — слышишь, ни за что тебя не отпущу! Ты мне нужен, ты всем нам нужен! Не могу этого объяснить, да и не привык я такие вещи высказывать, но вот задел ты меня своей речью! Как по сердцу полоснул, проповедник! Я всегда знал, что ты такие вот речи высказывать можешь, и хорошо мне с тобой, и хотел бы от тебя многому научиться. И как же я тебя могу отпустить?! На что мне тогда смотреть, кого слушать?.. Что, быть может, думаешь я от всего этого не устал, иного бытия не хочу — быть может, и более тебя хочу, но вот не могу остановится…
Он плакал, и лик его был страшен, вытянут к хоббиту — казалось, если бы Фалко сказал: «Я, все равно уйду» — Троун бы бросился на него, зарубил, а потом и сам, в отчаянии, бросился бы на клинок. Но Фалко, не видя его за слезами, говорил:
— Да как же я ваш брошу?! На кого же я вас всех брошу?! Вы все-все столь близки мне!.. Знали бы, знали бы… Скажите, скажите — куда же мне бежать, на что оставлять вас, таких несчастных…
И он все плакал и плакал, и, так как, каждое слово его было действительно искренним, и в каждое слово он всю душу свою вкладывал — эта его пронзительная молитва привлекла и многих-многих, бывших поблизости всадников. Теперь они неотрывно глядели на маленького хоббита, так же — старались держаться к нему поближе.
Троун, до этого все думавший об армии, об мести — до этого и мрачный и напряженный; теперь перешел в повозку к хоббиту, с тяжелым вздохом опустился на лавку, прикрыл глаза — промолвил тихо:
— Научи, что делать дальше…
Однако, Фалко даже и не знал, что говорить. Ему казалось, что все, что можно выразить словами, он уже выразил, и теперь пришло время изменять этот мир, делать его прекрасным. Это представлялось столь естественным, что и не требовало какого-то словесного выражения. Он просто смотрел в глаза Троуна, и ожидал, что сейчас государь поднимется, и повелит своей армии остановится, всем стать братьями — хоббит верил, что эти истинные чувства, с такой мукой, зачем-то сдерживаемые, хлынут, как река плотину прорвавшая.
— Что мне делать?! — повторял государь. — Сказать, чтобы они бросали клинки, чтобы шли целовали со врагами, с эльфами, с жабами, с камнями?! Этого ты хочешь… — подбородок его сильно дрожал, а слезы стремительно катились по щекам его. — Неужели ты не понимаешь, что невозможно такое?! Неужели ты не понимаешь, что меня посчитают сумасшедшим! Да и я, услышь такую речь раньше, да от иного, посчитал бы его сумасшедшим. А ты вот задел меня своей искренностью!.. Понимаю ведь, что в словах твоих истина!.. Понимаю, а что ж делать то мне! Не время для таких деяний, не время!.. Только плакаться то и остается!.. Нет — эти слезы для баб, это слезы бессилия! Уж лучше я буду сейчас изнурятся, приказы выкрикивать!..
И вот он бросился к выходу, но Фалко вскочил за ним, перехватил за руку, отдернул назад, зашептал:
— Нет — вы не должны уходить так! Вот выслушайте, что сейчас расскажу! Это не моя история — это Робина. Этот юноша, мой сын приемный, его любили, но он, все равно, был один, со Cвоей любовью. Он шел к ней день за днем — он придумал стихов, быть может больше, чем жило когда-либо на свете людей. Конечно, он не помнит их — все новые и новые сочиняет, а мне вот запомнилось одно, сочиненное в один, ничем не отличный от множества иных день — темный, унылый, когда в одной из соседних клеток кто-то вопил от гниющих ран — в этих то воплях и пробивался глас Робина — у него самого была лихорадка:
— Откуда как ни из рассказов,
Узнал о небе, о весне,
О листьях, и о росах малых,
В которых день горит в заре.
И то, что никогда не видел,
Со слов во мраке полюбил,
И образ ясный, образ милый,
Я в кандалах, в себе носил.
А если бы не эти сказки,
Ни звуки песен и цветов,
И редкие в темнице краски,
В дыханье призрачных ветров.
Ах, если б жил один во мраке,
Так не стремился б к красоте?
С печалью темной в долгом браке,
Я не мечтал о высоте?
Неужто, сердцем не почуял,
Что есть любовь, весна, гроза?
И громов майских святу стаю,
Я не услышал никогда?..
Я никогда бы не услышал,
Но сердце вверх бы все рвалось,
Душа мечтой далекой дышит,
В ней пенье к звездам поднялось!
— Все, что только можно вообразить хорошего — уже есть в нас! Прекрасная человеческая душа, уже с самого мгновенья рожденья!.. Но скажи, скажи государь — почему, по твоему, этот юноша — одноглазый, с изуродованным лицом — и ты видел его, государь! — почему он нашел в себе силы бороться, и в каждое мгновенье жизни следовать своей мечте — так свято верить, что мечта это когда-нибудь непременно осуществится — почему он, измученный, избитый, голодный не боялся ничего, и почему ты, отважный, казалось бы, воин, боишься хоть раз сделать что-то необычайное, исходящего не от предрассудков, но от сердца?! Что из того, что посчитают тебя сумасшедшим, зато правда на твоей стороне! Через много тысяч лет ни о тебе, ни об королевстве твоем не вспомнят, а, если бы даже и вспомнили, то вспомнили бы обо всем как о сущем безумии, и лишь твой поступок, которого ты так боишься…
— Да, да, да! — нетерпеливо перебил его Троун. — Знал бы, как хочется мне последовать этому совету! Но нет — я, все-таки, отдаю отчет, что — это будут пустые слова!.. И, все-таки, теперь с еще большей силой понимаю, что не смогу без тебя обойтись! Учи меня!..
Исчезновение Вероники было воспринято всеми, как величайшая трагедия. Только она была среди всех этих утомленных, замерзающих, умирающих от голода, и вот налетело некое темное облако, подхватило ее, да и унесло, столь стремительно, что никто и опомнится не успел. Ее уже не было, а они все стояли, пораженные, все ожидали, что она вернется — потом поднялся плач — это был страшный заунывный плач, это были такие чувства, которых могло и не выдержать, разорваться сердцем — у многих ослабленных оно и не выдерживало, и они умирали в великой скорби, заливаясь слезами. Многие чувствовали, что этой новой боли их тела не выдержат, и, все же, понимая, что — это приведет к смерти, не могли остановится.
Нашелся кто-то надрывисто вопящий:
— Мы должны следовать бежать в погоню! Неужто кто-то мрака мог испугаться?! Пусть там ничего не видно — наша жизнь итак стали бессмысленной с ее потерей. Вы представьте только: ежели мы достигнем блаженной земли, неужто будем там счастливы без нее?! Такой же безысходный мрак будет и там, без нее, без богини нашей!
Эти вопли воодушевили Цродграбов так как и они чувствовали тоже самое. Даже и те, которые до этого, подобные высушенным мумиям лежали почти без движенья на полу, теперь пытались подняться — и они стонали, и они кричали — настолько мучительна была для них эта потеря. Да — среди них был Барахир, но и его, прежнего своего бога, они принимали теперь только как приближенного Вероники, в которой видели они высший свет. И вот они стали требовать, чтобы он вел их в погоню. Для Барахира утрата Вероники так же была тяжелым ударом, но он, все-таки, находил в себе силы сопротивляться этой безрассудной жажде — бросится в погоню:
— Мы даже не знаем, куда он унес ее. Быть может — в воздух, и это, даже, скорее всего. Неужели не понимаете, что, в этом мраке многие и многие падут в ущелье…
— Нас не страшит смерть!.. Да мы итак уже мертвы без нее! — перебили его многие и многие голоса.
— Но я говорю — скорее всего, мы вовсе не найдем ее…
— Значит — все погибнем!.. Без нее нам все равно не жизнь! Веди же нас!..
Барахир вновь стал возражать, и сам стоял бледный — едва на ногах держался. Но тут вмешался Дитье — ведь этот юноша тоже был влюблен в Веронику, и никогда еще не сознавался в этом только из-за скромности своей. Теперь он поддержал Цродграбов:
— Да — нам действительно нельзя не терять больше ни мгновенья. Сейчас же отправляемся в погоню…
Теперь уж никак сомнений не было — и Цродграбы закричали, забурлили, не слушая предостережений Барахира, который, впрочем, и не кричал долго, так как видел тщетность всяких возражений.
Теперь скажем про Сикуса. Этот несчастный, вечно зажатый страдалец-влюбленный, с такой страстью выкрикнувший в последний раз: «Люблю!» — все эти дни проведший в забытье, заледеневший словно мумия — теперь он почувствовал, что Вероники нет рядом, и то подобное смерти, спокойное состояние оставило его, и вновь пришли мученья, и даже еще большие, нежели прежде. Он неожиданно открыл темные глаза, да тут и закричал, в невыразимом мучительном страданье — его иссушенное тело затрещало от напряженья, казалось — в любое мгновенье должно было пойти широкими трещинами, да и разорваться.
— Темно! Так темно здесь! — вопил он мучительным голосом. — Где ж ты?! Люблю!!! Люблю!!!
От этих безумных воплей задрожали пещерные своды, и в какое-то мгновенье всем показалось, что рухнут на них; от этих же воплей очнулся и горбатый — до этого он храпел у кровати Ринэма, но теперь, дико озираясь, вскочил — тоже стал выкрикивать имя Вероники, а затем — схватил какую-то железную подставку, и, тяжело дыша, встал с нею у стены — с вызовом смотрел на окружавших его, словно бы только и ждал, что они бросятся на него. Но на горбатого никто не обращал внимания — Цродграбы, вывались в колдовскую темноту, и пещера стремительно освобождалась. Конечно, несмотря на жажду вновь обрести Веронику, далеко не все могли идти самостоятельно, и таких несли на руках: несли и Сикуса и Вэлломира, несли и многих Цродграбов, настолько ослабших, что не понятно было — живы они, или же уже умерли.
До того как Рэнис унес в блаженную страну Веронику, можно было насчитать еще более ста тысяч Цродграбов; а через несколько часов, перед рассветом, когда первые, измученные, промерзшие, стали выходить из ущелья в долину — осталось не более тридцати тысяч. Тела иных поглотили ущелья. В беспросветном мраке никто не видел этих падений, и только приглушенные, быстро обрывающиеся вопли вселяли ужас. Они шли взявшись за руки, и поскользнувшиеся увлекали за собой многих…
Возможно, и тридцать тысяч не достигли бы равнины — так как ни одного мостика через ущелье не осталось. Однако — Барахир и Дитье, которые шли впереди, почувствовали под ногами оперенье, и потом уж догадались, что — это ворон, все время бывший поблизости, наблюдавший в тяжкой тоске через мрак, перекинулся от одной стены ущелья к другой — вслед за ними, по спине ворона прошли и тысячи Цродграбов…
Впрочем, эти полные смерти часы, ничем не запомнились — ведь в них не было образов, был только холод, да страх, да еще густая обволакивающая их чернота.
Природные каменные стены расступились, и они увидели Самрул, из которого вылетали отсветы факелов — он подобен был зловещему оку повисшему в бесконечном мраке.
Это зловещее око было единственным образом, которое они видели; и всем им передалось такое чувствие, что — это око и есть причина всех их бед, и вот они, не выпуская рук, но, сумевши выстроится в широкую сеть, не в силах уже остановится, не слушая редкие разумные советы устремились, утопая в снегах, навстречу этому сиянию — после пережитого многочасового ужаса, их уже ничто не могло остановить, вот только усталость смертная была…
А несколькими часами раньше, в ту же долину, вышло и племя «мохнатых», несшее на своих плечах троих «богов»: Даэна, Дьема и Тарса. Самого главного из богов — Тарса, они несли впереди, и им казалось, что он указывает им дорогу, и шепчет заклятья от злых духов, хотя он только ругался, и время от времени, когда на него находили приступы ярости, тщетно пытался вырваться из лап.
Еще издали увидели они Самрул, а, так как ничего подобного раньше и не представляли, то пришли в благоговейный ужас, и попадали на колени — долго вопили что-то невразумительное, а затем, все-таки, пришли к решению, что — это город счастья, на котором лежит проклятье злого бога. И они долго вопили какую-то неразумную, торжественную речь, в которой молили своих «богов» избавить их от того, злого заклятья, провести в «чудесный город». Даэн и Дьем слишком устали — им нужен был солнечный свет, их измучила долгая зима; судорожные же рывки Тарса, они восприняли, как желание отдохнуть немного, и потому разбили среди долины лагерь. В снегу они вырыли ямы, раскопали достаточно дров, так как чувствовали, где под снегом кроется какой-нибудь куст, или же деревце — скоро, с помощью кремния, развели небольшие костерки, и повернув свои мохнатые морды, со страшно выпученными белесыми глазищами, к своим богам, принялись заунывно, на разные голоса молить: «Арро!.. Арр-рро!.. Арр-рро!!!»
— Да я бы и сам, хоть какого Арро сейчас покушал! — блекло улыбнулся истощенный Даэн.
Однако, такой ответ совсем не удовлетворил «мохнатых» — они то помнили, сколь много «Арро» было нанесено холодной водой, и, конечно же, по милости богов. Старуха-ведьма, столь страшная, что на нее без дрожи и смотреть было нельзя — она принялась уверять своих соплеменников, что, для того, чтобы задобрить «богов», им надо принести жертву — и вот выбрали одного, который был несказанно рад такой судьбе, и раньше, чем «боги» успели понять, что происходит, и остановить — ему переломили шею; а хлынувшую кровь стали собирать в ладони, и, как величайшее сокровище, подносить Им.
Тарас расхохотался, выкрикнул что-то злое, и ударил подносившему ему кровь «мохнатого». Для братьев же, которым казалось, что только совсем недавно покинули они блаженную Алию, все эти ужасы были слишком уж невыносимы — они не могли привыкнуть к этой жестокости, им хотелось обрести крылья, взмыть над горами, да обратно, в ту маленькую страну, где все так мило сердцу. Им было дурно, они воротили головы, еще что-то пытались говорить, убеждать «мохнатых» остановится — однако, им, все-таки, поднесли эту горячую, липкую кровь к губам — а там и того и другого тяжкое, беспросветное забытье охватило.
В чувства их привели те же «мохнатые» — они с силой трясли их за плечи, вопили наперебой, и от исходящего от них смрада, почти невозможно было дышать. Беспросветная, так много в себя вместившая ночь, уже близилось к завершению, однако — это совершенно не было заметно — темень стояла такая же как и в начале, и только из Самрула долетали слабые отголоски пламени.
За пару часов до этого «мохнатые» тоже принялись тормошить «богов» — тогда надвинулась, но стремительно пролетела над ямами, над их головами лавина из призрачных волков — теперь, хоть и с трудом, да и то, из-за отсветов Самрула, разглядели они Цродграбов, которые, взявшись за руки, длинной цепью, надвигались со стороны Серых гор.
Напомню, что «мохнатые», хоть и с трудом, хоть и коверкая, частично выучили язык «богов» и теперь требовали:
— Спасения! Убить их! Сделать Арро из них!..
Цродграбы были слишком разгорячены, чтобы остановится, когда увидели это, исходящее, казалось, из самого снега сияние — даже, когда увидели мертвенный блеск этих огромных, звериных глаз, и узнали, тех призраков, из-за встречи с которыми столь многие из них погибли под горами — они бежали столь же стремительно; даже и Барахир, который понял, что приемные его сыновья там, не пытался замедлить этот безумный бег, но громко звал их по имени.
Перед Цродграбами открылись эти, тускло освещенные редкими костерками ямы, а навстречу уже выскакивали разъяренные «мохнатые» — эти дикие создания, конечно же узнали тех, кто выгнал их из обжитых мест, кто отнял у них богиню-Веронику — теперь они вообразили, что эти «Враги» покушаются и на их «богов» — потому дрались с остервененьем, и, несмотря на то, что Цродграбов было значительно больше, на первых порах даже взяли некоторое превосходство. Этот отчаянный отряд «мохнатых» сдерживал «врагов», в то время, как иной отряд, стремительно уносил «богов», в сторону города, да при этом — еще не уставали молить их, чтобы помогли обратить «врагов» в Арро…
Оставим их, перенесемся к персонажу, давно оставленному без внимания. Речь пойдет об Сильнэме, который был когда-то эльфом, прошел через подземелья Утумно, и через века одиночества, в темном лесу; который двадцать лет простоял статуей, и никому не высказывал, что пережил в эти двадцать недвижимых лет — если до этого в нем еще виден был эльф, хоть и темный, хоть и мрачный, и озлобленный, то после этих двадцати лет, он почти совершенно лишился рассудка — и была у него теперь только одна цель — месть.
Напомним, что волею рока, попал он, к эльфам Ясного бора, и всколыхнул их, с помощью ворона, устроил так, что была похищена одна эльфийка и ее брат, а выведено все так, будто это, проходившие поблизости Цродграбы их похитили. Ему даже удалось войти в некоторое доверие к государю Тумбару — и это, несмотря на свой орочий облик. Напомним, что они преследовали Цродграбов и в горном ущелье, когда те, вслед за «мохнатыми», уходили под Серые горы. Вперед бежал сам государь Тумбар, рядом же с ним Сильнэм, однако — каменная глыба закрылась прямо перед ними, и они остались во тьме — хотя и не надолго. Эльфы достали изливающие серебристо-звездные светильники, и при этом свете, на небольшой площадке было устроено совещание.
Кое-кто предлагал повернуть теперь, вернуться в «милый, Ясный бор», но большинство, все-таки, стояли на том, чтобы продолжать преследование, говорили при этом: «Да — пусть из-за двоих похищенных погибнет двести наших воинов, но наш народ никогда не бросал свои дочерей и сынов в беде — мы будем идти до последнего» — так и решили.
Глыбу привалили с иной стороны запором, и, чтобы проломить ее потребовалось бы много времени, однако — один из эльфийских кудесников положил свои вытянутые музыкальные пальцы на каменную толщу, прошептал несколько заклятий, и вот камень пошел трещинами, обратился в прах, который подхватил ветер, вознес призрачной колонной к небесам.
Вскоре, эльфы уже осматривали пещеру — довольно быстро нашли и проход в дальней ее части, и вышли к озеру с ледяной водой.
— Нет, мы не пойдем подгорной дорогой. — тут же решил государь Тумбар. — Мы не ведаем тех троп, а след этих дикарей будет нелегко найти…
На самом то деле, и на него, и на всех иных эльфов словно бы наваливались эти каменные своды, словно в клети чувствовали они себя в этом месте, и хотелось поскорее выйти под свет звезд, и вдохнуть хоть и морозного, но свежего воздуха. И они повернулись, поспешили выйти из пещеры.
Среди эльфов нашелся один проводник, которому доводилось, спасаясь от орочьих отрядов, переходить через Серые горы, он заявил, что верстах в двадцати к югу, есть совсем неприметный, и очень опасный перевал.
Эльфы уже собирались идти вслед за ним, как на плечо Тумбару уселся сокол — один из многочисленных их дозорных, и заявил:
— А не лучше ли прорваться через орочье царство? Ведь рабы восстали, было перебитое великое множество орков, а оставшиеся сидят, трясутся — у вас сильный отряд, вы можете прорваться через верхние уровни…
Никогда прежде, рассудительный Тумбар не согласился бы на такое — ведь понимал же он, что, как бы не были слабы и напуганы орки, все-таки, в своем железном доме, они могли перебить много непрошеных гостей — однако, пробудилась в нем жажда поскорее перейти через Серые горы, да еще и подвиг совершить…
Впрочем — я уж не стану описывать подробно, что у них еще было, как спорили они, но в, конце концов, решено было прорываться через орочье царство и пошли они не на юг, но на север. Они шли вдоль исходящей холодом каменной стены, и уже видели впереди кровавые, похожие на нарывы искорки — то светились вырубленные над вратами окошки — эльфы пригнулись, и почти слились со снежным пластом, остановились в полуверсте от ворот, и там Тумбар обратился к Сильнэму:
— Вот тебе еще одно задание, и проверка. Пройдешь ко вратам, и стучи, кричи, чтобы пустили тебя, что с важными ты сведеньями. Скажи, что принес известие от самого Верховного владыки — и они должны отрыть ворота, так как очень ждут таких известий.
Тогда Сильнэм кивнул беззвучно, и побежал к воротам — ему приятно было чувствовать власть над несколькими тысячами орков — он знал, сколь многое зависит от него, как на него надеяться, и в темной его душе происходила борьба — хотелось и эльфов выдать, и достичь вместе с ними тех, кто, по его мнению, был повинен в тех двадцати годах, которые он статуей простоял в Темном лесу — эта жажда отмщения им одержала, в конце концов верх, и он, подхватив какой-то камень, что было сил забарабанил им в железные створки. Ему долго не отвечали, но вот, метрах в трех от земли с тяжелым скрипом раскрылось маленькое окошечко, и, вместе с кровяным светом, вырвался оттуда и испуганный, грубый голос, который на орочьем спрашивал, кто пришел. Тут Сильнэм, без всякого удивления понял, что знает все эти слова — и сам закричал в ответ то, что требовалось — из него вырывалась истинно орочья, похожая на треск перемалываемых камней, речь.
— Помощь?! Помощь?! — рычал неведомый орк из окошко. — Наконец то помощь! Нам так нужна помощь! Где же она?!
Сильнэм объяснил, что ему поручено донести эту весть только до их правителя, и тогда створки с глухим рокотом стали раскрываться. И вновь охватило Сильнэма мучительное искушенье: вот сейчас протиснуться в приоткрывшуюся щель, рассказать про эльфов — потом и героя из себя вывести, пользоваться всякими благами.
Он так презирал эльфов! Он презирал их за то, что они жили в довольствии, дышали теплым воздухом, пели, веселились, в то время, как он страдал, сходил с ума от одиночества — да много за что их презирал, и уже первые слова этого нового предательства вырвались из него, как увидел он в проеме ржаво-железные, выхваченные кровавым светом угловато-острые своды, и ненависть ко всему этому орочьему одержала верх, над всякой иной ненавистью — и столь сильна была эта темная ненависть, что он даже и роль свою не мог уж доиграть до конца: сразу же в этот проем и бросился, замахнулся на растерянных ждущих какого-то чуда орков — нанес исступленный удар. Потребовалась минута, чтобы лесные эльфы успели подбежать к створкам, в течении этой минуты Сильнэм беспрерывно крушил черепа, дробил кости, метался весь окровавленный, на демона похожий — орки понявши в чем дело, так же кидались на него с яростью, пытались прорваться к механизму, который закрывал врата. Однако, когда в залу ворвались первые эльфы — орки совершенно обезумели от ужаса, решили, что теперь то непременно ждет их погибель, и бросились во многочисленные железные проходы — они даже ятаганы отбрасывали, вопили о помиловании — но эльфы их и не преследовали — они строились боевыми порядками возле раскрывающихся все шире, вопящих от натуги врат. Один Сильнэм никак не мог остановится — он с исступленными воплями бежал вслед за отступающими, догонял то одного, то другого — с налета разбивал ему череп, делал еще могучий прыжок — еще одно убийство свершал. Так, не слыша окриков эльфов ворвался он в узкий железный коридор, а вскоре — в малую залу, всю заставленную громозкими железными конструкциями — в этой тесноте он был окружен орками, и там завязалась жуткая, кровавая схватка, которая продолжалась до тех пор, пока все бывшие там орки не были перерублены, а израненный, ничем не отличный от них не отличный Сильнэм, не повалился на эти тела…
Очнулся он через несколько часов, в полумраке, и тут же понял, что эльфы не смогли его найти, и уже далеко ушли. Он зарычал, заскрежетал клыками, и бросился, по коридору не ведая, куда он его выведет, не помня, даже, с какой стороны он прибежал.
Тишина охватывала эти обычно полнящиеся скрежетом, воплями и стонами железные проходы, и только гулкие одинокие шаги Сильнэма, да его тяжелое дыхание разносилось по ним. Вот ужасающе прямой коридор, вот разветвление, еще разветвление, заваленная железными кубами зала, еще коридор, еще разветвление… так тянулось долго-долго, и с ужасающим однообразием — все одно и тоже — все гнусное, глаза режущее. Один раз совершенно невыносимый, безумный вопль разорвался по коридорам, и все нарастал; казалось — вот сейчас некое жуткое чудище бросится на Сильнэма; однако — достигнув наивысшего предела, вопль оборвался, а эльф-орк, сам вскрикивая от ужаса, бросился к этому голосу, и его то нашел безошибочно — это был застенок, там, среди ужасающих, железных орудий, среди бессчетных приспособлений, сотворенных, чтобы медленно разрушать тела, вкованное в цепи, болталось тело настолько изувеченное, что уже невозможно было определить не только: человек это или эльф, но и к какому оно принадлежит полу — уже не было ни глаз, ни носа — все представляло какой-то вывороченный, спекшийся ком, но еще был рот, из которого стекала темная кровь, еще был голос — беспрерывно стонущий, надрывный, настолько мучительный, что хотелось быстрее повернуться, броситься прочь, позабыть этот кошмар.
Однако, Сильнэм не стал убегать, он подошел к Этому, и, понимая, что, ежели попытается снять его, так и умертвить может, потому и дотрагиваться до него не стал, но спрашивал уже без злобы, без презрения: «Кто ты?» — Он просто видел такого же страдальца как и он сам, вспоминал, как сходные, безумные мученья испытывал в Утумно — и вот жаждал узнать о нем побольше, даже и помочь ему хотел — было странное, давно позабытое чувство, от которого тепло разлилось в груди. И вновь тот же мучительный, неведомо кому принадлежащий голос — все-таки, Сильнэм смог разобрать надрывные слова:
— Они восстали… Что вам?.. Тайну?!.. Колдун… Какой колдун?!.. Нет колдуна!!! А-а-а!!! — он зашелся долгим воплем, забился в цепях — Сильнэм попытался его успокоить, сказать несколько успокаивающих слов, но страдалец забился еще сильнее, и, сквозь вопли его, прорывались слова. — Они восстали! Я ничего не знаю! А-а-а!!! Я в толпе бежал — ранили меня, отстал я заблудился! А-а-а!!! За что?!! А-а-а! А! А-аа!!! Убейте, убейте меня!.. О смерти молю! А-а-а!!!..
Все-таки, Сильнэм стал высвобождать это из цепей, и, чувствуя, какие муки причиняет, сам, от боли заскрежетал клыками. А потом он подхватил это, совсем ослабшее, трясущееся, кровью истекающее, и понес по железному коридору, часто спотыкаясь, приговаривая:
— Ну, ничего-ничего — вот сейчас мы найдем такое место, где можно отдохнуть. Все будет хорошо, я излечу тебя…
Он говорил это очень искренно, но через некоторое время понял, что не найти ему такого места, где можно было бы отдохнуть — он понял, что будет он идти день, неделю — все те же железные коридоры будут тянутся, ветвится, все те же залы заставленные железками будут резать глаз, и вот он опустился на пол, а тело уложил себе на колени, и тут же жаркая кровь пропитала его ноги, он почувствовал глубокие рубцы — ему стало невыносимо тошно, и он, склонившись, над чем-то бесформенным, что должно было бы быть ликом, зашептал страстно:
— Только бы вырваться! Из этой преисподней и к свету! Да, ведь — да?!..
Однако, Это не понимало его слов, но только все визжало, дергалось, исходило кровью — Сильнэм испытывал все большую жалость, и, склоняясь над этим ликом кровавым, все шептал:
— Ты же, как я — ты то меня должен понимать! Ты будешь жить — слышишь; слышишь ли меня?!
По прежнему Это могло только бессвязно выкрикивать, и тут увидел Сильнэм, что пред ним сидит черный ворон (напомним, что — это происходило еще за несколько дней до беспросветной, колдовской ночи) — ворон смотрел на него непроницаемым черным оком, вопрошал:
— Хочешь ли быть спасенным?
— О, да, да! — с готовностью выкрикнул Сильнэм, и с яростью пронзительной, губы сжавши, прохрипел. — Но только уж не тобой, темное отродье! Будь ты проклят со своим колдовством!..
— А мне интересно смотреть на тебя. — спокойно вымолвил ворон.
— Что же интересно?!..
— Дух твой. Века ты во мраке скитался, столько пережил, а, ведь, помнишь еще первую свою любовь. Помнишь, как ходил с нею на брегу спокойного озера под звездами, как слова любви шептал, как дух твой тогда пылал, творил. Глубоко, глубоко сохранились в тебе эти воспоминанья, не так ли?
— Да сохранились! — с яростью зашипел Сильнэм. — Но не твое это дело! Убирайся прочь, или уж поглоти меня, раз ты такой могучий!..
— А хотел бы оказаться на брегу того озера?
— Что — и с Ней там встретится?!
— Ее уж нет давно, а вот с этим вот, что у тебя на руках, но только уж излеченным — хотел бы? Чтобы только вы, озеро и звезды были — хочешь ли этого?!
Сильнэм даже не успел ответить, а уже оказался на свежем воздухе, пред ним действительно сверкало звездами озеро, а в черной-черной глубине небес, помимо бессчетных россыпей звезд, вытягивался еще и Млечный путь. От столь неожиданной перемены, резкая боль сжала сердце Сильнэма — он огляделся, и тут увидел молодую девушку, которая лежала пред ним — вот она вскрикнула, стремительно вскочила на ноги, огляделась.
— Вы эльф, эльф?! — спрашивала она звонким голосом.
— Да. — отвечал Сильнэм, так как он действительно чувствовал себя эльфом, да и голос из него вышел вполне эльфийский.
— Тогда объясните, что за ужасающий сон мне привиделся. Нет, нет — под этими звездами уже многое забылась. Я была молоденькая девушка, на наше селение напали орки, все пожгли, многих убили — меня увели в плен — был кошмар, какое-то время я… я служила им для увеселений, быстро состарилась — рудники — однообразный кошмар, потом — самая жуть! Нет, нет — всего этого не было, не так ли?! Я просто уснула — просто был кошмар, но теперь он прошел. Не так ли?
— Да, да. — в растерянности проговорил Сильнэм. — Что — действительно ничего не было?! Быть может, и веков этих не было — быть может, и Солнце еще никогда не всходило, и мы эльфы лишь недавно проснулись, и не ходил я к Утумно. И все, что было во мне плохого — все привиделось, все мираж?!
Он поднял голову к небу, и с жадностью стал вглядываться в звездную россыпь. Пролетело несколько падучих звезд, а он проговорил чуть слышно, задумчиво:
— Неужто от всего сейчас откажусь?! Неужто и от ярости своей, от мести?! Как же льют они свой свет — так и полощут душу — так прямо чувствую — потоки грязи они из души вымывают! Больно мне, а оторваться, все ж, никак не могу! Красота то какая! Они ж тянут к себе!.. Ты, девушка, скажи — видишь ли меня — эльф ли я?! Эльф ли я?!
Девушка вскрикнула, отступила в сторону, вымолвила дрогнувшим голосом:
— Вы так страшно сейчас говорите! Вы эльф — да, да — прекрасный эльф златокудрый, но какой же страшный в ваших очах блеск!..
Сильнэм шагнул к ней, а она вскрикнула, еще отступила да и замерла — бледная, хрупкая, призраку подобная.
— Дай мне свои руки! Пожалуйста — дай мне свои руки! — взмолился Сильнэм.
Девушка смотрела на него с ужасом — хотела видно умчаться прочь, но настолько была напугана, что даже и позабыла, что ноги у нее есть. А Сильнэм сразу это понял, и вскрикнул:
— Значит, все-таки, отверженный я; презирают меня, стало быть… Не могу я так больше! Да уж лучше бы ты куском мяса была, в том коридоре железном — там то, по крайней мере, ты близка мне была — страдалица безумная! А тут у тебя и рассудок, и зрение — да будь же ты проклята со своим рассудком!
И вот Сильнэм, взвыв от отчаянья, от вновь нахлынувшего чувствия собственной отверженности, бросился он к озеру, бросился в его черные воды — нырнул в эту прохладную глубину, плыл все глубже и глубже, и, когда коснулись его лица мягкими своими пальцами водоросли, когда он, испугавшись этого прикосновения, перевернулся и увидел пробивающееся сквозь водную толщу сияние небес звездных, увидел стайку мальков, которые, весело серебрясь, среди звезд кружили — тогда он понял, что жизнь прекрасна, и что поскорее надо выплывать, а то он рискнул задохнуться.
И тут — о чудное виденье! — та девушка, поняв, что он решил утопиться, бросилась вслед за ним — легкая ее тень погрузилась в воду, и мириады звезд всколыхнулись над его головою — она, подобно прекрасному ангелу, вокруг которого, словно живые, словно светлячки кружили звезды, обволакивали ее своим светом — она спускалась к нему — он же устремился к ней, и вот их руки встретились, и вот, они вырвались на поверхность, и обоим показалось это столь чудесно, что они, позабывши о недавней боли своей, рассмеялись ясным жизнерадостным смехом — даже и поцеловались, поспешили к берегу, где, взявшись за руки, улеглись на травяной ковер, и долго, не говоря ни слова, любовались небесами.
— И что же делать теперь? — спросил, наконец, Сильнэм. — Мы, кажется, должны этим вот небесам радоваться, песни слагать, любить друг друга?
— Я не знаю… — прошептала девушка. — Мне и страшно, и хорошо рядом с тобою. Мне страшно от воспоминаний, которые стали совсем уже смутными, но, все равно — едва ли кому-нибудь доводилось сталкиваться с таким вот ужасом!..
— Неужто все, что надо было — это оказаться у такого вот озера, под звездами, да рядом с тобою, и все — все стало легко и блаженно? — проговаривал Сильнэм. — Неужто столь малое составляет все наши, даже и самые сильные чувства?!
— Я не знаю, о чем ты говоришь, но хотела бы найти свой дом. Я знаю — где-то здесь, под звездами, должен он находится… Но — это же все ненастоящие! — взвыл он вдруг с болью, и вскочил на ноги — от ужаса его дрожь пробирала.
Девушка была рядом с ним, и она, конечно, испугалась, и, почувствовав его боль, припала к нему в нежном поцелуе — сама то, бедняжка, дрожала от страха, но уж очень было ей жалко этого прекрасного, страдающего эльфа.
Но вот он отстранился от нее, и все то повторял, с мукою:
— Ведь — это же все мираж! Все это ворон для нас сделал, чтобы только полюбопытствовать, понять что-то.
— Ворон ты говоришь?! Быть может, в этом вороне — могучий кудесник, но вот что скажу: никакой кудесник — никто кроме Единого не мог создать эти звезды. Что им, далеким и прекрасным, и до нас, и до наших страстей, и до этого ворона — я не привыкла говорить так возвышено, но разве можно говорить как то иначе, под этой красою?!
— Хорошо — не он это небо создал, так он нас перенес сюда, и теперь наблюдает! Эй ты — ответь, чего ты хочешь, чего ждешь?! Я чувствую, чувствую — ты же рядом, ты все наблюдаешь за нами… И мне не спокойно, так не спокойно сейчас на душе!.. Мрак во мне! Мрак!..
Девушка с нежностью, со страхом вглядывалась в его очи, шептала:
— Там действительно мрак — борись же с ним, на звезды гляди…
Но Сильнэм уже не жаждал глядеть на звезды — он сам разрывал на сердце зажившие было раны — так ему тошно было, от пришедшего вдруг понятия, что за ними наблюдают. И он прижал ее из всех сил к себе и зашептал, постепенно на вопль, на визг переходя:
— В сиянии звездного неба
В душе моей холод да мрак,
И нету тоскливей напева,
Чем тот, что тяну просто так.
Сиянью небес, водопадам,
Целебных и нежных лучей
Не стать им целителям ранам —
Надрывами бессонных ночей!
Не вам поцелуем и ясным
Сияньем задумчивым глаз —
Не вам — это было напрасным,
И я забываю уж вас.
В душе моей звезды померли,
Я долго, так долго страдал!
Во мрак злые демоны ввергли,
Но я вас, поверьте, искал!..
— Искали, искали! — вскрикнула, рыдая, девушка. — Вот видите — все-таки искали! Все-таки и во мраке нужен вам был свет! Смотрите же на звезды, вдыхайте этот свежи воздух — давайте, взявшись за руки, бросимся в ночь, и будем бежать, сколько сил у нас хватит…
— Не могу, не могу — память тяготит!
— Так вы же отказались! Вы же счастливы вначале были!..
— А теперь вот не могу! Вспомнил про ворона, про многое-многое еще припоминаю!.. Не могу я от этого избавиться! Но жажду, жажду!.. Хорошо — побежим в ночь!
Девушка улыбнулась, подхватила его под руку, и вот стремительно побежали они среди трав — было очень тихо, свежо, они слышали дыхание друг друга… На какое-то время, Сильнэму, действительно полегчало, но вот, само собой пришло воспоминанье: непроницаемо черная стена одичалых лесных деревьев — ветер — и холодный, и пронзительный, и тьма медленно проплывающая над его головой, и, наконец, бескрайняя, унынье наводящая, снежная круговерть.
И тогда он вырвался от девушки, и завопил бешено:
— Оставь, оставь меня! Я сам не знаю, чего хочу… Чувства — такие разные чувства — они разрывают меня… И так то больно мне! Больно! Больно!..
И он еще долго вопил, девушка же стояла и плакала поблизости, он же, увидев это, завопил, чтобы убиралась она прочь — и она, закрывши лицо руками, скрылась во мрак — он же стоял на коленях, до боли сжимал голову, и стонал:
— Ты все смотришь?! Ну и что — интересно, колдун ты распроклятый?! Да — добился ты своего, добился! Совсем я потерялся… Отпусти ты меня, в тот коридор железный!
Действительно, он увидел сидящего пред собою ворона; тот говорил, и в голосе его печаль чувствовалась:
— Не только ты, но и я запутался… Чувства странные… Ведь и теперь есть в тебе этот пламень — есть ведь, иначе бы не было этих мук, иначе бы убийства совершал, как волк голодный. Через века пронес… Так и в себе я подобное чувствую. Люблю я ее — люблю, понимаешь ты это?!.. (Да пусть знает читатель, что выкрикивал он это накануне того дня, когда была похищена из Эрегиона Лэния). — Я хотел поглядеть на тебя — думал, либо «злодеем» ты останешься, либо прежним станешь, но не думал вот, что такая борьба происходить будет. Никогда не понимал этих страстей, а теперь вот понимаю — ведь, и во мне подобное происходит. Это слабость — слабость страшная, но мне надо с кем-то поделится, и с кем, с кем? Ни с Робиным, ни с Альфонсо — ни кто из них не запутался так, как ты. У них у всех прямая дорога… Один ты такой…
— Альфонсо, Робин?! Кто они?! Что это за имена пустые, ни о чем мне не говорящие?! Я хотел бы прикоснуться до всех них! Пожалуйста, пожалуйста — научи меня чему-то… Нет — я не знаю — я, ведь, всеми силами тебя проклинать должен! Чего же прошу тогда?! Я с ума схожу! Избавь меня от воспоминаний! Как же на душу давит! А-а-а!
И тут бросилась к нему из ночи девушка. Она все время была поблизости, с напряжением вслушивалась в каждое его слово — и вот, не в силах выдержать эту муку — а она его уже полюбила (пусть и бессознательно) — так она уже оказалась рядом с ним, обнимала его, слова нежные шептала.
— Вихрь, какой-то вихрь смутный, издерганный! Вихрь! Вихрь! — вскрикивал Сильнэм.
И тут вновь предстало виденье: стремительная снеговая круговерть, ветер завывает, и стонет кто-то — дерева стоят, и он не может пошевелится — жаждет так многое свершить, но вот не может — в сознании его темный вихрь взметнулся, раскаленным напором схватился за череп, и подумалось тогда эльфу-орку, что голова его сейчас не выдержит, лопнет, и он завыл:
— Узнать их всех! Дайте их почувствовать. Ты… Ненавижу тебя, молю тебя — дай их увидеть. Кто они?! Я ничего не ведаю, я заблудился! Темно мне! В душе так темно!..
И тогда ворон подхватил его, и стремительно понес куда-то. Надвинулось звездное небо, затем — вспыхнуло ослепительной вспышкой, и беспросветный мрак обволок Сильнэма: он почувствовал себя громадой, он почувствовал, что разливается во все стороны черным облаком.
Нет — мне не ведомо, почему, погрузившись в забытье в переходах орочьего царства Сильнэм вдруг перенесся в ту беспросветную, колдовскую ночь — ведь эти события разделяли несколько дней… Нет — я не стану размышлять на эту тему, так как все это окружено призраками, виденьями, чем-то расплывчатым, похожим на бред — и мне вообще тяжело писать эти страницы про Сильнэма, так как охватившее его безумие было много более тяжким, нежели безумие Альфонсо или Маэглина… А тут так ясно рассмеялась маленькая Нэдия, а солнечные лучи с такой силою разлились по стеклам — кажется, что нежное, сияющее облако примкнуло в поцелуе, к моей башне…
Но я должен рассказать и про Сильнэма — с этим рассказом хоть немного прояснится, что же произошло в ту ночь. Итак, почувствовал этот несчастный безумец, что так долго сдерживаемый в сердце его мрак теперь, все-таки, высвободился, что стремительно разлетается во все стороны — он совершенно ничего не видел, но чувствовал, что занимает теперь многие-многие версты, и еще он чувствовал некое движение в глубинах своей плоти, доносились до него и голоса — совсем уж какие-то слабые, призрачные. Ворон был где-то поблизости, и в голосе его не было уверенности — он робко советовал, не более того:
— Можешь устремиться к этим голосам. Можешь и их мысли слушать. Можешь общаться с ними…
— Ты только не оставляй меня! Слышишь?! Слышишь?!! — что было сил завопил Сильнэм, однако — не услышал собственного голоса.
Однако — ответ пришел:
— Не оставлю — будем вместе… — а через мгновенье. — Нет — я должен быть с нею! Я запутался так же как и ты! Лети же к этим голосам!..
И ворона не стало — Сильнэм метался из стороны в сторону, все вопил, все звал его, и от этого жуткого, ни на мгновенье не проходящего одиночества, он разорвался, он разлетелся в разные стороны — и боль не физическая, но духовная была столь велика, что… он не умирал, он стремился к голосам, и уж слышал, что — это вопли, и сам безмолвно вопил: «Да — уж так мне суждено! И в этом мраке моем боль!»
И так получилось, что вынесло его именно к Цродграбам и «мохнатым», которые сцепились в яростной схватке.
Барахир бежал как раз в центре колонны Цродграбов, и его вынесло прямо на «мохнатых» — он видел, как уносят его сынов, что было сил вопил, звал их по имени, однако — несшие их, только быстрее бежали в сторону Самрула — на бегу требовали у «богов», чтобы они, все-таки, помогли им. Барахир прорывался вслед за ними с яростью — бил и бил своим двуручным мечом (единственным нормальным оружием, которое осталось среди Цродграбов) — тяжело было нанести значительную рану этим, словно из гранита выдолбленным созданиям — руки болели, меч едва из рук не вылетал, и бросались на него все новые и новые. Он и не заметил, как вырвался вперед иных Цродграбов, и как потом эти Цродграбы отступили под бешенным натиском «мохнатых» — в общем, он оказался в окружении. Его несколько раз сильно ударили, он покачнулся — кто-то сильно ударил его по ногам, поплатился за эту дерзость жизнью — однако, и сам Барахир не выдержал, повалился на колени, и вдруг понял, что — это последний его бой, что сейчас вот его разорвут в клочья… Что ж — возможно так бы оно и было, если бы тьма над его головой не сгустилась в плотную колонну, и, взвыв в мучительном болезненном приступе, не вытянулась, не встала пред ними, слабо перекатываясь зловещими, мрачными образами — там можно было различить фигуру, и, в одно мгновенье, она напоминала облик эльфа, следом же — в орка переходила — голос так же постоянно изменялся:
— Остановитесь, бросьте свое оружие — выслушайте меня!
Для «мохнатых», которым и явление нескольких людей представлялось чем-то божественным — это видение настоящего духа стало совсем уж необычайным. Они забыли про свою ярость, больше не трогали Цродграбов, но все, словно статуи замерли, и созерцали. Так же, и Цродграбы остановились, пытались понять, что значит это неожиданное явление.
А Сильнэм выкрикивал им с какой-то яростной обреченностью:
— Поток стремительный снежинок,
Весь в круговерти, весь в огне,
Я — в жженье крохотных пылинок,
Я в муке, я на темном дне.
Подхватит ветер, вверх подымет,
И вниз стремительно несет,
То луч надежды сильно хлынет,
То сердце память тьмою жжет.
И в клочья, в клочья разрывает,
И болью охватил весь мир,
Звезда — так слабо — слабо так мерцает,
Не слышно вовсе пенья лир!
На дно безумье завлекает,
Темница мрачная тоски,
И сердце мрак лишь созидает,
В нем крови мертвые рывки!
И вот эта колонна, постоянно изменяющаяся, стремительно стала переносится от одного стоящего там к другому — каждого хладом леденистым обдавала, у каждого торопилась вопросить: «Так что же нам делать?! Как мне от безумия этого избавиться?!» — голос был такой надорванный скрежещущий, что мало кто из Цродграбов его понимал — «мохнатые» же и вовсе решили, что — это и есть величайшее божество зла, и уж ни о какой битве и думать не могли — такой их ужас охватил — они поворачивались, и что было сил бежали в сторону Самрула. Сильнэм продолжал судорожные свои рывки — все заглядывал в их глаза, все надрывался — требовал, чтобы разъяснили, что ему теперь делать — как от этой боли не проходящей избавиться. Некоторые не выдерживали такого ужаса, падали в снег, и таких затаптывали.
Паника охватила и Цродграбов — им бы Веронику, в это время увидеть, она бы одним словом, а то и одним взглядом, успокоила бы их. Мог бы попытаться остановить их Барахир, но его самого уносила толпа «мохнатых».
— Убегаете?! Да — убегаете?! — вскрикивал Сильнэм. — А меня то на что, без всякого ответа оставляете?! Помогите! Помогите ж вы мне!..
И он продолжал метаться от «мохнатым» к Цродграбам, от Цродграбам обратно к мохнатым — вот попытался схватить одного из Цродграбов, однако — пролетел через него, так как был теперь лишь призраком.
Как он страшно взвыл тогда! Уж, казалось бы, ко всему должны были привыкнуть те, кто были в Самруле — но их этот вопль заставил позабыть обо всем, бежать от стен, на которых они до этого так нетерпеливо ожидали возвращение Тьера: и бросались они в дома, забивались в самые дальние углы — лежали там, зажавши голову, однако (и это уж действительно напоминало сон кошмарный) — даже и там не было им спасения. Дело в том, что Сильнэм отчаявшись найди поддержку среди Цродграбов или «мохнатых», переметнулся в город — и он врывался в дома, завывал — и эти несчастные, обезумевшие, жаждущие счастья, сами вопили от ужаса, оборачивались, видели эту, устремленную на них колонну, пытались увернуться от нее, но она уже налетала и требовала, что бы они разъяснили что-то… А что — что действительно хотел Сильнэм?.. Да он и сам не знал чего хотел — он только чувствовал, что сходит с ума все больше — и это было так невыносимо больно!
И вот он метнулся из Самрула к волчьей стае…
В прошлый раз, мы оставили Хэма, Тьера и Робина в состоянии почти безысходном. Напомним, что Тьер отверг колдовство, и был страшно изранен призрачной волчицей — и, хотя ему удалось, все-таки, отбросить ее к Серым горам, сам он уже не мог нанести ни одного удара, а поблизости еще кружило, жаждало их крови, довольно много оборотней.
Он еще шептал Робину про смерть, но голос его становился совсем слабым — вот глаза закрылись. Тогда рядом с ними опустился ворон. Хоббит попытался его отогнать, но ворон проговорил печально:
— Сейчас я возьму Робина, подниму на крыльях, в страну далекую, прекрасную…
И, хотя хоббит чувствовал, что смерть этому юноше не грозит — он все еще пытался отогнать ворона, выкрикивал, что — все это колдовские штучки, что они все равно будут бороться, и прочее. Ворон внимательно его слушал, но не делал больше никаких движений, а, между тем, волчья круговерть все сужалась — в любое мгновенье должна была захлестнуть и их.
— Хочешь отправиться, вместе с ним? — негромко вопрошал ворон.
— Нет и никогда — лучше уж смерть…
— Вы все столь ярко против меня настроены… — это был еще один печальный вздох, вслед за которым последовало длительное молчанье.
А волки уже выли прямо пред ними, хотя — ни хоббит, ни ворон, не обращали на это никакого внимания — да и призраки эти остановились, смотрели голодными блеклыми глазами, в которых и страх тоже был.
— Твоя родина звалась Холмищами, не так ли? — спрашивал ворон, и, не дожидаясь ответа, продолжал. — Вот прямо сейчас, и перенесу тебя туда…
— А как же… а как же они все? — прошептал хоббит дрогнувшим голосом. — Это дурной сон, призрачное виденье; все эти фигурки тобой случайно встреченные — они ничего не значат, и, пройдет совсем немного времени, как ты их совершенно позабудешь — будут только Холмищи — такие, каких ты их во снах сокровенных видел…
Хэм еще пытался сопротивляться, но, как-то уж очень поверхностно — в глубине же он жаждал вернуться — да что говорить: после всех этих ужасов, увидеть родные сады было его самой сокровенной мечтой. И вот темнота разбилась, хлынул яркий свет…
То, что испытывал он в последующие дни, как-то не странно, совсем не обязательно описывать, да и, собственно, нечего — хотя, именно в эти дни он был по настоящему счастлив, и каждая мгновенье неким чудным пеньем, светом было наполнено — но — это все общие слова, так же он оказался в родном краю, каким он его помнил — более прекрасным, нежели на самом деле — в романтическом ореоле. Было много радости, была весна, была прохлада, была свобода, было чувствие, что — это нерушимо, что — это навсегда. Больше не стану писать про эту идиллию, так как, не описывал же я многочисленные сны моих героев — ведь, среди них и настоящие жемчужины прекрасные попадались, однако — они не несли ничего существенно для всего повествованья.
Ворон перенес Хэма к Холмищам, Робина в грядущий, мир детей; но еще оставался Тьер — он, умирающий, лежал, в луже собственной крови, а вокруг замерли, все не решаясь на последний прыжок, волки. Ворон чувствовал, что никто из Них, не осудит его, ежели он оставит Тьера — этому медведю-оборотню он и вовсе не придавал какого-то значения — однако, так мучительно ему было в эту одинокую ночь, так жгли его незнакомые чувства, что он решился-таки, подхватил Тьера перенес в некую блаженную землю, где все заполнено было пеньем пчел, запахом меда, да густыми, сочными дубравами, в объятьях одной из которых и стояла ухоженная, просторная его хижина — Тьер был исцелен, однако — ворон даже и благодарности не потребовал, и медведь так и не узнал, кто был его спасителем…
Таким образом, Самрул остался без главного своего защитника, но, если вы помните, руководство взял Ячук. И, хоть он был не больше пальца Тьера — вокруг него разливалось столь сильное розовое свеченье, а голос был столь силен, звонок и тонок — подобен колокольчику, что они слушались его указаний, и сколь могли хорошо подготовились к осаде — однако, как только появился вопящий вихрь Сильнэм, так, как уже и было сказано — разбежались, кто куда. На стене остался один Ячук, и он сиял подобно маленькому маяку в темени непроглядное. Именно к нему устремился совсем уж отчаявшийся, запутавшийся Сильнэм — он, заходясь пронзительным визгом, он покрывался крупной дрожью, разрывался на части, и тут же собирался вновь, сжимался, растягивался — он вопил:
— Хоть ты, маленький такой! Хоть ты пожалей, вразуми несчастного!.. Помоги мне выпутаться!.. Мрак — видишь этот мрак кругом?! Так это из меня мрак хлещет; скоро уж все заполонит, и ничего то — ничего кроме него не будет!.. Меня, ведь, даже и этот ворон не исцелил — столь далеко безумие меня завело… Так хоть ты то… даже и не ведаю кто — такой маленький, сияющий столь ярко… Излечи меня! Излечи!!!
И он набросился на Ячука, вновь забывши, что он призрак, пролетел сквозь него, и вновь, и вновь набрасывался, и все требовал голосом страстным: «Исцели! Исцели!! Исцели!!!» — тут и Ячук вскрикнул, закрыл лицо руками, повалился на колени, зашептал часто-часто:
— Чем же я тебя исцелить могу? Колдовством ли? Владел наш народец колдовством, но разве же может сравнится мое колдовство с колдовством тем, кто принес тебя сюда?! Так что же — ты такой измученный, доброго слова ждешь? — мне кажется, даже и самые добрые слова лишь ненадолго боль твою притушат…
— Да, да — именно так! — с болью вскрикивал Сильнэм. — И, все-таки, исцели — потому что душу разрывает — и мести она лютой, кровавой жаждет, и примирения, возвращение к озеру тому звездному…
Когда они вырваны были из того Святого, детского мира, когда увидел Робин над собою низкое безысходное холодное, темное небо, и на фоне его эти вечно продуваемые ветрами, обреченные века стоять без движения склоны Серых гор — тогда он с болью — с болью то какой пронзительной, точно раскаленными стальными рукавицами сердце его сжавшей! — почувствовал, что погибнет его Вероника, погибнет в скором времени, и ежели даже и суждена им встреча, то совсем краткая, а там — разлука… Ведь одно дело понимать, предчувствовать, но, ведь — для него это явью жуткой стало — он уж и потерял ее, и тогда завопил срывающимся, захлебывающимся голосом — иногда он шептал, иногда взмывал в вопле, урагану подобно:
— Твоя улыбка дорогая,
Тепло очей, и легкость рук,
Как ночь, когда мерцая,
Луна взовьет печальный круг.
Как первый дождь в святом апреле,
Одна, горящая слеза…
А нынче — птицы уж отпели,
Ушла последняя гроза.
Остался ветер, он, холодный,
Над полем вьюгою кружит,
И где-то там в ночи, голодный,
Волк в злобе яростной дрожит.
И где-то там, среди ущелий,
Где даже майскую порой,
Не слышно нежных, первых трелей,
Но камень студит ледяной:
И там, во мраке безысходном,
И в жутком вое бури, зла,
Вдруг, в ветре, в ветре, в ветре вольном,
Сверкнет там искорка тепла!
Мелькнет… но тихая, святая,
За воем бури подойдет,
И нежный шепот свой роняя,
В душе так ласково вздохнет.
Все тихо-тихо в сердце станет,
Ненастье с бурею уйдет,
Воспоминанье в сердце грянет,
Слеза там льдинкою падет.
А я шепну: «Дай, боже, плакать,
Страдать — в страдании любить,
Во вьюге злобной память алкать,
И вновь надежду находить.
И вновь кружится в тихом свете,
Вечерней, ласковой зари,
В безмолвном, со слезой привете,
Шептать звезде: «Гори… Гори…»
И воет темное ущелье,
Померкла искорка твоя,
Лишь ветра яростное пенье,
Гремит, снежинок сонм роя.
А я один сойду в долины,
Пойду как точка средь снегов,
И будет сыпать мне на спину,
Замерзший плач седых богов.
А я, молитвой окруженный —
Я не приму, что нет тебя,
И как порыв, в весну влюбленный,
Сорвусь вперед, и все любя!
И вновь ворвусь я в то ущелье,
И буду вновь тебя искать,
Потом вернусь во мрак, и в келью,
И с тихим плачем лягу спать…
И лишь мгновение назад, видел он перед собою Веронику и брата своего Рэниса, были они счастливы в светлой своей любви — и вот так неожиданно, все разбилось и вернулась та прежняя, страшная жизнь. Эти строки, вырвавшиеся из него столь стремительно, что многие слова переплетались между собою, и горло отдалось болью и сильным кашлем — были лишь первым порывом тоски его, но вот он уже вскочил на ноги, вот уже озирался.
Он не считал, сколько дней минуло в том, счастливом мире — они пронеслись мгновенной сияющей чередой, но, все-таки, не один, не два — много-много дней там сверкнуло, а в этом, готовящемся к весеннему пробуждению миру, лишь два дня минуло, и он очнулся на мрачном рассвете третьего — вскоре после того, как погибла Лэния. Конечно, Робин не мог знать эту эльфийскую деву, и про любовь ворона к ней он не слышал — тем не менее, как человек, который сам в каждое мгновение своей жизни любил, который и раньше и теперь муки великие от этого чувства испытывал — он как-то сразу все понял сердцем, и уже знал, что тот, кто передвигал их — пешек, страдает теперь даже больше, нежели он; и проклинает, и ненавидит, что теперь сгорело то, расцветшее в нем доброе, что и заставило его без всякой корысти, пойти против рока, устроить счастье в их темной жизни.
Вот он увидел, как низко нависающее, казалось каменное, темно-серое облачное покрывало, в одном месте, бурля, вытянулось, стало непроницаемо черным, и сходство с исполинским вороньем оком было столь велико, что Робин даже вскрикнул, а потом, задравши к этому оку изуродованный свой лик, тоже с одним, тоже с темным от болью оком, бросился, так чтобы оказаться прямо под ним — череда падений, сдерживающий его глубокий, жесткий снег — все это промелькнуло совершенно для него незамеченным — он пытался кричать оку, но столь много в нем чувств было, столь гудела от напряжения голова, что выходил один стон — то опадающий, то, вдруг, взмывающий вверх страстным воем — вокруг него, страдающего, раздвинулась темная аура, и вряд ли кто признал в нем человека — это был древних дух, века во мраке и холоде проведший, в стихию болезненную обращенный. Робин знал, что чувства его не распадаются на слова, но он знал и то, что тот, кто страдает в этом ледяном небе, все понимает. И, если перевести на человеческий язык, то, что выл он тогда, ежели убрать всю ту могучею стихию страсть, то вышло бы, что Робин, уже видя, какая судьба ждет Веронику, как наяву представляя, как он сам будет страдать, слагать поминальные плачи, выть в темных ущелий — он восставал против этого, неминуемого. Он доказывал, что это еще не свершилось, и что он Человек ежели только захочет, ежели только все силы души своей приложил — сможет изменить предначертание рока. И он клялся, что отныне, и как никогда, каждое мгновенье его существования будет наполнено борьбой. А еще он вскрикивал, что понимает боль Его, и он стихийно, стремительно молил, чтобы он, все-таки, вспомнил, то нынче уж изгоревшее чувство…
Вот он оказался прямо под этим непроницаемым оком, и всем телом, так что и кости затрещали, вытянулся к нему, продолжая молить. Чернота заклубилась, стала выползать из всей облачной массы — чувствовалось в ней великое напряжение, покрывающая ее оболочка должна была лопнуть — и вырвавшееся раздавить своей тяжестью и Робина, и Самрул, и Серые горы. В воздухе нарастал очень низкий, давящий гул — из ока стала прорываться, падать на Робина леденящая пелена, весь и без того безрадостный мир, за пределами ее тут же выцвел совершенно — стал сборищем мертвенных, бессильных теней. И Робин понял, что — этот гул, от которого уж и кровь из его ушей стекала — это стон ворона, что пелена — его слезы.
Несмотря на давящую тяжесть, он не опускал голову, продолжал реветь, клясться, что он не отступит, что, ему плевать на рок, и что он отрекается от недавно сложенного плача. Наконец, вой его достиг такого предела, что горло не выдержало — он и до этого закашлялся, а тут рывком хлестанула кровь — и он, как от удара исполинского хлыста рухнул на колени — перед собой руки успел выставить, но и они, по локти в снег ушли…
Вокруг сгущалась, прожигала его отчаянным холодом темная пелена, воздух гудел сильнее, вжимал его в снег; и кровь продолжала вырываться из поврежденного горла — Робин не мог выть так же, как прежде — но он смог прохрипеть:
— Все равно мы с ней встретимся. Ты показал, как мы можем быть счастливы. Да хоть после смерти мы будем вместе — над этим ты бессилен… А сейчас — сейчас я встану и буду бежать, идти, ползти, до тех пор, пока мы не встретимся. Пусть и в смерти встретимся — пусть и так — и это прекрасно! — а что мне эта жизнь, весь этот мир без нее — сборище унылых теней! Я иду к тебе, Вероника!.. Плевать мне — плевать на этот рок, на предопределение!..
Не успел он еще договорить, как леденящая пелена, сжалась вокруг его тела щупальцами, в какое-то мгновенье, казалось — раздавит его, такого хрупкого, на муравья похожего, но нет — подняла вверх, а потом метнула в сторону, да так, что он, пролетев с сотню метров, врезавшись в снег, еще и подлетел — потом вихрем завертелся, и таким, воющим, окровавленным снежным комом влетел в овраг, который рассекал долину верстах в двух от Самрула, и в котором провели последние дни Цродграбы — их оставалось еще около девяносто тысяч, и они растянулись на довольно большой протяжности — тем не менее, Робина вынесло именно в той части, где совсем недавно появилась Вероника — где, толпилось уже множество смеющихся, думающих, что с ее возвращением все их беды прошли Цродграбов. И вот окровавленный ком с налета раскидал это плотное скопление скелетоподобных созданий и остановился прямо подле нее — рыдающей, вцепившейся в Рэниса…
Ведь их всех одновременно выхватило из того счастливого мира, и этот Рэнис оказался там, где ушел из Среднеземья — на краю пропасти. Вокруг темные скалы, ледовые пласты, этот ветер ледяной, с болью воющий, под ногами эта бездна, на дне которой, вновь болезненными рывками передвигалась призрачная волчья стая, и вновь металась над ними белая волчица. И все это, такое холодное, не ведающее ни света, ни нежности — все эти версты камня безжалостного, все это, чуждое… И он понимал, что самое светлое, что только видели эти камни была Вероника, нежный голос ее — и так страстно захотелось Рэнису вновь увидеть ее живые черты, услышать ее слова, всегда такие нежные, и спокойные, подобные некому облаку весеннему, душу ласкающему…
И он завыл, голосом столь могучим, что в окрестностях сошло несколько лавин — он звал ее по имени. Ответа не было, но он, конечно, не мог успокоиться, и, ежели до этого он любил ее с такой силой, что и про клятву свою Робину позабыл, и на похищение ее, и на всякое преступление, ради этой страсти был готов — то теперь то эти чувства еще возросли. И он ненавидел этот промерзший мир, ненавидел его обитателей — был ведь мир счастья, где жила Она — и он не понимал, что делает среди этих скал — зачем все это нужно.
И вот он бросился к камням, стал бить их, цепляться за них, требовал, чтобы они сказали, куда ушла Она теперь; требуя, чтобы они не были такими безжизненными и холодными, чтобы они рыдали, страдали — ведь они же видели ее — чего же боле. Вот он стоял, вдавливая до дрожи, до треска мерзнущие пальцы в эту непоколебимую, морщинистую плоть, и выговаривал:
— Сцепления камней холодных,
Ведь вы же видели ее —
В веках на холод обреченных,
Ведь слышали — она поет.
Ты что же вы еще стоите,
В своей угрюмой, злой тоске,
И что по прежнему глядите —
Постройки времени песке.
Вы видели, чего же боле?
Чего же ждать — она ушла,
Уже за миром, в светлой воле,
В далеких сферах расцвела.
Ведь в вашем мрачном проведенье,
И в темных думах без конца,
Вы поняли — что то мгновенье,
Вершина судеб — звезд венца.
Рыдаете темные ущелья,
Из трещин — слезы, траур, плач —
Одно вам в вечности виденье,
И рок над вами — злой палач…
Обращая эти строки, к безжизненным камням, он сам чувствовал то, что, по его мнению, должны были чувствовать они. Так он до боли чувствовал, что все то, что он видит, и слышит — что все это для него ничего не значит, что все это лишняя, по какой-то ошибке перед ним поставленная декорация, в которой он попросту не знал что делать, а должен находится в совсем ином месте, и чувствовать иное.
И, конечно, он, привыкший в борьбе еще в орочьих рудниках, и не думал смиряться. Более того, он чувствовал свой дух огромным, чувствами пылающим облаком — и он знал, что будет стремится к Ней, и в мучительной этой, долгой дороге, будет терять пламень, но пока хоть какая-то искорка, среди этих незначащих образов останется — будет прорываться все вперед и вперед — к Ней. И вот, с трудом оторвавшись от ледяной стены (она не хотела выпускать его, но насладится пламенем, который с такой силой в крови его бился) — он бросился по обледенелой поверхности, вдоль воющей пропасти — конечно, он не знал куда бежит, и так как, ничего не разбирал в этих, ничего не значащих, окружающих его тенях — рано или поздно пал бы в пропасть. Он и под ноги то не смотрел, но все поднимал голову к этой совсем низкой, задевающей даже, в своей тяжелом движении уступы над его головой, облачной плотью. Он видел, и слышал, как с болезненными воплями, разрывалась она, и в этих разрывах открывалась непроницаемо-черное, уже знакомое ему око — казалось, что вся облачная масса — лишь веки, под которыми, растянутое во все небо, чернело око ворона.
И Рэнис, так же как и Робин, чувствовал, отчего страдает ворон. И он выл, и требовал тоже, что и Робин… когда разверзлась под ним пропасть — леденящие, призрачные отростки обхватили его, стремительно пронесли по ущельям; затем вырвали на простор полей, и вот он уже стремительно покатился по снегу — влетел в овраг к Цродграбам, где совсем незадолго до этого случилось великое счастье — Вероника вернулась. Эти истощенные создания еще не опомнились, толпились вокруг нее возрастающей толпою, и даже не заметили, как Рэнис слетел с края оврага, как, прорвавшись через их ряды, пал перед нею на колени.
А через несколько мгновений появился Робин… Два брата, даже и не замечая друг друга, стояли перед Ней на колени, с сияющими лицами вглядывались в ее лик, в упоении ее ладони целовали.
Ну а Вероника… Вернувшись из того счастливого мира, увидев вокруг толпы умирающих от голода, таких измученных Цродграбов — первое, что сразу же почувствовала она была сильная жалость к ним. О, как же она хотела, что бы не стонали они с таким отчаяньем, не тянули к ней дрожащие руки, но встали бы в хоровод, но запели бы счастливо, но играли бы опять в снежки, или в какую-нибудь иную игру — это уж неважно, а главное что бы детьми себя чувствовали, чтобы не было этой боли. О — Вероника чувствовала их боль — слышала и мольбы их страстные, к Ней обращенные, видела детишек, уже посиневших, ссохшихся, но которых еще не выпускали их матери, еще надеялись на что-то, не в силах принять, что их любимых уже нет. И, ведь, все они верили, что раз она вернулась, так теперь все будет прекрасно — ждали, что хлынут из нее радуги и мед. Нет — это было страшной, невыносимой мукой: она, ведь, чутким своим сердцем не могла пропустить ничьей боли, она каждого-каждого из них любила как брату или сестру — и вот, не видя этому исходу, вскинула свои большие плачущие очи вверх, к этой тяжеленной зимней пелене, и в это время наплыло то выгибающееся, стонущее в своем страдании, исполинское воронье око, и сначала все вокруг затемнилось, стало расплывчатым, призрачным, а затем и пелена леденящая стала опадать, к земле придавливать. Никто из Цродграбов даже и вверх не взглянул, однако — все они почувствовали эту новую напасть, и приняли как должное (ибо уже привыкли ко всяким страшным испытаниям) — и только с большей страстью стали молить Веронику, чтобы сделала она их счастливыми…
Так продолжалось довольно много времени — до тех пор, пока Робин, все это время не замеченный, все время целовавший ее ладони, все время рыдавший и пробиваемый крупной дрожью — не выдержал, не завопил, зовя Ее, моля, хриплым сорванным голосом, чтобы Она спасла его в этом жутком мире. До это стонущая толпа Цродграбов замерла, и все теперь смотрели на него, неимоверно скорчившегося, перегнувшегося — он, весь состоящий из острых углов, изуродованный, окровавленный, вообще мало походил на человека, но совершенно позабыл о своем уродстве, как и вообще обо всем плотском, и молил у Нее о спасении…
Вероника смотрела на него со страхом, ибо не признавала одного из братьев, с которым в счастье, да в любви пребывала совсем недавно. Ведь в том мире они как то не обращали внимания на лица друг друга — там каждый лик был частью всего мира, частью души каждого. Здесь перед ней была жуткая морда — хуже орочьей, хуже тролльей, было одного око темное от боли — эту то боль она и почувствовала, и тут же полюбила этого страдальца, и даже больше чем Цродграбов, ибо видела, что он страдает больше их. Она склонилась к нему… Робин, надрывая горло, выговаривал:
— Неужто то свершилось?.. Встретились!!!.. В том то мире, как во снах — все по иному чувствуется — а здесь то, в этом мрачном мире — здесь то — счастье какое! Там то и не плакали, а тут — счастье то какое!.. Да я еще и осознать не могу! Свершилось, свершилось, сколько же к этому мгновенью стремился… А, знаешь, я сохранил твой платок… Да как же я мог его не сохранить то — тобою сшитый да мне подаренный?!..
Он рассмеялся нервным, исступленным смехом, а болезненная дрожь продолжала пробивать его тело. Скрюченную рукою, с немалым трудом удалось ему пробраться во внутренней карман своей одежки, однако — бесценного платка там не было. Должно быть, платок этот потерялся где-то в безумных рывках, в этом месиве среди спокойных полей — так или иначе он был утерян, а Робин все продолжал его выискивать, и, не найдя, залепетал что-то сбивчивое, бессвязное: пытался выпросить прощения, но, чувствуя, что все слова его ничтожны — завыл — тут же остановился, с пронзительной мольбою вглядываясь в ее очи, пытаясь найти в них ответ, быть может будет все-таки прощение за такое страшное преступление.
Конечно, Вероника не понимала причину его страданий, и предположить не могла, что это от него получала стихи, что ему когда-то вышила платок, и по нему столько вздыхала, столько слез пролила. Она стояла на коленях перед страдальцем вокруг которого клубилась черная аура, и шептала ему нежные слова, а он, понявши, что прощен, вдруг весь просиял, наполнился светом…
Забыли про Рэниса, а ведь он все это время держал Веронику за другую руку, и вот, как только она опустилась на колени, как только начала дарить нежные чувства Робину — так он заскрежетал зубами — и с такой то силой ими скрежетал, что края их переламывались, а из десен кровь выступала. Он стал звать ее по имени — он шипел это имя, он стонал его, он дрожащим голосом требовал, чтобы она вспомнила, как танцевали они под лунным светом — потом взгляд его переметнулся на Робина, и тут же ненависть там вспыхнула. Да — он признал в нем своего брата, однако — это не имело никакого значения: пусть брат, пусть Моргот, пусть Иллуватор — главное, он отнимал внимание Вероники, которое, по его мнению, должно было только к нему быть обращено — он не понимал, и не хотел понимать, страданий своего брата, Рэнису было плевать на его любовь — только одно было значимо — этот некто отнимал ту нежность, тот свет, который должен был принадлежать ему…
«Ненавистный! Урод! Что он там хрипит — про любовь, про прощение?! И весь то так и засиял — да конечно же — даже и такая образина засияет, когда Она дарит ему нежный взгляд, когда — приближается к нему губами!..» — Вероника действительно хотела поцеловать Рэниса в лоб, приблизилась к нему — тогда то и потерял Рэнис всякое терпенье — любовь его отнимали! Любовь — свобода — счастье — Вероника — все слилось в единое облако, и был «Враг», который жаждал это отнять — и вот Рэнис бросился на этого «врага» (не выпуская руки Вероники), и он, как пес бешенный вцепился зубами своему брату в плечо. Хотел в горло вцепиться, и вцепился бы, но от ярости все в глазах его потемнело, и он уж вслепую продолжал свое безумство. Он прокусил сразу же и до крови, с силой дернул в сторону, на стоптанный, грязный снег, и они, надрываясь, рыча, моля о любви, шепча нежные слова — все повалились под ноги Цродграбов, которые не смели вмешаться, ибо и для них это было как-то слишком дико — так бы они смотрели, если бы стали тухнуть звезды на небе, а мир стираться — что тут можно делать, что говорить, когда все, что составляло их жизнь уходит? В совершенном безмолвии они пятились, и, когда кто-нибудь падал, то даже и под ногами, даже испытывая муки не стонал — чувствуя, как ничтожна собственная его боль против этой трагедии…
Они в каком-то завораживающем, болезненном ритме крутились по снегу — то, вдруг, замирали; то, рывком, вновь начинали свое движенье.
— Что же вы, миленькие мои… Бедненькие, родненькие вы мои… Что же вы?.. Ну, пожалуйста, пожалуйста — не надо больше… остановитесь…
Так молила она их, плачущим, нежным шепотом — наклоняясь своим теплым, солнечным дыханием то к уху одного, то другого. А Рэнис хотел сначала извести это ненавистное, мешающее ему счастью, принадлежащее этому мерзкому для него мира, а потом уж быть счастливым с Вероникой, и вновь кружить с ней в танце — и улететь! И улететь — вернуться к счастью. Ах, а он даже и не понимал, что, ослепленный злобой, все дальше отходит от того счастья — он даже и не понимал, что боль, которая так сжимала его, так жгла — что вся она не извне исходит, но в нем самом…
А Робин… Его болезненное, так долго страдавшее сознание, породило уверенность, что — это есть наказание за утерю Святыни-платка — и он еще считал, что эта боль, уже кость ему дробящая, и, раздирая плоть, все горлу приближающаяся — что эта боль еще слишком малое наказание за совершенный им грех. Он видел плачущие очи Вероники, слышал ее нежный шепот, однако — и эти ласковые глаза, и это изуверское «наказание», вовсе и не казались ему противоречивыми — и он молил у нее о прощении, и он тянулся к ней, жаждя поцелуя, как высшего блаженства — это же понимал и Рэнис, отчего только в большую ярость приходил — зубы его трещали — он ничего не видел — он вгрызался, он заглатывал кровь, а в голове раскаленным пульсом билось: «Подожди, подожди любимая, вот сейчас с этой мразью разделаюсь, и тогда уж ничто нашему счастью не помешает!»
Толпа Цродграбов продолжала в безмолвии пятится, и вокруг сцепившихся образовалось уже довольно большое свободное пространство. Тут вновь кто-то растолкал Цродграбов, и оказалось, что — это Сикус. Ему, находившемуся все это время при смерти, на мумию похожего, отдавали, все это время, всю лучшую еду (хотя, конечно, скуднейшую), его любили, так как знали его любовь к Веронике, что это выкрикнув: «Я люблю тебя!» — он так весь изгорел. Однако, и ту скудную еду которую ему подносили, Сикус не принимал, и только, когда впадал в забытье — что-то удавалось ему впихнуть в рот — иначе бы истощенный его организм давно бы уже остановился. И вот теперь он вырвался на освобожденное пространство… нет — это не могло быть живое существо, каждый бы сказал, что такое не может двигаться, что такое, выгоревшее, сжатое, давно уже должно было рассыпаться, но вот эта тень повалилась на колени, и страстно хватаясь за снег, с хрустом, стала подтягивать к Веронике…
Вероника неожиданно услышала этот шепот — он жаркой волною ударил ей в ухо, забился там, бессчетно повторяя: «Люблю… люблю… люблю… люблю!» — тут же что-то костяное ударило ей в щеку, и она, резко обернувшись не могла сдержать крика — лик Сикуса сжался до размеров младенческого, и было это отвратительно — это же был старец, и все это сдавленное, трещащие — вот-вот готово было разорваться хлынуть на нее…
Рэнис увидел нового противника, и тут же бросился на него, намериваясь в клочья разодрать — и, конечно же, ему никакого труда не стоило повалить Сикуса на стоптанный снег — ведь этот человечек только с превеликим трудом смог, вцепившись в плечо Вероники, приподняться до ее уха. Рэнис не выпускал руки Любимой, и, навалившись на Сикуса, принялся его душить — затрещали хрупкие кости, человечек коротко, отрывисто вскрикнул — черты его еще больше вытянулись, окаменели…
Когда Вероника вынуждена дернулась вслед за Рэнисом, то Робин, чувствуя, как уходит ее ладонь, не посмел ее удерживать — считая, что вот теперь то свершилось главное, и действительно достойное, за утерю святыни-платка наказание — Вероника покидала его. Своим хриплым, неразборчивым голосом, захлебываясь кровавым кашлем, он еще раз взмолился, чтобы Вероника не оставляла его, но все было тщетно — он остался в одиночестве. И вот он лежал, подымая дрожащие, болью отдающие руки навстречу выгибающемуся, все больше разрастающемуся вороньему оку, и чувствуя, как выжигает его лицо сдавливающий оттуда, мертвенный лед, совсем неуверенным, робким голосом, молил, все-таки, о прощении — затем, услышав, нежный голос Вероники, шепчущей: «Пожалуйста, братик ты мой — остановись… Зачем же, зачем же… Посмотри на меня… Что же ты с ним, бедненьким, делаешь? Да что же это такое, да зачем же все это?!..» — и Робин тогда встал на ноги, и увидев, этих троих сцепленных, стонущих, страдающих, увидев среди них Веронику — он повалился подле них на колени, и вновь принялся молить, чтобы она хоть взглянула — ну хоть одним словечком одарила его. Конечно, она услышала его мольбы; конечно — обернулась к нему; и ему сказала несколько нежных слов, и тут же вновь обратилась к тем, иным страдальцам. А для Робина эти несколько нежных слов были что лучик солнца весеннего, в долгом мраке сверкнувшем — разве можно этим лучиком насладится — напротив — сердце больше прежнего разгорится, совсем невыносимым мрак станет…
И вновь он молил, и вновь она шептала нежные слова, и ему и Рэнису, и Сикусу, и жаждала всем им помочь; но получилось уж какое-то метание; и та дымка темно-серая, которая сверху опадала, еще сгустилась, и надавила на них, наконец, с такою силой, что они не смогли удержаться — лицами в этот снег повалились — с болью пронзительной, болью жгучей зазвенел в них вопль ворона:
— Что же вы — не можете в этом мире счастливыми быть?! Что ж меня вините, когда сами от злобы собственной слепните! Быть может, думаете, что в вас зла нет — ан нет — все, что вы злое вершите — ведь не я же это придумал! Все это уже в вас… В вас!!!..
Вспомним, что третий из воспитанных Фалко братьев — Ринэм, был вместе с Цродграбами, и в эти дни, страданий в овраге за ним ухаживали Барахир и Даэн. Они опасались, как бы обоженные ноги не начали гнить, и только благодаря тому, что Даэн знал великое множество целебных трав (еще с Алии помнил) — удалось его излечить, и за несколько часов до появления Вероники — у него прекратилась горячка — однако, увидев отчаянное небо, увидев истощенных, умирающих, слабых, он пришел в такое отчаянье, что ни сказал ни слова, но закрыл глаза, и лежал без всякого движенья, слыша, тем не менее все.
Он слышал и голос Вероники, и вопли, и стоны своих братьев — и он понимал, что с ними происходит — горестная, даже и злая усмешка искажала черты его лица, он говорил что-то с презрением, но так тихо, что за теми воплями его совершенно не было слышно — да и Барахир с Даэном отошли — тоже следили за происходящим, и тоже не знали, как остановить эту боль — именно в это время Ринэм вскочил на ноги, и заваливаясь, на отдающих еще болью, обмотанных ногах, бросился — вот, разбив толпу Цродграбов, схватил Робина и Рэниса за шкирки, и с силою вздернул их в воздух, зарычал:
— Довольно же уже играть! Слышите?! Слышите?!.. Он же смотрит за вами — сверху смотрит и усмехается!.. Игрушки, пешки! Что ж вы тут разыгрываете, перед ним, что же валяетесь?!.. Он смотрит за вашими жалкими, бессмысленными страстишками и усмехается, потому что ведете себя, как ничтожества! Как рабы его!..
И долго бы еще надрывался Ринэм, но тут в его запястье, тут же прокусив его до крови, вцепился Рэнис — ведь перед ним была очередная преграда к счастью. Да — он оставил Сикуса, который, лежал без всякого движенья, словно мертвый, и стал теперь бороться с Ринэмом. Однако — Ринэм, не сдавался без борьбы, как Робин, не был ослаблен настолько как Сикус, к тому же раздражение придавало ему сил — и вот сцепились два достойных противника — они стояли, пытались разодрать друг друга в клочья, и, так как у них это не выходило, то только в большую ярость приходили. А между ними поспешала Вероника: нежные слова им шептала, пыталась остановить, но все было тщетно, и она, от ужаса происходящего, сама едва в обморок не падала — и держалась то только потому, что понимала, что, ежели она уйдет, так они совсем одни останутся.
А над их головами, все разрасталось с болезненным стоном, выгибалось к земле око, и слышен был тот страшный треск, который происходит, когда живая, могучая материя напряжена до предела, и уже начинает разрываться — сейчас, сейчас должна была хлынуть эта мгла…
За время своего повествования, я привык ко всякому, и, все-таки, мне трудно поверить в то, что произошло следом. Такое уж это совершенно невероятное, похожее на какую-то ошибку в древних летописях; я даже и остановился здесь (хотя время то поджимает, и смерть может прийти в любое мгновенье) — но, ведь, не могу же я писать о том, во что сам не верю… Остановился, а в это время с лестницы раздался легкие, быстрые шажки, и вот впорхнула в мою келью маленькая Нэдия.
А личико то ее так и сияло! Казалось, будто умылась она солнечной, живой водой — и эта то вода еще на лице ее осталась.
— Что здесь в темноте сидите?! На улице то весна! — зазвенела она, сразу всю мою келью, словно бы родниками живыми омыла.
Вот подбежала, вот открыла ладошки, а там — голубка белая, белая — словно облачко первое, весеннее, почти с небесами сливающееся.
— День то какой прекрасный! — смеялась девочка.
И как же я мог оставаться мрачным?! А когда она, легким дыханьем, к окну бросилась, да со скрипом распахнула эти тяжелые, всю зиму запертые ставни, как увидел я, что на улице то, оказывается, день солнечный, да теплый — уж воистину весенний день — так сам я ужаснулся, как мог хоть на мгновенье усомнится в том, о чем говорят древние рукописи, как в мрачном, неестественном сомневался, а в том, что действительно и должно быть, в чем жизнь — усомнился.
Итак — к делу, к делу… Совсем немного жить осталось, а так о многом еще рассказать надо… Какой же день! Весна пришла!.. Нэдия к окну подбежала, да выпустила голубку — как же легко, как же быстро, с каким счастьем, с каким трепетом жизни она взмыла. И я даже удивился — почему Нэдия вслед за ней не устремилась?!..
Итак, это страдание на дне оврага все продолжалось — продолжалось уже с полчаса, а участником его казалось, что уже бесконечно долго, и тогда Вероника почувствовала, что наступило то роковое мгновенье, когда от боли она все-таки лишится чувств — но она, привыкшая к испытаниям, все-таки, сопротивлялась — и она выложила многие силы на этот последний отчаянный рывок. Она стала осыпать поцелуями и Рэниса и Ринэма — они раздирали друг друга, а она их целовала, потом и Робина подхватила, и, шепча: «Люблю!.. Люблю!..» — рядом с ними поставила.
Надо было видеть, как вспыхнул от этих слов Робин! Надо было чувствовать, каким жаром от него тогда повеяло! Он растягивая, своим хриплым, нечеловеческим, но теперь уже светлым тоном, взвыл пронзительно: «Л-ю-б-и-ш-ь?!!» — и вот, обняв, Веронику, обняв братьев своих, стал стараться, вытягивать их вверх по склону, и все выл, не переставая: «Любит! Любит она меня!.. Счастье то какое — любит она меня!!!» У него трещали запястья, но он волок их вверх, навстречу выгибающемуся оку, и все вопил это бесконечное: «..Любит!..» — чувствовал в себе силы великие… Вот последние несколько рывков — он закашлялся кровью, однако — и этот кашель поборол, и им завопил счастливо:
— Возродила она меня! Возродила! Одним словом своим!.. И все вы, ползущие под этим небом — просыпайтесь теперь! Пойте теперь!.. В вас же силы великие — так что же вы… Так что же в грязи прозябаете?! Вы, ежели только захотите, ежели только все силы свои душевные приложите — сможете, ведь, весну возродить!.. Радуйтесь же!.. Поднимайтесь же из этого оврага! Хватит же грызться! Полюбите же друг друга, и тогда настанет тот счастливый мир! Будьте же детьми!
Это он вопил уже Цродграбам, и вопль его, под тяжестью леденящей дымки, стремительно опадал вниз, в овраг, и Цродграбы, начинали стремительное движенье — ведь все-таки свершилось то, что и должно было свершиться, с возвращением Вероники!
А Робин уже молил Рэниса и Ринэма — их же молила, и все целовала Вероника, и, наконец, те вырвались из своего ослепления, и тут же ужаснулись совершенному — стояли дрожа, а Рэнис, в порыве чувства своего, стал тут молить у Вероники прощенья — язык его заплетался, и, наконец, все слова слились в один покаянный стон.
— Любить! Любить! Любить! Любить! — хором, как заклятье, повторяли Робин и Вероника, и на измученных их ликах сияли улыбки. — …Мы сможем возродится! Мы разобьем эту боль! Да будет весна!..
Вокруг них все собиралась, разрасталась толпа Цродграбов — все они были в молчании — в напряжении вслушивались — как же много их было — десятки тысяч — даже и не верилось, что овраг мог укрывать такую силу.
— Я понимаю! Понимаю! — вскрикивал Ринэм. — Это все предрассудки, глупости мешают нам быть счастливыми! Мы же можем быть одной семьей, в любви жить, творить… Но сами же друг друга несчастными делаем…
Он еще много выкрикивал такого, и тогда стало вокруг так мрачно, что, казалось — это поздние осенние сумерки наступили — холод вдавливал в землю, слышался беспрерывный болезненный стон, и такое в нем было отчаянье, что стоило только слабинку проявить, и уж мысли о смерти затемняли всякие иные. Тогда все, без каких либо указаний, вздернули головы вверх, и обнаружили, что око надвинулось уже вплотную, что можно руку протянуть, и дотронуться до его леденящей поверхности — оно все трещало, еще сдерживалось…
— За руки — беритесь все за руки, пожалуйста! — взмолилась Вероника, и, конечно же — это было исполнено.
В несколько мгновений, вся эта многотысячная толпа переплелась крепкими дружескими объятиями — и все неотрывно смотрели на око. Теперь была очередь Робина — его держала за руку Вероника, и он чувствовал такой приток нечеловеческий, но солнечный приток сил, какой чувствовал, когда впервые услышал он, что Вероника его любит, а так же — когда платок, нынче уж утерянный получил. Но теперь он не изжигался — о нет: ведь она же была рядом, и он, с нежностью в нее вглядываясь, все выплескивал этот нечеловеческий поток чувств:
— Любить!!! Смотрите!!! Смотрите счастливцы!!!..
— Нет, я не верю, что не справедливо небо,
Ни каждому столетию дает,
Ни каждому то поколенью точно хлебом —
Для духа, свет небес в земную деву отдает.
Но знаю, знаю, знаю — многие так слепы,
Что век свой проживут в грязи, на грязь глядя,
Не понимая, как все помыслы их жалки и нелепы,
Что не живут они, а только ползают свой век губя.
Что в мелочных и подленьких стремленьях,
Которые пред вечностью и прах, и пыль,
Забыли об единственных и верных вдохновеньях,
О коих звезды говорят, в которых быль.
Она, Святая, хрупкая, средь них вуалью радуги скользила,
Она шептала нежные, спокойные слова;
Она, Святая Дева, в веках тех темных никого не вдохновила,
За них несчастных пусть падет горючая слеза.
А вы, счастливцы — вот она сияет
В ней мудрость космоса, галактики, миры,
Пусть на свершения великие она вас вдохновляет,
Пусть грянут детства чистые пиры…
И вы, предвестники грядущих поколений,
Когда забыв земные, тленные дела,
Все люди-братья, в облаке любви стремлений,
Сквозь космос поплывут, в тот сад, где роза-дева расцвела!
Сначала Робин пел в одиночестве, но, когда стала ему вторить Вероника, когда и Рэнис, и Ринэм подхватили, когда и Сикус, которого Робин из оврага вынес, — запел слабым, но таким искренним голосом — тогда и весь многотысячный народ Цродграбов подхватил это пение. Они, держа друг друга за руки, чувствовали себя так, как должны были чувствовать любящие друг другом братья — запели хором — пел каждый, и представьте вы себе хор, в котором девяносто тысяч голосов, и каждый чувствует себя как поэт, и любит страстно!..
Они все смотрели вверх, на око — но видели не это отчаянное, но Веронику, но и всех иных, одинаково ими любимых, и вокруг них расцветало солнечное сияние — от них исходил жар, который был сродни жару, которым изжег себя Сикус, однако — они не истощались — они питались от искренних чувств друг друга и не было конца этому светлому, счастливому чувству…
Это был зал с очень низким куполом, и наполненный пением столь сильным, что для него, не хватило бы и залы много-много большей. Эти световые, звуковые волны бились, пронзали око, и, наконец — оно не выдержало, отдернулось вверх — на сотни метров, на целые версты, и, вдруг, стремительно разорвалось в клочья, расползлось жалкими, безвольными ошметками, которые канули в хлынувшем свете, как куски воска, в раскаленном горне. О — это был весенний свет, это было небесное приволье, которое осветило, объяло бессчетными и даже жадными поцелуями не только их, но и всю долину, даже и Самрул сделала пригожим, праздничным. Этот свет вдруг обратил Серые горы из отчаянных, мрачных, едва ли не стонущих глыб; в ярко сияющих на солнце, счастливых великанов, от которых веяло чем-то сказочным, которые восторгали своим величием.
Тогда же, в этой обильной светом высоте, пролетела большая стая белых голубей. Эти птицы летели стремительно, а потом, сделав полукруг пронеслись еще раз над ними, да и взмыли навстречу солнцу…
Какой же это был плотный, действительно могущественный свет! Да им казалось, что и не свет это вовсе, а небесный мед, и раскрывали они рты, и с жадностью его глотали, и все никак не могли насладится, но чувствовали себя счастливыми.
— Люблю!.. Люблю!.. Люблю!.. — закончив пение, громко смеялся Робин…
Теперь надобно вновь вернуться на три дня назад и хоть вкратце поведать чем же закончилась колдовская ночь для Самрула, а так же — и некоторых иных событий коснуться.
Как вы, должно быть, помните, в городе за главного остался Ячук, и предстал перед ним истерзанный, молящий об исцелении дух Сильнэма. Даже и невозмутимый этот, ко всякому в орочьей царстве привыкший человечек, был испуган этими и страстными, иступленными воплями — понимал, что собственное его волшебство здесь бессильно. Он стоял на кромке стены, и тут раздались хрипы, и в довершение ко всему, он увидел, как прямо перед ним выплыли из тьмы два святящих блекло-мертвенным светом животных глазищи, такие же глазищи выдернулись и в другом месте над стеною, и еще, и еще — Сильнэм отдернулся куда-то в сторону, а Ячука, который испускал розоватую дымку, подхватили жесткие, словно бы каменные лапищи. Конечно — это было племя «мохнатых», которые уносили свои сокровища — своих троих богов — и эти созданиям, привыкшим карабкаться по почти отвесным горным склонам не стоило большого труда вскарабкаться по стене Самрула (хоть она и была оледенелой). Как только они увидели Ячука, так и зачислили его в очередное божество — находясь в этом месте, где должен был, по их мнению, томится величайший их бог, они вообще всему, что было необычайно склонны были приписывать божественные свойства. Так как Ячук не бросался на них, не испепелял, не пожирал — он стал добрым, хоть далеко и не самым значимым божеством (они судили по размерам) — тем не менее, к нему обратились почтительно, и даже попросили, чтобы он указал, где «великий бог» — попросили на дикой смеси из своего трескучего языка, и тем словам, которые выучили они у Даэна и Дьема, и которые так коверкали, что совершенно невозможно было понять, что же на самом деле они говорят…
Тут вступились Даэн и Дьем, которых тоже подняли по стене (что касается Тарса, то он презрительно отмалчивался) — эти двое, еще недавно видевшие и Барахира и Дитье, стали просить в самых учтивых выражениях, чтобы поскорее это недоразумение было разрешено, чтобы их выпустили и позволили увидится с родными. Конечно, бедный Ячук ничего тут не мог разобрать — да и не мудрено, когда столько то накрутилось! Одно он понял точно и верно: все эти создания и голодные, и замерзшие, и вообще несчастные. Еще он понял, что раз уж они пробрались в Самрул, и, ежели они не враги, то несмотря на собственное бедное положение — конечно же надо их приютить, спасти от этой безумной воющей волками ночи. Впрочем — Ячука и не спрашивали — его несли, на поднятых лапах подобно факелу (правда — очень слабому) — уже по улицам, а через стены перебирались все новые и новые «мохнатые», на мордах которых пылал восторг, которые оживленно между собой стрекотали — ведь теперь то цель была близка…
Из Серых гор вышло около тысячи «мохнатых», однако, половина осталась сдерживать Цродграбов, и все они погибли счастливые, верящие, что совершили какой-то подвиг, и даже в мгновенье смерти не прозревшие, что и эта бойня, и все их существование — лишь бредовая, никому ненужная, обреченная на забвение вспышка. Итак, улицы Самрула заполонило пять сотен этих дикарей. Они не знали, что такое двери, вообще — и дома, и ограды, и окна, и мостовые — все было им в диковинку, все и пугало, и восхищало их. Так они скребли, неуверенно стучали в двери, а когда ударили так в стекло, и оно разбилось, то подняли такие вопли, что жители и оставшиеся несколько десятков восставших, которые, при их появлении, забились в самые глубокие погреба — уверились, что теперь то смерть пришла и заберет их неминуемо…
Кто-то не выдержал, завопил, и «мохнатые», которые уже несколько дней ничего не ели, забывши и об страхе, и об почтительности к этому «божественному» месту — бросились за едой — выбили в том доме и окна, и двери — но их смогли остановить Даэн и Дьем. Вскоре они собрались на площади перед дворцом, и были уверенны, что в этой то неказистой (а для них божественной постройке), и скрывается верховное их божество…
Но, как бы там не было, а они остались недвижимые, и до самого утра простояли, все ожидая, что им скажут идти на слом — жертвовать своими жизнями ради спасения того, высшего божества. Конечно, никто им этого не велел, а Ячук и вовсе пребывал в растерянности так как не знал, как поступить с этой толпой.
Рассвет не принес никакого облегчения: где-то за городом выли волки, еще слышались крики всадников, еще зловещий гул доносился со стороны Серых гор, и надо было придумать, где раздобыть для эти пятисотенной толпы хоть какой-то еды, ибо они уж совсем одурели от голода, беспрерывно воображали себе что-то, клокотали, и постоянно приходилось их удерживать, чтобы не сорвались они, не бросились разрушать Самрул. И вот, когда небо наполнилось зловещим багровым светом, Ячук — в отчаянье, понимая что, либо он придумает хоть что-то, либо ничто их не сдержит — решил впустить их в часть домов (предварительно, конечно, выведя оттуда всех, кто там дрожал и молился) — и заявить, что еду они могут найти там. Конечно, это только от отчаянья он придумал — так как вообще положение складывалась отчаянное. Однако, к его удивлению, все сложилось наилучшим образом. «Мохнатые» разбредшиеся по этим уже опустошенным, убогим домишкам (а для них — прекрасными хоромами) — веруя, что найдут еду, действительно ее нашли. Прежде всего — им пришлась по вкусу мебель, а точнее — мягкие ее части — для их желудков это было настоящее блаженство. Нашли мешки с какими-то испорченными, темными крупами — и это было поглощено. Но и это было лишь преддверием того пиршества, которое началось уже ближе к закату. Дело в том, что двое «мохнатых» учуяли едва-едва уловимый запах выбивающийся из подполья одного богатого дома. В самом подполье ничего не было, однако, разворотили пол, и под слоем земли обнаружили доски, их сбили — под ними были бочки с медом, с вином, ящики с выпечкой, покрытой растительной мазью от очерствения… да многое, многое там было… Все заинтересованы были этой находкой, и когда нашелся толстый хозяин этого дома, то слезно покаялся перед Ячуком, что совершенно непосильные были налоги, а он любил покушать — причем вину в замысле этого тайника сваливал на жену, в два раза более толстую, нежели он сам… Тут поднялся страшный крик — жена вопила на него, он на жену, и каждый требовал, чтобы «вторая половинка» — была предана суду. Да — были бы прежние законы несдобровать бы никому из них; однако, Ячук только пожурил их малость за укрывательство, да отпустил… Потом и Ячук, и Даэн, и Дьем пытались остановить «мохнатых» от обжорства, но те уже и вина напились, и попросту не хотели понимать то, что от них требовали, все на свой лад истолковывали — запасы стремительно убывали, вино вливалась в зевы кажущиеся бездонные, и «мохнатые», никогда раньше не пившие, валялись в холодной грязи, и вопили, что «великий бог уже пришел!» и «счастье наступило». Вперемежку с этими дикарями валялись и недавние рабы, и жители города — наконец то они дорвались! И для тех, и для других близость «мохнатых» была совершеннейшим бредом, совершеннейшим бредом было и бездейственное их пребывание в крепости, и вот теперь не в силах найти какого-либо иного исхода для своих страстей и страхов, они нашли его в вине…
Что уж было говорить об обороне, когда некоторые из них упивались до такого состояния, что и умирали в своей рвоте, в ледяной грязи?! Это было какое-то безумие охватившее всех, в то время, когда из-за стен, казалось совсем поблизости раздавалось волчье завыванье, а еще иногда, издали — гневные выкрики всадников.
Конечно же любой, у кого была лестница или осадные крючья смог бы захватить в эти дни стены. Однако — всадники больше не нападали, так как после бойни с призрачными волками половина их была перебита, а в оставшихся пяти сотен — половина изранена. Они знали, что в крепости менее сотни защитников, но думали, что среди них есть и могучие маги — во всяком случае, чувствовали себя истомленными, и ждали подхода воинства государя Троуна (а он должен был подойти со дня на день). К тому же всадники постоянно видели призрачных волков — они больше не нападали, и даже не сбивались в стаю, но, подобные сгусткам темной поземки, перескакивали от сугроба к сугробу, и в этом зловещем движенье пребывала вся долина, так что казалось, всадникам казалась, будто их, разбитый на холме лагерь, есть одинокий утес в окружении враждебного им моря. Так же, знали они, что поблизости, в овраге, скрывается некая многочисленная армия, видели даже передвижение тех созданий, однако — и те создания не нападали на всадников, и всадники к ним не подходили, так как видели, что это дикари и говорить с ними не о чем — в нетерпении выжидали, когда придут войска Троуна…
Уже близится к завершению эта большая страница моей хроники, и окончание ее вскоре за весенним пробужденьем, наступившим по воле Вероники. В то самое, сияющее солнечным светом, обильное птичьими трелями утро, армия государя Троуна, все эти дни и ночи судорожно поспешающая к этим местам, находилась совсем уже близко, и, когда грянул этот свет, они и Самрул увидели, и тут многие воины, до этого только и жаждавшие насладится кровью своих врагов, почувствовали, что ярость эта уходит, и вовсе им уже не хочется рубить кого-то, вообще причинять кому-либо какой-то вред — некоторые, конечно, считали это слабостью, пытались с собою бороться, но ничего у них не выходило. Многие начинали громко выкрикивать про ничтожество врагов, про свою честь, про то «что они отомстят», что возьмут крепость с налета, и прочее. Однако, они сами чувствовали, что говорят совсем не то, что им хочется, и, несмотря на все старания, злобные их голоса звучали жалко и потеряно на этом, сияющем весною фоне…
Для Фалко нашелся низкорослый конь, и вот теперь он скакал рядом с государем Троуном, и не оставлял попыток отговорить его от задуманного. Он просил почувствовать, сколь чуждо их поведение природе, где все есть любовь, все ласка, где все аурой нежных поцелуев окутано. Он проповедовал это с таким же жаром, с такой же уверенностью, что он сможет их переубедить, как он проповедовал некогда перед орками. Тогда его восторженные поэтические выкрики не были поняты — теперь он выкрикивал с еще большим жаром — чувствуя, что природа придает ему силы. Он говорил так громко, что голос его в этом спокойном, сладко дышащем воздухе разносился довольно далеко. Он плакал, он говорил, не останавливаясь, уже около получаса; и никто уже не кричал о скорой месте, все, как зачарованные слушали его.
— И стихи у меня для вас есть. У меня всегда стихи есть. Вот послушайте-ка:
— Когда на сердце злоба, когда в глазах темно,
Ты вспомни то, что дарит апрельское окно.
Там холмы золотятся, зеленые кусты,
И родники звенящие, как небеса чисты.
Ты вспомни сферу света, у молодой листвы,
Ты вспомни, как березки в спокойствии просты,
Как пташек многогласый сияет там сонет,
И как смеется звонко, пруд, бликами одет.
И как там все спокойно, как чисто все, свежо,
И хороводом крутится девиц младых кружок,
За дальними лесами грохочет уж гроза,
Но тихи и спокойны апреля небеса.
Фалко смотрел на Троуна с вдохновеньем, ища и в лике государя свет такого же вдохновенье — нет — теперь, выкрикнув эти строки, хоббит был совершенно уверен, что и государь и все воинство в умилении будут шептать подобные стихи, ну а клинки свои — эти предназначенные для рассечения живого и прекрасного железки — они отбросят в сторону. Он так хотел увидеть это просветление в лице государя и всех иных, что ему даже показалось, что он действительно его увидел. Но вот Троун заскрежетал зубами, выдохнул:
— Ну, все довольно! — тут он, с видимым насилием, над собою, очень возвысил голос, и зарокотал тем могучим и гневливым гласом, к которому привыкли эти люди, за долгие годы правления этого жестокого и сильного государя. — Сбросьте колдовство! Кто вы — воины или бабы ничтожные, чтобы поддаваться всяким чувствам! За убиенных братьев — растопчем ничтожных врагов!..
Он еще что-то кричал, и все в таком же духе, и воины также делая насилие над собою, опускали головы, выхватывали клинки, и начинали глухо, страшно, словно растревоженное гневливое море, выкрикивать: «Смерть врагам!.. Смерть врагам!.. Смерть!.. Смерть!..» — темнели их лики, в глазах появлялась и бол, ь и отчаянье. Фалко, видя это, и в какой-то детской наивности, еще полагал, что все можно остановить, что все это какое-то недоразумение. Он сначала взмолился к государю, но тот, против обычного благосклонного своего отношения к хоббиту, только раздражился, и замахнулся на него клинком — все-таки не ударил, но взглянул с такой неприязнью, что тот понял — его переубедить не удастся. И тогда он развернул свою лошадку, подлетел к этим рычащим, окруженным уже какой-то темноватой дымкой рядам. Ему было страшно: еще недавно там были сотни, тысячи умиротворенных красивых лиц — теперь что-то массивное, мускулистое, искаженное, готовое набросится — какой-то исполинский, страдающий выродок. Вот хоббит подлетел к одному из командиров, а это был тысячник, с железной палицей большей чем сам хоббит. Он возвышался над Фалко горою, мог с землей сравнять одним движением руки — он дергался, вытягивался навстречу Самрула.
— Зачем все это?! — искренно, и с плачем изумлялся хоббит. — …Что за глупость делает вас такими несчастными?! Вам же дан разум, вы же чувствуете, когда вам плохо — так несколько мгновений назад вы испытывали счастье, вы весну, вы этот свет любили, а теперь то… Ради чего же это?! Отчего вы такие слабые, отчего вы не можете восстать против обычаев своих предков?! Ведь и ваши прадеды так же бросались на крепости непокорные, рубили, в крови купались — тоже ведь страдали!.. Что ж вы…
Хоббит плакал навзрыд и ему очень тяжело было говорить, а тысячник этот, и многие-многие бывшие поблизости воины, только ниже головы опустили, только громче зарычали: «Смерть врагу!..» — и все, все они без исключения, вновь и вновь делали насилие над собою — они то слышали голос хоббита, и каждый до муки хотел исполнить его слова, но каждый, этим самым насилием уверял себя, что — это слабость, что все это «бабское», и недостойно их воинов.
И вот Троун взвыл: «Вперед!!! Возьмем их с налета!!!» — вопль этот был подхвачен и командирами, в том числе и тем, который возвышался над Фалко — в ушах заложило, и тут же многотысячная эта, озлобленная толпа, с тяжелым топотом, от которого задрожала земля, от которого снег падал с елей в нескольких верстах к западу, — устремились на Самрул.
Лошадка Фалко тоже развернулась, но хоббиту слишком страшно было скакать со всеми ними — все равно что с лавиной в пропасть бросаться, и он, рыдая, и все моля их, но уже шепотом, придержал ее под узды, и она пошла совсем медленно, и чувствуя боль своего седока понурила голову. А вокруг, с воплями, с воем, словно железная, смертоносная река проносилась стремительная лавина. Воздух стал горячим, душным, смрадным — причем настолько, что хоббит стал задыхаться, скривился, закашлялся…
А потом все это оборвалось: вокруг был истоптанный, развороченный снег, впереди — неслись к Самрулу всадники, позади остались немногочисленные обозы. Хоббиту было страшно — он вдруг ясно почувствовал, что то страшное, что рано или поздно должно было охватить и его, и близких ему — теперь совсем близко — он чувствовал, что до какого-то страшного, роком предуготованного свершения остались считанные часы, и что сам он, чтобы не делал, все будет продвигать к этому свершению…
Теперь к Альфонсо, к Аргонии, и ко всем прочем бывших поблизости с ними.
То была чудовищная ночь, в которой ничего не осталось от привычного бытия, но все полнилось зловещими, смерть несущими чудесами. И, ежели над Самрулом выгибающееся исполинское око, было лишь тенью Его боли, то здесь страсть эта разыгралась в полную силу. Здесь, из клубящейся над головами тучи вновь и вновь с жадностью вытягивались слепящие колонны, забирали все новых и новых жертв — и им было все равно: эльфы, люди или бесы попадались — ярость на всех была одинаковой. Бесы-Вэлласы остались без всякого руководства, но в них была злоба, и бросались они на кого попало, в том числе и себе подобных грызли — кидались и на эльфов, гибли без числа, обращались в грязь… Так продолжалось до рассветного часа, а когда же зловещий багровый свет, словно подтек крови, вырвался в одном месте из небесной плоти — молнии прекратились, а клубящаяся масса сжалась, и поднялась высоко-высоко, так что подобна стала узкому разрыву за которым страдало непроницаемо черное Ничто. Все чувствовали присутствие этой силы, однако, истомились уже до такой степени, что не могли предпринять что-либо: да — многие из могучих воителей проведшие уже многие и многие часы в ожесточенной сече, да в этом смрадном воздухе теперь буквально с ног валились. Что касается бесов, то они отступали до тех пор, пока не уткнулись, в каменную гряду, которая выступала над окровавленными снегами в полуверсте от раздробленного лагеря. Там началась страшная давка — бесы с диким хохотом вцеплялись друг в друга, рвались, ломались — и, хотя не появлялись больше новые, их оставалось еще очень много. Да — эльфийский лагерь был разворочен, и вообще представлял отвратительное зрелище: земля вся черная, покрытая выбоинами, все завалено обугленными телами, причем многие тела были изуродованы до такой степени, что невозможно было определить — люди это, или же эльфы. Со всех сторон слышались горестные вздохи, пелись плачи, но все слабыми, измученными голосами…
Однако, сколь не велика была скорбь охватившая эльфийский лагерь, она ни в какое сравнение не шла, с той скорбью, с той невыразимой тоской, и со многими иными чувствами, которые клубились на вершине холма, где раньше стояли палатки эльфийских государей Гил-Гэлада и Келебримбера, а теперь — все было разворочено, все дыбилось острыми темными углами, перемешенными с грязью. Причем — из грязи выступали лики бесов-Вэлласов — уже вытекла из них грязь, но осталась слизкая оболочка, которая тоже растворялась, но пока еще хранила эти черты — и все они, в безмолвном страдании слабо шевелились. На самой вершине холма, лежал, вцепившись дрожащими пальцами в грязь государь Эрегиона Келебримбер. Он с такой силой вдавливал в эту грязь, что из под ногтей у него обильно шла кровь. Он лежал, уткнувшись лицом в им же перебитую, уже не кровоточащую шею дочери своей Лэния. Черты эльфийская девы, застыли в том величественном и совершенном спокойствии, которая дает только смерть. Все земные дела, все страсти жизни — даже и чудовищные страдания ее отца — совершенно ничего для нее не значили. Келебримбер бился в исступлении, он провыл плач, о котором было сказано выше, он впал в забытье, но, как только его попытались унести — оторвать от любимой доченьки — он тут же пришел в чувства, и страстно вцепился в эту холодную плоть, которая, конечно же (и это все понимали) — была лишь опустошенной оболочкой, просто плотью и костями, которым суждено было вернуться в землю. И, все-таки, многочисленные, собравшиеся вокруг эльфы, не могли оторваться от этого бесконечно спокойного, бледного лика — глядя в этот лик, они забывали и те ужасы, которые сами пережили. Слезы умиления катились по щекам многих. На этой площадке был не только Келебримбер, был еще и Альфонсо, и Аргония, и… впрочем Нэдии не было — Альфонсо то свято верил, что Нэдия перед ним — но он нашел только завернутую в потемневшие ткани верхнюю часть шишковатого черепа (все остальное было раздроблено) — и вот эту то верхнюю половину черепа покрывал поцелуями, и молил страстно, чтобы вернулась она. Этот страстный его лепет, когда, от перенапряжения, подступало время от времени забытье, и которое стряхивал он усилиями воли — продолжался уже несколько часов, и все это время рядом с ним была златовласая Аргония, летучий конь под которой, в мгновенье гибели Лэния исчез, и которая повалилась рядом с тем, которого любила…
Ах — да разве же опишешь девичье, страстное сердце! Ведь там, все в чувствах, в порывах сильных, да искренних, да неожиданных. Аргония, всегда почиталась девой суровой, к любви презрительной, которая всеми силами давала понять, что и не дева она вовсе, не женщина, но воитель. Теперь вот это чувство, так долго сдерживаемое, как река горная, раздробившая ненавистный заплот, вся нахлынула на Альфонсо. Так сильна была эта страсть (нет, нет — не плотская, но высшая, жгучая, творческая страсть), что она совершенно забылась; и в течении этих часов ни на мгновенье не отходила от него, и шептала, и молила, и требовала, и рыдала, и даже смеялась безумно, лишь бы только он обратил на нее внимание — и она, от своего душевного перенапряжения также несколько раз погружалась в забытье — но, слыша его слабые стоны, тут же возвращалась, и все это тянулось, и тянулось, и эльфы не решались хотя бы как то вмешаться в это исступление. Дева, видя, что чувство ее безответно, только с большей страстью его любила, и уже твердо знала, что ни за что его не оставит — она так и рыдала:
-..Ни за что, ни когда — слышишь ли, слышишь?! Вот, ежели смерть меня заберет, так и тогда рядом буду — к черту эту вечность, ежели тебя там не будет! Что же ты все молчишь?! Чувствуешь, как я тебя люблю?!.. Ну, что же ты молчишь?! Ну, ответь ты мне хоть что-нибудь! Любимый ты мой, дай голос твой услышать! Ну — хочешь ругай, бей; но только ответь мне что-нибудь! Люблю, люблю тебя!..
И такой вот поток слов вырывался из нее постоянно. Она долгое время не решалась до него дотронуться — она загрызла бы каждого, кто посмел бы к нему приблизится, он был для нее фигурой настолько возвышенной, священной, что даже и смотрела на него со страхом. Все-таки, когда безответная ее боль сделалась совершенно невыносимой — она решилась таки, и легонько дернула его за плечо. Альфонсо тут же резко обернулся, взглянул на нее безумными, выпученными глазами, вскочил на ноги (при этом сжимал часть черепа в руках), и что было сил завопил:
— Угрюм! Где ты, конь проклятый?! Быстрее — вынеси меня отсюда! К Нэдии, к Нэдии… — он задыхался, ноги стали подгибаться, и, наконец, вновь он рухнул на колени перед Аргонией.
— Я, все равно тебя не оставлю! Слышишь ты?! — взвыла девушка. — Потому не оставлю, потому… что никто тебя так, как я не полюбит! Потому что и я нашла единственного! Можешь гнать меня, но мы, все равно, будем вместе. Слышишь ты — мы все равно будем вместе! Я люблю тебя, и плевать на все! Люблю! Люблю! Люблю!.. Что же мне подарить тебе, чтобы понял ты всю искренность моего чувства?.. Что, что — кроме слов?! Поцелуи?!
Она на мгновенье примкнула к нему, и, хотя губы ее жаром дышали — она обожглась об его, раскаленную плоть. И она отстранилась, и тут зашептала то, что казалось ей самым, в эти мгновения дорогим — она вспомнила одну из тех песен, которые слышала от матушки своей на весенней, солнечной поляне — ведь это словно нежданно всплывшее виденье рая пред ней появилась, и вот дарила она это виденье любимому:
— Пчелка, пчелка златокрыла,
И медова и быстра,
Ах, ты, пчелка, поспешила,
Не заметила окна.
Что ж теперь, ты в душной клети,
Среди старых, темных стен,
Солнышко так близко светит,
А вокруг — все пыль да тлен.
Ты гудишь, жужжишь крылами,
Бьешься, пчелка, об окно,
И беззвучным слезами,
Молишь, молишь, лишь одно:
«Как же близко наше счастье,
Вот оно — сияет день,
Почему же здесь ненастье,
Рядом с Солнцем — смерть и тень?
Здесь, в мгновение полета,
Травы, холмы и луга,
Поцелуи, дни без счета,
В небе: радуга видна.
Почему же дух мой держит
Здесь незримая стена,
И в борьбе меня повершит,
Смерть, у светлого окна?»
— …Такие вот строки — матушка мне их пела. — все рыдая, шептала Аргония. — Тогда, ведь, по совсем иному поводу их сложила, но и теперь, ведь, к месту пришлись!.. Ах, какие же хорошие строчки! Неужели не понимаешь, что я и есть этакая пчелка, что вокруг меня все ад, да тьма, а ты вот окошечко, к счастью, к свету…
Много еще шептала Аргония, но Альфонсо по прежнему ее не слушал — воспринимал как стороннюю помеху, как одну из этих многочисленных, непонятно зачем окружавших его теней. Он еще несколько раз порывался подняться на ноги, еще несколько раз звал Угрюма, однако — черного коня нигде поблизости не было видно. Прибежал верный Гвар — этот огромный огнистый пес, потомок псов привезенных в Нуменор из Валинора ткнулся было мокрым своим носом в раскаленную щеку страдальца, но тот только отмахнулся раздраженно, проскрежетал ругательства, и тут же вновь погрузился в свое горе. Пес поджал хвост, отступил на несколько шагов, но не уходил совсем. Болезненное оцепененье продолжалось, до тех пор, пока адмирал Рэрос, повязки с лица которого были сорваны одним из бесов, и который зиял теперь своими ужасающими черными глазницами — не подошел к своему сыну (а он все эти часы простоял подобный безмерно напряженной статуе, в нескольких шагах от него) — пал перед ним на колени, и перехватив своими широкими, морщинистыми ладонями за плечи, сильно обнял его, и захрипел:
— Ну что? Понимаешь теперь?!.. Вот то-то и вижу, что понимаешь — вот оно страдание, когда любимого человека потеряешь! Такое уж страдание, что и пустыми все эти разговоры о вечной жизни, о грядущей встречи кажутся. А вот что, ежели и нет никакой грядущей встречи?!.. Терзаешься, бьешься, весь мир перевернуть хочешь, лишь бы вернуть ЕЕ, единственную, любимую. Но нет, нет — все тщетно! Тщетно! Понимаешь ли теперь мою боль?!..
И эти то вопли надрывные подействовали на Альфонсо, вскинул он голову, и смотря в эти черные глазницы, проговорил тяжелым, страдальческим голосом:
— Прости! Теперь то прости!
— Прощаю! Прощаю, сынок… — прошептал адмирал, и стал притягивать к себе сына, чтобы обнять за голову, в лоб поцеловать.
Уже долгое время, медленно, ожесточенно, без единого слова, и с завидным упорством пробирались к этому месту Вэллиат и Маэглин, тащили держа подмышками истощенного, слабо стонущего Вэлласа. Все одежда его была пропитана грязью смешанной с кровью, одежка на груди была разодрана и виден был широкий, с грязевыми каемками шрам, который тянулся от самой шеи и до низа живота — и, хотя он теперь сросся — Вэллас чувствовал такую боль и такую смертную слабость, словно грудь его действительно была распорот. То, как он командовал армиями бесов, представлялось ему кошмаром, однако же и теперь, время от времени находили на него приступы; когда все затемнялось, и чувствовал он жалкую, испуганную толпу дробящуюся об каменный кряж, чувствовал их боль, и сам тогда начинал кричать…
И вот, в те мгновенья, когда они ступили в круг, и хотели уж окрикнуть Альфонсо, вытягивающийся через небо черный шрам вдруг стремительно стал приближаться, разрастаться, видно было, как тьма клокочет, слышен был треск, грохот, вопли перекатывались многотысячным хором. Еще несколько мгновений назад, все было залито свежей кровью рассвета — теперь разом стало и мрачно, и черно. Вокруг эльфов поднялось было сияние, но тут же и сбилось, вжалось в их тела. Стало так сумрачно, что и в десяти шагах все уже расплывалось. По рядам людей и эльфов прокатился рокот- и он все возрастал, возрастал — они оглядывались; напряженные, выжидали какого-то нового нападения.
Но вот, в одном месте тьма сгустилась особенно плотно, и встала непроницаемой колонной, из глубин которой, впрочем, тут же проступил серебристо-звездный свет, и, окутав темные грани облагородил их, преобразил в милые девичьи черты — в двух шагах от страдающего Келебримбера стояла дочь его Лэния, и говорила тем нежным напевным языком, в котором даже хорошо знавшие ее, признали голос дочери государя.
— Что же ты убиваешься так, батюшка? Только подними голову и увидь — это я, дочь твоя. Жива я, и жду, чтобы вызволил ты меня… — когда Келебримбер вскинул на нее страшно вытянутое, до дрожи напряженное лицо, то с мягкой улыбкой продолжала. — …Как же ты, мог поверить, что я мертва; да еще от твоей руки погибла?! Батюшка, батюшка — да разве же может быть такое?!..
Она еще что-то говорила — что-то такое же упоительно нежное, успокаивающая, и уверяющее Келебримбера, что она жива, но только находится в плену, на севере, и только нужна его помощь. Потом она, тихо улыбаясь, испуская волны звездного света, склонилась над ним, и осторожно в лоб поцеловала — тогда Келебримбер вскрикнул, как кричат умирающий, в последнее свое мгновенье, вытянул, пытаясь ее удержать руки — но они свободно прошли через призрачное веретено, а сам призрак отхлынул в сторону, и не сказав больше ни слова, стремительно скрылся на западе. Все бы это ничего, и не помешало бы единению Альфонсо и Рэроса, но, когда перед этим хлынула тьма, Аргония, решив, что — это новая напасть, бросилась, повалила Альфонсо, заслонила его грудью… Она склонилась над ним, и шептала:
— Еще одно стихотворенье. Одно из немногих, которые я уже Там сложила. Конечно — я бы даже и не знала, что такое стихи, если бы не нянюшка моя — про нянюшку я тебе потом расскажу, а ты сонет выслушай:
— Подобно первой майской туче,
Подобно первому дождю,
Любви порыв в душе могучий —
Подобен первому грачу.
Как первый свежий пред грозою,
Порыв ветрила — дождь вдали,
Так первой, девственной мечтою,
Тебя зову я: «Полюби!»
И как природа расцветает,
Омыта первым тем дождем,
Так и душа заполыхает,
Омытая вся тем огнем.
Как без дождей природа хила,
Так жизнь без страсти мне не мила.
…Я не любила еще никого! Поверьте мне! — страстно взмолилась Аргония, даже и не понимая, что Альфонсо по прежнему и не видит, и не слышит ее. — Я только лишь от предчувствия сонет этот сложила!.. Сердце, выходит, и тогда уже чувствовало, что есть ты, Единственный, и вот…
В это время над толпами, над верстами и заснеженными и отчаянными взмыл голос Келебримбера. Эльфийский государь требовал, чтобы армии немедленно собирались, и шли вслед за ним на север, за Лэнией. На это возразил ему Гил-Гэлад, заявив, что и он, и многие видели, как погибла настоящая Лэния, а теперь приходил лишь призрак, созданный, впрочем, столь искусно, что по внешним проявлениям невозможно было отличить его от настоящей эльфийской девы — Гил-Гэлада поддержали еще несколько видных эльфов, и говорили они уверенно, и с болью, напоминая, сколь велики потери, и пока не поздно надо укрыться за стенами Эрегиона, тем более, что этим стенам так же грозило орочье войско… Много чего было сказано убедительного, только вот совсем не слушал их Келебримбер — да разве же может хоть что-то сдержать человека, иль эльфа в таком состоянии? Мельком услышавши эти, как ему показалось «ничтожнейшие» возражения — он только с еще большей силой уверился, что дочь его жива, и он уже не мог принять того страшного, что с такой силой давила на него совсем недавно. Он уже стоял на ногах, и старался не смотреть вниз, где сиял девственной чистой этот умиротворенный лик, для которого уже безразличны были все эти порывы, и страсти.
И Келебримбер произнес страстную речь. Он, проживший ни один век эльфийский государь, чувствовал теперь себя, как юнец с кипящей кровью. Обычный для него рассудок теперь не значил ничего, на место его пришли чувства — безумные, изжигающие чувства. Да — он умел говорить, и он призывал своих сторонников, и называл изменниками, кто испугается, повернет теперь в Эрегион. Свою дочь он превозносил до размеров космических, и истово веря, убеждал, что с ее потерей, вся их жизнь потеряет смысл — что, либо они отправятся за ней, либо вернуться и погибнут в безысходном мраке. И вновь вмешался Гил-Гэлад, стал убеждать Келебримбера, что он ошибается, и говорил с такой уверенностью, что, казалось, заклятье читал…
Тут вмешался Альфонсо, и именно он все решил. Напомню, что именно ему, хоть и не серьезно, но только, чтобы унять излишний пыл, было якобы позволено управлять всей армией. Итак, он был уверен, что от его слова все решится, и проявил тут пыл — который, в общем-то, был обычен для него, но совершенно дик для всех иных, даже и переживших в последнюю ночь такие ужасы. Что же он начал делать? Да сначала, так же как и Келебримбер принялся выкрикивать пламенную речь, однако — видя, что никакого действия не происходит, он вихрем с холма сорвался — бросился туда, где наскоро согнанные, дрожали на привязи кони. Он даже и не замечал, что все это время неотрывно следовала за ним Аргония — она не решалась держать его за руку — боялась стеснить движения, помешать; но положила ладонь ему на плечо — так вот и бежала. Альфонсо оказался перед конями, схватил обеими руками за удила сразу с дюжину из них, резко дернул за собою, так что кони даже захрапели. Но вот еще несколько страстных таких рывков, и вот он оказался перед изумленными, недвижимо созерцающими это эльфами. Вот он, не говоря ни слова, но только зубами скрежеща, схватил одного из них — забросил в седло; тоже было и со следующим — он носился стремительным вихрем, он выл, он шипел… Через несколько мгновений двенадцать эльфов оказались в седлах, а он в один прыжок перепрыгнул к иным коням, еще сколько-то выхватил… Он не мог останавливать, он должен был действовать — он верил, что, ежели будет выделывать такие вот отчаянные рывки, так и изменится все, и будет Нэдия спасена.
Итак, он выволок еще нескольких лошадей, и вновь стал забрасывать на них изумленных эльфов и людей нуменорцев. Управился и с этими, в третий раз за конями устремился, и тогда все-таки прокричал:
— Что ж стоите то?! Ждете, пока всех вас так вот по седлам раскидаю?!.. Так, ведь и раскидаю!
Прокричал он это с такой уверенностью, что и эльфы и люди поверили, что он действительно осуществит то что задумал, и действительно раскидает всех их (а после этой ночи в войске оставалось еще более двухсот тысяч). И тут странное произошло: все эти эльфы и люди, вроде бы и пребывали в здравом рассудке, по крайней мере не паниковали, ни метались, как полоумные; все они, не юнцы безрассудные, видели, что, опадающая из небес муть — есть зло, что над ними нависает что-то могучее, что одним только желанием своим может их раздавить; понимали и то, что стены Эрегиона лучшая защита против такой напасти; понимали и то, что государь их, потеряв единственную дочь — последнюю крапинку семьи своей — лишился рассудка — каждый понимал, что на севере им делать нечего, что ни славы, ни Лэнии (уже мертвой), они там не найдут — понимали и то, что Альфонсо совершенно обезумел, но вот не могли противится его бешеным порывам! В этом осеннем, отчаянном мраке он представлялся стихией могучей, на все способной, перед которой либо голову склонишь, либо она тебя в клочья раздерет. Никто не говорил больше ничего, но только все чувствовали, как по спинам мурашки бегут. Многие даже и восторг тогда испытывали, ибо им казалось, что снизошел к ним один из Валар или могучих Майя. Да — они видели кого-то, кто был более велик, нежели они, и подчинялись ему. Они сначала шли, а потом и бежали к коням, возникла даже давка: при этом призрачном освещении, картина была жуткая — казалось, будто и не эльфы, не нуменорцы это, а бесы, и ворочается, копошится в темной грязи полуживая, безумная масса. В этой толкотне даже и раздавили кого-то — ведь мало того, что коней осталось мало, так и многочисленные пехотинцы почему-то уверились, что необходимо всем именно на конях находится. Видя это, Альфонсо надрывался:
— Довольно! Не важно на конях вы или нет — главное двигаться на север!
На несколько мгновений, наступило то самое совершенное безумство, когда все эти тысячи людей и эльфов — а это были умнейшие, из тех, кто жил в Среднеземье в те годы: все они позабыли даже о мертвых, среди которых и друзья их и братья были, забыли и про оружие, а, ведь, в этом месиве оружие многих было утеряно: итак — все они покорную толпою двинулись туда, куда указывала им эта стихия-Альфонсо. Да — к Альфонсо тогда подлетел Угрюм, и он, и без того высоченный, вскочивши на него казался уже великаном, по мощи никак не меньший, чем Валары…
Их смог остановить Гил-Гэлад. Государю Серых гаваней не мало сил потребовалось (при том, что он всю ночь в сече провел) — чтобы усмирить это безумство. Прежде всего были найдены тысячные, теми — сотники, наконец — десятники, и вот общая масса уже разделилась на личности — приостановилось. Гил-Гэлад вновь стал убеждать, что надо вернуться в Эрегион, его кое-кто поддержал, но как-то робко. Вообще тогдашнее их поведение можно еще сравнить с поведением перепуганного человека, который удаляется во мраке от света, которому, конечно, хочется повернуться, и к этому свету броситься, однако же, он знает, что, как только он повернется, так то чудище, которое во мраке кроется на него бросится — и все дальше он во мрак удаляется, понимает, что с каждым шагом шансов спастись меньше, а все же идет, надеется еще, хоть на несколько мгновений, гибель свою оттянуть. Да, после пережитого, они не чувствовали больше себя могучим войском, но игрушками, маленькими и безвольными, перед силами много большими нежели они сами. Так бы и ушли они, оставив своих соотечественников не погребенными, если бы вновь не вмешался Гил-Гэлад — на этот раз, собрав вокруг себя нескольких сильнейших эльфийских князей, помчался на белогривом коне, среди этих рокочущих рядов. Он пропел заклятье, и вот, вокруг него, и тех, кто был с ним рядом, стала разгораться солнечная аура — казалось, что это полупрозрачное живое знамя солнца обвивает его, мчится, новую надежду вселяя, в этом полумраке. Конечно, взгляды всех тянулись к этому свету, и даже те, кто находился в дальних рядах видели эту радостную, весеннюю блестку — все тянулись к этому светлому, всем хотелось вырваться из того болезненного состояния, в котором они пребывали.
И тогда государь Гил-Гэлад взлетел на вершину того самого холма, где еще недавно безутешный Келебримбер оплакивал свою дочь, и могучим голосом зарокотал, пытаясь убедить, что сейчас над ними безумие довлеет, что надо — надо вернуться к свету. Да — он говорил убедительно, он говорил искренно, но его перебил Альфонсо: он, видя, что вся эта сила может склонится к отступлению завыл бушующей стихией и устремился к вершине того самого каменного гребня, под которым по прежнему сжимались, визжали от боли, и от злобы бесы-Вэлласы — он взлетел по каменной кромке, и вот уже высился над всем этим клокочущим, живым и темным морем — Гил-Гэлад представлялся осколком солнца в этот мрак рухнувшего, и завопил Альфонсо, зовя их в дальнейший поход — рядом с ним оказался и Келебримбер, по искаженному лику которого катились слезы — государь Эрегиона вторил ему, как эхо вторит могучим валам.
— Следуйте за мной! — ревел Альфонсо. — Вы найдете свою принцессу, свое счастье!.. Она там — да, да — я знаю, что Нэдия, на севере! Где же она может быть еще?!.. За мной! К славе!!!
И он задрал две руки к тому черному, что клубилось над ним, и вырвались оттуда две слепящие колонны, объяли и его, и Аргонию, которая все это время сидела в седле позади него, и, положив подрагивающие от волнения ладони на его плечи, все шептала, и шептала слова нежные; все пыталась как-то остановить его: «Я же твоя любовь истинная! Куда же смотришь ты? Куда же еще устремляешься?!..» — а он ее не слышал, и даже не подозревал о ее существовании. Итак — эти слепящие, белесые колонны объяли и его, и Угрюма, и камень вокруг раскалился добела, однако — они не почувствовали жара — Альфонсо продолжал зазывать — и еще, и еще раз, вторя его воплям, с оглушительным треском вытягивались эти слепящие колонны — и бесы-Вэлласы, бывшие в двух десятках метрах под ним, вопили от ужаса, и грызли, и переламывали друг друга без конца…
Нет — не удалось Гил-Гэладу повернуть армию под защиту Эригионских стен, но, все-таки, его трудны не пропали совсем уж впустую, и, по крайней мере, на несколько часов удалось отсрочить этот выход. Вся эта многотысячная толпа принялась за похороны.
Среди бессчетных тел нашли нескольких славных и знатных эльфов и нуменорцев, но это — больше по случайности — большинство же было изуродовано до такой степени, что совершенно невозможно было определить, кто это. И из этих тел, и обрывков тел, всей этой искореженной плоти, в которой еще за день до этого билась жизнь, которая озарялась душевным светом, которая говорила мириады слов, и смеялась, и мечтала, и хранила какие-то дорогие воспоминанья — из всего этого, теперь отвратительного, чуждого миру, грязью покрытому сложен был курган, который поднялся на несколько десятков метров — конечно, не представлялось никакой возможности засыпать этакую махину — оставили так, и, отступив, и повернувшись — ужаснулись, почувствовали себя еще более ничтожными, находящимися во власти стихии, которая над их головами клокотала, рычала, едва сдерживая новые потоки молнии — каждый чувствовал, что в любое мгновенье может стать обугленным ошметком…
На десятки метров возносился этот чудовищный курган. Тысячи изувеченный, разрубленных, сожженных лиц, изогнутые ноги, руки — все это выпирало, все это таило в себе некое жуткое подобие жизни, грозило сдвинуться, устремиться на них, еще живых, поглотить в свое чрево. Теперь по рядам все чаще слышался испуганный, дрожащий шепот: «Да что ж мы здесь делаем?!.. Уходим! Скорее же — уходим!..» Безумие охватывало тогда всех, и все они, чувствуя как леденящий мрак, отчаяньем жадно вгрызается в их плоть — все повторяли без числа, могучим, но таким испуганным хором: «..Уходим!.. Скорее же!.. Уходим!..» — при этом оставались на месте, не в силах оторваться от кургана мертвых — веруя, что сейчас он рухнет на них. И вновь возвысил голос Альфонсо, и вновь — звал их, и на этот раз они повернулись…
Отныне это место считалось проклятым, и случайные путники обходили его на много верст. Никогда не цвели там травы, и даже в весенние дни небо над этими местами провисало пасмурное, плакало холодным осенним дождем. Ночи всегда там были непроницаемо черными, так что и собственной руки не было видно, любой костер разгорался с трудом, жался, да и не высвечивал мрака, так что и сидящий рядом был поглощен в черную бездну. Иногда эту черноту полнил шепот и тихие стоны, налетали порывы ледяного ветра, что-то касалась кожи глаз — да — те немногие, кому не посчастливилось заночевать в тех местах, если и возвращались к живым, то уже лишенные дара речи, и седые. Центром проклятого места был совершенно черный, источающий холод, похожий на осколок вороньего ока, курган…
Итак, и пешие, и те, кто смог завладеть конями, повернулись, пошли вслед за Альфонсо, вокруг которого перекручивалась щупальцами мгла. Здесь возникла давка — они постоянно оборачивались на курган, спешили поскорее от него удалится, и, если бы только им была дана воля — так помчались бы от этих мест галопом. Но они толкались, но они бесконечное число раз резко оглядывались назад, и плакали, и стонали — чувствовали себя рабами, чувствовали, что могучий вихрь уносит их все дальше, и дальше — в боль…
Теперь о Маэглине. Когда этот истерзанный, к страданиям привыкший человек приближался к холму, где Келебримбер оплакивал свою дочь, он, несмотря на пережитой ужас, уверен был, что теперь то до Новой жизни, к которой он всю жизнь через муки прорывался, осталось совсем немного. Но вот он увидел сначала ту, которую почитал суженой — она лежала с разодранной шеей, а потом он увидел и ту, которую почитал дочерью своей — она неотступно следовала за неким темным великаном, а на него даже и не взглянула. Я не берусь описывать его тогдашние страдания — возможно, то, что пережил он в течении нескольких минут, когда увидел эту Жуть; та бездна страданий, тот ад — может занять больший объем, нежели весь этот мой труд. Нет — нет — избавьте меня от этого мученья.
Но его плоское лицо то страшно бледнело, то страшно краснело; пот стекал по нему крупными и беспрерывными каплями; он то набирал полную грудь этой жгучего хладом воздуха — до треска вбирал, стремительно выдыхал; затем — некоторое время совсем не дышал, но стоял так, без движенья, с мучительно напряженным лицом; сильно подрагивал, и, вдруг, начинал плакать, и слезы то выбивались все крупные, и медленно, вбираясь грязь, катились по его лицу, смешивались с потом… Да — долгое время это продолжалось. До этого в его слабых волосах уже появилась седина — она проступила за годы мучительного заключения в темнице Горова — теперь за несколько минут, та неописуемая боль сделала то, что не могли сделать годы заключения — его голова почти совершенно поседела. Вот в какое-то мгновенье он пошевелился таки — его просто толкнули случайно, и оказалось, что все его мускулы напряжены и перекручены до такого предела, что тут же и затрещали, и выгнулись, так что, казалось, он сейчас весь переломается, разорвется. Нет — он все-таки удержался. Впрочем — я больше не стану описывать его надрывов, даже и внешних проявлений. Скажу лишь, что, продолжалось это до тех пор, пока не был сложен курган из тел погибших. Тогда два бледных, слегка даже покачивающихся эльфа взошли на опустевшую вершину холма, и склонили колени перед Келебримбером, который, подобно статуе, высился над телом своей дочери и смотрел куда-то во мрак. Ледяной ветер терзал его волосы, в которых также появилась седина. Эльфы спрашивали у него:
— Так что же с телом Вашей дочери?.. Мы ее отправим вместе с обозом назад, в Эрегион; где и будет похоронена она, вместе со знатнейшими…
— Здесь нет моей дочери. — холодно перебил их Келебримбер. — Или вы этот призрак, это колдовское наважденье, которое едва не лишило меня разума, называете моей дочерью? Я удивляюсь только, почему до сих пор она не растворилась в дымку… Унесите ее — да уложите с иными телами…
Тон его голоса был таким, что эльфы не осмелились, что-либо возразить, однако, когда они уже склонились, чтобы взять ее, Келебримбер весь передернулся, страшно побледнел, и, казалось, что сейчас его скрутит сердечный приступ. Он прохрипел что-то бессвязное, оттолкнул этих эльфов, и рухнул на колени перед ее телом — он взвыл с волчьей тоскою — это была такая боль, что многие, косившиеся в это время на жуткий курган, и позабыли об нем — все резко на этот рев обернулись — от этой тоски родительской многие заплакали. А Келебримбер, роняя на ее умиротворенный, невозмутимый лик раскаленные слезы, шептал:
— Прости!.. Прости ты меня, доченька!.. Ах, знала бы… Знала бы!..
Но даже и для него века прожившего, мудрого, многие страдания уже пережившего слишком велика была эта мука, и не мог он с собою совладать, и мысли его мутились, и не смог он высказать даже и части того, что хотел, и потонуло все в рыданьях…
Маэглин тоже рухнул на колени, и совсем слабый, пополз к нему. Помимо той боли, которую не берусь описывать, была в этом страдальце еще и боль от того, что он не может выразить эти чувствия стихами — он знал, что многие могли выразить это именно стихами. Все-таки боль его искала именно поэтического выраженья, и нашла в следующих строках, которые он прохрипел, задыхаясь от перенапряжения:
— Я не знаю, как выглядят слезы —
Я во мраке всю юность провел,
Я не помню, чем пахнут те розы,
Коих куст в дальнем счастье отцвел.
Но мне больше знакомо чем Солнце,
Раскаленная боль на щеке,
Когда боли душевной оконца —
Очи, — слезы льют в долгой тоске.
И я больше, чем нежность улыбки,
Знаю то, как за жженьем слезы,
В этом мраке, где образы зыбки,
Где не вспомнить мне дальней красы,
Как за вздохом тяжелым и горьким,
Безудержная вновь побежит:
Безысходным мучительно долгим,
Плач во мраке, в темнице дрожит…
И эти стихи ему показались до отвращенья ничтожными, грязными, ничего не выражающими. Он еще, в лишний раз назвал себя «подлецом», за то, что посмел простонать этакую «гадость» в этом месте, перед Ней. От стыда, от отвращенья к самому себе, он даже и взглянуть на нее не смел, но лежал на некотором отдалении, вцепившись в пропитанный грязью и кровью снег, и все хрипел, и хрипел, проклиная себя.
Вдруг, то темное, что нависало над ними, в одном месте вытянулось стремительно вращающейся, гудящей колонной, и государь Келебримбер вскинул голову. Он с некоторым недоумением огляделся, отдернулся от тела своей дочери, покачиваясь, вскочил на ноги:
— Что ж вы меня не остановили?! — вскрикнул он диким, злым голосом, который привел слышавших его в изумление, ибо никогда еще Келебримбер не проявлял таким образом своих чувств. — …Неужто же захотели, чтобы я от этого призрака совсем разума лишился?! Возьмите же ее, и несите прочь — к мертвым Это — к мертвым!
Эльфы закивали, и, не смея на него взглянуть, подхватили убитую, понесли. Впоследствии, государь Эрегиона не мог вспомнить, что было с ним на холме — было какое-то зыбкое, темное облако, через которое он с муками прорывался, но чтобы он выкрикивал что-либо — нет — Келебримбер не мог этого вспомнить. Так же, впрочем, и все-то, что произошло от начала битвы с бесами, и до тех событий которыми окончится эта большая глава моей повести — все это представлялось тем, кто выжил каким-то хаотическим, кошмарным сном. Никто даже не мог вспомнить точной последовательности событий — просто выступали из мрака образы сколь мрачные, сколь и кошмарные…
Когда Маэглин понял, что тело Лэнии уносят (а он хоть и лежал уткнувшись лицом в грязь — сразу это почувствовал) — так и вскочил, бросился им наперерез; так неожиданно налетел, что они и предпринять ничего не успели — он выхватил ее тело, пробежал вместе с нею несколько шагов, и там споткнулся, прижимая ее к груди, покатился. Вот перепачканный в грязи, похожий на беса ворвался в перепуганные, плотные, давящие друг друга ряды, стал вгрызаться в их глубь, все опасаясь, что сейчас вот его догонят и отнимут — унесут ее куда-то…
Теперь расскажу о Вэлломире — этот жаждущий власти юноша никак не проявил себя за все время бойни с бесами. Несколько раз, когда волны сражающих наваливались на него, он вынужден был отбиваться эльфийским клинком, даже и зарубил одного беса — после этого скривился от отвращения, стал надрываться, что все они даже и глядеть на него недостойны… Однако, тут на него навалилась вал из убивающих друг друга, и он оказался погребенным под копошащейся грязью. Там было какое-то подобие смрадного воздуха и, в течении ближайших часов он выжил. Опять-таки, я не берусь описывать всех тех мучительных процессов, которые терзали его душу, в течении этих часов. Все в нем перемешалось: и ненависть к тем, кто унизил его, в такое бедственное положение привел; и жуткая, страстная, иступленная жажда вырваться из этого болота вверх, к власти… Да о всем и не упомнишь. И все эти часы он прорывался из копошащейся слизи вверх, пока, наконец не выполз в то леденящее, темное, в чем двигалась обезумевшая двухсоттысячная армия. Он увидел эльфа на коне, бросился ему наперерез, подхватил за руку, сдернул в грязь, сам же в седло запрыгнул, и вот уже высился там — покрытый грязью, и оттого похожий скорее на тролля, а не на человека. Он принялся было кричать — однако, грязь набилась в горло, и вышел только захлебывающийся хрип — тогда он принялся откашливаться, и разразился безудержным приступом кашля, который резкими рывками драл его тело. Теперь он и кашель ненавидел! Он страстно боролся с этими, все новыми и новыми приступами, он жаждал — о, как же он жаждал выкрикнуть свои повеления! Он, ведь, уверен был, что, как только все эти люди услышат его, так и повинуются…
Альфонсо ехал, высился на своем Угрюме впереди всех. Его догнал государь Гил-Гэлад, а вскоре и Келебримбер, рядом с которым был еще и Рэрос. Адмирал Нуменора смог перебороть собственный ужас, и говорил более-менее связно:
— Сейчас все мы превратились в детей!.. Да, да — именно в перепуганных, потерявшихся детей. Ведь всегда, когда идет какая-то столь значимая армия, когда ведут ее мудрые правители есть некая уверенность, серьезность: теперь ничего этого нету. Посмотрите — и командиры, и мы сами потерянные, ничего не сведущие… Враг ведет нас в ловушку…
— Ах, да что говорить то! — мрачно изрек Гил-Гэлад. — Уж если мне не удалось остановить их!.. Да и знаешь — сам это чувствую: какая-то великая мощь все тянет и тянет нас на север. Отчаянье. Жуть. Будто и нет ничего за пределами этого мрака. Будто это… что-то космическое, болью веков терзающееся, нахлынуло на Среднеземье… А мы — какие же мы жалкие пешки во всем этом…
Тут правитель Серых гаваней посмотрел на Альфонсо, который высился в седле без движенья, и не слышал, и не видел ничего из того, что по сторонам говорилось. Сзади, выгнувшись к его щеке, сидела Аргония — девушка все это время плакала, и для нее так же не существовало окружающего мира, но был только Альфонсо.
— Почему же ты не слышишь?!.. Ты погружен в свое горе, но знай, что нет смысла так убиваться! Ведь я же тебя люблю!.. — и тут ее голос исполнился истинного трагизма. — А, быть может, никогда ты и не обратишь на меня внимания. Вижу — любишь ты ту, иную… Но все равно — слышишь — клянусь тебе всем сердцем, всей душою, любовью своей клянусь, что, ежели даже гнать меня прочь станешь — все равно не оставлю тебя!.. Потому что люблю!.. Ежели противна тебе стану, так хоть издали, незримая за тобой следовать стану…
В это самое время, за три сотни верст к северу, Вероника пением своим воодушевила Цродграбов, и пение их подняло и разметало по небу воронье око; и теперь все то отчаянье, которое охватило древнего духа, когда погибла единственная за многие-многие века его любовь — сгустилась над этим местом. В эти страшные часы даже барлоги, драконы, бессчетные племена тварей — все они, еще недавно чувствовавшие присутствие высшей силы, остались без его руководства. О как же он ненавидел эту массу копошащуюся в грязи! Как он жаждал испепелить всех их, видевших его слабость, послужившие причины этой страшной все тянущейся и тянущейся боли. Нет — ему удавалось сдерживаться, и только несколько раз еще вырвались молнии и испепелили каких-то случайных жертв. Он вел их к иной цели, но при этом и скрежетал черными валами, и заходился иногда в вопле, который иногда в этих черных уступах и погибал. И все свои силы он обратил в волшебство, и в этом отчаянье, потери Единственной, когда бы он создать тысячи изжигающих болью поэм — он вершил зло, и на этот раз превзошел даже своего учителя.
До этого из темно-серого отчаянного полумрака перед Альфонсо и эльфийскими государями выбиралась заснеженная, кое-где вздыбленная обледенелыми камнями долина. Теперь все изменялось: прежде всего — в воздухе происходило судорожное, вихрящееся движенье. Камни на глазах вытягивались кривились, по унылой поверхности снега пробегала блеклая стонущая дымка; воздух сбивался в какие-то угловатые, режущие глаз образы, которые тут же растягивались, со стонами обращались в ничто. То что видели они, приобретало все более пронзительные черты. Вот камни вытянулись встали широченной, орущей аркой, которая вся выгнулась зашипела, забулькала, задрожала, вдруг набросилась на них, и на несколько мгновений нахлынула совершенная, непроглядная мгла — вот разразилась она, и открылась леденящая и душная глубина воздуха, от которой сразу же боль забилась в голове. Так бывает во снах, когда видишь какой-то значительный объем пространства, умещающийся разом перед твоим взором — хотя он полнится образами раскиданными на сотни верст- стоит только протянуть руку, и вот уже перенесешься к любому из этих образов. Представьте же, что это кошмарный сон, и ты уже истерзанный кошмарными виденьями, пытаешься из него вырваться — и вот эти бессчетные образы — куда не метнешься все боль. Вот лес — скрюченный холодом, стонущий, темный; вот поле чьей-то кровью забрызганное; вот скальные уступы такие безжалостные, острые, подобные клинкам. Куда же тут метнуться? Голова кружится, устал уж от всего этого кошмара, а хочется то света, а хочется то счастья! Любви! Любви! Светлых грез Весны! Возрожденье! Здесь, в одиночестве и взмолишься, и застонешь: «Где же ты?! Где же ты?!..» И, обычно, во сне таком не найдешь исхода — и проснешься… один… один…
Представьте, что те болезненные версты, от которых зарычал Альфонсо, и хотел уж дрожащей рукой глаза себе выцарапать, озарились тем нежнейшим, девственным светом, который можем видеть в апрельском лесу. Засияла звезда теплая, ласковая; точно поцелуем возрожденье дарящим, прикоснулась к его измученному лицу, и тогда, взвыл он: «Вперед!» — и, хотя Угрюм, тут же метнулся, и в так стремительно, как не один конь ни людской, ни эльфийский не скакал — все-таки показалось Альфонсо, что это движенье слишком медленное, и он сам бросился вперед, и выскочил бы из седла, если бы его не удержала рыдающая Аргония:
— Куда же ты, любимый?!.. Ведь нельзя же!.. Ну вот — прости ты меня! Ведь вмешаться я помешала! Прости ты меня!..
В это самое время, за две сотни верст к северу, Робин, окруженный счастливым апрельским сиянием, как раз и почувствовал, что то страшное, что может отнять у него Веронику теперь стремительно приближается. Вокруг все было не только безмятежно, но казалось уж, что жизнь и любовь слитые в единое, воздвигли в том месте некий могучий храм, и что никакая сила не сможет его поколебать, и переродится мир в то светлое, откуда он недавно был вырван.
Но как же прожгло его сердце это мучительное предчувствие! Как же он, в этом счастливом много-много тысячном хоре, вдруг и остановился; вдруг затравленно стал озираться, вдруг застонал — и, хотя Вероника стояла перед ним, и хотя светом, нежностью, и чем-то еще вечным, над чем не властна смерть — дышала каждая ее черточка — все-таки это давящее чувствие не оставляло. Нет, нет — Робин даже сжался весь, потемнел лицом. Он все стонал и стонал — сильнее и сильнее…
— Я предвижу разлуку, что ж горше,
Смерть тебя, милый друг, заберет.
Как же в каждом мгновении гложет,
Как же сердце предчувствие жмет.
Да — я знаю — начертано роком,
И нет смысла бороться с судьбой,
«Ты расстанешься с жизни соком» —
Шепчет нынче мне ветер лихой.
Но, ведь я же живу, и зачем нам,
Эта горстка годов, этот миг,
Дан в раздолье бездонно-широком,
В царстве темных немереных лиг?
Так зачем же? Затем чтоб бороться,
Иль мирится с подачкой-судьбой?!
Ждать пока счастье к нам повернется,
Или все же быть рядом с тобой?!
Да — я знаю — то дерзкие речи,
Но тебя я, ты слышишь, люблю!
И бороться готов и с извечным,
Пусть я в схватке неравной сгорю!..
У него, у этого одноглазого, изувеченного человека, — встреча с которым, вызвала бы у тебя, неведомый читатель, и ужас и отвращение (при том, что ты не знал его душу, конечно) — был голос столь сильный, столь чувственный, что он тревогою своею смог разрушить хоровое пение. Он жаждал бороться, он страстно жаждал защитить Веронику, а вышло то так, что он только приблизил события, которым и суждено было свершиться.
Итак, хор сбился, а вскоре и вовсе замолк. И ладно, если бы это было временное. Однако, раз оборвавшись, они уже не могли вспомнить и то, что пели до этого, и вообще не могли найти то чувство, которое так их воодушевляло. Они оглядывались с растерянностью и со страхом, а лик Вероники, который был рядом с ликом Робина, издавал шепот подобный мягким дуновеньям ветра: «Зачем, зачем?..» — в этом голосе не было укоризны, только светлая печаль, только нежность к нему. А Робин шептал в восторге:
— Я вот стою рядом с Тобою, и даже не понимаю, просто не могу осознать, насколько это необычайные мгновенья. Ты рядом со мною. Ты смотришь на меня. Ты шепчешь мне слова. Ты держишь меня за руку. Ты в ауре света. И все это на самом деле, и все это не сон, не прекраснейший из когда-либо виденных мною снов?.. Как же мне осознать это… Нет — понять это неземное счастье, когда я стою здесь во плоти, наверное и невозможно. Одно я знаю точно — это станет величайшим для моей души видений; это солнечное мгновенье я через вечность пронесу — клянусь, клянусь тебе в этом!..
Он шептал это совсем тихо, боясь нарушить те нежные переливы, которые она ему подарила; так же он не смел и пошевелиться, так как боялся, что малейшим движением сможет повредить этой хрупкой красоте. А, между тем, он уже сыграл свою роль…
Как только оборвалось хоровое пение, небесный свет стал меркнуть. Сначала там растянулась призрачная дымка, от которой хотя и было еще ярко, но уже не так чисто, и свято — словно бы в девственный источник плеснули отравой. Стремительно, и со всех сторон стали стягиваться темные облака — сначала еще тонкие, но за ними шли все более и более объемные — а у горизонтов уже клубились и стремительно наползали непроницаемо-темные исполины, от одного взгляда на которые вспоминалось сколь слаб человек, сколь вообще легко разрушить жизнь его. Они спешили, они двигались судорожными рывками, словно бы удары болезненного сердца подгоняли их. И уже слышался вой волчьего ветра: «Что — на весну надеялись?! Забыли, видно, что зима леденистая только начинается?!..»
И Цродграбы, и Вероника, и Барахир, и Дитье — все, кроме зачарованных Робина, Рэниса, и Ринэма (а они все с одинаковой силой полюбили тогда Веронику) — все они с испугом, выжидающее оглядывались по сторонам. И тогда видно стало, что, оказывается, когда просветлело, ворота Самрула распахнулись и оттуда, медленно ступая по сверкающему снегу, вышли «мохнатые», во главе которых шел Мьер, и нес на руках Ячука. Да — человек-оборотень тоже был вырван из своего медового рая и оказался под этими стенами. Когда хлынул свет, когда совершенно невыносимым стало придерживаться прежнего, мрачного настроя, и ворота раскрылись, он, ни о чем не спрашивая присоединился к «мохнатым». Этот великан ничему не удивлялся — после пережитого его вообще вряд ли чем-то можно было удивить. Ячук тоже не расточал ему торжественных приветствий — хотя, в эти дни, на самом то деле, очень по нему соскучился — он только проговорил ему:
— Теперь все хорошо будет. Теперь все они помирятся, братьями станут. Вот увидишь…
«Мохнатые» при всей их богатой, на всякие божества фантазии, никогда не создавали образов истинно поэтических, возвышенных. Они никогда не восхищались весною, вообще — к природе относились как к кормушке, причем к суровой, у которой с потом и кровью приходилось отбивать корм. Тем не менее, и они почувствовали восторг света, умиротворение, и так же поняли, что тот бред, который продолжался в последние дни, когда они напивались до бесчувственного состояния, не было высшим блаженством, но только обманом, и они даже шептали теперь, что «это злое божество нас отравить вздумало!» — они с ужасом вспоминали эти грязные, размытые деньги, и какими они были ничтожными, слабыми тогда, и чувствовали истинный восторг от прикосновений небесного света. Они истово верили, что теперь верховный бог освобожден, и ничто не может помешать блаженству. От этой веры они испытывали такое умиротворение, что и к недавним своим врагам не питали никакой вражды, и действительно примирились бы с ними, если бы пение (которые «мохнатые» тоже принимали частью блаженства) — не оборвалось, и мир не начал затеняться, и не подул бы этот пронзительный, воющий ветер.
Хрупкое блаженство было разрушено, а, вместе с тем — и мохнатые обнаружили, что на них устремлены тысячи напряженных, враждебных глаз. Что уж было говорить об их благодушии? На несколько мгновений они замерли и не шевелились, потом стали нарастать гневливые выкрики, которые сводились к тому, что: «проклятые враги всем бедам причина!» — и в несколько мгновений все уже уверились в этом — скрежетали клыками, выкрикивали угрозы, потрясали кулачищами. Да — велика была их ярость, и, не смотря на то, что Цродграбов было в две сотни раз больше чем их, они готовы были бросится в бой. И они бы все дрались в исступлении, и до последнего вздоха — и многие, многие погибли бы тогда; и даже мольбы Дьема и Даэна не помогли бы, однако тут произошло совершенно для всех неожиданное, небывалое — что один Робин предвидел, и, когда узрел уже наяву — только сжался, задрожал весь — прошептал: «Ну, вот и все…»
Прежде всего скажу, что конница, с Троуна, была уже совсем близко от того места. В каком-то месте к ним присоединились те пятьсот израненных воинов, которые остались от двухтысячного отряда сынов этого государя. И тогда единственный выживший наследник, у которого лицо было изодрано клыками, а кисть правой руки — отгрызена, прохрипел:
— Мертв брат мой! Второго убили! Смерть им! Смерть!..
И тогда потемнел лицом Троун, задрожали его губы, и он зарычал диким, голодным зверем — и тот свет, и то пение, которое еще недавно придавали некое сомнение всего его воинственному пылу — теперь стали совершенно незначимым, и он начал реветь что-то бессвязное, в чем-то только призыв к крови можно было различить — и эти безумные вопли, для этих испускающих изо ртов кровавую пену воителей звучали лучше всяких речей — для них это была музыка, и они, в нетерпении, размахивали своими клинками. А тут еще и мрак стал сгущаться. В любое мгновенье должна была начаться бойня, но тут то и произошло то, что ожидал Робин…
Поверхность перед Альфонсо продолжала дико кривиться — эти версты отчаянья, от которых вопить хотелось, и оставить это болезненное существование. Словно облако чистейшее, светом солнца наполненное, над смрадными болотами величественно плывущее. Альфонсо еще сидел пораженный, и все-то, с любовью в это облако вглядывался, верил, что вот и нашел — вот оно спасение Нэдии. Но вот облачко стало меркнуть — тогда он даже закричал от ужаса, и, повторяя бесконечное, сбивчивое: «Нет!.. Нет!..» — устремился за ним. Аргония кричала ему что-то на ухо, но он не слышал — совсем не понимал этого голоса…
Все-таки, он опоздал, и вырвался в свет уже загрязненный, уже воющий отчаянным ветром, уже наполненный предчувствие большей беды. Под ним раскинулась долина, с каким-то городишкой, с какими-то толпами, иначе злыми кусками грязи, которые зачем-то жаждали друг друга поглотить, и даже пищали что-то. И такая злость охватила Альфонсо, на все это безумное, жалкое, тот святой свет поглотившие, что он жаждал растоптать эту ничтожную долину, и эти грязевые ошметки…
Еще до этого Фалко, понял, что ему не следовало отставать от войска Троуна, что он должен был оставаться в первых рядах, и поступок его можно назвать не отвращением к грядущей бойне, но трусостью. Теперь он понимал, что его место было там, рядом с отвратительным, где вопли, где умирают, где кровь хлещет. Он понимал, что отстав, он ничего не достиг, но только проявил слабость, тогда мог бы быть действительно полезен — все пытаться остановить безумие. И вот теперь он гнал свою маленькую лошадку по стоптанному развороченному снегу, и с болью понимал, что теперь ему не угнаться. И тут стремительно вытянулись многоверстные тени — они заполонили всю долину, были густыми, клубились — от них еще большим холодом веяло. Резко обернулся хоббит, и увидел, что высится за ним — в самое поднебесье уходит великан на черном коне сидящий. Только он болью искаженное, страшное, словно темной паутиной покрытое лицо этого великана увидел, так и понял, что многое в его судьбе именно с ним будет связано. За этим великаном, высилась дева с плотными золотистыми волосами, а за ним — на коне еще и еще великаны — вот черный конь навис над ним — вот загудел под исполинским копытом воздух…
Ни Альфонсо, ни кто либо из сотен тысяч следовавших за ним больше не были великанами; а Гил-Гэлад произнес:
— Ты прав, друг Рэрос, мы во власти темной силы, и, ежели кто-то из нас выживет — этот поход войдет в историю как «проклятый». Две могучие эльфийские армии перенесены его яростью за две сотни верст к северу… Дело то не слыханное! Даже и первый враг не был способен на такое!..
Тут подал голос Келебримбер, который настороженно оглядывался, но не от удивления, а только свою дочь высматривая — прошептал с напряжением:
— Да — я понимаю его… Он же потерял ее!.. Он любовь свою потерял!.. Да он должен пылать сейчас! Слышите — вот это небо сейчас вспыхнуть должно…
— Тебе, ведь, очень плохо… — с жалостью вымолвил тогда Гил-Гэлад — он еще хотел что-то сказать, но государь Эрегиона не слышал его — нервно махнул рукою:
— Нет, нет — что же говорю я — это все опять какое-то колдовское наважденье! Ведь он мою дочь любил, а она то не погибла вовсе. Вот мы на север перенеслись, и где-то здесь она должна быть! Так ведь, так ведь?!..
Эти порывы были близки Альфонсо, и потому он выкрикнул Келебримберу:
— Да, да — именно здесь!..
Тому многотысячному войску, которое широкой темной стеною клокотало за их спинами не понадобилось совершать каких-либо страстных рывков к свету — они даже и не видели того, что видел Альфонсо — совершенно безвольные, как куклы на веревках, были перенесены они за две сотни верст, и теперь могли сколь угодно громко высказывать свои суждения, которые ничего не меняли, да и не значили ничего. Сначала то они даже обрадовались, что ими же сооруженный курган из тел исчез — для них этот уже омраченный день даже радостным, светлым показался, однако — небо все больше темнело, и тяжко ползущие по нему, слипающиеся друг с другом исполины наделены были некой жизнью, и, казалось, сейчас выпустят из себя сонмы жутких призраков. И уже слышалось среди толпы этой: «Опять! Опять! Вот напастье — это проклятый поход!..» И они уже не знали, что за две сотни верст к югу оставшиеся в одиночестве бесы-Вэлласы страшно испугались своего одиночества, беспрерывно переламывающейся, но все еще многочисленной толпой, бросились к тому месту, где в последний раз видели войска и… тоже были поглощены незримой силой.
Мне неведомо — по небреженью, или по умыслу выброшены они были перед конницей Троуна. Скорее, все-таки, по небрежению — так как слишком велики были страсти с которыми приходилось бороться Ему — и он метнул их не глядя. Да — словно некий грязевой град посыпались они перед разъяренными воинами, тут же попадали под копыта лошадей, и лошади на полном скаку переворачивались — всадники, не выпуская клинков камнями летели вперед, а на них падали еще новые, безумно хохочущие, вопящие от ярости бесы. В общем, началась жуткая давка, из которой вырывался треск костей, беспрерывный вопль, грязь, кровь текла, все копошилось, дергалось. В общем: я уже описывал подобное при битве эльфов с бесами, и что тут вновь то же самое писать? Все та же боль, все те же перекрученные тела, все та же свалка, где не было геройства, где никто себя не помнил…
Да — все это видел Робин. Все это видел и Маэглин — этот человек плакал все это время. С болью вспоминал он загубленную свою жизнь, и с пронзительной болью понимал, что Она уже мертва: он вспоминал давнее мгновенье разлуки, когда он был юношей — и смотрел вслед уезжающей повозки, когда он еще надеялся на что-то; вспомнил, как ходил он в ту ночь по Туманграду, и любил каждый камень за то, что он хранил воспоминание о Ней. И вот он видел эту свалку, видел продавливающее небо черные утесы, вдыхал леденящий воздух, и с этим пронзительным, звенящим отчаяньем понимал: «Никаких новых мгновений не будет. Все. Все кончено…» И он шептал:
— Хорошо тем поэтам, которые
К слову «слезы» вдруг рифму найдут,
Все в надежду, с печалью влюбленные —
Но их эти оковы не жгут.
А когда боль такая на сердце,
Что покоя, и образов нет,
И не вырваться к маленькой дверце,
За которой весь творческий свет.
И хотя есть какие-то рифмы —
Они тлен и растаявший сон:
Чувства этого верхние лимфы,
Может выразить только лишь стон.
Ах, страдальцы, надеждой счастливые:
После смерти Она вас всех ждет;
Песня ваша печалью игривая,
Вас всех к цели сквозь годы ведет.
Вам надежда — мне только отчаянье,
Вам дорога — мне нынче тупик;
Не поможет мне больше покаянье,
Не увидеть мне больше твой лик.
И он шепча, и чувствуя, что эти строки вовсе не передают истинных его чувств, страстно жаждал действовать. Эта была та мучительнейшая жажда действия, когда вовсе и не ясно, что же, собственно, можно сделать — да и вообще к чему стремиться — и в то же время бездейственным тоже нельзя оставаться. И откуда ему — этому мученику, было знать, что подобные же муки переживает Робин.
Да, да — этот страшный внешне юноша, страшно мучился, чувствуя, что это последние мгновения, когда он видит перед собою Веронику, что потом будет лишь память, что он будет там, впереди, долгие годы страдать, и так страдать, как и не страдал прежде, будет слагать бессчетные сонеты, поэмы — будет мучится до крови из носа, но при этом знать, что не на что уже надеяться, что унесена она бесконечно далеко от него. И он страстно за каждое из этих мгновений цеплялся — и он, продираемый сильной, жаркой дрожью шептал:
— Ну и что же, что рок?.. Но, ведь, сейчас еще не свершилось, а, ежели не свершилось, так можно, стало быть, еще как то изменить! Ежели все силы приложить! А вот что — не выпущу я тебя! Пусть Он на части меня раздерет, а не выпущу!!!..
Он это провыл, и даже надежда в его голосе прозвучала (сердцем он, все равно, чувствовал, что не избежать начертанного). И он хотел перехватить его за запястье да тут вновь со звериным воем бросился на него Рэнис, в котором все злые чувства восстали вместе с затемнением неба. Это его движенье было настолько стремительным, что даже и Ринэм, который стоял наготове, не успел, все-таки, вмешаться. Вот они повалились в стоптанный снег, по которому уж докатилась и через ряды «мохнатых» прорвавшаяся волна грязи и крови — от той безумной вопящей свалки, которую не стану описывать. И вот в то мгновенье, когда они упали, и ударила в них эта грязево-кровяная волна, те непроницаемо черные, угольные утесы, которые захватывали небо со всех сторон, столкнулись над их головами. До этого был еще хоть какой-то, хоть блеклый, призрачный свет — теперь наступила мгла. Нельзя сказать, что ничего не было видно, однако и света не было видно. Были тени — расплывчатые, уродливые, но среди них даже не было более светлых — там, где одна тень переходила в другую угадывалось не зрением, а каким-то иным, внутренним чувством. Тут же началась и сильная метель, однако — даже и снежинок не было видно, просто казалось, будто эта темная жуть наполнилась бессчетной и обезумевшей леденистой ратью, которая перемешалась в жестоком и бессмысленном кружеве, ранила некими незримыми.
И Робин понял, что потерял Веронику, что впереди только боль. Тогда, словно железный обруч сжал его голову, и он зашептал:
— Ну что же — вот всему свершенье
И окончание всему,
Отныне в боли, горькое старенье,
Метанье в призрачном дыму.
Отныне вздохи, стоны, песни
С тоскою безысходной зазвучат,
Души безрадостные в этом мраке сени,
Без смысла сотни строчек породят.
Кружится в облаке бездонном,
Без радости, без света, без зори,
И воплем безысходно-беспризорном
Зачем-то там молить: «Любовь, гори!..»
Да — конечно и Вы, как и я, увидели, сколь похожи были чувства Маэглина и Робина. Именно в любви, именно в страдании очень они похожи были. Каждый из них безумно стонал, каждый из них страстно жаждал вырваться к своему счастью — и чувствовал, до стона, до мучительного жжения чувствовал, что не вырваться…
Рэнис еще надавливал на него сверху, еще вжимал в эту леденящую кровавую грязь; у него то в глазах темно было от гнева, он и не понимал, что окружающий их мир исказился. Робин пытался вырваться, или хоть что-то выкрикнуть; да, как только раскрыл рот, набилась туда грязь, закашлялся он. А Рэнис хрипел бешено:
— Да кто ты такой?! Да как ты смеешь счастью то моему мешать?!..
Вот он ударил Робина, и, думая, что теперь то все кончено и никто долгожданной его свободе помешать не посмеет, развернулся… но Вероники уже не было поблизости. Все время, пока два брата боролись в грязи, тот мрак, что закручивался вокруг них, издавал болезненный, пронзительный хохот — и злоба там была, и мука — какие-то чувственные то гневные, то жалостливые слова вздымались из этого кружения, однако не складывались во фразы. И вот, этот темный вихрь надвинулся, незримыми путами скрутил двух братьев, и понес их в разные стороны.
Робин чувствовал, что леденящий ток стремительно несет его куда-то, словно былинку мотает из стороны в сторону — даже проносились какие-то блеклые тени, однако, что это за тени, он так и не мог различить. Его еще быстрее закрутило в воздухе, так дернуло, что он едва не разорвался, но тут же эта стонущая, страдающая вместе с ним сила, выпустила его, и Робин полетел вниз. Падение не было долгим — он сильно ударился о снежный пласт, стремительно покатился вниз. Еще один удар — хрустнули кости, но он не почувствовал боли — боль, все иные чувства теснящая, итак его жгла, перекручивала все это время. И он уже был на ногах, оглядывался.
Да — там уже было, что оглядывать. Его вынесло за пределы расплывчатого, жуткого мира, пронесло на к Серым горам, и там метнуло на стену оврага — где-то над головой вздымалась к ущельям дорога, где-то поблизости выли волки, но на этот вой Робин не обращал внимания. Он ухватился за вмерзшее в землю бревно на середине этого склона; над ним дерева обмороженные, голые и темные с мукой растягивали свои костлявые ветви, там даже было довольно густое переплетенье этих ветвей, и так пронзительно голосили, перелетая с места на места вороны. А Робин смотрел перед собою — там, над долиной, словно расплывчатый темно-серый, многоверстный слизень, расползлось, приникло к земле непроницаемое облако; оно вздымалось куда-то ввысь — казалось — и небо пронзало; воздух между этим облаком и Робиным был почти темным, наполненный стремительным ветром, в котором неслись стремительный полчища острых, крупных снежинок. И опять создавалось впечатление, что все подгоняет исполинское, судорожно бьющееся сердце: снежинки неслись прерывистыми рывками — даже и оглушительные вопли воронов, над головой Робина, возрастали и опадали словно валы. Также, вместе с армиями снежинок летящими из того призрачного, жуткого — летели все новые вороны: могучие порывы ветра стремительно закручивали этих птиц, метали их из стороны в сторону, но они боролись — они падали на ветви, и кричали там пронзительно, с болью.
— Так неужто она там?! В этой преисподней?!.. — выкрикнул юноша, но не в силах был в это поверить.
Вот он, стремительно озираясь, вскочил на ноги: но нет-нет — конечно же он был один! О как же сильно, каким могучим хором закричали тогда вороны! Все иные звуки: даже и вой ветра, даже и тот низкий, зловещий рокот, составленный из тысяч и тысяч мученических голосов, который вырывался из призрачной тучи — даже и он потонул в этом мучительном вороньем крики. А Робин, в беспрерывной своей тоске, поднял руки к этому темному небу, и зашептал, и захрипел, чувствуя, как снежные армии вгрызаются в его истерзанный лик:
— Я знаю — ты потерял свою любовь! Я знаю, как презираешь ты нас, и знаю за что!.. Как же я понимаю тебя: ты уже и не надеешься вновь обрести эту потерянную любовь — ты столько мучавшийся!.. Хотя нет — нет — что мое страдание перед твоим! Что мои двадцать лет боли, перед веками твоих терзаний!.. Но — зачем эта новая боль?!.. Ответь зачем тебе эти наши муки, что они тебе дадут?! Неужели ты думаешь, что этим сможешь вернуть ЕЕ?! Неужели думаешь, что с этим, хоть какое-то счастье в сердце твоем появится?! Пожалуйста, пожалуйста — верни свет — ведь ты же можешь!
И еще громче, с большей болью, завопили вороны — черными комьями заметались они в сплетениях голых ветвей; казалось — их кто-то гонял там, терзал — и эти вопли! — они были на таком пронзительном пределе, что, в любое мгновенье, должны были разорваться их глотки. От этих воплей закладывало у Робина в ушах, и он собственного голоса не слышал, но на самом то деле этот болью исполненный, жаждущий хрип и вороньи вопли перекрывал, и со стоном, и с дребезжаньем в промерзших уступах Серых гор отдавался. Он хрипел молитву, и с таким исступленьем, что его при каждом слове из стороны в сторону мотало, что вновь у него горлом кровь шла:
— Мы будем с тобою.
Не здесь, не сейчас,
Не с завтрашней блеклой зарею —
Не в жизни тот сладостный час.
Но верь, милый ангел: ты в сердце моем,
Ты, Светлая, небом всем стала,
И нет — слышишь — нет! Никогда не умрем,
Хоть ты обо мне не мечтала.
Но знай, о звезда моя — теплым дождем,
И первым раскатом апрельским,
Мы в вечном сиянье друг друга найдем,
В дыханье березово-сельским.
В бессонных ночах, и в мучительных днях,
Была ты единой мечтою,
И в вечном не вспомним о тяжких цепях,
Но все же я буду с тобою!
— Слышишь… слышишь… — зашептал он тихим, уже сорванным голосом. — Я верю, что несмотря ни на что эта встреча настанет. Но я чувствую, что это так далеко — не за годами, а за тысячелетиями… Пожалуйста, пожалуйста — вспомни, как ты любил! Молю тебя — не делай больше этого зла! Поверь так же как и я, что, ежели ты и теперь найдешь в себе силы исправиться, так любовь снизойдет к тебе… Вернется, вернется это светлое счастье — верь!.. Верь!!! — взвыл он так, что передернулись Серые горы.
И тогда, то отчаянно темно-серое, что вырывало из себя скопище снежинок стало изменяться — там появился даже и не свет еще, а какое-то радостное предчувствие света, и вороны на ветвях замерли в ожидании, в надежде. По бугристым щекам Робина текли слезы, и он шептал, теперь зная, что его внимательно слушают:
— Да — восстань против самого рока. Ведь все это — вся эта суета; все метания — все было предначертано — ты сам не замечаешь, что есть раб этого рока, своих страстей темных. Так восстань же — сейчас ты можешь — ради любви; вспоминай, вспоминай это свое чувство — приближайся к нему, и Она придет!..
То предвестье света стало меркнуть — в воздухе задрожал мученический вопль: казалось, что некого небесного великана рубили страшными ударами кнутов. И вот стало чернеть, и так густо, словно бы и впрямь, там все кровью заливалось, даже и ветвей и воронов не стало видно на этом фоне. Робин все смотрел туда, все рыдал, а воздух стал таким морозным, что слезы замерзали на его щеках, наросты образовывали, но он и не замечал этого, и вновь стал хрипеть, кровью брызгая:
— Борись же! Борись! Б-о-р-и-с-ь!!! Ведь есть же в тебе силы! Борись же!!! Борись!!!..
И тут страстным рывком, с воплем, будто тому великану сразу все кости раздробило — стал продираться блекло-белый, призрачный свет — о, каким же прекрасным показался этот болезненный, слабый свет, после того мрака отчаянного. И тогда Робин — сделал шаг, заскользил по склону: он едва не падал в грязный снег, но, все-таки, удерживался — бежал все быстрее и быстрее вниз, даже выгнулся вперед, ворвался в какой-то кустарник, и там, прямо перед его лицом, стремительно и бесшумно взмыла к этому слабому свету воронья стая. Ветви цеплялись за него, пытались удержать, и он вырвался оттуда уже в разодранной одежде, весь в кровоточащих шрамах, словно плетью избитый, но в радостном своем упоении, с веруя в то, что, все-таки, все свершится против рока, что не тысячелетия, и ни какая-то мгла жуткая до их новой встречи будет, но сейчас это счастье свершиться — сияя единственным оком, он бежал все вперед, навстречу еще дергающейся, еще стонущей призрачной туче, и шептал:
— О, плачь, — покаянные слезы,
Молитвы сердечной печаль,
И светлые-светлые грезы,
Душевной памяти даль.
О, плачь, — эти теплые слезы,
Растопят холодную мглу,
Которую ткали морозы,
В снежинок-столетий пургу.
О, плачь, — эти чистые слезы,
В себе память чувства несут;
Как нежные белые розы,
В обитель мечтаний тебя вознесут…
О, сколь же сильны были его чувства! Сколь сильна была горевшая в них надежда — пусть голос был и негромкий, но, если бы это услышал какой-нибудь пьянчуга, который, валялся в грязи под каким-нибудь забором — жалкий, потерявший человеческий облик — если бы он только услышал эти строки, так и зарыдал бы, и это не были бы уже пьяные, подлые слезы — это были бы уже слезы настоящие, слезы покаяния. И вот тогда заплакало небо — Робин почувствовал, эти теплые капли, которые стекали по его щекам, от которых все окружающее — все это обмороженное, вдруг загудело, стало оседать; и юноша знал, что еще немного времени пройдет, и оттает, и возродится земля, повсюду взойдут травы да цветы, и в обильном солнцем, лазурном небе расцветет радуга, и вот под этой то радугой и будет его встреча с Вероникой. Среди трав и цветов, протянут они навстречу друг другу руки, зашепчут нежные слова…
Фалко оказался как раз между конницей Троуна, которая врезалась в бесов, и эльфийскими армиями. Он, чувствуя, что близкие его все там, где это месиво, погнал свою лошадку вперед, а затем, когда нахлынула мгла, и все смешалось в круговерти призрачных теней — лошадка испуганно вскрикнула, и повалилась. Хоббит вылетел из седла, и покатился в истерзанном снегу; тут же нахлынул и грязево-кровяной поток, подхватил его, поволок куда-то. Он смог подняться на ноги, и стоял так, с огромным трудом удерживая равновесие: невозможно было сделать хоть один шаг против этого напора — туда, откуда доносились вопли. А он, все-таки, попытался прорваться: он же должен был помочь Им… Тогда в этом мраке, словно нежная струна дрогнула, и, во власти темного тока налетела на него Вероника. Вместе покатились они в грязи, но вот уже эта девушка, очертания которой хоть и были подернуты дымкой — единственным и прекраснейшим образом в этом мраке оставались — она помогла ему подняться. И, схватившись друг за друга, некоторое время они смогли удерживаться (поток все усиливался, и в нем проплывали, кувыркались, били их обрывки тел…). Воздух полнился порывами: то, вдруг, налетал сильный, леденистый ток, то, вдруг, выжатое, жаркое дыханье. Было тошно, кружилась голова, от тоски, которая все тянулась да тянулась, и не имела, казалось, никакого исхода, хотелось выть. А еще были армии снежинок, которые, с болью перекручиваясь, неслись, гибли без числа.
И, хотя лик хоббита в этом мраке был размыт, в блеклое облако обращен — все-таки, Вероника узнала его; и, конечно, уже любила как брата, она нагнулась, и с плачем прильнув к его уху, зашептала, выпуская то нежное, легкое дыханье, от которого Фалко сразу на душе полегчало, и новые силы он почувствовал:
— Что же нам делать? Миленький, миленький — скажи, что нам делать теперь?.. Где же нам искать их?..
Она стояла на коленях перед ним, а грязевой поток все увеличивался — бил их… Вот что-то бесформенное (должно быть, чья-то рука) — схватило Веронику за плечо; тут же вновь во мрак отдернулось…
— Да что же это, родненький ты мой, скажи, что же мне делать? Как же мне им всем, бедненьким, помочь?..
Фалко не знал, что ей ответить: он сам искал у нее помощи, чувствовал эту нежную, могучую силу, которая от нее исходила, как к роднику чистому, к этой силе приникал, и при этом понимал, что не на месте надо стоять, но действовать. И все же, приникши друг к другу, простояли они на месте, в этой стремительной грязи, до тех пор, пока Робин, отнесенный к дальнему оврагу, не запел свои страстные стихи, пока не стал появляться снег, и не заплакало, наконец, небо. Правда, в этом колдовском облаке не было того света — было что-то ужасающе бледное, как далекий отголосок, как слабая, темная надежда — и, все-таки — это было хоть что-то, против того безысходного, что было до этого. И в этом отчаянном, мертвенном свете (но, все-таки, свете!) — стали видны и темные полчища снежинок, которые со злобой вырывались из низкого рокочущего марева, и рокочущий, дыбящийся поток грязи — правда всего на несколько шагов было видно, а дальше все растворялось в снежной круговерти, да в темном мареве. И только Вероника увидела это, как вскрикнула, и сильнее прижалась к Фалко, зашептала дрожащим голосом:
— Теперь я вспомнила… Да, да — вспомнила — я же видела это! Когда мы в Темном лесу жили, в тот последний день ветви схватили меня, и показали этот страшный сумрак. Вот, смотрите — точно так же, в этой круговерти люди, эльфы, еще кто-то — все страшное вершили. Они убивают друг друга! Как же страшно! Да как же остановить это?!.. Бедненькие вы мои! Остановитесь же, остановитесь!..
И, действительно, из мрака, в это тусклое пространство, вырывались, рубящие друг друга фигуры. Трудно было разобрать, кто это, но двигались они стремительно, вопили — многие были уже изранены, сцеплялись, рубили друг друга, падали в кровавый поток. И еще многие-многие промелькивали у самой грани видимости — лишь едва различимыми контурами: беспрерывный, мучительный вопль поднимался из глубин этой клубящейся массы — и чувствовалось, что такое же происходит и в версте, и в двух верстах от этого места, и что сколько бы не прорываться — все будет клокотать этот поток под ногами, все так же будут вырываться разрывающие друг друга тела.
— Миленькие, миленькие — остановитесь пожалуйста! Ну, зачем же это?! — проникновенным, могучим, певучим голосом вскрикнула рыдающая Вероника. — Пожалуйста!.. Зачем же вы ад вершите! Молю, молю вас — остановитесь!..
И вот она поцеловала Фалко в лоб, а сама вскочила на ноги, и бросилась к ближайшим сцепившимся, воплями исходящими. И хоббит потянулся за ней: он должен был ее видеть, ему мучительно тяжко было теперь ее потерять; однако — тут взметнулась грязевая волна поволокла его, вместе с собою. Он кричал, отчаянно пытался вырваться (как же страшно ему было потерять ЕЕ!) — но грязь все несла и несла его, куда-то, закручивала, вот он налетел на сцепившихся в борьбе, на него обрушился удар — робкий свет померк, кровавая, жаркая грязь заполнила его рот…
А Вероника смогла прорваться к двоим, сцепившимся в борьбе — это был один из эльфов Эрегиона, и призрачный волк. Дело в том, что, как только нахлынул непроницаемый мрак, на армии Келебримбера и Гил-Гэлада набросились полчища призрачных волков. Эти эльфы и нуменорцы еще не успели прийти в себя после этого неожиданного перехода, а тут… эти твари набрасывались со всех сторон, и так как их совершенно не было видно — перегрызали глотки не встречая никакого препятствия. Были произнесены заклятия, однако — они мало помогли. На клинках появилось золотистое свеченье, но оно не в силах было разогнать мрака, и те призраки набрасывались снизу, или же сверху прыгали. В несколько минут погибло множество эльфов и людей, а тут еще нахлынули грязево-кровяные потоки, которые, конечно, не могли быть порождением только погибших людей и бесов, но тоже выцеживались из этого отчаянного, болезненного мрака. Тогда и кони уже не могли удержаться, начинали заваливаться — хотели бежать, да куда же было бежать, когда со всех сторон эти призраки нападали, и, казалось, что нет им ни конца, ни краю.
В этой многотысячной, судорожно сбитой толпе, началась паника; к слову сказать — многие из этих воинов и смерти, и любых лишений не боялись, но тут толпа все победила; здесь ужас был, здесь, во мраке, никто не видел даже соседей свой, но наваливалась на них какая-то вопящая масса (и не понять было — враги это, или, все-таки — друзья) — и валились они вниз, где что-то клокотало. Многие тогда и клинки свои потеряли, и многие и раздавлены были. А оборотни, которым мрак этот только во благо служил — совершали могучие прыжки, перелетали через головы, мчались по уже павшим, и таким образом, словно черви, прогрызались к самому центру этой мечущейся из стороны в стороны толпы. И только, когда стало появляться это мертвенное подобие света эльфы и люди увидели своих врагов, и тут им полегче стало, и они смогли организовать хоть какой отпор… Оборотней было огромное множество, они смогли разъединить все войско на несколько частей, а те — на тысячи и тысячи отдельных, потерявшихся песчинок, которые метались в этом мраке: кто с клинками, кто без клинков, вступали в случайные схватки, чаще погибали, чем выходили победителями. Вот перед таким то сцепившимся эльфов и волком-призраком призраком и оказалась Вероника. Эти двое уже значительно друг друга изранили, и эльф кричал больше от страха, так как у него разодрана была грудь, и он чувствовал, что, вместе с хлещущей оттуда кровью и жизнь его уходит — а он жаждал жить, он вновь хотел в Эрегион вернуться, там в парке на скамеечке мраморной, возле ручейка журчистого рядом с женою своею посидеть — его страшила эта мгла, и от отчаянно боролся, чувствуя, как безжалостно уходят силы. Вот склонилась над ними Вероника, зашептала:
— Не надо этого делать! Это же против естества! Я так молю вас: остановитесь…
Ее голос не мог быть оставлен без внимания не только эльфом, но и оборотнем — он повернул к ней окровавленную морду, белесые глаза жадно вспыхнули, он раскрыл пасть, потянулся к ней — и тут эльф поразил его клинком в шею. Тот взвыл — все-таки ударился своей леденистой плотью о лик Вероники, да тут же и обратился в безвольную дымку, которую подхватил очередной порыв, унес куда-то во мрак.
— Зачем же?!.. Зачем же?!.. — в страдающем, мучительном поцелуе, приникла Вероника ко лбу эльфа. — …Ну, почему обязательно должны быть какие-то удары. Кем это придумано, что вот вы прекрасные эльфы должны убивать злых оборотней; и почему оборотни должны убивать эльфов?.. Почему это так, когда и в вас, и даже в этих призраках есть жизнь!..
И в это же время, Фалко титаническим рывком вырвавшись из забытья, схватил своими сильными руками (а уж в рудниках то они стали сильными) — нуменорца и призрака, одинаково израненных, вопящих и от страха, и от боли, и от злобы — и тоже рыдая, закричал:
— Ответьте, что это все за предрассудки?!.. Кто вам сказал, что надо так делать?!.. Эй, ты, человек, эй ты, призрак — вы же сейчас одинаково отдалились от естества, от жизни, от любви!.. Ты, человек — ты же не помнишь сейчас о возвышенных порывах, о родине, о том, кого защищаешь — все это в общем-то придуманное, ничего не значащие — теперь отошло, и осталось тоже что и у призрака жажда прорываться, жажда выйти победителем! Вы же все во мраке заблудились — и тот, и другой — я верю, верю! Вы сможете безумие остановить!.. Ведь каждый, и даже тот, кто в этом мраке руководит всеми вами — ведь он не понимает, что это такое происходит — ведь все это один безумный порыв. ОСТАНОВИТЕСЬ!!! — он и не заметил, что оборотень в его руку вцепился, что кость затрещала — он могучим голосом требовал, чтобы они остановились, говорил эту свою стремительную речь, и даже не знал, что никто не понимает ни слова. — …Выслушайте меня — все успокойтесь, а я буду рассказывать, как жили мы в Холмищах. Я бежал тогда той спокойной, вместе с землей жизни, но теперь понимаю, что она была мудрая… Я к ней все годы стремился… Остановитесь, и я долго буду рассказывать, а еще и стихи…
Вероника склонилась над эльфом, который стремительно холодел, и по лику которого вместе с тихим сиянием разливалось спокойствие — легкая улыбка едва трогала уголки его губ.
— Нет, ты не должен умирать. Мы приходим в мир, чтобы прожить полную, творческую жизнь, а как это страшно, когда кто-либо уходит без срока — ведь сколько бы он мог сотворить, ведь это же целый мир уходит. Здесь же… вокруг меня какая-то космическая буря; милый, прекрасные миры, тысячи небес, с их прекрасными девами, мириады не рожденных стихов, поэм, полотен, песен… все это гибнет здесь безвозвратно, в грязь обращается!.. Нет, ты, мир, не должен уходить… Почему ты холодеешь, почему уже не можешь ничего сказать — вот вижу, вижу — в твоих очах еще бьется маленькая искорка — все тише-тише она… Миленький ты мой, родненький! Ну куда же все это уходит, все воспоминания твои, все порывы; все то о чем ты грезил, что мог бы еще создать. Где, где эти сны, которых ты не увидишь?!.. Ты уже спокоен, но я то не спокойна — потому что это чуждо жизни!.. Я не смогу с этим смирится! Слышишь — борись, борись со смертью, родненький ты мой!.. — она обнимала его, она покрывала его лик поцелуями. — …Вот сейчас я тебе расскажу строки, их один юноша сочинил, и он тоже где-то в этом мраке, тоже ищет меня. Ну вот — послушай:
— Стены верстовые
Каменной темницы,
Своды ледяные.
Я не вижу лица.
Кажется порою,
Ничего уж нет,
Я ведь под горою,
Уже столько лет…
Но, потом мне стыдно,
За такую слабость,
Пусть во тьме не видно —
Сердцу надо малость:
Верить то что будит —
Ясная звезда,
То что кто-то любит,
Где-то там всегда…
На какое-то мгновенье, та, едва зримая искорка в очах эльфа, разгорелась чуть сильнее, но тут же, померкла окончательно, и, одновременно с тем, поток грязи и крови, вздыбился валов метра в три высотою, и в этом вале перемешивались тела, слышался беспрерывный треск костей — и кто-то там еще стонал жалобно, моля о помощи. И этот вал нахлынул на Веронику, вырвал от нее мертвого эльфа, закружил, понес ее, и продолжалось это довольно долгое время… Все-таки, ей удалось высвободиться, и, хоть и с трудом — подняться на ноги.
Она закрыла ладонями лицо, и стояла так, покачиваясь. В душе ей было очень больно — она чувствовала, что очень скоро в этом мраке должна решится судьба людей близких ей. Нет — все-таки, трудно было признать, что то, что давно она предчувствовала, что должно было переменить и ее судьбу, должно было свершится именно теперь. Она сделала шаг, устремляясь на помощь тем, близким ей людям, и тут ясно поняла, что вскоре должна погибнуть. Это было страшно — ей молодой, так сильно любящий жизнь, осознать, что ее заберет смерть. Тут же и голос в ее голове поднялся — в голосе была и злоба, и отчаянье, и боль, а еще какое-то стремление — казалось, что этот голос, при всей своей напускной торжественности только и ждал, чтобы Вероника молвила ему что: «Повернись и беги прочь, сколько у тебя хватит сил. Ты вырвешься из мрака, и будешь жить долго и счастливо…» А она тут же отвечала: «Куда же я побегу? Ведь, здесь не только смерть, но и все близкие мне — вся жизнь моя здесь!» — и она побежала дальше.
В это же время, величественно расправив грудь, степенно шагал среди бьющихся Вэлломир. В первое время, когда только началась бойня, и ничего не было видно, он как и многие иные потерял самообладание — бросился куда-то; но, как только появился мертвенный свет, он заскрежетал зубами, собрал волю, и вот «вел Себя, как и полагается Избранному, а не какому-то там червю…» — конечно, ему не малых трудов стоило сохранять это внешнее спокойствие; но он без конца повторял, что либо теперь выдержит, либо действительно — ни на что он, кроме болтовни, не способен. Он уже много раз призывал всех их, мечущихся вокруг него, пасть перед ним на колени, идти следом за ним, а, так как они на его торжественный, спокойный голос не обращали внимания, то усмехался, и приговаривал, что — «так и будете гибнуть, пока Моей мудрости не послушаете». А на самом деле ему было больно глядеть на них, гибнущих — но больно не из-за жалости к ним, а от осознания того, что — это сила, которая должна принадлежать ему, в грязь уходит. Несколько раз на него кидались оборотни, однако, он отбивал их могучими ударами эльфийского клинка, и роптал — почему это до сих пор нет у Него телохранителей.
И вот тьма над его головою стала сгущаться, собралась в черное, болью искаженное око, вот голос стонущий раздался: «Ну — что же — хочешь армию?! Все армию хочешь?!.. Ну будет — будет тебе армия!..»
— Да, да — хочу себе армию! — с готовностью подтвердил Вэлломир. — Конечно же Я избранный! Ведь, к кому как не к избранному стал бы ты обращаться!
— …Будет, будет тебе армия! — с еще большей болью застонала это чернота. — Все вы этого хотите! Ну получайте же — получайте!..
И вот стало вокруг Вэлломира разгораться тусклое сияние — даже и в этом полумраке оно было неприметно для обычных глаз, а вот для выпученных белесых глаз «мохнатых» это сияние было сильным, златистым светом — столь же дивным, как и то сияние, которое видели они, когда было еще свободным небо. И тогда все эти «мохнатые» сорвались, да и принялись прорываться через копошащихся, рвущих друг друга бесов и всадников Троуна. Они твердо уверились, что это и есть величайший из их богов, которого хочет поглотить злое божество. Конечно — они боялись злое божество; однако так им было жутко в этом мраке, так хотелось вернуть то прежнее, пусть и недолгое счастье, что они перебороли свой страх, и продирались к нему даже с исступлением: каждый отбивался и от бесов, и от воинов Троуна — да с такой яростью, с такой жаждой все-таки к этом свету прорваться, что на этот раз почти никто из них не погиб (напомню, что, к тому времени, в живых оставалось всего лишь пять сотен «мохнатых»). Итак, они прорвались к Вэлломиру, и пали перед ним на колени, в грязь (а те, кто оказались с краю — отбивали оборотней, да и эльфов, и людей). На руках «мохнатые» по прежнему держали Дьема, Даэна и Тарса. Увидев их Вэлломир тут же возмутился:
— Раз вы, твари, пришли служить Мне, так служите безоговорочно. И не смейте возносить кого-либо, кроме меня — так что бросьте их в грязь — они либо встанут на колени, либо… разорвите их…
— Так, так, так! — стремительно подхватил голос незримого, и была в нем боль. — …Давайте — рвите! Безумствуйте!.. Все равно — безумие победу одержит!..
А «мохнатые», хотя и не поняли всего, что проговорил Вэлломир — самое главное, все-таки, поняли. Надо сказать, что этот делано спокойный голос произвел на них впечатление — конечно такие величественные звуки мог произносить только великий бог; и им даже вполне здравым показалось, что он требует поставить богов меньших на колени. Им не стоило никакого труда поставить Дьема и Даэна, однако — Тарс стал ругаться последними словами, да и бить их и руками, и ногами. В общей массе смогли дотащить они и Тьера, который по прежнему нес на руках Ячука. Конечно, он стал их разбрасывать, и «мохнатые» полетели в разные стороны — вот набросились на него разом — образовался живой, стонущий холм…
В этом же мраке был и Хэм. Он, пробывший последние колдовские дни, в Холмищах, а точнее — в воображаемых им, сказочных Холмищах; как только пал на снег, да услышал вой ветра — испытал такое отчаянье, что пролежал в забытьи до тех пор, пока не нахлынул на него кроваво-грязевый поток; тогда уже в беспросветном мраке, он бросился куда-то, и бежал до тех пор, пока року не угодно было столкнуть его с Маэглином.
Маэглин, все это время заходился стоном, и слепо, без всякой цели, брел куда-то. Мучительная боль сжимала сердце, и он понимал, что, ежели остановится, так сразу же сойдет от этого мучения с ума. Но вот налетел на него хоббит — тоже рыдающий, тоже молящий, чтобы вернулся свет; и, конечно же, в таком страдании, они сразу друг друга поняли, накрепко схватились за руки и уже больше не разлучались — лепетали друг другу, о полях, о облаках, о вольном ветре, и все шли и шли куда-то.
Но, ежели Маэглину довелось встретить Хэма, то Вэллас никого не встретил. После кошмара с бесами, когда он в течении нескольких часов испытывал смертную боль — этот несчастный еще не пришел в себя; и все вздымались в его сознании кошмарные образы, и он едва понимал, что происходит. Раз набросился на него оборотень, а он даже и защищаться не смог, и, когда затрещали ребра — даже и боли не почувствовал, ведь он привык куда к большей боли. Он бездумно переставлял ноги, и чувствовал темную душевную боль. Он не в силах был зацепиться за какое-либо воспоминанье — и это-то и приносило ему самое большое мучение. Жутко было чувствовать, как душа закрывается слизью, как он превращается во что-то безвольное — ему казалось, что еще через дюжину шагов он обратится в грязь — впрочем, и эта боль постепенно заглаживалась. Вот, из тех снежных стягов, что вихрились перед ним стала складываться некая фигура. Через несколько мгновений он узнал ее, и тут же протянул руки, схватился за ледяную плоть, которая выгнулась и затрещала. Эта была Маргарита. Конечно! Какое могучее, возрождающее воспоминанье! Вот он схватил ее за руки, и, все еще испытывая боль, которая все тело его изламывала, зашептал:
— Я прошу: давай вновь начнем танцевать! Как тогда — помнишь — в том постоялом дворе!.. У нас было тогда несколько мгновений, но это были, — веришь ли, — самые счастливые мгновенья моей жизни. Да — потом я очень провинился перед тобою, я зло тебе причинил — у нас ведь был чудесный домик на берегу моря, но я не сдержался — бесов из себя выпустил — все там разрушил. Но, вот теперь, через страдания я прошел, и нет их больше во мне. Точно, точно нет! Я просто хочу быть с тобою. Маргарита, пожалуйста, продолжим наш танец! Ты только не оставляй меня здесь, одного…
Нет — эта, сотканная из призрачной дымки Маргарита и не собиралась его оставлять. Она сама обхватила его, прижала к своему ледяному телу, да с такой силой, что уже переломанные ребра Вэлласа затрещали — его кровь смешивалась с бьющейся вокруг кровью и грязью; Маргарита приблизилась вплотную к его лицу, слиплась с ним леденящими губами; и в голове своей Вэллас услышал ее голос:
— Ну что — нравится?.. Будем в танце кружится — да, да?
На Вэлласа снизошло озарение, и он понял, что — это вовсе не Маргарита, а лишь призрак ее тьмой сотканной, по впалым щекам его покатились слезы, и он зашептал:
— Да, конечно, хоть ты вовсе и не она. Но, все равно, и за этот призрак спасибо — пусть это и обман, пусть и с целью какой-то, а, все равно — лучше того мрака, в котором я шел. Да — давай танцевать, милый мой, холодный призрак. Давай — только не рассыпайся в скелета или в слизь — веди меня к своей темной цели, но, все рано, внешне напоминай ее; а я буду воображать, что — это настоящая Маргарита, и хотя бы, до того страшного, к чему ты меня подведешь — буду счастлив. И на этом спасибо тебе… Спасибо…
И тогда эта ледяная, из мрака сотканная Маргарита несколько отодвинулась от его лица, и взгляд ее стремительно стал темнеть — вот уже два непроницаемых вороньих ока смотрели на него — из них вырвались, оставляя на щеках темные следы, густые кровавые слезы. Шепот, в котором чувствовалась великая, хоть до поры и сдержанная сила, поднялся в его голове:
— …Что же вы, такие ничтожные, прожившие какую-то жаркую горсточку лет; такие глупые — что же вы такое тяжкое, мучительное сомнение в сердце моем выбиваете?.. Вот ты говоришь о любви, говоришь о надежде — это должно презреть, но нет — не могу же… Почему ты говоришь это свое: «Спасибо»? Почему, почему — ответь?..
— Да потому что не на что больше надеяться!.. Ведь все хорошее, что есть в этом мире — все это от любви исходит…
Эта призрачная Маргарита на несколько минут замерла: пристально вглядывалась в него непроницаемыми своими вороньими глазами, а по щекам ее стекали все новые и новые слезы. Но вот она встряхнула головою, и холодная усмешка исказила уголки ее губ — она проговорила:
— …А бесы то шевелятся…
— Да нет же — нет! — с горячностью выкрикнул Вэллас. — Ошибаешься ты — избавился я уже от всех бесов.
— Да их без конца твоя душа порождать может. Ты вот только что мне в светлом чувстве, в преданности клялся, а через минутку уже повторится то, что на морском берегу было.
— Нет — да что ты; да что ты!.. — горестно вскрикнул Вэллас; однако, уже чувствовал как то прежнее, бесовское уже зашевелилось в его душе; при этом он забывал и то, что перед ним стоит не настоящая Маргарита, но только призрак. — Тебе легко так говорить: да — тебе, такой рассудительной, все знающей. А ты помоги мне — не говори про бесов, а вот изгони их из меня всех… Да — всех!..
Улыбка на губах ее стала шире; она прошептала так, что ледяные иглы, ворвавшись в ухо, пронзили всю голову юноши:
— Да что же их изгонять — они и без того сейчас полезут. Ну а «всех» — я ж говорю, что нет им числа — как же бессчетное можно изгнать…
Голова у Вэлласа кружилась, а тут еще эта переламывающая все тело боль: если бы он не держался за эту леденящую Маргариту, так бурлящий, наполненный мертвыми телами поток давно бы подхватил его и унес. В нем было нежное, преданное к ней чувство: он действительно хотел подхватить ее, в танце закружить; однако, все дело было в том, что она не была частицей его духа, его мира — она была прекрасна, добра, даже и близка его, но, все-таки полного единства, когда бы она на каждый его порыв отвечала — не было. И вот от этого несогласия появилась крапинка раздражения, и Вэллас в привычке своего характера не стал эту крапинку тушить, но, напротив, уцепился за нее — и раздражение это, и злоба, с каждым мгновеньем стали расти, и вот он уже ни о чем, кроме злого этого чувства и думать не мог — он смотрел на усмехающуюся Маргариту, и скрежетал зубами, и тяжело дышал, и, словно раскаленный обруч сжимал его голову.
— Ты, наверное, только и умеешь, что насмехаться! А вот полюбить ты меня сможешь?!.. Да — нет, нет — все притворство — все какие-то утешающие слова; ну а настоящей то любви нет… Ну, зачем ты сейчас предо мной стоишь, зачем чего то говоришь, когда такая холодная, когда нет в тебе того истинного, испепеляющего чувства!..
— Я могу тебя испепелить…
— Жалкая тень — опять ты насмехаешься!.. Будто не понимаешь про что я говорю! Зачем, зачем ты пришла — зачем опять мучаешь меня?!
Он приходил в злобу еще большую от того, что он выплескивал ей чувства самые сильные, искренние, она же, оставалась все такой же спокойной, опять-таки — чуждой ее душе оставалась. И вот он, стал ее отталкивать, и она упала в эту грязь, но и этого ему мало показалось — он ее еще ногой пнул, и выкрикнул:
— Так то! Плыви с этой грязью!.. Призрак ты бесчувственный, а меня оставь! Все меня оставьте!..
Таким образом, из того темного забытья, в котором он пребывал до этого, Вэллас, в несколько мгновений, перекинулся в совсем иное — вновь пылающее, вновь безумное, гонящее его куда-то состояние. Он испытывал и страшную боль в груди, и слабость; однако — эти чувства были ему теперь отвратительны — он с ними боролся, и в страстных, мучительных порывах ему это удавалось. Он испытывал к этой холодной Маргарите жгучую, сильную ненависть — как же она, которую он так любил, единственная, которая могла спасти его, никак ему и не ответила?.. И вот он бросился за ней, уже плывущей в грязи, смотрящей на него своим леденящим ликом — нагнал, схватил за руку, сильно дернул к себе, выкрикнул:
— Ты ничтожество! Ты даже и приближаться ко мне не смей!.. Ах, ты… Обманщица — призрак проклятый!..
И тут он взревел от ярости, с силою толкнул ее в грудь, после чего, завывая от боли своей душевной, бросился, не разбирая дороги, куда-то. Он бежал, но злоба на Маргариту не проходила — она, Единственная, обманула — она издевалась над ним! И он, не в силах удержаться от страстных своих порывов, ухватывался за самые низменные из своих чувств — вот в какое-то мгновенье ему показалось, что Маргарита достойна была большей кары, и вот он уже решил, что за боль, которую она ему причинила надо ее втоптать в эту грязь — убить, в клочья разодрать — лишь бы только не смела она больше так мучить его. И это было уже не просто желание — это уже страсть была, и он, обернувшись стал ее высматривать — тут же, словно раскаленный, клинок распорол изнутри его грудь — он взвыл от нестерпимой боли, а потом и от ужаса, но, все-таки, удержался на ногах. Да — его грудь вновь была разворочена, и оттуда, вместе с болотной тиной, стали выбираться бесы. Альфонсо бежал, и выл: «Прости — не мог я с собой совладать!.. Ну, а ты?!.. Было мгновенье, когда я тебя без злобы любил, когда хотел танцевать с тобою… Что же ты тогда не уберегла меня?!.. Что же ты?!..» — и вновь в нем клокотала злоба. Ему жутко было, от этих, вырывающихся из него бесов, ему было тошно на себя, ему страстно хотелось чистоты, любви, красоты, но он ничего не мог поделать с теми изжигающими вихрями злобы, раздражения, отчаянья, которые буквально сотрясали его тело. Из его развороченной груди беспрерывно вырывался поток болотной тины, и в нем со злобным хохотом бились бесы — его жуткие, облезлые подобия, которые тут же разбегались в стороны, сцеплялись — кто с эльфами, кто с призраками: они драли их стремительно, с остервенением — они вопили бранные слова — иногда и друг на друга налетали, в яростных своих порывах, разрывали друг друга на части — и тут еще грязь хлестала. Вэллас понимал, что, как только он остановится, так сразу окажется погребенным под этими, беспрерывно выбивающимися из него телами — потому он продолжал прорываться куда-то в этом полумраке — с беспрерывным воплем налетал на кого-то… Вот перед ним появился лик Маргариты, с очами ворона, из которых не текли теперь кровавые слезы, но в которых он злобу почувствовал:
— Ну что — не можешь остановится? — шептала она с нежностью. — …Так вот и все ваши «светлые» чувства на самом деле — лишь мгновенные порывы. Просто твое чувство слабее чувства иных. Ты сам себя разрушаешь. Но и чувства иных тоже легко разрушить. Все то в вас напускное… Вы действительно ничтожества — вы достойны того, что вас ждет…
Вэллас, продолжая заходится воплем, вытягивал к ней руки, однако — она все летела и летела перед ним — а он ничего не мог поделать со своей злобой, и все новые бесы вываливались ему под ноги, кидались в бойню.
Между тем, мрак вновь начал сгущаться, и снежное кружево усилилось. Теперь толпы снежинок, закручиваясь колоннами, стремительно вихрились, подхватывали в свое жадно вопящее чрево сцепившиеся фигуры — подхватывали без разбора — и людей, и эльфов, и бесов, и призраков — уносили вверх, в порывисто клубящуюся плотную массу…
Когда нахлынул мрак, Вэллиат ужаснулся, что это и есть смерть. Вот начали вопить, и он жадно к этим исступленный выкрикам метнулся: ведь это же были хоть какие-то голоса — хоть что-то, в этом мраке безысходном. Ничего не видя, он схватил кого-то за руку у плеча, и, конечно тот — как и все перепуганный, напряженный до предела — сильно ударил Вэллиата, но не клинком, так как клинок этот некто уже выронил, а рукою. Удар был силен, а Вэллиат, незадолго до этого проведшей часы в бойне с бесами — истомился — от этого удара он на какое-то время лишился чувств, пал под ноги, и под копыта. Только по случайности его не затоптали, не раздавили тогда — впрочем несколько раз на него все-таки наступили, а очнулся он, когда некое массивное тело ударило его в голову. С пребольшим трудом удалось ему подняться, а вокруг был все этот мрак: «Неужто умираю?!.. Неужто вот силы оставят меня — и всегда будет этот мрак, только уже без криков, вообще без всего?!.. Неужто я растворюсь где-то там, в этом мраке безысходном?!..». Он чувствовал, как кровь стекает по его лицу, и по отбитому телу — он чувствовал как волнами подступает слабость, и страстно с этой слабостью боролся. Вот сделал шаг, второй — вот бросился бежать, чувствуя, как под ногами бьется что-то — несколько раз на него налетали какие-то тела, сбивали с ног, но он тут же продолжал движение, и был рад этим чувствам — ведь было же, по крайней мере, хоть что-то…
Если бы он бежал так все время, так и вырвался бы из этого мрака, повалился бы где-нибудь в снегу, да и замерз бы, истомленный. Однако, судьбою ему было уготовлено иное: на него набросился один из призраков, и тут же выдрал кусок плеча; затем — сжал свои леденящие клыки на груди, затрещали ребра, и Вэллиат почувствовал, как холод ворвался в его сердце, как жалобно, прерывисто оно забилось. Призрак уже уверен был, что эта добыча ничего не сможет сделать, и он сможет насладится теплой кровью. Вэллиат же, в несколько мгновений, вспомнил все мучительные мгновенья своей жизни, вспомнил и ту родинку, в форме вороньего ока, которая на его груди была: «Да, да — я был рожден с дурным знаком, я ж самого рожденья обречен был умереть! Ну нет же! НЕТ!!! Я поборюсь еще! Ведь никто — слышите вы?! — Никто так сильно, как я не жаждет жить! Прочь смерть! Прочь!», тут ему представилось, что этот оборотень сейчас вцепиться ему в горло — он даже почувствовал, как трещат в его когтях эти слабые кости — он чувствовал, как они все глубже погружаются в его грудь, и вот, со страстным, могучим воплем вывернулся — и от этого один из клыков пронзил его легкое — юноша, в страстном упоении, в своей жажде жить — все-таки вывернулся, бросился прочь. Он слышал, как взвыл призрак, сделал несколько могучих рывков — потом довольно долго, все с той же жаждой вырваться из забытья, мчался, но уже в обратную сторону. Нет — тот призрак не гнался за ним, нашел какую то иную жертву, но Вэллиат чувствовал, что вместе с бьющей из груди кровью, неудержимо уходит от него жизнь. Он не мог видеть своей раны, но раз дотронувшись до нее рукою, почувствовал куски плоти, хаотично свешивающиеся, поразившие его своим холодом, и он завыл от ужаса перед смертью — и уже не смел дотрагиваться, только вот чувствовал, что каждый рывок дается ему теперь со все большим трудом — так же, и ноги его все больше увязали в грязи, и он уже знал, что это не от того, что грязь густеет, а ноги, лишаясь крови, слабеют, и, не смотря на всю его страсть — ничего тут нельзя поделать. Он, вдруг с ужасом представил, как пройдет еще какое-то время, и его ноги ослабеют настолько, что он, как не будет рваться вперед — не сможет больше ни одного шага сделать. Вот он захотел закричать, призвать, чтобы жизнь, все-таки, не уходила от него, но его легкие были разодраны, и вышел только булькающий хрип, от которого он много сил потерял.
Кто-то иной, на его месте, давно бы уже пал, но он еще делал медленные шаги. Вот перед ним появилось призрачное сияние, а в нем — жуткий, расплывчатый лик, от которого повеяли новые леденящие волны, дрожью его сцепили, и… Он понял, что — это и есть его смерть. Она шептала:
— Ну, чего же ты боишься?.. Забытья?.. Пустоты?.. Того, что ничего не будет? Но почему, — что тебе в этом существовании? Разве же ты радовался когда-нибудь — испытывал некое высшее счастье, или так называемую любовь?.. Все это тленные иллюзии, и ты даже не понимаешь, зачем это тебе нужно. Но вот ты закроешь глаза, нахлынет мрак, и… все — ни боли, ни стремлений — ничего. Вся жизнь твоя в боли прошедшая словно дурной сон забудется…
— Нет! Н-Е-Т!!!
Вэллиат закрыл глаза, закрыл лицо руками, и, почувствовав, как стекает его теплая кровь, стал пятится, а спокойный голос смерти все плыл рядом с ним, все уговаривал, уверял, сколь прекрасно это вечное забытье. И, хотя Вэллиат чувствовал страшную слабость — будто он не спал уже несколько дней, эти слова смерти не только не успокаивали его, но только вселяли большую жажду вырваться от нее, и он шептал:
— Нет — не хочу я этого забытья! Да — моя жизнь прошла мучительно и не было в ней ничего, кроме напряженья, кроме терзаний беспрерывных!.. Но, ведь, столько я еще жажду сотворить!.. Понимаешь, ты, смерть поганая — не затем же я появился, чтобы помучится и уйти! Я творить жажду — понимаешь ты!.. Что же мне сделать, чтобы вырваться из этой боли?!..
— Мучится хочешь?! Творить то, что прахом потом станет?! Что же — ежели хочешь так пей кровь эльфов. Ты, ведь, уже пил — ну, вот и еще испробуй.
Вэллиат резко открыл глаза, и тут обнаружил, что лик смерти по прежнему плывет перед ним в воздухе. Он все пятился, пятился, и тут налетел на эльфа — тот был сильно изранен оборотнем, и, как так в это время стал появляться призрачный, мертвенный свет, то и Вэллиата смог увидеть — он протянул свою окровавленную руку, вцепился ему в плечо, зашептал:
— Хорошо… человек… помоги мне выйти отсюда, пожалуйста… — и взмолился голосом совсем уж слабым. — Жить…
Все его тело покрывали многочисленные, глубокие раны, и выступавшая из них кровь, слабо светилась. Теперь смерть вкрадчиво зашептала у Вэллиата в голове: «Вот видишь — он уже совсем слаб, а пройдет еще немного времени, и он все равно умрет — так испей его крови, воскресни от нее!» Вэллиат вспомнил, как уже пил эльфийскую кровь — появилось омерзенье; однако — тут слабость передернула его тело, склонила голову, и он, на несколько мгновений вновь впал в забытье. Вот очнулся и обнаружил, что, вместе с эльфом, медленно оседает в грязь. Эльф держал его за плечи, но руки его слабели, уже соскальзывали, очи закрывались, и из под ресниц выходил лишь слабый проблеск света. Он еще шептал, но совсем тихо, побелевшие губы не шевелились: «…Вынеси меня отсюда, пожалуйста… К свету…» И вновь вкрадчивый голос: «Чего же ты медлишь? Ты же сам так жаждал жить недавно? Вот было сейчас забытье, и ты только чудом из него вырвался, но — это уже в последний раз. Представь: сейчас ты опустишься на колени, вновь это забытье придет и… Все — после этого уж не вырвешься, только мрак — гостем моим станешь…» — тогда Вэллиат вскрикнул от ужаса — от этого же крика еще многих сил лишился, вновь стал в забытье проваливаться, и тут, в отчаянном, стремительном порыве приник к шее эльфа, разодрал ее, и жадными глотками принялся поглощать кровь. Вскоре он почувствовал приток сил, и даже смог вскочить на ноги; однако — я не думаю, что это произошло из-за эльфийской крови, но скорее из-за того волшебства которое его все это время окружало, да и несло куда-то, в своем страстном порыве.
Голова его по прежнему кружилась, однако — теперь он вновь мог стремительно передвигаться, и вот бросился куда-то, сбил несколько фигур, и тут вновь зашептал в нем голос смерти: «Ты мало выпил крови — посмотри — она уже скоро вся изойдет!» Тут Вэллиат взглянул на свою грудь, и увидел эту страшную рану: раздробленные, ребра, вывороченные внутренности — из этого месива вытекала светящаяся эльфийская кровь — и, только он увидел это, как ноги его вновь стали слабеть, и вновь вкрадчивый голос зашептал: «Ты должен бороться за свою жизнь — вновь испить крови, а иначе, совсем скоро, вновь в забытье провалишься…», и больше этому голосу ничего не требовалось шептать — Вэллиат увидел перед собой эльфа, и на этот раз не столь сильно израненного, он, выставив перед собою клинок пятился, и вот Вэллиат налетел на него сзади — в припадке гнева, и на себе, и на все миро устройство требующее от него такого деяния, он перехватил его за шею, резким рывком свернул, и тут же сдавил зубами — почувствовал как рот наполнился этой раскаленной кровью, жадно, ради жизни своей сглотнул — тут же рот вновь наполнился, и вновь он сглотнул. Он поглощал кровь из этого эльфа до тех пор, пока она не перестала бить, и, хотя он испытывал страшное омерзение — хотел напиться так, чтобы потом вновь это не пришлось совершать…
К концу он, правда, уже и не испытывал омерзения — просто совесть его не могла выдерживать такого насилия; и вот он как-то убедил себя, что в этом совсем и нет ничего плохого — он привык. А потому, когда вскоре после того, как он оставил это тело, он и на следующего эльфа налетел, и вновь голос потребовал, чтобы он, ради жизни своей, пил его кровь — Вэллиат не противился — и на этого налетел, и этому шею свернул, и его кровь стал заглатывать. Раскаленная кровь клокотала в нем, сознание мутилось, хотелось со всех ног нестись куда-то, и что-то разрушать — он уже не мог связать своих мыслей, тем более и голосу этому вкрадчивому противится не мог: «Нельзя долго пить кровь одного — ведь она остывает — достаточно лишь первых нескольких глотков — сделал их, и тут же перебегай к другому!» — так и делал Вэллиат. Темное волшебство по прежнему окружало его, наделяло некой небывалой силой, а потому эльфы и израненный, и здоровые с которыми он сталкивался, не могли оказать ему никакого сопротивления. Он всем им раздирал глотки, делал несколько судорожных глотков, и тут же продолжал свой бег. Он, впрочем, где-то в глубине сознания, еще надеялся, что вскоре все это прекратится, и он, излеченный, вырвется к свету. Он даже и голоса не слышал, а тот шептал тихо, но со злобою, с болью: «Вот такие вы — ничтожества! Так легко вас довести до состояния животного, когда вы, чтобы шкуру свою спасти, на любое преступление готовы…»
Как только захлестнула их тьма, Аргония сильнее обняла Альфонсо за плечи; затем, повела руками, обвилась за его шею, и крепко-крепко прижалась к нему. При этом шептала:
— Ну, вот и все — теперь то ни за что — слышишь ты — ни за что тебя не оставлю!.. Вот будешь ты от меня вырываться — все равно не оставлю! Будешь кричать, что счастье твое не со мною, но не оставлю тебя, в этом мраке!.. Потому что — слышишь ты?! — Нет тебе здесь без меня счастья! Нечего тебе искать — мы же любим друг друга, и чего же боле?!..
Она кричала все громче, так как нарастали вопли, а так как они ехали на первом коне, то на них первых и напали призраки. В эти мгновенья Аргония вновь стала воительницей и встала на защиту своего любимого. Она вся насторожилась — и уловила едва приметное, стремительное движенье в воздухе, и она выхватила свой клинок, перегнулась через Альфонсо и нанесла сильный удар во мглу. Она поразила первого из призраков, который как раз метился в Альфонсо, однако — сразу вслед за первым следовали и иные; она страстным ударом отбила и следующего, тут уже и сбоку на них бросились. Угрюм, хоть и стоял без движенья, но потоки волков смогли оттеснить в сторону эльфийских коней; и теперь совсем сторон клокотало, скрежетало клыками что-то незримое, жаждущее их крови.
— Любимый! — страстным, сильным голосом, вскричала Аргония, отбивая очередную атаку. — …Ты должен помочь мне, одна я не справлюсь!..
Действительно — это было страшное место — и требовалось встать друг другу спиной, чтобы сдерживать беспрерывный напор. Вот один из призраков вцепился в копыта Угрюма, но конь даже и не пошевелился — зато призрак болезненно, прерывисто взвыл, и обратился в туманное, леденящее облако. Когда нахлынул мрак, Альфонсо испытал очередное, невыносимое для иных людей, но для него просто еще одно страдание, от которого ни для кого незримая темная паутина морщин изуродовала его лик. Да — померк свет; а для него этот свет был Нэдией — ведь кто же как не она могла сиять на тех отчаянных верстах, через которые он, в едином порыве пронесся? Но вот свет померк, а потом — эта мгла, и вот он стал звать ее, все сильнее и сильнее надрывая свой голос. Он по прежнему не слышал криков Аргонии, не чувствовал, с какой страстной силой обвила она шею, и как потом призывала отбивать атаки оборотней. Он не слышал и сторонние вопли — он как человек страстно одержимый, для которого существует только одна цель, к которой он продирается уже долгое-долгое время — перестал воспринимать все окружающее, все это не относящееся к его цели. И потому, когда очередного набросившегося на них призрака не успела отбить Аргония, и он вцепился в его руку — он не обратил на это внимания. Воительница по прежнему ничего не видела, однако — чувствовала, что происходит с ее любимым, и вот, с воплем бросилась на этого призрака, могучим рывком отдернула от его руки, однако, при этом, и свой клинок выронила, и полетела вниз, где уже клокотала кровавая грязь. Альфонсо бы и этого не заметил — так как он все ревел имя Нэдии — однако Аргония, страстно боролась за свою любовь — она тут же вскочила на ноги, перехватила его за руку, и с силой дернула его с седла.
— На седле мы не сможем отбивать — они со всех сторон! Спиной к спине! Скорее! Слушай же меня! Слушай!
Тут она из всех сил встряхнула его за плечи, почувствовала, что несется на них очередной призрак — отдернула его в сторону. Альфонсо стал рваться куда-то в этой черноте — он не видел ни единой искорки, однако верил, что Нэдия должна была быть где-то рядом — ведь как же иначе?! Это была самая гуща, и, когда появился мертвенный свет, стало видно множество призраков — вот один из них бросился на ничего не видящего Альфонсо. У Аргонии даже клинка не было, но она метнулась наперерез — она готова была тут же жизнь пожертвовать, хотя и страшно ей это была — так как она любить жаждала, Его видеть! Но она ни на мгновенье не задумывалась, и действительно — погибла бы, но тут, наперерез бросилась еще одна массивная тень — это был Гвар. Верный пес, несмотря на полученные в битве с бесами, раны — нашел в себе силы прорваться через ряды призраков, он учуял слабый-слабый след своего хозяина, и вот подоспел как раз вовремя. Он сбил призрака налету, за мгновенье до того, как тот вцепился бы в ее плоть. Пес из Нуменора, и это порождение темных ущелий покатились по земле — и победа легко бы досталась громадному псу, но тут на него налетело еще несколько призраков — визг, скрежет клыков, треск костей, брызги темной крови — все перемешалось, и ничего уж было не разобрать. Тут из близко подступающего, густеющего мрака вывалился один из нуменорцев — в спину его вцепился, с пронзительным треском перегрызал горло очередной призрак. На мгновенье Аргония встретилась со взглядом этого несчастного, умирающего — так была мольба, о спасении — видно, как страшно ему было умирать; он очень многое хотел рассказать — что-то очень сокровенное, было там и недоумение — да как же так! Да как же со Мною это могло случится?! Но вот этот взор затемнился, затух — еще раз передернулось лицо, и стало лишь куском мяса обтянутым кожей; тогда Аргония почувствовала всю чудовищность происходящего вокруг — тоже что и Вероника, и Фалко, да и каждый, кто еще не поддавался этим вихрям и животным своим порывам. И ей до боли жалко стало, что этот неизвестный ей человек ничего уже не расскажет, что все, что он, с такой жаждой хотел поведать — навсегда ушло вместе с ним, и никак уже этого прекрасного не вернуть, но вот лежит кусок мяса, кровью истекает. Она осознала, что так же в каждое мгновенье кто-то гибнет, и это было так тяжко, что она в страдании своем, на мгновение даже и про Альфонсо позабыла. Впрочем — только на мгновенье и позабыла. Тут же бросилась к мертвому, спину которого с остервенением драл, пытаясь сгладить беспрерывный, рвущий его изнутри холод, призрак. Она, все-таки, не была такой все любящей как Вероника, и в призраке видела только врага — отпихнула его сильным ударом ноги, таким же сильным рывком выдернула из судорожно скрючившихся пальцев убитого его клинок — призрак на нее прыгнул, а она разрубила его — обернулась и обнаружила, что Альфонсо уже успел куда-то уйти. Тогда она волчицей взвыла, бросилась куда-то наугад — еще несколько призраков на нее бросились, а она стала наносить стремительные, точные удары. Недаром прошли многочисленные уроки, которые давал ей государь Троуна — она убивала, принимала стремительные и страшные решенья, как точнее нанести удар, краем глаза замечала движенье, и тут же оборачивалась туда.
Призраки, словно сговорившись окружили ее плотным кольцом, и один успел таки прыгнуть сзади — воительница тут же пала, выронила клинок, перехватила его за нижнюю и верхнюю челюсти, которые уже готовы были сомкнуться на ее шее, с исступленной, богатырской силой их дернула — она не испытывала страха, и не ради своей жизни так боролась — но она понимала, что с каждым мгновеньем Альфонсо уходит все дальше, что, быть может, и на него уже набросились призраки. Итак, она разодрала эту глотку — холод пронзил ее шею, но она уже подхватил клинок, разрубила очередного противника, собралась и в могучем прыжке метнулась вперед…
Вот он — Альфонсо! На него налетел-таки волк-призрак, и, как нарочно — особенно крупный — они повалились в текущую грязь, и теперь стремительно крутились там — причем Альфонсо не столько старался этого призрака одолеть, сколько просто рвался вперед — и ему это удавалось. Ведь он рвался в упоении, ведь появился же этот мертвенный свет, и он уже вообразил, что от того, что он приблизился к Нэдии этот свет появился. Призрак был только досадной помехой. Аргония уже подбежала к ним, однако, не удара клинком не наносила — они постоянно крутились, и можно было попасть в Альфонсо.
А этот страдалец слышал привычный, спокойный вороний голос: «Долго, долго я тебя вел. А теперь вижу, что ошибался. Да — я уже много раз тебе про это говорил: из-за какой-то бабы ты превращаешься в ничтожество, сопли распускаешь. Вспомни, вспомни… Нуменор — звездная дева Кэния… Забыл уж верно? Ну а ты по ней так же страдал, и я тебе так же уверял, что в ином твое начертание. Ну, вот и исход всему… — тут в голосе прорвалась злоба. — …Вместо восторгов творения, вместо владения звездами — ты уж позабыл, конечно, что тебе, когда-то и звездные небеса узки были! — Вместо этого, поддавшись своим ничтожным чувствам ты стал червем, ты обезумел. Вот это действительно трагедия — тот, кто мог бы стать благодетелем человечества, погибнет безвестный здесь, в грязи, и никто даже не узнает о его гибели, никто не узнает, что мог бы он сделать… А — да тебя уже и эти слова не трогают — вот до какой степени ты отупел, с этим проклятым чувством!.. — тут в голосе еще большая злоба поднялась — даже и заклокотал, задрожал этот голос — и все нарастал этот гневный вал. — …Да мне и самому это чувство знакомо!.. Оно и сейчас меня жжет! Я и сейчас слышу одну страстную песню! И во мне, слышишь ты, борьба происходит!.. Вот ты был главной фигурой — вот тебя я сейчас испытаю, и ежели выдержишь испытание — прощу! Слышишь ты — оставлю вас всех, и кружитесь вы в своих ничтожных чувствах! Один я тут — один, понимаешь ты?!.. Запутался я!..»
Аргония не могла слышать этого голоса; она вцепилась в того призрака, который пытался загрызть Альфонсо, и все пыталась оттащить его в сторону. Но вот все померкло, а потом, вдруг, прояснилась чудесной картиной: она сидела в янтарном павильоне, на склоне великой горы Менельтармы. Откуда ей было знать, что в этой беседке, двадцать с лишним лет назад случилась первая встреча Альфонсо с вороном? Но она видела Нуменор — видела эти сияющие на солнце дальние поля, реки, леса, видела сияющее на ярком весеннем солнце дальнее море, и, даже, белые паруса. Она видела облачные, на многие версты вздымающиеся горы, которые в этом просторе были рядом с ее лицом, радугу на фоне которой величественно плыл, расправив широкие крылья, белоснежный орел. Но все это она окинула лишь мгновенным взглядом — главное, что в павильоне был Альфонсо. Только он и она, да еще сладко шепчущий, несущий с дальних полей запахи многих согретых солнцем трав и цветов ветер. Альфонсо вырвавшись из того мрака, оказался сидящем на скамье, в углу — он перевешивал руку через огражденье — как и в тот раз, когда ворон впервые клюнул его, и зачернел на пальце оком.
И это был прежний юноша Альфонсо! Тот самый двадцати трехлетний нуменорец с ястребиным носом, и с пронзительными, темными глазами (тем не менее, Аргония сразу признала, что — это все-таки он). И этот юноша, так же как и Аргония, не замечал прекрасного пейзажа, даже и эта стремительная перемена места нисколько не взволновала его — он, впрочем, просиял лицом, так как, как только нахлынул этот свет — уверился, что теперь то прорвался к Нэдии, и сейчас она шагнет к нему. Конечно же — разве же мог быть этот чудесный свет и без Нэдии?.. Он только мельком взглянул на Аргонию, и она, так же, как и окружающий пейзаж ничего для него не значила — он все ждал, когда же выйдет к нему Нэдия.
Но вот Аргония уже подбежала к нему, пала на колени, схватила за руки, и, стремительно целуя ладонь, зашептала:
— Теперь мы вдвоем… Ты можешь сказать, что я наглая. Да — можешь, но только не прав будешь! Ведь, ежели я никого раньше не любила, а к тебе такое сильное чувство испытала, так, значит — ты есть моя вторая половинка; почувствовала, что твоя душа моей душе близка; а раз так — то и моя душа твоей должна быть близка! Я же это всем сердцем чувствую, да это самое искреннее из всех чувств, какие только переживала я… Ну, что же ты — взгляни на меня!..
Но Альфонсо по прежнему не обращал на нее внимания — эта златовласая дева с сильным, проникновенным голосом, была для него лишь ничего не значащим куском материи, издающим звуки — также ничего не значила и радуга, и Нуменор — одна Нэдия что-то значила, и он в нетерпении ожидал ее появления, изумляясь, почему же в этом месте, озаренным ЕЕ светом, она не бросилась к нему сразу. И вот он сделал несколько шагов — Аргония уцепилась за его руку, и он даже не заметил, что волочит ее за собой по полу. Вот ему показалось на мраморных уходящих вверх по склону ступенях, какое-то движенье, он вскрикнул: «Нэдия!» — и бросился туда. Однако — в то же мгновенье все переменилось. Теперь он стоял в покоях Нуменорского дворца, и прежде всего почувствовал, что он здесь в одиночестве.
Это была та самая комната, где он убил свою матушку. Широкие окна были распахнуты настежь, и, вместе с обильными потоками солнечного света, врывались еще и птичьи трели, и мелодичные, как песнь дождя, как шелест морских валов голоса единорогов. Но ничего этого не видел и не слышал Альфонсо — теперь он и Нэдию не высматривал. Он ужасался на себя, он до белизны сжал зубы, а потом зашипел, а потом весь как-то сжался, задрожал нервной дрожью — и вот черты его лица стали искажаться — от чудовищного напряженье изменялись кости, вновь появилась паутина морщин, и на этот раз даже более глубокая, чем прежде: «Как я — матереубийца мог обо все забыть?! Как я смел надеяться на любовь?!.. Нэдия, Святая — она в небе, а меня преисподняя ждет! Так и надо — я достоин преисподней! Так что же здесь делаю?!» — тут он увидел окровавленную вмятину на краю стола, болезненно вскрикнул…
И вновь все переменилось, теперь он находился на маленькой лесной поляне. Это была бардовая заря, и цвет неба передавался этой поляне, и она напоминала кровавый шрам, так же кровью запачканы были и ветви деревьев, и листья — все-все было залито это небесной кровью, ну а настоящая кровь обильными темными пятнами покрывала травы, среди трав лежало тело, и, хотя лицо скрывали алые розы — видна была развороченная шея; и Альфонсо знал, что — это убитый им лучший друг его Тьеро лежит. Теперь он вспомнил все — теперь он, заходясь то надрывными, острыми воплями, то переходя на протяжные стоны, молил, чтобы побыстрее забирала его преисподняя, и, так же, молил у Святого духа незримой Нэдии, чтобы она простила его за наглость. Потом бешеная усмешка исказила его лик, и он так дернул зубами губы, что они разорвались — подбородок тоже потемнел от крови:
— …Так это и есть моя преисподняя! Да уж — это пострашнее огня будет — видеть это вновь и вновь, и не в силах что-либо изменить!..
Аргония уже приняла и то, что он матереубийца, и то, что он убийца друга. Ее сотрясло от этих чудовищных преступлений, однако — она тут же не только простила его, но и полюбила с еще большей силой. Когда ноги Альфонсо задрожали, и он пал на колени перед ней — она обхватила его за шею, и стала осыпать поцелуями, при этом шептала:
— Раз ты это совершил, так знай, что я с тобой была — и на мне эта боль, и мои руки, стало быть, в крови, потому что — я твоя вторая половина. Раз — это твоя преисподняя — так и моя тоже, потому что ты — это я. Раз тебе уготовано роком страдать, так и я страдать стану. Ну же — взгляни на меня…
Тогда Альфонсо впервые услышал ее — взглянул — заметил. Он долгое время, без всякого движенья, но с не проходящим страданием вглядывался в нее. Альфонсо почувствовал, что она ему нравится — не то, чтобы эта была такая же любовь, как к Нэдии, но это и не было инстинктивное животное влечение — просто ему с ней было хорошо, как с чем-то истинно красивым, от чего и боль его сглаживалась — вглядываясь в ее очи, он забывал и о кошмаре, который так пронзительно его резал — он не оглядывался по сторонам — только в эти очи смотрел. И тогда же едва слышный, почему-то показавшийся ему теплый шепот, раздался в его голове: «Вот сейчас то все и решится… Сейчас я все и пойму…»
Аргония, и не подозревая, сколь значимую роль она играла — шептала тихо, нежно, как может шептать только впервые и искренно влюбленная девушка — она даже и губ почти не размыкала, так что Альфонсо казалось, будто его изодранный, кровоточащий мозг ласкают, излечивают солнечные, легкие дыханья ветерка: «Пожалуйста — услышь — я вторая твоя половинка. Я люблю тебя…» — и он принимал эти простые слова; он, измученный, во вспышке боли, уже смирился, что отвержен Нэдией. Оказавшись в преисподней, он надеялся вспоминать ее облик, нести его через муки, а потом, все-таки, вырваться к ней. Однако, вот он видел что-то истинно любящее его, чувствовал, что эта душа действительно близка его душе, и вот уже стал жадно приближаться к этому шепоту, да и сам, совсем тихо, боясь что она исчезнет, зашептал:
— Ты приняла все это. Ты, кто бы ты ни была, действительно любишь меня такого, какой я есть. Хорошо… Как же хорошо, что ты ласкаешь меня своим голосом. Да, да — успокой меня, пожалуйста…
И тут же сторонний голос, вкрадчиво подсказывал ему: «…И поцелуями меня согрей…» — и Альфонсо, которому действительно очень не хватало нежного поцелуя, зашептал, повторяя эти слова. Нет, нет — он даже и помышлял, что здесь может быть какое-то предательство чувства к Нэдии — так же он приник бы к роднику со светом, здесь не было ничего физического, ну а духовного… ведь он принимал ее как часть своего духа — он так истомился, что не замечал страшного противоречия.
И вот он внятно повторил эти слова: «…И поцелуями меня согрей…» — и тут же переменилось. Тогда он вспомнил свой давний-давний кошмарный сон — именно с этим сном я ввел в эту скорбную повесть Альфонсо. То виденье, которое пришло к нему в день Восхождения, и которое было разрушено шелестом крыльев орла — посланника Манвэ. Тот сон, казалось бы навсегда забытый теперь разом вспомнился — только теперь это был не сон — это была кошмарная явь. Не было больше Аргонии, он стремительно несся среди багровых, клубящихся туч, потом была рокочущая воронка, потом — падение во мглу; потом он — вновь оказался рядом с Аргонией, где-то среди благоуханных трав. Только вот теперь у Аргонии были два непроницаемых вороньих ока — и голос вздымался такой болью, что все темнело, и голова Альфонсо наполнялась раскаленным гулом:
— Ну, вот и все. А мне еще приходилось сомневаться… Я все пытался постигнуть, что это за чувство. Оно то слабостью мне казалось, то величайшим, непостижимым, или уже забытым мною. Я страстно боролся, и вот решил устроить последнее испытание — тебе, мною избранному. Ты не прошел испытания, Альфонсо… Все оказалось так просто — это ничтожная слабость — это действительно только для безумия, только для слабости. Все это от низменного, от животного. Скоты орки быстро размножаются — их самки все время ходят пузатые, и никаких мужей нет, никакими чувствами они себя не забивают! А это все, даже и самое высокое — все то же — животное. Захотелось ласки, поцелуев — вот и все — только не хочется вам грязными казаться, и вы, вместо того, чтобы, как орки поступить — поэмы придумывает, на бред время тратите — когда бы, в то же время, достигать чего-то могли!.. Вот и все. Вот и я буду достигать своей цели — и тебе помогу — благо, что совсем, совсем немножко осталось… Нэдия, Нэдия!!! — вдруг взорвался он воплем. — А я следил за этим чувством — вот как все просто — на месте Нэдии любая самка могла оказаться!.. А я, ведь, даже и мучался с тобой… Ну, все довольно-довольно — провели вы меня этими стишками, и я этого не забуду — теперь то я прежним становлюсь!.. Радуйтесь!!!..
Альфонсо, хоть сознание его и мутилось, все-таки понимал, что что-то безвозвратно уходит, и еще пытался это остановить. Он схватил этот призрак за руки, и, не обращая внимания на жгучий, мучительный холод, который исходил от нее, закричал:
— Это же все твое выдумки! Ведь — это делаешь нас несчастными! Оставь и мы будем жить просто и счастливо…
— Да нет, нет! — в голосе призрака гудела злоба. — В вас же, все-таки, есть этот огонек неугасимый — искорка эта. И жалко тухнуть ее оставлять — я уж, лучше, с выгодой для себя использую. Ну, все — довольно, и до скорой встречи…
Тут леденящие руки, которые с такой силой сжимал Альфонсо, обратились в черные крылья — и вот уже ворон вырвался от него, да и взмыл в небо. Альфонсо остался в одиночестве, но, впрочем — это продолжалось недолго. Поле искривилось, потемнело, и вот он уже обнаружил себя стоящим по колено в кровавой грязи, и вокруг все было заполнено мертвенным светом, да кружевом мириадов темных снежинок. Вот переплетенные фигуры эльфов, людей и призраков вынырнули из мрака, и кто-то упал разодранный — фигуры вновь во мрак канули.
«Что я наделал?! Что же я наделал?! Что..» — ужасной дробью поднималось в его голове, и раскаленная, нестерпимая боль сжимала его — он так устал от этого страдания — он вновь жаждал хоть мгновения спокойствия, когда рядом с ним была Аргония. Хотя его напряженные плечи опустились, хотя он сам как-то скрючился, сжался — все-таки, он еще был великаном, а, так как вокруг него извивалась ядовито-жгучая тьма — он подобен был одинокому утесу, к которому не подходили ни эльфы, ни призраки. Он все рыдал, и звал Аргонию…
А Аргония, оставшись в одиночестве, вскочила, стала оглядываться. Нет — никого не было ни на кровавой, подобной шраму полянке, ни в лесу — более того, она чувствовала, что совсем одна в этом мире, и даже травы и деревья — все мертвые, все тени, декорации. Тогда ей сделалось жутко. Когда она билась во тьме с призраками, когда клыки едва не сомкнулись на ее шее — ей не было так жутко. Она почувствовала себя игрушкой, куклой — вот захочется кому-то высшему, и соединит он ее с Альфонсо, а нет — и оставит навсегда страдать в этом жутком месте.
И тут же поднялась в ней злоба, сжала она кулаки, и, подняв их к багровому небу, прокричала:
— Ты ничтожество! Слышишь — скучающее ничтожество! Тебе просто с рождения какую-то силу дали, и вот ты, не зная, куда силы свои приложить нам вредишь! Как куклами нами играешь, да?!.. А сам-то ты не способен на такую любовь!.. Тьфу тебе!
Никакого ответа не было, однако, Аргония не могла дольше оставаться на месте: она должна была быть или с Любимым своим, или же прорываться — так как его не было, она стала прорываться к нему — попросту побежала куда-то среди деревьев. Вскоре лес закончился, и открылось поле, поблизости от леса было еще озеро темной крови, но дальше уже никакого простора — вместо простора травы упирались в глухую, вздымающуюся вверх, и образующую небесный купол, горящую кровавым светом плоть — и это еще яснее показалось, что — это все лишь безжизненная декорация. Но вот воительница перебежала это маленькое поле, и врезалась в жаркую плоть, из которой тут же брызнула, покрыла ее густая кровь. Она не останавливалась ни на мгновенье, так как не понимала, как можно останавливаться, когда Его нет поблизости. Могучими рывками разрывала она плоть, погружалась в ее глубины, и верила, что приближается к Нему. Кровь набивалась в ее рот, она ее выплевывала, но потом и захлебываться стала — закашлялась, и вновь стала продираться в глубины этой плоти — чувствовала, как что-то бьет ее по голове, но все не останавливалась, все продолжалась, и повторяла: «Я приду к тебе!.. Мы, все равно будем вместе!..»
Да — все это были иллюзии. Альфонсо стоял, дрожал, звал ее, и тут пошел крупный, гудящий град — он бил по голове, по плечам, и видимость уменьшилась до двух-трех шагов; казалось, что — это куски смерзшейся крови сыплют с неба. Он все звал Ее, и тут она, Аргония появилась. Хотя перед ее глазами был тот мертвый мир — тело ее пребывало в этом мире, и та стена раскаленной плоти, через которую она продиралась — был Альфонсо. Он распахнул объятия, плача, желая себе, измученному только одного — тепла, нежности. Однако ее очи были темны, и она не видя его, не слыша его шепота, стала вгрызаться в его плоть. Он даже вскрикнул от неожиданности, когда ее зубы сошлись у него на груди. Там заструилась кровь, а она уже вцепилась в него в другом месте, в третьем… При этом она драла его плоть еще и руками — и в лицо ему вцепилась, и только чудом глаза не выцарапала, зато щеки разодрала в кровь. Альфонсо было не привыкать к такому — ведь и прежде, вместе с Нэдией, они пытались разодрать друг друга. Он даже подумал, что — это Нэдия вернулась, и, даже вскрикнул радостно. Он решил, что в чем-то провинился перед нею — за это то она его и драла. Тут же вспомнил, и грехи, и подумал, что — это за них такое наказание; конечно — он не стал противится, но даже с радостью эту боль принял. Она драла его и драла, и его тело и лицо уже покрывало множество кровоточащих ран — он же, по прежнему не противился. Однако, когда на них налетел один из призраков, и с налета повалил в грязь — он вынужден был попытаться высвободится от нее. Нет — он вовсе не боялся за себя — смерть, жизнь, боль, наслаждение — ничего это не значило, главное, что «Нэдия» была рядом с ним; и вот он понимал, что «Нэдии» грозит опасность. На самом деле — призрак налетев на них сбоку, опьяненный такой богатой, жаркой добычей, не знал, за кого из них взяться первым, а потому — стремительно вертел мордой, вцеплялся то в Аргонию-Нэдию, то в Альфонсо, сглатывал их кровь, однако — смертельных ран не наносил. Он был уверен, что — эта добыча не сможет оказать какого-либо сопротивления — ведь уже и лица их были погружены под грязь…
Однако — Альфонсо удалось вырваться, и, хотя по прежнему впивалась в его плоть Аргония — смог переломить шею этому призраку — тот с жалобным воем обратился в тяжелое, ледяное облако. И тут Альфонсо увидел, что — это не Нэдия вовсе, а именно Аргония, и он взвыл от ненависти — так как считал, что она и есть ворон. Он часто-часто повторял: «Все ты враг проклятый!.. Счастье ты у меня отбираешь!..» — и стремительно, и иступлено принялся ее бить по голове — он разбил ее в кровь — впрочем, там и так уже все было покрыто кровью да грязью, он схватил ее за волосы, но — это уже не были золотистые кудри, а какие-то грязные половые тряпки. И он с силой дернул ее в сторону, он ревел на нее, и, наконец, смог побороть — оторвать от своей истерзанной груди. Он погрузил ее в грязь, стал там, под грязью, сдавливать шею — еще мгновенье и она бы треснула, но тут налетел очередной вал из тел, и сильным ударом перевернул его, так что Аргония оказалась теперь сверху. Ей и не требовалось теперь никакого колдовского виденья — грязь залепила ей глаза, и она все равно ничего не видела; к тому же она так была избита Альфонсо, что едва не теряла сознание, и только стремление прорваться к любимому придавало ей сил. Эта ненавистная стена плоти совсем измучила ее, но она только с большим остервененьем продиралась сквозь нее. Вот она впилась в щеку Альфонсо, и сжала с такой силой, что, в одном месте насквозь прокусила — он же, с остервененьем, со всего размаха бил это ненавистное колдовское, покрытое грязью и кровью в лицо — попадал в глаза, в виски. Где-то у грани его сознания вкрадчивый, болью переполненный голос шептал: «Да, да — так вот. Хорошо. Хорошо… Вот оно еще одно подтвержденье — насколько вы слабые, как легко вас свести к безумие. Сколь хрупки, да — сколь хрупки и лживы все эти ваши высокие чувства!.. Бей же ее, не жалей! Ах она, стерва! Забей ее до смерти, и тогда уж непременно к своей Нэдии прорвешься!..»
В течении своей повести, я уж как-то упомянул, что хочется мне рассказать о чем-нибудь светлом, да тут же и посетовал, что, чем дальше, тем, к сожалению, будет становится больше мрачного. Конечно, мне не доставляет радости описывать все ужасы той бойни во мраке — и я говорю только о самом необходимом. Но тяжко, тяжко об этом писать…
Все-таки, я не стал бы здесь упоминать о своих чувствах — это было бы не уместно, если бы они не были сходны с чувства Даэна, Дьема и Дитье. Вообще, об этой троице, как вы, верно заметили, в течении всей повести было сказано не так много, как об иных близнецах. И это объясняется не только тем, что им не довелось побывать в стольких передрягах, как иным, но и тем, что их характеры сформировавшиеся в благодатной Алии — эти жизнерадостные, творческие характеры впали как бы в некоторое забытье, когда они попали в большой мир, когда увидели столькие ужасы. Им, привыкшим к благодатным виденьям, все это было настолько чудовищно, что они как бы закрыли глаза — погрузились в некоторую дремоту, и по возможности старались никак себя не проявлять, и вообще поменьше думать, а только ждать, когда же это все пройдет, и вернется прежняя, творческая жизнь. Они даже верили, что — это есть болезнь, наважденье, и через какое-то время они даже не вспомнят о ней.
Напомню, что в этом мраке Даэн и Дьем оказались на коленях перед Вэлломиром, а Дитье остался среди Цродграбов, рядом с Барахиром. И Барахир, и Дитье видели, куда «мохнатые» понесли братьев — они тут же бросились за ним, однако — тут навстречу им хлынул обильный грязевой поток, и едва не сбил их с ног. Их понесло среди смятых тел бесов и воинов Тарса, и только с пребольшим трудом им, все-таки, удалось подняться на ноги. Барахир стал прорываться первым — он из всех сил размахивал своим двуручным клинком, и, когда навстречу ему попался один из пошатывающихся воинов, то, не останавливаясь, разрубил его надвое.
Если «мохнатые» в неожиданном порыве, да еще окутанные колдовской тьмою смогли почти не останавливаясь прорваться через истекающих грязью «мохнатых» и воинов, то Цродграбам это уже не удалось — их было слишком много, да и воины несколько пришли в себя. На этом заливающем все окрестности участке творилось сущее безумие — пожалуй, было и сердце всего хаоса. Уже никто не остался на конях, но было еще две или три тысячи воинов — они стояли спина к спине, они брызгали кровавой пеной, рубили беспрерывно, и на них беспрерывно бросались «бесы» — были целые валы их грязи, грязь, временами вздымалась им до пояса, и оттуда вырывались руки, пытались утянуть. Но вот сам Троун, который только что потерял и последнего сына, увидел Цродграбов, и бегущего впереди них Барахира — а Барахир был страшен: газа его широко распахнулись, яростно сверкали — все иступленное, привыкшее к мукам лицо вытянулось вперед, к неведомой цели — и каждая черточка говорила о неминуемой смерти тому, кто посмел бы встать у него на дороге. Тут Троун решил, что — это и есть самый главный его враг, что — это он убил его первого сына, и из-за него он потерял все — и вот он взвыл: «Вон враги! Руби их! Руби, чтобы мечи об их черепа разбились! Бей же! Вперед!» — и сам первым метнулся на Барахира: и такой это был могучий порыв, что он непременно поразил его, но тут откуда-то наперерез метнулся хохочущий бес, и схватив за грудки, приподнял воздух — Троун, воя от ярости, разрубил его надвое — брызнула грязь, и он на несколько мгновений ослеп. В это время, налетел уже Барахир — сшиб его с ног, и, протащив несколько шагов, сам повалился в грязь. Началась бойня: ряды Цродграбов и воинов перемешались, резали друг друга, и не было там иных чувств кроме ненависти и страха. Не было там ни одной связной мысли, но бились примитивные рефлексы и эмоции — и, право — это был именно тот случай, когда наделенное разумом существо, стало более жалким, чем червь, или какая-нибудь тля. Да что там — просто сгустки грязи и мяса, кидались друг на друга, да и калечили, да топтали, и убивали друг друга…
В это время не менее чем двум десяткам «мохнатых» удалось, все-таки, поставить на колени Тьера — надо помнить, что — это были мускулистые, привыкшие ко всяким испытаниям, создания — иначе и полусотне не удалось бы совладать с ним разъяренным. Они нависали на его голове, плечах, туловище, ногах, и только так, дрожа от напряжения, и все-таки, с чувством того, что делают некое великое дело, скрипели что-то торжественное. Лик Вэлломира становился все более торжественным и непреступно холодным; он смотрел поверх их голов, и приговаривал:
— Меня окружает шум сражения. Почему Я еще не знаю, все Свои силы, почему не приведены еще пленные враги?..
Однако — его вопрос не был понят «мохнатыми» — они, по пояс уходя в грязь, стояли перед ним на коленях, и с мольбою глядели на него — все ожидали, когда он, верховный бог, перестанет говорить свои непонятные, но, несомненно, мудрые речи, и когда явит чудо — вновь хлынет тот свет, и будет много тепла, и, конечно же: «Арро!». Вэлломир же замолчал, и некоторое время ожидал — видя, что приближенные его ничего не предпринимают, и только ворочается, хрипит ругательства Тьер, он задвигал скулами, и проговорил голосом деланно еще более спокойным и торжественным:
— Что же вы, презренные твари, удостоившиеся чести поступить на службу ко Мне — что же вы сидите, и ничего не делаете. Да как вы смеете!.. — тут в голосе его промелькнуло искреннее негодование — но тут же он успокоился, и заговорил таким презрительно-холодным тоном, к каким обращаются к созданиям низшим, тупым, с которыми только по крайней необходимости приходится общаться — терпеливо втолковывать им очевидное. — Я приказываю, чтобы вы, смели врага, и привели, как можно больше пленных, дабы и их обратить в Мою веру. Это должен быть исполнено немедленно, и каждый кроме Моих охранников обязан выложится полностью. Каждый трус будет наказан. Да — кара Моя никого не минует… — тут он немного помолчал, и пренебрежительно добавил. — Пускай вожак отберет охранников — это должны быть сильнейшие…
Опять-таки, «мохнатые» не поняли всей речи, но смысл ее, самое главное, стало для них ясным, и они, конечно же, с готовностью, с радостью, стали исполнять пожелание своего Бога. Вообще трудно было найти более подходящих слуг для Вэлломир — им только и нужна была эта примитивная торжественность, какие-то простенькие, но броские символы. Они, пожалуй, были как дети — уже озлобленные, тупые, но, все-таки, наивные дети. Конечно, многие захотели быть охранниками Бога, но так как возникла некоторая свалка, и Вэлломир раздражился — быстро было выбрано с два десятка самых достойных, а все остальные повернулись, да бросились туда, где бились воины Троуна и Цродграбы — этот поток увлекал с собою Дьема, Дитье и Тарса — они даже не пытались противится, а «мохнатые» тащили их как низших божеств, которые должны были помочь им в грядущей битве.
Вот-вот должно было произойти столкновений, но тут между ними появились две вцепившиеся друг в друга покачивающиеся фигуры — это были Хэм и Маэглин — ужасно измученные, замерзающие, но радостные от того, что нашли друг друга — друг у друга силы черпающие. И Тарс сразу же узнал Маэглина — ежели до этого гнев беспрерывно клубился в нем, то тем раскалился до сияющей острой белизны, и вот он болезненно вскрикнул, и одним могучим рывком вырвался, оставил в лапах Цродграбов обрывки своей одежки. Он уже был перед Маэглином, уже с налету вцепился ему в горло — стал сжимать, так что тот несчастный сразу же закашлялся, стал задыхаться, захрипел, но ничего не мог поделать. Вместе повалились они в грязь, и Тарс рычал:
— Ну, вот и довелось встретится, папаша! Это тебе за мать загубленную! Променял ее на какую-то тварь златовласую — всех нас предал, о самое жалкое из всех ничтожеств! На же — получай теперь — нет у меня к тебе ничего, кроме презрения!.. Ты мне не отец! Не отец — слышишь?!.. Пусть меня убьют — мне все равно — главное бы тебе шею свернуть!
Так хрипел он, даже и не понимая, что не только Маэглин, но и вообще никто не понимает его судорожных воплей. Маэглина пытался защитить Хэм — вцепился Тарсу в руку, пытался его оттащить в сторону, однако, Тарс не замечал этого, продолжал сжимать руки, и выжидал только, когда же шея размякнет, и этот злейший враг его замрет без движенья. Он, конечно, и голоса, который в голове его приговаривал, не слышал: «…Так, хорошо, хорошо! Он твой враг! Конечно — он во всем виноват. Но, может, потом и еще какие-то враги найдутся, а?!..». Между тем, вокруг этого места собирались «мохнатые» — они пребывали в болезненном недоумении. Ведь верховный бог повелел сражаться с врагами, а тут, почему-то, один из богов, вместо того, чтобы делать это сцепился с кем-то жалким, остановился на месте. Вот и они столпились вокруг рокочущей толпой, и, разгорячаясь все больше, требовали своими, похожими на треск дробимых камней голосами, чтобы он вел их дальше в бойню. Наконец, они не выдержали, набросились на него, как раз в то мгновенье, когда шея Маэглина должна была уже треснуть, вздернули его в воздух, стремительно понесли.
Еще через несколько мгновений они ворвались в то смертоносное варево, где уже перемешивались воины Троуна, Цродграбы и бесы — ворвались в исступлении, веруя, что на их стороне верховный бог, и вскоре оказалось, что их каменистые кулачищи пострашнее всяких клинков…
Все эти хаотичные события, которые несмотря на всю мою неприязнь к ним, и желания, как можно менее подробно описывать, заняли, все-таки, не мало место на бумаге. Я упоминал только необходимое — то, что имело влияние на дальнейший ход моей истории — и, действительно, в этом хаосе произошло многое… На самом то деле, все эти события заняли совсем мало времени — хотя я и не берусь судить сколько именно, так как солнце было сокрыто, да и вообще привычный ход времени исказился. Во всяком случае, для Робина пролетело лишь несколько счастливых мгновений.
После пережитого отчаянья — вновь этот свет, вновь надежда, а вскоре и уверенность в том, что ничего не потеряно, и ему вскоре суждено вновь встретится с Вероникой. Он шептал новые и новые строки, и все бежал, среди теплого омывающего его избитое тело небесного плача, навстречу темному рокочущему облаку. И вот сзади раздался окрик — он обернулся, и увидел здоровенного орка, который стремительно к нему приближался. На лице Робина все еще сияла прежняя счастливая, светлая улыбка — и он, все еще представляя, как ему будет хорошо с Нэдией, шептал:
— Нет ты не прав, старик угрюмый,
Ты, в этой осени святой,
Следя листы несомы вьюгой,
Шепча: «Вот был и я как лист младой…
Весна и юность промелькнули,
И лето с птицами ушло,
И ветры вьюжные подули,
И снега в главу намело.
Ах, так же, как и лист осенний,
Увял — и с ветром мой полет,
Все полно призрачных видений,
И сердце болью темной жмет…»
Но ты забыл, старик угрюмый,
Что смерти нет, что жизнь везде,
И лист младой, в лучах уютный,
Заблещет в солнце, по весне.
Орк уже высился перед ним, и вот схватил за руки. Если бы это был настоящий орк, то он без всякого труда мог убить Робина, или же заковать его в цепь, отправить обратно на рудники. Ведь юноша пребывал в таком возвышенно-восторженном состоянии, что становился совершенно беспомощным, и мог теперь только повторять восторженный строки, испытывать светлые чувства, да вспоминать Веронику. Однако — это был не обычный орк — это был Сильнэм. После той колдовской ночи, где он пытался найти излечение своему измученному духу, он так и не нашел себе пристанища, да и ворон, хоть и хотел ему помочь — не знал, как излечить его исстрадавшуюся душу. Все эти дни он, одинокий, метался без цели, без пристанища. Иногда мир покрывался темным облаком, и он вихрился среди расплывчатых теней, и жаждал услышать хоть чей-то голос, чувствовал, что все больше с ума сходит. Иногда же проступали формы, до боли четкие, леденящие, режущие сознание, но тоже безжизненные, не имеющие никакого смысла, и тоже с ума сводящими. В общем, ежели иные в эти дни блаженствовали, то он терзался еще больше, нежели прежде; набирался злобы — и, сходя с ума, жаждал отмщения — Всем, всем. Когда же со смертью Лэнии это состояние оборвалось, он очнулся не там, где начались эти метания, но у западных ворот орочьего царства, из которых выходили уже эльфы лесного короля Тумбара. Им, после стычки у восточных ворот, больше не довелось даже и издали видеть не только орков, но и каких-либо иных тварей. После восстания рабов орочье царство походило на некий чудовищный механизм, который долгое время исправно работал, но вот теперь разорвался изнутри, и теперь еще продолжал двигаться отдельными своими шестеренками (уж очень их много было, чтобы сразу остановится) — шипел паром, содрогался, и не мог осознать, что уже мертв, что — это уже агония. Откуда-то с нижних уровней шел беспрерывный грохот, из под вздутий железного пола вырывались густые ядовитые пары. Впрочем бесконечные ржавые коридоры остались позади, и вот эльфы, все-таки, увидели орка — уж с кем, с кем, а с орками эльфы не церемонятся — потому Сильнэма едва не зарубили, но он проявил свое красноречие — заговорил на эльфийском, славя красоты лесов, и деву Элберет из Валинора. Вскоре он уже был рядом с Тумбаром — и уверял, что чует, где «эти мерзавцы» — однако, вскоре уже все эльфы видели, что тот чудесный свет, который лучше всякого лекарства обласкал их глаза, когда они, вышли, наконец из ржавых туннелей, сменился непроглядной колдовской тьмою, тут же с той стороны стал надвигаться беспрерывный грохот. И все они почувствовали, что те, за кем они гонятся — именно в том грохочущем хаосе находятся. Не сговариваясь они поспешили туда, ну а Сильнэм, даже подпрыгивая в своем безумном упоении, в предчувствии того, что вот теперь то, и совсем скоро месть свершиться — забежал много вперед их, и первым повстречал Робина. И он сразу узнал его — он никогда его прежде не видел, но почитал его одним из злейших своих врагов. Ведь как часто, стоя, продираемый холодом в Темном лесу, он слышал из разговоров проходящих, о тех, заключенных в горах — ведь из-за них все началось, и со слов Ячука он знал, что один из, одноглазый. Он знал, что этого одноглазого любит Вероника, и потому почитал его главным. Теперь он с жадностью, с наслаждением вглядывался в его изувеченный лик, и даже скрежетал клыками, и ухмылялся. На самом деле — ему огромного труда стоило сдержать первый порыв — свернуть ему шею. Но он решил, что такая смерть была бы слишком быстром — он хотел бы заставить мучатся этого ненавистного долго-долго — столько же, сколько он и сам мучался. Но вот подоспели эльфы, тут же окружили, и Тумбар, внимательно в него вглядываясь, спрашивал:
— Ты знаешь племя так называемых Цродграбов?
— О, нет, нет! — замотал головою Робин, и тут же проговорил. — Но я знаю Веронику!..
Тумбар, все так же пристально в него вглядываясь, быстро описал Цродграбов, и Робин, хоть и видел их мельком — уже не в силах оторваться от этого взгляда, вспомнил эти незначительные для него детали, и подтвердил, что да — он видел Цродграбов. Тогда Тумбар, уже не глядя на него, повернулся к своим воинам, и зычным голосом произнес краткую, но торжественную, и красиво построенную речь смысл которой сводился к тому, что им, по видимому, предстоит тяжкая битва, что многие погибнут, но и из-за двоих соотечественников может погибнуть весь народ, ибо каждый значим столько же, сколько и все. Он уже говорил последние слова, после которых эльфы должны были бросится во тьму, когда вмешался Сильнэм — он, указывая на Робина, спрашивал:
— А с этим что делать?
— А что с ним можно сделать?.. — вздохнул Тумбар. — Это одна сошка беспомощная…
Но тут Сильнэм перебил его:
— Но не ваши ли слова, что один всех стоит. Вот и этот мерзавец всего вражьего войска стоит.
— А откуда ты знаешь?
— Так я же в шатре, где их совещание проходило, был. Вот и он там, среди самых главных находился. Ох, уж темно у него на душе, много зла он может всем вам причинить… — Сильнэм еще не придумал, что бы такое сказать про Робина, чтобы эльфы приняли его за главного врага…
— А я в его глазе и страдание, и счастье, и любовь вижу. — проговорил Тумбар. — Во всяком случае — он не просто какой-то злодей. Он, чувствую, многое нам рассказать бы мог, да вот теперь не время. Что же — свяжем его… Или даже связывать не станем — оставим здесь под присмотром двоих дозорных.
— Вы даже не представляете, что он с этими дозорными учинить может! — возмутился Сильнэм, но тут же и остановился — так как заметил, что именно такое решение лесного короля доставило Робину наибольшую боль.
Он затравлено стал озираться, попятился, но его уже схватили ловкие, сильные эльфийские руки. Теперь в его оке вспыхнула пронзительная, жгучая боль, и крупные слезы, одна за другою поспешая, устремились оттуда. В это же время, Альфонсо не прошел испытания, и уж началась его мучительная борьба с Аргонией — в это же время, и то блеклое предвестие истинного света, которым тускло наполнялся воздух, стало меркнуть. Завыл волком, и уж не прекращал этого воя, ветер. Усилился снегопад, и теперь все эти бессчетные, крупные, похожие на осколки стекла ледышки, так и норовили разодрать плоть. Сразу стало холоднее. А Робину казалось, что это из-за перемены его душевного состояния — все происходит. И он выкрикивал громко, с мольбою вглядываясь в эти суровые лики:
— Вы не понимаете! Нет — вы не можете меня здесь оставить! Ведь она же там!.. Вы просто не можете! НЕТ!!! — взвыл он с отчаяньем, ибо то, что их встрече вновь могут помешать, представлялось ему самым страшным, из всего того, что вообще могло быть.
— Видите! Видите! — с готовностью подхватил Сильнэм. — Вы думаете к кому этот уродец стремится — так к вашей же деве! Он же в нее влюбился, и по его наущенью и похищение произошло!..
Все это, в общем то нелепое, только что им придуманное, все-таки, не было отвергнуто эльфами — по крайней мере, не было отвергнуто полностью. Уж очень он искренне все это выкрикивал — в голосе его было эльфийского больше, чем за все последние годы. Когда он не смог найти свой душе утешенья, месть стала для него единственной целью — он одержим был местью. Он так хотел, чтобы этому, в котором он видел причину всех своих мук, было больно, чтобы он извелся, чтобы душа его изодрана была, что он и сам поверил в то, что только что придумал; и даже, со слезами, вглядывался в очи Тумбара, и говорил:
— Поверьте, поверьте мне! Это такой колдун, злодей!.. Оставите двоих воинов, он их в воронов превратит! Его в цепи закуйте, язык вырвете, глаз выколите! Я же с дорой волей вам это говорю — хуже же вам будет! Ведь — это он все творит! Смотрите, смотрите — ведь — это по его воле воздух темнеет, да ветер так отчаянно дует!..
То марево, которое густело в воздухе, и пробирало тела, имело еще и такое свойство, что выделяло слова Сильнэма делало их необычайно важными; напротив же, воспоминание о том, как живо с какой любовью и надеждой сияло око Робина казалось теперь скорее колдовским наважденьем. Вообще, в этой мгле черты искажались, и даже лики эльфов, казались иссушенными, впалыми ликами мертвецов. Изуродованный же лик Робина принял какие-то совершенно небывалые, фантастические черты. Он искажался, и кривился как-то разом во все стороны, словно бы разрывался под действием некоего незримого чудовищного давления — его око стало совсем темным — и даже, казалось таким же непроницаемым, как и воронье. Он выкрикивал в страдании, и речь его казалась обрывистой — словно какие-то огнистые, болезненные шары вырывались из его рта. Эльфы крепко сдерживали его, а он все рвался к Тумбару (признал его предводителем):
— Воздух померкнет, весь мир затемнится!.. Все уже погибает — видите?!!.. Смотрите — сейчас хлынет кровь, и она смоет вас, смешает вместе с грязью, и ничего, ничего не станет — потому что вы не даете мне встретится с Нею!..
Он кричал, в общем то, первое, что приходило ему в голову — и он действительно чувствовал это, потеря Вероники была для него вселенской катастрофой. Конечно, он не держал зла на эльфов, он вообще ни на кого не мог держать зла — однако, выкрики эти его прозвучали зло, и получилось так, что, как раз в это время достиг их поток грязи и крови — он, словно по полотну, широким фронтом растекался по долине, и, хотя здесь был уклон, да еще овраги на его пути — он, гонимый колдовской силой, дошел и до этого места, заклокотал под их ногами, и получилось так, будто это Робин нарочно все это вызвал. Вот снежинки закрутились темным, призрачным вихрем, который обхватил одного из эльфов — тот вскрикнул, попытался вырваться, да тут был унесен во тьму над их головами, и их больше не видели.
— Видите?! Видите?! — неистовствовал Сильнэм. — Это все его рук дело…
Отчаянный вой ветра усилился до такой степени, что уже и криков не было слышно — даже и в ушах закладывало от этого страшного грохочущего воя. Видимость увеличилась до нескольких шагов, и эльфам становилось не по себе — им казалось, будто вокруг носятся призрачные волки, и выдирают из рядов, уносят во мглу их друзей. Казалось, будто с неба сыпались беспрерывные и могучие удары плетью — почти невозможно было стоять на ногах — они держали друг друга за руки — только так и выстаивали…
— Убейте его и все прекратится!!! — из всех сил завопил Сильнэм, но его никто не слышал.
И в это время из мрака действительно вылетел волк-призрак, он перескочил через голову Робина, и пал на эльфов, которые удерживали юношу. Робин даже и вопля их не услышал, даже и не понял, что происходит — только почувствовал, что теперь свободен и, конечно, из всех сил бросился в ту сторону, где, как он чувствовал, была Вероника. Ему наперерез прыгнул Сильнэм, но, падая, смог только за ногу ухватится — Робин легко отмахнулся от этой помехи, и продолжил прорываться через бьющий, пытающийся отбросить его назад, могучий ветер. Иногда обрушивались такие удары, что могли бы его вздернуть в воздух, назад отбросить — однако Робин пригибался как мог низко к земле, а еще — выставлял перед собою руки — и вопил все, зовя Веронику, уверяя, что идет к ней — он вспоминал недавние, блаженнейшее виденье — то, что она, в потоках света, держала его за руку; то, что смотрела нежным своим взором, и шептала, и пела вместе с ним — и это воспоминанье придавало ему сил. Пусть ветер и слепил, пусть он и не видел ничего — главное, что его теперь никто не сдерживал, и он мог приближаться к Ней.
Так продолжалось до тех пор, пока неожиданно, откуда-то спереди не налетел на него пронзительный, дребезжащий вопль. Почему-то именно этот вопль вывел Робина из того состояния оцепенения, в котором он пребывал. Он был уверен, что слышал этот вопль и прежде, и, хотя это было не от Вероники — это стало не менее значимо. Вопль все рвался — никак не желал умолкать, а Робин уже сбился со своего бега, теперь оглядывался — но не видел ничего, кроме стремительного снежного кружева. Вот он уже и слова в этом вопле смог разобрать: «Где же ты?!! Где ты?!!! Умираю!!!.. Нет — бороться я буду! Бороться! Пока не увижу тебя!!!» — конечно, эти крики были понятны для сердца Робина, и он жаждал теперь увидеть этого, казалось, очень близкого человека. Нет — все вокруг так стремительно перекручивалось, что совершенно невозможно было определить, откуда же этот вопль исходит — казалось, что он со всех сторон несется.
И тут сзади его кто-то схватил за плечо! Хватка была крепкая — его дернули назад, он резко обернулся и увидел, что — это Сильнэм-орк, безумно ухмыляясь, нагнал его таки, и вот теперь выкрикивал что-то, но что — невозможно было различить за воем ветра. И тут вновь прорезался этот мучительный, отчаянный вопль: «Где же ты?!» — и теперь он, казалось, был где-то совсем близко. И Робин понял, что этот отчаянный зовет Веронику, и не потому только понял, что Вероника была его Единственный, и, по его мнению, никого больше нельзя было звать таким вот проникновенным голосом, но и потому, что уловил в этом голосе какую-то блеску от нее — только хорошо знавший ее, часто слышавший ее голос мог донести эту чудесную, через муку прорывающуюся интонацию. И как же захотел тогда увидеть Робин этого неведомого — расспросить про нее — узнавать каждую деталь, каждое драгоценное ее слова. И этот юноша понимал, что тот человек влюблен в нее (а иначе то и быть не могло!) — что он с охотой поделится с ним своими воспоминаньями. И вот Робин страстным рывком метнулся на этот голос (а он звучал теперь где-то совсем поблизости) — однако, Сильнэм-орк уже ожидал такого рывка, потому не выпустил его — вместе они повалились в рокочущую, бурлящую грязь.
И вновь молящий вопль — теперь уж совсем близко — вот-вот должна была появится из кружева фигура, но все не появлялась. Робин, не чувствуя давящий на плечи тяжести, отчаянными рывками стремился на этот голос, а Сильнэм развернулся, и надрывно орал, призывая, чтобы эльфы пришли, и «покарали этого колдуна проклятого». Однако, эльфы собрались в плотную колонну, и, в одной руке сжимая клинки, другую — положив на плечи своих друзей пробивались сквозь это колдовское ненастье шагах в пятнадцати от них — однако, в этой темной снежной стене, эти шаги становились совершенно непроницаемыми не только для зрения, но и для слуха.
— Ладно! Ладно!!! — рычал Сильнэм, сдавливая шею Робина. — Я и сам с тобой посчитаюсь!..
Но Робин по прежнему не слышал его воплей, а напряженно вслушивался в те крики, которые с такой силой говорили: «Да, да — я видел Веронику!». Этот некто уже должен был появиться, так как расходились эти крики буквально над ухом. И вот, в грязево-снеговом кружеве, среди мчащихся навстречу потоков появился некий бесформенный сгусток — он сразу очутился перед Робиным, и тот, перехватив его, с силою сжал, придвинул к себе. Это был Сикус. Маленький человечек вполне ожил в те чудесный мгновенья, когда Вероника и Цродграбы пели, а небо целовало всех весенним светом. Тогда он, ухватившись за чью-то руку, поднялся, и, как завороженный, неотрывно любовался на обрамленный солнечным светом лик Вероники. Уже много было сказано про силу его любви к ней, однако — никогда он не любил с такой силой как тогда. Это уже не было то изжигающее плоть чувство, какое он испытывал под Серыми горами — это было спокойное и творческое; но он не стихи придумывал, а ему казалось, что он рождает свет, и это был такой восторг, что он и засмеялся бы — да забыл, что такое смех. Конечно, он не смел дотрагиваться до нее; конечно, он не смел говорит ей каких-либо слов — просто стоял, в восторге; и, ему, как впрочем и всем иным — это время пения показалось в одно мгновенье промелькнувшим. И вот, когда нахлынула тьма, его рвануло в сторону, и он больше не видел Веронику. Могучим ударом отнесло его в овраг, и подобное мумии тело едва не развалилось… Он очнулся, когда его стало заливать кровавой грязью, и тогда же стал звать Веронику. Он звал ее все это время — выкрикивал ее имя из всех сил, заходился кашлем — тут же вновь начинал звать. Он чувствовал, что ему надо продираться через грязевые потоки, и он пытался — все силы в эти рывки выкладывал, однако — сил у него почти не было, и иссушенное его тело вертелось в этих потоках, как былинка. Он рыдал, он надрывался, прилагал титанические усилия; однако — все было напрасно — поток относил его все дальше. Таким образом он и оказался в руках Робина, который, как мог крепко перехватил его, да и закричал:
— Ты знаешь где Она?! Ты видел Ее! Ты, ведь, всей душой ЕЕ любишь?!!
Конечно, сначала на лице Сикуса страх отразился, и он даже вырваться попытался, однако — вот уже улыбнулся счастливо — от того, что понял: «Этот тоже знает ЕЕ (а значит и любит)». Ни Робин, ни Сикус не испытывали ничего подобного ревности — их чувства были чувствам двух близких душ, связанных каким-то счастливым таинством; например — религией.
— Да, да!!! — с готовностью подтвердил Сикус и засмеялся. Тут же он, впрочем закашлялся…
Впереди забурлило, и вал вопящий, перекатывающийся телами, надвинулся на них, прокатил вместе с собою несколько шагов, да и распался с протяжным стоном — вновь плотную стеною взвихрились снежинки. Сикус все продолжал кашлять, и походил на почти полностью стаявшую, потемневшую свечу.
А Сильнэм пришел в большую ярость — одной лапой продолжая стискивать шею Робина, другую протянул, и ухватил Сикуса — и его стал душить. Он рычал:
— Узнал я тебя, мерзкая ты душонка! Как же, как же — часто ты из этой избенки мимо меня пробегал! И все стишки какие-то шептал!.. Так я и знал, что мы здесь встретимся!.. Не зря, не зря Сильнэм старался — вот уж воистину добрая встреча! Тут только еще нескольких не хватает…
В это время, Робин его заметил, и ему, счастливому — хоть и дышать нечем было, и горло, словно раскаленный обруч сжимам — ему стало до боли в сердце жалко этого страдальца. Да — он видел насколько Сильнэм одинокий, потерянный, не ведающий, что такое есть истинная любовь. И вот этот юноша, в глазах которого темнело, который умирал от удушья, склонился к плачущему, все борющемуся с кашлем Сикусу, и прошептал ему:
— Ты только посмотри, какой это несчастный! Он же не знает ЕЕ…
— О чем?!.. О чем это ты говоришь?! — прорычал Сильнэм; однако — сам чувствовал боль, где-то в сердце, и несколько ослабил свою хватку, так как вспомнилась ему та прекрасная дева, которую любил он когда-то — память о который хранил все эти годы.
— Нет — ты только посмотри, какой несчастный! — с искренним сочувствием выдохнул Робин, и даже заплакал от жалости к Сильнэму. — Мы можем рассказать ему…
Кашель Сикуса наконец прошел, но он ничего не мог ответить — слишком был слаб, и страшно было смотреть на этот маленький, торчащий острыми углами, грязевой сгусток. Казалось, что он умер, и тогда Сильнэму страшно стало, что — он его задушил; вообще — убийство казавшееся ему еще недавно чем-то должным, было теперь отвратительно всей его сущности, и он поспешил выпустить Сикуса — шею Робина он тоже выпустил, но тут же схватил его за руку, спрашивал:
— Кто же она?! Рассказывайте мне скорее?!.. Что у вас за чувства?!.. — он очень разволновался, и теперь очень боялся, что вот они умрут, и останется он один — он уже ждал этого рассказа, как какого-то чуда.
Какая же это была прекрасная просьба и для Робина, и для Сикуса! С каким же восторженным упоением готовы они теперь были рассказывать!.. Они стали говорить перебивая друг друга… Я не стану приводить здесь их речь, так как была она и не связна, и повторялась — была даже и не логична, в некоторых местах следовали одни только восторженные междометия. Однако, я думаю, что, если бы читатель перенесся из своего уютного жилья в тот жуткий грохот, в леденящий ветер, в полчища режущих снежинок, и, если бы поток, наполненный перемолотыми телами грязи едва не сбивал бы его с ног — если бы он перенесся в такое жуткое место, но оказался бы рядом с ним, то он испытал бы, все-таки, величайшее счастье. Слушая их бессвязную речь, смотря на эти выступающие из грязи восторженные очи — он забыл бы об окружающим ненастье — ему показалось бы, что вокруг них ласковая аура нездешнего света — он, предчувствуя любовь небесную, погрузился бы в этот свет, восторженно улавливая каждое слово. Сильнэм уже позабыл о своей мести — он, знавший Веронику, вспоминал не ее, но ту свою давнюю любовь, и казалось ему, что — это про нее они все говорят — он даже позабыл, что — это сторонние существа, ему казалось, что — это долгожданная благодать снизошла на его душу — и это какие части его сознания говорят…
В это самое время Аргония продолжала драть Альфонсо, а он из всех сил бил эту «ведьму» в лицо — в это время хаотичное месиво тел достигло наивысшего предела; и вот почувствовал Сильнэм, что на голове его уселся ворон — когти сразу же пронзили его уши, и он не мог больше слышать голоса Робина и Сикуса — они не остановились — насквозь прошли через его голову. Вкрадчивый голос размеренно нашептывал:
— …Что же ты жалеешь этих трусов? Они разве жалели тебя когда-нибудь? Сейчас они распинаются так, только потому, что чувствуют твое физическое превосходство; хотят, стало быть, прощение для себя выхлопотать. А, если бы ты был слаб — раздавили тебя, и даже не заметили. Вспомни, сколько ты мук натерпелся из-за них, из-за таких как они — что ты видел, кроме презрения?!.. Они есть твои кошмары, избавься от них — стань свободен!..
— Но я же один тогда останусь… — слабым голосом прошептал Сильнэм.
— Нет, у тебе же есть дорогое воспоминанье — они говорят о Ней, но какое право они имеют? Она принадлежит только тебе! Убей же их, и перенесись к тому озеру под звездами!..
От страшной боли Сильнэм закричал бы, да не мог он уже кричать — в горле словно ледяной ком застрял. Еще раз вспыхнуло что-то светлое, попытался он противится, но тут — словно черная волна, захлестнула все его так долго копившаяся злоба — и жалостливое отношение к этим двоим тоже в мгновенье переменилось. Теперь он считал их колдунами — считал, что это они причина его боли, и вот, чтобы вырваться к счастью, с еще большей яростью нежели прежде набросился на них. Двумя лапами он вцепился в шею Робина, который и отдышаться то еще не успел, в Сикуса же он вцепился клыками — загреб в свою пасть значительную часть его щеки, и, если бы это была плоть обычного человека, то щека в тоже мгновенье была бы отгрызена. Однако — так как плоть его за это время загрубела, сделалась почти каменной, то он только продавил ее — впрочем — продолжал сжимать свои клыки — вгрызался все глубже.
Казалось бы, в таком противоестественном состоянии у любого живого организма срабатывает один защитный рефлекс, и он ни о чем, кроме как о собственном спасении уже не может думать. Однако, эти двое уже перестали жить жизнью плотской, и только по необходимости вынуждены были пока напрягать голосовые связки и мускулы этой внешней оболочки. Со своей мечтою, со своей звездой по имени Вероника, они были выше физической боли — и потому даже не пытались высвободиться от Сильнэма, а, тем более, причинить ему какой-либо вред. Единственное, что Робину теперь было очень тяжело говорить, и ему требовалось приложить титанические усилия, чтобы донести свою мысль до Сикуса:
— Он… несчастный… больно ему… Один он… Мы должны… донести его до Нее…
Сикус еще и не дослушал, но все уже понял, и, конечно же — сделал первый рывок в ту сторону, где, он сердцем чувствовал! — была Она. И маленькому человечку, конечно, было бы не справиться, ведь он и один то не мог прорваться, а тут еще и Сильнэма приходилось за собой тащить. Таким образом, получилось, что Робин, шея которого была разодрана в кровь, который и вздохнуть не мог, потащил их двоих — при этом голова его часто погружалась под грязь. В орочьих рудниках несколько дней ему приводилось возить телеги с рудой. Каждая весила очень много, и надо было бегом везти ее под большим уклоном вверх — чуть замешкался и удар кнута — порой раздирающий плоть до кости — такое продолжалось в течении многих часов в изнуряющем, стремительном ритме — и только благодаря могучему своему здоровью Робин выдержал — эти смертоносные тренировки и помогли ему теперь. Он выгибался всем телом, затем — стремительно распрямлялся, и могучим толчком продвигал их совсем немного вперед. Если бы там прояснилось, он увидел бы, что до стен Самрула было по крайней мере три версты, однако, по прежнему — только плотные, стремительные, темно-серые стены окружали их.
Сильнэм рычал от злобы, чувствовал, что — это ненавистное, колдовское еще дергается, и все продолжал сдавливать, и все продолжал вгрызаться в плоть Сикуса. Ворон уже улетел, однако, ледяные когти продолжали терзать его голову, а вкрадчивый голос продолжал шептать: «Видишь, какие они живучие?!.. Все то они такие! Их не так то легко убить — не так то легко к своей любви прорваться!» — Тут Робин почувствовал, что сейчас задохнется, в грязи этой захлебнется. Он, впрочем, еще продолжал делать отчаянные рывки вперед. Эта мысль о смерти пришла к нему спокойно, он сразу примирился со смертью, и хотел только как-то облегчить страдания этого несчастного, вцепившегося в его шею. Ему не раз в положениях отчаянных доводилось придумывать стихи. Он повторял поэтические строки, и прежние, и вновь придуманные, когда его секли кнутами; когда изгорал от небесной страсти к Вероники; когда замерзал; когда умирал от голода — вот и теперь он победил окружающий хаос; и, хотя первые строки дались ему с трудом — потом он уже говорил не останавливаясь, со все большим пылом:
И голос памяти моей,
И жизни прожитой мгновенья,
И лица встреченных людей —
Подобны призрачным виденьям.
Не так уж часто, в тишине,
Я вспоминаю прожитые годы,
А ты в спокойном радужном огне,
Войдешь в души пылающие своды.
Ты тихо входишь в этот храм,
Улыбкою ласкаешь,
Я шепчешь: «Вот и счастье вам,
И небом сердце обнимаешь»…
Он остановился было, и ужаснулся, но не потому, что Сильнэм все душил его, и смерть могла забрать его в любое мгновенье, но потому что строки эти не произвели на Сильнэма никакого действия, что он то, Робин, уходит в счастливое бытие, к любви своей, а этот остается таким же несчастным, в мучении пребывающем озлобленным; и вот он — прилагая все силы свои, чувствуя, как с каждым словом наливается в голове, кровью истекает раскаленный колокол, зашептал:
Нет, и не может быть, чтоб знали,
В какой небесной высоте,
Меня мечты мои забрали,
Вы, спящие на темном дне.
Вам, там, внизу в грязи ползущим,
И шепчущим во зле словам,
Вам, червям, червям вездесущим,
Моим любимым — не врагам.
Как жалко вас — в грязи и в плоти,
Барахтаясь на темном дне,
В своей еде-вражде-заботе —
Увидите меня в огне.
Ах, бедные — за мной вам угнаться,
Стихов, как солнце свет не сочинить,
Вам предстоит еще рождаться,
Вам предстоит еще любить!
Несколько раз, пока он выкрикивал эти строки — грязь забивала его рот, и он выкашливал ее вместе с кровью, и, зная, что Сильнэм не услышал, повторял их еще раз; повторял вновь — при этом он продолжал еще судорожные рывки вперед — продвигался на шаг, на полшага. А в голове Сильнэма леденящей болью, отчаянье нагнетая, звучал голос ворона, который все призывал давить этого «ненавистного злодея», и все убеждал, что эти стихи для того сложены, чтобы умилостивить его — все из страха, да из подлости, а стоит им только вырваться, как начнут они ему, Сильнэму, всякое зло творить. Однако, в нем, все-таки, происходила борьба, и когда Робин в очередной раз дернулся, да с кровью новую строку из себя вырвал — жалко Сильнэму его стало — ослабил он хватку, но совсем выпускать не стал — страшно его потерять было.
Робин, даже и не чувствуя, что хватка несколько ослабла, продолжал совершать свои отчаянные рывки, вперед. Он знал, что при этой жизни ему уже не суждено, увидеть ЕЕ; но он, полный предчувствия новой, запредельной встречи, старался, все-таки, подвести этого несчастного поближе к Ней, чтобы он хоть издали, хоть маленькую крапинку того дивного света увидел. Он и не понимал, что некоторое улучшение его состояния произошло от того, что Сильнэм ослабил хватку — но считал, что — это уже начинается блаженство смерти — потому он, не испытывая ни отчаянья, ни злобы, ни какого-либо иного чувства, из всех сил поспешал вперед — и при этом не останавливаясь говорил строки, надеясь, что эти последние его строки Сильнэм запомнит, и что они будут помогать ему в дальнейшей жизни:
— Тебе, мой милый друг, останутся слова завета,
Да россыпь листьев, да могильная плита,
Да слезы тихие в дыханье дальних звезд святого света,
Да памяти хрустальная вода.
Тебе, мой милый друг, нести воспоминанья,
И строить строфы, и любовь хранить,
Меня же с ветром унесут мои мечтанья,
Я в небе темном буду строфы в душу твою лить.
Тебе, мой милый друг, я оставляю,
Святые наши рощи, пашни и луга,
Хранить о жизни нашей память я благословляю,
И буду я с тобой всегда, всегда…
И в тихий час, когда и ты умрешь,
Ты, милый друг, дыханье вечной жизни обретешь.
Робин любил все мироздание, все-все и ветер и грязь — все это казалось ему одинаково прекрасным, но только, пожалуй, еще несчастным, не ведающим истинной любви. И сильной, братской любовью любил он Сильнэма. Прорываясь все вперед, он смог выгнуться так, что обнял орка за шею, и шептал эти стихи ему на ухо (так, впрочем, чтобы и Сикус слышал). И не мог Сильнэм больше противится — ведь, несмотря ни на что, осталась в нем совесть — нет — не мог он противится такой искренности, и вкрадчивый голос ворона был тут бессилен. Он разжал щеку Сикуса (которую прокусил уже в нескольких местах насквозь), совсем выпустил шею Робина, и заплакал, с горечью, с мольбою повторяя:
— Я совсем, совсем запутался; я чувствую себя таким маленьким, заблудившимся… — тут он зарыдал уже вовсю, и с трудом мог прорывать через свою горесть слова. — И что же, и что же этому несчастному, маленькому Сильнэму делать?.. Вы говорите про любовь, так пожалуйста, пожалуйста покажите — где же она эта любовь?..
Робин без всякого удивления, без горечи и без радости принял, что не умирает. Зато словам Сильнэма он очень обрадовался, и с готовностью его поддержал:
— Да, да — конечно же. Теперь то мы сможем пройти… Теперь то ты увидишь Веронику…
Но тут Сильнэм бешено взвыл и с силой обхватил свою голову — вот сильно передернулся, и вдруг зашелся таким исступленным воплем, какой может издавать только испытывающий смертную муку. А он действительно испытывал такую муку — ледяные отростки в его голове зашевелились, все там переламывая, и он должен был бы умереть, но вот все не умирал, но испытывал эту боль, и слышал голос, который не был теперь вкрадчивым, но ревел вихрем до небес вздымающимся: «Убей же их! Убей! Я требую — убей!!!»
Сильнэм, изо рта и из носа которого хлынула кровь, вцепился когтями в лицо, и выцарапал бы себе глаза, если бы за его судорожно скрюченные пальцы не вцепился Робин, и с отчаянный силой не стал бы оттягивать — при этом юноша верно понял, что происходит; однако он не только не испытывал какой-либо неприязни к ворону, но даже любил и жалел его больше, чем кого бы то ни было. И он, подняв голову вверх, в эту стремительно проносящуюся ледяную мглу, и кричал:
— Что же ты?! Ведь ты же еще совсем недавно был иным! Ведь ты верил моим стихам!.. Так не сдавайся же! Борись! Борись!.. Ты, ведь, можешь любить!.. А-а — я знаю, что-то случилось, что-то разуверило тебя в искренности наших чувств!.. Какая глупость! Посмотри — мы же боремся — не смотря ни на что — мы все равно боремся! Так скажи — какая же иная сила, кроме любви могла сотворить такое чудо! Я люблю тебя! Слышишь?! Посмотри мне в душу, если не веришь!.. Я люблю, люблю тебя, брат!..
И тут смолк грохот, наступила совершенная, звенящая тишина. Еще текла грязь, еще летели снежинки — однако, все это не било, но мягко обволакивало, словно бы это был сон. Сильнэм не испытывал больше боли — он поднял голову, и посмотрел на Робина — посмотрел с преданностью, с сильным, спокойным чувством. Из под клыков вылетал искренний голос:
— Прости, если можешь… Да, я вижу, что простил… Теперь то все успокоилось, ничто, никогда не будет терзать душу… Будут долгие дни излечения, и ты мне поможешь, милый брат… Какое же блаженство, что прекратилась эта боль… Как же тихо, тихо — какая блаженная тишина…
— Да. — мягко улыбаясь, прошептал Робин.
В оке его было такое спокойствие, что все шрамы становились незаметными — и лик становился незаметным, было что-то прекрасное, светлое. Он мечтательно, тепло вздохнул, и плавно, оглядываясь повел головою, продолжая шептать:
— Смотрите — пока эти стены темные, но вот-вот озарятся они ее приближеньем. Да, я чувствую, сейчас распахнется все нежном сиянии…
— Прошу тебя, посвяти и этому строки — шепчи не переставая. Ах, как же небывало хорошо сейчас на душе стало! Неужто же нашел я спокойствие?!.. Говори, говори, милый брат…
— Я знаю: на дне океанском
Стоит изумрудный дворец,
И в плавном и трепетном танце —
Сиянье жемчужных сердец.
Но, кроме тех маленьких рыбок,
В которых девичьей рукой,
Вплетено дыханье жемчужных улыбок —
Наполнено все там загадочной тьмой.
Вокруг стоят мрачные скалы,
А сверху — там версты воды,
И водят там мрачные балы,
Акулы, да рыбьи сады.
Не видно восходов, закатов —
Лишь только жемчужин поток,
И облачных, сказочных скатов,
Не стоят из грез светлых ток.
И лишь раз в году, в час вечерний,
Печальный и ласковый вздох,
Прорвется в безмолвии темных молений,
И дрогнет там слизистый мох.
И в мрачных дворцовых глубинах,
Два ока в тот час оживут,
Два ока, когда-то любимых,
Во мраке надежду возьмут.
Ах, там далеко на просторах,
Неведомой светлой судьбой,
Звезда, льет сюда где и шорох,
Не рушит покой вековой.
Одна, куда солнце не властно,
Гонцов своей власти послать,
И видно совсем не напрасно,
В ней есть изумрудная стать.
И что-то меж ними родное —
Меж оком и дальней звездой,
То чувство любви вековое,
То взгляд с безнадежной тоской…
…Ах нет, нет! Простите! — тут же замер Робин. — …Я не хотел так мрачно! Я то хотел сказать, что дворец — это крупинка той дальней звезды, и она его ищет в бескрайнем просторе, а он под покровом из вод темной мглы… Но, в общем, я хотел сказать, что рано или поздно им предстоит встретится, потому что всем предстоит соединится в любви небесной… Простите, простите меня за эту мрачность!..
— Ничего, ничего — мне очень понравилось. — молвил Сильнэм, и смотрел на Робина, ожидая, что тот будет говорить стихи.
Однако, Робин уже и забыл от чего печаль была, забыл, конечно, и эти строки в одно мгновенье рожденные, но все-то вглядывался в плавное движенье темных стен, все выжидал, когда появится Вероника. Потом, неожиданно пришла ему в голову мысль, и он тут же высказал ее:
— Да, к счастью этот вихрь прошел. Я верю, что больше не будет этого грохота… Но, как он играл нашими чувствами, не так ли, Сильнэм?.. Вот сейчас мы от некой незримой тяжести освободились, и чувствуем друг к другу чувства самые нежные, так вот — давайте же поклянемся, что, что бы ни случилось, какие бы испытания на нас не выпали — не изменим этим светлым чувствам. Я клянусь… — и он обнял Сильнэма, и поцеловал его в щеку.
Сильнэм тут же и с готовностью, с искренностью поклялся Робину, что не изменит доброму отношению к нему. Сикус так ослаб, что ничего не мог вымолвить, однако, по тихому, нежному взгляду из под его прикрытых очей, было ясно, что и он клянется.
И вот, когда слова клятвы были произнесены, Робин замер в ожидании. Теперь, когда эти слова были произнесены, он был уверен, что через этот плавно движущийся, безмолвный мрак польются лучи нежного света, и покажется ее легкий, плывущий стан. Он так ожидал этого, что, когда это на самом деле произошло — он принял это как должное, и он уже до этого знал, что протянет к ней руки, что бросится и падет перед ней на колени, и в радости, в величайшем творческом упоении, будет целовать грязь возле ее ног. В нем уже бились сонеты, поэмы… он дрожал, предчувствуя, как будет говорить их, как будет созерцать ее лик, однако вышло все против его ожиданий…
То, что пережив Рэнис, когда потерял Веронику можно описать как безумную, и горькую-горькую желчь. Он почти не вспоминал ее облика, но все ненавидел тех, кто ее похитил. А кто ее похитил? Все всплывали лики Барахира, Робина, Ринэма, бессчетных Цродграбов — одним словом, всех тех, кто окружал ее в те последние счастливые мгновенья. Могучая леденя струя отбросила его куда-то далеко в сторону, и все это время он то шел, то бежал, то падал и полз, жаждя только добраться до Вероники. За все это время, ему даже не пришло в голову, что этой новой встречи можно достичь как-то иначе, нежели не отомстив тем кто ее, Веронику, похитили. И так же как когда-то в орочьем царстве он стремился к свободе, к небу, и готов был сминать орков без разбора, так и теперь он стремился к этой новой цели — и не посмотрел бы, кто стоит на его пути — отец или брат…
И здесь, сделаю небольшое отступление, и несколько оправдаю такой преступный, чудовищный настрой моего героя, тому беспрерывному темному круженью, что ревело вокруг, тому хаосу, который окружал его душу. Все его (да и не только его!) помыслы стремительно вихрились, все самые плохие порывы поддерживались, тут же возрастали, а всякие проблески хорошего тут же выметались, и не было никого, кто бы мог наставить его на истинный путь…
…Итак, то бегом, то ползком, судорожно пробивался все вперед и вперед Рэнис. Несколько раз вырывались перед ним из мрака призрачные, темной дымкой окутанные фигуры — он и не разбирал люди это, эльфы или призраки — он кидался за ними, и, заходясь ревом, требовал, чтобы отдали они его Веронику. Однако, велением рока, ни за кем из них не суждено ему было угнаться, а, так же — никто на него не нападал. Конечно, все это приводило Рэниса в большую ярость — он называл их трусами, он выкрикивал им страшные проклятья, но, конечно, все его вопли тонули в грохоте ветра. Так продолжалось столь долго, что ему уж стало казаться, будто попал он в преисподнюю, и никогда ему уже не вырваться из этой круговерти — он пронзительно вскрикнул, и тут, увидев какую-то стремительную тень, стремительным, отчаянным рывком бросился за нею — но и эта тень ускользнула, а он повалился лицом в грязь, и едва не захлебнулся… Ненависть — только она, ненависть к тем, кто вырвал у него счастье придавала Рэнису сил, и вот он вскочил на ноги, и стремительно бросился. Он слышал, что спереди несется особенно сильный гул голосов — и вот он бежал, надеясь только, что все они не успеют разбежаться, что хоть с кем-то успеет он поквитаться. И вот, прямо перед ним, выступили из мрака тощие, напряженные фигуры, которые отчаянно держали друг друга за руки, и грудились плотной, темной толпою — он сразу же узнал врагов своих Цродграбов, и ему представилось, будто в центре этой многотысячной толпы удерживают они Веронику — и он стал продираться — наносил этим телам сильные удары, разрывал их сцепленные костлявые руки, а они не сопротивлялись, не наносили ему ответных ударов. Он все погружался в глубины этой толпы, и уж казалось ему, что не будет им конца, что — это все колдовство против его счастье — представилось ему, что весь заполонили эти унылые, темные ряды. Однако, вот стал нарастать спереди сильный, с горячностью утверждающий что-то голос, и Рэнис еще скорее устремился к нему, так как уже знал, что слышал этот голос и прежде — он не мог вспомнить кому этот голос принадлежал, но главное, что — это был голос не Вероники — значит, это был его враг. Последний ряд был разорван, и вот перед Рэнисом предстал брат его Ринэм.
Не стоит путать в устремлениях к власти Ринэма и Вэлломира. Ежели Вэлломиру важна была торжественность, поклонение перед ним как перед божеством, если ему приятно было видеть бессчетных, покорных ему рабов, то Ринэм никогда и не думал, что можно получать от власти какие-то выгоды или наслаждения для себя. Он стремился к власти только затем, чтобы сделать всем счастливыми, и он истово верил, что — это в его силах, сделать этот темный, болью наполненный мир свободным, светлым — он понимал, что для этого понадобятся огромное напряжение его воли, что за это, возможно, придется принять муки, и жизнь свою отдать — и он готов был на такие лишения. И вот, после тех мгновений, когда он побывал рядом с Вероникой — он с большей чем когда-либо жаждой стал тянутся к этой необходимой ему власти; он от этих мгновений, увидел какими могут быть все счастливыми, и, конечно, велик был контраст с нахлынувшей сразу же вслед за тем тьмою. Его отбросило не так далеко — он повалился среди Цродграбов, и тут же стал призывать их сплотится вокруг него. Как вы помните, часть Цродграбов устремилась за Барахиром, однако девяносто тысячная эта толпа растянулась на довольно значительном участке, так что — не могли они все услышать призыв Барахира. Они бы, все-таки, устремились за ним, так как весть разлеталась во мраке по рядам — но, когда она достигла того места, где пал Ринэм, то встретила некоторый отпор — это Ринэму, с его сдержанной, строящей умные фразы энергии удалось сплотить вокруг себя Цродграбов. В общем то, ежели разбирать его речь, то он не говорил ничего особенного — но как же дороги были этим несчастным, измученным слова о недавнем свете, о том, как пели они — с какой же надеждой вслушивались они в заверения, что, ежели последуют за ним, то вновь обретут то счастье! И, ежели Вэлломир презирал всех, то Ринэм любил всех — только вот любовь его была не к личностям, отдельным братьям и сестрам, а как к единой массе, с помощью которой можно достигнуть своей цели. И вот он заворожил около трети Цродграбского войска — то есть, около тридцати тысяч, и эта треть уже отмахнулась от дошедшего-таки призыва, бежать куда-то за Барахиром. У них уже было свое таинство, был свой бог, который должен был бы привести их к счастью, к Веронике, и они, как посвященные, взялись за руки, образовав вокруг своего предводителя множество темных колец, были напряжены, так как выжидали, когда, он скажет, наконец, что им делать, куда идти, чтобы увидеть Веронику.
Когда Рэнис пробивался к нему, Ринэм говорил, то, что передавалось в дальние ряды дрожащим, истовым шепотом:
— …Вы видели Ее, ту, которая принесет нам и счастье, и свет — нашу Веронику. Конечно, конечно — все вы ее помните, и даже если не видели ее лик, так слышали ее голос, а ежели и голоса не слышали, так свет от нее исходящий каждый видел…
— Да, да… — в восторженном упоении шептали Цродграбы.
— …В этой девушке великая мудрость, и она озарит вашу дорогу в этом мраке. Вместе со мною станет она вашей предводительницей…
Цродграбы восторженно повторяли, и все ждали, когда он повелит им бросится и совершить подвиг, хоть жизнью пожертвовать ради Нее — нет — им не страшно было умирать, так как мысль о смерти сливалась в них с мыслью о встрече с Вероникой. И тут стал нарастать торжественный хор голосов — был и смех, и счастливые слезы — многие падали на колени. Дело было в том, что со стороны противоположной той, откуда пробивался Рэнис шла через их, покорно расступающиеся, падающие на колени ряды Вероника. Это воля того, что клубилось ревело в беспрерывном, мучительном, страждущем вопле, привела ее к этому месту. Она все это время страдавшая, и не знавшая других чувств, кроме бесконечной нежности и любви всех этих, терзающих друг друга, медленно приближалась к этому месту — часто, когда видела она рвущих друг друга, перекрученных, она склонилась над ними, она обнимала их, шептала нежные слова, и все-то молила, что бы они прекратили: «уж и так много боли кругом, что же вы, бедненькие, миленькие вы мои. Да не надо же, не надо — молю вас…» — несколько раз даже удавалось остановить, однако — тут же из мрака налетали какие-то новые фигуры, и рубили тех, остановившихся. Ее, впрочем, никто не трогал — даже и волки призраки сторонились ее, бежали поджав хвосты. Она, плачущая вышла и к тому месту, где бойня достигала наивысшего предела, где схлестнулись ряды бесов, людей, «мохнатых» и Цродграбов — там клокотала, порою вздымалась метра на три бесконечно переламывающаяся, истекающая кровью и грязью стена. Это чуждое жизни виденье, так поразило Веронику, что на несколько мгновений у нее остановилось сердце, но тут же, впрочем, забилось, часто-часто, и она, маленькая, бросилась к этому чудовищному многометровому переплетенью — она шептала то же что и прежде, но только еще более нежным, любящим голосом, она хотела целовать их руки, лба, но все стремительно перемешивалось — руки вырывались, с треском ломались, лба рубились — вокруг беспрерывной стремительной чредою сыпались удары, кто-то перелетал через нее, кто-то хрипел у самого уха — однако, она не получила ни одного удара… А потом все эти тела, вздыбились могучим стонущим валом, и она оказалась схваченной чьими-то руками — они понесли ее куда-то все вперед, да вперед, закрутили, погребли под собою, вновь метнули куда-то вверх, и она уж ничего не могла разобрать в этой круговерти. Вокруг, в основном, были мертвые, однако — попадались и еще живые, таких Вероника пыталась удержать возле себя, всем подарить свою любовь небесную, ласку свою светлую, всем им пыталась шепнуть слова нежные, однако — грязевая кровь набивалась ей в рот, и только кашель у нее выходил — да и эти то тела вырывались куда-то, да и много их очень было. А потом вал распался, и Вероника осталась среди медленно сносимых бесформенных тел. Ей было так больно, так хотелось забыться, вырваться из этого кошмара! И она уже не поднимала голову из грязи, но вспоминала эти бессчетные лица — все они обреченные, пребывающие в последнем мгновенье своей жизни — сколько же их! Как стремительно вырывались они из мрака, и тут же заливались темной кровью, уходили в небытие. И она пронзительно застонала в этой грязи, и такая в ней жалость, ко всем ним была, что тело не могло вместить этого чувства, что, казалось, в любое мгновенье должно было бы облаком светлым разорваться, весь этот мрак поцелуями своими окутать. От этого беспрерывного страдания она так ослабла, что какое-то время казалось ей, что уже не сможет подняться; однако — вот услышала голоса, и, на этот раз — они звали ее. Это были голоса Цродграбов, которые повторяли слова Ринэма — они не кричали, но как величайшую и сокровенную тайну шептали их друг друга — среди грохота, словно бы некие незримые пути перекинулись от них и к Веронике, и ей казалось, что это ей они шепчут: «Вероника… Вероника. Она должна прийти, она должна излечить нас» — конечно она собрала силы, приподнялась, пошла к этим голосам…
Они почувствовали ее приближенье, обернулись, и с тихим блаженным вздохом, расступаясь, вставали на колени, и неотрывно смотрели за каждым ее движенья, по впалым щекам их катились слезы. На ее лике не было ни грязи, ни крови, более того, вокруг нее ласковый дымкой разливалось весеннее сияние — она тепло улыбалась всем им, и хотела обласкать, исцелить каждого, но, все-таки, шла навстречу тому сильному голосу, который часто в своей речи повторял ее имя. И так получилось, что она вышла в круг перед Ринэмом, одновременно с тем, как туда вырвался тяжело дышащий Рэнис. Ринэм тоже почувствовал ее приближенье и повернулся к ней. Он, обычно сдержанный, привыкший вести правильную, степенную речь, и теперь пытался проговорить что-то подобное, однако — сразу сбился, и пробормотал дрогнувшим голосом: «Ну… вот и она пришла…» — и этот шепот его тут же разнесся по рядам Цродграбов, в благоговении шептали они: «Пришла… пришла…» — и казалось им, будто наступило уже то царствие света, к которому они так долго стремились. Тут, нахлынула звенящая, совершенная тишь, который каждый приписал, конечно, появлению Вероники — теперь и текущая грязь, и снег, мягко обвивали их.
— Ты будешь с нами?.. Ты должна быть с нами… — не в силах совладать с дрожью в голосе, проговорил Ринэм, и шагнул к ней навстречу.
— Нет! Нет! Не выйдет! Прочь! Не смей! Про-очь!!! — это завопил Рэнис, который несколько мгновений простоял без всякого движенья — зачарованный красотой Вероники.
Теперь он видел, что некто (и не важно кто) — но главное жаждущий отнять ее, а, значит, враг — шагнул к ней, вот и руки протянул. Конечно, Рэнисом овладел стремительный огненный порыв, и он, заходясь в этом вопле, прыгнул им наперерез. Он врезался в Ринэма, сильно стиснул его за руку, и вот уже вместе повалились они в грязь — Рэнис стал душить своего брата, который еще не пришел в себя, и еще видел пред собою чудное виденье — идущую к нему, окруженную светом Веронику. А Вероника сама пребывала в состоянии восторженном — верила, что теперь все страдания будут завершены — и она всеми силами полюбила Ринэма, так как виделся ей в нем прекрасный человек, который мудрыми своими речами остановил безумие. И какую же боль испытала она, когда бросился наперерез этот некто — этот Рэнис, когда в этой блаженной, плавной тишине раздался его вопль! Но ни на мгновенье не испытывала Вероника раздраженье к Робину — напротив — она полюбила его еще сильнее чем Ринэма, за страдания его полюбила, и вот уже, обняв за плечи, склонилась над ним, нежные слова зашептала.
Рэнис сначала не слушал ее, все пытался задушить Ринэма, лицо которого ушло под успокоенную грязь; ведь Ринэм еще дергался, еще представлял какую-то опасность для его, грядущего счастья. Но вот, когда Вероника обвила его своей теплотою, и, осыпая нежными поцелуями, зашептала:
— Родненький!.. Молю тебя, пожалуйста, миленький ты мой, ну взгляни ты на меня. Ну не надо же больше этой боли, бедненький ты мой, ну — только взгляни на меня…
И Рэнис уже не мог противится этому голосу — он только взглянул на ее спокойный, нежностью объятый лик, так уже и позабыл о своей ненависти. Теперь он не то что вспомнить, но даже и представить не мог, как это еще недавно он мог испытывать такие страшные чувства. Да он уже и позабыл про Ринэма — раз она была перед ним, так, значит, вернулся блаженный мир…
Он выпустил Ринэма и во вновь нахлынувшей звенящей тишине, протянул к ней испачканную в кровавой грязи руку, он сам не смел до нее дотронуться, однако, свято верил, что сейчас вот она подхватит его, и хлынет свет — иначе и быть никак не могло…
А Ринэм почти задохнулся — он даже поперхнулся этой отвратительной леденистой грязью, и, хотя лицо его еще было погружено под грязь — он отчетливо слышал, и понимал все, что говорила Вероника и Рэнис. И ему жутко стало, что сейчас вот он захлебнется, уйдет в небытие, а эти двое будут блаженствовать. Страшно было это предчувствие бесконечного бездействия, когда он, столь многое еще способный сотворить, будет уже не властен хотя бы травинку всколыхнуть. И теперь он испытывал ненависть к Рэнису — при всей стремительности и судорожности его нападения, он все-таки узнал своего брата, и даже давал себе отчет, что такая ненависть к брату отвратительна. Однако, Рэнис, который поступил так подло, и готов был убить его, ради своего счастье — вызывал в нем отвращение еще большее. Все это время, Рэнис сидел у него на груди, но вот Ринэм собрался и сделал стремительное, сильное движенье — ему удалось спихнуть брата, а еще, на лету, нанести ему сильный удар кулаком в лицо. При этом взметнулась волна грязи, и Цродграбы испуганно вскрикнули, подались назад, так как показалось им, будто из грязи взметнулось некое чудище, на Веронику набросилось. Однако, «чудище» уже стояло на ногах, и крепко держало ее за руки — в «чудище» они сразу же узнали своего предводителя, и теперь счастливый вздох прокатился по их рядам. Вероника тихо плакала, и с прежней нежностью в него вглядываясь, шептала:
— Зачем же это?.. Пожалуйста… Я так молю вас — только не делайте больше боли…
— Не будет, не будет больше боли… — уверял ее Ринэм. — Никто нам больше не помешает…
Она, уставшая от ужаса, с надеждой вглядывалась в его глаза, и действительно — находила там уверенность, что — этот кошмар больше не повторится. И тогда такой счастливый, сильный свет от нее хлынул, что Ринэм позабыл о всякой осторожности, и весь погрузился в эту ласку. Между тем, позади них, рыча, хрипя бессвязные гневные слова, и обрывки слов, поднялся из грязи Рэнис, лицо которого хоть и было разбито в кровь — все-таки была еще очень приметным, и все бывшие поблизости Цродграбы с изумлением признали в нем еще одного своего предводителя; и вот он, видя, что Ринэм приблизился совсем близко к лику Вероники, стоит погруженный в ее свет, слушает нежные к нему обращенные слова… Конечно же тут бешенная злоба овладела юношей, и он, вытянув вперед руки, бросился на него — он свернул бы ему голову, но Вероника, за мгновенье до этого, все почувствовала, и с мучительным стоном была вырвана из этого блаженного спокойствия — и она перехватила своими легкими ладонями трясущиеся, жаром исходящие мускулистые руки Рэниса, и стал их целовать, своими тепло-прохладными, мягкими губами — она ласкала эти, жаждущие смерти брата ручищи, и молила: «Ну, не надо же… Миленький мой! Не надо же!..»
И вновь она своей нежностью победила нежность Рэниса, однако — то, что началось следом она уже не могла остановить. Разгоряченный, лишившийся своего блаженства Ринэм, судорожно оглядывался по сторонам, и вот, бросился к Цродграбов, схватился за плечи какого-то, первого подвернувшегося, и в своем болезненном возбуждении даже поднял его в воздух — он говорил дрожащим, громким голосом:
— Видите ли, что творится?.. Враг уже в самое наше сердце пробрался!.. Смотрите — видано ли, в центр нашего войска идет она, Святая, и тут же врывается враг, и беспрепятственно похищает ее!.. Ради счастья нашего, помешаем врагу!..
Да — он произнес это с искренним чувством, с верой, что говорит он правду, и потому Цродграбы очень взволновались, и поверили ему.
— Верите ли вы мне?! Со мною ли вы?! — еще раз прокричал Ринэм, и тут же, по рядам прокатилось гулкое, многоголосое: «Да… да!».
— Так идите же за мною! — восторженно взвыл Ринэм, и первый бросился на Рэниса.
Вновь попыталась остановить его Вероника — она хотела перехватить его за руки, однако — тут ее сильно толкнул один из Цродграбов. Конечно, никто из них не мог не то что толкнуть, но, хотя бы, и дотронуться до нее — однако, слова Ринэм произвели такое волнение, что вся эта тридцатитысячная толпа стала сжиматься к этому месту; и, конечно, как не хотели остановится Цродграбы бывшие впереди, они не могли этого сделать от многочисленных, напирающих сзади рядов. Рэнис смог увернуться от кулака своего брата, однако, оглянувшись, понял, что происходит, и решил, что уж лучше смерть примет, чем вновь потеряет Веронику — потому он, в стремительном движенье успел перехватить ее руку, и силой притянул к себе. Но уже сдавились вокруг них Цродграбы — от давления их костлявых, трещащих тел началась смертная пытка — и каждый чувствовал, что еще через несколько мгновений будет раздавлен. И тогда и Рэнис и Ринэм закричали страшным хором:
— Прочь отсюда! Вы раздавите Ее!..
И эти отчаянные вопли сделали почти невозможное — остановили тридцатитысячную, разгоряченную толпу. Цродграбы, жертвуя своими жизнями, напрягали до предела, до треска свои хилые тела — и все назад, назад, и по рядам смешавшимся трещащим неслось: «Назад… назад… Ей плохо!» — и многие там были раздавлены, многие, втоптанные в грязь, переломанные, вопили, но они, все-таки, смогли раздаться в стороны — в какое-то мгновенье все рухнули, подняв сильные грязевые волны, но тут же вновь вскочили, в напряжении вглядываясь. А там, в центре, рядом с Вероникой закрутилась отчаянная борьба — двое близнецов, с первого взгляда совершенно друг от друга не отличных, терзали, пытались умертвить друг друга рядом с Нею, а она все рыдала, пыталась их остановить. Ринэм зарычал отрывисто, призывая уничтожить «проклятого колдуна» — и вновь Цродграбы бросились глубже втаптывая в грязь, своих еще живых, вопящих братьев и сестер. И получилось так, что одни Цродграбы приняли за колдуна Рэниса, а другие — Ринэма, и в этой давке, когда от долгого голода в глазах многих из них, уже темнеть начинало — им показалось, что те иные Цродграбы, которые схватили их предводителя, есть порождения «колдуна», да — им, ослепленным, казалось что — это какие-то отвратительные уродцы, со множеством рук и голов — и вот они уже бросились друг на друга, и невозможно было остановить того беспрерывного убийства, которое там вершилось. Давка была жуткая, и, так как, и Рэниса и Ринэма растащили в разные сторону, а Веронику затолкали в иную — то она уже и не могла к ним пробиться, а за оглушительным и беспрерывным ором даже и не знала, где они теперь. Казалось, что в центр организма попала стрела с сильным ядом, и теперь вот агония стремительна расходилась по всем членам, и невозможно было остановить скорой смерти — все, казалось, было отравлено. Все из этого тридцатитысячного организма уже знали, что есть некие многочисленные враги, которые могут отнят их предводителя, и, главное Ее — и поспешали в месиво, готовые пожертвовать жизнью, ради такой высокой цели. Так какой-нибудь Цродграб измученный чуть живой, часто с переломанными ребрами, во власти общего потоки, влетал туда где кто-то орал, и кто-то погибал — к нему из мрака тянулись какие-то руки, он кого-то бил, но его сминали, он из последних вцеплялся в чью-нибудь плоть, но его затаптывали в грязь. Такая бойня происходила ни на одной какой-нибудь полосе, но на множестве полос, разбежавшихся от центра этого отравленного организма. И вот Веронику вынесло к такому месту — пред ней взметнулись руки, ноги, перекошенные лики, борющихся со «врагами», и она была бы раздавлена, но даже и в этом безумии, даже и умирающие в страшных муках Цродграбы видели, что — это Она вышла из мрака, и вот, дабы спасти ее от врагов — подхватили Веронику на руки — и стали стремительно передавать друг другу, унося от этого страшного места. Те Цродграбы, которые, волею рока, оказались по ту сторону сталкивающихся, вообразили, что «враги», похитили-таки ее и теперь никогда не будет им счастья. И эта весть в несколько мгновений прорезалась через их ряды, и они с удвоенной, умоисступленной яростью бросились на своих «врагов». А эти, уносящие Веронику, узнали, что их богиня теперь вместе с ними, и, конечно, воодушевились этим, и даже верили, что и смерть над ними не властна. Тела переламывались и дробились, образовывались и тут же сметались валы, те оболочки, в которых еще совсем недавно были и свои страсти, и свои надежды — теряли всякую форму, и никто бы их, и без того друг друга похожих уже бы не опознал, и не понятно было, зачем протекла их жизнь, зачем нужны были все их движенья, когда издавши последний крик, они не оставляли о себе никакой памяти…
Однако, ничего этого не видела Вероника, так как ее уже перенесли на значительное расстояние, и, в конце концов, вырвали из толпы. Вот ее аккуратно поставили в грязь. Рядом были несколько Цродграбов — они с благоговением вглядывались в ее лик, и в радости выжидали, когда она совершит какое-то чудо. Вероника очень устала, и, хотя все ужасы и злоба не были властны над ее душой, и ничто не могло заставить ее испытать каких-либо злых чувств, хотя свет сиял в ее душе без какого-либо внешнего участия — она больше не могла быть без окружающей природной гармонии; то, что вокруг не было естества, то, что ее один хаос окружал, так утомляло девушку, что она больше всего хотела закрыть глаза, да и перенестись в свой светлый и ласковый мир. Но вокруг были несчастные, и они вновь молили, чтобы она своею любовью излечила их боль, и, конечно же, Вероника не могла от них отвернуться, и вновь дарила им ласковые слова, и целовала их, и, словно солнечными, весенними лучами, проводила по их головам своими легкими, прохладными ладошками.
А сражающиеся Цродграбы уже знали, что им удалось отбить у врага их богиню, и туда же они несли на руках, сильно избитых, но все еще пребывающих в сознании Рэниса и Ринэма — их несли с разных сторон, а потому, не ведая про другого, верили, что несут своего предводителя, в то время как колдун остался в проигрыше вместе со своими порожденьями. И те иные, оставшись без предводителя и без богини, бросались с еще большим отчаяньем — им, ведь не на что было надеяться, ведь, с потерей их, они обречены были на вечные мученья в этом мраке. И так, как этот уже не тридцатитысячный, но примерно двадцатитысячный организм был прорезан многими линиями столкновения, то и хаос еще усилился — все перепутались на чьей они стороне, они ли счастливцы, или проигравшие, метались в разные стороны. Агония продолжалась…
Цродграбы вынесли Веронику неподалеку от того места, где уверяли друг друга в братской любви Робин и Сильнэм, где лежал, все еще пытаясь пошевелится, но уже слишком ослабший Сикус. И, когда Вероника заговорила нежные слова окружавшим ее Цродграбам, то Робин, который в напряжении вслушивался, и был уверен, что услышит — действительно услышал ее усталый, но такой ласковый, нежный шепот. Он, поддерживая за плечо Сильнэма, приподнялся, и тут увидел, как успокоенные снежные стены, озаряясь отблеском весеннего света, плавно раздвигаются перед ним — образовался пребывающем в беспрерывном движении туннель, в окончании которого, обнимала, целовала Цродграбов Вероника. И вот Робин зашептал Сильнэму и Сикусу:
— Вон она… Пойдем к ней… Я знал, я верил… — и тут он зашептал, обращаясь к снежным стенам, так как знал, что за ними следят. — Не правда ли — она прекрасна?.. Ведь и ты преклоняешься перед ее светом?..
Однако, стены безмолвствовали и все так же плавно проплывали. Робину казалось, что стены туннеля, и даже грязь — все это теперь освещено ее светом, и, хотя безмолвно, но, конечно же согласно, что Вероника прекрасна — потому что и не возможно было ее не любить.
Робин шел вперед, и поддерживал Сильнэма, тот же поддерживал Сикуса, который хоть и был измучен настолько, что не мог говорить — все-таки, как увидел Веронику, так весь и засиял, и чувствовался сильный жар, который исходил из-под его обтянутого ссохшейся кожей остова. И Робин и Сильнэм теперь ясно чувствовали, что этот маленький человечек доживает свои последние минуты, но не было горечи — была светлая печаль, была безграничная любовь, преданность, уважение к нему. И Робин, от слез, видя все расплывчатым, шептал:
— …Ты, все-таки, увидишь ее перед смертью, она коснется тебя…
И тогда блаженная, едва заметная улыбка разлилась по лику Сикуса, и этот лик был и страшен и прекрасен, это был лик святого, тело которого нетленное, но ссохшееся пролежало многие века. Восторженный чувством любви, все роняя слезы, Робин вновь повторил свою клятву:
— Я всегда, всегда вас буду любить!.. Я так вас люблю!..
До Вероники оставалось не более десяти шагов, когда волнующееся, издающее приглушенный стон марево за ее спиною, вдруг сильно почернело, и оттуда, давя друг друга, вырвалась толпа Цродграбов, несшая на руках Рэниса. Точно такая же толпа появилась и с другой стороны — они несли на руках Ринэма. И тот и другой из братьев видел только Веронику, и только когда они подбежали и схватили ее — один за одну руку, другой за другую — они заметили и друг друга. Тут же в них заклокотала ненависть, и бросились они друг на друга, принялись наносить удары, вновь в грязь повалились, вновь поднялись, и вновь Ринэм закричал, что «этот колдун счастье у нас похитит!» — и тут повторилось бы тоже, что было уже в центре тридцатитысячного организма, однако, тут поблизости оказался Робин, и он, с воплем, вместе с орком Сильнэмом, и с похожим на мумию Сикусом, бросился перед ними на колени. И он перехватил руку Веронику, и смеясь, и плача, и совсем не понимая, что рядом происходит какое-то зло, принялся целовать ее ладонь, и все шептал, шептал что-то о любви…
Когда Цродграбы увидел чудищ подбежавших к Веронике, и прикоснувшихся к Ней — они настолько были изумлены, настолько им эта картина казалась жуткой, что они даже на крики Робина и Ринэма перестали обращать внимание. За их спинами нарастал грохот, вопли — казалось, будто вздымающаяся до самого неба каменная стена надвигалась на них, и лопалась от напряжения. На самом деле, отчаявшиеся, лишившиеся и богини и предводителя, Цродграбы соединились, и бросились на похитителей — на тех отвратительных, многоруких и многоголовых «врагов», теперь эта толпа насчитывающая в себе еще по крайней мере десять тысяч, стремительно приближалась, сминала, втаптывала всех, кто встречался им на пути. В это же время, стены тумана стали раздвигаться и с другой стороны — образовался еще один туннель, в котором шагах в пятидесяти видны стали лесные эльфы, во главе с королем своим Тумбаром. Все это время, они, положив друг другу руки на плечи, двигались, надеясь встретится, наконец, с противниками, и отбить свои сородичей, ежели они еще были живы, или же отомстить, ежели их уже убили. Когда снежный ветер перестал хлестать и выть с такой отчаянной силой, ни король, ни кто-либо из его подчиненных, не почувствовал какого-либо умиротворения, и вообще — доброго чувства. Они, в отличии от восторженного Робина, да и иных — все-таки, несмотря на свое возбуждение, еще могли здраво мыслить, а потому понимали, что так вдруг ничего не прекращается, и, ежели такое могучее зло все это время было поблизости, то и теперь осталось, только затаилось, задумало что-то. Тумбар ступал медленно, вслушивался в этот плавно обвивающий его снег, и чувствовал, что хранит он ту же боль, ту же злобу, что и прежде. Он приговаривал: «Здесь, главное, оставаться спокойным — что бы ни случилось, а ты оставайся спокоен, не поддавайся первому порыву…». Но вот раскрылся перед ним туннель, и в окончании его он увидел… Вероника стояла повернувшись к нему спиною, и, хотя волосы ее были коротко отстрижены, из-за проплывающих в воздухе туманных стягов королю показалось, будто это та самая дева, которая была похищена. И, если в ней он опознался, то похитителей узнал сразу — и они показались еще более отвратительными, нежели прежде — казалось, что они терзали несчастную, раздирали ее плоть — а там, среди них, был еще и орк, в котором он не признал Сильнэма; и вот этот король, в общем-то умный, и не один век проживший правитель, только что сам себя уверявший, что нельзя тут поддаваться первому порыву, именно первому порыву и поддался. В эти мгновенья, вспомнилось ему, какая это была прекрасная дева, сколь много добра сделала она для лесного народа, вспомнилось, как любила она детей; вспомнились те чудесные полотна, которые она преподнесла в дар, для его лесного дворца. Услышал он даже и отголосок ее голоса, и на беду даже не мог разобрать, что говорит она на людском — ему показалось, что это была эльфийская речь — и тут такая сильная нежность к ней, и ненависть к этим «грязным тварям», который терзали ее своими лапами, поднялась тогда в короле Тумбаре, что он, зычным голосом, скомандовал, чтобы строились в боевой порядок и бежали в атаку. Сам он, выставив свой легкий и длинный, выкованный из мифрила клинок, бросился впереди. И давно уже не доводилось королю Тумбару быть в сече, он даже и забыл, как дурно ему стало, когда за полтораста лет до этого, он весь обагренный орочьей кровью творил что-то хаотической, в чем потерялся его эльфийский разум. И вот теперь он испытывал молодецкий пыл, и он жаждал только поскорее добежать до этих «врагов», да нанести удар, пока они еще не опомнились. Чтобы они не увидели его раньше времени, он бежал не прямо по туннелю, но в одной из его стен — так же за ним бежали и иные эльфы. Они не строились широким рядом, но неслись медленно расходящимся клином, и вот передняя часть этого клина — Тумбар, вырвался в нескольких шагах от Вероники перед оторопевшими Цродграбами. Его клинок уже опадал на того Цродграба, который стоял ближе всех к Веронике, однако тут многотысячный рокот надвигающейся толпы, достиг наивысшего предела, и вот уже вырвались все эти разгоряченные, разъяренные, жаждущие только вновь счастье свое обрести. Это было резкое, стремительное движенье — это был вал (ведь они сметали и тех, кто оцепенело смотрел на происходящее) — вопящая, костлявая масса двигалась словно запущенный из пращи камень, и Тумбар так и не успел нанести удара — на него уже наскочил кто-то, сносимый гневными волнами, и удар был так силен, что лесной король не удержался на ногах, отлетел назад, и только по случайности не был пронзен клинками, тех эльфов, которые бежали следом.
Этот вал из Цродграбов разогнался до такой степени, что теперь никакие увещевания Вероники, никакие усилия тех, кто видел ее, не могли остановить этой лавины. Они сметали все на своем пути, и если бы на их пути встретились Серые горы, так они бы все переломались о них, но так и не остановились. А на их пути оказались не Серые горы, а лесные эльфы, и между ними, словно между молотом и наковальней — Вероника и братья. И, несмотря на восторженно-романтическое состояние, Робин все-таки понимал, что, ежели он не удержится на ногах, то будет растоптан — и он боролся не за свою жизнь, но за Веронику, так как понимал, что, ежели его растопчут, то за нее некому будет вступится. Если бы он мог, как панцирем обвить всю ее, то он бы это и сделал, но так как это было невозможно, то он только подхватил ее на руки — и даже в этом жутком положении, когда в каждую мгновенье могли их раздавить — он ужасался не этому положению, а тому, что он, чудовище грязное, посмел к Ней, самому прекрасному во всем мироздании, не только притронуться, но и на руки ее взял. И он шептал ей, страстное: «Прости» — хотя она, конечно, не могла понять, за что он просит прощенье.
А Вероника, лик который был страшно бледен, которая вся очень похудела, почти мумией, подобной Сикусу стало, во время этих страшных для ее духа испытаний — она все тихо плакала; и, вдруг, почувствовав, что Робин всю ее боль понимает, и, что он очень близок ей — потянулась к нему, объяла за шею, и приблизило свое личико близко-близко к нему — теперь это был несчастный ребенок, который шептал едва слышным, нежным голосочком:
— Пожалуйста, пожалуйста — вынесете меня отсюда…
Какая же она была хрупкая, какая же легенькая — и Робин удивлялся, почему же еще не забрали его жизнь, почему не кинули его в преисподнюю, когда он на все это был готов, лишь бы только она очутилась в каком-нибудь подобающем ей месте — на лугу ли под радугой, на брегу ли моря, ласкаемая пением златистых волн — но, только, конечно же, не в этом жутком, настолько чуждом ей месте. И он, в мгновенья высшего духовного напряжения, понял, чего хотел от него ворон, и теперь, зная, что тот слышит его, страстно шептал в душе своей: «Возьми, возьми мою душу. Сделай меня своим рабом. Мой творческий пламень перекуй в ненависть. Сделай так, чтобы я никогда не вернулся к свету, чтобы всегда испытывал только темную боль, и никогда даже не вспомнил, что такое настоящая любовь — на все, на все я согласен — только сделай так, чтобы Ей было хорошо!» — но на этот страстный призыв он не получил никакого ответа — вообще же, с того времени, как налетела стена Цродграбов, прошло лишь несколько кратких мгновений. Вокруг все переламывалось, трещало, вопило — смерть могла забрать их в любое мгновенье; но Робин, вглядываясь в ее лик, испытывал только все большее спокойствие. И он шептал:
— В тебе, кажется и нет, бурлящего, изжигающего пламени; ты со своей ласковой, спокойной, любовью, такая… уютная. Вот, кажется, можно присесть рядом с тобою, как рядом с камином, и творить… Такой уютный… Да что же я говорю… Любимая, сестра моя — ведь ты же знаешь, о каком мире я говорю — ведь мы же были там! Ах, помнишь, помнишь ли, как мы хороводы там водили?!.. А теперь мы расстанемся!.. Ох, и не знаю, что говорю, а, все-таки, есть такое предчувствие на сердце… Расстанемся, расстанемся…
— Уйдем мы в мир стихов и песен,
По мягким росам, по утру,
Тот мир и светел и чудесен,
Его дыхание в ветру.
И странный шепот, средь деревьев,
И в небе ясная заря,
И образ в пламени поленьев,
Живет, о вечном говоря.
И ты, чудесный сон, виденье,
Ты, свет нездешней красоты,
Ведь дальних звезд, миров свеченье,
Создали милые черты.
Уйдем мы в мир стихов и песен,
В мечте, в вечернюю зарю,
В дыханье прожитых, счастливых весен —
Средь звезд твой образ сотворю…
Робин и не замечал, что рядом был и Сикус и Рэнис, и Ринэм, и Сильнэм. А они, так же, как и Робин, все силы прилагали, чтобы не быть снесенными от Вероники. Они окружили ее плотным кольцом, и им уже безразлично было то, что столь отчаянно клокотало за их спинами; безразлично было, что их толкают, несут куда-то. И все они испытывали восторг, и всем им боль было, так понимали они, что этого счастья не удержать, что пройдет совсем немного времени, и уже не будет пред ними Вероники. И то, что шептал Робин, до боли чувствовали и они:
— Как же сжимает это предчувствие! Нас смерть разлучит!.. Хотел бы — как бы я хотел бросится в счастливый мир, вслед за тобою, но… Я чувствую, что не удастся, что-то удержит меня… Вероника, Вероника — пока ты еще здесь, ты — святая; ты, звезда моя — ты, своей властью неземной, быть может, сможешь остановить это!..
Они, страстно желая удержаться на месте, словно бы вросли в сокрытую под грязью землю, а потому поток Цродграбов не мог их сбить.
Цродграбы врезались в застывшие, похожие на темный туман снежные стена, а оттуда на них уже правили удары эльфы. Ведь этот лесной народ был уверен, что враждебная армия, только и хочет, что смести их — эльфийские клинки легко рассекали тела Цродграбов, а те, не в силах устоять перед напирающими рядами, видели верную смерть, вопили от ужаса, некоторые даже закрывали лицо руками, и многие, многие уже погибли — из эльфов же никто даже и ранен не был — они не нарушали своего боевого построения, и все, что от них требовалось — это как можно быстрее наносить удары, так как иначе поток Цродграбов попросту смел их. Своим острым клином они стали пробиваться вглубь рядов, а во главе этого клина высился государь Тумбар. Клинок его ни на мгновенье не останавливался, и в душе он чувствовал ужас от совершаемого им в каждое мгновенье убийство, но он старался уверить себя, повторяя: «Это все от слабости. Нельзя поддаваться жалости — остановишься, и они убьют тебя. Вспомни, что все это они начали. Вспомни, что они послов наших умертвили…» — и еще, в потоке воплей он слышал нежный голос Вероники, и все казалось ему, что — это эльфийская дева, что зовет она их на помощь. Да — вот, кажется, он увидел ее — или только руку ее взметнувшуюся — над нею склонялся, рычал что-то этот отвратительный орк, а Тумбар, набрав в грудь воздуха и громко выдохнув: «Вперед!» — нанес еще несколько сокрушительных ударов — был уже прямо перед этим эльфом-орком — занес клинок…
А Сильнэм, за мгновенье до этого почувствовал, что смерть уже близко, что сейчас вырвет из того спокойного блаженства, которое испытывал он рядом с Вероникой. И вот он резко обернулся, увидел забрызганный кровью, растянутый в вопле лик Тумбара, и тут же прыгнул на него. Он жаждал только одного — поскорее избавиться от этого противника, и вернуться в блаженство, к ней, к ней. Как не был разгорячен Тумбар, он, все-таки понял, что перед ним не совсем орк — даже и узнал их недавнего проводника. Он уже не мог остановить того сокрушительного удара, который намеривался нанести — но он, все-таки, одернул клинок, и лезвие вошло не в шею, но в предплечье Сильнэма, и не в полную силу, но застряло в могучих мускулах. Зато Сильнэму уже было все равно — эльф перед ним, или Валар — он только знал, что этот некто грозит его счастью, и в прыжке, вцепился клыками в его горло, тут же и прокусил, почувствовал, как горячая эльфийская кровь наполняет его рот — сглотнул, и тут же испытал к этому страшное отвращенье — не видя, что следом бегут, замахиваются клинками еще и еще эльфы, резко обернулся, в прыжке бросился к Веронике, повалился перед ней на колени (а ее по прежнему держал на руках Робин).
— Помилуй! Избавь! Очисти меня! — страстно взмолился Сильнэм, и он ждал, что она дотронется до него рукою, скажет какое-нибудь слово ласковое…
Нет — Вероника так устала, что теперь только на лик Робина, а точнее — на око его, прекрасное, печальное смотрела — только и слышала, те строки, которые он ей шептал. Теперь она понимала, что — это о нем мечтала прежде, что он посылал ей из рудников такие страстные и мучительные стихи — однако, принимала она это совершенно спокойно, как принимаются вещи даже совершенно небывалые во сне. И вот Сильнэм, страдая, и, видя, что опять некто отбирает его счастье, вскочил — стал одной лапой вырывать Вероникой, а другой — отталкивать Робина. Тут нахлынули эльфы — и все это, от того, как он перегрыз шею Тумбару, и до того, как они нахлынули заняло лишь мгновенье — так многое в себя вместившее мгновенье. Эльфы не прекращали наступление, но двое из них подхватили падающего Тумбара, из шеи которого хлестала кровь, и который, хоть и был еще жив — уже ничего не мог сказать, и знал, что через минуту его не станет. Эти двое остановили — иные же стремились дальше, и испытывали столь несвойственную для эльфов злобу — ведь эти дикари оторвали их от привычной жизни, и вот теперь еще — их государя убили. Конечно — они хотели отомстить убийце, и вот взметнулись над ничего не ведающем, жаждущим только избавиться от этой, вновь подступившей боли Сильнэмом, клинки. Робин чувствовал, что Веронику вырывают из его рук, и так как пребывал он в чувствии поэтическо-восторженном, то и весь мир полнился для него образами, символами — вот он вскинул взор, и увидел окровавленную, хрипящую морду Сильнэма — и казалось уж Робину, что — это сам рок настиг таки его — вот увидел он взметнувшиеся за спиной Сильнэма клинки, и только больше в этом уверился — взвыл горестно…
А по напирающим рядам Цродграбов, точно тяжелый вздох, разнеслась весть: «Они нашу богиню погубить хотят!..» — и такая была боль в этом выкрике, такая жажда все-таки вернуть счастье, что все они, окровавленные, перемолотые — еще ускорили свое движенье — теперь с радостью готовы были принять смерть — лишь бы только защитить ее. Они сжимали эльфийский клин со всех сторон, они даже прыгали откуда-то сверху, они гибли без счета, но, все-таки, в восторженном упоении, погребали их под своими телами, из последних сил вгрызались в ненавистную плоть. Один клинок пронзил Сильнэму грудь — вырвался и еще ранил в руку Веронику, другой клинок должен был раздробить ему череп, однако — в это время уже нахлынули в этом последнем, и самом яростном своем натиске Цродграбы, Веронику, братьев и Сильнэма повалили, эльфов же отбросили назад. Тогда же, сразу голосов двадцать взвыли: «Она здесь! Ведь затопчите же! Стойте же! Осторожно!.. Осторожно!» И вновь была какая-то давка — на них что-то падала, хрустели кости, тяжело было дышать от кровяных испарений.
Ни Робин, ни кто либо еще из павших не успел опомнится и понять, что происходит — однако, самым страшным всем им показалось не собственное положение, но грохот — вопль стихии, этот беспрерывный давящий отчаянный звук, который появился, и вновь стал нарастать — двигался со всех сторон, словно стая невиданных чудовищ приближалась к этому месту.
— Вероника… Вероника!.. — отчаянно, жалобно плакал Робин, прижимая ее к себе. — Ну, вот ты скажи — неужто ты меня оставишь в этом аду?!.. Скажи, скажи мне пожалуйста, что не оставишь!..
Вероника все плакала — тихо, так тепло, ласково — казалось Робину, будто приник к нему маленький, хрупкий цветок, и он все вопил в душе: «Да сколько же это, самой жизни противное может продолжаться?!..» — и вновь, и вновь он призывал ворона забрать его душу — лишь бы только Ее спасти, и все не получал никакого ответа…
Сильнэм, оказался погруженным под грязь, и он чувствовал, как эта жижа леденит его тело, как через рану, врывается в грудь, и как кровь упруги рывками стремительно вырывается из него. Он попытался двинуться, однако — что-то давило на все его члены, да слабел он стремительно — от ужаса он хотел завопить, но только вобрал в глотку грязи, да и закашлялся — и этого кашля тоже никто не слышал — на поверхность только пузыри вырвались. Тогда же стала надвигаться на Сильнэма чернота — она плыла между обледенелыми, голыми ветвями, и он слышал перекатывающиеся, леденистые голоса, которые не могли принадлежать живым созданиям, от которых терялась всякая воля, от которых все захлестывало отчаянье, и, казалось, что нет и не может быть в мире ничего светлого: «Приди к нам… Приди же к нам… Мы давно ждем тебя… Приди… Приди… Мы будем вместе, всегда… всегда… Как и прежде… Приди же в наш холод… Навсегда… Навсегда…» И тут, в этот не проходящем, не имеющим, казалось, никакого исхода отчаянье, словно слабенькая искорка, откуда-то издалека, едва-едва донесся голос Вероники. И Сильнэм уже знал, что тот остаток сил, который в нем еще теплился, он приложит на то, чтобы прорваться к ней. Из грязи взметнулось, что-то черное, бесформенное, и с диким воем, как на главнейшего врага, обрушило страшной силы удар на голову Робина — у того померкло в глазах, и он захлебнулся бы в грязи, но его подхватил кто-то из братьев — неведомо почему подхватил — просто поддался мгновенному порыву, который на этот раз оказался хорошим…
Между тем, истекающий кровью Сильнэм, прижимая к себе Веронику, рванулся в сторону — бросился прорываться через наседающую толпу Цродграбов, и делал это с таким отчаяньем — столь иступленными были эти его рывки, что ему удавалось куда-то прорываться, и кто знает, как далеко бы он смог убежать, если бы не налетел поток, если бы не сбил его с ног…
В этот пасмурный, совсем не весенний день. А как на улице пасмурно — кажется, будто наступила осень, будто и не будет никогда счастье… Я увлекся повестью и не заметил, что долгое время Нэдия стояла за моей спиною, и следила, что я пишу (я уже научил ее читать). Потом тихим, печальным голосом, едва не плача, молвила:
— Скажи, дедушка, сколько же они могут мучаться?.. Их все носит, носит — и нет им, бедненьким, не покоя ни счастья… Дедушка, дедушка — сделай пожалуйста так, чтобы они счастливы были… Они, бедненькие… — она на смогла договорить, и тут расплакалась.
И еще отметил про себя, что это слово «бедненькие» она от Вероники приняла, но тут такая к ней жалость, да такое к самому себе раскаянье во мне полыхнули, что едва и не остановилось сердце мое. Вот, этим писанием своим, слезы у этой девочки вызвал, а как же горько на эти детские слезки смотреть! Катятся то они по щекам, а, кажется, будто тебя каленым железом жжет. Сам то я заплакал, да и не знаю, как ее утешить, а она, маленькая, все молит:
— Как же это из вашего пера выходит? Почему же Веронику еще не вынесли? Почему же свет весенний еще не хлынул? Почему травы, и цветы вокруг не расцвели, почему же, в небесах над ними радуга еще не взошла?.. Ну, что вам стоит написать?!.. — и она разрыдалась еще горше, целовала морщины мои, и слезками своими меня терзая, все молила и молила. — …Пожалуйста, пожалуйста!.. Ну, неужели же Веронике может плохо стать?!.. Ну неужто же им счастья не будет?!.. Нет, нет — даже и не верю в такое… Вы вот напишите, что они все, как братики и сестрички в хоровод встали, да с ветерком то, да с птицами небесными пели. Напишите, что все их мученья кончились наконец и жили они долго и счастливо…
И что же, что же я мог ответить?.. Я все сидел и плакал, а потом, видя, что это мученье невыносимым становится, зашептал:
— Но это было так давно, тысячелетья назад, и плоть всех моих героев уже прахом стало; и я описываю только то, что было, а теперь они уже счастливы… Теперь…
Но тут я осекся, ибо понял, что и это не правда, что моим героям… Уже сейчас, когда записываю это, с улицы, где так холодно, где мрак — раздался заунывный вопль, и такой отчаянный, и такой… человеческий, что у меня в глазах потемнело, и захотелось вторить. Я подумал: «Неужто Они следят за моей работой?.. А, ведь, они могут налететь на мою башню, снести ее, в прах стереть… Позвольте, позвольте мне докончить эту работу…»
А тогда, днем, я так и не нашелся, чем утешить Нэдию — и сам страдая, и чувствуя, что любое мгновенье может стать моим последним, зашептал ей то, что шептал Робин, у которого кровь заливала глаза, на которого налетали, сбивали с ног, а он все мчался за своей Вероникой — и, когда я шептал эти строки, я ослепший от слез, думал, что эти строки порождены моей душою, и вспоминал Ее — которую лишь раз видел в юности, с которой вторая и вечная встреча уж близка:
— Как год назад, и два и боле,
Как в жизни долгой и простой,
Иду один, иду по полю,
Иду вслед за своей звездой.
Но я не знаю, может смерть нас,
Мой ангел, только разлучит;
Быть может только раз
Среди веков мгновенье встречи так горит.
И то, что я не росы, и не слезы вижу,
А красное сцепление светил —
И то, что только тишину и ночь я слышу,
И то, что ветер о далеком говорил.
Быть может — это память о скитаньях,
О темных, темных в космосе веках страданья.
Конечно, конечно — я не мог этими строками утешать маленькую Нэдию — но именно эти строки вспыхнули, и, словно это Робин, или какая-то часть его духа была рядом со мною — словно бы это он мне пропел…
И тогда Нэдия, с ликом страдающим, с ликом, в которым ужас был, неотрывно, пристально стала смотреть на меня. Она отступала, медленно шагая все назад, и назад, пока в каменную, холодную стену не уперлась — и с каким же ужасом смотрела она тогда на лицо мое! Никогда, никогда, во всем коротком отрезке оставшейся мне жизни, не забыть мне этого выражения… Мне кажется, что в моем лике, она, словно бы увидела отражения тех ликов — тех страшных, такие муки переживающих ликах, о которых я все пишу. И вот тогда я с грохотом, повалился на пол, на колени перед ней, и рыдая, протянул к ней, свои иссушенные, морщинистые руки, и боли, кричал:
— Прости, прости ты меня, старика окаянного!..
А она вся побледнела — глаза ее расширились, и закричала она! Закричала так, как и дети не кричат. И помню — мне самому потом дурно было, но обнимал я ее за голову, и в волосы ее целовал, и шептал:
— Конечно, конечно — ты не должна находится в этой башне со мной. Но подожди еще немного, когда весна все теплом окутает. Тогда ты побежишь по лугам — природа накормит тебя, и ты, рано или поздно, выбежишь к людям… Конечно, конечно — ты не должна находится с таким безумцем, как я…
Я уже записал тот сонет, который выкрикивал Робин, когда прорывался вслед за Сильнэмом. Он пребывал в таком состоянии, что не замечал не только, что поток грязи вновь сбивает с ног, что вновь отчаянно ревет буря, но даже не понимал, где верх, где низ — ему казалось, что он уже умер, и прорывается теперь через некое темное облако, пытается догнать злого духа, который ее счастье уносит.
А Сильнэма сбило с ног, вместе с потоком, с телами, и с живыми еще Цродграбами стремительно понесло в сторону, он беспрерывно обо что-то ударялся, на него обрушивались удары, и, казалось, все кости уже переломаны. Он чувствовал, что рана его смертельна, что это последние его мгновенья — и он, эти уходящие с кровью силы отдавал, чтобы только удержать ее рядом с собою, и шептал он ей:
— Пожалуйста, пожалуйста — спаси меня! Меня же мрак вечный впереди ждет!.. Ты же вся из этого света соткана; ну пожалуйста… Пожалуйста! — он взвыл, и все плакал, и плакал. — …Ну, я же чувствую, сейчас ты уйдешь и будешь там, где-то в уже недосягаемых для меня сферах света — да будешь, звезда, сиять для иных — для иных не для меня! Но… все равно молю, пожалуйста, пожалуйста, не оставляй, спаси меня своим светом, своей добротой, своей лаской — вырви меня из этого мрака, ведь я один… один… Совсем, совсем один!.. Почему тебя не было прежде со мной — почему не возродила… Но теперь — теперь возроди… Пойми — это уже последняя вспышка моей боли — последняя мольба, ведь все… пройдет еще немножечко времени, и не смогу я уже двигаться…
И он знал, что она ему сейчас ответит, с жалостью: «Нет, нет — я не оставлю тебя» — и нежным поцелуем, ему, которого как брата своего любила, на несколько мгновений придаст сил — ну а потом то — он уж чувствовал это! — потом, все равно — нахлынет мрак, и — все-все! Навсегда уж! И вновь эти голоса, древних, веками не ведавших солнца духов: «Ты идешь к нам… Навсегда… Навсегда…» — забытье — он был воскрешен ее поцелуем, теми нежными словами.
Сердце отдавалось болью, с перерывами билось, а он еще хотел бороться, и вот, словно темный вал поднялся в душе его — это был протест, это была страстная жажда борьбы. И он захрипел:
— А я как то клялся, что не оставлю вас в покое! Ну вот — и убью тебя, и мой дух весь темный, мерзкий, вцепится в твой светлый дух, как пиявка, и не избавишься ты и в смерти от этого мерзкого Сильнэма! Да — это ты вырвешь меня из темный бездны!.. Да я шею сейчас тебе сверну!..
— Любите, любите, любите всегда… — молила Вероника.
Вот Сильнэм перехватил лапищами ее за голову, намеривался дернуть — и уже чувствовал, как его дух, с ее сцепленный, устремится куда-то, но… Их не догнал, но все время с ними был Сикус. Этот маленький человек, чувствуя, что самому ему и шагу уже не сделать, вцепился скрюченными своими, костлявыми пальцами в плечо Сильнэма, и его не заметили не только из-за его легкости, но из-за душевной, перекрывающей все стороннее, боли. Это он своим уже изломанным, жалким телом смягчал те удары, которые должны были бы вырвать жизнь у Сильнэма еще раньше. От этих ударов у него уже были переломаны все ребра, так же все тело было избито до такого состояния, что представляло одно распухшее вздутие — однако, раны его почти не кровоточили, так как и крови почти не осталась — почти вся его кровь вместе с плотью выгорела, когда он под Серыми горами — изжег воздух, нечеловеческим воплем: «Люблю!». И он привык к такому страданию, что эти смертные муки, уже не были для него значимыми — его дух только по какой-то случайности еще пребывал в теле, однако — все телесное уже было незначимо для него. И, все-таки, когда он понял, что грозит Вероники, он смог еще двинуться этим изломанным телом — и он перегнулся, так что острые обломки ребер, с хрустом вырвались на ссохшейся спине, и он перемолотой, потемневшей рукой, перехватил лапу Сильнэма, и смог даже зашептать — но голос раздавался не из горла, а из глубин груди, словно там, в рушащейся пещере сидел некто:
— Она должна остаться с нами… Потому что больше некому… А вы… Полюбите ее… Вы же ненавидите ЕЕ! Да как вы же вы можете!.. Сотворив это, вы навсегда от света отвернетесь!.. Сейчас у вас последний шанс — полюбите ЕЕ, Святою, ЕЕ, Ангела, ЕЕ, Звезду — по настоящему полюбите, и тогда вы спасены будете!..
Сильнэм уже сдавливал ее голову, и, конечно, Сикус, несмотря на все свои отчаянные попытки не мог помешать ему. Но вот эльф-орк почувствовал, как в рану его вливаются, блаженным теплом разливаются там слезы; ему показалось даже, что слышат голоса птиц, дыханье ветра в легких солнечных кронах — все те звуки, которые он уже успел позабыть. Ему показалось, что слышит он неземное, зовущее его пение; и за всем тем мрачным, что его окружало, проступали уже иные виденья: спокойный брег озера, а в нем — отраженные звезды; у брега, стояла, ждала его любимая — он сразу же узнал ее, понял, что она, давно уже погибшая, все это время ждала его, и все это ожидание промелькнуло для нее в одно мгновенье. Но вот между ними промелькнула черная тень, и непроницаемое воронье око, заслонив и озеро и звезды, вернуло недавнее отчаянье:
— Неужели же ты не понимаешь, что все это колдовство?!.. Ты должен взять ее с собою — иначе — безумие; или ты уже забыл, что было в прошлый раз?! Долго ли смог продержаться у этого озера без Вероники? Возвращайся — это твой последний шанс…
И вот он вновь испытывал страдание, и ненавидел, и жаждал — и вновь он стал сжимать голову Вероники. Она еще шептала что-то нежное, еще наполняла его грудь теплом своих слез; еще Сикус молил — и тут подоспел-таки, совершив несколько последних, могучих и отчаянных прыжков Робин — он тоже сразу понял, что происходит — и взвыв: «Нет!» — перехватив дрожащие, холодеющий лапы Сильнэма, попытался высвободить ее голову. Он чувствовал, что пред ним, рушится мироздание — он не мог понять всей трагичности это — слишком тяжело это было даже и для него, но, испытывая ужас, и все пытаясь высвободить ее, шептал, как заклятье:
— Назвать и трусом, и лжецом меня ты можешь,
Ведь я боюсь, и не хочу признать,
Того, что ты, моя звезда, меня во мраке спать уложишь,
Уйдешь в иные небеса сиять.
Того я не хочу признать, что будет:
Воспоминанье, горесть, слезы — слезы вновь;
И то, что ад холодный не остудит,
Пока теплится в жилах будет кровь.
И то, что в тех, грядущих годах —
Одна лишь память, новой жизни нет,
И на ночных, и темных сводах,
Без толку буду я искать твой свет.
Назвать и трусом, и лжецом меня ты никогда не сможешь:
Ты свет мой и любовь — ты с плачем в ад меня уложишь…
И он видел, как это громадное, словно из каменной громады выточенное тело, все сильнее сжимает ее хрупкое тельце — и он не мог это принять, настолько это казалось чудовищным. Он захлебываясь, стремительно повторяя: «Я же люблю! Люблю! Л-ю-б-л-ю Ее!» — все пытался высвободить Веронику, и при этом не знал — жива ли она, или уже мертва — она совсем не двигалась, не издавала никаких звук, и перед этим послышался ему звук ломающейся кости… Впрочем — кости трещали со всех, и жуткий звук этот стал уже столь же привычен, как и вой ветра. Юношу сотрясал приступ изжигающей чувственности, подобный которому он испытывал в рудниках, когда впервые узнал, что Вероника любит его, когда получил в подарок от Нее нынче уже утерянный платок. Из него вырывался следующий отчаянный сонет, а, между тем — до завершения этой главы остается совсем немного:
— Когда иных миров, иные звуки,
Иных годов, иная горькая слеза,
Когда иные горести, иные муки,
Мне мраком безысходности заполнят вдруг глаза —
Я мукам тем, мирам и слезам,
С улыбкой горькую шепну:
«Ни вам, и ни холодным богам,
Я свою спину не согну.
И что мне горести, страданья:
В годах грядущих — что они?
Ведь с жизнью, с миром расставанье,
Уж взяли смертии огни».
Мир затемнился, что же боле?
И нет страшнее этой боли!
Но, конечно же, шепча это, Робин не мог принять, что Вероника умерла — если бы он, вдруг, понял тогда, что ее уже нет, так не смог бы он выговаривать никаких сонетов — любые строки показались бы неискренними, лживыми, против того, что он испытывал на самом деле — тогда бы его сердце остановился, а было только предчувствие разлуки…
Тогда же, вместе с клокочущим вокруг, гибнущим потоком Цродграбов, вырвались к этому месту Ринэм и Рэнис. Два брата, сами не отдавая отчет почему, сцепились за руки, и, хотя еще недавно ненавидели друг друга — теперь им страшно было расстаться. И вот они выбежали, и тоже попытались высвободить Веронику — прилагали отчаянные усилия, но все было тщетно. Сильнэм умирал, и при этом, продолжал вжимать недвижимое тело Вероники к себе в грудь. Это была каменная громада, давящая хрупкий цветок…
Я писал это уже глубокой ночью. За окном совершенная чернота — словно башня моя оказалась замурованной в толще черного, ледяного гранита. Я писал, и тяжело мне было писать, и голова моя клонилась, и слезы глаза наполняли, но, по крайней мере, в одном я был спокоен — маленькая Нэдия спит, и не заплачет больше (в такое то время она все-время спит спокойно, и на личике ее слабая улыбка).
Я вздрогнул, и перо рассекло очередной лист, когда ее ладошка легла мне сзади на плечо. Я, прикрывая написанное, резко обернулся, и обнаружил, что она стоит прямо за моей спиною. Глаза ее были прикрыты, и такие мечтательные, спокойные — вообще личико ее сияло счастьем — казалось, и не было того страшного, дневного крика. Вот в глазах ее появились слезы, но это были слезы счастья, умиления — такие слезы бывают, когда то, что очень долго ожидалось, и что-то прекрасное, быть может — самое важное в жизни, наконец то свершилось. Вот она вздохнула, и мне показалось, будто перенесся я в апрельский лес, а тело своего совсем не чувствовал — закрыл глаза, и казалось мне, будто в потоках ласкового солнца купаюсь:
— Ведь они все живы, ведь все хорошо, и счастливо закончилось?..
И как же я мог сказать: «Нет» — ведь сама природа говорила, что не могло быть ничего мрачного, и что все, конечно же, хорошо закончилось. Более того, я ждал, что сейчас вот раздастся голос Вероники, и ее дыханье, и ее свет, пропоет что-то обласкает, поцелует меня… И вновь я слышал голос девочки:
— Я знаю, что вы должны написать, но… Я во сне видела, что она жива… Мы с ней в снежки играли… Да, да — только это был не обычный жесткий и тяжелый снег — он из света был слеплен. Так то…
— Да, да… — шептал я, или пел, или смеялся, или плакал, а, скорее — все эти чувства тогда во мне были. — …Я и об этом писал. Так оно и было, конечно…
И, пока не прекратилось это виденье, я был уверен, что действительно, Вероника, и все они живы, что все они счастливы, что все они в той далекой стране. Пока я парил там, в воздушном танце, я и забыл, что где-то существует зло…
Вероника была еще жива. Сильнэм сдавил ее так, что она не могла пошевелится, да и чувствовала, что, ежели хоть немного пошевелится, то шея не выдержит, и жизнь ее прекратится. Она плакала от жалости к нему, и слышала сонеты Робина — хотела и на него взглянуть хотя бы в последний раз.
Так как Цродграбы двигались всем родом, то были среди них и женщины и дети; и хотя эти слабые создания в основном все погибли — кое-кто еще чудом остался. Совсем маленький, лет пяти ребенок, весь залепленный грязью, тощий — даже и не понять было — мальчик это, или девочка. Этот ребенок был разлучен с матерью (их разорвала в разные стороны толпа) — и вот теперь он бежал, носимый в живом потоке, кричал, отчаянно, жалобно матушку свою звал. И вот голос этого ребеночка и услышала Вероника — и как душу ее полоснуло, и поняла она, что, несмотря на свою утомленность, не имеет права покидать этого хаоса, что она еще как-то должна бороться — за этого вот ребеночка бороться. Даже, если бы у нее и была физическая сила — она бы никогда эту силу не применила — но она ведь даже пошевелится не могла, даже и слова не могла вымолвить…
Но Сильнэм умер — этот болезненный, так долго страдавший дух оставил тело, и уже не было дороги назад. И с этого момента, я не могу говорить, что он чувствовал, и что с ним произошло — так как все, что есть в этой, и в любой иной книге, о смерти — это только предчувствия, или предположения, что же есть на самом деле не знают даже мудрейшие, так что — осталось лишь тело, сцепление костей и мускул, туго обтянутое жесткой кожей — это тут же стало таким жестким, как каменная статуя, и Сильнэм повалился в грязь — накрыл собой Веронику. Всеобщими усилиями девушку высвободили, и испытывали при этом ужас — ведь, она могла быть мертва. Она задыхалась, не могла стоять на ногах, но ее поддерживал Робин — а сам все плакал и плакал. Он начал ей было шептать новый сонет, но она взглянула своими измученными очами, и в этом взгляде была мягкая укоризна: «Нет, нет — сейчас не время. Разве ты не слышал — где-то здесь, поблизости маленький ребенок, и он ждет нашей помощи».
И Робин тоже услышал этот удаляющийся зов — трех братьев, крепко сцепившихся за руки ударяли бегущие куда-то Цродграбы, однако — их поток двигался, а эти оставались на месте. Еще несколько мгновений, и этот отчаянный голосок должен был исчезнуть навсегда — надо было немедленно бежать, из всех сил вслед за ним прорываться, но тут раздался слабый, слабый стон — но какая же в этом стоне была мука, какой призыв отчаянный: «Ну, взгляните на меня!.. Побудьте со мной!.. Умираю я!.. Умираю…»
То стонал Сикус. Про него и позабыли — он перегибался через тело Сильнэма, и казался каким-то уродливым, изломанным наростом на орочьем теле. Торчали переломанные кости, иногда дрожь сводила неестественно выгнутые члены, но он уже не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, ни мог приподнять голову, и этот слабый стон стоил ему огромных усилий.
Изжигающее, смертное страдание отразилось на лике Веронике — этот лик был и страшен, и прекрасен. Очи сияли — и почему же она в этом могучем сиянии не разрывалась весной?! Почему, почему?! Она должна была наполнить этот хаос светом…
Вероника устремилась к Сикусу, пала перед ним на колени, хотела дотронуться, но, понимая, что даже нежными поцелуями, и теплыми слезами причинит его истерзанному телу боль — не смела. Очи ее, почти касался его — страшного, словно бы в грязь ушедшего, отекшего словно свеча лика. Это был лик уже давно умершего, и только глаза еще жили на нем — из полузакрытых век струился пламень — там была чернота недавней лихорадки, но это уже уходила, и взгляд его становился умиротворенным — казалось, будто раскрывались пред ним врата прекрасного, незримого для иных града.
Слабо дрогнули губы, и слетел чуть слышный шепот:
— Лебеди… лебеди летят за мною… наконец то… Как же светло небо… Она простила меня… Она возьмет меня в небесный город… А ты, Вероника, простила ли ты, Сикуса?
— Миленький мой… — словно бы теплым, ласковым облаком повеяла девушка, и от этого голоса — счастье, подобно солнцу вышедшему из облаков осветило из глубин его лик, и этот неземной лик был прекрасен. — …Вы, вы всегда мучались, считая себя недостойным, вы так любили всех нас… Так вот — знайте, знайте, что вы выше — у вас прекрасная душа… Вы, миленький вы мой, вы в дворец в том граде войдете… Ваша жизнь была мученьем, но впереди — рай…
— Да, я, кажется, чувствую… Пожалуйста, позвольте перед тем, как уйти посвятить Вам…
— Миленький, миленький мой!..
Она вся сияла весной, и какой-то спокойной мудростью, и хотелось броситься из этого хаоса в нее — она казалась дверью, или оконцем — но почему же, почему же она не разрушала этот хаос — ведь она же была сильнее — ведь этот хаос над ней одной был совершенно не властен.
— Последний мой сонет Вам посвящаю,
Вам, облаку небесного тепла;
Как жил, так и оставить жизнь желаю,
Ведь Дева сквозь года меня вела.
И посвящаю тем бессчетным я сонетам,
Которые лишь в думах бесконечных расцвели,
Ведь днем и ночью, и зимой и летом,
В мгновенье каждом, Вы мне свет лили.
И я клянусь, что жизнь моя, лишь Вами была полна,
Вы были мир мой. Вы учили, Вы спасли меня;
И нынче ласковых стихов, иных морей нездешних волны,
Подхватят, обласкают звездами любя…
И вот последний вздох, последняя строфа,
Я умер, как и жил — Любя…
Да — это действительно был последний сонет Сикуса. С каждый словом шепот его становился все более тихим, а глаза закрывались. Последнее слово и не слышно совсем было, но Вероника угадала его во вздохе. И вот, тот свет, то блаженное тепло, которое исходило от его тела оборвалось — теперь это, еще недавно выпускавшее из себя стихи, еще любившее, еще страдавшее, стало безликим куском плоти, подобным множеству иных таких же кусков, обреченных на забвенье. И, почувствовав это, Вероника, все-таки обняло эту опустевшую оболочку, эту последнюю память о страдальце:
— Родненький мой, прости, прости меня… Ты заслуживал большей любви, я была холодна к тебе!.. Прости, прости… Ах, если бы я могла… Если бы я могла, то и тебе строки посвятила… Да что тебе до моих строк — ты уже шагнул в свой город… Будь же счастлив — всегда.
Еще несколько мгновений, просидела она в скорби над ним, и братья, скорбя вместе с ней — сдерживали удары пробегающих Цродграбов, не слышали воплей. Если бы она скорбела так несколько часов, или дней — и они бы, недвижимые, скорбели вместе с нею — так велико было их горестное чувство. Но вот она подняла голову, и, вся исходя нежным весенним светом, спросила:
— Что же ребеночек, где же он?..
И тут только братья вспомнили про маленького, который звал свою маму — но его теперь уже не было слышно — и даже не ясно было в какую сторону надо было бежать, так как толпа лихорадочно металась из стороны в сторону, перемежалась, перекручивалась.
— Пожалуйста, помогите мне встать… — чуть слышным, дрогнувшим голосочком прошептала Вероника.
Какая же она была хрупкая. Никто из братьев даже не решался исполнить эту просьбу — ведь это значило — опять куда то бежать, прорываться с нею, чудом оставшейся в живых, неведомо куда, в этом аду кромешном. Так, они, по крайней мере, встав в круг защищали ее. Ведь их еще до сих пор холодная дрожь пробивала, до сих пор еще вихрился тот ужас, который испытали они, когда казалась им, что она уж мертва — и опять подвергать ее жизнь опасности?.. Нет, нет — только не это…
Но, все-таки, она еще раз прошептала эту просьбу, и отказывать ей казалось немыслимым. Робин подхватил ее на руки поднял, и еще раз удивился насколько же она легкая — он совсем не чувствовал, чтобы она весила что-нибудь — Рэнис и Ринэм встали по сторонам, защищая ее от возможных ударов, и теперь даже не помышляли о том, чтобы пытаться отнять ее, владеть ею единолично — такая мысль казалась совершенно дикой, более темной, нежели воронье око, а ведь, ежели разобрать, что испытывали они до этого — так именно это владение Вероникой и жаждали. Но как же им теперь было страшно, как же сердца их сжимались, в страхе за нее!..
Они держали друг за друга, и начали движение в ту сторону, куда был унесен ребенок. Они не сорвались сразу же в стремительный бег, как проносились вокруг них все эти толпы Цродграбов, но пошли сначала плавно, а затем, постепенно увеличивая скорость, перешили и на бег, и при этом каждое движенье давалось им с большим напряжением. Каждый из них неотрывно смотрел на хрупкую Веронику, но каждый чувствовал и тот страшный, способный разорвать ее мир, который был вокруг. И, чем дольше это величайшее напряжение продолжалось, и испытывали они эту беспрерывную, жгучую жалость к ней, тем больше они забывали все свои недавние порывы — да — все то, в общем-то напускное, ненужное им, что отличало их в этой жизни, стиралось теперь — и они вновь были братьями-близнецами, младенцами, которым хорошо было друг рядом с другом, и который прекрасно друг друга понимали. Дошло даже до того, что, когда говорил один, другим казалось, что — это его слова, а потому я и не берусь судить, кто на самом деле говорил:
— Нам уже не найти его — мы должны вырваться отсюда. Вынесем тебя в безопасное место, а сами вернемся за ним… Ты ведь понимаешь — ведь понимаешь почему?..
— Нет, нет, пожалуйста…
— Это я (каждому казалось, что — это его слова) должен просить тебя… Я молю — позволь! Даже если ты не хочешь — со склоненной главой молю — позволь!.. Позволь вынести из этой преисподней!.. Ведь, ежели… ежели ты уйдешь, так кто же останется здесь?!.. Прошу, пожалуйста, пожалуйста…
Однако, они прекратили эти мольбы, так как видели, что причиняют ими лишь новые, большие страдания Веронике — ведь она не могла оставить маленького — нет-нет это было бы против души ее, но ей, конечно, больно было отказывать им.
— Хорошо, Хорошо… Только бы услышать его!.. Ты знай — мы жизней не пожалеем… Только бы поскорее его найти, только бы вырваться отсюда… Ты, родненькая наша (и опять ласковое наклонение — она своими речами их этой ласковостью наполнила) — ты знай, что с ним ничего не могло случится. Ведь они, хоть и толпа, не могли затоптать! Никак не могли! Я знаю, я верю, что подхватили его на руки…
На самом то деле затоптали уже многих детей — кого-то, конечно, подхватывали на руки; но большинство Цродграбов пребывали уже в таком измученном, животном состоянии, что ничего не видели, и, ежели попадался им кто-то под ноги, то старались только поскорее перескочить, чтобы самим не быть затоптанными. У них не было никаких шансов встретить этого ребенка, однако, все-таки — эта встреча произошла — так уж, видно, было угодно року…
Этот маленький все несся с потоком, и ножки его совсем уж устали, раз он даже упал, и на спину его тут же наступили — но он, все-таки, успел вскочить, и, все плача, зовя маму, вынужден был бежать дальше. А навстречу ему шла иная фигура — то был горбатый. Да — тот самый горбатый, которого взял с собою в качестве проводника и палача Тарс, и который полюбил Веронику, как никогда он никого не любил. Были счастливейшие минуты его жизни, когда сиял свет, когда слышал он ее голос — потом нахлынула тьма. В какие-то мгновенья им овладевала зверская злоба, и он бросался и бил, и ломал тех, кто попадался на его пути — он видел всех их грязных, тупых, оборванных, которые заполонили весь мир, которые похитили Ее, которые презирали его уродливого, так не похожего на них. Он вспоминал все те унижения, которые пришлось ему пережить из-за таких как они, и он рычал: «Вот он ваш мир!.. Ненавижу!.. Всех бы вас разодрал! Ну, идите же — идите же на меня!..» — и они не шли, а бежали не в силах остановится — он многих покалечил, или даже убил; ему тоже нанесли множество ран, но он их не замечал, продолжал с кровью продираться против общего течения. Но эти мгновенья озлобления проходили, и наступала нежность — и только одного он хотел: чтобы приласкала Она его, как маленького, как никто и никогда, кроме Нее не ласкал. Он выкрикивал ее имя, но ему отвечал только обезумевший от страха рокот толпы — и вновь находила злоба, и вновь он бил… Он замахнулся для очередного удара, как услышал тоненький, жалобный голосочек:
— Дяденька, пожалуйста, не надо… Дяденька, спасите меня пожалуйста…
И горбатому пусть и на мгновенье, показалось, что — это Вероника его молит. Одного этого мгновенья было достаточно, конечно же он не нанес никакого удара, но подхватил это маленькое плачущее существо, и, прижав его одной рукой к груди, другой стал расталкивать тех, кто неслись на встречу, дабы они ненароком не причинили какого-нибудь вреда этому хрупкому тельцу. И он почувствовал, что Вероника ищет встречи с этим малышом — он чувствовал, как похожи они — хрупкие, нежные, чуждому окружающему. И он чувствовал нежность к этому маленькому, едва-едва двигающими грязными ручками и ножками, кажущемся совсем невесомым в его огромных ручищах.
— Не плач, не плач — я знаю — мы обязательно найдем Ее…
И тут так и объяло, в жарком, трепетном прикосновенье его голову; он вспомнил, как, когда он был совсем маленьким пели колыбельную. Пели не ему, но всем иным детям, попавшим от неизвестных родителей в Тресовский приют. Он уже и тогда уродливый и нелюбимый, лежал в дальнем, темным углу, и поглощал пение их няньки, так же жадно, как и изголодавшийся по свету обильный весенний свет. Ему так хотелось подбежать, взмолится, чтобы она пела еще и еще, но он тогда, сознавая свою отчужденность, так и не выбрался из темного угла. Теперь он повторял эти строки ребенку — а сам все вспоминал и вспоминал, и ему мучительно больно было за бесцельно, во мраке да в грязи прожитую жизнь:
— По кронам березок да сосен,
Ветерок тихо-сонно повел,
Она все вздыхает, печальная осень,
Сирени куст нынче отцвел.
В тяжелых и желтых тех кронах,
Замолкли уже соловьи,
И в сладких, задумчивых стонах,
Заснут скоро в белом ручьи.
Пока же в спокойствии тихом,
Ложатся на землю листы,
И в поле, прощаются стихом —
Навек засыпают цветы.
Все в светлой ауре и в ясном,
Дыхании ветра, в мечтах;
Под саваном белым, прекрасным,
Все будет в мечтаниях, в снах.
И все эти птичии трели,
И лета столь яркий наряд,
Поглотят, поглотят метели,
Надолго они усыпят…
Сначала ребеночек расплакался еще больше. Горбатый решил, что это от его грубого, к брани приученного голоса так выходит, и он, чувствуя свою вину, испытывая нежность, заговорил так проникновенно, что мальчик ребеночек, эту нежность почувствовав, улыбнулся, и зашептал умиротворенным голосочком:
— Ведь, принесете меня к Ней, да, ведь — да?
И горбатый, чувствуя все большее умиление, зашептал, что — да, да — конечно, они вскоре найдут ее, и, чтобы он, маленький, успокоился. Ребенок совсем больше не плакал, но он смотрел на лик горбатого, и хотя иным людям этот лик показался бы отвратительным — для маленького это был один из самых прекрасных ликов, которые ему только доводилось увидеть. Он любил этого спасшего его, любящего его, почти так же сильно, как и матушку, и отца своего — и он успокоился не только потому, что ему действительно сделалось мирно от этой искренно пропетой колыбельной, но и потому что хотелось сделать приятно этому человеку. Ребенок видел, что человек этот очень несчастен, что ему нужна ласка, и он предложил бы ему сыграть в какую-нибудь игру, которых он знал множество, да очень уж умиротворенно прозвучали последние слова колыбельной, и теперь его неудержимо клонило в сон. Вот он закрыл глазки, а горбатый прошептал: «Ну, вот и хорошо, спи, спи, а как проснешься — Она уже будет рядом», а еще он удивлялся, как это Цродграбы могут продолжать кричать и нестись по прежнему в такую прекрасную, излечившую его минуту. И он говорил им негромким голосом, чтобы они остановились, чтобы не кричали так сильно — они, конечно, не слушали его — он расталкивал их, но не так сильно как прежде — старался не делать резких движений. И еще думал горбатый, что мог бы стать хорошим отцом этому ребенку — он радовался этой мысли, но через некоторое время с горечью осадил себя, так как вспомнил, что сам то ничего, кроме всяких грубостей не знает. И вот он решил, что отдаст этого ребенка на воспитание Ей, и испытывал от этой мысли печальное умиление. Вообще он чувствовал, что вскоре произойдет их встреча, и теперь уж не мог понять, как мог испытывать злобу совсем незадолго до этого…
Он не мог понять, как испытывал злобу, а как увидел, что ее несут некто трое, так все в нем уже завыло, застонало от ярости. Надо было видеть это стремительное движенье темно-серых клубов над их головами и причудливую игру теней, и слышать надрывные завыванья ветра, чтобы понять, почему он принял трех братьев за отвратительное чудище, которое тащило истерзанное, но несомненно живое тело Вероники. Ужас, отвращение, боль от этого виденья была столь велика, что горбатый выронил ребенка, попятился на несколько шагов, но тут же — сжал кулаки и бросился на чудище.
А Вероника уже увидела ребенка, вскрикнула, когда повалился он в грязь, и сама вся потянулась к нему, если бы была птицей, так полетела бы, нежными крыльями объяла, унесла бы прочь, от этого страшного места. И братья, едва не выпустили Ее — настолько немыслимым казалось противится любой ее воли. Нет — они, все-таки, удержали ее, но сами бросились вперед, где и налетел на них горбатый. Он, ослепленный злобой, по прежнему видел только отвратительное чудище, и вот размахнулся, и нанес сильный удар, который пришелся по лицу Рэниса — у того были выбиты два или три зуба, однако — он тут же замахнулся, нанес ответный удар. Еще горбатого ударил Ринэм, а Робин, чувствуя, что то страшное, чего он ждал уже очень долгое время, неожиданно оказалось прямо перед ним — стал молить пронзительным, болезненным, готовым перейти в исступленный вопль голосом, чтобы горбатый не делал Ей плохо — он лепетал что-то про то, что готов отдать свою жизнь… конечно, горбатый этого не слышал — когда на него обрушились удары, он ужаснулся, что может потерять силы, и тогда Она окажется без всякой помощи. И вот, жаждя только подальше Ее от этого ужаса увести, он перехватил ее за руку, и с силой дернул — дернул так, что вывихнул, едва не сломал эту хрупкую ручку, но она, конечно, не о своей боли думала, а маленьком, на которого уже несколько раз налетали, но он, уже видя Ее, и от этого черпая силы, каждый раз находил силы подняться, и даже сделать шажок на слабеньких ножках навстречу — она все шептала ему какие-то нежные слова, и он слышал ее, пытался засмеяться, да не мог, так как очень уж страшно было, и он, все-таки, не мог сдержать слезы.
А Вероника так и осталась в руках братьев — уж они готовы были погибнуть, но только не отдать ее этому чудищу Ее. Каждый из них, одной рукой удерживали Веронику, а второй наносили удары (Робин пытался перехватить его кулачище). Горбатый, перехватив ее ручку у запястья, бил и бил в ответ, и все они уже были сильно избиты, почти ничего не видели — ветер все выл и выл, вот, закружившись смерчем стал в искупленной ярости бить их.
— О, нет же, нет!!! — надрывался, в пронзительном вопле Робин, который понял, что к чему — и обращался уже к братьям. — Отпустите ее!.. Слышите?!.. Отпустите же!..
Но они не слышали, не отпускали — в ушах у них закладывало, но они продолжали борьбу. И тогда горбатый совершил еще один рывок. Напряглись могучие, узловатые; уродливыми буграми вздулись его мускулы — он этими ручищами железные кружки сминал, он ими и камни крошил, а тут всю эту силищу направил на хрупкую, к ласке привыкшую ручку.
И тогда раздался треск — и все поняли, что у Вероники сломана рука.
И она тоже понимала, что правая рука ее теперь не может пошевелится, но она не испытывала физической боли, и, увидев как передернулись, как исказились страданием их лица, она, чтобы только избавить их от нового страдания, чтобы только хорошо им было, зашептала:
— …Ничего, ничего — со мною все хорошо… Но что же маленький… Скорее же, скорее — приведите его ко мне…
А ребенок, которого сбил какой-то вопящий от ужаса Цродграб, и который уже отчаялся подняться, как услышал этот треск — так закричал испуганно и страшно, как и не может кричать маленький — но он с этим криком: «Мама!», вытянул ручки, и в несколько прыжков, сбивши еще кого-то, оказался прямо перед Вероникой. Он неотрывно смотрел на ее бессильно свисающую руку, хотел поймать ее, на как увидел тоненькую, стекающую по ней ручку крови, так вскрикнул, закрыл лицо ладошка, стал пятится…
Не могу иначе, как предписание рока объяснить то, что до этого их хоть и задевали, но не сбивали с ног — вихрящийся поток Цродграбов всегда почему-то несколько расходился перед ними, иначе, не смотря на все усилия, не смогли бы они устоять. Однако теперь, неподалеку столкнулись два устремлявшихся навстречу друг другу потоку, и все закрутилось, завертелось там, дробясь, заходясь в вопле. Этот мучительный ком стал приближаться к тому месту, где стояли братья, а они, не ведая об этом, и вообще пребывая в растерянности, не в силах принять, что это по их вине произошла такая трагедия, стали ставить Веронику в грязь. Они хотели отпустить ее, встать перед нею на колени, и, вглядываясь в ее лик, безмолвно вопрошать, что же делать дальше — как же можно исправить это, совершенное. Они выпустили ее, и горбатый тоже выпустил — так как и он испытывал ужас — казалось, что мироздание покрылась трещинами, и из этих трещин хлещет, грозит заполонить все остальное, беспросветная мгла. Вероника еще раз прошептала, что все с нею хорошо, чтобы не мучались понапрасну они; а сама все тянулась за ребенком, который не в силах видеть этого ужаса, все отступал и отступал — шажок за шажочком…
Одновременно, они выпустили Веронику, и все время нараставший, до предела напряженный, голову гулом сводящий вопль, оказался совсем рядом — завихрился, взметнулся вал из перемешенных дробящихся тел, среди которых большинство уже были мертвы, а иные уже обезумели от боли. Вероника краем глаза заметила это движенье, поняла, чем грозит это ребенку, тут же бросилась к нему, хотела подхватить, прижать к груди, да позабыла и про сломанную руку, и про собственную слабость.
Здесь приведу сонет, который не был тогда произнесен — так как тогда ничего кроме прямых чувств предельного, безумного ужаса не осталось; но который был сложен вскоре после этих событий Робиным. Да — было сложено множество иных сонетов, и, быть может, не менее темных, не менее пронзительных, но мне вспомнился именно этот, потому только его и приведу:
— Разлука, горечь расставанья,
И на душе темно-темно;
Кому постичь мои страданья,
Вот крови строк веретено.
Найди могилу — черный камень,
Изъеденный морщиной льда —
Под ним лишь прах — душевный ж пламень,
Ушел из мира навсегда.
И где-то там вздохнешь угрюмо:
«Ну жил он, жил он и страдал,
И что от боли, что от девы юной?
Куда последний вздох его летал?»
Да, вам в грядущих, темных поколеньях,
Не прочесть всей боли, в этих мрачных тенях!
А вот еще один сонет, из той бесконечной вереницы, которую он выстрадал тогда, и которая лишь малая часть до нас дошла:
— Нет — не знаю молитв я достойных,
Нет — ни слов, и ни вздохов, ни тьмы,
А душа — то цветок на угрюмо-раздольных,
На холодных просторах зимы.
Если вдруг чья-то жизнь оборвется,
Если близкое сердце умрет,
То еще одно сердце найдется,
Или к звездам, к природе твой дух подойдет.
Ну, а если сердца все иные —
Вся природа, все звезды мертвы,
Если пламени вечного блики святые,
Смертью, тьмою ветров сметены?..
Я цветок средь безбрежных просторов,
Но лишь холод зимы гость моих умирающих взоров.
Да, трудно остановится, от написания этих сонетов. Я мог бы записывать здесь и ночь, и день, и еще неделю и месяц, но, все равно, не записал бы и малой доли выстраданного тогда. Но я даю себе отчет, что делаю это только из слабости, потому что страшно — страшно мне писать дальше. Сейчас предрассветный час, но за окном — по прежнему чернота непроглядная. Предо мной сидит Нэдия, сидит, опустив свои веки, и из под них, одна за другою вырываются, стремительно катятся по щекам, словно слезы самого Солнца блещут в пламени свечи, словно звезды падучие, но еще живые, последние своим мгновенья доживающие…
Смерть… смерть… ты столь не похожа на все иное… смерть… почему же ты, названная величайшим даром, вызываешь слезы… Быть может, кто-то скажет, что слезы это прекрасно?.. Эти детские слезы душу мне рвут! Лучше бы ее и не было этой Нэдии! Право, лучше бы и не было — лучше бы и не спасал, мерзавцем злодеем бы был, но только бы не видеть эти слезы! Она же все понимает!.. Как же мне хочется ее утешить, сказать то, что она хочет… Но я должен написать правду…
О, эта ночь! Кажется, она никогда не закончится!.. И какой-то жар изводит мое тело; и я чувствую, что Они там — что и Они сейчас мучаются вместе со мною. И они ждут, что я напишу правду. Я чувствую себя таким слабым, что, быть может, с зарею умру… Да как же так, ведь главная часть моей истории тогда останется не рассказанной?!.. О нет — я буду писать до зари, пока будет двигаться перо — и я уж это то должен досказать.
Здесь, про милую Веронику осталось совсем немного, но вот слезы — слезы по моим щекам катятся! Эта глава должна быть записана, это должны узнать люди!..
Придай мне сил, свет иль тьма, придайте мне сил Назгулы! Заберите мою душу к себе, в страдание, но дайте — дайте мне закончить! Вероника!..
— Вероника!!! Вероника!!! Вероника!!! — три эти вопля слились в один, а вмести с ними был еще и мучительный вой горбатого.
Все они разом бросились вслед за нею, но было уже слишком поздно.
Впрочем, Вероника еще могла вернуться (и она чувствовала это) — если бы она тут повернулась, то оказалась бы под их защитой, и они, уверен, смогли бы уберечь ее. Но, ведь, перед ней был ребенок, и оставить его, значило тоже, что оставить самое себя. Нет, нет — хаос не был властен над нею, пусть все вокруг дергались и ломались, а она парила в нежном, поцелуями ее наполняющем облаке — она настолько их всех любила, что все они были частью ее духа. Она несла в себе рай, но окружающий хаос не мог этого принять — одновременно обрушился на нее этот вал, и она обхватила, нежно прижала к себе этого ребеночка ни в чем не повинного, вскрикнувшего с любовью: «Мама!»
В это же мгновенье, замер ветер, и снежинки с такой отчаянной силой мчавшиеся до этого, теперь усмирились — только живые порождали вопли, окружающее безмолвствовало. Впрочем — и эти вопли, в то же мгновенье стали умолкать — всякое движенье прекращалось; ибо до этого все чувствовали лихорадочное возбужденье — все не могли хоть на мгновенье задуматься, что творят они — теперь окружающая ярость усмирилась — вдруг, какая-то жуткая, вековечная тоска тихо застонала в этом мрачном воздухе, и, плавно опускаясь, полетели крупные, темно-серые снежинки. Остановилась, и тут же покрылась ледяной коростой кровавая грязь и снег уже стал скапливаться на ней маленькими холмиками — словно бы многочисленные надгробья вырастали на глазах. Еще кричали, стонали — но все тише, тише — они тянулись к этому безмолвию, надеялись, что хоть оно даст исход их безумию.
Следующий сонет был произнесен Робином, когда он шел к тому месту, где вал Цродграбов налетел на Веронику и ребенка, и с треском разорвавшись в стороны, затих — там было что-то бесформенное темное, уже заносимое снегом. Когда Робин говорил эти строки, у него разорвалась, и кровью залило все лицо вена над виском единственного глаза (впрочем — и это ничтожная деталька, и это так — блеклая крапинка, перед тем, что тогда в душе его было). Впрочем, вот и этот сонет — как он дошел до меня, кем то от кого услышанный, кем-то записанный:
— Тишина и снег… Слезы в темном саване,
Слабость выразить… Разорвана душа,
Твоя душа… иль снег… все в ладане,
Снежинки падают… миры летят шурша…
Вот космос — вот он… мироздание…
В веках покоя нет… века уже прошли…
Снежинок, снов… души здесь увядание…
Слезинок жизней падают гроши…
Темная бездна… душа умирает,
Нет места мечтам… ухожу за тобой,
Эти строки… снежинки мертвый слагает…
Этот мир мертвой стал тишиной…
Последний сонет… чтобы сердце остановилось,
Уйти отсюда… душа ни с чем не примирилась…
Итак, в тишине, окруженные плавным движеньем снежинок, они медленно опустились на колени перед Ней. Описывать, что стало с ее телом… зачем?.. Быть может, вы думаете, что от описания страшных ран, на этой юной красе будет передано то, что испытывали они?.. Нет, нет — они вовсе и не замечали этих страшных ран — телесное не было значимо для них и раньше, ну а в эти то величественные мгновенья — тем более.
Из глаз каждого во все время этого беспрерывно вырывались слезы, а Робин и вовсе ничего не видел — ведь, лицо его покрывала кровь. Он не пытался эту кровь вытереть, ведь глазами бы он увидел только некие чуждые формы плоти, тогда как он все видел и чувствовал и без того, своими внутренними, духовными очами.
Ее осторожно подняли перевернули лицом к этим падающим снежинкам… лик был прекрасен… впрочем, зачем это говорить? Я уже много говорил про прекрасные, и умиротворенные лики, про лики, из которых в мгновенья смерти исходил некий внутренний свет. Эти слова… они хороши в иных случаях, теперь же, описывая это, я понимаю, что писать про те мгновенье такими словами просто пошло… Я не смею выражать как-либо состояние ее лика, не то что душевное состояние… Как то я уже упоминал, что оставляю какие-либо упоминания о душах тех, кто уже умер — о них ничего, никому из живущих, или общающихся с живущими неизвестно, потому же не смею описывать то, что они чувствовали, и испытывали тогда — они не были ни в этом, ни в каком-либо ином мире, они были вне времени, и их чувства были чувствами уже умерших, лишь отголоски которых помнили они потом.
Но они помнили ее завещание:
— Любите друг друга. Любите всех, как братьев и сестер, и тогда тот мир станет таким, каким бы он мог быть, каким он живет в ваших душах. Просто любите друг друга — так легко, так счастливо… Я, быть может, смогла это… Я прожила короткую, но счастливую жизнь… Дай то судьба каждому такое…
Робин говорил в своем сонете, что: «душа ни с чем не примирилась» — и это были чувства и братьев, и горбатого. Они и в том запредельном бытии, в том величайшем таинстве не могли смирится с разлукой, с тем, что и останется у них одно только это завещанье, да воспоминанья святые. Даже видя все величие смерти, они не могли принять, что тот искаженный мир останется без нее.
Опять-таки, слова приведенные ниже не были сказаны в том таинстве (прилагать что-то земное, значит опошливать, то чему не может здесь быть подобия) — однако потом, когда Робина молили, чтобы он, все-таки вспомнил бывшее там, он произнес такие строки:
— Вернуться без тебя нет силы, да и незачем. Та боль, что был возле нас не разрушена… Без твоей, О Звезда, помощи мы не сможем донести до них свет… Вернись…
— Но, если я и вернусь, то ненадолго.
— Навсегда — мы не сможем жить без тебя…
Но они уже понимали, что она действительно не сможет вернуться более чем на какое-то недолгое время — они боролись с этим, но в тоже время, понимали, что усилия их уже тщетны…
Те Цродграбы, которые были поблизости в то время, когда Вероника погибла — те немногие из них, кто был еще жив, видели, что склоненные над ней тела некоторое время пребывали совершенно без движенья — Цродграбы тоже не шевелились, несмотря на то, что этот крупный и мрачный снег уже засыпал их. Они смотрели и смотрели на эти застывшие фигуры, ожидали чуда. И не только эти Цродграбы ожидали чуда — ожидали его все бывшие в этом темном облаке. В то мгновенье, когда душа Вероники оставила хрупкое тело, произошел тот надлом, что разъяренная воля ворона рассеялась. Когда она пожертвовала собой ради малыша, когда Робин шел к ней, и шептал сонеты, эта темная воля тоже не смела пошевелится, тоже замерла в ожидании, чем же закончится это таинство. Этот ворон так презиравший этих «червей» — теперь поражался на них, оказывается, все-таки были в них какие-то силы уже непостижимые для него — и ему было больно за гибель Вероники, и он бы хотел вернуть ее. Он тоже ждал. Когда исчезла темная воля — с тоскливыми воплями обратились в леденистые облака терзавшие эльфов призраки, но эти облачка уже не имели своей воли — они опустились под ноги, и обратились в ледяную коросту. Остановились не только эльфы, но и «мохнатые», даже и бесы-Вэлласы остановились. Наконец-то, наконец-то прошло это лихорадочное круженье, и они могли призадуматься и ужаснуться тому, что совершали они, и в каком жутком месте находятся.
Даже и «мохнатым», и бесам было не по себе — даже и они не могли понять, что они такое, и зачем делали — чудовищным виденьем представлялась эта, так неожиданно прекратившаяся бойня. И их положение, стоящих по колено в застывающей кровавой грязи представлялось настолько невозможным, что все они, от последнего «мохнатого» и до эльфийских князей ожидали чуда. И чудо пришло…
Я не осмеливаюсь сказать, что вернулся дух Вероники — оттуда не возвращаются, и не знаю, как объяснить это противоречие, но приведу только, что сохранилась в хрониках Эрегиона. Было сказано, что вокруг тех заставших недвижимо, в статуи обращенных тел, стал плавно разливаться свет, да такой дивный, живой свет — такая в нем краса была, что все бывшие поблизости Цродграбы поднимались и делали неверные, слабые шажки к этому свету — они вытягивали дрожащие руки, и, чувствуя, что это от Вероники, от их милой Вероники такое чудо исходит, плакали — они еще надеялись, что она будет с ними, всегда. Вот среди этих недвижимых тел произошло движенье, и навстречу им вышел тот самый ребеночек, которого спасла Вероника. Его, казалась, никогда не трогала грязь, никогда его те толкали, не били. Лик его был прекрасен, там была спокойная мудрость, там была вечная и крепкая, никогда не проходящая любовь ко всем ним. Они любили Веронику как высшее существо, так же полюбили они и этого ребеночка, так как видели в нем Ее свет. Они опускались на колени, в великом счастье шептали молитвы, а он смотрел на них с нежностью и шептал:
— Пожалуйста, пожалуйста встаньте… Смотрите, как сейчас будет хорошо…
И ребеночек поднял голову чуть вверх, к тому недвижимо застывшему, кажущемуся мрачным, плачущему многочисленными крупными снежинками — какая же нежность была в этом, обращенном к тому, незримому, голосе — Цродграбы и до этого плакали, но теперь им, в умилении казалось, что от этого голоса весь мир заполнился печальной, любящей нежность — и, казалось, что ничего злого, резкого никогда и не могло быть — а, ежели и было где-то, то, конечно же должно было склонить голову, прослезится перед этой неземною любовью:
— Мы будем вместе — ты со мной, мы все — все будем вместе, в любви небесной и святой, мой брат, мы будем вместе. Куда стремишься ты, зачем, от нас ты убегаешь. Люби, живи и плач, наш брат — но зря ты так страдаешь… Приди, приди, прости, люби — ведь ты о счастии мечтаешь! Прости, люби, прими мое сиянье, и ты поймешь, тогда поймешь — к чему то было долгое, во мраке ожиданье… Пусть будет свет, прими его, с любовью, милый, милый! Любите всех…
И тогда ребеночек поднял вверх свои маленькие, кажущиеся слабыми ручки — но так аура весеннего, живительного света, которая окружала его, стала из каких-то незримых, но неистощимых глубин стала набираться могучих и нежных сил. Плавными, живыми клубами, словно это были ветви могучего, прямо на их глазах растущего древа, словно объятия нежные, этот мрак леденящий ласкающие, стали подниматься все вверх да вверх, и во все стороны разрастаться. И снежинки, до этого уныло летящие к ледяной грязи, касаясь с этим, целующим их светом, наполнялись радостным сиянием, и обращались в росинки на пробуждающемся к новому, счастливому дню поле. Они, сияя счастливым плачем солнца живительным дождем летели вниз. А там и кровавая, замерзающая грязь преображалась — ведь и ее полнил этот свет, ведь и ее ласкали поцелуи. И то, что было отвратительно, теперь, окруженное нежностью, тоже преображалось в свет — это было подобие наполненного солнцем облака, но — такое нежное живое. Тела уже мертвых тоже обращались в ласковый свет, и, конечно, в этом преображении не было ничего от того насильственного, умерщвляющего, как если бы они горели, или плавились в какой-нибудь едкой жиже — конечно, это была материя, и душ там уже не было, но, просто одно состояние материи — измученное, напряженное, уродливое, противное сущее, переходило в иное, прекрасное состояние, так отяжеленный, грязный снег по весне тает, и звенит, в златистых ручьях, а потом — обращается в величественные облака, которые дарят душе поэтическое вдохновенье. Так, эта древом растущая любовь, обратила это уродливое, в прекраснейших свет, который с радостью разливался под ногами, и исходил из глубин светом.
— Вероника, Вероника наша… — шептали Цродграбы. — …Ты с нами, ты теперь уже всегда будешь с нами…
Те, которые были уже обласканы, те, которые чувствовали бесконечные поцелуи света, которые чувствовали вдохновение — чувствовали еще и всех братьев, и сестер, которые стояли с ними рядом. Недавно был хаос… Нет — он был бесконечно давно, он казался теперь совершенно немыслимым, и они твердо, в счастье знали, что теперь то началась Новая, полная любви и великих свершений, настоящая жизнь. Они чувствовали и великую любовь, и спокойствие — эти чувства окружали их, и они, чувствуя в них истину — принимали их, и им казалось, что ничто в них не может этих чувств поколебать. Те же, к кому этот свет только подходил, и которые видели это разрастающееся во все стороны и ввысь световое облако, совсем не завидовали тем, в этот свет уже погруженным, они и не торопились навстречу — они просто стояли и ждали, и твердо знали, что, впереди счастье, и, предчувствуя его, они уже любили, и искренно радовались за тех братьев своих и сестер, которых свет этот уже принял…
А Ячук, этот маленький человечек — наследный принц погибшего народа, был сброшен с плеча Мьера еще когда тот боролся с «мохнатыми» — его едва не затоптали, но он все-таки выбрался к городским стенам — он бежал до них не останавливаясь, а там, тяжело дыша, стал звать своих друзей. От них он не получил никакого ответа, однако вырвался с безумным хохотом бес-Вэллас, стал выкрикивать что-то бессвязное, подпрыгивать, крутится — Ячук чувствовал, как этот мучается, как где-то в глубине хочет избавится от безумия, но, так как это безумие занимало большую часть его, то он и не в силах был избавиться — а Ячук чувствовал, что и он не сможет ему помочь. Бес-Вэллас хотел схватить его, но человечек бросился к завалу из тел, который вмят был в стену, стал по этому завалу взбираться — бес стал его преследовать, однако, завал развалился, и он был погребен. Первым порывом Ячука было бежать через город — бежать столько, сколько бы у него хватило сил, но, только он взглянул на эти вымершие, отчаянным маревом затянутые улицы, так ужаснулся (это был город призраков!) — да так и остался на стене, до тех пор, пока не пришел свет. Он все это время неотрывно вглядывался во мрак, в терзающие там друг друга образы, слышал вопли, и ему было это отвратительно, он чувствовал, как растет в нем отчаянье — и была уж такая боль, что хотелось бросится со стены — и зачем, зачем, право жить, когда этот мир такой злобный, такой чуждый?! Но вот в этом мраке появилась искорка, и, только увидев ее, Ячук уже понял, что безумие настал конец. Действительно все смолкло, все выжидало возрожденье. Эта сначала еще такая далекая, робкая искорка стала расти — она превратилась в прекрасный цветок, и Ячуку казалось, что — он рядом с ним, и он потянулся к нему, но не за тем, что бы сорвать, но только осторожно прикоснуться к его дивным, живым лепесткам губами. Но цветок все рос и рос, и обратился уже в древо сияющее. Оно поднималось все выше, и была в его переливчатых, сплетенных нежными объятиями ветвях такая сила, что была уверенность — ничто не сможет остановить этого роста. И Ячук знал, что в этом свете — душа Вероники, или только отблеск ее, и он чувствовал, что ее, милой Вероники, уже нет в этом мире, и он плакал в светлой печали, в любви — чувствуя то простое и светлое чувство, которое радостью полнила сердца и эльфийских князей, и «мохнатых».
А древо, распахиваясь неисчислимыми объятиями и поцелуями торжественно росло. И было видно, как там в высоте, эти световые ветви встречали с темно-серыми, клубящимися мрачными мыслями облаками; и видно было, как проникал в них этот свет — и видно было, как эти думы сначала с неприязнью затемнялись даже больше, но свет их и ласкал, и целовал — и не было конца этой всепрощающей, нежной любви. И тогда облака сначала робко светлели, потом, понявши это счастье, принимали этот свет, и тоже становились его частью. И Ячук, и все-все чувствовали свою связь не только друг с другом, не только с Вероникой, но и с этими облаками, со всем, что вошло в этот свет, и тем, что должно было войти — все это было уже единым целым.
Как же высоко, как же привольно распахнулись те объятия — уже на версты вздымался этот свет, но, впрочем, не земными верстами мерить то таинство. Оно распространялось и в стороны, и вот нахлынуло на стены, вот и Ячука объяло — вот и город воскресило — теперь это был небесный град, город света.
А там, высоко-высоко, над этой просветленной, воскрешенной землей, кажущиеся на таком расстоянии совсем незначительными темные облака уже с радостью переходили в благодатный свет, и только теперь становилось ясно, насколько же действительно была велика их толща: сколько было этого темного страдания, и все эти армии, оказывается, копошились на самом дне. Все быстрее расходился свет, даже и в радостном нетерпении — быстрее бы, быстрее бы совсем ничего мрачного не осталось!
И вот самые верхние из этих клубов, подобные ряби на исполинском куполе разошлись, были обращены в свет, в любовь, и теперь то благодатное небо, которое так давно было сокрыто от всех них — распахнулось, обнялось с этим могучим световым древом. Даже и не верилось, что долина эта совсем недавно была жуткой — теперь это был совершенно иной, прекрасный мир. Это был океан любящего, нежного света, он, полнясь неясными, но чарующими образами сиял под ногами; воздух сиял, переливался, казалось — из глубин его появляется что-то чарующее. Даже и эльфийские князья, вспоминая те прекрасные минуты, говорили, что они подумали тогда, что пришел последний день, и прежний мир погиб, и близка была встреча с Иллуватором.
— Так в темном океане дней холодных
Блеснет один, мгновение тая,
Так панцирь льда на реках многоводных
Вдруг треснет, о весне грядущей весть неся.
Так светлая душа во мраке светит,
Несет надежду, и ведет через года,
Безмолвно на любой вопрос ответит,
Живая, ясная всегда.
Но грустно — с нею ждет нас расставанье,
Уходит, в вечность милая душа,
Пока еще все небо полнится сияньем,
Но все ж она уйдет, свой подвиг соверша.
А нам останутся воспоминанья —
В душе крапинки вечного сиянья.
Этот сонет сложил один из девятерых, но кто — мне не известно, да и не важно это. Предчувствие того, что этот свет должен уйти, что они останутся без Нее нахлынуло на всех. И все они, а их были еще многие и многие тысячи, погруженные в этот свет, прекрасные — они молили, чтобы она осталась, или же взяла их с тобою.
— Зачем нам оставаться здесь, когда ты уйдешь? Что делать в этом темном мире? Там, где ты, там и мы будем счастливы, возьми нас с собою!..
Свет древа, соединившись со светом неба, больше не разрастался, а предчувствие переросло в уверенность — тот светлый дух, присутствие которого они чувствовали в воздухе, теперь прощался с ними, и всем им казалось, будто звучат слова — это был шепот, это были прикосновения обвивающего их ветерка: «Милые, прощайте… любите, любите друг друга» — каким же мудрым, и единственно верным казался этот завет, и как же велика была их тоска. Даже и те, кто не знал никогда Веронику, полюбили ее теперь — да разве же можно было ее не любить, когда она была этой благодатью? И они молили ее с болью, и искренним сильным чувством: «Останься, останься — пожалуйста останься…» Так как каждый чувствовал себя частицей целого, то каждому казалось, что тот прекрасный, многотысячный хор, который звучал в свете — это из него исходит. Потом они запели, как и прежде, еще до безумия, когда еще Вероника была жива:
— Понятно нынче, что разлука невозможна,
Что сердце опустеет, если ты уйдешь,
Но как же страшно, как тревожно,
Что, если к свету ты нас не возьмешь?..
Да что там свет, иные королевства,
Что память жизни, долгие века?
Что, если ты уйдешь из этого естества,
Как мрачные недавно облака?
И где потом искать тебя не знаю,
К каким далеким звездам править свой полет,
Уж от предчувствия разлуки увядаю,
Уже грядущее мне душу жмет.
Ты силой света неги притяженья
Невольно за собой направишь наши все стремленья…
О, как же велика была эта печаль! Если бы ты оказался там, читатель, я уверен, что ты бы не выдержал той глубокой скорби, и слезы устремились бы из твоих глаз. Так плачут на похоронах над кем-то очень близким, со смертью которого никак не могут примирится. И они все молили, молили — и даже до отчаянье доходило, у некоторых сердца так стремительно бились, что едва не разрывались.
И тогда увидели спасенного ребеночка. На этот раз не одни только Цродграбы, которые были поблизости от места гибели Вероники, но и все-все. Потом не могли вспомнить — плыл ли он над ногами, или же парил в воздухе — одно только точно помнили — это не был какой-то великан возвышающийся над всей толпою. Это был обычный ребеночек, только в ауре света, который из него по прежнему вырывался, из которого он весь был создан. Повторю, что его видел каждый, но это не значит, что на поле вдруг появилось несколько тысяч детишек, и с высоты птичьего полета можно было бы увидеть всех их — нет он был единый, и каждый видел его духовным своим зрением. Не один живописец не смог отобразить его черты, не один скульптор — эти черты были столь же неуловимы, как поэтические образы — и каждый знал, что в ребенке этом есть Вероника — и он сам есть часть девушки. Он улыбался нежной улыбкой, и, вдруг, подхватил свет, слепил из него комок, и молвил каждому:
— Давайте играть в снежки из света… Мне так нравится эта игра… Пожалуйста…
Однажды ей без всякого труда удалось развеселить двухсоттысячную армию Цродграбов этакой игрой, теперь играли кружащие в свету души. Слепляли свет, и в нем свою нежность, часть бесконечность души своей, и с детским весельем бросали друг в друга. Был среди них и Вэлломир и Вэллиат и Вэллас, и частицы вырванного из Вэлласа зла — его бесы. И эти бесы найдя просветление, освободившись от боли, оказывались маленькими комьями, которые вливались в его душу, и он испытывал восторг, легкость, знание, что безумие никогда уже не повторится. И никто из них, раньше так одержимый своими идеями, уже совершенно этих идей не помнил — было что-то, но настолько пустое, ненужное, что и не стоило воспоминаний. И каждый из них, к тому времени как нахлынул свет, почти лишившийся рассудка, метавшийся в боли, в горячке, в исступлении — теперь с готовностью принял единственное, что могло его спасти…
И только одна душа не хотела принимать этого света. Точнее — хотела, хотела! До невыносимого страдания хотела эта душа принять в себя и любовь, и спокойствие, и в снежки своими чувствами сыграть, но… Эта душа сжималась, старательно отвергала, восставала против своей природы, и со стороны подобно была раскаленному до белизны куску металла на который даже и смотреть больно было. Это был Альфонсо. Пред ним клокотало, жаждало сблизится с ним могучее и девственно чистое облако — то была Аргония. Перед гибелью Вероники, они избили, изодрали друг друга до такого состояния, что уже почти не могли пошевелится, но, истекающие кровью, сцепленные лежали в грязи, и похожи были на кусок плоти выдранный из великана. Потом, когда пошел спокойный и тоскливый снег, они вмерзли в грязь, их замело, но нахлынул свет, и вот… Нет — так велико, так пронзительно было выстрадано Альфонсо его чувство к Нэдии, это чувство которым жил он все последние годы — таким это чувство было титаническим, что он смог противится — и теперь, излеченный телом, стоял, единственный, вместе с Аргонией несчастный, и повторял без конца: «Этого я не приму… Нет, нет — никогда… Нэдия! Нэдия- где же ты?!.. Да пропади этот рай, коли тебя здесь нет!.. Я уйду снова в боль, в страдание, но буду с тобою… Все равно, слышишь ты — все равно, я буду с тобою!.. И зачем, зачем мне эта распроклятая райская благость?!.. Проклятый свет! Ненавижу тебя! Ненавижу! Ты хочешь, чтобы я забыл про Нее?!.. Хочешь, чтобы я был спокоен, чтобы смеялся?!.. Нет, нет — это мерзко, гадко, ежели ее нет поблизости!.. Я хочу вернуться в боль — там, по крайней мере, я по настоящему жил!.. Ну, ворон, похоже тебе, кроме меня здесь не кем насладиться, ну так и бери в преисподнюю мою душу — только дай мне хотя бы помнить Нэдию! Да — мне одна память о ней в преисподней дороже благости рая — прекрасной, но без нее, без нее пустой!!!»
И он слышал голос Аргонии, он наплывал могучими, нежными волнами, и опять надо было бороться, чтобы не поддастся — она говорила, что Нэдия ушла, и что теперь она встанет на ее место, и что, как бы не была Нэдия прекрасна — все равно, то, кажущееся невозвратимым — всего лишь образ созданный им в болезни. Она любила его, и не было ничего иного, кроме этого чувства к нему, каждая крупинка души ее принадлежала теперь Альфонсо, но он не принимал — он с титаническим усилием, смог в этом океане света поднять из себя злобу, и зарычал:
— Прочь! Прочь же от меня, и никогда, никогда не приближайся!.. Ворон, где же ты?!.. Кто же вынесет меня отсюда?!.. Угрюм, где же ты?!
И черный конь пришел на этот зов — он, созданный колдовством, мрачными, вековыми мыслями, как и облака не мог оставаться в этом свете прежнем, но он не был так зыбок, как облака, а потому — растворялся постепенно — когда он бежал, то за ним оставалась темная дымка, висела некоторое время, а затем — тоже обращалась в свет. Конь постоянно уменьшался в размере, но, все-таки, был еще достаточно велик, чтобы вынести Альфонсо — и тот, по прежнему сияя раскаленным железом, бросился к нему, вот оказался в седле, и крикнул Аргония, которая бросилась за ним:
— Не смей! Ты никто, как и все иные!.. Нам никогда не быть вместе — нет!!!
Но надо было знать нрав этой девы, и то, как стремилась она к своему любимому. Нет — она готова была бороться за свою любовь до последнего, и то, что он так страдал за Нэдию, не только не охлаждало, но еще и увеличивало ее пыл. Она твердо знала, что, ежели он никогда не станет ее любить, ежели он ее презирать станет — она, все равно не перестанет его любить, как и он не переставал любить Нэдию. И больше всего ее терзало то, что своим присутствием она может делать ему неприятно. Но остановится она уже не могла — потому, когда он бросился в седло Угрюма, она последовала за ним. Да — она слышала, как он гонит ее, да — ей было больно, но теперь только со смертью оставила бы его. Впрочем, Альфонсо, как только оказался в седле, уже перестал замечать ее, и все силы отдавал только на то, что бы не поддаться окружающему свету.
— Неси меня прочь, Угрюм. Неси туда, где воет ветер, где боль. Где никого, кроме ворона нет… О-о-о — я понимаю его черную глубину… И я скоро стану таким же! Ну, скорее, скорее!!!
Альфонсо мог и не погонять коня, так как тот прилагал все усилия, чтобы только из этого света вырваться. Он хотел бы взмыть — стрелой вырваться от этого ослабляющего его волю, растворяющего его в себе. Однако, не только полета, но и дальних прыжков не выходило — невыносимо было испытывать чувство ярости — и свет, иных ласкающий, казался Угрюму страшной тяжестью, от которой трещали у него копыта. Порою он почти полностью уходил в этот яркий свет, в который была преображена грязь — и каждый раз ему приходилось делать титаническое усилие, чтобы остаться, чтобы не обратится в свет. Но их никто не задержал, и через некоторое время они вырвались за предела светлой сферы неподалеку от Серых гор — и Угрюм, заметно уменьшившийся в размерах, истомленный, устремился к одному из ущелий. Однако, и в ущелье все было очень ярко и празднично — отблески света Вероники врывались и сюда, ласкали истерзанные холодными, ветровыми веками стены — и все эти суровые камни казались преображенными — с радостью прислушивались они к этому новому для них чувству. Нет — Альфонсо испытывал от этого все большее раздраженье — ему требовалось уединение, и он кричал на Угрюма:
— Неси же меня дальше! Дальше! Туда неси, откуда и выбраться не сумею, где и не найдет меня никто!..
И Угрюм нес, а Аргония плакала, и все молила, чтобы Альфонсо вернулся, открыл сердце тому свету:
— …Только там найдешь излечение… Пожалуйста… Пожалуйста…
Здесь, наверное, надо вспомнить то стихотворение, которое вырвалось из Робина, когда он только вернулся из счастливого, ненадолго подаренного им вороном мира. Да — тогда впервые резануло его предчувствие, о гибели Вероники, и он уже видел себя бегущим в ущелья Серых гор, стонущий вместе с ветром, тщетно ищущий ее. Именно это теперь и наступило. Он вернулся из того запредельного бытия, о котором ничего не ведомо, и от которого он сам мог вспомнить лишь образы туманные. Вернулся, и оказался стоящим на коленях над ее телом. Вокруг не было грязи, но не было и живого плотного света. Вокруг была обнаженная, готовая взойти травами да цветами, благоуханно-свежая земля, каковой она бывает в апреле. Одна алая роза уже поднялась, распустила очень плотный, тяжелый бутон рядом с рукой Вероники. Робин смотрел на эту руку, и тщетно пытался смирится, что та, с которой связан был смысл его жизни теперь мертва. Но вот эта тоненькая, белесая, почти прозрачная ручка — как плавно она изгибалась у кисти, и как легонько легкие ее пальчики касались скорбных лепестков этой розы. Он верил, он ждал, что сейчас эта ручка дрогнет — ну, хоть совсем немножко дрогнет — она не могла — просто не могла быть мертвой!
Но он понимал, что предчувствие сбылось, и то, что он увидел тогда — кажется в начале своей жизни, в на самом то деле — на рассвет этого идущего, сияющего весною дня — теперь сбылось, и то, что он мог еще тогда исправить, теперь уже никогда не вернешь. Тогда был выплакан следующий сонет:
— Я помню день — тогда, угрюмый,
В своей темнице клял судьбу,
И хоть совсем, совсем был юный,
Уж думал — зря я жизнь живу.
Но в день потери, вспоминая,
Те темные в цепях года,
С улыбкой горькой понимаю,
Что, все же, счастлив был тогда.
Не знал о собственном я счастье,
Но сердцем чувствовал его,
И знал — грядущие ненастья,
Не сломят духа моего.
Тогда все встречи с жизнью, светом,
Все были впереди — а нынче я с холодным ветром.
Вот та благодатная теплая земля, которая была согрета Ее духом решила принять то, что принадлежало ей — эту пустую, но все равно прекрасную, подобную лучшей из всех когда-либо бывших статуй. От этой плодородной поверхности стали подниматься тонкие струйки — они обвивали тело Вероники, плавной, но все уплотняющейся кисеей покрывали ее лицо — так что черты еще совсем недавно такие нежные, такие прекрасные чувства из себя изливающие, уходили в небытие. И Робин, и братья его закричали в отчаянии, склонились, попытались сначала сдуть, потом и руками счистить эту кисею, но все было тщетно — земля покрывала уже и руки, и ноги.
— Да что же это, что же это… — шептал Робин (а, может, и не он) — склонялся, роняя жаркие слезы, целовал эти уходящие черты — голос у него был как у рыдающего ребенка. — …Матушка землица, да зачем же ты ее забираешь?!.. Ну, пожалуйста, пожалуйста — ведь не может же быть все так бесповоротно, ведь найдется какой-нибудь чародей, который оживит ее… Что? Нельзя ее оживить?.. Ну так тело то оставьте! Разве же можно так! Мы построим для нее прекраснейшую гробницу, из алмазов, из… нет — не из камней, никакие земные красоты не могут быть достойным хранить ЕЕ тело!.. Да что ж ты?!.. Матушка, землица, миленькая — да неужто же никогда вновь не услышу голоса ЕЕ?!.. Да неужто же теперь вот все, все потеряно?!.. Верни! Я требую!.. Я молю…
Но уже не осталось никаких черт Вероники, но все продолжал возрастать на этом месте холм.
— Хорошо, хорошо — тогда погреби и меня вместе с нею, в земле мы соединимся последним поцелуем, а души наши вместе будут — возьми, возьми меня…
Холм уже был метров пяти, а потому все они смогли пасть на эту возрастающую землю. Но земля не принимали их, еще живых, отталкивала от себя.
— Нет! Нет! Не могу смирится!.. Ты не можешь! У нас же еще вся жизнь впереди!.. Отдай ЕЕ ты, негодная!.. Нет — ты даже не знаешь, что творишь!..
И они вновь пытались разрыть эту землю, но все было тщетно — только что отброшенная, она тут же прирастала на месте. И тогда, не в силах выдерживать этого ужаса, они вскочили на ноги, резко обернулись, чтобы бежать к Серым горам (зачем бежать они и сами не знали — просто чувство у них такое было) — и вот обнаружили, что вокруг бесконечными светлыми кольцами стояли вперемежку нуменорцы и воины Троуна, были лесные эльфы Тумбара и Цродграбы, эльфы Эрегиона и Гил-Гэлада и мохнатые. Так получилось, что Тарс стоял рядом с Маэглином, а Барахир «похититель» в окружении эльфов Тумбара, также в первых рядах видны были и Вэллиат с Вэлласом и Вэлломиром — они стояли, как и пришли сюда — взявшись за руку. Рядом с ними, точно одно, отраженное еще в двух зеркалах лицо, стояли Дьем, Даэн и Дитье. И не было ни одного лика мрачного, озлобленного, что-то в напряжении продумывающего. Все они пришли сюда с разных частей поля, где еще недавно, в любви, одаривали они друг друга световыми снежками — когда исчезло это высшее создание, этот ребенок, они все знали, где покоится ее тело, и с таким чувством, с каким идут в храм, среди братьев своих и сестер шли к нему. Шли быстро, однако, никого не толкали, и теперь сзади не напирали, но останавливались, где им суждено было, и все ждали, ждали чего-то, вспоминая былую вражду как бред. Они только сожалели, что нет такого полного единения, когда каждый чувствовал себя частью Единого. Но и теперь они любили друг друга, и оружия то ни у кого не оказалось. Кстати сказать, нигде не осталось и тел, но во многих местах из земли робко поднимались маленькие, еще только-только начинающие распускаться цветы. Конечно, на них не наступали; конечно — через них перешагивали.
И вот все они стояли, с озаренными ликами, смотрели на растущий холм — слезы были в глазах у всех, у некоторых — катились по щекам. И все, и мохнатые, и мудрые эльфы — понимали это одинаково: ушла прекраснейшая, и мудрейшая, которая могла бы сделать этот мир раем, и которую к великой скорби, большей части из них, не довелось знать, при ее коротенькой жизни. Один из эльфийских князей хотел сказать речь, и он знал множество громких слов и эпитетов, да не стал этого делать — понял, что — это было бы лишнее, все итак чувствовали все гораздо более полно, нежели можно было выразить даже самыми красивыми словами.
А в хрониках Эрегиона есть такие строки:
— После долгих лет
Их дороги сошлись,
Был весны дивный свет,
Слезы тихо лились.
Словно девять частичек,
Одной общей беды,
Девять темных страничек,
Человечьей судьбы.
И шагнувши навстречу,
И узнавши судьбу,
И веков мрачных сечу,
Колдовства ворожбу
И отныне все в вместе,
Вместе, вместе всегда,
И в отваге, и в чести —
В боль зовет их судьба…
За окном светает. И, после этой морозной, беспросветной ночи, выступили на фоне розовеющего неба очертания Серых гор. День обещает быть ясным, солнечным, и я уж чувствую, что это была последняя морозная ночь, в которой зима, уже зная, что обречена уйти, вступила в последнюю схватку с красавицей-весною. И так теперь хочется открыть окно настежь, вдохнуть свежего воздуха. Но я знаю, что там еще слишком холодно, и это плохо скажется не только на моем здоровье, но и на здоровье маленькой Нэдии, которая, все-таки, заснула, и, судя по ее спокойному, светлому личику — видит она чудесные детские сны, в которых нет ни мрака, ни смерти — должно быть, летает над полями той земли, в которую мечтали уйти и Нэдия, и братья.
…Наконец-то их дороги переплелись, и оказавшись в одном месте они сразу почувствовали, что им суждено быть вместе. Но события того дня не заканчиваются — встретившись, они почувствовали, что не хватает еще одного…
Те, кто стояли вокруг холма, вынуждены были медленно, шаг за шагом отступать. При этом не было никакой толкотни, так как каждый заботился о соседи своем, и особенно берегли ребятишек, которых совсем немного осталось. Холм все возрастал, и, остановился, только когда поднялся много выше стен Самрула. Да — матушка земля позаботилась о своей любимой дочери — такую гробницу не возводили и над величайшими государями древности. Земля была такая свежая, ароматно дышащая, и, хотя не видно еще было на этих склонах ни цветов ни трав, все чувствовали, что в скором времени они поднимутся и расцветут краше, чем где бы то ни было, славя жизнь…
Тогда же все обратили внимание на девятерых: Робина, Рэниса, Ринэма, Дьема, Даэна, Дитье, Вэлласа, Вэлломира и Вэллиата, которые стояли кругом, держа друг друга за руки. Никто из них и не заметил, как это получилось, что они встали кругом и взяли друг друга за руки — они делали это в порыве, в чувстве. Теперь пристально вглядывались друг в друга. Конечно, среди них выделялся одноглазый, покрытый шрамами Робин — однако, и у него, и у всех иных, ежели и были какие-то шрамы, то только старые, что же касается ран полученных в битве, то они все зажили. Так же не было усталость, была жажда действия — в каждом не утихала, билась боль — не желание смирится с гибелью Вероники. И кто-то из них спросил:
— Ведь вы знаете ворона?
И все чуть заметно кивнули головой — хотя этого вопроса могли бы и не задавать — итак все чувствовали, что они связаны этой болью. Тогда же они почувствовали, что одного не хватает, и что без этого не может быть полного их единства, и Вэллиат, сильно побледнел, и жила забилась у него на виске, он прошептал:
— Альфонсо нет! Я видел, как он сиял, он не хотел примирится — он вскочил на Угрюма, и поскакал… к ворону…
И те их них, кто никогда прежде не видел Альфонсо, тоже почувствовали, что сейчас этот последний участник их братства, действительно теперь с вороном, и что страдает он — и тогда тот ясный свет, что сиял вокруг, та тихая светлая печаль, которая струила слезы по ликам всех стоявших поблизости — стала им чуждой, и тут же появилось жгучее стремление, жажда найти этого неведомого им Альфонсо — совершенно не мыслимым становилось оставаться на прежнем месте, тогда как он испытывал страдание.
Окружающие неотрывно смотрели на этих, стоящих у самого подножия холма девятерых, и чувствовали, что над ними тяготеет рок, что ждет их что-то страшное, и, в то же время, все ждали явления какого-то нового чуда — теперь от этих, сплетенных в кольцо. Государь Келебримбер, которого безумие оставило вместе со светом Вероники, уже позже вспоминал: «Так часто мы видим на ликах тех, кто идет в битву их удел — погибнуть. Невозможно понять, откуда исходит это знание, не возможно описать в чем выражается эта печать смерти. Так и я, впервые увидев этих девятерых смертных понял, что они избраны роком, и, по правде сказать — испытывал чувство страха. Нет — не то, чтобы это был ужас разум изжигающий — это был страх благоговейный, такой страх испытывают перед чем-то непостижимым, но очень значимым. Не только мне, но и всем казалось, что они способны явить некое чудо, а потому, когда они, не выпуская рук, разорвали кольцо в цепочку и бросились бежать, то все хоть и раздались в стороны, но стали опускаться на колени, веруя, что они образуют свет, подобный тому, который ласкал их недавно… Однако, уже в самом скором времени, все эти люди были сильно перепуганы, и старались поскорее отвернуться от этих девятерых бежавших через их ряды. Дело было в том, что не ожидаемый свет видели они в этих глазах, но глухое темное отчаянье, отголосок минувшего хаоса, и боясь, что безумие вернется, они оборачивались к холму, и искали света — действительно, там на холме явилось новое чудо…»
Все они, пережившие весь ужас безумия, увидев эту новую боль, этот новый изжигающий порыв девятерых, испытали тоже, что недавно излечившийся, долго страдавший больной, когда видит рядом страдание, подобное тому, которое он сам пережил недавно — боясь вновь заразится тянулись они к свету. А на вершине холма расцвел цветок — стоящим внизу он казался цветком обычных размеров, однако — стоит помнить, что высота холма много превышала высоту стен Самрула. Цветок был сплетен из таких легких небесных цветов, что, казалось, он и есть частица неба. Стебель его сиял той синеющей белизной, какую имеют дальние облака, почти сливающиеся с небом, листья имели легко бирюзовый, тоже воздушный оттенок; лепестки же были того густо золотистого цвета, которым ласкает наши очи спокойный вечерний закат. Однако, свет этот не только не утихал, но, с каждым мгновеньем, разгорался со все большей силой — лепестки раскрывались, и выступало это пламенное и далекое, величественное сияние. И все увидели, что из лепестков выступила некая фигура. Торжественный гул прокатился по рядам — все верили, что Вероника вернулась. Видно было, что, один из сияющих лепестков подхватил эту фигуру, и поставил на землю, рядом со стеблем. И, хотя из-за могучего сияния не было видно контуров, и голоса еще никто не слышал — все верили, что Вероника сейчас сойдет к ним. Однако, эта неясная, расплывчатая фигура, оказавшаяся много меньше цветка, довольно долгое время оставалась там, на вершине, и без всякого движенья. Наконец, фигура выступила из сияющей сферы — да — свет остался за ее спиною, и вскоре все увидели, что — это не Вероника, а спасенный ею ребеночек, и не тот ребенок-волшебник, дух — с которым играли они световыми снежками, но самый обычный, и очень напуганный ребенок. Из широко раскрытых его глаз катились слезы, и он вглядывался в эти бессчетные, устремленные на него лица, звал тоненьким голосочком, то матушку свою, то батюшку. Сначала ему было очень страшно, но потом, видя с какой жалостью на него смотрят, он перестал бояться, и даже робко улыбнулся этим тысячам устремленных на него глаз, и стал спрашивать, не видел ли кто его родных. И, ежели вначале, все испытали горечь, даже боль, от того, что — это не Вероника, то теперь нежность к этому малышу вытеснила то чувство — они смирились с гибелью Вероники, и видели в этом малыше всех тех убиенных ими в безумии, всех тех кажущихся беспомощными, у которых хотели они теперь молить прощение. И вновь они опускались на колени, и смотрели на него, обычного ребеночка, с благоговением, как смотрят на святого — но теперь они уже не ждали какого-то чуда, но только плакали, и надеялись, что удастся как-то искупить свою вину. Ребеночек спускался медленно, но вот совсем остановился, пронзительно вглядываясь в один из ликов. То была женщина из народа Цродграбов — она была очень худа, как и все они; и на самом то деле, вовсе не его мать была (а мать ребеночка погибла) — но в ней он почувствовал те же нежные чувства, что и в матери, и ему так захотелось, чтобы это действительно была его мать, что он и поверил в это — и вскрикнув, вытянув вперед ручки, плача и смеясь, бросился к ней. Она была не в первых рядах, но, когда увидела его, спускающегося с холма, то поверила, что — это ее ребеночек; ведь она потеряла своего в хаосе, ведь все это время сердце ее болело, все время надеялась она — да, да — конечно же это был он! Издав какой-то нежный, певучий крик, словно некая неведомая птица из сказочного Валинора — бросилась она к нему навстречу — те, кто были между ними, стремительно, но по прежнему не толкаясь, раздались в стороны, и вот произошла эта встреча. И, хотя не было того полного единства, как в световом облаке, все-таки, они были братьями и сестрами, и чувства одного пересекались с чувствами иного — и потому все видевшие или даже не видевшие, но знавшие про это — чувствовали, что и они обрели потерянного ребенка…
Во время этого чудесного явления, никто не хотел думать о мрачном, даже и не мыслимым казалось, что это мрачное еще где-то осталось, а потому и позабыли про девятерых, которые были уже далече. Сначала они хотели бежать, и, действительно, бежали бы до самых Серых гор (а они уж чувствовали, что именно среди Серых гор Альфонсо) — но тут услышали конское ржание. Никто не знает, откуда взялись эти кони, однако, как только девять выбежали за пределы стоявших вокруг холма — они уже поджидали их — это было девять коней, которым обильный, разлитый вокруг свет доставлял, судя по всему, мучения. Видно, этим коням хотелось бежать, однако, некая незримая сила, удерживала их против их же воли. Но вот девятеро, не сговариваясь, бросились к этим коням, оседлали их, и вскоре уже скакали в сторону Серых гор. Так же, за время езды не было ни сказано ни одного слова — когда же они ворвались в ущелье, и эхо от ударов копыт загудело по стенам — звук этот показался им кощунственным…
Угрюм наконец то довез Альфонсо до темного, угрюмого места. До этого он много петлял по становящимся все более узким ущельям, и вот, наконец, остановился в этом тупике. Здесь под ногами был черный, рассеченный многочисленными, глубокими, но очень узкими трещинами гранит, а истерзанные временем стены возносились высоко-высоко, на целые версты — где-то очень далеко, ежели задрать голову, можно было различить маленький-маленький клочок неба, но Альфонсо не поднимал головы — как только Угрюм остановился, он спрыгнул с седла, и бросился к стене. Вокруг была густая тень, в который все-все расплывалось, становилось нечетким, расплывчатым, стены извергали из себя мучительный, сильный холод, однако — и этого холода не чувствовал Альфонсо — вот он подбежал к стене, и вцепился в нее, лицом вжался, да с такой силой, что тут же расцарапал его в кровь. А за ним, конечно, неотступно следовала Аргония — и в ней кровь кипела, и она не чувствовала холода, и лишь одно знала верно — это место дурное, и надо как-то вызволить из него любимого. Она знала, что любые уговоры или останутся незамеченными, или только раздражает его, и все же, не видя никакого иного исхода, она принялась его уговаривать. Она молила, она рыдала, она обнимала его сзади за плечи, целовала в волосы, а он с таким же исступлением молил, чтобы ему было позволено еще хоть раз увидеть Нэдию — только за это сулил свою душу. И на его мольбы пришел ответ: раздалось воронье карканье, захлопали крылья и… Аргонии показалось, что возлюбленный ее обратился в ледяной камень, и она взвыла волчицей и решила, что, если он останется, так и она останется до конца, и жизни своей молодой, ради любви, было не жалко.
А Альфонсо видел, будто стены перед ним раскрылись. Там была сокрытая в недрах Серых гор зала, откуда-то сверху свешивались, плотные и недвижимые паучьи полотна; призрачный, слабый свет был рассеян в воздухе, но многие углы были погружены в непроницаемую тень и там чудилось какое-то движенье. Из стен выступали обвитые исполинскими змеями колонны, при этом, не смотря на то, что змеи были каменные — чешуя их с треском раздувалась, чувствовалось напряжение — они могли бросится, разорвать в клочья. Купола не было видно, но чувствовалось, что стены вздымаются высоко, и там, во мраке есть кто-то, кто со враждой следил за Альфонсо. Между стягами паутины был узкий проход, который заканчивался возвышением на котором стоял полу развалившийся от времени каменный трон. На спинке трона сидел ворон, выжидал Альфонсо. И Альфонсо, конечно же бросился — задел паутину, и она с треском, который перешел во взметнувшееся вверх эхо разорвалась — призрачные стяги пали на Альфонсо, и черты его оказались размытыми, словно бы он уже стал призраком. И вот он повалился перед троном; вытянув к ворону трясущиеся руки, стал молить, чтобы он вернул Нэдию. Здесь нет надобности приводить всю его, довольно сбивчивую, бессвязную речь — все там было по прежнему пронзительно, болезненно — по прежнему было много надрыва, и совсем не было здравого разума. Ворон с кажущимся спокойствием выслушивал все эти вопли, и все смотрел неотрывно своим не мигающим, непроницаемым оком. Альфонсо кричал почти без перерывов — и останавливался только когда начинал задыхаться, чтобы набрать в грудь еще воздуха. Когда он смог выкрикнуть все, что можно было — то стал выкрикивать вновь, правда — уж в несколько иных словах.
— Довольно. — глубоким, трагичным голосом молвил ворон, и Альфонсо тут же остановился — весь обратился в слух.
Однако, ворон еще довольно долгое время оставался безмолвным, и от напряжения, от нетерпения, сильная дрожь сводила тело Альфонсо. Наконец, ворон молвил:
— Ведь все уже было, все говорилось — и ты знаешь, что ее не вернуть… Зачем же опять?
— Но… но… — под паутиной призрачной проступила паутина его морщин, и оттуда же вырвались слезы. — …Я не отступлю…
— Да, да… и это все доводилось слышать. И я говорил тебе, про твой истинный путь, про то, что от этого своего вожделенья ты становишься ничтожным, подобным… насекомому. Но сейчас я устал. Я в растерянности. Ты видел, ты чувствовал — ведь, там не было проклятых Валар, ни Иллуватора — там была только эта Вероника, человеком рожденная. Видел, сколько отчаянья во мне было? Но она своей любовью — этой любовью ко всем, всепрощающей любовью, смогла рассеять ту злобу мою клубящуюся. Но сам я улетел — и не знаю теперь, что делать, даже хочется…
— Да что ты мне говоришь?! — вскрикнул с гневом Альфонсо, который ничего из этой речи не понимал, так как в ней не говорилось про Нэдию. — Говори, что мне делать, чтобы ее вернуть!.. И знаю, что это возможно; да, да — не бывает ничего невозможного…
— Да — это вы называете настоящей любовью…
— Довольно слов! Говори, что мне делать, чтобы вернуть Нэдию! Или ты не понимаешь, что, душа гибнет… Нет ее, и не понимаю я зачем живу. Все пусто, все не имеет смысла, ежели Ее нет рядом. Он вторая половинка моей души, и сейчас душа разорвана. Понимаешь ты это?!
— Понимаю… понимаю… И я все не могу свою Лэнию забыть…
В голосе ворона прозвучала такая боль, что Альфонсо сжал голову, застонал — в глазах темнело — о, какие же отчаянные, нечеловеческие слова — казалось, в них сразу выплеснулись рыданья многих-многих лет.
— Так говори, что делать?!..
— Если бы можно было вернуть оттуда, думаешь, я бы не вернул Лэнию?
— Да — плевать! Для моего духа нет ничего невозможного…
— Да, да, человече, и ты, конечно, согласен на все, лишь бы только вернуть ее?.. — в голосе прозвучала горькая насмешка, от которой сделалось еще больнее.
— Да, на все!..
Тогда ворон взмахнул крылами, и черным провалом стал стремительно носится вокруг трона, и вокруг Альфонсо — недвижимые до того стяги паутины тут же пришли в движенье, стали колыхаться, подобные крыльям исполинских летучих мышей. Теперь голос звучал у Альфонсо в голове: «А, ведь, есть девушка, которая любит тебя всеми силами своей души…»
— Пусть!.. Знаю!.. — вскрикнул Альфонсо. — Только мне то все равно!.. Что ж из того, что любит?!.. Это ты правильно сказал про насекомых — вот, ежели этой любви поддамся, так и стану, словно насекомое!.. У меня есть одна любовь… Да уж говорил, говорил я про это! И знаешь ты! И в преисподнюю это звездное небо! Есть одна Нэдия — иное же все ничтожно…
Ворон продолжал кружится, и тут предложил:
— Присядь на этот трон.
— Да зачем все это?!..
Ворон ничего не стал объяснять, но только кружился все быстрее и быстрее, а стяги паутины вздымались и опадали — дул сухой, мертвый ветер. Альфонсо оставался на месте, но вот все паучьи вуали вздыбились разом, резко опали, и тут, ветровой порыв, словно незримая длань, подхватил Альфонсо — бросил его на трон; в голове гудело:
— Теперь тебе только надо пожелать, чтобы эту настырную девчонку разодрали в клочья — ее кровь понадобится, чтобы воскресить Нэдию…
— Да, да, да! — даже не понимая, что от него требуется, но только услышав, что это для воскрешения Нэдия, выкрикнул Альфонсо.
Он надрывался из всех сил, он был в исступление, однако — его вопль не породил никакого эха, словно в вязкую трясину канул. Но, только он это прокричал, как ворон вновь застонал в каком-то невыразимом, мучительном страдании — и бросился на него, в какое-то мгновенье Альфонсо казалось, что эти, жадно распахнувшиеся когти разорвут его плоть в клочья, однако же — этого не произошло. Ворон уселся где-то за его головою — и мученик чувствовал, будто какая-то невыносимая, болезненная тяжесть давит ему на темя — мысли мутились, он не мог пошевелится, однако же сознание его не меркло.
Вот паучьи вуали стали скручиваться, изгибаться, обратились в многометровые, расплывчатые щупальца, которые потянулись к едва видимому входу, и схватили все время стоявшую там фигурку Аргонии, перетянув, до крови сжав ее руки и ноги, потянули ее к трону, а она не сопротивлялась. Аргония, которая обнимала окаменевшего Альфонсо, и не видела никакой залы, почувствовала, будто в грудь ее ворвались некие леденящие длани, и со всех сил стали вжимать в затверделую плоть ее любимого. Нет, нет — девушка не сопротивлялась, ведь она уже готова была принять смерть — только бы рядом с ним, единственным. Вот эти незримые ледяные длани стали сжимать ее сильное сердце — оно совершало еще удары, но все реже и реже — как же было больно! — в глазах стало темнеть.
А она вжималась губами в эту ледяную, каменную твердь, и шептала:
— Люблю тебя! Ради тебя смерть приму! Любимый мой! Тебя одного! Всегда!..
И эти же самые крики слышал сидящий на троне Альфонсо — он видел, как эти призрачные щупальца терзали ее плоть — рвали в стороны, перетирали — на пол уже струилась кровь. А на голову все давил, вклинивался туда вороний глас:
— Ну, что, человече?.. Вот она, твоя любовь, не так ли?.. Хорошо, хорошо — есть великая цель, Нэдия. Конечно, ради достижения ее не перед чем нельзя остановится. И что же значит жизнь какой-то там приставучей девки — мелкой сошки. Конечно, она ничтожна перед Нэдией! Вот сейчас вся кровушка из нее выльется, и сразу оживет твоя возлюбленная… А что она там вопит — бред какой-то, и слушать то не стоит…
Длань стискивала, раздавливала ее сердце, и вся грудь казалась промороженной, словно бы ледяные иглы пронзали ее — но ни на мгновенье, не смотря на жгучую жажду жить, не поколебалась ее вера, не разу она не попыталась вырваться, и думала, что уж если сжимает ее эта ледяная длань, так это от Альфонсо, и она, уже не в силах кричать, шептала посиневшими губами: «Милый мой. Уж если тебе нужна моя жизнь, так конечно же — конечно же забирай ее… Живи счастливо, помни обо мне — хотя бы иногда вспоминай… Будь счастлив…»
Все это время Угрюм недвижимой, черной статуей стоял в нескольких шагах за ее спиной. Казалось — он высечен был из того же ледяного гранита, который их окружал — и теперь он набирался сил — его несколько подтаявшее в свету тело, теперь налилось мускулами — лишь один раз ударил он копытом и высек яркую, синюю искру. Когда позади него, из ущелий стал надвигаться, словно лавина лошадиный топот, он по прежнему оставался недвижим, и только напряглись до предела, окаменели его мускулы — казалось, он сейчас совершит прыжок, и прошибет каменную стену. И вот из узкого, затемненного ущелья вырвались, и тут же остановились вдоль стен девять наездников. Кони не перебирали копытами, и последние отголоски эха, мечась среди стен и вздымаясь вверх, затихали… вот стало совсем тихо, и слышно было только, как шепчет свои мольбы Аргония. Они не смели пошевелится, не смели слова сказать — они уже смогли, хоть и с трудом, различить почти вросшего в стену Альфонсо, и теперь, явственно чувствуя, что они во власти высших сил, что сейчас должно произойти что-то роковое — ждали. Но вот Аргония, пронзительно вскрикнула, как кричат только умирающие, и чувствуя, что это последние ее мгновенья, еще сильнее стала вжиматься в эту каменную плоть — она жаждала слиться с ним в единое, пусть и с таким, каменным, но, главное — с ним, с любимым своим!..
А Альфонсо все терзался в колдовском зале, все сидел, не в силах подняться со своего трона, все чувствовал, как давит на него своим отчаяньем ворон, голос его болью переполненный слышал — а прямо перед ним, безжалостные щупальца все вершили свое страшное дело — все терзали, разрывали Аргонию. Кровь заливала пол, и, казалось, все расширялся там провал в черную бездну: «…Так вот, так вот — не перед чем не останавливайся! Вот она твоя величайшая любовь!.. Ха-ха-ха!..» — Альфонсо чувствовал, будто его разрывает на части от вороньей боли, он хотел вопить, но даже рта не мог разомкнуть — темно, жутко было ему на сердце. Но через собственную боль, через страдания ворона, прорывался еще ласковый голос Аргонии: «Возьми мою жизнь, и живи счастливо — и хоть иногда, молю тебя об этом — вспоминай меня…» И тут он понял, что не нужна ему Нэдия, коли из-за нее погибнет эта девушка. Он понял, что совершается нечто отвратительное, и что, ежели даже дойдет до конца, и предстанет пред ним Нэдия — он уже не сможет быть счастлив. Вспомнились и все прежние его преступления, и тут же, как лавина, как стихия стремительная, нахлынуло отвращение к самому себе, осознание собственной ничтожности, подлости. Вспомнились слова Нэдии, когда он обещал не проявлять больше своих безумны чувств, не пытаться разорвать ее в клочья, и через минуту уже позабыл это торжественное обещание: «Вот так и всегда!» — раскаленной стрелой прорезалось в его голове: «Понимаешь, какой ты гад, понимаешь, что в ад должен уйти, и как можно скорее уйти, потому что только боль иным людям приносишь — даешь торжественные клятвы, а потом все забываешь, и вновь к недостижимому пытаешься прорваться, и вновь безвинные страдают. Вот и теперь — ну зачем ты помчался в это ущелье — зачем прямо на том поле в свету, не бросился на клинок, или ежели клинка не было — так нашел бы какой-нибудь камень острый, да вены бы себе разодрал!.. А теперь все! Все — довольно! Все! Все!» — это были исступленные вопли, которые вздымались в его голове, но ртом он, по прежнему, не мог породить никакого звука: «Я отказываюсь! Все! Пусть будет Нэдия в раю! Отпусти, излечи девушку! Мне ничего не надо! В ад меня, скорее! Скорее!..» — он вопил это «Скорее!», так как в глубине чувствовал, что пройдет еще немного времени, и он вновь будет стремится к своей возлюбленной, и вновь забудет эту, с таким пылом высказанную клятву.
Конечно, ворон хорошо его знал, и понимал, что произойдет что-то, и вновь Альфонсо будет стремиться не в бездну преисподней, но ко владению всем миром — и, все-таки, ворон не оставил без внимания этот порыв — значит дорог он ему был, значит и сам он его ждал. Тогда щупальца паутины выпустили Аргонию, и она окровавленная, бессильно повалилась на пол, но тут же вскинула голову, поползла к Альфонсо, шептала белыми губами:
— Ты только не отвергай меня, любимый… Нет — можешь убить меня, но не отвергай…
Тут же залы не стало, а Альфонсо отвалился от стены — он ударился бы головой о камни, но Аргония, которая была позади, несмотря на слабость свою, все-таки, успела его подхватить, и осторожно уложила, затем сама повалилась рядом, застонала слабо — лицо ее было совершенно белым, заостренным, ни единой кровинке не было в нем; подобно подснежнику сияла она в этом мраке.
И вот тогда девятеро спешились, и стремительно и бесшумно, не глядя друг на друга, подошли к этому месту, опустились на колени, и так стояли полукругом. Застонал, обхвативши, разрывающуюся от боли голову Альфонсо — он приподнялся взглянул болящими очами на недвижимую Аргонию — черты его лика все больше искажались, мучительное напряжение делали их жуткими, нечеловеческими, а девятеро неотрывно глядели на него, и были как завороженные — ждали. Альфонсо, напряженно выжидая, когда придет за ним смерть, и, в то же время, до ужаса этой смерти опасаясь — откинулся назад, вжался спиною в каменную стену. И тут же выступил из стены черный ворон — однако, покрытая перьями плоть его причудливо изгибалась, удлинялась, вот запеленало все тело Альфонсо, так что только мучительный его лик выступал из общей массы перьев.
— Вы и раньше почувствовали, что связаны все мною. Чего же вы ждете?.. Того, что я уведу вас во мрак, не так ли?..
И, хотя никто не ответил на этот усталый голос, все соглашались с каждым словом, и ворон чувствовал это.
— Не было бы этой Вероники, тогда бы… тогда бы вы уже сдались — вы бы уже были в моей власти, витали среди тех безумных образов, озлоблялись бы все больше. Вся ваша жизнь прошедшая, а в особенности, что было светлого в ней — вспоминалась бы, как уходящий сон. Ведь вспомните: поутру, когда еще только пробудились, еще можете, хоть и с трудом припомнить сон, который посетил вас ночью, но идет время, и вы полнитесь какими-то дневными заботами и волненьями — и через несколько часов, сколько бы не старались — уже не вспомните, эти виденья. Вот так бы и для вас, все то, что называете добрым — вся эта любовь, преданность — все это становилось все более смутным, вы бы испытывали боль, но уже не стремились к потерянному — эти чувства попросту ничего бы для вас не значили… А теперь… Теперь я потерял свои стремления — я ослаб, по правде, я не знаю чего хочу… Ведь я бы мог остаться в том свете, который из нее исходил — сам бы в свет обратился, но я испугался, что от меня самого бы ничего не осталось… И вот теперь я здесь… Как же верно Альфонсо почувствовал — ведь я с ним уже двадцать лет общаюсь — привыкли, тоже, как братья с ним стали… Итак, хотите ли вы последовать за мною во мрак, хотите ли в свет вернуться?.. Конечно, в свет, что я спрашиваю…
И опять воцарилось молчание — и одно только все они понимали точно: ворон говорит, говорит, но, все-таки, не даст им уйти так просто. Они то чувствовали, как, на самом деле, дороги ему. Так и получилось — на мгновенье непроницаемое око, словно железным щитом, прикрылось веком, но тут же распахнулось, и стало расти — каждому из братьев казалось, будто существует одно только это око. А голос, рвал слова — они чувствовали те титанические вихри чувств, которые бились в нем, и каждому казалось, будто раскрывается клокочущая черными тучами бездна, словно бы и не поглощала ничего своим светом Вероника. Голос зазывал их во тьму — пока не служить ему, но просто быть с ним рядом, так как он чувствовал себя очень одиноким. Однако, они понимали лишь незначительную часть слов: иные же рокотали тьмою и молниями — это был тот, язык стихий, которым один раз заставили общаться Маэглина, и несчастный предатель городских ворот разорвал все свои голосовые связки.
Что касается Маэглина, то он был рядом с двумя хоббитами, радостная встреча которых наконец-то произошла в этом сияющем облаке. Напомню, что виделись они до этого еще и в орочьем царстве, но там все было в муках, в беготне — все проскользнуло, как виденье из сна, и вот теперь только, они почувствовали, что наконец-то после стольких лет, после того памятного и кошмарного дня, когда были сожжены Холмищи, случилась их новая встреча. Я не стану здесь приводить бессчетные счастливые восклицания, приветствия, теплые слова промолвленные сквозь слезы — они, обнимались, целовались, даже, прыгали от счастья, наперебой рассказывали о Холмищах — и каким же это прекрасным чудом было услышать о той блаженной земле, не от своей памяти, но от другого хоббита. Все говорили и говорили о той давней жизни, говорили и о том, что теперь вот перевалят через Серые горы, вновь ступят на любимую, благодатную земельку — им казалось, что об этой можно говорить всю жизнь, и, все равно, не высказать даже и малой доли, того, что было на сердце. Вот только о том, что было в последние двадцать лет, да о событиях последних дней совсем не говорили, и даже старались не вспоминать.
Как же, оказывается, сходны были их мысли:
— …Вот как вернемся к нашим холмам, так и разведем там сад.
— Да, да, столько яблонек, вишен взрастим!
— Ах, я уже слышу, как будет шелестеть ветерок в их кронах, вижу радостные зори, и тихие, мудрые закаты. Чувствую ароматы трав…
— Это будет наше маленькое, но такое прекрасное королевство. Наш маленький мир.
— Сколько было света в годах юности…
— Да, и не зачем было стремится куда-то. Теперь понимаю, что наше хоббичье призвание у земли родной.
— И стихи, стихи писать. И любить, но не пылать, а… как я березу любил.
— Надеюсь, что она красавица, стоит еще на опушке Ясного бора, и навес на ней остался…
Много-много чего еще было сказано, и они пребывали в этаком маленьком хоббичьем облаке, и даже не видели, что происходит в том большом облаке, которое их окружало. Так не видели они, как убежали девятеро, не видели потом, и как распустился цветок, и ребенок нашел свою матушку. Они не видели ничего, происходящего вокруг, и проговорили бы до ночи, если бы Маэглин, не вмешался. Он робко потряс за плечо сначала одного, потом другого, и пробормотал:
— Я все уже высмотрел — нет ее здесь. Я знаю — она с тем, слепящим, у Серых гор. Мне бы… Увидеть бы ее, ну хоть издали… Пожалуйста. Пожалуйста.
Конечно, Маэглин подразумевал Аргонию, которую пристально высматривал с тех пор, как исчезло сияющее облако. Он, впрочем, еще с самого начала припоминал, что, издали видел как она вцепилась в режущий, раскаленный белизной факел, и устремилась прочь — сначала он не хотел в это верить, надеялся, что увидит ее поблизости, но теперь уверился, и сразу же окружающее счастье стало для него невыносимым. Зачем он спрашивал разрешения у хоббитов? Да потому что он настолько привык быть зависимым, и что его тащит чья-то воля или порыв, что даже и принять не мог, что теперь вот у него полностью своя воля — он не знал у кого вымаливать, и потому стал у хоббитов, один из которых спас его от безумия.
И сразу же вспомнил Фалко о братьях — иначе о любимых сыновьях, ради которых он молодостью пожертвовал, и не сразу выяснил, как бежали они (зато никто не видел, как уселись они на коней). И вот праздничного настроения как не бывало — и даже еще больнее, нежели прежде стало. Ведь так тяжело после грез, после того, как он позабыл о всем мрачном, вновь об этом мрачном вспоминать, а тут еще и предчувствие неотвратимости рока, — словно бы пролетел над Холмищами дракон, да и изжег их одним дыханьем.
И вот он, продолжая расспрашивать у разных попадающихся лиц: эльфов, людей, Цродграбов и даже «мохнатых» — не знают ли они еще что, стал спешно выбираться (рядом с ним, конечно, был Хэм). Когда последние ряды остались за спиною, они впервые встретились с Барахиром, которые спешно, едва ли не переходя на бег, шел в сторону Серых гор. И они тоже почувствовали, что связаны с одним и тем же — на ходу пожали друг другу руки, представились. Лицо Барахира еще сияло недавним неземным восторгом, но уже тревога билась в его глазах, он спешно говорил:
— Сначала я видел их: собрались вдевятером — кольцом темным стояли. Потом что-то отвлекло мое внимание, потом ребенок появился — а они убежали. Ведь, вы знаете остальных из тех девяти?
— Троих знаю, но я и раньше чувствовал, что злой рок не только их гонит. Ведь они, как игрушки, в руках темного исполина…
— Да, да, да… — в тревоге повторял, едва ли не выкрикивал Барахир, и все убыстрял свои шаги, так что коротконогим хоббитам пришлось уже бежать.
Они и пробежали бы те несколько верст, которые отделяли их от Серых гор, так как очень уж велика была их тревога — однако, тут услышали они конское ржанье. И на этот раз это были не темные, неведомо откуда взявшиеся скакуны, но кони воинов Троуна, которым удалось вырваться из рубки, и которые вырвавшись из темного облака, бежали сломя голову, хрипели безумно, до тех пор пока не стал разрастаться свет. И тогда они повернулись, и сначала медленно, а потом — все быстрее и быстрее побежали к этому свету — и только теперь подоспели. Кони эти сильно запыхались, в глазах некоторых еще билось безумие, а потому, когда Барахир стал подзывать их — разбежались в стороны. Одного коня, все-таки, удалось поймать, и они смогли разместится на нем втроем — устремились к Серым горам.
Да — настолько они были поглощены заботой о своих чадах, что совсем позабыли про Маэглина, который здесь как бы и лишний был. А, между тем, все это время Маэглин шагал за их спинами, старался не издавать каких-либо звуков, но и разговора их не слышал, а все вглядывался в отроги Серых гор — страстно надеялся, что мелькнет там златистая искорка — власы Аргонии, и ему даже показалось, что мелькнула — тогда жаркий пульс забился в его голове, и он только с огромным трудом сдерживаться, чтобы не вырваться вперед, не бросится из всех сил. Но вот они сели на коня, а он побежал за ними…
Ворон продолжал выговаривать заклятье на своем темном языке, который перепадал то на шепот, то на отчаянный вопль, и братья, хотя и не разбирали отдельных слов, понимали общий смысл. Он зазывал их за собою — он обещал, что они никогда не умрут, но каждый получит то, о чем грезит. Помимо жгучей тоски о Веронике (а они все ее полюбили, когда сиял свет) — они сначала и не могли вспомнить, о каких таких желаниях говорит ворон, но он им напомнил. Так они и сидели — недвижимые, напряженные, сливающиеся с окружающем полумраком, и от того, казалось, плавно переходящие друг в друга. Они неотрывно смотрели на переплетенье вороньих перьев, на поднимающийся оттуда болезненно искаженный лик Альфонсо. Аргония, единственная из бывших там, не попадала под действие мрачных чар, и через немногое время ее сильные организм выгнал холод из сердца, и горячая кровь оживила омертвевшие было члены. И вновь девушка готова была бороться за свою любовь. Вот взглянула она, увидела страдальческий лик Альфонсо, погребенный в перья, и чувствуя тот леденящий холод, который мертвил теперь тело возлюбленного, метнулась к нему, поцеловала в покрытый испариной, дрожащий, лихорадочно жаркий лоб, а руками тут же вцепилась в черные крылья, попыталась вызволить возлюбленного.
— Отпусти! Не смей! Кто тебе дал право вмешиваться в нашу жизнь! Убирайся прочь, живи в одиночестве, если уж ничего, кроме зла, не ведаешь!..
Выкрикивая так, и не оставляя попыток вызволить Альфонсо, она неотрывно глядела в воронье око, и не пугала ее эта непроницаемость, не пугал глас, который воздух терзал. А голос ворона еще усилился — теперь грохотал, подобно измученным, гневным молниям — слова летели беспрерывным потоком, сливались одно с другим, и казалось всем, кто был там, будто попали они в самое сердце бури, и летят вокруг, перекручиваясь между собою, терзаясь, стремительные, плотные вихри. Сгущалась тьма, и теперь, ежели даже задрать голову не разглядеть было клочка весеннего неба — над ними клокотала, перекатывалась, набиралась все большей силы тьма — как же все гудело, трещало — видимая часть отвесно вздымающихся стен отчаянно дрожала, по истерзанному граниту расходились новые трещины, кое-где падали камни. Казалось, что свет Вероники и не преображал в свет тьму над Самрулом, но только отогнал ее сюда. Повалил стремительный и густой снег — это были большие и плотные, темные снежинки, они били по лицам, по плечам, однако — только долетали до гранита, как тускнели, и пропадали без следа. И вот загудел глас:
— Повторяйте… повторяйте за мной слово в слово…
Однако только Аргония осталась непоколебимая — иных же терзали их страсти — кого власть, кого бесы — девушка все пыталась расцепить крылья, все целовала болезненно стонущего, пронзительно выкрикивающего имя Нэдии Альфонсо, и все то молила, чтобы остановились, одумались они. Но они не могли остановится — они чувствовали боль — они понимали, что с каждым мгновеньем уходят все дальше во мрак, но повторял эти слова. Так кто-то не может избавиться от дурной привычки — понимает, что это к гибели ведет, и хочет прекратить, да силы воли не хватает…
— Вас во мрак я забираю,
В темную страну,
Крылья мглы я расправляю,
В сумрак вас зову.
Там, на дне холодных нор,
Ледяных ущелий,
Ветер вьюжный, словно вор,
Избавит от былых молений.
Узнаете пустынный мир,
Где я один хозяин,
Где в одиночестве кровавый пир,
Вихрится, мною лишь рождаем.
Иной дороги в мире нет,
Ко мне, ко мне — в ущелья.
На долгие сцепленья лет,
Пылать сердца-поленья.
Иного нет пути для нас,
Любовь — пустое слово,
Лишь призрак, и туманный сказ —
И рок то отберет сурово!
Быстрей же в бурю, в темень, мглу,
И в холод вечной ночи,
Он память обратит в золу,
Забудете вы девы очи!
С пронзительным визгом, клубящаяся над головами темень стала разрываться, и за нею, открывалась непроницаемая чернота, словно бы там провисало исполинское воронье око, и эта поверхность тоже выгибалась, тянулась вихрящимися щупальцами. И вот девятеро, с искаженными страданьями ликами, с ужасом, вытянули навстречу этим щупальцам руки. Что же касается Альфонсо, то крылья сжимавшие его тело, обратились в гранит, и он оказался вмурованным, в пробирающую его смертным хладом твердь. Бледный лик Аргонии стал предельно сосредоточенным — чувствуя, насколько отчаянная складывалась ситуация, она, все-таки боролась. Вот подхватила один из павших возле стены камней, стал бить им по каменному крылу, и все целовало, его покрытый паутиной морщин жуткий лик, и все молила, чтобы он боролся…
В этом грохоте, и девять коней привезшие братьев, и Угрюм Альфонсо, оставались совершенно недвижимы, если какой-нибудь камень падал на них, они этого, казалось, и не замечали. Однако, вот Угрюм насторожился, резко повернулся к единственному ведущему сюда ущелье. Он и услышал, и почувствовал, что сюда скачут — он захрипел гневливо, и копытами, высекая слепящие искры.
То были Барахир, Фалко и Хэм — поначалу они еще переговаривались, но, когда спереди стал доносится грохот, а в воздухе поплыли леденистые темные стяги, то и лица их помрачнели — а на самом то деле в каждом и слезы бились, так как очень уж много они из-за тьмы страдали — и как же хотелось не верить в то, что сердцами уже чувствовали. Конь испуганно захрапел, но Барахир отчаянно погонял его, и он, все-таки, донес — дрожа, с испуганным храпом, опустился, словно говоря: «Ну вот я вас и довез, а теперь то дайте мне свободы! Слезайте, скорее — а я к свету возвращусь!» — и только они слезли, как он стрелой метнулся назад по ущелью. Двое хоббитов и Барахир увидели, как к девяти фигуркам спускаются темные щупальца, в любое мгновенье должны были бы их подхватить — и вот они не сговариваясь бросились к этим ужасающим щупальцам (Барахир и Фалко ради своих приемных сынов, ну а Хэм — ради друга). Щупальца вытянулись уже совсем низко, уже почти касались сидящих, а те, вытянув к ним руки, стонали, рыдали, и повторяли — повторяли слова той песни, которая приведена выше. Они даже не заметили приближение хоббитов и Барахира — не слышали их предостерегающих криков. На эти щупальца и смотреть то было жутко — хотелось повернуться, да и бежать прочь — но они подбежали вплотную, попытались оттащить братьев, однако — те словно вросли в гранит на котором сидели, даже и не пошевелились — с отчаянными ликами ожидали они, когда их подхватит тьма.
— Вспомните Веронику — ради нее — пожалуйста, пожалуйста! — взмолился Фалко, видя, что щупальца уже почти дотянусь до тел. — …Облако светом наполненное, радостью вспомните!.. Да что же, что же вы?! Робин вспомни: не твои ли это строки:
— Ах, знаю, знаю — мраку и годам грядущим,
Не взять души моей, и память не скомкать,
Сонетам вновь и вновь из пламени идущим,
Виденьям мрачным не связать.
И много не рожденных песен,
Еще в душе моей лежит,
Во мраке помню — мир прелестен,
И где-то милый взгляд горит.
И я одно лишь знаю точно:
Как солнца луч я не умру,
Пусть рок преследует нарочно —
Я как заря — восстану по утру.
Да — тот, кто любит и во мраке, в заточении сияет,
Да — тот, кто чувства губит, тот и под небом звездным загнивает.
— Нет, нет! Не может быть, чтобы, после всего того, что было, вы поддались! Держитесь за руки! Боритесь! Вы — люди!
Это уже Барахир кричал, подбегая, то к Даэну, то к Дьему, то к Дитье. Он тряс их за плечи, он тщетно пытался оттащить их в сторону. Потом поднял голову к щупальцу тьме, вихрящемуся, ревущему, уже должному бы схватить одного из братьев, но все не хватающему — вдруг остановившемуся.
— …Ну, возьми меня вместо них!.. Что — плох я разве?! Чем их то хуже!.. Да — меня возьми, а их оставь в покое!..
Разодранная во многих местах, и переходящая в воронье око, тьма подула отвесно вниз пронзительным, сильным ветром. Армии призрачных снежинок били в исступлении, словно бы жаждали разорвать все эти непослушные тела. Щупальца проходили на самыми головами девятерых, в любое мгновенье должны были подхватить их, и видно было, какое их сотрясало напряжение. Как и всегда, в такие решительные мгновенья, глаза Барахира широко распахнулись — весь лик его стал и напряженным и страшным, он заскрежетал зубами, коротко выкрикнул: «Ну же — возьми меня!» — и подпрыгнул, намеряясь, раз уж иного было не дано, сцепиться с этим щупальцем. Однако, щупальце не схватило его, но, слегка дрогнув, отбросило на несколько метров в сторону — Барахир покатился по растрескавшемуся граниту — стал подниматься, но тут над ним навис Угрюм — все это время черный конь пристально следил за ними, и еще несколько раз высекал копытами искры. Теперь он занес эти копыта над головою Барахира, и непременно проломил бы ему череп, если бы не вырвалось из мрака еще одно щупальце, да не впилась, точно исполинская пиявка коню в спину. Угрюм бешено дернулся, издал вопль, от которого еще сильнее сотряслись окрестные склоны — разошлись широкими трещинами, а неподалеку от девятерых рухнула, раскололась глыба не в одну тонну весом. Но коня уже не стало: это щупальце-пиявка засосала его, обратила в часть клубящейся тьмы, из которой и был создан Угрюм…
— Борешься?! Ведь ты со своей страстью борешься?! Да?! Да?! — выкрикивал, поднявшийся таки на ноги Барахир.
От падения он сильно расшибся, и теперь из его рта выбивалась темная змейка крови, пошатываясь он вновь направился к девяти фигурам, которые так и застыли с поднятыми руками, с мучительно напряженными лицами. Щупальца по прежнему извивались над их головами, вот до чьей-то головы дотронулись — выдрали клок волос — отдернулись обратно, раздался безрадостный, отчаянный хохот.
— Ну, что тебе от них надо? — молил Фалко, который, подбежал к Робину и удерживал его за плечи. — …Почему, почему тебе все время что-то надо?!.. Почему ты не можешь быть спокоен!.. Да — я утверждал, что все мы как игрушки в твоих руках — однако ты сам игрушка своих страстей! Ведь ты же сейчас чувствуешь это!.. Ну же — победи свои страсти!..
Однако, тут не могло прийти одно стремительное решение — этот, пробывший во мраке века, привык к терзаниям, которые тянулись и месяцами, и годами — сейчас в этом мраке перемешивались, клокотали сотни самых разных помыслов — то одно, то другое брало верх, но лишь на доли мгновенья, и видно было только клокотанье мрак — это разодранное, перемешивающееся, то спускалось ниже, то вздергивалось на несколько десятков метров вверх, словно бы решившись, и оставляя их, все-таки… но вновь возвращалось, и вновь ревело, било снегом, извивалось, дрожала щупальцами над этими хрупкими тельцами, чувствовало их пламень, и жаждало им завладеть — и вновь сильный, волнующий голос Фалко, и воспоминания о Лэнии, и много-много еще чего…
А все это время, Аргония исступленно, выкладывая все силы, пыталась разбить те каменные объятия, которые промораживали тело Альфонсо. Она била и била подобранным камнем, и разодрал все свои ладони до кости, кровь заливала камень — но она не обращала на это внимание, видя, как плохо Любимому ее — она пыталась бить с еще большей силой. Лишь иногда, на краткие мгновенья останавливалась, но это затем только, что поцеловать его в затемненный морщинами лоб — и теперь лоб этот уже не исходил прежним жаром, но только холодом от него веяло, кожа побледнела, пошла синими пятнами — она роняла на него жгучие слезы, и восклицала, чтобы говорил он — говорил что угодно, только бы не впадал в забытье. И Альфонсо говорил, выдыхал с кашлем, болезненно вскрикивал имя Нэдии, принимался звать ее, и тут же сам себя начинал за это казнить — ведь, право, поклялся же, что примет ад — и он проклинал себя, и звал смерть — этим только причинял большую боль Аргонии — она даже вскрикивала, и страшное страданье наполняло еще большей бледностью ее лик, она склонялась, хотела целовать его в губы, однако — видела в мученических глазах Альфонсо такую боль, такое отвержение этого, что не решалась, но только продолжала наносить удары…
И вот все могучее тело Альфонсо передернулось (то он почувствовал, что смерть обхватила его, и уносит, наконец-то, во мглу) — и от этого движенья затрещали его ребра, и гранит его сковывающий, хрустнул, покрылся новыми трещинами. Он попытался улыбнуться, и чуткая Аргония услышала за грохотом его слабый шепот:
— Наконец то все сбылось… Наконец-то, ухожу в страдания… И не надо больше ничего, не желаю возвращаться…
Последние слова прозвучали даже смиренно, но — это было деланное смирение — несмотря ни на что его могучий творческий дух не мог смирится со смертью — и жажда любви, жажда жизни, жажда творчества, ни сколько в нем не убавились с тех пор, когда был он юношей, и на ступенях Менельтармы грезил о создании звездного неба более прекрасного, нежели то, которое горело над его головою. И Аргония эта поняла — отбросила прочь окровавленный камень, и вцепилась потемневшими пальцам, в край плиты — потянула на себя. Растрескавшийся гранит с хрустом переломился, высвобождая руки и грудь Альфонсо — девушка тут же потянула его за предплечья, и вот они уже вывались, перед недвижимо сидящими, зачарованными девятью.
Фалко одного взгляда было достаточно, чтобы понять, заключенную в этой истерзанном великане силу, и то, что он главенствовал над остальными девяти — и вот он подбежал, перехватил его за руку, и закричал:
— Давай же! Прогони Его! Ты можешь!..
Да — Альфонсо мог. В его пламенной душе взметнулся теперь могучий вихрь не примирения: теперь он испытывал ярость к ворону, который так вывернул его жизнь — довел его до такого вот состояния. И он поднял руки, и погрузил их, могучие, налившиеся мускулы в спустившееся к нему, ржавым железом скрипящее щупальце — видно там, в глубинах этого щупальца, плоть его сдиралась — по рукам вниз стекала кровь.
— Смотри на меня! — рычал он. — Ты что же — душами нашими захотел завладеть?!.. Да неужели ты не понимаешь, что это невозможно!.. Ты можешь потешится ими некоторое время — может века, но все это, все равно, в конечном счете — покажется лишь мгновеньем! Души вечны, твои желанья — быстротечны! Да — против вечности, вся история Среднеземья, как один из бесчисленных порывов, которые твою душу гложут!.. Посмотри — сколько ты бился, и что же — истерзал и нас и себя, но души то прежними остались! Да — пусть отчаянье в них появилось, пусть болезненными они стали, но… ведь все, светлое то, пусть и на дне, пусть и закрыто этой накипью темной, а, все ж, всплывает, иногда — сколько бы ты ни бился — нет, нет — этого пламени, с рожденья в нас заложенного, не выгнать тебе!.. Давайте же поднимемся навстречу этому мраку…
Эти слова отчетливо слышал каждый из братьев, и сколь же они близко пришлись каждому к сердцу! Вот поднялись они, расправили плечи, и, держа друг друга за руки, подняли к вихрящейся, надрывно ревущей, в каждое мгновенье готовой их поглотить тьме, руки; и у каждого в голове билось: «К победе! К победе! Теперь мы дадим ему отпор и станем свободными!»
— Давайте встанем в круг. — предложил Альфонсо — так они и сделали, а Аргония стояла в центре, и неотрывно, влюбленными глазами смотрела на Альфонсо, который возвышался над остальными, словно темный утес.
— Стихи! Стихи! — восторженно воскликнул Робин, и, хотя еще за мгновенье его затемненный, расколотый шрамами лик мог вызывать разве что отвращенье — теперь он был прекрасен — единственное око так и сияло, озаряло его. — …Пусть каждый в стихах выразит то самое сокровенное, что есть у него на сердце — наши чувство будут пылать! Братья — это и будет борьбой!.. — и он первым начал:
— Эй, ты, в своем уединенье,
Не знающий ни жизни, ни страстей,
Уныло шепчущий: «То от животных вожделений,
То все уйдет, поглотит прах костей…»
О нет — твоя холодная ученость,
Твой ум на чувствия скупой,
Не знает то, что этой страсти течность —
Знаменье жизнии иной.
И то, что эти строки и порывы,
Не тлен, но вспышки вечного огня —
Смотри, как звезды на небе красивы,
И ты живешь их не браня.
И что ж ты хочешь от стремлений?
От пламени бушующем в душе;
Вон солнце светит, полнит звуком пений,
Ласкает птиц влюбленных в вышине.
И от угрюмых размышлений останется холодная зола,
А искорка любовных устремлений, в час смерти, вырвется, светла.
— Теперь твоя очередь! — крикнул он Рэнису, который стоял с ним рядом. — Давай! Давай! Или я еще одно сейчас расскажу…
Вот что произнес Рэнис:
— За то простите, что в мгновенья страсти,
В стремленье к жизни новой и святой,
Я чьи-то чувства и топтал и рвал на части —
Горячий, пылкий, молодой…
И принося молитву эту,
Я вижу: глупая она,
Шепчу ее и мгле и свету —
А в сердце — боль горит одна.
Зачем же чье-то мне прощенье,
Когда себе прощенья нет,
Зачем, зачем к иным моленье,
Когда Единой рядом нет…
— Да! Да! Да!.. — выкрикнул Робин…
И с этого мгновенья забился среди них творческий пламень. Ведь строки, высказанные Рэнисом, заставили Робина сожалеть, что первый свой сонет, он посвятил не единственной, ни Веронике, а потому — плача, вымаливая у всех прощенья, просил прочитать еще один сонет, теперь уж только Ей посвященной, и ему, конечно же позволили — да они с нетерпением ждали услышать его страстный, тьму рвущий голос. Я не стану приводить здесь всех сонетов, и стихотворений больших и малых сказанных тогда. Их и пели, и рыдали, и шептали, и орали, и молили, и выли, и визжали, и выговаривали, и молили. И, ежели сначала хотели говорить по очереди, то потом получилось так, что стал говорить каждому, у кого вспыхивало чувство — наконец, каждый из них говорил беспрерывно, и хотя, конечно, не мог слышать тех строк, которые выплескивали остальные девятеро — все-таки чувствовали единство, словно бы одним организмом, одной душой они были — и во всех стихах, покаянных, зовущих, обличающих — главным было одно чувство — любовь. От беспрерывно предельного напряжения, у них кружились головы, кровь выбивалась из носов, но, все-таки, по своему они были счастливы тогда. Они чувствовали мощь друг друга, и понимали, что то, что ярилось над их головами — только их и слушает.
Много-много стихов было сказано тогда, но мне их некогда переписывать, а потому — приложу к этой рукописи обгорелые листки из Эрегиона, и, если кто их захочет прочитать — уверяю, найдет множество запоминающихся стихотворений. Здесь запишу строки, которые начал говорить Альфонсо, и которое подхватили все — это были последние, сказанные тогда строки:
— Наступит день последний, и все иные дни,
Века, тысячелетья и дальних звезд огни:
Все то уйдет, растает, забудется как сон,
Забудутся и войны, и вдов тоскливый стон.
Кто вспомнит королевства, тиранов и борцов,
И палачей жестоких, и пламенных творцов?
Кто вспомнит эти строки, кому они нужны,
В том новом, вечном свете, на что они годны?
Наш ждет и мрак тяжелый, забвения года,
На долгие столетья, но нет — не навсегда.
Ведь эти все эпохи, миры и тьмы века —
Покажутся нам вечным, но это лишь пока.
Настанет день счастливый — все в прошлое уйдет,
И рок, и страсть и горечь — все в прошлом, все умрет.
И эти все столетья покажутся нам сном,
И в свете вечной девы мы снова заживем.
И такая была непоколебимая, могучая уверенность в этих слитых воедино голосах, что каждый бы кто слышал, был бы уверен, что никакая сила во всем мироздании не устояла против рвущейся из них любви. Эти слова грохотали между стен; неукротимым, страстным потоком вздымались все вверх и вверх — в эту мглу. И щупальца отпрянули куда-то еще когда только братья встали кольцом — теперь же, при этих рвущихся строках, тьма стала подниматься — вдруг, с пронзительным стоном вжалась в стены, и высоко-высоко над своими головами увидели они лазурный лоскут неба.
Тогда же ворвался в эту порядком истрескавшуюся залу Маэглин, пал на колени перед Аргонией. Нет — она не замечала его, но все внимание отдавала Альфонсо…
В тот, давно минувший день было еще много чувств, слов, света, и слез печали по Веронике — только вражды больше не было. Более того, все испытывали такое отвращение к насилию, что, когда эльфы и нуменорцы вспомнили, что поблизости орочье царство, почти уже сломленное, и на которое лишь раз еще надо было наступить, чтобы в порошок растереть — никто из них даже и думать об этом не мог, и дело не в том, что почти все клинки были потеряны…
Три дня в Самруле были праздники — на окрестных полях все расцвело, как в мае… Да много, много чего там было… На третий день расходились. И все герои моей повести очень за эти дни сдружившиеся, направились в Эрегион — там шли и «мохнатые» и Цродграбы — они почти ничего не говорили, но только пели торжественные, восторженные песни — они уже не сомневались, что попали в рай…
Я устал — восходит новый день — голова клонится к столу. Дай то мне небо иль тьма записать последнюю и самую трагичную часть этой истории, дай то моему немощному телу пробудится еще хоть раз.
И последнее, чем завершу вторую часть будет вот, что:
Робин, был особенно печален в эти дни, и еще множество сонетов породил у подножия холма — он шел в Эрегион, и часто оглядывался, видел эту украшенную цветами, сияющую весенним солнцем вершину. Он знал, что будет часто-часто возвращаться сюда, и будет еще много тоски и боли, и воспоминаний о Ней, Единственной; он чувствовал и долгий мрак впереди, но ничто не страшило его — он плакал, вновь и вновь вспоминал те краткие мгновенья, когда довелось им быть рядом с Ней и шептал:
— Смерть тебя забрала, ну и что же,
Все равно — ты ведь в сердце моем,
Об утерянном думать негоже,
Все равно, все равно мы вдвоем.
Я любил тебя, милый мой ангел,
И вдали, только зная — ты есть,
Строк и чувств, и любви моей факел,
Эти годы ведь смог я пронесть.
Да тогда и теперь мы в разлуке,
Ну и что же, и что же с того?
Говорю подступающей муке:
Она в сердце мира всего.
Пусть тогда нас стена разлучала:
Камень темный, холодный гранит,
Пусть теперь тебя вечность забрала —
Встреча новая нас возродит.
И зачем же тут громкие клятвы:
Верность вечная и прочее — вздор!
Все мы стебли у смертии жатвы,
С самых первых, далеких уж пор.
В каждом жизни мгновенье я помню,
В каждом дне, в каждом веке с тобой,
Образ милый дыханием обнял,
МЫ ЧРЕЗ ВЕЧНОСТЬ ПРОЙДЕМ ЗА ЗВЕЗДОЙ!