Дмитрий Владимирович Щербинин Буря

Часть 1. День освобожденья

Стены этой залы были похожи на лед, однако, в глубинах этих стен двигался пламень. Сердцем этой золотистой стихии был солнечный костер, который, извиваясь переливчатыми, неспешными лепестками, поднимался метров на пять в высоту из глубин пола. Некоторые блики этого пламени, взмывали под самый купол и, касаясь его, расплывались точно облачная пелена в небесной выси. Исходя из этого «сердца», золотая кровь двигалась плавными волнами в глубине стен; так что, казалось, разбей эту наружную оболочку и пламень вырвется, заполнит всю залу. Было тепло, уютно, но отнюдь не душно; воздух свежий и, так же как и блики в стенах, протекающий в беспрерывном движенье.

Уже, когда то была описана эта просторная зала, со многими выходами в иные помещенья и коридоры, которые находились не только в стенах, но и под куполом (куда поднимались лестницы), и прямо в полу (куда лестницы спускались) — однако, с тех пор, многое в этой зале изменилось. Так, помимо прежних расположенных кругом у пламени лежанок появилась и иная мебель. Причем, ежели лежанки были частью дома, и также наполнялись золотистым свеченьем, то эта новая мебель была выполнена из обычного дерева, и на общем, переливчато-златистом фоне смотрелась также, как смотрятся уже остывшие, почерневшие головешки, на фоне более ярких своих собратьев.

Глядя на эту темную мебель легко можно было различить ту, которая была сделана еще не совсем умело, и ту, которая изготовлена была уже настоящим мастером. Можно было проследить и путь, как мастерство это совершенствовалось, хотя самых первых, и, должно быть, самых неумелых вещей не сохранилось.

Но самые последние вещи: несколько столиков, стулья с ручками в виде драконьих голов — все это было сделано столь искусно, что и самый взыскательный гном, (а гномы, как известно, ценят не только созданное из камня, но также и все, чему предана благородная форма из более грубой) — сказал бы «добро».

А, между тем, создатель всей этой прекрасной мебели, сидел на одном из лежаков, возле золотистого пламени, и, выгнувшись к этому пламени, почти касаясь его, задумчиво шептал что-то. Впрочем — шептал он так тихо, что совершенно ничего невозможно было разобрать — он едва-едва шевелил губами, так что можно сказать, что и не шептал он, а только мыслил; и мысли эти были столь яркими, что невозможно их было удержать в себе, и вот они, хоть в шевелении губ, вырывались из него. Гораздо ярче это внутреннее состояние проявлялось в его пылающих очах, из которых едва-едва не вырывались слезы.

Это был Хэм — хоббит, лучший друг Фалко — с того дня, как он впервые перешагнул порог этого, сокрытого в черном лесу дома, прошло чуть более двадцати лет, и скоро он, если бы только знал, какой теперь день, мог бы праздновать свою сорок пятую годовщину. Сорок пять лет для хоббита, тоже, что и тридцатилетний возраст для человека. В таком возрасте его можно с полным правом назвать не юношей, но мужчиной; в таком возрасте хоббиты обычно и проявляют свои способности наиболее ярко…

На его красноватых щеках, на лбу, гораздо раньше времени появились морщины; вообще, для хоббита он был через чур худым; впрочем крепким, жилистым. Вообще же по лицу его можно было понять, что он никогда не смеялся; и, даже если и смеялся, то только снаружи — внутри же его всегда грызла какая-то мука. Да — это был лик трагический — лик страдальца…

И вот, в это мгновенье, ему на плечи легли две легкие девичьи руки; а в золотых бликах над его головой появилось лицо девушки, которая совершенно незаметно, словно ветерок подлетела к нему. Личико было бледное, довольно милое, но особенно выделялись и украшали это лицо, да и вообще главенствовали во всей ней — очи. Очи казались на этом бледном личике огромными — и не то, чтобы они были огромными в прямом смысле (хотя они действительно были велики) — нет — было в них какое-то огромное чувство; причем ясным становилось, что чувство это пока еще не разбужено, пока еще только просыпается — но и уже и теперь, однако, привлекало, и никакого бы не оставило равнодушным, своей необычайной глубиною…

Итак, главными в ней были очи; однако — отметим и коротко подстриженные темные волосы; и темных тонов одежду; под которой угадывалась фигура, хоть и не слабая, но, все-таки — по девичьи хрупкая; вообще же, в каждом ее движенье, в каждом слове, порой проскальзывало желание показаться девушкой мужественной, этакой воительницей — однако, столько в ней было исконно женского, нежного, материнского, и, в то же время — наивного, невинного — что попытки эти, терялись так же, как случайно оброненный меч, в волнах бескрайнего, теплого моря…

И вот теперь она, убрала свои руки с плеч Хэма — решивши, что это как-то недостойно ее; и, решивши вести себя, как вел бы его лучший друг, уселась рядом. Однако — уселась она так плавно, посмотрела на Хэма с такой материнской любовью, с такой нежностью — как никакая суровая воительница никогда бы не посмотрела. Только взглянув в этот трагический, почти приникший к солнечному пламени лик; она, забывшись, схватила его за руку, а глубина в очах ее вспыхнула таким состраданьем, что каждый бы нашел, в них себе утешенье — пусть и ненадолго, пусть только забывшись… Вот и теперь, Хэм, повернувшись к ней, долгое время созерцал эти трепещущие очи; и, какое-то подобие светлого чувства, проступило в его лице…

Вот он заговорил, и голос его, сейчас умиротворенный, хранил в себе великую печаль:

— Вероника. Ты… ты прекрасная девушка. Может, я и не много девушек встречал, а, тем более — людских; но, все-таки, могу сказать, что ты была бы прекраснейшей среди них. Вероника… какое красивое имя, ты сама себе его придумала…

— Да, да. — кивнула девушка; все еще держа его за руку, все еще одаривая его своим полным сострадания взором. — Я сама не знаю, что это имя значит; никогда раньше и не слышала таких имен, у НАС так девушек не называли — у нас все были грубые имена. Не имена даже, а, скорее — клички, как у скота. — и тут очи ее затемнились; жесткое чувство, точно отблеск дальней молнии, скользнуло по лицу ее, но — вот уже вновь смотрит она с прежней нежностью, говорит все тем же доверчивым, невинным голосом. — …Вы знаете, как это имя пришло…

Тут Хэм кивнул, но ничего не сказал, и с самой нежной отеческой любовью, глядя на нее — ожидал, что она еще раз расскажет своим чудесным голосом — он смотрел на нее, как на величайшее чудо; он даже с трепетом ожидал ее голоса:

— …Как сейчас помню: шла среди этих темных деревьев, и вот решила: все-таки я человек, а у человека, если он не один живет, все-таки должно быть имя. Не звать же его: «Эй, ты» или там: «девочка» — вот и решила — какое имя первым придет, такое себе и оставлю. Вот первым и пришло Вероника, вот, так и величаю себя…

Они некоторое время помолчали; после Хэм молвил:

— Да, ты была бы прекраснейшей среди людских девушек… Но, то, что я тебе скажу сейчас — мне это очень тяжело говорить, ибо люблю тебя, как дочь родную, единственную. Ты не должна оставаться дальше в этой глуши. Посмотри, лучшие годы твоей жизни, когда бы ты так многого могла достигнуть, пропадают в этом тереме, да в этом лесу темном. Ты могла бы стать мудрой, прекрасной принцессой; ты могла бы любить, и быть любимой; ты могла бы быть счастливой; ты могла бы цвести, как цветок. Да ты и теперь, как цветок; но — это все не то… Ты не должна запираться среди этих стен, среди этих деревьев — огромная жизнь ждет тебя; а ты, милая Вероника, попросту губишь себя, среди этих стен; каждый день уходит, а ты могла бы быть счастлива! Ты не для этого мрака была рождена, но для света, для любви! Тяжело, но говорю — ты должна идти, ты…

Во время этой речи лик Вероники все более бледнел, а очи ее стали по прежнему затаенными, сокрытыми. Наконец, она вырвала свою руку от Хэма, и, довольно быстро, как что-то уже заученное, много раз повторяемое, хоть, быть может и несколько по иному проговорила:

— Я уже слышала это и раньше. Да — я знаю, что вы говорите искренно. Знаю, что вам даже и больно мне все это говорите. Однако, вы говорите только из жалости, а сами то уже знаете, что никуда я от вас не уйду. Ну, вот представьте же: родится ребенок, родители его прекрасны, души в нем не чают; растят его год за годом, и ребенок очень любит своих родителей. А вот его родина: быть может, кому-то покажется она унылой; но ребенку этому — самый милый уголок, которого нет нигде лучше. Пусть где-то там хрустальные сады, теплое солнце, водопады и сказочные птицы… но с этими унылыми местами у ребенка связаны самые дорогие воспоминанья; с этими местами самая дорогая любовь этого ребенка связывает. Здесь же и родители его; и вот они говорят: иди, ищи счастья где-то там. Да — этот ребенок я. И, если бы, я видела, что вам в тягость, что вы действительно для своего только блага хотите, чтобы ушла я — так и ушла бы: ни на мгновенье бы здесь более не задержалась — только бы с болью, с отчаяньем; всю жизнь бы вас, и эти места с любовью вспоминала. Но вот вижу, что только о моем благе печетесь, а самим еще больно будет, вот и говорю: Никогда — слышите: никогда я вас не оставлю… И оставим это — довольно…

Хэм вздохнул — с болью, с состраданием вглядывался в ее огромные очи из которых вновь нахлынула нежность.

Вероника, уже забывши о недавнем своем раздражении, вновь говорила ласково, как говорила бы любящая дождь своему батюшке:

— Но вот вы сами в печали. Вы все время в печали. Стараетесь показаться веселым, а на самом то деле вижу, как тяжело вам на сердце. Я знаю — это из-за вашего друга, которого я хоть и не видела никогда, но успела полюбить, с ваших то рассказов. Но, ведь, и не только от того ваше сердце болит. Еще какая-то печаль: сильная, мучительная печаль сжимает его. Я же вижу — вижу… Вы уж простите; вы, быть может, и не хотели, чтобы я это видела; но… вот недавно ночью, я тут в уголке сидела, книгу читала, и тут вы из своей спальни вышли. Меня то не заметили; глаза у вас все в слезах были, подошли вы прямо к окошку, да и стояли там, в темноту вглядываясь, должно быть, с час — а я то все на вас смотрела и оторваться никак не могла: такое в лице вашем тогда мученье была; такая тоска смертная — вы же плакали тогда! А я сидела (вон из-за того шкафчика выглядывала) — и хотела было к вам подбежать утешить, да вот что-то сдержало меня. Вот и сейчас — подошла к этому пламени; только глянула на вас: тут и сжалось мое сердце!.. Уж я то вижу, как страдаете вы; уж я то вижу, как больно вам!.. А я знаю, хоть и не говорите вы прямо — все-таки, прекрасно знаю, что вас на самом деле так мучит. Вы же с такой любовью о родных Холмищах рассказываете! Там ваша родина, но она сожжена! Я же вижу, как тоскуете вы по той, прежней жизни — вам и сны снятся. Да — те холмы, то о чем вы с таким трепетом рассказываете — я знаю — она вам и ночами снится; она всегда с вами, но как же это мучительно, когда только в грезах она с вами, и ты знаешь, что, на самом то деле, нет ее вовсе, что только память осталась!.. Вот — опять в ваших глазах слезы… вы плачете, плачете… И после такого-то хотите, чтобы оставила я вас?! Да ни за что я вас не оставлю, потому что люблю — люблю и жалею всем сердцем; и не в какой хрустальной стране не буду я счастлива; все время о вас буду помнить, все время, к вам буду стремиться…

Тут она порывисто поцеловала его в щеку; хотела еще что-то говорить, но, в это время, раскрылась маленькая дверца в другом окончании этой залы, и вошел, направляясь к пламени Сикус.

За прошедшие годы, лицо этого тщедушного человечка, этого страдальца, судившего когда-то поэтов, и до сих пор помнящего их стихи — почти не изменилось. Да, он несколько поправился, кожа его была уж не столь пергаментно-желтого цвета, как раньше; но, все же, он был страшно тощий, спина его, за эти годы еще больше согнулась, и теперь кривилась у одной из лопаток уродливым, большим горбом. Его почти всегда пробивала нервная дрожь, и говорил он нервно, с мукой; даже и за трапезой, даже и при пожелании спокойной ночи — в нем чувствовалась какое-то постоянное напряжение, постоянная борьба. Он уже никогда не срывался в пронзительный визг, как то бывало прежде, но всегда он говорил голосом тихим, каким-то забитым; иногда обрывался на полуслове, и тогда его пробивала сильная дрожь. Но чаще, все-таки, речь его была старательно и тщательно построена — так, будто он где-то ночами эту речь придумывал, репетировал ее — и теперь вот, неизвестно для чего, так старательно, с таким неестественным напряжением ее проговаривал.

Такое поведение, человека с известном прошлым, могло вызвать сильное недоверие; может — и неприязнь. В прошлом, быть может, и возник такой период, однако — теперь он почти забылся; ведь, прошло уже более двадцати лет, и ничего дурного он за это время не устроил; только все продолжал этак кривляться, да пребывать в напряжении.

Хэм, вообще принял это неестественное, как должное, как часть его характера, и относился к нему, как к хорошему другу; всеми силами пытался внушить ему, чтобы говорил он непринужденно, что нельзя же так все время мучиться, и держать в себе какую-то тайную муку. Что касается Вероники, то она, когда то простившая его, когда полюбившая даже за полное раскаяние — за эти годы почти не разговаривала с ним — она видела, что он, все время сторонится ее, и бывало так, что за целый месяц обмолвятся они, разве что, парой случайный, ничего не значащих слов. Вероника чувствовала, что он таит что-то мучительное и злое в себе, но вот что именно, даже со своей проницательностью и внимательностью, ни разу, за все эти годы, так и не поняла.

Вот и теперь, когда Сикус вошел в залу, он от присутствия Вероники напрягся еще больше, чем, если бы был один только хоббит. Даже испарина выступила на его лбу, даже губа его задрожала. Он, видно, хотел тут же убежать, но вот опять сделал над собой какое-то неестественное, принесшую ему еще большее мученье усилие, и, всеми силами стараясь не смотреть на девушку, но только на Хэма, напустив на себе жуткую, болезненную улыбку, направился к хоббиту, приговаривая на ходу, своим тихим, забитым голосом:

— Вот и встретились!.. Как ночью то спалось?.. — он не дал говорить, усилил, искривил еще большее свое тощее, подрагивающее лицо в ухмылку, и, не давши никому ответить, быстро продолжал своим напряженным голосом. — Не очень то хорошо вам спалось. То-то и оно, что никакого хорошего сна здесь не может быть. Все-таки гнетет над этим домом черный лес; всякими мрачными виденьями его наполняет…

Все это время, и все время последующей речи он напряженно, боясь повернуться, смотрел прямо в глаза Хэму:

— Я то, впрочем, не про сны совсем. Сны то это сокровенное. Сны — это то, что никому рассказывать нельзя. Правильно? Ну, так вот — я то хотел вот о чем спросить, а точнее, даже, попросить. Быть может, просьба моя покажется несколько странной, но, все дело в том, что сегодня я хотел бы проводить Ячука. То есть, я понимаю, понимаю, что у нас принято, что его В… Вероника провожает, но вот я, не желая вдаваться в подробности, хотел бы сегодня сам его проводить. Вы уж извините, я то от вас ничего не скрываю — но в этом деле есть такая деталь, что не могу рассказать. Быть может, потом расскажу; но сейчас, позвольте мне только заменить Веронику. Да — ежели и она хочет пройтись; так, разве же могу я здесь помешать? Если хочет, так пойдемте вместе. В общем, вы поняли суть моей просьбы, и смерено жду приговора, надеясь на вашу милость, и уведомляя предварительно, что для меня это очень важно.

Хэм, во время этой речи несколько раз порывался вскочить, оборвать этот напряженный, заученный поток слов; но стоило только взглянуть в запавшие лихорадочные и мутные глаза Сикуса, как он останавливался — в глазах то одно можно было прочесть: «Дайте мне договорить… дайте мне только высказаться…». И вот, когда, наконец, речь была закончена, хоббит вскочил, подбежал, взял Сикуса, за горячую, покрывшуюся потом, тощую руку, и заговорил:

— Да зачем же ты это с такой мукой, да с таким надрывом? Прямо таки, как преступник пред судьями, оправдываться пытаешься. Мы ж тут все друзья. Зачем же ты так мучаешься? Ты ж не преступник, ты ж не в темнице; ты, прямо-таки, как последнюю пред смертью страстную речь сейчас прочитал — и, ведь, не в первые уже… Ну — иди, ежели хочешь, с Ячуком, проводи его сегодня ты, или же вместе с Вероникой, ежели она того захочет. Что ты ко мне, как к вершителю своей судьбы обращаешься? Мы ж равны с тобою…

Но тут, Хэма прервала Вероника. Она, как только подошел Сикус, и увидевши, как больно ему от ее присутствия; отошла к дверям, где, на выточенных в форме оленьих рогов вешалках, развешана была меховая, и все темных тонов одежда. Во время его речи, оделась: на голове была меховая шапка, на руках — теплые перчатки. На поясе она пристроила кинжал Мьера, которые был для нее как меч, и вот теперь, смотря в пламя камина, говорила:

— Нет — с Ячуком, как и всегда, пойду я. Сикуса с собой я брать не буду…

Хэм поднялся, подошел к ней, заговорил негромко:

— Зачем же ты так. Не лучше ли ты взяла его с собою? Вы, ведь, почти между собой не общаетесь. А там, по дороге то, глядишь и разговорились бы. Видишь, какая тут возможность. И, видишь же, как он, наш друг, проникновенно просит. Как же ты можешь отказывать?.. Ведь — это же недоверие… Понимаешь ли меня?.. Ему то наше доверие как раз и надобно…

Очи Вероники вспыхнули, она быстро взглянула, на сжавшегося, напряженного Сикуса, который так и стоял, опустивши руки и голову, возле пламени, все в напряжении, боясь пошевелиться; с мукой выжидая своего приговора. И вот она вновь взглянула на Хэм, и проникновенно, громко, чтобы Сикус слышал, заговорила:

— …Вы хотите сказать, что я к нему недоверие высказываю? Да — я действительно не могу ему доверия оказать. Я бы с радостью ему доверилась. С радостью бы полюбила его, если бы он был откровенен. Пусть вспомнит он, не желающие не только со мной говорить, но даже и взглянуть на меня боящийся — пусть вспомнит он, как, однажды, он все сердце без утайки выложил; и, как я, совсем еще маленькая, полюбила его тогда. Но вот он опять что-то держит в себе, и, ведь, мучается от этого; а стоило бы ему только правду сказать — я бы его первой обняла, расцеловала. Но вот он говорит, что что-то у него есть, и должен он идти с Ячуком, но почему же он нам не хочет этого рассказать, почему же с таким напряжением таит, когда мы от него ничего не таим?.. Не хочет рассказывать — не пойду с ним, и Ячук не пойдет — потому что знаю — всю дорогу будет идти, да от напряжения трястись, да все скрывать в себе что-то плохое. Хорошего бы человек не стал так стыдиться; от хорошего бы человек не стал так бледнеть да дрожать…

Хэм хотел было что-то возразить; но тут Сикус, с какой-то восторженной готовностью воскликнул:

— Да, да — конечно она права. Я не хочу спорить. Ну, вот и славно. Ну — и пускай идут, а я останусь. Я, ведь, вам, Хэм, обещался сегодня помочь, в обработке нашей теплице, так и помогу. Ну, а что касается дела моего — так оно подождет. Может, и одумаюсь, и впрямь, расскажу вам все. Да, да — вы, Вероника, идите…

Тут Сикус поспешно отвернулся к пламени, и видно было, что скажи ему теперь слово — и это ему только большую муку принесет. Он даже махнул рукою, и прошептал с чувством:

— Да, да — вы идите. Я совсем и забыл, что Хэму обещал сегодня помочь…

Вероника огляделась, позвала негромко:

— Эй, Ячук!

Этот маленький человечек тут же выпрыгнул, из деревянного, украшенного резьбой ящика, в которым все было устроено для него Хэмом; в котором он чаще всего и пребывал. За прошедшие годы мало что изменилось в его характере: он по прежнему пищал тоненьким голосочком; по прежнему характер его, несмотря на все пережитое, оставался задорным; во многом даже и ребячьим. Личико его, окруженное розоватым светом, было радушное, детское. Маленькие глазки мигали спросонья; он протирал их и говорил:

— Уф — ну и хорошо же я сегодня поспал!.. То-то с некоторых пор слышаться мне ваши голоса. Хотел бы я вам сказать, чтобы потише говорили; да так лениво, сонно было! Только укутался потеплее в одеяльце свое; только новый сон собрался увидеть, а тут уж и Вероника меня будит! Ха-ха! Да уж ладно — ничего в том страшного нету!.. Я уж понимаю… Да — пришла пора собираться в дорогу!..

Он еще что-то говорил; время от времени начинал напевать некому неизвестные, и непонятные песни исчезнувшего уже народца, и при этом одевал маленькую шубку, валенки, шапку, варежки.

Хэм подошел к нему, опустился на колени, и протянул туго набитый рюкзачок, размером со средних размеров тыкву, что, конечно, для Ячука, который сам был размером с человечий локоть — был очень большим рюкзаком. Хоббит помог закрепить ему этот рюкзак на спине и участливо поинтересовался:

— Донесешь ли?

Ячук вздохнул, повел плечами, молвил:

— Да уж: сегодня тяжелей, чем обычно, но не волнуйтесь. Донесу. Ради НИХ донесу. Здесь, ведь, все, что они просили?

— Да — все удалось разместить. Однако — смотрю на тебя и тревожно на сердце. Ведь, с таким рюкзаком ты не сможешь двигаться так быстро, как обычно. Понимаешь… если тебя схватят… Это же очень страшно… Ну, да ладно: сам понимаю, что здесь самые необходимые вещи. Я просто к тому говорил, что, ежели ты чувствуешь, что сил не хватит, так…

— Хватит, хватит. — мышиным своим голосочком отвечал Ячук.

— Стало быть, как обычно?

— Да — через неделю вернусь. Ну, а скажите-ка теперь, что вы все такие мрачные, будто на похороны меня провожаете? Ведь, с каждым днем, наш цель ближе… Вы знаете, о чем я говорю…

— Да, да — конечно. Ну, счастливого тебе пути. Смотри не задерживайся. Ты знаешь, как мучительно ждать…

Тут подошла Вероника, и Ячук — даром, что с таким массивным рюкзаком — легко взбежал по ее протянутой руке, уселся на плече; ухватившись рукою за ее меховую шапку, и напевая какую-то дурашливую песенку. При всем этом, видно было, что на самом деле он очень волнуется, только вот не хочет этого волнения показывать.

— Что же: до скорого свидания. — молвила Вероника, обращаясь к Хэму.

Однако, Сикус, почему то решил, что обращаются к нему; с мукой, со страданием развернулся, и, не смея на нее глянуть, выдавил:

— Да, конечно — до скорого свидания. Я должен попросить извинения за то, что так вот вмешивался в ваши дела; за то, что пытался напроситься. Мне очень, очень неловко; я готов поклясться вам, что больше этого не повториться. Я очень хорошенько подумаю, и, быть может, если соберусь, то и выложу вам все сердце свое…

— Ах, да что вы. — довольно раздраженно проговорила Вероника, направляясь к одному из проходов, который спускался под пол. — Что вы за манеру взяли говорить с таким мученьем; с таким надрывом?.. Что вы все извиняетесь, да дрожите от страха? Не можете что ли жить, как подобает человеку? Вот вы лучше, до моего возвращения, подумайте над таким вопросом: можете ли вы жить счастливо? Не лучше ли, быть честным: не мучиться так?.. Все, довольно — не говорите больше ничего — не хочу вас больше и слушать.

Она начала спускаться по ступеням, и, вскоре, ее уже не было видно. Она шла по туннелю с совершенно гладкими стенами; и с полом столь же гладким — так что, если бы там не были подложены доски, так немудрено было бы поскользнуться и упасть. Сначала стены туннеля еще двигались золотистыми огнями; однако, чем дальше она шла, тем свет этот мерк, а на его место приходил совсем иной свет — этот был синеватый, мертвенный; зловеще пульсирующий, извергающий из себя холод.

Ячук на плече ее поежился, и проговорил:

— Конечно, ты для нас теплые шубы сшила. Да — их то никакой мороз не пробирает; однако, воздух, который мы вдыхаем — конечно, ледяной воздух; от него то ничто не спасет. Да, как он жжет, после домашнего то благодатного тепла. Так и представляется теплая моя кроватка, мягкое одеяльце; и тут эта дорога — по темным полям, среди сугробов, и дальше… Бррр — лучше, совсем об этом не думать. Да — никогда лучше не думать, о неизбежных тяготах пути — от этого только тяжелее становится. Вот, знаете ли, милая Вероника, что я одно из стихотворений нашего скрытного Сикуса заучил. Как приду к НИМ, так и расскажу. ИМ должно понравиться:

— Я помню светлые поляны,

Где в детстве счастлив был;

Я помню трав, цветов бурьяны,

Где небо я глазами пил.

Я помню, помню, просветленье:

Недолгий миг — любовь, стихи,

Но то минуло, как виденье,

Я тянут вниз мои грехи.

Но верю, верю, что найду я,

Дорогу к светлым тем полям,

И вспомню я дыханье мая.

Шепну: «Люблю» я белым лебедям.

— Подожди-ка. — продолжая идти по туннелю, и ступая все быстрее, говорила Вероника. — Откуда это ты знаешь стихи Сикуса? Он что, разве же показывал их тебе?..

— Нет, нет. — пищал Ячук. — Получилось все вот как: мне надо было к нему по какому-то делу. Я долго стучал в его дверь; однако, он не открывал. Я уж собрался уходить, как дверь распахнулась. Я то поскорее в комнатку бросился, уселся там на стуле — а Сикус то ушел, и дверь зарыл! Он то, пребывал в каком-то необычайном волнении — когда мы еще в дверях столкнулись он бормотал что-то — вот и проскользнул я незамеченным между его ногами. Я решил: рано или поздно он вернется. Надо только подождать… Вы знаете, мое любопытство: на месте усидеть не могу; а, так как у Сикуса никогда не был, то и решил осмотреть его вещи. Ведь, мы все друзья; нам, ведь, нечего друг от друга таить. Ну — искать мне долго не пришлось: прямо на столе лежала толстая, почти до конца исписанная тетрадь. Ну, вы знаете — синяя, вся исходящая инеем, которых мы множество здесь нашли. Я глянул: на развороте написано стихотворение. Он видно, писал его как раз в то время, когда я стучал: еще и чернила не успели обсохнуть — это то стихотворение и привело его в столь сильное волнение.

— Это, ведь, не то стихотворение, которое ты сейчас прочитал? Какое же? Ты помнишь?

— Да, помню — я его несколько раз прочитал. Страшное стихотворение; даже и не хочется…

— Что же ты раньше то молчал?!.. Ну — будь добр, расскажи его теперь!

— Вот черная правда: во власти деревьев

Во власти видений, метаний души.

Во снах я зацеплен змеиной кореньев —

Один в этой черной глуши.

И лес, через стены, в меня проникая,

Мне слабую душу грызет;

И что-то внутри, во душе убивая,

Меня своим рокотом рвет.

И в кратких прозреньях пишу я о светлом;

Но то лишь бесцельный обман —

Так в залах из льда мы любуемся летом,

Найдя потемневший тюльпан.

— Что ж ты раньше то молчал?! — воскликнула Вероника. — Быть может, прямо сейчас вернуться. Видишь: оказывается это лес над ним довлеет. Действительно: сердце то у Сикуса слабое; мог и поддаться. Значит, к нему ночами приходит какая-то темная сила, терзает его кошмарными виденьями… Зря, зря ты раньше этого не рассказал Ячук. Мало ли к чему это может привести… Быть может к преступлению какому-нибудь. Вернуться ли сейчас?..

— Да что ты, право, так встревожилась? — Ячук даже удивился. — Зачем сейчас то возвращаться? Я это стихотворение, между прочим, не сейчас, а месяца еще два назад прочитал. Что же ты думаешь…

Вероника все еще продолжала идти вперед, встревоженным голосом она спрашивала:

— Так, значит, ты не одно это стихотворение, но и всю тетрадь перечитывал? Быть может, и еще какие-то записи там видел?

— Да ничего такого страшного; ну, мало ли — всякому страшные сны снятся… Мне тоже иногда всякие кошмары видятся…

— Значит еще что-то было! Что же ты молчал?! Эх, ну рассказывай; рассказывай. Скорее.

— Да ничего то особенного там не было. Так: видно уж ему часто всякие кошмары виделись. Всякие там стихи были, я уж и не припомню всего. Одну запись могу рассказать… хотя, быть может, и не надо… Вижу — раз начал, придется рассказать; такая запись: «И опять, и опять, и опять — только я лег на кровать, как стены, потолок расступились, и эта чернота — такая леденящая, густая, нахлынула на меня; поволокла так, будто я оказался во власти некоего могучего потока. Голоса деревьев… я не могу описать эти голоса… об одном воспоминании об них, у меня мурашки по телу, и в глазах темнеют, а эти голоса были у меня прямо в голове. Они что-то говорили мне, но я не мог понять ни одного слова, я никогда не слышал ничего подобного; да я думаю, что не один из живущих не слышал подобных голосов. Эти голоса древних деревьев, которые веками стояли здесь без лучика света; в вечном холоде; не зная иных дум, кроме своих мрачных — эта какая-то темная бездна. Мне жутко, жутко… А потом наступила тишина, и тогда я чуть не умер от ужаса. И в мои то помыслы все вбивается! Я много раз испытывал уже это, но никак не могу привыкнуть, да и никто не смог привыкнуть — из этой черноты что-то надвигалось на меня, безмолвное, незримое. Оно, ведь, с каждым разом надвигается все ближе и ближе… Я не могу избавиться от тех кошмаров: они нахлынут вдруг волнами, и рвут, рвут меня: эта площадь, изуродованные, сжигаемые по моему приказу тела. Все вокруг заполнено этими телами — у кого есть глаза те смотрят на меня, но и у тех, у кого глаза выжжены, смотрят на меня с немым укором… Небо, небо — мой разум с каждым днем слабеет, но все-таки, я еще держусь. Чего же хочет оно?! Как же мне жутко, как одиноко теперь! Ну — начну писать стихи. Я уж знаю, что за стихи у меня выйдут…» — там еще дальше много было написано, но уж все какой-то бессвязный бред, а под конец — и не разобрать ничего. Видно, у него очень рука дрожала…

Уже некоторое время стояли они возле выдолбленных в сине-ледовой толще, ведущих вверх ступеней. Та, самая тьма, о которой говорил Ячук, виделась в этом проходе в трех десятках метрах над ними. Туннель же в нескольких шагах обрывался, и там поднималась большая груда разбитых ледышек, лежащей в этом месте уже несколько лет — с тех самых пор, когда Хэм, Эллиор и Сикус продолбили этот выход. Так же стоит отметить, что под полуметровым слоем льда, под их ногами двигалась некая черная река, и время от времени видны были мелькающие в ней тельца серых, безглазых рыб. Была продолблена и лунка, которой, однако, давно не пользовались, и она уже успела покрыться льдом.

Вероника говорила:

— Было бы много лучше, если бы не было этой фразы: «И в мои то помыслы все вбивается!» — эта фраза самое искреннее, что здесь есть. Он и не хотел ее писать — она случайно у него вырвалась; однако, здесь он и проговорился. Выходит, помимо этих кошмаров есть у него еще и какие-то свои помыслы, которые он даже и в этот дневник боится записать. Вот это и пугает больше всего. Ведь, знаешь, как терзается он какой-то мукой изнутри. Ну, что же — сейчас мне вернуться и все Хэму рассказать, или же потом?.. Ладно — расскажу потом; пожалуй даже и когда Сикуса поблизости не будет — уж мы то что-нибудь придумаем…

Сказавши так, она стала подниматься по ступеням. Все-таки, тревожное предчувствие не оставляло эту девушку; и она остановилась как раз там, где слои подземного льда переходили в этот промерзший, почерневший от вечного холода грунт.

— Да что ты! — постарался повеселее пискнуть Ячук. — Мало ли, что ему там привиделось. Вернешься, все расскажешь, и… все будет хорошо. А сейчас: пошли-ка поскорее — мне так думается: поскорее до них дойти, до поскорее вернуться — в своей кровати отогреться…

Вероника постояла еще несколько мгновений, и, приняв окончательное решение, продолжила подниматься — знала бы она, к чему это ее решение приведет…

Еще несколько ступеней, и вот она вышла на поверхность того лесного никем нехоженого тракта, в двадцати метрах над которым, ветви его стен-деревьев плотно переплетались между собою; и, там двигалась холодная, наполненная каким-то зловещим подобием жизни, непроглядная темень. Ледяной свет исходящий от ворот терема, в котором они жили, выплескивался как раз из-за поворота этого тракта, который представлялся стоящим в виде буквы S, в центре которой они как раз и находились. В нескольких десятков метров позади них стояли друг против друга — орк-эльф Сильнэм, которого, контуры которого, едва можно было различить под зеленой паутиной, и промерзший насквозь человек-медведь Мьер, который некогда на Сильнэма бросился, да так и простоял уже более двух десятков лет…

Вероника, на несколько мгновений замерла, созерцая эти вросшие в землю изваяния; а Ячук легонько дернул ее за ухо, и пропищал:

— Ты что же, заморозить меня совсем что ли решила?.. Что на них смотреть то — вот вернется Эллиор, и расколдует их.

Вероника протиснулась между двух стволов-исполинов, и пошла уже по маленькой ледяной тропке, неведомо кем проложенной среди наползающих друг на друга, похожих на многометровых толстые щупальца, корней. С каждым шагом ледяной свет мерк, сгущалась тьма…

— Я, глядя на них, как раз и задумалась об Эллиоре. — молвила Вероника. — Где-то он теперь?

— А, скорее всего возвращается! Его уж столько времени не было, что он весь свет должен был обойти, а значит; нашел заклятье, чтобы расколдовать Мьера, и этого… Сильнэма. Конечно — это я Сильнэма заколдовал; я, стало быть, виноват — но, если бы не покрыл его этой паутиной, так бы он нас всех заморозил… Впрочем — что прошлое то вспоминать? Я, главное, чувствую, что возвращается наш Эллиор.

— А вот я ничего не чувствую… Ну, да ладно, поживем-увидим.

На длинных темных ресницах Вероника засеребрился иней; бледная кожа, несколько порозовела, но все равно оставалась облачно легкой, призрачной; делающей Веронику похожей на некий призрак этого леса. Но очи… очи — и в этом мраке, да холоде они оставались главенствующими в ней.

Она уверено шла по этой ледяной тропинке, и, чем больше сгущалась вокруг нее мгла, тем больше наливался розовым цветом маленький Ячук. Он был подобен светлячку пристроившемуся на ее плече…

* * *

В то самое время, когда Вероника вспоминала про Эллиора, Хэм и Сикус ухаживали за теми плодами, которые, в основном благодаря усилиям хоббита и прокармливали их все это время.

Началось все еще, когда только они в этом тереме появились. В ледяной кладовой у Сильнэма нашлось немало оленины, и зайчатины — (то, что он добыл в дальних своих вылазках) — но этого хватило бы на месяц, может — на два, да и не одним же мясом питаться! Тут очень кстати нашлись в кармане Хэма зернышки — а дело было в том, что в один из последних дней Холмищ, он помогал своим братьям грузить мешки с зернами в телегу, и вот хоть по одному зернышку от многих овощей сохранилось. Была и морковь, и редиска, и картошка, и свекла, и укроп, и даже перец… много чего было, но особенно он обрадовался зернам пшеничному и ржаному, над которыми он целый год корпел, и никого к ним близко не подпускал… Теперь высилось уже целая поляна, плотно засеянная этими растениями. Надо сказать, что и место было выбрано удачно: один из нижних проходов вел в глубинную пещеру, некогда ледяную, теперь же, от проходящего сверху златистого, солнечного света — круглый год теплую; оттаяла и почва — получилось небольшое поле, все плотно засаженное, круглый год приносящее плоды. Стены были гладкие, от одной до другой — не менее сотни шагов, а из под купола, свешивался сталагмит, который за века так окаменел, что почти и не таял от тепла, зато сам стал подобен золотистой длани солнца, которая упиралась прямо в эту землю.

Растения, которые между этих стен поднимались, стараньями Хэма образовывали аккуратные ряды. Причем все было рассчитано так, чтобы каждый день дозревали новые. Так те грядки, которые были убраны недавно, еще чернели голые; на других же поднимались молодые тоненькие ростки, на иных же травы уже взросли, и таковых был даже некоторый переизбыток. В центре залы, как раз там, куда опускался золотистый сталагмит, чернело озеро. Вода в нем была холодная; и образовалось это озеро не только от оттаявшей земли, но и от той небольшой, но постоянно бьющей из сталагмита водяной струйки. В этом озере водились те слепые рыбы, которые наловил некогда Сикус из полыньи, пробитой в туннели. С тех пор он и заделался главным рыболовом: и вообще любил сидеть у озера, и смотреть, как плещутся в темной воде серебристые рыбешки.

Вот и теперь, стал Сикус обрабатывать те грядки, которые были поближе к воде, да так и замер, созерцая эту черную, непроницаемую поверхность. Вскоре к озеру подошел запыхавшийся Хэм, и склонившись над водою вымыл в ней сначала руки, а потом — две внушительные морковки. Одну протянул Сикусу, другой принялся хрустеть сам, и приговаривал при этом самым добродушным голосом:

— Какой же ты стал замкнутый в последнее время, Сикус! Нет — ты всегда был замкнутым, но в последние месяцы — это становится совершенно невыносимым. Ты все время говоришь с какой-то мукой, с боязнью перед нами; будто мы враги тебе. Особенно ты боишься Вероники; я заметил — ты даже взглянуть на нее боишься. Скажи — быть может тебя гнетет какое-нибудь воспоминанье из прошлого? Ты скажи, хоть мне — ведь, я же твой лучший друг. Если стесняешься Вероники или Ячука — так они далеко. Никто тебя не услышит. Ты скажи, облегчи свою душу; ну а я пообещаю, что никому твоей тайны не раскрою…

Хэм, смотревший все это на темную поверхность; на блесчущих время от времени в черной глубине чешуйках, и предположить не мог, какое действие возымела его речь на Сикуса. А этот скрюченный, горбатый человечек при первых же словах весь перегнулся, весь задрожал мелкой дрожью; испарина выступила на его бледном лице. Он едва не застонал, однако, каким-то неимоверным усилием смог сдержать свой мучительный стон. Губы его плотно, до синевы сжались, а спрятанных под нависающими надбровьями глазах вспыхнула такая ненависть, что он, отвернулся, дабы не почувствовал хоббит этого, полного ненависти взгляда.

Хэм обернулся, когда треснула переломилась, сжимаемая в Сикусовых руках морковь. Этот скрюченный болью человек, мгновенно развернулся боком; да еще уставился в землю, опасаясь, что хоббит увидит его искаженное лицо…

— Так что же с тобой? — спросил хоббит.

Тут Сикус глубоко вздохнул; и прошипел не своим, а каким-то темным, безумным голосом:

— Что со мной, спрашиваете?!.. Да я… Да я вам сейчас Все скажу…

Тут он резко оборвался, весь передернулся; от напряжения сжался в какую-то мучительную дугу — казалось, дотронься до него теперь — и он весь разорвется. И вот он уже привычным, сдержанным, неискренним голосом говорил:

— Вот — не пойми что, видите ли, уважаемый, из меня вырвалось. С кем не бывает, Хе-хе! Вот вы думаете, наверно, в чем причина такого яростного, я бы даже сказал безумного вопля; а я вам скажу: испугался чего-то, не пойми чего, вот и возопил… Но теперь то все нормально, недоразумение погашено, и, искренно надеюсь, на века забыто…

— Подожди, подожди — все не то ты теперь говоришь. — молвил, подходя к нему Хэм.

И только рука хоббита легла на это тощее, трясущееся, натянутое на кости плечо, как Сикус аж взвизгнул, и в одном прыжке отлетевши метра на два, повалился на грядки, среди созревших качанов капусты; и теперь уж не мог совладеть с собою; все, так долго сдерживаемое, теперь начинало прорываться. Его лицо было искажено до неузнаваемости, он больше походил на какое-то чудище выбравшееся из подземелий, чем на человека. Он, точно клешнями взмахивая своими костлявыми ручками, визжал на каком-то безумном истеричном пределе, дальше которого уж должны были бы разорваться его голосовые связки — а у Хэма даже в ушах заложило, от этого безумного воя:

— Что?! Что со мной случилось ты спрашиваешь?! Что же: я отвечу! ДА!!! Да — это ты хорошо сказал, что никого рядом НЕТ!!! Уж я то теперь все выскажу. ДА — и все что задумал сделаю! Да — я Сикус, и я теперь Свободу получу! Что: не понятно я говорю, не так, как обычно?! Ну, ничего — сейчас ты у меня все поймешь!!!.. Знаешь, что я вас ненавижу; Да — люблю и ненавижу и люблю больше, чем кого бы то не было! Почему Люблю — ты давно знаешь, я много раз об этом говорил! Но теперь уж выскажу и про Ненависть свою! Знаешь ли Ты, что я все это был вашим рабом?! Да — рабом! Я все-время вынужден был подстраиваться под ваши правила, все время трепетать пред вами такими Хорошими! Стой — не говори ничего: ты уже достаточно наговорился, теперь и мой черед пришел!!! Вы такие хорошие, правильные, светлые; а я вот все это время чувствовал, что внутри меня тьма! Ясно — я ненавидел, за то что вы такие хорошие; что вам все время так хорошо, что вы все время ведете такие умные спокойные беседы и вам хорошо от этих бесед, а вот мне приходится, скрывать свою боль; с мукой услаждать вас, этими Хорошими речами! А во мне только боль все это время была — Ясно, Ясно вам?! Я ненавижу вас, за вашу доброту, за умные ваши речи!.. Мне была противна моя прежняя жизнь, я хотел стать таким, каким был в самом ее начале — в детстве! Но мне не удавалось — я понимал, что это все обман, что никогда мне лица изувеченных по моему приказу! И я понимал, что уж если я не могу себе простить, то и вы то тем более! Вы могли убедить себя, что вы меня Любите! Но никогда не могли вы на самом деле, то есть, в самом сердце своем, полюбить меня такого — всю жизнь лгавшего, отправлявшего десятки, сотни на муки и на костер!.. И я знал: все это время знал, что в глубине сердца, вы меня, все равно презираете! И каждый день, со все большей болью я чувствовал, что чужд вашему обществу хороших. И я ненавижу вас, за то, что вы такие хорошие, за то, что вас не гнетет, не мучит, то же, что и меня! За то, что вы никогда этого не совершите; и еще будете думать, что был вот такой — погубивший сотни, а потом вдруг исправившейся! Еще, чего доброго, в пример меня ставить станете! Ненавижу вас! Вот вам моя любовь — вот получите!..

И тут Сикус, быть может, сам не ожидая от себя такого действия, повел рукою, и схватил камушек. Камушек этот был один из осколков отлетевших от потолка, и имел он цвет синеватый, источал из себя холод, и, если бы Хэм заметил его раньше так непременно выбросился его, так земля вокруг него потемнела. Но камушек был совсем небольшой, и он его до этих пор не приметил. Быть может, Сикус хотел бросить в Хэма капустой, качан которой был, конечно, больше этого камушка, но, конечно же не мог нанести сколько-нибудь опасной, а то и смертельной раны. Однако, попался именно этот камушек — он ледяными иглами прожег руку Сикуса до самой кости, чем только больше разъярил этого человека. И вот он из всех сил запустил камнем в Хэма.

Вообще, хоббиты от природы наделены прекрасной реакцией и Хэм не был исключением; однако он не смотря на яростную речь Сикуса, не смотря и на то, что давно приметил, что какое-то зло изжигает его друга, так, до самого последнего мгновенья, и не мог поверить, что Сикус, который, когда то так раскрыл пред ними все сердце свое, так искренно плакал, способен на какой-нибудь подлый, преступный поступок. Он, до последнего мгновенья, пока не был запущен этот камень, все ожидал, когда Сикус закончит свою речь, и он сможет самыми искренними словами, со слезами на глазах, убедить его, что он, конечно же, не прав, что они его искренно любят, как равного себе, что прошлое не должно тяготить искренно раскаявшегося, живущего среди друзей человека и. т. д. Однако, все произошло гораздо быстрее, чем вы успели это прочитать — все, от того, как Сикус выкрикнул: «Вот получите!» — и камень врезался в лоб Хэма — заняло лишь краткое мгновенье — быстрее, чем успело бы ударить, разгоряченное сердце.

Прежде всего Хэм почувствовал, как теплая кровь стекает по его лбу, в следующее мгновенье, она словно темно-бордовая завеса залила его глаза; ослабели ноги, и вот он, тихо вскрикнув, стал заваливаться на землю…

Сикус только увидел это залитое кровью лицо, только увидел, что хоббит начал падать — страшным голосом, выкрикнул: «Нет!!!», и бросился к нему.

Он успел подхватить Хэма, еще до того, как тот упал на землю.

Сикус весь дрожал, стонал, передергивался; капли пота катились по его искаженному, лихорадочному лицу.

— Ведь жив; жив, ведь, да?! Я, ведь, не убил тебя… Я…

Так лепетал он, держа его голову на своих коленях, и боясь взглянуть в это окровавленное лицо. Он с мукой, с надеждой ожидал услышать, хоть какой-нибудь стон, хоть какой-нибудь звук говорящие о том, что хоббит жив.

Все более и более сильная дрожь сотрясала тело Сикуса. Он склонился еще ниже над хоббитом; но так и не решался взглянуть в лицо его; выкрикивал иступленным голосом:

— Ты… ты жив! Ты… Я не мог… НЕТ!!!

Вот он перехватил Хэма за запястье, стал нащупывать пульс; однако пульса он не почувствовал, и тогда, придя уж в состояние совершенно безумное; в такое состояние, что мог бы и в озеро броситься, да и утопиться в этих темных водах — он отскочил в сторону; и не утопился только потому, что случайно отскочил в другую сторону — да тут же и забыл про существование этого озера. От ужаса совершенного в глазах его темнело; и казалось несчастному, что — это золотистый свет начинает затемняться, что близится тот ужас, который видел он в ночных виденьях своих; воображение его пребывало в таком болезненном состоянии, что он и впрямь услышал шелест темных ветвей; их жуткие, ни на что не похожие голоса…

Он схватился за голову, и в величайшем напряжении стал поворачиваться по сторонам, едва ли сознавая, что видит. Он в каждое мгновенье ожидал, что эта тьма нахлынет заберет его; и вот захрипел, с таким надрывом, что изо рта у него кровь пошла, и в конце концов, он закашлялся, и мог только стонать:

— А я знаю, что твой дух еще здесь!.. Да — смотрит на меня, подлого убийцу, негодяя! О, знай же, что я страдал! Знай же, что я не хотел этого делать! Но теперь поздно — теперь меня не простят! Да я и сам себя не прощу! Да и хватит; да и довольно! Я убийца! Я и был убийцей; ведь сотни на моей совести — да, да — ведь, этого то вы никогда не сможете забыть!.. Да я же еще, на ваших глазах, несколько десятков человек на верную смерть послал — ведь, помните, помните; как в ту ночь, когда мы на развалинах встретится, я, чтобы вас спасти, а больше для своей выгоды стольких в желудок лесу отправил?!.. А, быть может, большинство из тех могли исправиться, гораздо лучше, чем я стать! Ведь, и об этом вы все время помнили! Ну, так и не правду говорил, что, как на равного смотрели — как на убийцу! Да, да!.. Вот я убийцей и остался; но теперь уж все; теперь уж никакого прощенье! Да!..

Тут он и закашлялся от своих истеричных воплей; и, вдруг, в порыве, бросился к хоббиту — теперь не отрываясь, и в ужасе смотрел на его, залитое кровью лицо, с болью выдавливал из своего надорванного горла:

— А, быть может, жив ты, все-таки… Ну, хоть застони, тогда… тогда я излечу тебя и… еще буду надеяться, что есть мне хоть какое-то прощенье. Знал бы ты, как хочется мне исправить совершенное, потому… потому что, ежели мертв ты, так… значит мне уж одна дорога осталась: в этот лес, к темноте этой… Она так давно меня звала, и вот сам прибегу, потому что уж не будет мне иной дороги; потому что…

Но он не договорил, склонился над Хэмом; поцеловал его в разбитый лоб; опять попытался нащупать биение сердца и, не найдя его, застонал — отчаянно, пронзительно застонал. Он опять было рванулся, но замер; клонился над хоббитом, пытался уловить его дыхание, слабый-слабый стон; однако — ни какого дыханья, никакого стона не было. А он надорванным своим голосом все шептал:

— Нет: все равно не хочу верить, что мертв! Да знал бы ты, как хотел я совершенное исправить! Ну — что ж это — одно случайное движенье руки, один бросок — и вот все — обречен я уже! Да как же несправедливо это! Я же совсем, совсем не хотел тебя убивать! Слышишь?! Слышишь ли ты эти слова мои?!.. Ну, послушай — вот я тебе сейчас одну песню пропою. И знаешь, знаешь, откуда я ее знаю: я ж тогда в суде заседал и привели одного пастушка, так как доложили, что он запретные песни на полях распевал. На вопрос так ли это, отвечал: «Раз уж попался не стану лгать: та песня из моего человеческого сердца исходила, и кто вы такие, чтобы запрещать человеческому сердцу творить? Будто вами это сердце создано!..» — точно уж не помню, но примерно такие слова были. А потом он рассмеялся нам в лицо и пропел:

— Заря, восходя над родимой землей,

Пропела: «Иди же, иди же со мной!

Пари над родимой своей стороной,

Ведь ты же свободен, мой сын дорогой!

И будем мы вместе, над миром шагать,

В огнистых потоках, там жизнью пылать,

Стремиться все выше, искать и мечтать,

И вместе с закатом, в ночи умирать!..»

— …А потом я, для вида, чтобы, все было по закону, пришел в ярость, и повелел ему язык выдрать — потом и к казни приговорил! Вот я какой!.. Но стихи помню… Хотя, быть может — это и не его стихи вовсе; быть может это я сам их, пытаясь его стихи вспомнить, придумал! Да разве же это теперь важно?!.. Но, ты, ведь, не умер?! Да — не умер, ведь?!

Но Хэм, по прежнему, лежал без всякого движенья, а кровь все стекала и стекала по лицу его, и в крови уже была перепачкана вся одежда, и земля вокруг. От муки, в глазах Сикуса темнело, и от того залитое кровью лицо казалось ему, гораздо более жутким, чем было на самом деле; ему уже чудилось, что все там разбито от этого удара, и что хоббит никак не может быть жив. Темнота сгущалась в его глазах, а ему казалось, что меркнет купол, что надвигается тот ужас, который терзал его в ночах. И ему представлялось, как стены сейчас расколются, и завывающая темнота потянется к нему щупальцами-ветвями; подхватит, увлечет в свои глубины…

Вот он вскочил, вот бросился бежать. Он едва ли понимал, где бежит, хотя проходил по этим коридорам уже сотни раз. Он пребывал в таком состоянии, что едва ли был способен понять, что это его окружает. Он видел какие-то стены, повороты туннелей, но значимым было теперь только одно — убежать от этой темноты, которая все больше и больше сгущалась; убежать и от тех «хороших», которые теперь уж его точно не простят — вырваться на какое-нибудь поле; повалиться там в глубокий сугроб, да и замерзнуть — но только бы вырваться от этого ужаса!

Он и сам не заметил, как вырвался в главную залу, как пробежал возле горящего пламени, как налетел на какой-то шкафчик, перевернул его, и как сам упал, и поднялся — ничего этого он не заметил — пребывая в состоянии бредовом. Вот и главная дверь, на которой, вместо некогда жутко тоскливого лика Луны пылало теперь радостным златом Солнце. Эта дверь приветливо, словно отпускающие дружеские объятия распахнулась, и выбежал Сикус на двор.

С глазами темными, полными душевного страданья бросился он к воротам, которые стояли распахнутыми. Не останавливаясь, ворвался он в смертный холод, который испускали из себя окружающие дом стены. Он был в домашней, легкой одежде, однако, в первые мгновенья даже и не заметил этого — душевная мука была куда сильнее смертного холода…

* * *

Вероника довольно долгое время шла в таком кромешном мраке, что, если бы не сидящий на ее плече Ячук, который словно маленький розовый фонарик высвечивал контуры ближайших мрачных стволов, и извилистые, змеями вздыбленные корни — так она бы давно уже сбилась с той маленькой, ледовой тропинке, по которой шла. Надо сказать, что для обратной дороги, которую ей предстояло пройти уже без Ячука, она выбрасывала пшеничные зернышки — предварительно несколько часов пролежавшие возле солнечного костра; и сияющие теперь, за ее спиною, словно маленькие дырочки в черном полотне, за которым полыхал яркий летний день.

Но, по мере того, как они отходили от сердца леса, древесные стволы становились более редкими, и ветви сплетались уже не так густо, и, между ними, уже не двигалась та причудливо-живая тьма. Появлялся хоть какой-то, темно-серый цвет, и в нем уже можно было различить черные контуры стволов и корней; здесь было уже не так холодно, как в «сердце»; хотя, кое-где, лежали даже маленькие сугробы, пробившегося, между ветвей снега. С каждым шагом затухал и свет вокруг Ячука, и, наконец, он стал таким же темно-серым, как и окружающий его морозный воздух.

— Ну, вот скоро уже и расставаться. — произнес он, не к кому в общем то не обращаясь, но Вероника, погруженная до того в свои грезы, вскинула голову, и проговорила:

— Да. А что — чувствуешь что-то неладное?

— Да — нет. — постарался повеселее пропищать маленький человечек. — Наоборот, все будет хорошо — скоро Эллиор должен вернуться.

— Хорошо бы. — вздохнула Вероника. — А вот мне, как-то нехорошо на сердце; беду какую-то чувствую, и близка беда. Точно та жизнь, которой мы все эти годы жили, оборвется совсем скоро — все изменится, перевернется. Вот сколько раз я тебя так провожала, а никогда раньше не чувствовала, что — это вот в последний раз. Что этого уже не будет; но так все измениться, что с тоскою нашу прежнюю жизнь вспоминать стану. Уж и не знаю, что за день сегодня такой… Слушай — быть может вернемся сейчас? Ты завтра пойдешь…

— Да уж нет. Что на тебя нашло такое не пойму. Может из-за рюкзака моего такие волнения? Ха-ха! Да уж — рюкзак сегодня, действительно тяжелее, чем обычно — ну, ничего, справлюсь — тут тебе волноваться нечего!

И Ячук негромко запел какие-то веселые песенки своего, уже мертвого народа. Вероника пошла быстрее, однако, прошло не менее получаса, пока она не вышла на лесную опушку. Здесь выглянула она из того мира, где веками был лишь угрюмый мрак, в тот мир, где хоть иногда проглядывало солнце.

Но теперь был поздний вечер, почти ночь. Из мрака выступало заснеженное поле, кое-где вздымающееся холмами — точно огромными сугробами. Снег падал, но падал несильно, плавно кружил, и лишь порывы ветра поднимали в нем волнение, кружили снежинки в стремительных хороводах.

Верстах в трех к востоку на фоне темного неба, выделялась своей мертвенной чернотою высокая, кривобокая башня, похожая на многоглазого великана — это красными углями пылали ее окна-бойницы. Даже и с такого расстояния, порывы ветра доносили время от времени разрывы орочьей ругани — в башне, как всегда происходила попойка, и драка…

Ячук соскочил с плеча Вероники на снег, и, ударивши по нему ногою, с мягким шелестом, взметнул легкое, рассыпчатое облачко.

— Ну, вот. — улыбнулся он. — Снег только недавно выпал — посмотри какой легкий, будто еще в воздухе летит! Пройду, стало быть, без всякого труда! Вот добрый знак! Ну, не поминай лихом! Встретимся через неделю! И тогда у тебя настроение будет много лучше, нежели сейчас!..

Он повернулся было уходить, но Вероника остановила его, в некоторой нерешительности, и в сильном смущении (что редко с ней случалось), она проговорила:

— Быть может, все-таки, вернешься?

— Так, ведь, решили уже…

— Ну, хорошо, хорошо. Тогда подожди еще… Возьми тут одну вещь и передай… ты знаешь кому…

Тут девушка достала из кармана аккуратно сложенный платочек, от которого исходил легкий запах цветов, и было видно, что вышиты там, золотистыми буквами какие-то слова. Что-то очень нежное, что-то светлое было в этом платочке.

Ячук молча принял этот подарок, положил его в свой кармашек; и уже без улыбки, и даже с некоторой печалью, молвил:

— Я обязательно передам, и… еще расскажу стихотворение.

— Ах… Сикуса… Да — то хорошее стихотворение; но, лучше другое расскажи. Нет… -

Тут она замолчала, смутилась, и румянец больше прежнего разгорелся на щеках ее, наконец она тихо-тихо, почти шепотом, молвила:

— Стих этого Сикуса ты для всех расскажи; ну а для него, для одного, ты иные строки пропой:

— Ты знаешь — сердце громко бьется,

Ты знаешь — жду тебя вдали,

Любовь, любовь, мой друг, взовьется,

Как дух восходит из пыли.

И этот тихий-тихий шепот,

Пройдет сквозь толщу из камней,

Поборет мрак и смертный холод,

Дыханьем ласковых полей…

Пускай…

Но тут Вероника остановилась, и совсем тихо, видно, сильно смущаясь, прошептала:

— А, в общем то, и не надо это ему петь. Песенка… я ее, честно говоря, тоже от Сикуса слышала… Дальше и не помню…

— Обязательно, обязательно передам ее. — заверил девушку Ячук, и послав воздушный поцелуй, быстро пошел среди снега.

Много снега еще не навалило, ибо только недавно прошел первый снегопад, и впереди еще была долгая-долгая зима. Тем не менее, снег доходил маленькому человечку до головы, и не легко бы ему пришлось, даже несмотря на рыхлость этого снега — однако белая стена сама расступалась перед его грудью и закрывалась за спиною. Выходило так, что лишь голова его показывалась над поверхностью, и заметить со стороны его было практически невозможно.

Вероника простояла еще довольно долгое время на месте; и, когда Ячука уже не стало видно, все стояла, смотря в ту сторону, куда он ушел.

Губы ее тихо шевелились и тающие на них снежинки могли слышать такие слова:

— А все-таки, наша прежняя жизнь уже оборвалась. Прощай, Ячук…

Она, все-таки, простояла еще некоторое время — недвижимая, не в силах оторваться, от этого темного заснеженного поля; от проступающих на западе исполинских Серых гор.

Но вот очередной и, довольно сильный порыв ветра налетел со стороны орочьей башни, принес в себе грубый, пьяный хохот, ругань — разрушил то печальное, что охватило Веронику, и вот девушка, вздохнувши, повернулась и пошла обратно в глубины черного леса.


С каждым шагом сгущалась чернота, и, вскоре, она вышла на тропинку, на которой лежали оставленные ей по дороге золотистые зернышки. Когда она доходила до одного зернышка, то впереди, едва приметной искоркой вспыхивало иное — она доходила до него, и различала следующее. Помимо же этих крапинок ничего не было видно…

Не раз проходили уже такие путешествия — ведь, Вероника не только провожала Сикуса, но, довольно часто выбиралась и в более светлую часть леса, чтобы погулять, побродить в одиночестве. Ей очень нравились такие вот мгновенья, когда никого поблизости не было, когда было тихо-тихо. Порою, ей вспоминалось детство: шумная, пьяная, жестокая толпа, и она с ужасом отвергала те воспоминанья — мрачное, даже зловещее молчание этого леса была ей куда ближе того безумия. Она целые часы могла проводить в безмолвном созерцании, этой наполненной древними стволами темно-серой глубины; но временами ей становилась жутко — она чувствовала, что рядом присутствует некто для нее незримый, что за ней внимательно наблюдает нечто; и что она, несмотря на то, что провела в этом лесу вот уже более двадцати лет, ничего-то про него не знает — и что лес этот, если только захочет, может сделать с ней все, что угодно.

Что же касается центральной части леса, где был этот вековечный ледяной мрак, то ни она, ни кто либо из них, не когда в этой черноте не останавливался, ибо все уж знали, что чернота эта живая, что она, когда только захочет может поглотить их.

Вероника остановилась, прислушалась. Обычная, мертвенная тишина: но как же жутко — кажется, что, стоит только руку в эту темень протянуть и вот дотронешься до чего-то, чего и вообразить себе нельзя, что тут же поглотит ее. Она поскорее пошла вперед, и через несколько минут поняла, что идет совсем не туда, куда следовало бы идти. Она хорошо помнила какие повороты делала тропинка — а тут повороты были совсем иные… Она решила дойти то следующего зернышка, а там уж и остановиться, оглядеться. Но до зернышка она не дошла: что-то подвернулось ей под ногу (это должен был бы быть корень, однако она почувствовала, как дернулась эта холодная, твердая плоть) — на ногах она не удержалась, упала, покатилась под откос, попыталась ухватиться за что-нибудь; однако — вокруг была только ледовая поверхность.

Затем, несколько секунд она падала, и сильно ударившись о твердое дно, обожгла себе лицо леденящей водою. Тут же вскочила, огляделась. Место было жуткое — настолько жуткое, что она едва сдержала рвущийся из груди вопль. В воздухе плыло кровавое марево; и в этом свете видны были почти отвесно уходящие вверх стены, от одной стены до другой было не менее пяти метров, однако — вверху они расходились. Стены представляли собой черные древесные мускулы, которые заметно надувались; среди этих мускул проступали жуткие, выпученные черно-красные, медленно двигающиеся глаза; помимо того были и черные провалы в которых клокотало что-то, и извергалась зловонная дымка. Но главная пасть, распахнутая в беспрерывном вопле, распахивалась шагах в десяти перед Вероникой. В эту пасть устремлялся черный поток, который достигал девушке до колен, и жег холодом. Эта главная пасть, то плавно двигалась, то, вдруг, резким рывком, почти полностью защелкивалась. Вокруг пасти шевелились, точно скопище змей, ветви-отростки. Вот пасть распахнулась метров на десять, и над ней вылупились два громадных красных глазищи.

Несмотря на ужас свой, Вероника понимала, что никуда ей не убежать, и раз уж это чудище завлекло ее, впервые за эти годы, то, должно быть хочет сообщить.

Вот воздух застонал холодным, гудящим воем:

— Кто ты?..

— Я Вероника! — выкрикнула девушка; перепрыгивая с ноги на ногу, так как стоять дальше в ледяной воде становилось совсем не выносимым.

Однако, чудище словно и не слышало ее ответа — оно продолжало выть:

— Кто ты, забредшая в этот лес? Кто все вы забредшие в дом того, Кто Вернется? Зачем вы бегаете и суетитесь, тогда как ничего не изменишь?.. Быть может, хочешь знать, зачем я завлек тебя, зачем унизился до человеческой речи? Сейчас узнаешь.

И вот отростки распрямились, вытянулись до Виктории; обжигая ее холодом, обтянулись вокруг рук и ног, и, даже вокруг шеи и лба. Девушка, понимая, что сопротивление не имеет смысла, и не противилась — однако, было все-таки жутко, и она не могла унять дрожь.

Вероника вскрикнула-таки, когда все эти, обвившие ее отростки, поволокли ее в пасть. Прошло лишь краткое мгновенье, и вот она уже находится в подрагивающей, живой пещере, из холодных стен которой исходил кровавый дым, окутывал ее… проникал в легкие; голова кружилась, тело слабела; и чувствовала она, будто раскрывается под ней какая-та плоть и погружает ее все глубже-глубже…

Вдруг, увидела она, что стоит между двух близких водопадов, воздух свежий, сверху, вместе с водою, падает и солнечный свет; но руки ее прикованы к чему то, сокрытому за водопадами — вдалеке она видит чудесный солнечный Город. Но вот небо темнее и отвратительная крылатая тварь, пыша пламень опускается перед ней, протягивает когти — та Вероника почему-то рада чудищу: она смеется ему… Но вот картина меркнет; и видит она объятый пламенем лес; она бежит падает; все нарастает рев пламени; неожиданно, в нескольких метрах пред нею падает объятый пламенем ствол. От налетевшей волны искр, она не удерживается на ногах, начинает падать; но тут ее подхватывают чьи-то сильные руки, несут куда-то. Она открывает глаза видит чье-то, изувеченное шрамами лицо, нежно шепчет ему что-то; но вот раздался свист, тот несущий ее дернулся, и изо рта его устремилась струйка крови — она увидела, что из груди его, прямо рядом с нею, торчит стрела. Он стал падать — победно взревело пламя… Следующая картина: вокруг валит снег, свистит пронзительно ветер; и вокруг все наполнено рубящими друг друга телами. Этих тел великое множество, и чувствует Вероника, что огромное пространство заполнено такими же, сцепившимися телами. Со всех сторон слышаться удары, вопли, стоны — все это несется беспрерывной волною; все это закручивалось столь же стремительно, как и крупные, острые снежинки. Сильно пахло кровью; а еще давила боль — боль была повсюду… И вот уже лето: Вероника поняла это по теплому воздуху, в котором чувствовались запахи трав; однако пахло и еще чем-то — очень неприятный, хоть и незнакомый ей запах. Она не могла пошевелиться, но чувствовала, что все тело ее разбито, все покрыто кровью. Над головой плыли клубы черного дыма… Все плотнее, плотнее…

Ничего нельзя было разобрать за эти клубами — в глазах чернело, а откуда-то издалека рыдал голос страдальца, которого она знала.

И можно было в тех рыданьях разобрать такие слова:

— Пламень, пламень, как скоро сжигаешь

Ту, что сердцу была дорога,

Ах, как быстро любовь отнимаешь,

Но она — но она уж мертва!!!

Страшный этот голос перерос, в пронзительный вой — все померкла. И была темнота; бесконечная темнота; но где-то в этой темноте был свет, и она знала, что должна отыскать его, и устремилась.

Но вот и это темное виденье померкло, а на его место пришло иное: вот дом, в котором прожила она многие годы, вот вбегает она в золотистую залу, видит перевернутый столик, с криком устремляется по лестнице вниз, и вот вбегает в золотистую залу, превращенную в маленький, взращенный стараниями хоббита мир. Она, с напряженным лицом устремляется к центру залы, где опускается колонна солнечного света. Там, на берегу озера находит она Хэма — он весь злит кровью, лежит без всякого движенья; в очах Вероники — ужас, она рыдает, падает перед ним на колени, трясет за плечо, кричит что-то но Хэм остается недвижимым…

Но вот и это виденье померкло: и вновь видит Вероника стены живой залы; по прежнему исходит из стен кровавый дым, а ревущий, словно раненный волк, голос, движется в ее голове. И такое холодное отчаянье в этом голосе, такая боль, что Вероника пытается вырваться — она плачет, шепчет что-то, но все тщетно — холодные щупальца крепко держат ее:

— Ты видела сейчас картины из будущего своего существования. Безрадостные картины, не так ли?.. Боль, боль — слезы, горечь, страдание! Ты видела и кончину свою, когда ты, прошедшая через все муки, изувеченная, окровавленная была сожжена! Так все и будет!

— Нет — не верю тебе! — слабым голосом, едва смогла выдохнуть Вероника.

— Не веришь?! А ты видела мертвого полурослика?! Так это уже свершилось, и, если ты побежишь сейчас, то именно таковым его и найдешь — и все будет именно так, как ты видела! Те же выражения, те же жесты! Так же все и дальше!.. Пройдя чрез годы мучений, ты найдешь свою смерть в пламени! Так уж предопределено судьбою, и не убежать тебе от этого!.. Но я могу избавить тебя от мрачного рока!.. Хочешь выпью твою кровь? Твою молодою, горячую кровь… О, я чувствую, как эта свежая, жаркая кровь стремиться по твоим венам!.. Подумай: стоит тебе только пожелать, и всех этих мучений не будет, — только несколько мгновений и твой дух станет свободным; ну а я наполнюсь твоим теплом. И ты веришь мне. Да-а-а-а… Вееериишь!!!.. Ты чувствуешь, что все это правда, что все так и будет!

— Нет! Нет! НЕТ! Выпустите меня! Я жить хочу! Я буду жить!

На некоторое время наступило молчание — стены перестали подрагивать, и кровавый пар больше не вырывался из них. Через некоторое время раздался вновь раздался этот завывающий голос, но теперь в нем было больше тоски, чем каких-либо иных чувств:

— Ты, маленькое дитя человеческое. Неужели же ты думаешь, что я не выпил бы твою кровь без всех этих речей, если бы только хотел! Давным-давно бы уже выпил! Но мне интересны вы — интересно, почему вы так цепляетесь за жизнь. Что вам в этой жизни? Почему вы так любите ее?.. Вот я показал те мученья, которые ждут тебя, и ты уже смирилась с мученьями — они для тебя лучше, чем быстрая смерть. Главное жить! Нет — не жить даже, а просто существовать! Зачем? Я дам тебе смерть, и вечное успокоение прямо сейчас, но почему, почему тебе дороже бежать куда-то, страдать, суетиться? Почему тебя так дорога эта самая жизнь?! Это мне интересно, и потому я не убил тебя сразу! Я хотел услышать это решение. Но зачем?! Зачем тебе жить — почему тебе дороже вечного покоя, та беготня?! Ответь, ответь, ибо я, появившийся раньше людей, никак не могу найти ответа на этот вопрос?! Зачем же ты побежишь сейчас, когда уже знаешь, что найдешь мертвого друга, а после всех мучений сгоришь на костре?! Зачем же ты побежишь?! Ответь, что ты хочешь найти там, когда я предлагаю тебе вечность?! Скажи, что кроме горячей, не пойми чего жаждущей крови толкает тебя жить?! Так я возьму эту кровь, и твой дух станет свободным, и уж не станет жалеть о жизни, ибо откроется пред ним иное бытие. Отвечай же мне немедля, ради чего ты так рвешься к этому существованию?!

Во время этой речи Вероника успокоилась. Точнее сказать — напротив в душе ее взвился пламень, но этот пламень горел теперь спокойно и ярко, а не рвался в стороны. Голосом подрагивающим от волнения, но ярким, она точно песнь пропела:

— Ты, кто бы ты ни был, стоящий здесь во мраке, в холоде, долгие века, кто ты такой, что бы судить о нашей жизни?! Тебе, быть может, и наскучило твое существование, быть может ты и хочешь вечного забытья; но… вечность подождет! Что есть наша жизнь, как не краткая вспышка — как не миг, окруженной этой темной вечностью! Так надо же прожить этот миг перед вечным небытием — так, ведь надо же не упустить этой вспышки; ведь нельзя упустить ее! Ни одного дня, ни одной минуты! Что там впереди, я не знаю; никто не знаю, что уготовано нам Иллуватром — но пока мы можем чувствовать: страдать, любить, ненавидеть, творить — разве же можно отвергать эти чувства?! И что ты показал мне: несколько горестных мгновений из жизни, и что ж из того, что в конце сгорю я в пламени?! Что ж из того, что будет боль?! Страдание очищает человека, делает его выше, праведнее!.. А будет и любовь и ненависть; будет и страдание; будет и счастье — пусть совсем немного, но все-таки будет, и ради только этих мгновений земного счастья, земной любви — стоит еще пожить перед этой спокойной вечностью! Показал несколько мгновений, показал смерть, и думает напугал — да кто ж не знает, что в конце концов ждет его смерть?!.. Несколько мгновений — не есть вся жизнь! Если уж суждено мне в пламени умереть, так умру в пламени; но сейчас! Нет! Тебе, прозябающему здесь в одиночестве веками, никогда не понять нас! Выпусти, и дай же мне Прожить это мгновенье; пусть даже оно кажется тебе безмерно малым!

И тут стены издали тяжелый, печальный стон, от которого вздрогнула Вероника:

— Хотел бы я понять… Хотел бы побыть немного вами… Впрочем — мне никогда вас не понять. Вы так похожи на костер — горите, горите, а потом ничего не остается от вас, кроме пепла, да и тот уносится ветром. Стихи придуманные вами: что это, как не ваши отчаянные вздохи?! Ну… оставь мне на память одно из ваших стихотворений, ибо самому мне никогда не придумать стихотворных строк — это только вы, живые, можете вкладывать в слова пламень; можете делать так, чтобы они звучали музыкой. Одно, одно оставь мне на память.

— Хорошо — только потом я должна бежать…

— Да, — ты, ведь, должна увидеть своего мертвого друга. Я отпущу. Но сначала стихотворение.

— Я никогда не слагала стихов. Есть один человек, Сикус…

— Уж я знаю. — в голосе послышалась усмешка.

— Ведь — это вы…

— Я лишь часть огромного целого. Я лишь исполняю волю… Но нет — я почти не трогал Сикуса; хотя и прикоснулся к его виденьям… Я многое знаю про него. Но — довольно. Стихотворенье!

— Я его случайно услышала. Он тогда стоял повернувшись лицом к пламени ну а я проходила позади; и случайно услышала, остановилась. Я никогда не слышала такой боли в голосе; разве что единожды, во время того покаяния, когда он все сердце свое измученное пред нами раскрыл:

— Ты поднялся из серого снега,

На холодной, унылой земле;

Рокот ветра, и рвущего эха,

Отразился в замерзшей слезе.

Ты из снега, без света поднялся,

К тучам темным твой вой улетел,

Ты с веками один целовался,

И с волками, во мраке гудел.

И во тьме, в леденящий столетьях,

Иногда ты о чем-то рыдал,

В одиноких, холодных столетьях,

Ты о свете любимой мечтал.

— …Я не знаю, о ком пел он тогда; быть может, и, даже скорее всего, что о себе. Но мне кажется, что эта песня подходит и вам, потому что не даром же вы у меня спрашивать стали, не даром же постигнуть чего-то, кроме вашего мрачного существования, желали. Значит, и в вас есть какая-то искорка. Я уж не помню кто, но точно кто-то говорил, что в каждом из живущих, как бы темен он не был есть такая искорка; может и погребена она под этим темным, может и тяготится им, но настанет освобожденья… А теперь освободите меня, я должна бежать!

— Да, да. Конечно же. — голос был совсем не таким грозным, как в начале их разговора; теперь в нем была великая тоска, и страдание.

Щупальца-ветви уже понесли Веронику к выходу, а голос все вещал:

— Я бы поговорил еще с тобою. Мне так забавно слышать твои речи: они такие быстрые, пламенные; они так не похожи на мои собственные думы. Быть может, я приведу еще раз тебя, чтобы только поговорить.

— Если ты приведешь меня насильно, я не стану с тобой говорить.

И вновь, наполненный страданием вздох:

— Сама же ты никогда не придешь…

Тут ветви стали поднимать ее так стремительно, что загудел морозный воздух. Откинулись назад живые, подрагивающие стены; кровавая дымка, и вот девушка почувствовала себя стоящей на земле, а перед ней лежало золотящееся зернышко — она подошла к нему, увидела следующее, к нему бросилась — и дальше уж бежала без остановок в кромешном мраке; только внимательно вглядываясь перед собою, чтобы не пропустить следующее зернышко.

Через некоторое время, между стволов стал просачиваться леденящий свет, и вот, она выбежала на лесной тракт; не останавливаясь бросилась навстречу синему свету. Не добегая несколько десятков шагов, до застывших фигур Мьера и Сильнэма, выкрикнула, вместе с густыми клубами пара:

— А вот и не правду ты показал: не в ворота я в бегу, а по туннелю…

Она подбежала к ступеням, да так и отдернулась — черная река напрягла свои ледяные мускулы, разорвала лед, и теперь вместо туннеля клокотала там, исторгая холод, вода.

Дальше Вероника уже позабыла о том, что должна она была делать, а что «нет» — ее сердце забилось часто-часто. Она только об одном помнила — об лежащем без всякого движенья Хэме (все одно, что отце ее родом) — об его лице залитом кровью. Теперь, увидевши эту, клокочущую в туннеле воду — она с остротой необычайной почувствовала, что вся прошлая более-менее спокойная жизнь разрушается; что она уже не может остановить этого разрушения…

Но она жаждала бороться!

Бросилась вперед. Пробежала возле Сильнэма и Мьера, и там согнулась от холода — по этому леденящему пути давным-давно уже не ходили; и она едва не промерзла, пока не пробежала ворота. Там, пронзительно дыша, повалилась на землю, но пролежала так лишь несколько мгновений.

Глаза почти ослепли от мороза, однако, золотящиеся солнечными ликами двери, она все-таки разглядела и, покачиваясь из стороны в сторону, бросилась к ним. Двери, с тех пор, как выбежал из них Сикус так и стояли распахнутыми, и вот Вероника уже вбежала в залу, где тут же объяло ее тепло, где споткнулась она о перевернутый Сильнэмом шкаф. Вскочила — дико глядя на него попятилась; и тут же вспомнила, что точно так же пятилась и в недавнем виденье; тут уж она совсем забылась — и видела пред собою только окровавленный лик Хэма. Она промчалась по золотящимся коридорам, и выбежала, наконец, в залу, в центре которой опускалась колонна из солнечного света.

Еще издали увидела она лежащую на берегу озера фигурку Хэма; дико вскрикнула, бросилась к нему; и вот уже упала рядом с ним на колени, осторожно приподняла его голову, зашептала:

— Неужто… Нет, нет — не верю, жив ты! Жив!

И набрала она из озера холодной водицы, плеснула ему в лицо. И тогда хоббит слабо застонал, пошевелился.

— Ну вот, ну вот! — засмеялась Вероника, хотя по щекам ее катились слезы. — Я так и знала, что он только самое плохое показывал!..

* * *

Сикус был уверен, что Хэм мертв. Тщедушный этот человек, выбежавши из ворот, несмотря на душевное свое состояние, едва не закоченел — холода то он из-за иной боли не чувствовал; однако тело его почти не слушалось, в глазах все больше темнело. Он с хрипом набирал воздух в узкую свою грудь, и с мукой выдыхал:

— Дайте мне только вырваться отсюда… Ох — только бы вырваться!.. Дайте мне на поле где-нибудь повалиться и умереть!.. Оставьте же меня несчастного! Ох, знаю, сколь мерзок я!.. Не мучьте же меня больше!.. Ох, замучился то я как!.. За что ж мука то такая?!

Наконец, он смог протиснуться между окружающих тракт стволов и продолжил свой бег, погружаясь все больше и больше в черноту. Наконец, он споткнулся, упал, и, поднявшись; сотрясаясь больше от ужаса, и от слабости, чем от холода, понял, что попал как раз в ту непроницаемую, наполненную некой причудливой жизнью мглу, которая не раз сводила его с ума, в ночных виденьях.

Он застонал, сделал несколько неверных шагов, а затем, чувствуя, что, нечто приближается, и уже рядом с ним — сжал голову руками, и, совсем ослабев от боли, рухнул на колени; визжащим, безумным голосом провыл:

— Ну, что же я вам сделал?!.. Оставьте же меня в покое! Кто же вы такие великие: то светлые, то темные, что все мучаете, мучаете меня?! Что вам до меня такого маленького, слабого измученного?! Ну, что я вам дался?!.. Какая вам от меня польза! Хотите убить… ну и убивайте, только бы поскорее!..

Но тут он почувствовал, как ледяная мгла вокруг него стала сгущаться, так, будто его окружало великое множество тончайших паутинок, только вот становилось их все больше-больше, и, наконец, они сдавили так, что он и вздохнуть больше не мог; зато почувствовал, что поднимают они его вверх.

Он чувствовал, что эта сила столь велика, что и могучий богатырь не вырвался бы — однако, он, все-таки, дергался, и от незримые путы только больше стягивались. Он заорал бы, да не мог и воздуха в себя набрать; ибо уже не воздух его окружал, а какая-то ледяная, подвижная трясина. И вот он почувствовал, что это нечто, уже совсем рядом, что оно смотрит на него; и тогда так ему жутко стало, что он заорал-таки, а сердце, в груди, с такой силой рванулось, что он едва не умер…

Не умер, однако же, и продолжал страдать. Нахлынули ему в голову мертвенные, говорящие на ледяном языке голоса; и во мраке одно за другим стали проступать лица убитых по его приговору, последним же было лицо Хэма; и все они смотрели на него с укором, и от этого Сикус страдал еще больше — он бы принял любую муку, только бы не страдать так в душе!

И тут он понял впервые, что говорили эти голоса, в его голове: «Хочешь ли ты смерти?..» — они повторяли эту фразу вновь и вновь; и Сикус, чувствуя, как сдавливается его грудь, как прерывисто бьется его сердце, прокричал в ответ одним болезненным своим сознанием: «Да, да — смерти, забвения! Скорее!». Голоса так же холодно отвечали ему: «Но смерть не есть забвение — по крайней мере, для тебя. Твоя душа не сможет успокоиться. Ведь — эти лица, которые так терзают тебя своим упреком — они, ведь, в твоем сознании; они всегда будут с тобой. Как только ты умрешь, ты останешься с одной своей совестью! Тебя ждет вечная мука! Преисподняя для тебя!»

И тогда Сикус понял, что говорят они правду. Он и так почти умер, уже не чувствовал своего тела, и знал, что голоса говорят правду, что вот она его совесть — эта мгла, наполненная сотнями убиенных по его вине; и он знал, что… быть может, и не вечно, но очень долго будет страдать, пока не найдет дорогу к свету. И ему ужаснула смерть, его ужаснула эта мука, он страшно возжелал жить — быть может, совершить какой-нибудь подвиг, множество добрых дел, и все затем только, чтобы успокоить свою совесть. И вот он завыл, пытаясь вырваться, он молил о жизни; его бессвязные возгласы вихрились беспрерывно, он чувствовал, что все дальше и дальше отдаляется от своего тела, что смертный холод уж сковал все его, что дух вот-вот вырвется в эту темную бесконечность — чувствовал, что с каждой отчаянной его мольбой, рвутся и последние нити — и от этого приходил во все большее отчаянье, и молил со все большей мукой — уж все сознание, весь дух его обратился в какой-то черно-бардовый, напряженный до предела клубок, который вопил, орал, выл беспрерывно и, если бы кто-нибудь мог услышать его, так ужаснулся бы сильнее, чем от леденящего рокота мглы.

«Жить… жить… жить…» — вопил он беспрерывно, и готов был на все, лишь бы только сохранить свою жизнь. И вновь загудели в его сознании эти отчаянные, холодные голоса: «Если останешься жить, то принесешь многим еще большие беды! Тебе не суждено совершить что-либо светлое — все, что бы ты ни делал — все будет вести только к новому страданию!» И тут, из этой черноты нахлынули на него виденья — они сменялись такой стремительной чередою, что Сикус и не мог толком ничего разглядеть. Впрочем, он понимал все-таки, что мелькающие там перекошенные, окровавленные лица — эта лица, тех, кто был ему близок; и полные боли вопли — тоже знакомые голоса; были, впрочем, и не знакомые — но он точно знал, что — это по его вине они страдают, погибают; и еще он знал, что все это еще предстоит в будущем, что именно это, а ни какие-либо подвиги предстоит ему.

Чувствуя его страдание, леденящая тьма сжалась еще сильнее, и теперь Сикус совсем не чувствовал своего тела, зато пред его духом выплывали одно за другим искаженные муками лица, и сотни глаз все смотрели, смотрели, смотрели на него с немым упреком. Он извиваясь от ужаса все молил свое заклятье: «Жить, жить, жить…»

«Ради того, чтобы еще больше отяготить свою совесть?» — в этом леденящем голосе не было жалости: «Ты, ведь, потом все равно вернешься сюда. Так предначертано!»

«Жить!» — страстно взмолился Сикус, и в то же мгновенье, тьма отпустила его; он почувствовал, что падает, и потом был сильный удар о промерзлую, твердую почву, он едва не расшибся, а тут еще и все тело болело так, будто пролежало под грудой камней, и едва не было раздавлено ими. Он жадно вдыхал ледяной воздух, и минут пять прошло, пока он хоть сколько то отдышался и смог подняться на дрожащие ноги. По прежнему ничего не было видно, и в этом кромешном мраке он побрел наугад, выставив пред собою руки. Часто он упирался в стволы, и были они такими холодными, что руки Сикуса примерзали, и приходилось их отдирать. Ведь он был без шапки, без перчаток; одет был по домашнему, (а дома то у них очень тепло было). В общем, тело его пробирала крупная дрожь, а из тощей груди рвался хриплый, тяжелый кашель. В какое-то мгновенье, он так ослабел, что уткнулся лицом в очередной ствол, обхватил его руками, и, дрожа, медленно стал оседать. Но вот поднялись из мрака смотрящие на него с укоризной лики — он в ужасе отдернулся, да и оставил на коре кожу со лба, и губ; теперь по лицу его стекала кровь, и от этого на некоторое время ему стало получше — по крайней мере, лицо больше так не леденело.

И вновь он шел, шел и шел в этом кромешном мраке, и едва сдерживал вопль от чувствия того, что сейчас вот промерзнет его тощее тело, что он повалиться и уже без всяких сил; что захлестнет его этот мрак — и будет только эта мгла с ужасными ликами, и он, как бы не захотел, не сможет от этих ликов никуда вырваться. И он шептал:

— Они, ведь, во мне! В самой душонке моей эти лица спрятаны… Душонка то не погаснет, мучиться будет; и, ведь, не выкинет никуда эти лица… Ох, — только бы вырваться из смерти!.. Как же жутко умирать! Я жить хочу! Я так хочу исправить все это!..

Но, все-таки, с каждым шагом усиливалось отчаянье: как ему казалось, он уже очень долгое время шел, и, если бы это была верная дорога, так давно бы из этого мрака выбрался. Однако — все тьма да тьма…

Он уж решил, что этот мрак просто потешается над ним, водит его по кругу, чтобы только перед смертью еще больше помучить, и, в отчаянии, он зашептал страшные проклятья; еще бы несколько шагов, и он бы упал, и, потерявши всякую надежду, уже не пытался бы подняться, но погружался бы в ту темную бездну. Но именно тогда увидел он впереди слабое темно-серое свечение, и с радостным хриплым воплем устремился к нему. Вот повалился, но тут же, рывком вскочил на ноги, и, продолжая трястись от холода, ступил в это мутное свечение, которое, привыкшие к свету принял бы за тьму кромешную.

Через несколько минут, Сикус уже бежал — бежал из всех сил, ибо видел на темно-сером фоне черные колонны стволов, и мрачные трещины ветвей, а, значит, мог между ними увертываться, пригибаться, да перепрыгивать через корни. Он знал, что от такого быстрого бега должен согреться, однако чувствовал, что слабое его тело совсем изнывает, ломит; еще он понимал, что рано или поздно придется остановиться, или же попросту повалиться от усталости; что, если он, вдруг не найдет теплого убежища, то начнется у него лихорадка, и долго он не проживет. И ему жутко становилось от этих мыслей, и он молил, неведомо кого, чтобы силы не покидали его, чтобы только не почувствовал он, что не может больше сделать ни одного шага — и он старался бежать все быстрее и быстрее. Вот споткнулся о какой-то корень, растянулся, только по случайности ничего себе не сломав, на этой твердой земле, хотел уж вскочить, но вот замер, боясь пошевелиться, боясь вдохнуть в болящую грудь…

Какая же недвижимая, вековечная тишина его окружала… Как было спокойно, недвижимо. В эти мгновенья, он, как никогда ясно ощутил, насколько же чужд со всей своей суетой, с этой беготней, с болью, с порывами тому, что теперь окружало его, и в безмолвии, и, быть может, с неким своим презрением взирало на него. И, если бы не вспомнил он о мраке, полным тех страдальческих ликов, так и остался бы, желая наконец-то успокоиться, постараться постичь эту спокойную тишину — так чуждую его нынешнему состоянию, но, все-таки, притягивающую этим безмолвием, этой приглушенной расслабленностью, которая так чужда была предельно напряженному его, болезненному состоянию.

Но вот он уже вскочил на ноги; вот продолжил свой бег, и, со страстью шептал: «Жить… жить… жить». Он совсем выбился из сил, чувствовал, что ноги его заплетаются, но все бежал, и при этом еще оглядывался, пытаясь отыскать хоть какое-нибудь убежище. Но глаза его постоянно полнились тьмою, и каждый раз приходилось делать усилие, чтобы только немного отогнать эту тьму.

Никакого убежища не было — и он уж понимал, как ничтожен был его шанс, что найдет он какую-то теплую берлогу. Он понимал, что в измученном своем состоянии, до утра, так или иначе замерзнет. Но с какой же страстью цеплялся он за жизнь! Как все-таки рвался вперед — сам не ведая куда, сам уже чувствуя скорую свою кончину, но, все-таки, от одного только ужаса, пред той вечностью, в преисподней, находя в себе еще какие-то силы. И все не умолкала в нем эта молитва: «Жить… жить… жить…»

Потом, казалось, уж никаких сил нету, и сердце бьется судорожными затухающими рывками; однако, он зашипел: «А, ведь, Оно сказало, что я еще смогу жить, и зло творить; о нет — зла творить я не стану — но вот жить смогу — ведь, в этом то оно правду говорило; а раз так — значит, и нечего волноваться, значит — вырвусь».

И действительно, через несколько рывков мелькнула впереди красная искорка. Сикус даже вскрикнул от радости, и быстрее, к этой искорке побежал. Вот расступились деревья, и увидел он уже не одну искорку, но сразу несколько дюжин их; и понял, что — это окна орочьей башни сияют своим, в нескольких сот шагах пред ним. Если Вероника вынесла Ячука в двух верстах к западу от этой башни, то Сикус выбежал прямо против нее — выбежал на дорогу, по которой везли когда-то Фалко. На дороге он и остановился; огляделся по сторонам, и не видя больше никаких огоньков, забормотал безумным, срывающимся голосом:

— Ну, орки так орки! Ну, и что же, что орки?.. Раз негде больше согреться, так, ведь, и к оркам можно податься; что ж они меня сразу рубить станут?! Зачем им это нужно — вот у меня то язык хорошо подвешен; только отогреюсь немного — развлеку их какими-нибудь историями; ну а потом… потом уйду… как-нибудь…

Он бормотал это с отчаяньем; всеми силами пытаясь убедить себя, что орки действительно ничего с ним не сделают, но дадут отогреться. Он сделал несколько шагов, и тогда взрывом разразился этот дикий хохот; грубая ругань; наконец — какие-то скрежещущие удары — будто в башне разразилось настоящее побоище. Он задрожал; глаза его стали темны от отчаянья, и он забормотал: «Нет, нет — орки меня схватят и…» — он не договорил; повернулся на юг; согнувшись, часто спотыкаясь на этой развороченной, припорошенной снегом дороге, спешно пошел на юг.

С одной стороны черную стеной поднимался лес; с другой, все тянулись занесенные свежим снегом поля; и впереди, там, где лес отступал к западу — тоже все заснеженные поля тянулись. Несмотря на то, что наступила уже ночь, было довольно далеко видно: блеклым, но чарующим, сказочным светом был покрыт не только снег, но и медленно плывущая толща облаков, из которой еще летел снег, но совсем уже слабый, и каждая снежинка казалась падучим листом какого-то маленького небесного древа…

Если бы Сикус не видел той преисподней, которая ждала его после смерти, так он повалился бы в этот снег, и засыпал бы в нем; шепча что-нибудь о покое. Однако теперь, этот мягкий, точно перина расстилающийся пред ним простор, он окидывал пронзительным взглядом, и все быстрее-быстрее шел по этой дороге, пока, наконец, вновь не перешел на бег. Он высматривал хоть какой, хоть самый малый огонек — однако, все оставалось темным, погруженным в холодную дрему до далекой весны…

И, вновь, отчаянье; вновь смертная усталость; вновь бормотание:

— Кто ж тут селиться то будет, кроме орков?.. Если бы и были здесь хоть какие-то крестьяне, так орки бы их давно… Ох, замерзаю… Да, как же так — вот сейчас еще могу двигаться; а через несколько минут, выходит, уже и не смогу; буду только лежать, лицом в снег уткнусь; да буду только эту тьму видеть, и, как бы не захотел: все одно — вырваться не сумею; уж скованным смертью буду! Так бороться же, бороться надо!.. Все, ради тебя, Жизнь сделаю!

И он обернулся назад, к орочьей башне. Оказывается, он успел уже довольно-таки далеко отбежать; теперь окна стали едва различимыми искорками, хотя разрывы орочьей ругани все еще можно было различить.

Он уж решил идти туда — там, ведь, был хоть какой-то шанс остаться в живых; в последний раз, пристально огляделся и тут увидел, далеко-далеко к западу, среди полей призрачные, едва различимые огоньки. В глазах его темнело, и ему вполне могли те огоньки просто привидится, однако — он уцепился за эту надежду, как утопающий хватается за все, что попадется ему под руку.

И вот он, с новыми силами, бросился по полю, в ту сторону. Он уже уверил себя, что, кто бы там ни был, он непременно отогреет его, приютит. Он даже и забыл о своем недавнем предположении, что никто хоть сколько-то порядочный не выжил бы в такой близости от орочьего царства.

Это поле оказалась все покрытое колдобинами, да какими-то впадинами, словно всю плоть его изувечил палач, а потом прикрыл легким белым покрывалом, и удивительным казалось, что не проступала еще на этом полотне кровь. Снег с легким шорохом, легко расступался пред ногами Сикуса; однако, не раз ему приходилось спотыкаться о колдобины, да падать в ямы. Несколько раз он едва не сломал ноги, и давно бы уже отчаялся, потерял бы силы, если бы не помнил, что впереди его ждут эти огоньки.

И, чем дальше он бежал, чем больше истомлялся, тем желаннее становился тот свет — он помышлял о нем уже, как о награде, как о чем-то высшем, и прекрасном. И то, что произошло в следующие мгновенья, только подкрепило его болезненное сознание, уверенностью в том, что тот свет, который ждал его впереди: ничто иное, как нечто возвышенное, небесно прекрасное, способное излечить его душу.

А дело было в том, что, когда он споткнувшись о очередную неровность упал, и стал подниматься; то увидел стоящую в двух шагах пред собой девочку. Девочке на вид было лет пять, у нее было худенькое, заплаканное, но довольно милое личико, а из одежды на ней было одно только легкое белое платье; довольно длинное, но видны были босые ноги, которые погружались в этот легкий, первый снег.

Измученному, истомленному Сикусу показалось в то мгновенье, что и не девочка это вовсе, но некий дух небесный, который вот теперь, пришел, чтобы вызволить его из того состояния, в котором он пребывал, и он потянул к ней дрожащие руки, и зашептал своим надорванным голосом:

— Ну, вот и пришла ты! Ну, возьми же меня из этого мрака! Да — возьми за руку, и подними в тот свет, где навсегда бы позабыл я о боли!.. Вырви же, вырви, вырви же!..

Тут он зарыдал, а, вместе с ним зарыдала и девочка; она, как-то пронзительно с какой-то звериной мукой вскрикнула, бросилась к нему в объятья, крепко-накрепко, обхватила его, стоящего на коленях, за голову, и, роняя, горячие слезы, на лысую его голову; страдальческим голосом, выплескивала из себя:

— Возьмите меня, дядя добрый! Уведите меня далеко-далеко! Возьмите пожалуйста, туда, где нет боли!..

Тут она так сильно разрыдалась, что уж ничего за этими рыданьями невозможно было разобрать. Она, вдруг сама упала перед ним на колени; она вся дрожала, тряслась, и, точно котенок, стала тереться своим мокрым от слез, горячим лицом, о его лицо, целовала беспрерывно, и шептала:

— Заберите, заберите — пожалуйста!

Сикус, сам рыдая, шептал в ответ:

— Да куда же я заберу тебя?.. Это, ведь, ты сошла со мною из светлого мира?.. Куда ж бежать нам, как не вперед — ведь, я там свет видел!

Тут он взглянул вперед, и гораздо яснее, шагах в ста увидел огни — теперь ясно было, что это квадратные окна деревенских домиков. Видны были и сами домики: все перекошенные, кривые — но как же влекли Сикуса эти домишки, внутри которых было тепло, из труб которых густыми клубами валил дым!

— Вот туда мы и пойдем, маленькая. — шептал он дрожащими, бледными губами. — Там хорошо, там тепло — там и спасение нам…

— Нет! — вскрикнула девочка, искаженным мукою голосом. — Вы заодно с ними!!! Да! Да?!

Тут она вырвался от Сикуса, стала пятится, все больше и больше дрожа; в рыдающим ее голосе слышалась такая боль, что Сикус сам вскрикнул, испугавшись, что это создание сейчас бросит его. И он полз за нею на коленях, и выкрикивал:

— Нет, нет! Что ты подумала такое?! Прости ж ты меня! Не хочешь туда идти, так не пойдем. Хочешь — побежим в поля! Хочешь умрем там, замерзнем; но ты, ведь, не оставишь меня, ты, ведь, после смерти, вырвешь мой дух?!..

Девочка с ужасом смотрела в его искаженный страданьем, похожий на какое-то чудище лик, и пятилась все быстрее и быстрее; выкрикивала в страдании:

— А я то думала!.. Все вы за одно! Нет — не схватите!.. НЕТ!!!

И Сикус, видя, что удаляется она, вытягивал к ней дрожащие руки, вытягивал с такой силой, что трещало в суставах — будто бы палач растягивал его. Он, не смея подняться пред этой святою, все быстрее полз на коленях; выкрикивал безумным, иступленным голосом:

— Прости ж ты меня! Молю, молю!.. Ну, что мне сделать, чтобы только простила ты меня?!.. Клянусь, клянусь — все, что хочешь сделаю! Я то глупость про дома сказал! Ну, конечно же, побежим мы в поля, там замерзнем, и вознесешь ты меня!.. Куда же ты?! КУДА ЖЕ?!!

Он завыл волком, закашлялся; на несколько мгновений все потемнело, а, когда вернулось зрение, он вскрикнул от неожиданности: за спиною продолжающей пятится девочки, появился некий массивный контур. Девочка и сама что-то почувствовала, бросилась было в сторону, но было уже поздно — огромная, волосатая ручища схватила ее за волосы, и с такой силой дернула, что Сикус ужаснулся, что у девочки попросту переломится шея. Девочка упала бы, но рука продолжала держать ее за волосы; вот вздернула в воздух, и Сикус услышал хриплый, пьяный мужичий голос:

— Ах ты, стерва! Опять сбежать решила!..

Тут девочка была брошена в снег, а затем последовал сильный удар — удар тяжелым сапогом в ее худенькую, вздрагивающую от рыданий грудь. Девочка жалобно застонала, закашлялась…

И тут Сикус бросился на этого негодяя. Эту темную громаду он, так же как и девочку не принимал за человека, но за злобную силу смерти, которая разрушала этот хрупкий лучик надежды.

Надо сказать, что здоровяк и не замечал хилую фигуру Сикуса, до тех пор, пока он не бросился на него. Тогда он занес ногу для нового удара, а Сикус эту ногу на лету перехватил, с разгона дернул, и вот туша эта не удержалась, от неожиданности даже и руки не успела выставить — рухнула, ударившись головой о выступающий из снега, изгиб мерзлой земли. Удар был силен, однако, только привел здоровяка в ярость — он с неожиданной, для массивного своего тела скоростью вскочил, перехватил поползшего к захлебывающейся кашлем девочке Сикуса за руку, дернул ее так, что вывихнул запястье и одновременно обрушил на его, и без того уже окровавленное лицо, страшной силы удар, от которого все лицо тут же было разбито, выбиты несколько его желтых зубов; он уже не мог сопротивляться, а тут еще и второй удар обрушился. Но, перед тем, как погрузиться в забытье, Сикус еще услышал слабый, мучительный голос девочки: «Простите меня…». Затем, сквозь заливающую глаза кровь, смог он различить, как на опускающейся на него в третий раз руке, повисло это маленькое тельце, как вцепилась в этот огромный, распухший кулак зубами…

Казалось, только нахлынул этот мрак, как уже и прошел, заболело избитое, связанное тело — он сразу понял, что связан, так как попытался дотронуться рукою до лица, которое, казалось, облил кто-то расплавленным металлом, и метал этот продолжал вгрызаться в его плоть, дошел уже и до самой кости. Он вдохнул воздух, и тот оказался тяжелым, спертым, наполненным самыми разными смрадными запахами. Было душно и жарко, и он почувствовал, что его, стянутое веревками тело, уже все взмокло — о том, что недавно замерзал, он уже и позабыл, и теперь, задыхаясь, много бы дал за глоток свежего, морозного воздуха. Он слышал пронзительный, отчаянный плач; какую-то ругань. Однако, ругались сразу несколько хриплых голосов; ругались на таком отчаянном мучительном пределе своих глоток, что решительно ничего невозможно было разобрать, в этой стремительной чреде, сцепившихся друг с другом, злобных слов. Казалось, что такая ожесточенная злоба, не могла уж больше выражаться какими-либо словами, и Сикус ожидал, что сейчас услышит волчий вой, и треск разрываемых глоток. Однако, ругань продолжалась, и даже возрастала…

Он попытался открыть глаза, однако — это оказалось не так то легко сделать. Глаза его были залеплены запекшейся кровью, и веки, несмотря на все его усилия никак не хотели раскрываться. Так, судорожно корчась, пролежал он во тьме, время, показавшееся ему нескончаемо долгим.

Но вот взвизгнул над самым ухом злобный голос:

— А — очухался! Ну — на тебе!

И тут в лицо его плеснулась теплая, отдающими вонью каких-то помоев, вода. Он закашлялся, сморщился от отвращения, однако, смог открыть глаза, и разглядеть, что над ним склонилась некая бабища, с оплывшем от жира, красным лицом, с мутными, тупыми глазками; в которых ничего кроме раздражения, и какой-то смертной усталости и не было.

Сикус вывернул голову, и оглядел помещение, в котором находился. Он сразу понял, что — это внутренности одной из изб, к которым он так стремился. Понял, по перекошенным, искривленным стенам. Это помещение было единственным во всей избе, если не считать чердака и подвала, на которые вели лестницы. Помещение было нестерпимо тесно забито всякими вещами. Наибольшее пространство занимала печь, с облезлыми потемневшими стенками; в углу, между ней и стеной и лежал Сикус, так что всего помещения все-таки не мог видеть. Из печи и несло жаром, а так как в помещении находилось очень много всяких лиц и морд, а маленькие, грязные окошки наглухо были закрыты, то духота стояла совершенно невыносимая. Был виден длинный стол, на нем стояла грязная посуда, что-то было разлито; с потолка свешивалась огромная люлька в которой пронзительно надрывались младенцы; еще несколько грязных кроватей теснились по углам. По покрытому какими-то кусками полу, пробежала здоровенная крыса.

Вообще же, видно было, что помещение это все-таки убирали, но убирали судорожно, и не в силах были остановить все новой и новой, стремительно накапливающейся грязищи — ведь вся эта грязь была свежая, а в отдаленных от стола углах, пол был почти чистым.


Сикус увидел бранящихся — среди них был огромный, широченный в плечах мужик, так поросший черным волосом, с таким звериным, бездумным и жестоким лицом, что походил он на голодного-орка оборотня. Было еще несколько здоровых мужиков, и все хмельные, и все с тупыми, хмельными мордами. Против же мужиков стояли три орка — они были на две головы меньше мужиков, но такие же широкие в плечах, в кольчуге, и с обнаженными ятаганами.

Теперь глядя на них, Сикус смог разобрать в потоке бранных слов, в визге, и в реве, что спорили о вознаграждении за него. Точнее — это мужики (сыновья, во главе со своим папашей) настаивали на вознагражденье, а орки только бранили их, и говорили, что за такое поведение отправят на рудники.

— А кто ж вам хлеб взращивать будет, а?!! — взвизгнул, брызжа слюной, один из мужиков.

Орки зашлись хохотом; потом один из них дернулся в сторону, и к ужасу Сикуса, вытащил из узкого проема между кроватями рыдающую там девочку. Сикус заскрипел оставшимися своими зубами, когда увидел, что лицо ее совершенно разбито, один глаз заплыл, волосы все скручены, а на белом платьице тоже проступает кровь.

— Вот! — прохрипел орк. — Они все делают! А вы у них вроде надсмотрщиков! Ха-ха! Приемники!.. Вы нам не нужны — держим вас только, как воинов! Давно бы уже на родниках гнили! На все наша воля! Ясно?!

Мужики испугались, замолкли, но предводитель их, отец их не желал отступать — глаза его так и вспыхивали, едким, пронзительным огнем. Он аж хрипел, от жажды отхватить хоть какую-то монету; он вытянул свой кулачище, на котором краснели шрамы от зубов девочки.

— Вот: я пострадал, когда ловил преступника! Я потратил на него веревку и… мы еще кормили его! Да — кормили! Кто нам за это заплатит?!

— Я! — прохрипел один из орков, и неожиданно, и из всех сил ударил человека-оборотня в челюсть.

Тот покачнулся, однако, на ногах устоял, плюнул кровью, и зарычавши, замахнулся на орка. Однако, тот и два его дружка уже подняли ятаганы; с руганью и с хохотом, выкрикивали:

— Ну, что испробуем, что тверже: ваши кулаки, или наша сталь!

«Оборотень», брызжа кровавой слюной, пришел в такую безумную ярость, что бросился бы и на ятаганы, если сыновья его вовремя не скрутили, и не оттащили в сторону.

— Все будет доложено! — кричали орки. — Знаете, что за нападение на господ бывает?! А?!.. Кол! Ха-ха!

Мужики побледнели, и, падая пред ними на колени, выкрикивали:

— Все что вам надо — все берите; только простите нас!.. Ему же, понимаете, выпитое в голову ударило!.. Вот его и забирайте, а нас оставьте!..

— Нужен он нам! — хохотали орки.

Один из них подбежал к столу и, что было сил ударил, по нему ногою, стол покачнулся, посыпалась, разбиваясь о пол грязная посуда. Та женщина, которая плеснула в лицо Сикуса грязной водою, теперь пронзительно завизжала и забилась в угол.

Орк схватил стол, перевернул его; а затем, уже не в силах остановить свою жажду разрушенья, вырвал одну из ножек, и размахнувшись, выбил одно из окон. В образовавшийся проем тут же ворвался, несущий мириады снежинок ветер; снежинки эти, щупальцем закрутились к самому потолку, но там разлетелись во все стороны. Сикус с наслажденьем вдохнул этот свежий воздух, ну а разбушевавшегося орка этот порыв несколько успокоил; во всяком случае, он отбросил в сторону ножку от стола, и принялся браниться.

Мужики ползали по полу, и жалкими, приниженными голосами, молили:

— Помилуйте, помилуйте?! Все, что хотите берите, только не докладывайте!..

— Да что у вас брать то! — вскричали орки, брезгливо оглядывая грязную и тесную обстановку.

Вот один из них, схватил какую-то посудину, которая стояла на подоконнике, однако, когда из посудины устремилось целое полчище тараканов, он яростно вскрикнул, и запустил ее в печку, со звоном посыпались осколки; пронзительно взвыл ветер, и в окно ворвалось целое белое полчище; зажавшаяся в углу баба пронзительно взвизгнула, и тогда один из орков, что было сил запустил в нее какой-то еще посудиной. Баба зажала рот рукой, осела на пол, да таки сидела там до самого конца, с обезумевшими от ужаса глазами, и не смея пошевелиться.

— Баб, быть может, взять?! — выкрикнул один из орков.

— А кто тогда хлеб печь будет?! Кто зерна отбирать будет?! — накинулся на него другой. — Тем более, для таких дел необходимо специальное предписание! Хочешь чтобы нас высекли, что ли?.. Берем-ка этого, да поживее! Кажется — интересная птичка к нам залетела! Быть может, и перепадет нам что-нибудь!

— Да — уходим из этой дыры! — подхватил третий.

— Так что же, так что же?! — залепетали мужики. — Помилуете ли нас, а?! От кола избавите?!

С яростью ворвался в избу порыв снежного ветра; закрутился по горнице, отчаянно завизжал в ставнях. Орки посчитали, что нечего отвечать таким ничтожествам, как эти мужики. Один из них подошел к связанному Сикусу, легко поднял его, и перекинул через плечо, так что голова тщедушного человечка, при каждом шаге, сотрясалась и ударилась о кольчугу.

И тут, когда его понесли его к выходу, и мог он видеть только усеянный осколками пол, догнала его девочка. Он, свешиваясь с плеча, смотрел на нее сверху вниз, и их лица почти соприкасались. Жутко было смотреть в это окровавленное, разбитое детское личико. Жутко было видеть, что один глаз в темно-синей, еще кровоточащей опухоли. Но страшнее всего было смотреть во второй глаз — и невозможно было оторваться, от этого страдающего, ясного, мольбой к нему проникнутого взора, в окружении всей этой жути.

Ему было страшно, и в то же время дух весь трепетал, от огромной, никогда им ранее не испытанной нежности, и сострадания — от того, в что в этом взгляде, он видел и нежность огромную, и любовь неземную к нему, к Сикусу. И она шевелила своими разбитыми губами, и перекрывая ругань, и вой ветра, летел ее мягкий, тихий голосок:

— Вы простите меня. Простите, что не поверила вам. А я так хотела вырваться. Вы, ведь, понимаете, почему я хотела вырваться?.. Вы мне только скажите: ведь есть иная, счастливая жизнь; совсем не та жизнь, которой мы здесь все живем?.. Скажите, только скажите — я на всю жизнь запомню. Я вырвусь; я клянусь, что вырвусь?.. Ну — ведь, есть иная жизнь?.. Да?.. Да?!

— Есть, есть; конечно же есть. Такая счастливая, светлая жизнь. Есть хрустальные города; есть любовь — много всякого счастья есть; и жизнь прекрасна! — в страдании, все еще созерцая ее, выкрикнул Сикус, и в это время его донесли до выхода.

— А ты куда?! — нервно взвизгнул «оборотень». — А ну назад, стерва! Наш разговор еще не окончен! Ты…

До этого мгновенья, Сикус все созерцал это око, и понимал, что в этом теплом, ясном свете и есть его спасение. Он понимал, что это девочка действительно могла вырвать из мрака его душу; и он любил ее, как родную дочку, которой никогда у него не было. И вот выкрик этот показался ему настолько чудовищным, что он умудрился вывернуться на плече несшего его орка, и с ненавистью взглянув в бешеные и испуганные глаза оборотня, прохрипел:

— Не смей к ней прикасаться! Слышишь ты, негодяй?!.. Я еще вернусь! Тогда ты пожалеешь, что на свет родился!

«Оборотень» застыл от неожиданности, потом — стал багроветь, и, наконец, закончилось все пронзительным безумным рыком. Сикус решил, что он сейчас броситься и вцепиться в него; ну, ничего — тогда бы Сикус тоже схватился с ним. Во всяком случае, ярость в этом тщедушном человечке была воистину волчья.

Орки с хохотом остановились, развернулись, заорали наперебой:

— Да — он еще вернется!.. Он покажет тебе!.. Он всех вас в бараний рог скрутит!.. Ждите со дня, на день!.. Ха-ха-ха!

Мужики в исступлении кивали, но предводитель их без разбору выкрикивал ругательства, и видно, в зверской своей ярости бросился бы или на Сикуса, или на орков, но его опять сдержали.

А девочка обхватила голову Сикуса своими теплыми маленькими ручками, и, тихо плача, зашептала:

— Они теперь меня совсем забьют. Видите: пришлось им так перед орками унизиться, и они теперь всю злобу на мне… и на сестрах моих сорвут.

Тут она кивнула на пятерых или шестерых девочек и девушек, возрастом лет от десяти до двадцати, которые все это время просидели, зажавшись в угол между стеной и печкой, противоположный тому углу, в котором лежал Сикус. Они сидели, тесно прижавшись друг к друга, и все они глядели забито, затравлено даже. На лицах некоторых из них были остались следы побоев, старые шрамы. Лицо одной девушки, лет шестнадцати, было ошпарено чем-то, и все распухло, и налилось болезненной краснотою. Одеты они были в какое-то жалкое, грязное рубище, все чрезвычайно тощие, костлявые.

В их взглядах не было не только злобы, желания как-то исправить свое жалкое положение, но даже и какой-либо мысли, кроме этого животного, смеренного страха; и ясно было, что забиты они до такого состоянии, что, чтобы не стали с ними делать — они бы не стали бы противиться, не сказали бы и слова, но все смотрели бы и смотрели с этим тупым, бессмысленным выражением.

Орки все еще потешались, а девочка шептала Сикусу:

— Ну, мне то больше всего достанется — они то видите какие? А тут скажут, что я виновата!.. Ох, что ж они еще то со мною сотворят?.. Зачем же я здесь родилась, когда здесь все такие… я же совсем в другом месте должна была родиться… Как бы хотела я вырваться теперь на поле, лечь на снежочек, обнять его, да лежать, лежать… Снежочек, он такой мягкий; сначала только холодно, ну а потом — согреюсь; и засну сладко-сладко… Хотя, что ж я говорю?!.. Я так жить теперь хочу. Ведь, вы, дяденька, сказали, что есть иная жизнь. Ну, вот теперь я точно знаю, что есть, к чему стремиться. Только вот что же они со мной еще сделают. Только бы в живых остаться. Дяденька, дяденька — вы пообещайте, что за мною вернетесь.

И тут такая ярость в душе Сикуса вспыхнула, такая жажда избавить девочку от этих чудовищ, такое страдание к этой девочке, что он нашел в себе силы для могучего рывка. Это действительно был очень сильный рывок — его напряженные мускулы разом распрямились, и он выскочил из лап орка. Связанный, повалился он на пол, и, словно змея извиваясь, пополз к «оборотню» — он рвался к нему болезненными, страшными рывками, и от каждого рывка казалось, что должны были не выдержать, переломаться кости в его теле. При этом он ревел беспрестанно:

— Ну, что же ты?! Хорош ты маленькую девочку бить?! А вот со мной ка!.. А я тебе сейчас, сволочи такой подлой, горло перегрызу!.. Мерзавец! Сволочь!

Сикус тоже пришел в звериную ярость, и действительно, намеривался перегрызть ему горло. «Оборотень» услышав его крики, побагровел, так, что на него уж и смотреть было невозможно. Он зарычал, и одним махом разметал тех мужиков, которые были его сыновьями.

Этот «оборотень» был вне себя от бешенства, на Сикуса, за то, что все кончилось так унизительно для него, что вместо вознагражденья получился погром; и вот он с воплем: «Я ж тебе самому перегрызу!» — прыгнул на Сикуса. Он обрушил на тощую спину страшный сил удар, так что едва позвоночник не переломил; ну а Сикус, вывернувшись, хотел вцепиться ему в горло, но не достал и вцепился в грудь, и с такой силой, что тут же заструилась кровь.

«Оборотень» взвыл, перехватил Сикуса за шею, и сломал бы ее, если бы в это мгновенье не подоспели орки. Первый из них налетел, и обрушил удар своего закованного в броню кулака в висок «оборотня» — удар был так силен, что тот отлетел на несколько шагов — он попытался подняться, но кровь уж залила половину лица, и туша эта с грохотом повалилась на пол.

Полная женщина в углу, распахнула рот, набрала воздуха для вопля, однако, так и не решилась — затравленно взглянула на орков, и повалилась, вслед за супругом своим в обморок. Сикуса вновь подняли; наскоро осмотрели, и вновь перекинули через плечо, на этот раз без остановок понесли к выходу.

Надо сказать, что дверь, все это время стояла распахнутой, и врывающийся в нею снежный ветер, в добавок к тому ветру, который влетал через разбитое окно, уже вымел весь жар из избы, стало даже холодно, возле у окна и у порога намело значительные сугробы — ведь на улице то неслась сильная метель. Пламень в печи уже некоторое время жалобно трепетал, и вот, вместе с очередным холодным порывом, ворвалась в комнату некое темное облачко, которое никто толком и разглядеть не сумел; со звуком, похожим на злобный смех, метнулось это облачко к печи; накрыло собой груду углей. Раздалось пронзительное шипенье, после чего всякий свет померк, и стало так же темно, как было на улице — только скопища снежинок вырывались из этого мрака, и вихрились, уже не тая.

И тут закричал один из мужиков:

— Младшую… дуру держи! К двери! Удерет ведь сейчас!..

Как раз в это время Сикуса выносили; и он увидел, как между дверным косяком и несущим его орком проскользнула стремительная, маленькая тень. Он видел, как из заполнившей избушку тьмы, рванулись следом за нею, одной, маленькой сразу несколько массивных тел.

Тогда он еще раз рванулся, и, не смотря на то, что на этот раз даже не смог вырваться из крепко сжимавших его орочьих лап; все-таки достиг того, чего хотел. Орк покачнулся, да и не удержался на льду, который покрывал крыльцо: едва ли не оглушив своим ором Сикуса, он стал заваливаться, схватился за плечо своего дружка, который шел впереди; однако — и дружок не удержался, тоже грохнулся, повалил и третьего; на этих трех с разгона налетели еще и те, кто выбегал из избы — в результате, возле крыльца, образовался целый завал из тела, на дне которого, под орочьими латами был погребен Сикус. И такая то тяжесть навалилась на его тощее тело, что ожидал он, что треснут кости, и захватит его смерть. Отчаянно забилась мысль: «Сделал ли я столько доброго, чтобы умереть со спокойной совестью?!» — однако, ответа он так и не получил, ибо, орки раскидали тех мужиков, и беспрерывно бранясь, поднимались на ноги. Сикуса сильно встряхнули, вздернули в воздух, и он обнаружил что болтается вниз головой, а вокруг мелькают разъяренные орочьи морды, дышат на него из своих смрадных глоток.

— Это с него все началось! — ревел державший Сикуса орк. — Давайте отрубим ему что-нибудь а?! Ну — хоть ухо! Я не прочь позабавиться!

— А если он изойдет кровью и сдохнет раньше времени?! — рявкнул другой. — Нам тогда все кости пересчитают! Он, быть может, лазутчик!

— Ну, хоть мизинец!

— Держи его крепче, болван!..

А Сикус и не слышал их; он хоть и весел вниз головой; хоть и пребывал в состоянии жалком — все-таки вглядывался в воющую снежной круговертью мглу — туда, куда убежали мужики. Слышались их надорванные вопли:

— Пса выпускай!.. Догнать ее, а то все шкуру спущу!

Тут залаяли какие-то здоровенные собаки, и уж нельзя было разобрать, чего вопят мужики. А в темноте, среди стремительного кружева снежинок, проносились какие-то призрачные контуры — вопили, вопили — вот псы яростно, по волчьи завыли, потом раздался пронзительный собачий визг…

Сикус, совсем не слыша бранящихся из-за него орков, напряженно продолжал вслушиваться. И вот он, к ужасу, к боли, от которой рванулось, да едва и не разорвалось сердце, услышал, за вихрем снежинок, ставший таким дорогим для него голос: «Помогите!..» — крик тут же оборвался, но Сикус не сомневался, что слышал его — и сколько в этом голосе было отчаянья.

И прямо пред собой он увидел личико этой девочки, как тогда, впервые, когда она еще не была так страшно избито, когда доверчиво бросилась к нему, почитая его за духа, который пришел, чтобы вызволить ее. Как пала она рядом с ним на колени, как целовала его, как согревала своими теплыми слезами… И он понимал, что теперь она зовет его — ей попросту больше некого было звать. Он отчаянно задергался, закричал, что-то ей в ответ…

Держащий его орк сильно его встряхнул, захрипел:

— Опять разошелся! Сейчас я его оглушу!

— Да ты ему лоб разобьешь!

Тут Сикус дернулся с такой силой, что ему едва не удалось вырваться. Конечно, связанный, он не куда бы не убежал, но орки пришли в ярость, и несколько раз и довольно-таки сильно ударили его по голове. Сикус не потерял сознания; и, хотя больше уже не мог вырываться и что-либо кричать, видел, как понесли его от избы, и слышал, как из темного окна рванулся им в вдогонку вопль хозяйки; за ней, понимая, что теперь можно, подхватили и дочери. Даже и в таком состоянии, наводили они на Сикуса жуть — казалось, что в доме, в темноте этой появились призраки, и вот воют, в безысходном отчаянии, уже не способные понять, что их так тяготит, но обреченные до конца своего безрадостного существования провести в этом мраке, и выть так вот — бездумно, и отчаянно.

А Сикуса бросили в телегу, в которые запряжены были два огромных волколака, орки расселись, натянули поводья и, как только сани понеслись вглубь метели, сразу повеселели: по обычаю своему начали громко и грязно бранится, но и хохотали, и толкали Сикуса, и говорили о том, что сейчас вот получат за такого пленника хорошее вознагражденье, напьются, и будут веселиться до утра — они уже делили воображаемую награду, и именно из-за нее и бранились…

Ветер взвывал страстными порывами; казалось, что повозку окружали стаи голодных волков; бесчисленный поток снежинок, в каждом из порывов ветра еще больше уплотнялся; проносился над Сикусом стремительными яростными рывками, ревел, визжал, смеялся диким леденящим хохотом. Сикусу казалось, что несколько раз он впадал в забытье, однако, в точности сказать не мог, ибо темнота наполняла его очи лишь на мгновенье, а затем — все было по прежнему: хохотали, ругались орки, выли волки, плотная метель в стремительной круговерти проносилась над ним.

Постепенно, за воем метели, стал нарастать многоголосый орочий рокот, он все приближался, приближался, пока не стал главенствующим. Тогда же Сикус понял, что над ним возвышается та черная громада, усеянная кроваво-багровыми окнами, к которой он бежал сначала, а потом — убегал.

Его вновь подняли в воздух, вновь понесли. Еще не вошли они в двери, как навстречу уже ударила плотная волна зловония и спертого, угарного воздуха. Еще несколько шагов, и вот орочий рокот стал главенствующим; Сикус вывернул голову, и обнаружил, что внесли его в довольно обширную залу, с темно-серыми, облезлыми стенами. Факелов было мало, но и в их свете можно было различить бесчисленные столы, все забитые орками: орки, впрочем, и под столами лежали, и на столах прыгали, и, кое-где дрались, рев их голосов наваливался беспрерывным камнепадом — орков было великое множество, весь этот, довольно обширный зал, был туго забит ими, и некоторые из них, сжимая в лапах громадные зловонные кружки, выбежали навстречу вновь прибывшим, захохотали, заорали:

— Кого это принесли, а?! Давайте-ка его сюда! Мы его поджарим!..

Другой осмотрел Сикуса и брезгливо рявкнул:

— Одна кожа да кости! Придется кости грызть! Плохая добыча!

— Давайте его все-таки поджарим!

Тут один из этих орков попытался выхватить Сикуса, который уже увидел несколько огромных вертелов, на которых поджаривались целые тела коней, и еще огромные, капающие жиром, туши специально разводимых свиней. Сикуса действительно поджарили бы, если бы он пришел сюда с самого начала, а не бежал бы к крестьянам. Тогда бы, только переступил он порог, пьяные орки схватили бы и насадили на один из вертелов, и кости бы изгрызли; но теперь на Сикуса было доложено, как на лазутчика, и потому несший его заорал:

— Его должен допросить сам ОН! Возможно — это прихвостень эльфов!

— А, — сам ОН допрашивать будет! — тут пьяные отшатнулись, но все-таки добавили. — Если от него что-нибудь останется, так принесите — попробуем на вкус этого заморыша!

Потом Сикуса несли, через эту обширную залу, но он уже не слышал ревущих голосов; не видел даже, как подбегали к нему все новые и новые, как один из них, совсем пьяный, взмахнул ятаганом, чтобы зарубить его, и едва не зарубил, но в последнее мгновенье разбушевавшегося все-таки оттащили в сторону, — ничего этого он не видел, все это было ему безразлично, ибо все прежние чувствия его захватила боль о девочке. Он понимал, что в эти мгновенья, ее вновь бьют; быть может — травят псами, быть может — еще что-то страшное вытворяют, и он, видя бледное личико ее — то ясное детское личико, который увидел он в самый первый раз, таким состраданием к ней проникся, что шептал: «Вот меня смертью пугали. Это жутко, конечно, оказаться у той темноте, да с теми то лицами, мною загубленных. Это, конечно, преисподняя — и на века, а, может, и навечно. Ну, и пусть. Забирай меня, Смерть, неси меня в ад, не буду тебе больше противиться, но за это девочку спаси, сделай ее свободной, счастливой; и, чтобы жила она в той стране, где и должна была она родиться…»

Зала осталась позади, а его несли по широкой, освещенной факелами лестнице все вверх и вверх. Стены были выложены из темно-красного кирпича, и, казалось, что все были покрыты отеками из запекшейся крови. Факелов было еще меньше чем в зале, однако, горели они неестественно ярким кровяным цветом, и, казалось, что это и не факелы вовсе горят, но кровь наполненная едким пламенем корчиться; окна были покрыты узкой черной решеткой, однако, пурга кое-где все-таки пробивалась, и скапливалась в таких местах темными, лужами.

Вообще было жарко, но орочьи зловонья остались позади, и тут в недвижимом воздухе появились какие-то иные запахи — запахи были острые, очень неприятные; Сикусу подумалось, что так должно пахнуть что-то мертвое, гниющее, но, в тоже время, наделенное какой-то силой. Несшие его орки уже не смеялись, не переговаривались, опустили голову, и по их напряженным фигурам можно было понять, как волнуются, как бояться они.

Понимались долго, оставили позади не одну сотню ступеней, и тогда лестница уперлась в массивные черные створки — этакое подобие люка ведущего на чердак башни. Только подошли они, как створки, в завораживающим плавном движенье стали подниматься, и вот уже были высокие черные стены, между которых плыл довольно яркий красный цвет. Орки переглянулись, вздрогнули, и пробормотав что-то вроде: «Ну, пошли, пошли» — ступили в этот проем.

Перед Сикусом раскрылась новая зала в которой, в отличии от орочьей стояла совершенная тишина, здесь не было окон, и, как только принесшие его орки ушли (а они по некоему знаку, тут же и безропотно ушли), и закрылись за ними створки, Сикусу показалось, что попал он в некий мир, которого собственно и нет, который и не создан, а есть только бесконечная каменная толща, и эта вот зала, из которой, выходит, и бежать некуда. И в этой тиши, взгляд его бегло скользнул, по столам наполненным темными томами, по орудиям пыток, по каким-то колбам — как же всего этого было много, как все причудливо переплеталось в некое болезненное сцепление — наконец, он увидел и хозяина этой залы, который (конечно же) сидел на высоком черном троне, сам был (конечно же) во всем черным; и был он необычайно высокий, и с капюшоном, под которым клубился мрак. Сикус раз взглянул и уже не мог оторваться от этого, клубящегося под капюшоном мрака — однако, в то же время, краем глаз, он видел и окружающие, залитые кровавым светом предметы. Вспомнилось ему где-то слышанное, что обитель, со временем, впитывает характер того, кто в ней живет, предметы, сам воздух — все несет в себе какую-то частицу хозяина, его помыслы, отражает его дух. И Сикус понял, что это существо провело в этой зале не одно столетье, и зала так впитала в себя его дух, что формы эти являлись как бы продолжением сидящего на троне. В этом болезненном переплетении книг, орудий пытки, колб и еще каких-то совершенно немыслимых предметов, еще ярче представилось, что это зала и есть мир этого существа, что оно ушло из бесконечного, созданного Иллуватором мира, и вот попыталось создать свой мир — и вместо бесконечно получилась эта, нагроможденная исковерканными, гниющими формами залы — против мудрой бесконечности, этот вот выродок из скомканных форм и запахов…

Все это понимание пронеслось в голове Сикуса в одно мгновенье, а в следующее, уже раздался рокотный жаркую волной налетевший на него глас:

— А теперь рассказывай про свою жизнь! Все рассказывай!

В голосе слышалась могучая воля, которая наваливалась на Сикуса, которая терзала его, и как же было ему устоять перед этой могучей волей?! Он начал было рассказывать про свою жизнь — начал еще с детства, но тут и осекся, в голове его пронеслось: «Да так еще немного и ты выдашь всех Их, и Ячука выдашь, а это только ему и надо» — все это время он неотрывно глядел во тьму под капюшоном, и все никак не мог оторваться — воли на то не хватало; так же, как слабому существу, трудно, а то и вовсе невозможно оторваться от какого-нибудь искушенья, так же и тут. И, существо поняло, почему осекся Сикус, послышалось жуткое подобие усмешки, а, затем, вновь налетел голос:

— Как смеешь ты, упорствовать. В последний раз спрашиваю: будешь отвечать?.. Нет?.. Тогда тебе будет очень больно, ты сойдешь с ума от боли, и, все равно, все мне выложишь… Взять его!

Тут от стены отделились, два создания, которые все это время простояли без единого движенья, и были приняты Сикусом за отвратительные статуи. Это были два массивных, не пойми кто. У них было две руки, две ноги, но вот головы точно срубили, а потом все-таки вытащили какое-то недоразвитое подобие голов из плеч, но только немного, буграми возвысили, так что глаза были на груди, а рот — еще ниже. Они были перекошены, все покрыты большими кроваво-голубыми вздутиями, кости торчали так, будто были переломаны, и в любое мгновенье готовы были разодрать кожу, чтобы вырваться. Они были обмотаны грязным, пропитанным запекшейся кровью тряпью тряпьем и при каждом их движенье, что-то под этой рванью трещало и передвигалось, и выступала какая-то пенистая слизь. От них, точно ржавыми ножами, несло острым, гнилостным запахом, передвигались они вперевалку, рывками, но очень быстро — так, что уже через мгновенье были рядом с Сикусом. Они на две головы были выше Сикуса, и, когда, выламывая руки, поволокли его к орудиям пытки, то ему еще яснее представилось, что они, так же, как и эльфы и люди Иллуватором — созданы этим темным, сидящем на троне. Но только если эльфы и люди были созданы, в мириадах веков светлых грез, среди миров, то эти были вырваны раскаленными клещами, в каком-то лихорадочном припадке, среди этих темных стен, в кровавом свете; вырваны с мукой, вырваны с болью, с насилием — и вот теперь они существовали, и каждое их мгновенье было наполнено бессмысленной мукой.

Они развязали сначала руки Сикуса, но тут же приковали их, развязали и ноги, но и их, заковали в цепи. Все это время Сикус неотрывно смотрел во тьму под капюшоном, и, краем глаза, видя, что подносят к нему, какие-то массивные, все состоящие из острых углов приспособления, говорил, ибо в эти мучительные минуты, ярко вспыхнуло в нем сознание; и припомнил он то, что еще давно слышал от Эллиора, и от Хэма; а, может, и не от них — может во снах это к нему приходило:

— А, ведь, все были созданы Им, Единым. Ведь, все откуда-то возникли, у всех есть какой-то родник, из которого вышли они. Тела из матери выходят; но, ведь, и для всех душ есть такой источник, которым рождены они были. Вот я слышал где-то, и уж не помню, где… что те века, которые прошли от сотворения этого мира, как пылинка, как пылинка, пред тем временем, которое до этого минуло; и я слышал, что все души, таких как вы, не ведающие еще зла, странствовали в тех просторах, пытаясь найти на вековечные вопросы: что есть Бытие, и что есть Создание; и в каждом, в каждом горела искра, того изначального изначального пламени. И вы, значит, были среди тех… Зачем, зачем я это говорю, неужто же надеюсь, что от этой речи моей, быть может, самой искренней речи в моей жизни, что-то прояснится в вас, и очиститесь вы разом; будто вы и сами не знаете, того, что я сейчас говорю. Но мне просто хочется высказать, что вот сейчас, краешком глядя на этих палачей, на эти груды мяса и мускул, я, как никогда ясно понимаю, что и в них — Даже в них, в которых, казалось бы, и не может быть этой искорки изначальной — на самом то деле и есть эта искорка, ибо они из вас, в муке были выдраны, а в вас то, под этой тьмою все-таки жива эта искорка, значит, и им, которым бытие, хоть и безумное, передано было; выходит, что и в них, как в вас, есть совсем маленькая эта искорка. Но, ведь, все темное, все злое, что в нас есть — ведь — это все напускное, ведь, в смерти все это где-то позади остается, а значит, даже и этим страдальцем суждено встать на какую-то дорогу, и очень долго, из маленьких, тусклых искорок разгораться в светила… Ох, я не знаю, что на меня сейчас нашло; почему я так говорю, быть может, и кто-то иной через меня говорит, но и соглашусь с тем, иным… Но почему, почему — вы, проведший века в тех странствиях опустились да этой залы?! Вот я то — тщедушный, маленький человечек, я ничтожество, но как вы то могли пасть, вы блуждавшие среди светил, видевшие, как рождалось время; я к вам, к высшем духам взываю: неужто вы не хотите вернуться к тому, изначальному, светлому?! Неужто вам это нынешнее ваше положение дороже того, изначального? Я там сам как раб в плену своих слабостей, но как вы то могли все мироздание, отданное вам, для того, чтобы постигать его, учиться и стать творцами, как вы Высшие могли променять его на эту узкую клеть?!.. Нет — дайте мне, жалкому человечешке, договорить, а потом уж — а потом уж терзайте, делайте со мной, что хотите! Но я, все-таки, скажу вам! Вы будете свободны! Все мы будем свободны! Все, все, все! Я уж не знаю, откуда пришла эта истина, но я уже и раньше ее слышал, где-то! Быть может — это в сердце каждого, даже и такого ничтожного, как я! Но слушайте: вот мы потрепыхаемся, побьемся еще в этой боли, в этой клети, а потом — потом наши души станут свободными, и все это прошедшее, покажется лишь кратким мгновеньем, да и мгновенье, ведь, ничего не стоит! Мы, наверное, наверное, очищенные, как младенцы, и без всей этой боли войдем в вечность! Слышите вы, духи живущие здесь веками, неужели вы не понимаете, что все эти века пройдут и все мы, будем сиять бесконечно ярко; и каждый то по разному будет сиять… но, палачи мои, встретимся, когда будем звездами!.. я уж и не знаю, что говорил сейчас такое! Да так, нашло что-то на жалкого, подлого, тщедушного Сикуса, ну и довольно; ну и задело — давайте, выкручивайте, выламывайте, жгите эту плоть!..

Во все время этой, с жаром из него вырывающейся речи, он все время неотрывно смотрел во тьму, которая сокрыта была под темным капюшоном; и говорил он так быстро, как только мог говорить, ибо мысли вихрились в нем так быстро, что язык (хоть и хорошо подвешенный), не успевал их выговаривать, и иногда он заплетался в словах, как порою, у бегущего из всех сил могут заплестись ноги. Но вот он проговорил это; обливаясь потом, тяжело задышал; и, видя, что палачи, по какому-то жесту замерли; а тот, что сидел на троне, смотрит на него — и смотрит с интересом, ожидая, что же еще скажет Сикус.

А тот, едва отдышавшись, задыхаясь, борясь с забытьем, говорил:

— А я вот, сейчас, глядя на вас, вспомнил, как мой друг Эллиор, еще давно, до того, как он оставил нас, ушел в странствия, чтобы узнать, как можно расколдовать Мьера; еще до этого рассказывал о Берене и Лучиэнь. Да все Среднеземье о них знает, не стану я сейчас пересказывать, но вот один эпизод из всего этого мне сейчас вспомнился. Когда прошли они в недра Ангбарда, и Берен до времени спрятался, Лучиэнь одна осталась пред троном Морогота. Сначала он смотрел на нее с темной думой, но она пела пред ним, как никогда не пела, она птицей летала под темными сводами, и оттуда же устремлялась ласковыми певучими весенними дождями, а чье пенье может сравнится с пеньем дождя? Ну, разве что, пенье море? Она танцевала пред его троном, она была морем, лазурным бесконечным, и темным, полным звезд небом — и тогда темные мысли оставили Моргота, и вспомнил он те времена, когда был еще свободен и вся бесконечность принадлежала ему. Должно быть, нахлынула огромная печаль на него, и погрузился он в забытые свои грезы. И как же больно мне было слышать, и как же жалко его, созданного величайшим, и опустившимся в такой мрак. Ведь, чтобы так изменится, чтобы так прогореть, чтобы из величайшего святоча дойти до этого зала, надо еще пройти через великие муки, через века каких-то не представимых мучений, терзаний. И всегда хотел знать про него — ведь он, Мелькор, должно быть, любил. Любил так, как никто никого не любил… ну, разве что Иллуватор детей своих… Но, какой же силы должна была быть любовь этого, величайшего после Иллуватора духа. И, ведь, он должно быть был отвергнут. Должно быть, он в великой муке знал, что никогда уже не сможет полюбить так, что та, которую он любил и есть его единственная — должно быть, пред ним открылась бесконечность одиночества, но он дух творенья — он не хотел смиряться… Да уж я то не знаю, что точно то было, только так — предполагаю. Но вот то что мучился он, в веках страдал — это точно; и он, всеми презираемый, он то больше всех боли и испытал, и теперь то тоже в боли, в Ничто, в черноте безысходной — и жалко мне его, до слез, до любви, вот сейчас жалко стало. Нет — не королевства его ничтожно, мерзкого, а вот его самого, который так страстно любил, который так много мучился; который при пении Лучиэнь в те давние свои, забытые грезы, и кто знает — быть может, пала тогда из его темных очей одинокая слеза и прожгла дно той преисподней. И жалко его, пусть совершившего столько зла, пусть, в страдании своем исказившего этот мир; но страдающего в той бесконечной пустоте, но… горящего одинокой искоркой. И, быть может, когда-нибудь и он, темнейший из всех, прошедший через бесконечное страдание, быть может, и он молвит тогда сокровенное слово, и таким чувством, таким отчаянным чувством это слово будет наполнено, что и не станет того Ничто, и заполнится оно образами, и, кто знает — быть может, в конце концов, и он найдет свою Любовь, и вновь станет Светлейшим, каким и был рожден когда-то… Ну, уж это-то я разговорился; этого так — мечты… Хотя — НЕТ! — сердцем чувствую, что именно так и будет!.. А вот Вы, наверное, были с ним тогда, когда он еще не стал темными, когда этого мира еще не было, и вы знали, наверное… действительно ли он любил?.. Вы только это теперь и скажите, ну а там уж можете ломать меня…

Только он замолчал, как воцарилась в зале совершеннейшая тишина, ничто не двигалось, и, даже, кровавые факелы, и свет от этих факелов — все застыло; даже и тьма под капюшоном — и та застыла, и та, полнилась теперь какой-то необычайной для этой тьмы думою.

Наконец, раздался голос, и Сикус хорошо расслышал, как он изменился теперь. Раньше ровный, из одной только холодной, темной струи состоящий поток — теперь он вобрал в себе многие другие чувства, и пульсировал, с болью, со страданием — чувствовалось, что он еще сдерживался, а то бы и вовсе разорвался, и много-много чего мог поведать — но что-то его все-таки сдерживало…

— Я помню, но смутно… — пророкотал он. — Теперь не важно, что думаю я про звезды, и про свет Иллуватора; у меня есть свой мир…

— Но как же ничтожен он, против того мира! — не удержался, воскликнул Сикус.

— Но это мой мир! И не столь уж он ничтожен! — теперь в голосе послышалась усмешка. — Ты в этом убедишься совсем скоро — когда сойдешь с ума от боли, когда забудешь о звездах и о прочим. Вот тогда я и спрошу тебя, что ничтожнее — эти железяки, или бесконечность! Эти железяки станут для тебя всем, в них ты и смысл бытия увидишь!..

— Но от того, что я сойду с ума, ничто не изменится: зала останется прежней, а бесконечность прежней. И вы более великим не станете!

Все это время, Сикус пребывал в состоянии восторженном, творческом — несмотря на то, что ему предстояло, несмотря на весь ужас своего положения, все это его приводило в восторг. Он хотел бы еще говорить и говорить; он так многое хотел высказать, только вот в голове все мысли путались, и он не знал за какую ухватиться, какую высказать первой. В этом страшном месте, рядом с орудиями пытки, он почувствовал себя гораздо более свободно, нежели рядом с друзьями, которые действительно всеми силами хотели помочь ему, и чтобы он не скрывал, но был свободным. Но там он все-время чувствовал себя мерзостным, чувствовал себя много ниже их — о чем он и высказался уже Хэму — здесь же, видя истинное злое, которое в мелочности своей опустилось ниже его, напротив он чувствовал, что может высказываться, что он может стать учителем; и ему казалось, будто вошел он с факелом в пещеру, где был до этого вековечный мрак, и вот все обитатели этой пещеры потянулись к этому свету.

Видя, что вновь пришли в движенье два палача, что закрепляют на руках его и на ногах какие-то обручи и зажимы; он, боясь не боли, но того, что не сможет в скором времени мыслить так необычайно ясно, и чувствовать так, до слез душевных — от этого, он, на сколько мог, выгнулся к этому темному и прокричал:

— Ты помнишь смутно, но главного ты не мог забыть! Ответь же: любил он или нет?! Та любовь должна была быть самой яркой?! Вспомни же…

И вновь все застыло в зале, и в какое-то мгновенье Сикус почувствовал восторг, что это от него, маленького, измученного человечка, этот темный великан, проведший здесь уже много веков, живший еще тогда, когда не было Среднеземья, что из-за его слов пришел в он такое задумчивое состояние, что — это из-за него появилась в его голосе печаль; и он чувствовал, что совершил нечто сродни подвигу Лучиэнь. О — он, конечно, понимал, что его деяние безмерно мельче, что перед ним вовсе не Морогот, и он не в недрах Ангбарда; он знал, что, перед Тем троном и слова не смог вымолвить; и по первому же приказанию, выложил бы все; знал, что даже самая искренняя его речь не произвела бы никакого действия на Того Властелина, ибо и страдание того властелина было безмерно выше его страдание, и требовалось такое, веками взращиваемое нежное чувство, которое и излила себя весенним дождем, да глубиной звездной Лучиэнь, чтобы добраться то пламени, что томилось в душе Моргота. Но, все-таки, он чувствовал себя гордым и в такой победе, рад был, что он, так часто почитавший себя ничтожеством, смог разбудить в этот темном духе такие чувства, которые спали в нем, быть может, с тех пор, как попал он в услужение тьме. Он в нетерпении ждал; и, как творец любующийся своим созданием, видел — сердцем видел, что сидящий на темном троне, в напряжении вспоминает. И вот последовал ответ:

— Да, что-то было. Какое-то чувство, огромное… Нет — не спрашивай больше, ибо и тогда я знал не много, ибо то в тайне было…

— Но ведь все таки было! Было! — в восторге прокричал Сикус. — Выходит, все-таки, прав я!.. Ну, еще что-нибудь расскажите.

— Нет — я рассказал уже довольно. Теперь пришла твоя очередь рассказывать. И нет смысла упираться, утверждать, что-нибудь, вроде: «Я одинокий путешественник, пришедший из дальних стран». На тебе слишком легкая одежда, ты бы замерз, если бы шел издалека, выходит, что Ваша стоянка где-то поблизости. Ты уже в своем разговоре упомянул о «друге Эллиоре», и Мьере. Эллиор — эльфийское имя; выходит, что где-то поблизости скрываются эльфы, и еще какие-то дружественные им создания, то есть — наши враги. Мне надо, чтобы ты рассказал все, что знаешь, а так же: провел наш отряд к ним!.. Ты должен понимать, что я не отступлюсь, пока ты не выложишь все, а тебе решать — выложишь ли ты это изуродованным, безумным; или же — по собственной воле, после чего ты получишь жизнь? Тебе, ведь, очень дорога жизнь?..

Сикус почувствовал, что тьма пристально вглядывается в него, после задания этого вопроса, однако — не обращал на нее внимания. Он продолжал пребывать в восторженном состоянии, он в нетерпении ожидал мучений, ибо считал, что ежели выдержит все и не выдаст своих друзей, так получит прощение, и совесть его будет очищена от кошмарных призраков.

Палачи принялись завинчивать какие-то болты, и вот почувствовал Сикус, как обручни начинают вгрызаться в его тело, одновременно с тем натянулись цепи, которыми были скованны его руки и ноги; затрещали сухожилья, сильная боль прорезалась по его конечностям, и все возрастала, возрастала… Наконец, один из палачей подхватил из жаровни раскаленные до бела шипы, и поднес их к лицу Сикуса…

Растянутое, трещащее тело била судорога; он не мог вздохнуть, от боли затмевалось сознание, но шипящие, сияющие белым светом шипы возвращали его — они медленно, но неукротимо приближались к глазам его — он до боли сжал последние свои зубы — он готов был выдержать — он испытал уже столько мук, что, ради прощения, готов был вынести и эти.

— Оставьте! — так крикнул сидевший на троне, за мгновенье до того, как шипы должны были бы выжечь глаза, и он уже слеп от жара.

Конечно, палачи повиновались, шипы положили в жаровню, остановили тот механизм, который растягивал его тело, вернули его в нормальное положение, однако, оставили в цепях; сами же отошли к стене, и встали там точно такими же статуями, какими Сикус увидел их, когда его ввели.

Темное создание приговаривало:

— Нет — подождем пока выжигать твои глаза. Иначе, как же ты покажешь нам дорогу?

— Никогда этому не бывать! — чуть отдышавшись выкрикнул Сикус.

— Так ли уж и никогда? Посмотрим, как запоешь ты, через несколько минут.

В голосе была холодная усмешка, однако в голосе еще и печаль была, и чувствовалось, что создание еще пребывает в глубоких раздумьях, и все эти слова — только внешнее. Помолчавши немного, оно спрашивало:

— Так ты, должно быть, и смерти не боишься?

— Не давно еще не боялся, а теперь не боюсь. Готов любые муки принять, ради того только, чтобы совесть свою очистить.

— Как же ты ее очистишь, когда слова данного не сдержишь, когда одну маленькую девочку на муки обречешь?

Сикуса так и прожгло — никакие пытки, не подействовали бы на него так, как эти холодные слова. Задрожавшим, прежним, затравленным голосом, выдохнул он:

— Как так?

— Да что ж мне говорить тебе, когда только часик назад, пообещал одной девчушке вернуться, да освободить ее. Как же ты вернешься, когда смерть примешь?.. А я даже и вмешиваться не стану, оставлю все, как есть: бьют ее, терзают, потому что не такая, как все, так и будут терзать, пока она не сломается, или не умрет. Вспомни, вспомни ты ее глазки, да слезки; вот и подумай, что ей до самого конца и придется кровавые слезки лить. А стоит тебе только рассказать, да показать дружков своих, так тут же я и распоряжусь: девочку оттуда вывести, накормить ее, напоить, да самым лучшим. Потом — есть у нас сани золотистые, из одного людского городка вывезенные, так запрягаем в эти сани лучших наших лошадей, тепло ее одеваем, еще еды с собой даем, да и отправляем по дороге на юг… Денечка через два подберут ее эльфы; ведь, там уже их владения начинаются — и будет она жить долго, и счастливо, как и достойна жить. Ну, а не скажешь — так замучат ее до смерти. Вот ты и думай теперь: как же совесть твоя спокойной будет, когда ты ее на смерть обречешь? Почему же ты думаешь, что тех друзей своих выдать (а, может, и не друзья они тебе вовсе) — это предательство; а девочку бросить не предательство?! Девочку, которая искренно, как отца родного полюбила тебя; для который ты теперь последнюю надеждой стал. И, как она теперь тебя ждет — измученная, едва живая — слезки то текут, и тебя она зовет?.. Какой же тут тебе покой будет?!

Сикус так и разрыдался от этих слов. Сквозь рыданья, трясущимся, напряженным голосом он выкрикивал:

— Да! Верно!.. Все то вы знали, как меня переломить!.. Вы то, конечно, в этом мудрые, вам то, конечно, и не в первой таких вот, как я переламывать! Верно же вы все выложили!.. Да — не будет мне покоя!.. Да — из-за девочки не будет!..

Он еще много выкрикивал; и темное создание выжидало, когда эти истеричные выкрики прекратятся — оно все еще пребывало в задумчивости; и, как отголоски бушующих в его темном сердце бурь, пробегали по стенам блики кровавого пламени.

Наконец, Сикус замолчал; в глазах его темнело… И тут, по знаку, палачи схватили ведро с ледяной водой и окатили его. Сикус вздернул голову, и, продолжая плакать, слабым голосом прошептал:

— Хорошо я все расскажу. Все покажу… Только об прошу: перед этим вы освободите девочку. Я должен видеть, как получит она свободу!.. А потом, клянусь, все вам расскажу. Хоть… и погублю свою душу, и уж на веки, и уж без прощения! Ну, и пускай! Чтобы ее спасти — согласен! Клянусь, что расскажу, но перед этим должен видеть, что станет она свободной.

— Что ж: нет ничего легче. — и тут, вновь в голосе, послышалась усмешка. — Сейчас ты увидишь ее.

Он кивнул своей длинной, сокрытой темными материями рукой, и вот стали открываться створки, через которые ввели Сикуса. И вот уже в залу вступила Девочка. Сикус так и застыл, пораженный; он, забывши о своем положении, даже попытался подбежать к ней, но цепи удержали его. Она остановилась возле входа, мельком взглянула на окружавшее, и, наконец, взгляд ее остановился на Сикусе. Личико ее было таким, каким запомнил его Сикус при первой их встрече: худенькое, бледненькое, но не кровяная маска — и два ясных ее ока, с нежностью, смотрели на него. Вот покатились ее по щекам слезы — и эти святые детские падали на покрытый запекшейся кровью пол, и жутко было на это смотреть. Девочка сделала, было, навстречу ему движенье, однако Сикус, вскрикнул, сам рыдая:

— Нет, нет, маленькая. Я прошу тебя. Ты иди отсюда поскорее. Нечего тебе меня жалеть. Я человек пропавший. Пожалуйста, мне полегче на сердце станет, коли знать буду, что ты не в этом мраке, но на свободе, и к новой жизни скачешь.

Девочка прошептала:

— А вы, разве вы со мною не поскачите? Разве же здесь останетесь? Да нет — не оставлю я вас! Что они с вами делают?! Я не позволю!

— Ничего, ничего, маленькая. Они со мною ничего больше не сделают. Уж все можно то и сделано; ну, а если бы и мог — не поскакал бы — мне в той жизни места нет… Ну, прощай. Не поминай лихом. Прощай, прощай, родная!

Она плача простояла некоторое время, затем, все плача, молвила:

— Прощайте, прощайте! Я вас никогда, никогда не забуду! Потому не забуду, что вы первый меня полюбили. Вы меня из мрака вырвали, вы клятву свою сдержали… Мы встретимся еще! Да?! Да?! Ну — прощайте, прощайте!

Тут она, в величайшем волнении, махнула ему ручкой, и бросилась к выходу. Легкие шажки вскоре замерли в отдалении, а створки, завораживающе плавно стали закрываться.

— Ну, все. — говорило темное создание. — Теперь ты все видел, пришло время исполнять свое обещание.

— Нет!.. Не все видел. Когда ее повезут? Неужели она останется здесь хоть ненадолго! Как же она может бегать здесь?!.. Тут же все в орках! Ну, как же пробежит через ту залу, которая пьяными орками кишит?! Нет, немедленно пошлите вместе с ней какую-нибудь охрану, чтобы через ту залу провели, на сани усадили, чтобы немедленно уезжала она отсюда; вот тогда будет «все»; вот тогда и исполню свою клятву.

И вновь темное создание подало палачам какой-то условный знак — они высвободили его, и держа за руки, протащили (так как он не мог передвигать ногами), к непроницаемо черной, похожей на воронье око глади, которая висела на стене, в окружении, пульсирующего кровью орнамента.

— Чего ж ты волнуешься? — усмехалось создание. — Мы ж тебя не обманываем. Ну, смотри же…

По черной глади, волнами пробежала дымчатая пелена, и вот появилось изображение той самой огромной, заполненной орками залы. Вотпоявилась девочка, по ее щекам катились слезы, волосы, при каждом движенье, словно крылья, развивались за ее спиною. Она стремительно бросилась через залу, и не один орк не посмел заступить ей дорогу — более того, эти грубые, пьяные создания, даже боялись, стоило им только увидеть эту маленькую, стремительную фигурку, и они пятились, они замолкали, провожая ее взглядом.

А она, не разу не остановившись, но устремляясь все быстрее и быстрее, с сильной мукою в очах, пролетела через залу, выбежала наружу, где во все разразилась метель, и снежинки летели плотную стеною, и выли волки, и еще кто-то двигался во мраке.

А девочка бросилась к золотистой, запряженной тремя черными лошадьми карете, которая стояла в нескольких шагах от двери, на обочине дороги. Она открыла дверцу, и стало видно, что там все заполнено какими-то кушаньями, вовсе даже и не орочьими, но награбленными где-то. Девочка еще раз взглянула на башню, а Сикусу показалось, что прямо в его глаза — и он чувствовал, что очи эти — дорожка в иной, прекрасный мир, в который он так жаждал порою вырваться.

Какие же недостижимо прекрасные, полные нежным чувством очи! С какой же страстью потянулся он к ним из того, что окружало его; как же больно ему было от осознания того, что видит их в последний раз, а впереди — только мрак, да боль. Но он только уткнулся лицом в холодную поверхность, и сквозь вой метели смог различить ее голос: «Прощай, я никогда тебя не забуду!»

А потом она села в карету, закрыла дверку, и в то же время, черные кони сорвались с места, и понесли ее в ночь. Еще через несколько мгновений уже нечего не было видно, только метель свистела, да выл, вместе с волками плотные и стремительный снежный вихрь.

Вновь, по поверхности, пробежала призрачная пелена; вновь поверхность стала столь же непроницаемой, как око ворона, и вновь нахлынула тишина. Сикус в ужасе огляделся: создание сидело на черном троне, чуть выгнулось к нему, и ожидало, когда он заговорит…

— Подождите, подождите. — забормотал Сикус…

Он никак не мог поверить, что теперь вот надобно выдать своих друзей, что он уже дал клятву, и что ничего уже не стоит перед этим предательством; от того, что сейчас вот он скажет, и ничего уже не поправить, и будут все они обречены на смерти, а он — на муки адовы. И он молчал, считая мгновенья, цепляясь за каждое из этих мгновений, пока еще можно было исправить, и вот, наконец, дрожащим голосом выкрикнул:

— А я не верю вам! Это не она — это призрак был! Все наважденье! Вы не могли ее так быстро привезти! Откуда вы все так быстро узнали?! Нет — вы не выполнили своей клятвы! Она сейчас окровавленная, еле живая должна быть, а то вон как через залу полетела! И орки ее испугались! А потому испугались, что призрака увидели!.. Сейчас надо ехать в ту деревню, и высвобождать ее настоящую, ежели она жива еще!

— Я знаю больше, чем ты. Я сразу все понял, и велел ее привести. Мы знаем заклятья, которые не только наносят, но и излечивают раны. Что же, если хочешь, так верь, что это был призрак, а настоящая уже умирает. Верь, если тебе так легче.

— Нет, нет, нет! — в ужасе выкрикивал Сикус. — Конечно же — это была она!.. Да — она свободна!

— Ну, все — довольно болтать. Теперь пришла твоя очередь исполнять клятву.

— Я так устал… потом… потом… — Сикус, действительно, чувствовал себя совершенно изможденным, умирающим.

— Нет — не станем откладывать. Прямо сейчас. Или я велю вернуть ее. Мои рабы быстро ее догонят, и тогда я велю бросить ее на растерзание волколакам.

— Нет, нет! — отчаянно выкрикивал Сикус, и чувствовал, что разбит, что совсем не осталось в нем сил, чтобы противится этой леденящей, хлыстом его бьющей воли.

— Рассказывай все.

И Сикус рассказал действительно Все, что интересовало это создание. Палачи поддерживали его за руки, иначе бы он давно повалился на пол. Голова его упала на грудь, глаза были закрыты, однако, он, как пред собою видел черный капюшон и клубящуюся под ним тьму. Он пытался было противится, но слишком был измучен, ослаб, слишком хотел отдыха. Он, заплетающимся языком выложил все, что от него требовали, а затем — стал заваливаться во тьму.

Однако — это еще не была та вечная тьма, которой он так боялся, его не стали убиваться, и, даже, какими-то заклятьями поддержали жизнь, так как он должен был еще показать точную дорогу.

* * *

Когда началась метель, маленький Ячук отошел уже на несколько верст к северо-западу от того места, где расстался с Вероникой. Орочья башня уже давно осталась за складками местностями — в основном каменистыми холмами, которые словно не выросшие еще дети гор-исполинов поднимались над этими заснеженными полями. Метель началась в то время, когда избитый Сикус лежал без сознания в крестьянской избе, а мужики ругались с орками из-за вознагражденья. Началась она сразу; повалила стремительной круговертью, и в десяти шагах ничего уж было не различить.

— Тут бы с дороги не сбиться. — пробормотал маленький человечек; и, согнувшись под тяжестью своего рюкзака, пошел дальше.

Впрочем, сбиться ему было мудрено, так как он и с закрытыми глазами чувствовал, где какая сторона. Идти было тяжело… Уже через несколько минут уровень снега поднялся выше его головы, но так как по прежнему расступался пред ним, то вовсе не мешал. Гораздо больше вреда приносил тот снег, который наваливался на его рюкзак и на плечи — приходилось останавливаться и отряхивать его, однако, через несколько минут, маленький человечек вновь обращался в ходячий сугроб…

Уже несколько часов ушло на дорогу, и под тяжестью своей ноши он устал; к тому же — непрестанно дующий с вершин Серых гор ветер леденил лицо, трудно было дышать, и ему часто приходилось останавливаться, поворачиваться к этому ветру спиной, некоторое время дышать так и затем уж продолжать свою дорогу.

Для достижения любой цели, требуется и определенное усилие воли. Для достижение великих целей, требуется великая воля и только могучие, с твердым, как камень сердцем, могут такой цели достичь. Есть цели и не столь великие, но какова бы цель не была: все одно требуется проявление воли. Если же нет воли, то и цель (даже и самая незначительная) никогда не будет достигнута, и завязнет такое несчастное, безвольное создание в трясине.

У Ячука было достаточно воли, чтобы выдержать несколько часов этой дороги — достаточно, несмотря на то, что он обманул, сказав, что рюкзак особенно не отяготит его. На самом то деле — он едва не валился под его тяжестью, и ноги его дрожали; и в последней части пути даже испугался, что силы совсем оставят его.

В то мгновенье, когда перед ним из мрака выступила каменная поверхность, и он, коснувшись ее, даже и через перчатки почувствовал холод; в это самое мгновенье, обессилевший Сикус рассказывал темному созданью как раз про него: про тайную тропу, которой Ячук должен был пройти, и, наконец, про цель его путешествия. Так создания близкие, долгое время проведшие вместе, чувствуют, когда с иным из них что-то неладное, так и теперь почувствовал Ячук; отчаянный вопль Сикуса, который вырвался из самый глубины души того, и который не заметил ни темный, сидящий на троне, ни кто-либо иной — ибо этот вопль был самым сокровенным, ибо он, в отчаянье, в страданье, в муке, признавая себя предателем, звал, чтобы уходили они.

И вот Ячук, упершись рукой в эту каменную глыбу, которая поднималась отвесно на несколько десятков метров, а там взбиралась склонами, все дальше и выше, уже к самым вершинам — этот жизнерадостный, во многом сохранивший еще детскую свою веселость человечек, остановился, и лицо его было как никогда напряженным и сосредоточенным; одной рукой он так и упирался в подножие Серых гор, а второй — схватился за грудь, там где часто-часто, в тревоге, билось сердце.

— Сердце, сердце. — шептал он. — Никогда ты такого не чувствовало. Ну, подскажи же мне: возвращаться ли назад — да и рюкзак бросить, со всех сил бежать, только бы успеть; или же, все-таки, идти до конца?..

Сердце тревожно ныло, и, если бы он прислушивался все-таки к нему, а не к тому природному своему чувствию: «что все будет хорошо» — так он и бросился бы рюкзак, и из всех сил назад бежать бросился. Однако, он, все-таки, уверил себя, что все будет хорошо, что все только померещилось, что не мог Сикус о чем то кричать в таком отчаянье, ибо он должен был в это время находится дома; уверил он себя в том, что все это только почудилось ему из-за усталости, из-за того, что лицо совсем замерзло, а от того и телу было зябко.

Потому, некоторое время постояв и отдышавшись он пошел вдоль каменной стены, и теперь — прямо на север. Стена защищала его от снегопада; однако снег возле нее был навален, и, хоть и не такой толстый, как на поле, но более плотный, и расходился он перед ним нехотя, зато с жадностью захлопывался за его спиною. Вдоль этой стены он шел около получаса, и тогда, в единой до того каменной толще показалась расщелина — она была настолько тонка, что даже самый тощий человек не смог бы в нее протиснуться, Ячук прошел свободно, однако рюкзак постоянно цеплялся за стены, и порою приходилось со всех сил рваться вперед, чтобы только протиснуться через какое-нибудь слишком узкое место. В расщелине было непроницаемо черно, а в лицо дул беспрерывный ток жаркого, спертого воздуха.

Через некоторое время появился свод, и столь низкий, что даже Ячуку пришлось пригнуть голову — зато стены стали расходиться, вскоре и свод стал подниматься, и маленький человечек шел уже свободно — лицо его оставалось сосредоточенным… Еще через некоторое время впереди появился неясный пока свет — еще несколько шагов; и вот вышел он в пещерку, в которой едва ли смог разместиться человек. В одной из стен пещеры, словно кровоточащий шрам, испускал из себя факельный свет, проем, столь узкий, что затруднительно было бы протащить через него рюкзак. Ячук подбежал к этому проему; осторожно выглянул…

Так выглядывал он уже много раз, во время своих посещений орочьего царства, а, точнее — его рудников. Проем располагался, под потолком, в коридоре, в числе иных таких же проемов, которые, на самом то деле, служили отдушинами; и, все, за исключением этого, выходили к одой шахте, которая охранялась не менее тщательно, чем главные ворота. Если бы взглянуть на разрез этого коридора, то вышел б квадрат — все углы были острыми, и все было оковано железом; причем — оковано пластами; как, если бы пошел железные листопад, и к этим стенам налип, и были бы видны не только верхние листы, но и края тех, которые налипли раньше. Такими были и стены, и потолок, и пол; и если бы случилось упасть на этот, то непременно разодралась бы рука; причем глубоко, до самой кости. На ровном расстоянии друг от друга, в выемках горели факелы, также, на ровном расстоянии, под прямыми углами от этого, отходили и иные коридоры, тоже окованные железом, и ничем от него не отличные — во всем была какая-то режущая глаз симметрия, глядя на эти уходящие вдаль ржавые стены, приходило в голову отчаянье, какие-то мерзостные мысли о том, что все сущее мерзко, и отчаянье, и безысходность… Во всяком случае, Ячук испытал нечто подобное, во время первых посещений, но потом понял, что для того, чтобы избавиться от этого наважденья, надо вспоминать голос Вероники, ее взгляд нежный и печальный; еще хорошо напевать про себя эльфийские песни, слышанные им когда-то от Эллиора. Однажды, он попробовал пропеть такую песню в слух, однако стены так заскрежетали, издали такой яростный железный вопль, что он никогда уже не решался, в окружении этого заговоренного железа, произносить вслух эльфийские слова.

Только он стал выбираться, только просунул ноги, как издали услышал орочьи бранные голоса — они, однако, быстро приближались, и он едва успел вновь укрыться, как из ближайшего бокового коридора почти бегом выметнулись два орка. Они очень запыхались, однако, и тут не переставали бить своими каменными словами — они остановились передохнуть как раз под отдушиной, за которой прятался Ячук, и, хоть и никак не могли отдышаться — продолжали свой бранный разговор, постоянно друг друга перебивая, и находясь в таком враждебном друг к другу отношении, что удивительным казалось, что они еще не перегрызлись:

— Сто двадцатый: теперь прямо на право, потом — по девяносто седьмому на лево; и по вертикальному на третий уровень!

— Закуска ты эльфийская — это ж сто первый, нам на пять пролетов вон туда — и там сто двадцатый!

— Слушай ты: если это ошибка, если ты врешь, тогда я на тебя донесу, что это ты меня водил! Тогда твои кишки намотают!..

— Ты поговори еще: я тебе клыки то посчитаю!

— Пошли!

— Отдышаться надо, болван!.. Уф… Я ничего не ел с вчерашней поилки — я голоден! У меня нюх обострился! Ты чуешь, как несет?!.. Свежим мясом несет! Где-то здесь поблизости свежее мясо!..

— Ничего не чую! Пошли — а то донесу!

— У тебя нос забит, потому и не чуешь!.. Я говорю — здесь кто-то был недавно! Лазутчик!

Тут оба орка выхватили свои ятаганы, в напряжении стали оглядываться, один из них, выкрикивал, но уже значительно тише, нежели раньше:

— А, вдруг, и эльф! А?! Засел где-нибудь здесь со своим луком, или с клинком!

— Да, у них страшные клинки — глаза от их света слепнут!.. Только это не эльф — эльфы по другому пахнут! Помнишь, как в прошлом году, изловили одного?!

— А-а-а, славно позабавились! Ха-ха-ха!

— Тихо ты, мешок с навозом! Кто-то здесь все-таки есть…

Тут орк шумно повел носом, а Ячук, ни жив ни мертв, боясь вздохнуть; совершенно бесшумно отодвинулся от проема и, сделал это как раз вовремя, так как орк, подпрыгнул и, ухватившись одной лапой за выступ в стене, просунул вторую в проем — в лапе был ятаган, и он махнул им в воздухе, прямо перед носом вжавшегося в противоположную стену Ячука.

— Пошли донесем! — рявкнул второй.

— Пока мы будем доносить он уже сбежит, и нам за это кишки вырежут!..

— Это пленного небось какого-нибудь проводили; вот запах и остался!

— Только на этом месте воняет; и ты чувствуешь, как воняет то — это цветы!.. Мерзкая вонь!

Тут Ячук догадался, что учуяли они легкий запах луговых цветов, которых исходил от того платка, который передала ему Вероника.

— Ну-ка, забирайся! — выкрикнул тем временем орк — второй аж взвизгнул:

— Чего это я туда полезу?!.. Сам заглядывай, если совсем без мозгов!

— Нет — это ты заглянешь, болван!

— Что бы он мне ножом в глаз пырнул, если там и есть какая-нибудь тварь то она только этого и ждет, тупица!.. Пошли доложим!

— Ладно пошли, только не будем докладывать, а то…

Тут орк спрыгнул на пол, и стремительный грохочущие шаги стали удаляться; вскоре и разрывы их ругани замолкли.

Ячук отдышался, и доставши из кармана платок, не разворачивая, вытер им лоб. Он произнес своим тоненьким; ставшим уже как обычно веселым, голоском:

— Ну, наверно, и есть та беда, от которой у меня сердце сжималось. Ничего: попадал я в передряги и потяжелее, чем эта…

Он вновь выглянул, некоторое время вслушивался, и не услышав ничего подозрительного, стал выбираться. Как было ясно с самого начала, не мало пришлось повозиться с рюкзаком; и Ячуку пришлось даже забраться обратно, вытащить из рюкзака, одну запечатанную и довольно объемную коробку, вместе с ней, цепляясь за выступы, спустится на пол, оставить ее там, а затем — подняться обратно, и протиснуться с похудевшим рюкзаком.

На полу он уложил коробку обратно, и водрузив на себя свою ношу (едва ли не большую, чем он сам) — спешно пошел по этому коридору; он шел и приговаривал, время от времени: «Так — это третий разворот. Теперь: пропустить пять коридоров и налево…». Так он считал эти унылые, однообразные развороты, ну а про себя — вспоминал облик Вероники, и повторял стихи — причем не только эльфийские, но и те, которые принадлежали его народу; также, он повторял и стихотворение Сикуса, которое собирался поведать тем, к кому шел теперь.

В очередном коридоре он замер, так как услышал спереди топот, крики, удары бича. Он быстро огляделся: в одной из стен была приоткрыта железная дверь, он и юркнул туда, в залу погруженную в полумрак, с насквозь ржавыми стенами, и всю заполненную переплетеньем диковинных, тоже проржавевших конструкций, от одного взгляда на которые резало в глазах. Ячук не стал отходить от двери, но, оставаясь в темно-ржавой тени, наблюдал через проем. Так увидел он, к в дальней части коридора замелькали сначала какие-то тени, и вот уже нахлынула, полная злобы и боли процессия. Впереди шло несколько гордых, считающих себя некими великими владыками орков, за ними, закованные в цепи, волочились рабы: то были, в основном люди, и гномы, но доведенные до такого жуткого состояния, что, порою, в этих сгорбленных, заросших, истощенных фигурах невозможно было разобрать — кто есть человек, а кто — гном. Они едва двигали ногами босыми ногами, на которых не было никакой обувки, и так как они цеплялись за выступы на полу, то ноги были рассечены, и за ними оставались кровавые следы. По бокам от этой болезненной процессии перебегали орки-надсмотрщики и били рабов кнутами — били со всей силы; и не только по спинам, но и по голове, и по лицу — у некоторых рабов были выбиты глаза; свежая кровь стекала на их рваные, темные от старой крови рубища…

Ячук смотрел-смотрел, а процессия все не проходила: точнее она двигалась, и даже очень скоро, но, казалось, что это все один и тот же измученный раб проходит, и один и тот же озлобленный орк-надсмотрщик стегает его. Тогда маленький человечек прикрыл глаза, и стал проговаривать про себя стихотворение, которое сочинил, по просьбе Хэма Сикус — сочинил ко дню рождения Вероники, который, по не знанию настоящего такого дня, праздновали в первый день весны. Сикус стихи сочинил, однако, читать постыдился, только записал их, и передавши Хэму, сослался на сильную головную боль, и на дне рождения не присутствовал. Стихи, однако, всем понравились. Вот они:

— В глуши лесов, под сводом колдовской дубравы,

Где духи холода во тьме, и, где увяли травы:

Мне не забыть тебя, вечерняя звезда,

Хотя с разлуки уж минула лет тоскливая чреда.

Я помню бархат голубой, когда заходит Солнце,

И ты, единая взошла, как в мир иной оконце.

Недолго, может — только миг, тобой я любовался,

Но, чрез лета, твой светлый лик в душе моей остался.

И вот теперь, во тьме лесной, во мраке, в заточенье,

К тебе, к тебе, одной, несу свое моленье:

«О, милая, вечерняя звезда — зачем, зачем со мной ты не осталась?..

Я помню, помню, как легко с тобою мне мечталось»

Проговаривая про себя эти строки Ячук вспомнил и то, как растрогали они Веронику, как захотела она тогда видеть Сикуса, как долго стучались они к нему, и как он, наконец, открыл — и стоял пред ними бледный, напряженный. Как на самые искренние теплые слова Вероники и, наконец, на поцелуй ее, ответил какой-то болезненной, мучительной, лживой речью — слишком правильной, полной с трудом подогнанных друг к другу слов; как он, в конце концов, от поцелуя Вероники смертно побледнел, и пошла у него из носа кровь; как он, не выдержал мученья, и схватившись за голову, в исступлении, со слезами на глазах, Молил, чтобы они оставили его. Конечно, они оставили — но радостное тогдашнее настроение было разрушено…

Ячук открыл глаза и обнаружил, что коридор уже опустел, что крики, и удары кнутов замолкают в отдалении. Тогда он вышел, и направился дальше: кровь под его ногами уже запеклась, и смешалась, со слоями крови и ржавчины которые накапливались на этом полу, в чреде однообразных дней, веками.

Еще некоторое время прошло, и вот вышел он в залу, в которой от одной стены до другой было не менее сотни метров, а в центре ее зиял огромный проем, из которого, вместо с душными клубами освещенного ярким белесым пламенем пара, выходили, и терялись в таком же проеме в потолке бесчисленные ряды цепей; все эти цепи пребывали в беспрерывном движенье: одни поднимались, другие — опускались. Вот на очередной цепи вынырнула из дыма, стала подниматься выше, тележка доверху груженная рудой, в которой проблескивали золотые вкрапления. Вот иная тележка, но уже пустая, начала стремительно спускаться сверху. Ячук подбежал к огражденью, над проемом: и примерился, собирая запрыгнуть в пустую тележку, как делал он уже и много раз раньше. Теперь задача осложнялась тем, что на спине его был тяжелый рюкзак — предстояло пролететь полтора метра…

Вот маленький человечек, собрался, и пропев несколько веселых строчек из родного фольклора, прыгнул. Обычно, он попадал прямо в тележку, и ложился на ее дне, однако, на этот раз, все-таки, не долетел — он успел ухватиться руками за край; стал подтягиваться, и с не малым трудом ему это удалось; он повалился на дно, на котором (как и всегда), остались еще кой-какие маленькие камушки; и присыпав себя этими камушками так, что, если внимательно не приглядываться, его было не разглядеть, что же касается рюкзака, то он настолько загрязнился, что и сам походил на камень.

Он лежал на дне, и тяжело дышал; готовился к последнему рывку, и к скорой встречи, которая, чем ближе была, тем более его волновала. Дышать было тяжело; несмотря на то, что воздух был заполнен дымом, и в двух метрах над ним цепи уже терялись в этом дыму: было очень морозно; и с каждым мгновеньем — все холоднее и холоднее: воздух становился даже более морозным, чем на воле, где выл ветер, и валил снег. Этот морозный воздух давил так, словно так, будто в нем растворена была каменная толща — уже в какой раз опускался Ячук в эту преисподнюю, однако — к этому морозу никак не мог привыкнуть; каждый раз он ужасал его, как некий дух — нечто наделенное злобной волей и помыслами…

Но вот тележка с силой ударилась о поверхность; тут же просвистел хлыст, и чьи-то тощие, потемневшие руки, схватили за ручку, поволокли ее вперед. Далее тележка была поставлена на рельсы — ее толкнули и покатилась она под уклоном вниз, и должна была катиться до той самой штольни, где добывали золотую руду. Ячук подождал немного, а затем, не забыв, конечно, про рюкзак, перебрался через край и спрыгнул на камень.

Он оказался в туннеле с каменными стенами и низким потолком; не было видно ни его начала, ни окончания. Рельсы, по которым прокатилась тележка, были не единственными — всего было линий двадцать. В этом коридоре только съезжали опустошенные тележки; полные же поднимали рабы в ином туннеле. В воздухе лился беспрерывный грохот; казалось, что беспредельную каменную толщу терзают мириадами алмазных клыков некие чудища; в этот грохот вплетались еще и удары кнутов; еще и стон — тоже беспрерывный, и более близкий и далекий, разный и, в то же время, одинаковый — отчаянный, полный тоски, похожий на беспрерывные рыданья; кажется, были и отдельные слова, но все они сливались в единую, отчаянную музыку — музыку от которой хотелось вырваться прочь; музыку от которой душу сжимало, и дрожь от этого годами мечущегося отчаянья, продирала насквозь.

Ячук вспомнил, как очутился он здесь в первый раз, как, ужаснувшись этим стоном, вжался в стену; и простоял так, не в силах, от ужаса ни пошевелиться, ни слова вымолвить, долгое время — пока совсем не окоченел (он после едва сумел отогреться). Прошло время, но сердце его так и не смогло привыкнуть к этому отчаянному стону; так же, как и тело не могло привыкнуть к давящему морозу. Каждый раз ему приходилось перебарывать себя, чтобы не поддаться желанию сердца — тут же вырваться; бежать прочь, бежать на свободу, бежать из этой преисподней, пока есть в теле силы.

И какая же жалость, какое сострадание пробуждалось в нем, каждый раз к тем, кто обречен был проводить здесь целые годы, мучаться. И вот теперь, дрожа и от холода, и от нетерпения, страстно ожидая скорой встречи, побежал он вдоль стены вниз; там, от этого туннеля отходило боковое ответвление, грубо, наспех прорубленное в каменной толще. Несколько метров пробежал он в кромешной тьме; несколько раз спотыкался о камни, но вот впереди забрезжил тусклый, буроватый свет факелов, и можно уже было разглядеть кривые стены; глядя же на нависающие своды, вспоминалось, что над головой нависают целые версты этого камня, и насколько, должно быть, кажутся ничтожными этой, столь же древней, как мир, каменной толще, маленькие фигурки — орки и рабы их… Только бы, казалось, пожелала эта толща; чуть подвинулась, и вот не стало бы ни рудников, ни орочьего царства…

А Ячук бежал все дальше и дальше по этому коридору. Вот добрался до разветвления, и там открылись целые ряды коридоров, заполненные клетками, в некоторых из которых, на каменном полу лежали или сидели рабы, столь похожие на истрепанные обрывки некой грязной материи, что невозможно было определить, к какому народу они принадлежат. Никто из них, кроме нескольких помешанных, которые трясли решетки и вопили, не смотрел по сторонам, все они настолько были истомлены своей работой, что не могли уже ни двигаться, ни думать о чем-либо — но их должны были поднять плетьми, через пять часов этого бредового забытья, после того, как вернется из рудника иная партия — ведь, работали беспрерывно, и рабы не знали ни дня, ни ночи…

Ячука заметил один помешенный: он стал бешено вопить, прыгать, тянуть через решетку тощие руки; однако — никаких слов в его воплях не было — только боль, только жажда, также как и Ячук пробежаться свободным, без цепей на ногах — он то, быть может, уже многие годы об этом грезил; это желание — единственное, что осталось в нем…

Но Ячук не останавливался, даже старался не глядеть на помешанного, ибо знал, что пока ничем не сможет ему помочь; и больно ему было на эти страдания смотреть; и хотелось, даже, чтобы пошевелилась каменная толща, чтобы придавила и его, и орков, и рабов — лишь бы только ничего этого не было. Ему даже дурно становилась, в морозном, но и тяжелом, не выветренном воздухе, сгустилась такая боль, что подкашивались ноги, что от отчаянья хотелось встать и зарыдать, и молить у кого-то высшего, чтобы прекратил он все это безумие…

Часто-часто забилось его сердце — вот она их клетка! Она пустовала, так же, как и несколько соседних клетей, но так и должно было быть — Ячук знал, что Они в это время мучаются в руднике, и должны, в скором времени вернуться. Между клетками был проход в пол метра, и Ячук свободно прошел там до стены — у стены же, так же, как и на полу камеры, лежал некоторый слов потемневшей, сгнившей соломы. За все эти годы никто так и не догадался пробраться в этот проход, и отодвинуть солому — а под ней был проход, который выходил на дне камеры, достаточно широкий, для того, чтобы по нему пролез Ячук; и достаточно узкий, чтобы рюкзак его застрял. И вновь пришлось перетаскивать в камеру сначала коробку, которая была в этом рюкзаке самой массивной, а затем — и весь рюкзак. Коробку и рюкзак он зарыл в дальнем углу клети, под соломой, там же и сам зарылся; в нетерпении, с отбивающим стремительную дробь сердцем, принялся ждать.

Конечно, как и всегда в таких случаях бывает, казалось, что они никогда не вернуться, что прошли уже целые часы; нет — дни этого ожидания. Но вот, наконец, по полу раздался лязг цепей, тяжелые шаги, раздраженные окрики орков, удары кнутов и… этот страшный, все приближающийся стон — совсем тихий, завывающий у какой-то последней грани отчаянья, за которой уж только погружение в беспросветную черноту. Все ближе-ближе… вот завопил в своей клети помешенный, который видел Ячука; он видел и то, как хоббит забирался в клеть, и вот теперь, с пронзительной мукой, из всех сил вытягивал к этой клети свои дрожащие руки, и из темных, широко распахнутых глаз его текли слезы. И столько в этом вопле боли было, что Ячук не мог оторваться: выглядывая из соломы, смотрел он прямо в эти выпученные страдальческие глаза, и сам плакал, и, от сострадания, едва не закричал ему какие-то утешительные слова, в ответ. Однако — вот взметнулась в воздухе плеть — с силой ударила по этим рукам; они уже потемнели, вздыбились буграми от бесконечных побоев, но, все-таки, несчастный вскрикнул, отшатнулся, и, пронзительно завывая, ломая свои зубы о пол, повалился; забился в судорогах, как бы умирая.

В это время мучительная процессия дошла до той клети, в которой скрывался Ячук, и маленький человечек едва успел, укрыть свою голову, когда дверь распахнули.

Раздался грубый, но и очень усталый орочий выкрик:

— Стой!

Другой орк озлобленно прорычал:

— Ты чего?!

— Да тут крыса! Я точно видел — такая здоровая крыса, в этой соломе прячется! Мы только вошли, она и зарылась!

— Ну и что?! Ты что крысу жрать будешь?! Ловить, что ли, ее собрался, кретин?!.. Лови, лови, а я, и эти, гады рыбы… — тут, последовал пронзительный удар кнутом. — И эти твари будут над тобой ржать!

Тут раздалась ругань, едва не началась драка, но, иные надсмотрщики — тоже истомленные и озлобленные, растащили этих двоих в разные стороны. Ругань однако не умолкала:

— Собрался ловить крысу, и жрать ее, болван! Кишки крысьи пусть рабы сосут!

— Я бы сам запихал эту крысу в твою смрадную Эльфийскую глотку, и вместе со шкурой, и выбил бы из тебя дурь!..

И тут вновь удар кнута — однако, не по надсмотрщику, а по рабам, которые не издали от этих сильных ударов ни единого стона, которых, замерший, закрывшийся соломой Ячук так, пока что, не видел. Орк продолжал неистовствовать:

— Как можно оставлять в клетках этих дряней всяких крыс, отвечай ты: тварь безмозглая! А, если они нажрутся крысиного мяса и станут сильнее, чем надо?! Если они разорвут цепи, то тебя же первого и придушат!..

Но тут закричали иные надсмотрщики:

— Довольно!.. Пусть жрут крыс!.. Некогда!..

— А я говорю: надо обыскать клеть!

— Некогда! Пойдем отгоним вторую партию, и напьемся до темноты!

Последнее заявление возымело свое действие: послышался еще один удар кнутом, а затем — хрипящий окрик:

— Чтобы крысу поймали и сдали!

Затем, дверь захлопнулась, а в камеру кто-то вошел, уселся на солому рядом с Ячуком. И, хоть шаги стали отдаляться — надо было подождать еще некоторое время; как не тяжело это было — вытерпеть.

Но те, кто вошли в камеру, те, кто без единого стона вынесли удары, не могли ждать ни мгновенья; разом три голоса позвало его:

— Ячук!

Голоса были сильные, чеканные — казалось, что это три выкованные из крепкого сплава кирки в полную силу ударили в камень, и, выбив из него сноп искр, раскололи.

Ячук осторожно выглянул, и увидел тех, кого с таким нетерпением желал увидеть. Всего в камеру вошло четверо — из них трое сыны лесного охотника Туора; ну а четвертый — хоббит Фалко, который, когда-то отдал молодость свою, да и все прошедшие двадцать с лишним лет, муки принял, затем, чтобы воспитать их, затем, чтобы влить в эти три сердца те силы, ту память, которая в нем самом была.

Вот они их лица: у них, как и у всех, пробывших долгое время во мраке, были расширенные, большие глаза; огромные, черные зрачки — они были столь черны; смотрели все-время с таким пронзительным выраженьем, что, казалось, вот сейчас разорвутся, нахлынут целым бурным океаном чувств. Густые, черные брови; также и волосы — густые и черные; носы у каждого должны были бы быть одинаковыми — длинными, прямыми, с широким разрезом ноздрей; однако, у одного, нос был переломлен в средине своей — там был темный провал почти до самого уровня всего лица. У них были усы, и небольшие бородки; губы тонкие, белые, когда они не говорили — губы все время были плотно сжаты. Лица были чрезвычайно худыми, кожа имела болезненно бледный оттенок, однако — не было в них какого-то безысходного отчаянья, не было обреченной усталости — нет — эти молодые лица кипели такой энергий, такой жаждой действия, такие чувства, каждой своей черточкой выражали, что большинство взрощенных на свободе, в довольстве, не могли бы, так ярко, и в каждое мгновенье себя проявлять.

Вообще же, главенствующим в них были эти огромные, пронзительные очи; они поглощали все внимание, и, если смотреть на них сразу троих, то и не сразу заметишь, что очей то только пять. И уж потом замечаешь, что у одного из них — у того, которого изуродован нос, выбит и один глаз: на его лице залегло несколько глубоких шрамов, один из которых и пришелся на глаз. Эти глубокие старые шрамы рассекали и лоб его, и среди затянувшихся этих бугров была видна даже и черепная кость…

Именно этот изувеченный подхватил Ячука на ладонь, и поднеся к единственному своему глазу, с жаром спрашивал:

— Ну, так, есть ли от НЕЕ что-нибудь?!.. — он шумно повел изуродованным своим носом, но звук раздался не из ноздрей, а из разрыва.

Ячук, глядя в это огромное, пламенеющее чувством, едва ли не с его голову века, отвечал:

— Да, да — Робин. Вот…

И Ячук достал из кармана платок, который просила его передать Вероника.

Этот Робин принял платок и, повернувшись к братьям, поспешно говорил:

— Вы уж извините — я понимаю, вам так много сейчас сказать хочется. Но, позволите ли вы, братья мои милые, сначала несколько минут мне уделить. Ну, хоть одну минуту.

Братья согласно кивнули; однако, так в них били чувства, так самим поскорее захотелось заговорить, что один из них вцепился в прутья решетки, а второй — стремительно принялся ходить из угла в угол. При этом они неотрывно смотрели своими пылающими очами то на Ячука, то на Робина.

Вот Робин вдохнул, исходящий от платка цветочный аромат, и блаженная улыбка разлилась на его бледных губах. Он, дрожащими, длинными, сильными, покрытыми, каменными мозолями пальцами разворачивал этот платок, а в другой руке держал Ячука. Он, как и братья его, как и Фалко, (о состоянии внутреннем и внешнем которого будет сказано позже) — очень тяжело дышал; подобен был углю, очень ярко тлеющему, но на каком-то уж последнем пределе. Его сильный голос звенел, не останавливаясь; он с восторгом вглядывался в каждого, и все говорил-говорил; и все удивительным казалось, что же это он не сорвется с места, не разобьет эти стены; не ясно было, как эта клеть могла сдерживать столь сильные, бьющие в ней чувства:

— Вы же знаете, знаете, как я этого ждал?! Ведь, знаете, как хочу я ее поскорее увидеть. Знаете, как часто вспоминаю ее. И она вот про меня не забыла… Скажи, скажи, Ячук — ведь, часто про меня вспоминала — да, да?.. Нет — ничего не говори: потому что знаю — что вспоминала. Даже если и не говорила: все равно вспоминала, во снах меня видела! Мы во снах встречаемся — вот последней раз под деревом… О, свобода! Смотрите, смотрите — ну, разве же это не чудо! Но я знал, я верил — так оно и есть: вот оно дерево, а под ним фигурки наши рука об руку стоят. Все, как я во сне видел! Так и есть! Теперь бы побыстрее вырваться, да, да?.. А что же с другой стороны: стихи, стихи — да вы посмотрите только — она мне стихи золотыми нитями вышила. Слушайте, слушайте…

— Я прошу тебя, Робин, потише. — тихим голосом попросил Фалко, который сидел в углу, положивши руку на рюкзак Ячука, однако — пока что не открывая его.

Робин, несмотря на то, что весь так и пылал и слова так и рвались из него, послушно кивнул головою, и замолчал — сжал губы, но все-таки глаза его поглощали строки, и весь он пребывал в каком-то незримом для глаз движенье; Ячук чувствовал, что от его ладони исходит жар, и, если бы он не знал, что такой жар исходит и от него, и от братьев его постоянно — то он подумал бы, что это лихорадка. Впрочем, можно было сказать и то, что у них была постоянная лихорадка.

А в это время по коридору возвращались, разведшие по клетям всех рабов орки-надсмотрщики; и один из них из них ревел:

— Говорю же — в этой клети мразь какая-то! И воняет! Вы чувствуете — это же эльфами воняет!.. Там крыса… тьфу — эльфы!

— Ты бредишь, болван! Пойдем напьемся до темноты, а потом — повеселимся. Говорят — изловили где-то эльфа, к нам на потеху прислали!

— Какая потеха — их чуть живых уже присылают!

— Если постараться — можно несколько дней из одного жилы вытягивать, пока он не изойдет…

Жуткие голоса стали удаляться, а Робин даже и не слышал их, но вот он почувствовал, что можно говорить, и голосом подрагивающим от огромного нежного чувства, не так громко, как раньше, но так проникновенно, что и сидящие в ближайших камерах очнулись от своего истомленного забытья, и слушали только его:

— Вы послушайте. Нет — вы только послушайте, какие Она мне строки написала. Такие строки, только ко мне обращенные, что я их единожды прочитав, и уже в свое сердце вобрал. Навсегда, навсегда вобрал, понимаете ли вы это?.. Потому то наши сердца уже вместе — их толща камней не может разделить: мы чувствуем друг друга, мы во снах друг к другу приходим; ну и не долго уж до истинной встречи осталось. Той встречи, которая навсегда… Ну так вот — раз она эти строки в своем сердце сочинила, то и в моем они рождены были, ибо уж наши сердца друг к другу прикованы. А строки то уж во мне — от одного прочтенья, вот я на дерево смотреть буду, а вам прочитаю…

И он, действительно, перевернул платок на ту сторону, где вышито было дерево, и действительно без единой запинки, будто это чувство из него единым огненным родником било, отчеканил:

— Один, в безмолвной тишине,

Сижу у темного, холодного окна;

Так, верно, на морском глубоком дне,

Лежит, упавшая с небес звезда; одна, одна…

Как ей во мраке тех давящих вод,

Вдруг, вспомнится о небе, где она сияла;

И с сестрами своими хоровод,

На землю нежным светом изливала.

Так мне, вдруг, вспомнится мгновенье,

Когда я был с тобой,

Хотя, быть может — это просто вдохновенье,

Быть может, образ сердцу дорогой.

И в оке Робина выступили страстные, жгучие слезы. В нем самом теперь кипело вдохновенье; и он говорил, едва ли успевая выплескивать из себя эти пламенные слова:

— Вот еще бы раз десять, а, может, и сто повторил! Ну, теперь то это в сердце моем, теперь я это без конца повторять стану! Но и во мне столько стихов. Вот вы сейчас послушайте и ей передайте…

Ячук, как громко прокашлялся, и проговорил:

— Да как же я твои стихи запомню, когда мне еще столько предстоит? У нас сейчас разговор будет, потом — дорога назад предстоит. И не стану же я стихи, все это время повторять, какими бы они хорошими не были.

Но Робин махнул рукою, и пламенным голосом продолжал:

— Да я помню, помню, что братьям пообещал! И, конечно, о многом, очень важном, поговорить надо; однако, вы уж простите меня — тут же, ведь, любовь, а что может быть более, нежели любовь важное?!.. Еще только несколько минуток! Даже и за одну минуту — хоть стихов то из меня много вырывается, а вот я их в одну минуту все вырву! Стремительно!.. Вот вы говорите, что не запомните, а на самом то деле, как услышите, так и запомните, и уж навсегда; потому что и нельзя такие стихи позабыть!..

— Нет — ты уж подожди! — выкрикнул его брат, который ходил по клети. Он схватил Робина за плечи, и сильно сжал их. — В тебе вот любовь кипит, а во мне ненависть! Неужели тут можно про всякие цветочки говорит, да платочки нюхать, когда надо эти все силы на борьбу! Стихов захотел, Робин?! Вот тебе стихи:

— И мне больно смотреть на тебя,

Ты, раб среди стен ползучий!

Неужто же жил ты когда-то любя,

Смеясь, вслед за огненной тучей!

Неужто безвольный и дряхлый старик,

Без мысли, на падаль похожий;

Который к забвенью, губами приник,

С тупой, перекошенной рожей?!

Неужто же в этих изгнивших чертах,

Заснуло навеки былое;

И в темных, безумных мучительных снах,

Не видишь ты небо родное?!

Ай, раб! Ну же ты — поднимайся, вставай,

Борись — ты рожден человеком!

Люби, устремляйся, и рушь, создавай,

И правь этим яростным веком!

— Я прошу вас всех: будьте сдержаннее. — тихим голосом проговорил Фалко. — Я, конечно, понимаю, как жаждете вы вырваться из этой клети; я понимаю, какой пламень, в ваших сердцах горит; но, ведь, надо подождать еще некоторое время, не так ли, Рэнис?

Этот, самый пылкий из трех братьев, темные густые волосы которого все время были всклочены, а очи, стрелами метали из себя жажду действия; склонил голову, замолчал — и видно было, что никого иного, кроме Фалко, он и не послушал бы. Но и тут ему пришлось сделать неимоверное усилие над собою — он, даже зубами заскрежетал. Губы его сжались, и так плотно, словно какой-то пресс — он так и замер посреди камеры, глубоко вдыхая, подрагивающими ноздрями, этот спертый воздух, и выдыхал двумя стремительными белыми струями.

И, в это время повернулся и заговорил третий из братьев; тот самый, который с самого начала судорожно вжался в решетку, да так и простоял все время, повернувшись к ним спиною. За эти время, он нарочито медленно опустил руки — так как, рассчитал, что могут заметить, как он судорожно схватился; так же он не хотел, чтобы не замечали, как он руки убирает — он, вообще, очень жалел, что проявил такой, достойный Рэниса жест.

И вот теперь он развернулся. Очи его, как и очи Рэниса, пылали; они вообще были почти одинаковы лицом, однако, при более внимательном рассмотрении, заметным становилось, что этот третий брат, все время старался прикрыть очи, как бы стараясь скрыть льющийся из них пламень. Когда он говорил, на губах его появлялась едва приметная улыбка; старался говорить он сдержанно, однако, очень часто вырывалось сильное чувство — и он злился и на себя, и на окружающих, что это сильное вырвалось. Звали его Ринемом; теперь он смотрел себе под ноги, и говорил:

— Наш отец, конечно же прав. Мы все кричим, стихи читаем, прыгаем по этой камере. Нас легко могут выследить. Услышь, Рэнис, какой-нибудь орк твои стихи, а он мог бы и издали их услышать; так вот: услышь он эти стихи, так уже и все… Все — не было бы ни свободы, ничего того, что мы задумали. За такие стихи нас уже волокли бы, на место казни, и казнь была бы мучительной и героической — как раз в твоем характере, Рэнис. Только вот я, как и всякий здравомыслящий человек, приму последние строки: «И правь этим яростным веком» — однако, чтобы вырваться и править, нам надо проявить хоть немного здравомыслия, и сдержанности.

— Да, конечно… — процедил сквозь сжатые губы Рэнис, и тут же взорвался. — Но сколько же ждать можно?! Немедленно: слышите?!..

— Что немедленно?.. — чуть усмехнулся Ринером, но тут же, сам заговорил голосом проникновенным, полным вдруг вырвавшегося из него чувства. — Да уж, конечно, я понимаю вас. Конечно, и сам ожидаю, когда только можно начать действовать. Ну, вот давайте и обсудим…

Но тут подбежал к нему Робин, и, схвативши за руку, прокричал:

— Нет уж, прежде всех этих речей умных; вы, милые братья мои, все-таки выслушайте меня. А то, ведь, пропадут строки! А ты, Ячук, запомни их — да, конечно же, ты их запомнишь, как только услышишь!..

И тут он вытянул перед собой руку, и так, с вытянутой, подрагивающей от напряжения рукой, стал оборачиваться по сторонам; как бы, показывая всем, чтобы не говорили, чтобы только дали ему высказаться. Пламенное и нежное, вдохновенное чувство, все это время вспыхивало в его оке; и, когда говорил свое стихотворение Рэнис, и, когда вмешался Ринер, он все время стоял с этим вдохновенным выражением, и сдерживался, не выговаривал свои стихи, не от того, что понимал, что теперь не время, что надо, наконец-то, перейти к делу, но сдерживался по необходимости, ожидая, когда же, «милые его братья», закончат говорить, и дадут, наконец-то, выразить ему свой восторг.

И вот теперь, такие сильные чувства из каждого его движенья, из каждого слова прорывались, что никто и не смел ему возразить, ибо, казалось, только возрази ему, и он заплачет, и будет рыдать навзрыд и проклинать того, кто посмел вырвать это его вдохновенье:

— Я слышал: бывает лазурное небо,

Я слышал: деревья теряют осенний наряд;

Колосья восходят златящимся хлебом,

И ветры ночные в молчании спят.

Я слышал: с прибоем морском набегает,

В лазурном сиянье златая волна;

И ласточка в небе у радуг летает,

И ей бесконечность видна.

Я слышал: в далеких, холодных хоромах,

В лесах, в беспросветной той мгле;

Сидит, и мечтает о радостных громах,

О росте в весеннем тепле.

Ни разу не видев, уже ее знаю,

И в грезах, и в сердце о встрече мечтаю,

И скоро-скоро темница падет,

Увижу звезды — очей ее свод…

Он, по всему видно, собирался говорить еще очень-очень долго; видно — это было только вступление, а за ним — ожидалась и целая поэма. Его хотел перебить Рэнис, однако, первым вмешался тот безумец, который получил удар плетью. Орки, вообще-то, должны были гнать его в рудник, однако, когда вошли за ним в камеру, и увидели, что он так ослаб, что не может даже встать, оставили его. Вообще-то, тех рабов, которые источили все силы, ждала смерть, и орки могли бы с ним «позабавиться» — однако, им не было интересно терзать уже обезумевшего. Интересней было оставить его без еды, посмотреть сколько дней от так выдержит, как будет выглядеть в конце…

И вот теперь этот безумный подполз к решетке, до предела вытянул из нее дрожащие свои руки, и мычал что-то с таким отчаяньем, что Робин сбился. Юноша опустил ладони, Ячук выпал и, если бы не был достаточно ловким, мог весьма больно удариться — однако, маленький человечек, как кошка перевернулся в воздухе, и встал на ноги. Робин же в недоумении оглянулся на безумца, и тут, поддавшись порыву, сам бросился к решетке, и, прильнув к ней, громко проговорил — едва ли не закричал:

— Да, да — я вижу! Я ли не понимаю твоего отчаянья! Ты даже не можешь сказать кто ты; но у тебя осталась память! Ты, ведь, был когда-то свободен! Был когда-то мальчишкой, и со своими друзьями играл, купался в реках! Я знаю: ты любил! И она ждет тебя! О, как же я понимаю тебя! Какое же ты отчаянье должен испытывать теперь, когда кажется тебе, что смерть близко! Знай — освобожденье близко…

В это мгновенье, к нему подошел Рэнис; сильными своими, каменными ручищами перехватил за шею, и зашипел:

— Да ты что, спятил что ли?!.. Ты же сейчас нас выдаешь! Мало ли кто может услышать! Тише же, брат мой.

В первое мгновенье, в оке Робина засверкали слезы обиды; однако, глядя в пылающие гневом и жаждой действия очи брата, он успокоился, легко отстранился, и опустивши плечи, пошел к стене, приговаривая при этом:

— Я обещаю вам, что больше этого не повториться. Я, кажется, в самом начале пообещал, что займу лишь несколько минут, а вышло гораздо больше. Все — прекращаю… — но, в то же мгновенье, он резко обернулся и, окинув всех пламенным взором, возвестил. — Но Она же любит меня! Любит — понимаете ли вы как это здорово?!.. — и тут, в оке Робина вспыхнула тоска; он протягивал ко всем ним дрожащие свои руки, и говорил. — Но понимаете ли вы; понимаете ли, как жажду я любовь свою обрести?! Понимаете ли, что годы юности уходят; я столько хочу сделать: я любить и творить жажду, а вынужден, пока что, терпеть свое рабское положение!.. Дни, годы уходят, и я теряю силы, в то время, как мог бы создавать, когда бы мог уже быть с нею! Только небо, которое я и не видел никогда — только оно и ведает, как жажду вырваться!..

— Да уж, понимаю тебя брат. — снисходительно молвил Ринем, который все это время простоял без движенья; но с очами пылающими, то гневом, то раздраженьем, то еще какой-то, затаенной мыслью. — У нас одна цель, а теперь приступим…

— Нет, подождите! — со слезами перебил его Робин. — Еще одно стихотворение расскажу. Это будет самым последним… Пожалуйста, пожалуйста; чтобы Ячук выслушал его, и рассказал ей. Только не перебивайте меня!.. Последнее, самое последнее! Пожалуйста! Она же мне сегодня подарок подарила!.. Ячук, неужели же ты ее за несколько часов до этого ее видел?! Расскажи же… впрочем — все после. Вот — стихотворенье:

— Я знаю: подземный и каменный свод,

И факелов жгучих пылающий род,

И кроме плетей, и рогатых чертей,

Я видел избитых голодных людей.

Но кто-то приходит, со мной говорит,

И грезами полнит, и чудо творит,

И знаю, я знаю — есть где-то любовь,

И в грезах увижу ее вновь и вновь.

Но та, что там ждет, и томится одна,

Неужто и ей средь священного сна —

Видение высших, неведомых сфер,

Не манит чредою волнующих вер?

Неужто не грезит о мире ином,

Как я о ее, под горы темным дном?

Неужто, неужто ее темный лес,

И есть самый высший из сферы небес?

Тут Ринэм прокашлялся, и молвил:

— Ну, а теперь-то начнем.

Однако, начать им так и не дали. Дело в том, что сидевшие в ближайшей клети, какие-то скрюченные, ни на что не похожие существа, были очень растроганы этим стихотворением; они, несмотря на изможденность свою, слушали все с самого начала, и вот теперь, очень взволнованные, подползли к решетки, и, что было сил вглядывались, своими расширенными черными глазами в Ячука. Один из них залепетал:

— Вот мы то сколько томимся! И одно спасенье наше был Фалко, без его б речей мы давно отчаялись, умерли бы давно! А он надежду нам подает!.. Вы ж знаете как тут: попал ты в плен, поначалу еще дни считаешь, а потом — сбиваешься. Только спишь да работаешь: все в одну чреду сливается, и уж не знаешь, сколько ты здесь, на самом деле, прожил. Иногда и задумаешься, и ужаснешься — быть может, заколдовали они всех нас, чтобы мы не умирали, чтобы вечно этот ад длился. Уж очень все долго — уж кажется, и не было никогда той, иной жизни; кажется тьма лет минула; и вот даже не знаем, кто мы теперь — старики, аль нет… Ну, а как стал появляться этот малютка из иного мира, так и еще посветлее, чем от Фалко, на наших душах стало. Смотрим мы на тебя, и думаем: вот он наш спаситель маленький; вот он нас и выведет…

Ринэм прокашлялся, перебил его:

— Ну, а теперь, наконец, приступим к нашему совещанию. Не так ли, отец наш?

Он обращался к Фалко, и тут надо рассказать об этом хоббите; хоть и кратко — как прожил он эти двадцать лет, как он изменился.

* * *

Как уже было замечено читателями, три брата называли Фалко не иначе, как «отец». Конечно же они знали, что настоящим их отцом был лесной охотник Туор; конечно же из уст хоббита они слышали не мало рассказов про него, однако, тот Туор был для них не иначе, как лицо из светлых сказок, которые им во множестве рассказывал Фалко. Они даже говорили: «Того Туора мы никогда не видели, и не увидим. Что из того, что нам говорят, что он наш „отец“ — также можно было бы сказать и про любого другого, которого никогда мы не видели. А отец у нас один: тот, который воспитал нас, без которого мы были бы совсем, совсем иными…» — и тут они были правы, ибо, без Фалко они, если бы и выжили, в возрасте младенческом — все одно: выросли сильными рабами, без единой мысли, без мечты. Фалко передавал им все, чем жил прежде; и с особым жаром, рассказывал о той березе, которая стояла на окраине Ясного бора, на навесе которой провел он последний мирный закат в Холмищах. Быть может, именно потому, что это был последние часы, когда он еще жил той, прежней жизнью, еще даже и не знал, о грозящей беде — быть может, именно потому, тот последний мирный закат с такой силой запомнился ему — быть может, именно потому, он с таким трепетом каждый раз об этом им рассказывал; он описывал эту березу, и в, конце концов, вышел у него из этих описаний настоящий храм — описание, которое заняло бы много-много страниц. Он пытался рассказать стихотворение, которое придумал тогда; и каждый раз выходило какое-то новое стихотворение.

В первые годы, ему несколько раз было разрешено, под надзором выйти на окрестные поля, и запастись теми кореньями, которыми можно бы кормить младенцев. Потом, когда они подросли, то кормились той обычной, дурной едою, которую выдавали и всем иным рабам. Трое братьев названные Фалко: Робином, Рэнисом и Ринэром (так хотел их назвать Туор — и Фалко запомнил это с его рассказов) — с девятилетнего возраста уже ходили на рудники и работали там на ровне со взрослыми рабами. Тогда же, впервые испытали они, что такое хлыст надсмотрщика; тогда же стали страшно истомляться, и несколько раз едва не погибали от какой-то заразы, но каждый раз были выхожены Фалко…

Сам же хоббит, если бы оказался в этих подземельях один, то есть без цели, без понимания своей роли «отца» — сам бы не выдержал, давно бы умер, или же отупел, как, к сожалению, было с большинством заключенных. Но у него была цель; и он, уже истомленный на рудниках, с разбитым телом, которое только и кричало: «Сна, отдыха» — он боролся с этой истомой, он с неимоверными усильями вырывался из нее; у него даже кровь из носа шла, а он шептал: «Вот сейчас ты провалишься в забытье, и они заснут, но как заснут — без видений, во мраке — самое дорогое, что есть у детей — их сны — у них то отняли эти рудники, что приснится им кроме перекошенных орочьих рож, да плетей?» — и он начинал им рассказывать; и, чувствуя, как слабеет тело, рассказывал с самым пылким воодушевлением, на которое только был способен. Он рассказывал, и глава его клонилась на грудь, но он вскидывал голову, и глаза его пылали — и это был молодецки пыл; ведь, не надо забывать, что к тому времени ему исполнилось тридцать с половиной, и, хотя для хоббитов это возраст считается зрелым — для Фалко было временем все той же горячей поэтической юности, причем, юности и героической, и трагической.

Когда братьям исполнилось по шестнадцать лет, а Фалко перевалило за сорок, произошел тот случай, который стоил Робину его носа и ока, а могло бы выйти и гораздо хуже. А дело было так:

К этому времени, Фалко все больше становился задумчив; да и не осталось в нем уже прежнего молодецкого задора — и не потому, что силы его совсем покинули, и он не на что не был спокоен; просто, несмотря на все мучения свои; несмотря на то, что ничего, кроме мрака, он не видел, а тело его, вместо ласки солнечных лучей не испытывало ничего, кроме невыносимого, изнуряющего труда да ударов плетей — не смотря на все это, с каждым годом, путем размышлений, он набирался мудрости; и все чаще начинал говорить о всепрощении, о любви к каждому, о каких-то высших идеалах — всего этого три брата, конечно, и слышать не желали. Конечно, они по прежнему любили Фалко больше, чем кого бы то ни было, и его слово было для них законом; однако, как-то они пошептались, и решили, что все дело в том, что он устал, что надо, наконец действовать, и немедленно.

Они вобрали в себя именно того, прежнего Фалко — его романтический пыл, его стихи. Каким же жаром горели в юных сердцах образы березы, Холмищ, закатов и рассветов, неба. Представь себе читатель, что ты годы юности своей провел где-то во мраке, под землей, не смея пошевелиться — твое сердце, ясное и чистое — оно знает, что где-то наверху есть чудесный мир, такой мир, где есть и любовь, и прекраснейшие образы; от одних рассказах о которых трепещет твое сердце. Ты хочешь творить, ты хочешь любить, но ты вынужден годы проводить в этой клети, и только рваться в тот, высший мир — рваться, воображать; но все равно оставаться среде перекошенных, злобных морд — как же это больно, и, в то же время, какой огненный вихрь в душе твоей взовьется. И в твоем истомленном, измученном теле найдутся, вдруг, такие силы, что покажется тебе, что ты легко можешь разорвать сдерживающую тебя клеть.

И вот, в тайне от Фалко, составили они заговор: решили незаметно, во время работе в руднике, перебить свои цепи, наброситься на надсмотрщика, убить его кирками, отнять ключи и быстрее освобождать рабов. Замысел они стали осуществлять в тот же день, и, даже, удивлялись потом, как это такое простое решение не пришло им раньше в голову, как это они могли терпеть все эти годы. Конечно, перебить цепь оказалось значительно сложнее, чем представлялось им вначале; ведь, приходилось не только по ней стучать, но и крошить золотую руду; и это, чтобы не привлекать к себе внимания.

Они были замечены на второй день; когда цепи были перерублены уже наполовину, их тут же схватили и поволокли в камеру пыток, где все стены были залеплены кровью, а на полу валялись раздробленные кости.

Первый вопрос был: «Кто зачинщик?» — и романтически настроенный Робин, выскочил вперед; и прокричал:

— Я все придумал! Мои братья дураки, они даже не знают, к чему все это! Я им сказал, и они стали долбить! Так что — весь спрос с меня!..

На самом то деле, зачинщиком всего выступил обычно сдержанный Ринэр; однако, про это ни тогда, ни после никто не вспомнил. Вслед за Робином выступил гневный Рэнис, и, потрясая цепью заорал, что он всех бы их перебил, что он ненавидит и презирает их, что не страшат его никакие муки, и, хоть они ему все кости переломают — он будет их только сильнее ненавидеть и презирать. Тут бы орки и «повеселились»; но в это время вошел один из старших надсмотрщиков, и, выслушав в чем дело, прорычал, что — это одни из сильнейших рабов, и, что нельзя их калечить, так как слишком много на них было средств потрачено. В результате, Робину, как зачинщику, был выжжен один глаз; а так же, собирались вырвать ему нос, но, так как палач был пьян, то вырвал углом клещей, только среднюю его часть; затем — его еще били кнутом по лицу — требовали, чтобы он назвал еще сообщников, ежели таковые только были. Робин пребывал в полубессознательном состоянии, его отливали водой; и он мечтательно улыбался своими разбитыми, кровоточащими губами, так как всеми силами своей юной, чистой души верил в любовь, верил в красоту — он попытался было читать им стихи о любви, и тогда его бросили на пол, и били ногами до тех пор, пока он не потерял сознания… Рэниса привязали к столбу, и плетью с железной прошивкой били по спине — били долго, пока из кровавой массы не выступили кости — все это время он страшно бранился, и даже последнее слово, перед тем, как он потерял сознание было проникнуто ненавистью — и все это было милостью!

А через некоторое время, Робин и Рэнис лежали в своей клети, а Ринер сидел перед Фалко и рассказывал ему обо всем, кроме того, что зачинщиком был он. Закончил же он свою речь такими словами:

— Наступила моя очередь. Судья спрашивает: «Ну, а ты, что скажешь?». Я так и думаю, что мне геройствовать — ради чего, ради того, чтобы избитым быть, ради того, чтобы дать им потешится. Нет уж, думаю, притворюсь дурачком, по крайней мере — смогу за ними ухаживать, да и вам поменьше горя будет. Так и сказал, что я дурачок, ничего не понимаю, и, вообще то, очень люблю «своих благодетелей орков». Я этих тварей даже развеселил, и они мне отвесили только несколько пинков, и велели убираться… Но больнее всего мне видеть, как вы мучаетесь!

А Фалко, действительно, измучился. Что испытал он, в действительности, в эти часы, когда эти трое, ради которых он пожертвовал всем, в которых он, в течении многих лет, вливал все порывы свои, все стремления — пребывали в камере пыток? Ведь он знал, что они могут никогда не вернуться, что они, быть может, принимают мучительную смерть. Что испытал он в эти часы — вряд ли сравниться с какой-нибудь физической болью. И, вряд ли, даже орки могли придумать такое мученье, чтоб за несколько часов появилась в волосах седина, чтобы морщины лицо прорезали, чтобы вообще вся фигура, как то осунулась и постарела. Ринэр видел все это, и, хоть и говорил с жаром, хоть и сияли болью его очи — все одно, даже и в эти минуты он сдерживался, не проявлял своих чувств полностью, хранил что-то, в глубине себя…

Потом вновь потянулись однообразной вереницей часы работы, часы сна, и самое сокровенное — разговоров с Фалко, который стал еще более задумчивым. Об этом случае старались не упоминать; однако, мечту о своде не оставили. Надо сказать, что хоббит давно уже приглядывался к окружающим рабам, и с сожалением понимал, что почти все они доведены до такого скотского состояния, что хотят только отдыха; что им нельзя довериться, так как, стоит их слегка припугнуть и они сразу все выдадут… Все же он выделил нескольких достойных и повел среди них разговоры, сначала подходя к теме восстания издалека, ну а потом, начал рассказывать им о замысле своем. И вот получилась уже некоторая организация, всякой действие которой останавливалось, от одного понимания того, что нужен какой-то необычайный случай, так как, надсмотрщики тщательно следили за рабами, и всякий юношеский замысел, на подобии того, который предложил некогда Ринэр — был обречен.

Так и жили, копя мечты, пылая жаждой действия; медленно, один за другим, вливая в свои ряды тех немногочисленных, кто был крепок, и мог бы держать тайну, и ждать. Так продолжалось до тех пор, пока не появился Ячук: и тут надо сказать, что маленький человечек еще в первый год своим поисков нашел ту узкую расщелину, через которую пробрался он в орочье царство. И потом — около двадцати лет провел он в поисках, иногда блуждая по этим коридорам дни и ночи, и лишь затем возвращаясь к лесному терему, где в нетерпении ждали добрую весть Хэм и Вероника. Двадцать лет. Действительно, он мог искать и всю жизнь, и, даже близко к ним не подойти, ибо орочье царство было огромно, и под верхними уровнями приходились еще многие и многие нижние; и рудников было великое множество — одних рабов насчитывалось там около ста тысяч. Надсмотрщиков было не меньше, чем рабов; и приходилось пробираться очень осторожно, заглянуть в каждую клетку. Несколько раз его едва не поймали; а однажды, он, бегством своим, устроил такой переполох, что объявлено было военное положение; и целый месяц он вообще не мог ходить на поиски, так как из-за «лазутчика» — орки стояли следили за коридорами неустанно, и, даже мышь не проскользнула бы незамеченной…

Почти двадцать лет прошло, и вот, наконец, ему посчастливилось — он увидел в клетки Фалко, и сразу же признал, по мохнатым ногам хоббита. Было объяснение; были чувства, такие сильные, что все едва не было раскрыто надсмотрщиками. В следующий раз Ячук принес с собою маленький молоточек, и стал продалбливать пол. Через некоторое время, этот потайной, заканчивающей в камере проход был завершен, и теперь Ячук посещал их уже регулярно; приносил письма от Хэма (потом они, из опасения, что могут быть найдены надсмотрщиками сжигались).

Тогда же Робин узнал и о Кании; он просил Ячука рассказывать все-все про эту девушку — так, этот романтический, жаждущий любви юноша, и полюбил ее образ. Этот образ соединил в себе все то прекрасное — все то, что только может дать человеку первая, восторженная любовь. Он любил ее как святую, любил как небо, она была для него самой прекрасной частью того мира о котором он грезил. И он просил Ячука, чтобы он рассказал и про него, передавал ей кое-какие стихи. Поначалу, девушка растерялась; поначалу отвечала ему, как и остальным — клялась в дружбе; но — это продолжалось месяцами, а он все передавал ей стихи — все более и более пылкие; молил Ячука, чтобы тот говорил и о любви его. Происходило это в тайне от Хэма и Сикуса — так изначально захотела сама Вероника. Девушка эта, сама выросшая в лесу, сама до этого любившая только дочерней любовью, в конце концов, страстно полюбила юношу. Сначала то Вероника только жалела его, но потом — все это вылилось в пламенную страсть, и она, хоть и казалась внешне довольно спокойной — внутри, на самом деле, вся кипела. И ждала — с великою тоскою, и с великой надеждой ожидала этой встречи — она знала, что юноша изуродован (отсюда и началась жалость) — однако никакое уродство не смущало ее; она любила его как такое создание, которому могла бы отдавать всю девичью свою нежность — а в ней то был целый океан этой нежности…

И вот, каждый раз, когда входил в камеру Ячук, Робин чувствовал только, как в голове его огненным вихрем восстает сильное чувство; и он часами мог расспрашивать о Веронике, а потом, весь пылая, но уже с изможденный телом, часами мог бы без останова, с огромным жаром рассказывать стихи — один раз он даже так разошелся, что, перешел в ревущий крик, а, когда к ему зажал рот Рэнис, то вырвался, и, с отчаянным видом зажавшись в угол, уже из этого угла продолжал выкрикивать стихи. Он ничего не слышал, он не послушался даже Фалко, который просил его не кричать — он умирал тогда от жажды любви, и по бледному его лицу катился пот. А потом у него из носа хлынула кровь; и он с криком: «Люблю! В любви умираю!» — рухнул на пол, и был он, в таком изможденном состоянии, что действительно едва не умер. Ячук, по его просьбе, весь случай подробно рассказал Веронике, а она тогда смертно побледнела, до крови губу прикусила, несколько минут простояла так без единого движенья, а потом, тихим, стонущим каким-то голосом вымолвила: «Передайте. Я люблю его! Люблю!» — в тот раз, на мгновенье, как прорвало бушующие в душе ее чувства — а Ячук передавши эти слова Робину, видел, как юноша едва вновь не повалился в обморок — он тогда от одних только этих слов смертно побледнел, из носа его кровь пошла. Он, как-то вытянулся к Ячуку; начал что-то говорить, однако, такой жар в его сердце поднялся, что он уж и не мог, ничего кроме какого-то страстного, волчьего воя из себя выдохнуть. И какой же силы тогда было чувство, что он возгорался все сильнее и сильнее, что уж и слова не мог вымолвить — а чувство то все сильнее и сильнее в нем возгоралось! У него тогда и из ушей, и из горла кровь хлынула, и Ячуку страшно стало от признания, которое он ему вымолвил; страшно от этой непонятной ему глубины души человеческой. Он, даже, и представить себе не мог, какое же пламя этими словами Вероники «Я люблю тебя!» — в душе этого человека всколыхнул…

К Робину подошел тогда Фалко, пытался его успокоить, и братья подбежали — а Ячук, привыкший уж во время двадцатилетних поисков ко всему, этот Ячук, которого, казалось, уж и трудно было чем-либо поразить, и который все равно оставался по природе своей веселый — он, на которого и гибель всего мира, не произвело бы какого-то сокрушительного воздействия — для него эти человеческие чувства были чем-то таким, что он и про себя забыл, забыл вообще про все, но только стоял, и с трепетом смотрел на этого Человека, и в общем то и не тело видел, но, впервые, именно дух человеческий видел; и этот дух поражал его, он не знал, что можно с такой вот силой любить, что можно вообще испытывать такие чувства, от которых все становилось незначимым, от которых грудь как будто разрывалась.

И вот тогда Ячук, пал на колени перед человеческим духом, и он стоял на коленях не смея пошевелиться, и с благоговением вслушивался в этот страстный звериный, безумной вой — вой этого юноши, годы проведшего в одиночестве, годы страстно желавшего любви, и вот, наконец, услышавшего это признание от девушки единственно которое он любил и Ячук, никогда в общем то не верившей в какие-то особенно сильные чувства, но веривший только в спокойное чувство любви, ждал, когда же он разорвется — да разорвется огромной сияющим каким-то невиданным чувством облаком, поглотит эти стены, разорвет не только темницу, но и вообще все сущее. И Ячуку было страшно от того, что он донес эти слова, от того что он вымолвил их, и от того, что теперь разжег что-то небывалое, что теперь должно было преобразить этот мир в Любовь…

Когда Робин заплакал — заплакали все; и тогда же случилось совсем небывалое: к клети подбежал один из этих орков-надсмотрщиков, подбежал рыча в ярости: «Орете, мерзавцы?!!! Но вот сейчас отведаете моего кнута!!!» — и он ворвался в клеть, и он стегнул несколько раз по спинам склонившимся над Робином — они даже и не пошевелились; тогда он принялся их растаскивать. Подбежали и еще несколько орков — и все это время, Ячук, забывши обо всем, стоял на коленях; и не в силах был оторваться от этого чувствия, ибо он действительно верил, что вот сейчас разорвется Робин облаком, поглотит все, и ничего, ничего не станет, кроме любви. Тем временем, орки оттащили-таки братьев и Фалко, склонились над Робином; а тот, наконец-то, смог с великим чувством выдохнуть:

— Люблю!

И вот, от этого голоса, дрожь охватила Ячука; даже в глазах его потемнело, и был и восторг, и чувство того, что он умирает, и в то же время — того, что он будет жить вечно. Он знал, что от этого, самого могучего слова, которое ему когда-либо доводилось слышать не станет ни орочьего царства, ничего-ничего не станет, но возникнет какой-то иной, невообразимо прекрасный мир.

А вот орки покачнулись от этого голоса; они выронили свои плети, со стоном повалились на пол — и так лежали некоторое время без всякого движенья, окруженные все возрастающим воем Робина — воем, который вмести с кровью из его рта выбился. А в коридоре появились и иные орки, и их было уже столько, что и несколько могучих воителей не управились бы с ними.

И вот те орки, которые слышали это «Люблю» — медленно, дрожа поднялись, и в глазах их были ясные слезы — и тогда они, очарованные, забывшие обо всем, протянули к Робину лапы, и осторожно, чтобы ненароком не повредить ему, дотронулись; и простояли так довольно долгое время. Они все ждали чего-то, и чувствовали себя, наверное, младенцами, пред которыми открывалось что-то совсем непонятное, что они должны были бы ненавидеть, но, так как обо всем позабыли, и все ждали, когда же повторится это непостижимое для них слово — но Робин дошел до такого состояния, когда молодое его, сильное тело, уже не могло выдерживать душевного напряжения, и, быть может, действительно разорвалось бы, но тут он впал в забытье, и наступила неожиданная, мертвая тишина. В этой мертвой тишине, Фалко отстранив орков, подбежал к своему приемному сыну, и, принялся над ним хлопотать.

И тогда орки бесшумно, и с опущенными головами стали расходится; некоторые даже выронили свои плети; некоторые покачивались из стороны в сторону; те же орки, которые были в камере, вышли, забывши закрыть дверь, и забывши свои плети на полу.

Бежать, конечно, было бессмысленно — однако, раньше бы, по крайней мере, подумали, что можно было бы воспользоваться случаем, и попытаться бежать — теперь об этом никто даже и не вспомнил — все были поглощены заботой о Робине…

Ячук передал этот рассказ Веронике. Он рассказывал с таким жаром, так искренно, что, в конце концов, из носа у него пошла кровь, он расплакался, побледнел смертно. Что же касается Вероники, то она, ничего не сказала, но убежала в темные глубины леса, и провел там несколько часов, и вернулась с красными, от пролитых слез очами, и с уверенностью, что вышьет и пришлет для Робина платок. Работа затянулась на несколько месяцев — ведь она очень старалась, а, помимо того, были ведь у нее и другие дела по хозяйству. Тем не менее, пламень ее полыхал и днями, и ночами — и все о нем одном, о Робине, которого она даже и не видела ни разу.

Итак, теперь Вам известно кое-что про этих двоих. Конечно, про переживания Робина, и про переживания Вероники можно было бы написать целый роман, однако, у нас иная цель; и, все же, повторюсь, что каждое мгновение их бытия было наполнено чувствами и переживаниями столь сильными, что, пожалуй, и не встретишь таковых у тех, кто растет под светом радуг, пьет из золотистых родников, и слушает трели соловьев — это была любовь отчаянная, любовь голодная, страстная, нежная; любовь разорванных толщами камня, никогда даже не видевших друг друга; но с такой силой стремящихся друг к другу. И мне, право, тяжело оставлять эту тему, но надо все-таки рассказать о тех шагах, которые к освобождению Фалко, и братье Робина.

Итак, прежде всего самым верным из посвященных (а их тогда набралось уже более сотни) — было рассказано о Ячуке, и передано, чтобы они были готовы. Одно было ясно всем: от цепей при побеге придется избавиться, и не перебивать их, так как когда пытались сделать это братья, но открыть так же, как открывают их орки — с помощью ключей. И вот был сделан слепок, и вместе с Ячуком отправлен к Хэму, и уж тот вместе с Сикусом изготовил форму, и отлил с дюжину этих небольших ключиков — именно они и занимали большую часть рюкзака, именно их в коробке и проталкивал перед собою в узких местах Ячук.

И вот предстояло принять окончательный план восстания (впрочем, все подозревали, что план этот давно уже созрел в голове Фалко, и от только, со свойственным ему в последние годы спокойствием выжидал этого дня).

Теперь, Читателю несомненно понятно, почему такой пыл, несмотря на часы проведенные в руднике, охватил братьев.

Итак — вот наиболее важные события, из всего времени проведенным ими в орочьем царстве. Тут у многих может возникнуть вопрос: «А как же рабский труд от которого много и с ума сходили?» — о, они работали не только на ровне с иными, но — им, как сильным, приходилось потеть еще больше. Таким образом, пытались погасить в них кажущуюся излишней энергию; однако — никакие испытания не могли погасить их духовных сил.

Продолжим, однако, описание той памятной ночи…

* * *

Вот Робин вскинулся; и зашептал страстно, иногда даже и в вой срываясь:

— Но вы понимаете, какой сегодня день?! Вы — понимаете ли, что это от нее… Больше свободы, больше всего ценю этот платок! Сколько же часов она провела, работая над ним!.. Неужто этой ткани касались пальцы, неужто на этот узор смотрели ее очи…

— Итак… — прокашлялся Ринэм. — Будем говорить, все-таки, потише. Я думаю, что нет смысла предлагать какие-то свои замыслы, так как у батюшки уже все обдумано; и обдумано гораздо лучше нежели у нас.

Фалко тихо улыбнулся, и не поднимаясь с места (а он так и сидел, положивши руку, на присыпанный соломой, принесенный Ячуком рюкзак:

— Все-таки, я сначала выслушал вас, а потом бы и свое слово сказал; быть может, вобравшее в себя что-то и от ваших мнений.

— Да, незачем. — махнул рукою Ринэм. — Я уверен, что ваш замысел самый лучший, и все, чтобы мы не предложили — все только помешает делу.

Тут в черных его глазах ярко вспыхнула страсть; он прикрыл глаза, вздрогнул, и едва сдержался, чтобы тут же не броситься куда-нибудь в сторону, чтобы не схватиться за решетку, чтобы ненароком не выдать скрываемых в сердце его чувств. Упомянем здесь, что на самом то деле были у него свои замыслы, и он не только высказать их, и настоять на них желал — однако, он единственный из всех помнил, чем закончилось его предыдущая подобная попытка (да и как ему было забыть, когда он каждый день видел разодранный нос Робина, и единственное его око). Потому он и сдерживался — понимал, что именно Фалко может предложить самый лучший выход — ради этого он согласен был до времени отказаться от собственных замыслов; но только до тех пор, пока бы они не вышли из орочьего царства. Какие же на самом деле были замыслы у Ринэма будет сказано позже…

Но теперь с ним не соглашался Рэнис — он бросился между своим братом и «батюшкой», и тяжело дыша, и со сжатыми кулаки, будто намериваясь броситься, и прямо в это же мгновенье — будто он уже был уверен, что в ближайшие мгновенья начнется тяжелейшая борьба, которая и разрешит исход всего. Он выкрикивал:

— Нет уж: если моему братцу нечего сказать, то мне есть чего! Сила — мы должны вливать в этих хилых, засыпающих рабов силу!.. Мы должны их питать ненавистью; мы сами должны, как бураны огненные озарять пред ними дорогу! Готовы ли вы стать факелами; готовы ли вы воспламенять сердца?! Готовы ли вы устремляться к свободе так, чтобы и каждое слово, и каждое действие заставляло стены дрожать?!

И тут, в порыве чувства, бросился к нему Робин, схватил тяжело дышащего, сияющего ненавистью брата за руки, и с жаром, наполняя сильным чувством каждое слово, заговорил:

— Милый, милый мой брат!.. Мы будем сиять, но не ненавистью, а любовью!.. Да, да — это сила посильнее ненависти будет! Любовью!..

Тут вспомнивши, те небывалые чувства, которые вызвало это же слово, когда то; и опять почувствовавши в них великую силу, Ячук бросился к нему, и, охваченный трепетом, жаждя, чтобы те чувства вернулись, упал перед ним на колени, и, обхвативши маленькими своими ручками его ногу, залепетал:

— Да, да — я тоже думаю, что любовь сильнее ненависти. Вот, если бы вы могли, как в тот раз, это слово произнести — так никто перед нами и не устоял; падали бы орки, и на нашу бы сторону переходили. А? — Помните, как тогда? Но тогда же вы чуть не умерли — у вас все тело, от одного этого чувства Любви изгорело…

— Я помню, помню… — с жаром подхватил Робин и, опять таки поддавшись чувству, подхватил Ячука на ладони и, поднеся к самому лицу, зашептал страстно — так зашептал, что все в клетки слышали. — Я постараюсь, я смогу. Да, да! Я буду идти впереди всех и повторять: «Люблю, люблю!» — они будут бросать свое оружие, они будут становиться в наши ряды. Пускай — это изжигающее чувство — пускай я совсем ослабну, но я буду знать, что в конце пути, ждет меня встреча с Нею, и я выдержу, а потом, рядом с нею, Воскресну.

Фалко, все это время просидевший в молчании, теперь поднял свою мозолистую руку, и проговорил тихим голосом, и во время всей последующий речи его никто не смел перебить, хоть в очах и пылал и едва-едва сдерживался пламень:

— Ну а теперь — довольно. Я понял, все, что вы хотите сказать. Конечно, все, что вы сегодня говорили — это одни лишь чувства; конечно, со словом «люблю», орочьего царства не разрушишь. По правде, какого-либо гениального плана нет и у меня; кое-что я, правда, могу предложить, но многого от меня не ждите, и во многом нам все-таки придется понадеяться на удачу. Прежде всего: у нас двенадцать ключей — я не случайно заказал именно столько; потому что у меня двенадцать вернейших командиров в котором я уверен, как и в вас. Как вам известно, в подчинение каждого из этих двенадцати входит по двенадцать заключенных, итого — сто сорок четыре. Каждый из этих знает своего командира, готов к действиям, готов к исполнению любых приказаний. Эти небольшие ключики командиры пронося в один из дней на рудники — проносят во ртах. Во время работы, в одно и то же время, по условному знаку, каждый из двенадцати быстро расковывает себя, и каждого из подчиненных ему. Если все пойдет хорошо, то на все уйдет не менее полуминуты (они в это время должны быть рядом) — задача освобожденных: с помощью кирок сдерживать надсмотрщиков, в течении этой полуминуты. Сто сорок четыре освобожденных — достаточная сила, чтобы вымести надсмотрщиков из своей штольни. Вот далее самое сложное: в какие-то несколько минут, пока орки не соберутся для решающей атаки, мы должны не только освободить иных несколько сот рабов из этой шахты, но и хоть как-то организовать их. К сожалению, сдается мне, что — они сразу обратятся в толпу. Вот, если бы удалось вразумить эту толпу, если бы удалось убедить, что мы должны освободить заключенных и в иных шахтах; и только так, сообща, многотысячными силами двигаться вверх, что только так мы сможем прорваться через коридоры орочьего царства, где против нас будет выставлена сильная рать — вот только тогда сказал бы я, и почти с уверенностью, что удастся вырваться. В этих заключенных — зажата великая сил, но кто, кто в такой краткий промежуток сможет вразумить их? Они опьянеют от чувства свободы — эту толпу и перебьют. Конечно, наши люди пытались вести с ними осторожные беседы, но подготовлены они очень мало, а готовить больше — опасно. Чем больше будут знать, тем больше вероятность предательства — пусть и случайного. Вот там то и понадобятся ваши пылкие речи.

Тут Фалко остановился, и довольно долгое время пробыл в задумчивом состоянии: в клетке воцарилось молчание — из иных клетей слышался храп, выкрики помешанных; ну а в соседней, двое посвященных, с благоговейным трепетом все это время взирали на Ячука, который был частицей священного, высшего мира; они любовались им, как любовались бы обитатели земли, прекрасным духом, сошедшим из высших, небесных сфер. В клети же, где проходил этот совет, даже воздух сгустился, от могучих чувств, которые переплетались в нем. И все страстно хотели спросить: «Когда же?» — однако, несмотря на обычную свою порывистость, не решались нарушить задумчивости Фалко, ибо верили, что вот сейчас он решит про себя что-то необычайно важное. И могли бы они представить, что, на самом то деле, сильной волною нахлынули на него воспоминанья: вот родные Холмищи, вот закат солнца, вот раскидистая береза, с которой он стоит обнявшись и шепчет ей слова любви.

И так велико было это, тянувшееся несколько минут напряжение, что из носа Робина потекла кровь — он, смертно бледный, сделал порывистое движенье рукою, но, все-таки, сдержался. А Фалко заметил это, догадался, чего он ждут, и слабо улыбнулся своими бледными губами.

Тогда хоббит вновь заговорил — и заговорил он совсем тихо; так, что им всем пришлось придвинуться и, даже склонить головы:

— Еще давным-давно, еще когда я был в том мире; и, всего лишь мгновенье назад, ибо все годы проведенные здесь, несмотря на всю боль в них заключенную, кажутся мне теперь мгновенье — так вот, еще прибывая в том мире, но уже по дороге сюда, я заснул как то и увидел сон, и настолько этот сон был страшным, такая сила была в нем была заключена, что помнил я его все это время. И было в том сне, будто выхожу я на морской берег и совсем один. Вокруг холодные скалы, а надо мной движется удивительное небо — вот гляжу я на это небо, и чувствую, что сам уже на дне, и не выбраться мне. А море темное, рокочет, несется валами на берег, разбивается о валуны мириадами темных брызг. И я там плачу, и шепчу что-то с огромным, трагическим чувством. Затем я, склонившись, медленно ступаю к этим водам; и шепчу-шепчу что-то, и слезы жгучие катятся по моим щекам. Воды расступаются предо мною, пропускают, а потом, налетает очередная волна, и поглощает меня на веки. Я остаюсь один в бесконечной тьме, но знаю, что где-то в этой тьме заключен источник вечного пламени, и устремляюсь к нему. Та тьма — это уже не важно — это уже после, не относящееся к нашему миру. А вот берег моря, одиночество мое, отчаяние — это все по настоящему; и я знал, что это видение пришедшее ко мне из будущего моего. И почему-то подумал тогда, что потерял вас; и все-все потерял, и что осталось мне только это бесконечное, уходящее вдаль море — и я знал, с болью знал, что именно так все и будет. И я никогда не рассказывал вам этого сна потому, что и так то было много мрачного кругом, и все светлое, то было во мне я вам отдавал. И я бы никогда не рассказал вам этого сна, хотя и помнил его так, будто только что видел — но вот сегодня он возник предо мною вновь, и с такой же силой как и в прошлый раз; я помню — только заглянул в отчаянные глаза того Фалко, и едва сдержал вопль — такое там было отчаянье. Я бы не стал рассказывать это, даже, если бы видел каждую ночь, но вот теперь, когда близки столь важные события я решился вам рассказать; ибо незачем скрывать, раз уж мне дано это знание. Ибо я чувствую, что, если мы и вырвемся отсюда, то только… я начну дорогу к тому морю, к тому страшному, безысходному отчаянью в глазах, когда вас нет рядом, и вообще нет…

И в это время, тот безумный, которого стегнули плетью, и которого так наивно пытался утешить потом Робин — зашелся в пронзительном стоне, заметался с бешеной скоростью, по этой клети, в которой провел десятилетия своего черного существования. И он, расшибая грудь и лицо в кровь, врезался в решетки и решетки трещали, и вся клеть его дрожала от эти страшных ударов. Вот раздался хруст где-то в его груди, вот, треснула, переламываясь от следующего удара челюсть, а он все выл и выл при этом; и, наконец, захлебываясь кровью, и, все еще продолжая метаться, и ломаться об решетки, смог прореветь раздельные слова: «Обречены… всех ждет смерть… и… одиночество!» Тут он рухнул на гнилую солому, издал последний вопль, который резко оборвался, и больше он уже не двигался, а вокруг этого измученного тела, грязный настил пропитывался кровью…

Событие это произвело, конечно, тягостное впечатление; и, даже Робин поник головою, но вот уже вскинул ее, и насильственно улыбаясь, проговорил:

— Он кричал так, и умер, потому что отчаялся; потому что не хотел ни на что надеяться, ну а мы то молоды! В нас столько сил! Конечно — это темно, и жутко все, но есть же ведь Любовь; ведь — она же ждет меня. Нет, батюшка, вы никогда не останетесь одиноким. Мы вас никогда не оставим. Вы просто очень волновались, вот и приснился вам этот сон.

— Ну, хорошо, хорошо. — кивнул Фалко. — Я просто посчитал, что раз уж это привиделось, так не стоит держать в себе. Ну, теперь то вы все знаете, и вам самим решать…

— Все решено. — стараясь говорить спокойно, отчеканил Ринэм, но все же голос его подрагивал от волнения. — Осталось бы только узнать, когда все это начнется…

Фалко хотел было ответить, но, в это время, раздался топот многих и многих бегущих; раздались полные холодной ненависти крики орков; и тут хоббит побледнел, тихо молвил:

— Ну, вот и все — мы раскрыты. Они к нам бегут, они знают, про тебя, Ячук. Я слышу это среди их криков.

— Что?! — Рэнис аж подскочил — встал посреди клети со сжатыми кулаками, и цедил. — Ну я этим гадам так не дамся — я их клыки то сейчас пересчитаю.

Рядом с Рэнисом встал и Робин — он пытался что-то сказать, однако, чувства его были столь велики, что он даже и слова вымолвить не мог — только из ока его катились слезы, а из носа все сильнее и сильнее шла молодецкая, раскаленная кровь. Что же касается Ринэма, то он подошел к Фалко, и несколько раз проговорил:

— Надо бы что-нибудь придумать.

Хоббит молвил Ячуку:

— Быстрее в проход. Беги вместе с ключами, и даже если нас поведут в застенок, все равно отдай их двенадцати — о том кто они узнаешь, из соседней клети. А мы выдержим — мы все выдержим. Верь мне. Ну, все беги, расскажи все Хэму. Он лучший друг. Все.

Но тут к Ячуку бросился Робин, и, павши перед ним на колени, зашептал:

— Ты ей все расскажи. Скажи, что я был верен ей до конца, что после смерти мы все равно встретимся…

— Да не время же сейчас. — спокойно молвил Фалко. — Дай ему уйти.

Ячук, сам плача от боли, от ужаса перед эти надвигающимся — бросил в лаз сначала коробку с ключами затем рюкзак, сам бросился туда, ну а Фалко прикрыл лаз соломой.

В это самое мгновенье запыхавшиеся орки остановились перед клетью, и были их очень много, и все с обнаженными ятаганами, а их предводитель, морду которого, казалось, придавила какая-то громадная глыба, прорычал:

— Здесь! Это он — мохноног! Готовьте сети, готовьте ятаганы, в этой клети может быть ловушка!

— Быть может, из луков его?!

— Болван! Они нужны живыми — здесь целый заговор! Дело первостепенной важности! Сам Он требует их на допрос!.. Готовься!..

Так начало свое страшное действие предательство Сикуса. Однако, на этом оно еще не закончилось. Ведь, был же еще и лесной терем; была еще и Вероника, и о том, во что вылилась его слабость, будет сказано дальше.

* * *

Право, мне бы хотелось рассказать после всего этого мрачного, какую-нибудь светлую сказку из весенней поры; упомянуть хоть немного о счастье моих героев — ах, с радостью бы! Но что же я могу поделать, когда история эта не зависит от моей воли, когда действие ее происходит в мире, где добро и зло так ясно разделены морем, и когда герои мои, заключены во тьме? И тяжело мне приступать к дальнейшему повествованию, ибо еще больше в нем боли, но еще больше и чувств, еще сильнее жажда вырваться, еще страшнее борьба…

* * *

Так уж получилось, что в это самое время возвращался после своих многолетних странствий эльф Эллиор. Если бы взглянуть на Эллиора, который был двадцать с лишним лет назад, и на нынешнего, то никаких изменений в нем бы не увидели: все то же благородное и молодое эльфийское лицо, все те же, сияющие ясным, добрым светом большие глаза; все те же густые кудри златистых волос — правда, волосы были убраны под капюшон, да и лицо было прикрыто им; на нем был длинный темно-серый плащ, который сливал его с окружающим миром. Шел он так быстро, что иной и бегом бы его догнать не смог — однако, двигался он, не смотря на то что с последней остановки остались многие и многие версты, так легко и плавно, что, казалось — это был бестелесный дух, облачко плывущее над землей. А на самом то деле он очень устал, и только чувствие близкой встречи с друзьями придавало ему сил.

Он возвращался с дальнего севера, а до этого он был и на юге, и на востоке; несколько раз проходил близко от этих мест, но каждый раз, волею обстоятельств, не мог завернуть к темному лесу; он был и у братьев-эльфов, он спускался под развалины древних храмов, где дремали еще ужасные отпрыски Унголиаты, однако нигде не мог найти такого заклятья, которое бы разморозило Мьера, или освободило от паутины Сильнэма. Оказалось, что заклятье, которое возродило бы в промерзшем теле пламень жизни знало одно маленькое племя затерянное во льдах дальнего Севера, и к которому Эллиор сам попал уже замерзшим, и погиб бы, если бы они его этим самым заклятьем не излечили.

И вот теперь он возвращался. Он не решался выйти на тракт, шел среди снегов, в темноте, в кружеве метели; и, так как ничего не было видно, доверялся своим чувствам, ну а чувства, в подобных ситуациях, никогда его не обманывали. Он не выходил на тракт, не потому что боялся за свою жизнь, а здесь, вблизи от орочьего царства, почти наверняка произошла бы встреча с отрядом орков, или же еще каких-нибудь темных тварей — так не смерть его страшила, а то, что он так и не донесет до друга с таким трудом добытое заклятье.

Он прошел в двух верстах к востоку от орочьей башни, где в это время мучался, готовясь совершить предательство Сикус; и завернул на запад, намериваясь поскорее пересечь тракт и углубиться в черный лес. Вот он достиг тракта: этот путь здесь был довольно широким — шагов в пятнадцать шириною; прежде чем пересечь его, эльф замер, прислушиваясь. Нет — не было слышно ничего, кроме пронзительного стона снежной бури, да отдаленного волчьего воя. Из темноты с яростью вылетали полки снежинок, и заполняли собой воздух так плотно, что не было видно не только черный стены леса, которая должна была выситься на другой стороне тракта, но, даже и противоположной стороны этого разбитого, покрытого ухабами пути…

Но вот эльф решился, и метнулся вперед. То, что произошло в следующее мгновенье можно назвать и невезением и совпадением: но в то же мгновенье, когда он бросился, из вихря снежинок, совершенно беззвучно метнулись на него два черных коня, в которых запряжена была бело-золотистая карета: все произошло в столь краткое мгновенье, что, даже и эльф Эллиор не успел бы отскочить в сторону; однако, он выставил руку, намериваясь схватиться за уздечку… Рука прошла и через уздечку и через шею коня, вот и сам конь, обволок его, словно порыв холодного ветра; вот надвинулась карета; но за мгновенье до того, как столкнуться с Эллиором, покрылась бледно-синеватым цветом и, вдруг, рассыпалось в целую стену из снежинок, которые нахлынули на эльфа, и ударили его так сильно, что он едва удержался на ногах.

— Здесь дело не ладно. — прошептал он в некотором замешательстве. — Тут волшебство; а кто просто так будет творить призрачную карету, да коней?..

Сердцем он чувствовал, что это связано с его друзьями, а потому еще быстрее, и теперь уже действительно бегом, поспешил в глубины Черного леса. Его эльфийские глаза хорошо видели в любом мраке, но в начале черного леса дорогу смог бы разглядеть и простой человек. Над головою, словно ребра, на которые палач клал все большие тяжести, трещали, под напором снежной стихии ветви — там уже набрались целые сугробы и они должны были выдержать до конца зимы массу гораздо большую; однако, трещали с непривычки, после короткого лета. Кое-где снег просачивался; и от таких сугробов исходил блеклый серебристый цвет — словно, эти снежинки, когда они еще витали в высших слоях воздуха вобрали в себя свет звезд, и вот теперь месяцы обреченные провести в этой темнице, печально изливали этот свет.

Эллиор не был здесь двадцать с лишним лет, однако — хорошо помнил дорогу. Сердце его тревожно сжималась: «Беда, беда…» — и еще он чувствовал, что беда разразилась совсем недавно, корил себя, что не шел еще быстрее.

Он бежал все дальше и дальше; и вот очутился в той части леса, где между деревьев нависала постоянная чернота, и даже и летом было холодно: и тут он заметил, что с того времени, как он оставил эти места, кое-что здесь изменилась: теперь даже и его эльфийский взор с трудом сквозь этот мрак продирал — тяжелой была эта чернота; она, точно туман, сотканный из тончайших паутинок, медленно двигались среди деревьев; и Эллиор видел между ветвей какое-то движенье; видел, как сгущается эта тьма, как тянется к нему. И вот он понял, что окружен чем-то, чему нет ни имени, ни формы — он понял, что если сделает хоть еще один шаг, так будет схвачен; но он зашептал заклятье на эльфийском (если бы он запел громко так весь лес бросился на него в ярости, и попросту раздавил) — но он этого шепота окружающее нечто вздрогнуло, и издав протяжный стон отступило.

А еще через несколько минут он выбежал на лесной тракт, заполненный леденящим синеватым светом; и здесь Эллиор уж ни на что не обращал внимания, но сразу же бросился к ледяной статуи друга, которая и осталась такой же, какой и оставил он ее двадцать с лишним лет назад: сотканный из синеватого полупрозрачного льда, Мьер в котором роста было два с лишним метра, застыл с занесенным над головою молотом, в стремительном движенью навстречу Сильнэму, который также неизменно стоял облепленный зеленой паутиной, и оттого похожий на бесформенный ком.

Эллиор подошел к своему другу, и, заметно волнуясь (шутка ли — двадцать с лишним лет ждал он этой минуты) — прошептал:

— Позвать ли сначала друзей?.. Да нет — то-то будет сюрприз, когда мы вдвоем войдем. Ну, а если там какая-то беда, так вместе с Мьером и с бедой сподручней управиться будет.

Тут он достал из кармана маленький мешочек, и, развязавши плотный узелок, осторожно высыпал на свою ладонь зеленоватые крапинки — каждая крапинка была размером с пшеничное зернышко; и каждая пульсировала словно маленькое сердечко. Эти «зернышки» Эллиор высыпал на голову и на плечи Мьера, и они так и остались лежать там, где упали. Затем он нараспев стал читать заклятье: это были не эльфийские слова, но в каждом слове слышался вой вьюги, холодный треск ветра; наконец и отдельных слов уж было не разобрать — все слилось в пронзительный, почти волчий вой — «зернышки» стали ослепительно синими, замерли. И тут из уст Эллиор грянул какой-то горячий поток — слова лились жгучим потоком и казалось, что это над ледовыми полями, после долгой вьюжной ночи, взошло благодатное солнце, и вот льется, льется теплыми златистыми лучами, ласкает теплыми, страстными поцелуями лед. А в зернах, словно в сердцах пробужденных любовью, вспыхнули и стали разгораться золотистые крапинки, и эти зерна-сердца вновь бились, и бились все сильнее и сильнее — теплой волною нарастал голос Эллиора — его лицо сияло, из очей, от бушующих в словах страсти, вырывались слезы жгучие.

Неудивительным было, что лицо его засияло солнечным цветом — это «зерна», вспыхнули столь ослепительно ярко, словно осколки самого небесного светила. С шипеньем стали погружаться они в ледяную плоть Мьера, и, озаряя его тело изнутри, двигались к тому месту, где должно было быть сердце. И вот они встретились; вот вспыхнули Солнцем, и все тело Мьера засияло так ярко, что отступил даже и ледовый свет; даже и деревьях заскрипели и покачнулись; тьма в ветвях над головою издала какой-то отчаянный злобный стон.

Но слепящий этот свет продолжался лишь мгновенье, а потом — вновь нахлынул холод и синеватый призрачный свет смерти. Что-то тяжелое рухнуло на землю, но тут же вскочило и бросило на Сильнэма — конечно, это Мьер оттаял. Он остановился с занесенным топором в шаге от зеленого изваяния; резко обернулся к Эллиору:

— Это ты наколдовал?

— Друг мой! — Эллиор, раскрывши объятия направился к нему.

— Да, да. — кивнул Мьер. — Я тебе благодарен: эта яркая вспышка — вот и зарастил его паутиной. А то мне показалось, что он сам меня решил заколдовать — мне даже льдом в сердце кольнуло. Ну, ничего — не таков Мьер, чтобы его какое-то колдовство брало. Если бы ты его не заколдовал, так я бы его… Однако, где же все наши.

— Эх, ты, выходит ничего не заметил. Выходит — эти годы для тебя в одно мгновенье пролетели.

Мьер с напряжением посмотрел на своего друга:

— Какие годы? О чем ты говоришь?..

— Видишь ли. — поспешно стал объяснять ему Эллиор. — Этот Сильнэм все-таки заколдовал тебя. Ты обратился в ледышку и простоял здесь двадцать с лишним лет. Все это время я провел в странствиях, чтобы найти заклятье которое излечило бы тебя, ну а остальные — прожили в тереме, который стоит здесь, за изворотом ледяного тракта. А для тебя лишь вспышка мелькнуло: сначала лед в сердце кольнул, а затем — яркая вспышка.

— Не верю! — выкрикнул Мьер, оглядываясь, однако, когда действительно увидел, что никого из друзей поблизости нет — еще раз замахнулся молотом на Сильнэм. — Ну — я ж его, зеленку этакую, разобью сейчас!

— Нет — не делай этого! — обратился к нему Эллиор. — Он вовсе не такой злодей — ты сам, ведь, бросился на него — он заколдовал тебя, и, в то же мгновенье, был заколдован Ячуком, который не знал заклятья, чтобы вернуть ему прежний облик. Он тоже простоял здесь все это время; и, кто знает — может быть, в отличии от тебя, он чувствовал все это время.

— Хорошо, хорошо. — отстранился Мьер. — Вот пускай и стоит так! Ты, ведь, не принес заклятья, чтобы его расколдовать?

— Нет. К сожалению — нет.

— Ну, вот и хорошо. Пусть так и стоит. Ну, говоришь, двадцать лет минуло? Даже и не вериться. Что ж за это время приключилось?

Эллиор все еще улыбался ему, говорил:

— Для тебя мгновенье мелькнуло. А для меня — двадцать лет. Хоть я и эльф, но и для меня двадцать лет разлуки — великий срок. Как же я рад видеть тебя, друг! Впрочем, чувства оставим на потом. Вот сердце мое чувствует, что что-то с друзьями не ладно.

— Не ладно?! — усмехнулся Мьер и со свистом рассек воздух своим молотом. — Да я, как только представлю, что двадцать лет простоял здесь в бездействии, так у меня такой пыл в сердце, что любое «не ладно» — убежит! Пошли же скорее к друзьям — побежали даже! То-то они рады будут! Быстрее, быстрее!

И этот широкоплечий гигант бросился вперед, навстречу леденящему свету, причем так быстро, что эльфу пришлось потрудиться, чтобы не отставать от него. Эллиор хотел что-то предупредить про ворота извергающие ледяной свет, однако, Мьер его и не слушал. Он бежал из всех сил, бежал не останавливаясь; не обращая внимая, на сжимающий льдом холодом, и он, точно на крыльях проскочил между створок; и уж на дворе, повернулся, и погрозивши ледовому сиянию своим кулачищем, захохотал:

— Ну, слабо меня холодом прихватили! Ха-ха! У меня такой жар в груди, что совсем бы вас растопил, да некогда! — и обратился уже к Эллиору. — Показывай, куда!

Эльф поднялся на крыльцо, и через раскрытые, золотящиеся солнечными ликами створки, ступил в залу, в центре которой горел тот же ясный пламень, который он оставил, когда уходил, который так и должен был изливаться теплом, до тех пор, пока был жив эльф, или до тех пор, пока другой кудесник не погасил бы его. Конечно, многое изменилось в зале, с тех пор, как он оставил его: появилась мебель, одежда. Но он обратил внимание на перевернутый шкаф, и негромко молвил:

— Ну вот — не в их правилах: подобный беспорядок терпеть.

— Да я… — с готовностью начал было Мьер, но Эллиор приложил палец к губам, прошептал. — Тихо, тихо — мы еще не знаем, кто это натворил; и в любом случае лучше появиться неожиданно.

Эльф безошибочно определил, что бесполезно сейчас искать в многочисленных комнатах, что надо опускаться вниз. И вот, по ледовому коридору прошли они на нижние уровни; и тут, войдя в восходящую разными злаками залу, даже эльф не смог своего изумления; быстро оглядев это окруженную златистыми стенами, покрытую столь многочисленными всходами залу; он тихо-тихо молвил:

— Да — верно сказал один из нас: если окажется хоббит в бесконечной пустоте; то будет он подобен маленькому зернышку, которое все разрастаться-разрастаться будет, пока не заполнит всю бесконечность в единый и прекрасный сад…

— Вон — у озера лежит кто-то. — молвил Мьер.

— Да, да — я вижу. Но я прислушиваюсь: что-то всколыхнуло черную реку, которая протекает здесь под землей и льдом. Что-то растревожило некую силу…

Они направились к озеру; шли осторожно, ожидая возможного нападения. Нападение действительно произошло, и так неожиданно, что даже Эллиор не успел ничего предпринять. Из зарослей пшеницы, точно из солнечного света, метнулась на него некая фигура, ударила кулачками в грудь, и… даже не покачнула эльфа. А тот осторожно перехватил ее за запястья, и увидел пред собою Веронику. В огромных ее очах блистали слезы. Она вглядывалась в его лицо, и вот с жаром проговорила: «Вы… вы…», после чего — поцеловала его в щеку; и тут же, заплакала, отступила, и вновь бросилась к нему, обняла за плечу; зашептала:

— Что же вы?.. Вы — опоздали… Да — пришли бы вы на день раньше, все бы по иному сложилось.

— А ты…

— Я сама себя назвала Вероникой, хоть и не знаю, что значит это имя. Но Сикус. Это он ударил Хэма, а потом убежал. И где теперь этот несчастный?!

В это время, раздался голос Мьера; он, пока Эллиор обнимался с Вероникой, прошел к озеру, и склонился над лежащим там Хэмом:

— Да ничего страшного. Только лоб разбит, крови много утекло, но опасности для жизни никакой. Даже и сотрясения не будет.

А Хэм лежал, чуть в стороне от того места, где упал сраженный камнем Сикуса. Он лежал на теплой травяной подстилке, и рана на лбу его была промыта, и замотана материей, которую Вероника оторвала от своего платья. Он уже пришел в сознание, только от потери крови был еще слаб. Но, услышавши голос Эллиора, а затем, увидевши склонившегося над ним Мьера, сам приподнялся на локте, и прошептал:

— Друзья, друзья. Вы пришли!.. Я рад, как же я рад… Но сразу хочу сказать, что, ежели вы и поймали Сикуса, то он ни в чем не виновен. Он сам не думал бросать меня в этот камень; и он достоин жалости, а не наказанья. Ведь, душевные его муки много сильнее моей физической боли, тем более, что она уже прошла, а вот он до сих пор страдает, я уверен, что он страдает… Но как же я рад видеть вас, друзья!

Эллиор и Вероника подошли, опустились на землю, рядом с хоббитом, и эльф говорил:

— К сожалению, я не встретил Сикуса. Но, если он бросился, в ужасе, и не разбирая дороги; его могла схватить лесная тьма; он пробежать дальше, но тогда еще хуже — он рано или поздно замерз, так как, там валит очень сильный снегопад, или, что еще хуже — попался к оркам. Конечно, бесполезно жалеть, что я опоздал — однако, какое странное совпадение. После многолетних странствий, опоздал всего только на несколько часов: такое чувствие, что какой-то злой рок нависает над всеми нами…

Тут Хэм нахмурился и тихо добавил:

— …И мы всего лишь пешки, в лапах этого самого рока. Будто, что бы мы ни делали — все идет к какому-то уже предначертанному концу.

* * *

В это самое время, Сикус вел пред собой отряд орков. Их уже окружала та непроницаемая мгла, которая недавно пыталась схватить Эллиора. Но орки были этой вековечной ледяной тьме так же чужды, как и светлый эльф. Она давно поглотила бы этих грубых, шумливых созданий; если бы не зловещий, бордовый свет, который развивался и окутывал их всех, от едущей впереди всего отряда, на костяном коне, который был раза в два больше обычного коня; облаченной в черный плащ фигуры — то было то создание, которое недавно допрашивало Сикуса, и которое сами орки называли не иначе, как Хозяин. От сбруи костяного коня тянулись две цепи, на которых вышагивали два огромных (каждый метра в два высотой) волчищи. Они вышагивали по бокам от Сикуса, который также, шел на цепи, скреплявшейся на его шее, и уходившей в черный складки на плаще Хозяина.

Раньше то Сикус ужасно боялся всяких тварей — он, хоть и не видел их никогда, но наслышан был из рассказов Хэма. Теперь же так велико было душевное его страдание, что ему было и все равно, что на расстоянии протянутой руки, находились волчьи морды, с острых клыков которых медленно стекала густая слюна, и которые постоянно извергали из себя глухое, злобное рычанье. Тщедушный этот, сгорбленный человечек, шел, низко опустив голову; иногда спотыкался и, если бы время от времени Хозяин не дергал его, так давно бы сбился с дороги. Раз, ему даже пришла мысль, завести их в самую глушь; да и бросить их на погибель, да и самому погибнуть вместе с ними. В то же мгновенье, его ошейник был с силой передернут, и глубокий, леденящий голос пророкотал:

— Если задумаешь завести нас — я это сразу почувствую. Веди же!

Сикус с радостью принял бы мученическую смерть, выдержал бы любые пытки, если бы только знал, что после этого его совесть очиститься, и не будет того бесконечного мрака заполненного смотрящего на него с укоризной мертвыми лицами. Вместе с леденящим голосом, он почувствовал, что его сознание не успокоиться, прими он даже сотню мученических смертей, что дело здесь не в муках, а в том, что он уже предал; и что-то от его предательства уже происходит — и он жаждал жить дальше; все надеялся, что вот при следующем шаге он как-то исправит совершенное.

Он даже принялся тщательно высматривать дорогу, и, вскоре, действительно вышел на ту тропу, которая вела к терему. Вскоре, среди черных стволов стал проскальзывать леденящий свет, а Сикус вспомнил, как подробно, и с каким интересом расспрашивал его Хозяин про терем. Видно, его заинтересовало то волшебство, которое в этих стенах было сокрыто — по крайней мере, про спутников его, он расспрашивал всего минут пять, а вот про терем: не менее получаса.

И вот они вышли на лесной тракт, и тут орки, примолкшие было среди стволов, зашумели; стали ежиться от холода, и с руганью рокотать, что: «Это место колдовское; что…» — но тут Хозяин поднял свою черную длань и все орки разом замолкли, испугано переглянулись; даже застучали клыками — они то знали какая кара их ждет, ежели они раздражат его своей болтовнею.

Замогильный, леденящий глас налетал на Сикуса:

— Ты говорил, что здесь двое заколдованных. Я вижу только одного.

— Действительно. — пробормотал Сикус. — Да, да — Мьера то и нету. Двадцать лет тут простоял, и сегодня я пробегал — он на месте был…

— Значит вернулся эльф Эллиор, не так ли?..

— Да, вполне возможно.

Однако, Хозяин и не слушал Сикуса — он был поглощен в свои размышления, и этот вопрос обращал к себе, окружающие же были столь ничтожны для него, что он и не обращал на них никакого внимания. Он размышлял вслух:

— Это меняет все дело. Известно, что из терема помимо главного есть еще три выхода. У каждого можно поставить значительный отряд — у меня двести орков; но с помощью волшебства этот эльф прорвется хоть через тысячу этаких болванов. Я сам должен встретиться с этим Эллиором.

Тут он проехал немного вперед, и остановился над тем проходом, из которого выходила за несколько часов до этого Вероника с Ячуком. Теперь, разбившие лед черные воды поднялись много выше прежнего и клокотали в полуметре от земли. Ступеньки уходили в воду, и видно было, как вода эта все пребывала. Так же слышен был треск, который перекатывался и под ногами коня, и вообще по значительной части тракта.

— Так. Выходит, что один из выходов уже затоплен. Остаются еще два, и главные ворота. Как же устроить, чтобы он не ускользнул…

И тут он вспомнил про Сикуса; дернул его за цепь, и пророкотал:

— К тебе есть еще одна служба. Исполнишь ее, так получишь не только свободу, но и золото; уберешься куда-нибудь на юг, выстроишь себе домик, и будешь жить до кончины мирно. Сейчас ты пойдешь в терем; и придумаешь все что угодно, чтобы привлечь к себе их внимание; чтобы они собрались в какой-нибудь зале рядом с тобой, и были поглощены твоим рассказом. На все про все у тебя минут пятнадцать. Но, если не исполнишь, ежели надумаешь обмануть — так знай, что моя воля всегда будет рядом, и, стоит мне только захотеть, как остановиться твое сердце. Запомни: за обман — смерть. Ведь, именно смерти ты теперь боишься более всего?

Сикус задрожал, пробормотал: «Да, я готов!» — и бросился было к дому, однако, совсем позабыл про свой ошейник: в результате — едва не переломил шею, и, когда потемнело у него в глазах; когда, от боли в шейных позвонках, он не мог пошевелить головою — застонал от ужаса; и еще лепетал слабым голосом:

— Ведь, я еще не переломил себе шею? Ведь, я еще жив?..

По знаку Хозяина подскочили два орка, отцепили ошейник. Ледяной голос вещал:

— Запомни: ты не должен был растерянным. Всегда думай о чем говоришь. Помни: через пятнадцать минут все их внимание должно быть приковано к тебе…

Сикус застонал от ужаса; от жажды избавиться от всей этой боли, и, спотыкаясь на каждом шагу, бросился навстречу леденящему свету. Он уж и не помнил, как ворвался в залу, как по коридору ворвался на поле с золотистыми стенами. Но там его подхватили сильные руки Эллиора, и сразу пришло к Сикусу облегчение — чем-то светлым, легким, как давно уже позабытые запахи пшеничных полей, повеяло на него от этих рук, от теплых, мягких эльфийских очей. Он с самым искренним счастьем воскликнул: «Вернулся!» — и зарыдал.

Но тут он увидел Веронику, и задрожал, вырвался от Эллиора и упал пред ними на колени — ему страшно было смотреть на эту девушку — страшно от того, что всегда почитал ее, как святую; пред которой сам являлся совершенным же ничтожеством, на которую он и взглянуть боялся. Надо ли говорить, что чувствовал он теперь, после всего того, что совершил.

И вот она встала перед ним на колени, и, обхвативши его за плечи своими легкими ручками, зашептала:

— Я уже все знаю. Мне Хэм рассказал. Он лежит здесь неподалеку, отдыхает. Ты ничего страшного ему своим камнем не сделал — он уже простил тебя и… все тебя простили. Мы знаем, как ты мучаешься, мы знаем от чего ты мучаешься; и знай, знай — вот посмотри мне в глаза и поверь, что ты для меня, как равный, как любимый брат. То, что было в прошлом, то в прошлом и осталось; а теперь, после всех этих мучений, ты переродился…

— Да, да. — слабым, мучительным голосом выдохнул из себя Сикус; однако, голову так и не решил поднять — так и лежал, уткнувшись лицом в эту теплую, плодовитую землю.

А к этому времени Хэм окреп уже настолько, что мог уже ходить самостоятельно, вот он и подошел, и, усевшись на росшую рядом большую репу, спрашивал:

— Так где ж ты был?.. Мы то уж испугались, что тьма лесная тебя поглотила…

— Ах, да! — подхватил его голос Сикус. — Сейчас я вам расскажу, где я все это время был.

И тут он вскочил на ноги, постарался поскорее от них отвернуться, выкрикнул, пронзительным, надорванным голосом:

— Так все ли здесь?! Мне, ведь, именно, чтобы все здесь собрались надобно. Это такая история, такая история…

— Да, Мьера сейчас нету… — начал было Эллиор.

— Где ж этот Мьер то?! Ведь, мне именно, чтобы все меня слушали надобно! — тут Сикус зарыдал, и у него уж был нервный припадок, так как слишком истомлено было его сознание: слишком многое пережил он за последние часы — он хотел бы забыться в ласкающем его свете, а тут приходилось так вот надрываться; и он, дрожа, чувствуя, как из носа его капает кровь, забормотал. — Мне, ведь, понимаете ли, непременно надобно, чтобы все были! А вы спросите сейчас: а почему? Я ж вам и отвечу: потому, что подлец я. Потому что нет твари худшей, чем я. Ну, а большего, пока этот Мьер не появиться, не расскажу.

Все переглянулись, а затем подошла Вероника, и добрым голосом, молвила ему:

— Вам бы отдохнуть хорошенько надобно. Вот полежите вы, несколько часиков выспитесь, а потом все нам и расскажете; да за чашкой чая — Эллиор и этого сокровища маленький мешочек нам принес. А Мьер сейчас в туннель пошел — перекрывает его, чтобы вода нас затопила.

— Так, значит, никак этого Мьера вызвать нельзя?! — в отчаянии возопил Сикус. — Значит… значит…

Тут скрюченный этот человечек весь сжался, весь задрожал, зарыдал глухо, безудержно. А, когда вновь стали предлагать ему поспать немного — воскликнул пронзительным, безумным гласом:

— Поспать то я еще успею! Впереди еще целая вечность сна! Страшного, кошмарного сна; так что успею! Высплюсь! Ха-ха-ха! Ну, все одно — хоть вам расскажу эту историю… Только вот скажите-ка вы, да побыстрее — сколько времени с тех пор, как я здесь появился прошло.

— Да, минут пять. — ответила Вероника.

— А-а! — лицо его искривилось дикой, нервной усмешкой. — Значит десять минут осталось. Десять минут могу рассказывать вам эту чудесную историю.

— А что ж, через десять минут будет? — спросил Эллиор.

— А то-то и будет, что все раскроется через десять минут. Узнаете, какой подлец «любимый ваш брат» — и мне уж, когда все раскроется, и вы меня презирать станете — тогда мне совсем уж незачем жить станет. Но — это через десять минут, а пока — есть еще у меня эти минуты; ну, вот и выслушайте вы, что расскажу вам о своих странствиях!

И тут он заговорил так стремительно, что едва можно было уследить за потоком его слов. Несколько раз, от этой стремительной словесной круговерти, начал он кашлять — но какими-то отчаянными, надрывными рывками душил он этот кашель, и в боли в страдании вырывал из себя следующие слова. О, как же много ему хотелось сказать — и как это трудно было вместить в эти десять минут. Но вот что он успел поведать тогда:

* * *

«Прошло всего лишь пять-шесть часов, с того времени, как я вырвался отсюда; но, поверьте — эти часы стоят всей жизни проведенной здесь — столько всего они в себя вместили!

Итак: я в ужасе оставил Хэма, ибо я считал себя убийцей; я не знал, куда мне деться; не знал, зачем мне, такому подлому, жить дальше. Быть может, откройся та черная, ледяная река пораньше, и я бы бросился в нее! Но я бежал в темноте, все ожидая быть схваченным этой тьмою; однако, она даже ни разу не притронулась ко мне — я, так же, не налетел ни на одно древо, ни споткнулся о корень, словно бы они специально расходились предо мною. И вот деревья отступили назад, и раскрылось поле — тогда еще не началась метель, и я видел довольно далеко; видел и орочью башню, и от нее то я бросился через поля прочь. О, как же я бежал! И вот вижу: где-то впереди, предо мною, облачное небесное покрывало расходится, и обнажается ослепительная чернота, как… очи Вероники. В это черноте сияла одинокая, но очень яркая, ясная звезда. Мне тогда представилось, что — это родник, изливающий нежный свет в мои глаза, наполняющий душу спокойствием, и тогда вот, пал я на колени, протянул к это звезде руку, и зашептал:

— Прими мою жизнь. Возьми меня: недостойного, убийцу, предателя — в свой свет. Молю тебя о прощении. Очисть меня, святая, от всякой грязи.

И вот тогда звезда стала разгораться сильнее, стала такой же яркой, как Луна; только свет ее не слепил, а ласкал глаза и, чем сильнее он становился, тем больше и ласка та возрастала.

Над полем эти лучи серебристые протянулись, и, словно крылья некой чудесной птицы изгибаться стали; и вот уж не вижу я ни поля, ни снега, а один только этот свет, и тела то своего тоже не чувствую. И вот, в серебристом этом свете, послышался голос — эта песня, она и сейчас со мною — вот и сейчас из души моей вырвется, вы только слушайте-слушайте:

— Когда над миром восходит

Вуаль из темной пыли,

Кто-то в небе неслышно разводит

Огоньки в бесконечной дали.

Наша тихая-тихая песня,

В серебристом потоке летит;

О красе, и вечном, о смерти,

С нежным сердцем, шепча говорит.

Вдалеке от людских поселений,

Там, где поле, да тишь мягких трав,

И далече от тленных стремлений,

Ты придешь, жизнь для света отдав…

И тогда, из этого легкого серебристого савана выступила маленькая фигурка. Я пригляделся и понял, что это девочка, облаченная в длинное, белое платье. Протянула она мне свою ручку маленькую, да только я до той руки дотронулся — и обратилась в лебедушку, и вместе то с ней поднялся я навстречу звездному небу. Ох, не стану я описывать ту красу, которую, когда ввысь поднялся, узрел: нет в человеческом языке таких слов, может быть у эльфов есть, но я эльфийского языка не знаю.

Вокруг великое множество звезд было, я даже и в самые ясные ночи не помню такого их количества здесь, в Среднеземье. Но на те звезды я и не обращал внимания, ибо впереди, куда несла меня малая лебедушка, все сильнее разгорался дивный свет, и я с жадностью в этот свет вглядывался; и, скажу я вам, что нет света подобного на нашей земле — вот его то точно, даже и эльфийскими словами не опишешь, ибо нет ничего подобного ему в этом мире; только после смерти такой свет можно увидеть, да вот еще и мне посчастливилось.

Вот и спрашиваю я:

— Лебедушка, лебедушка — куда летим мы? Что это за чудесный свет впереди?

Отвечала мне тогда эта маленькая птица:

— А летим мы в город, среди звезд. Там братья мои и сестры, там друзья мои и подруги живут. Там и матушка моя, она видеть тебя хотела…

И вот, действительно, в этом серебристом свете стали выявляться высокие стены; а, среди них — распахнутые ворота; над стенами же возвышались купола соборов и дворцов. У ворот я увидел двух стражников, они были сотканы из синего пламени звезд, и поклонились, когда мы пролетали рядом с ними. Тогда спросил я у лебедицы:

— Так, значит, есть кто-то, кто на ваш город нападает?

Быть может, она и ответила мне, но я ничего не услышал, так как влетели мы в ворота; и среди красот, которых я тоже не сумею описать, но от которых в моем духе рождались многие и многие песни — нахлынуло на нас столь прекрасное, и многочисленное птичье пенье, что я уж ничего не мог слушать, кроме этого пения.

А потом пред нами поднялся дворец, больший чем само небо, и мы летели по чреде огромных залов, каждый из которых мог бы сравниться со всеми красотами этого мира и, в то же время — ни один из залов не был похож на своего предшественника. Я видел многое, и, думаю, наш полет по земным меркам продолжался не менее получаса; однако — разве же можно мерить земными мерками то блаженство? Мне показалось, что в сладостном полете промелькнуло лишь одно мгновенье… И тогда мы влетели в залу большую, чем все предшествовавшие ей и тут же устремились вверх — к куполу, который изливал из себя столь сильный, столь нежный свет, что я понял, что — это и есть самый центр всего града, что это и есть то сердце отблеск которого я увидел еще на заснеженном поле, в Среднеземье.


И тогда маленькая лебедушка оставила меня; я же остался в этом сильном свете один. А знаете, с чем можно этот свет сравнить? Вот, когда молодой влюбленный, страстно любит девушку — всеми силами души своей; да с такой то силой, что в глазах его темнеет: быть может, и от неразделенной любви, но, когда вся душа пылает, когда такой восторг. Но тогда это только в самом влюбленном, а вот представьте, что все — каждая крупица воздуха пропитана подобным сильным чувством; представьте, что вдыхаете это в себя, и это разрывает вас — восторгом, светлым чувством разрывает, и в этом совсем нет боли; и вы вдыхаете это в себя; вы сливаетесь с этой любовью, с этой гармонией неземною…

И вот я остался в этом один, но лишь на мгновенье — на бесконечно сладкое мгновенье. Ну, а в следующий миг, навстречу мне из этого света шагнула ОНА. Я сразу же узнал ЕЕ: ту, которую по подлому малодушию своему приговорил когда-то к мукам, и к сожжению на костре; которая потом, в стае белокрылых лебедей, взмыла в небо. И, если бы тогда принесла она мне смерть, так я бы с радостью принял от нее. Но она протянула ко мне руки, и, словно мать, младенца-ребенка своего обняла меня, и спросила:

— Хочешь ли ты остаться здесь навсегда?

— Остаться навсегда? Остаться — значит, умереть, никогда не чувствовать прежней боли, и всегда испытывать это блаженство? Расти в этом свете, любить всегда — да, да — конечно же я хотел бы я этого!

И она прошептала мне, и в глазах ее блистали слезы:

— Конечно, ты в праве остаться здесь; ведь, за этим я тебя и позвала — ведь, я чувствовала, как болела, как страдала душа твоя. Вот только одну песню выслушай:

— В бесконечном небе серебристом

Плыл неспешно птичий караван:

Впереди — в сиянии огнистом,

Расправлял вожак свой гордый стан.

Рядом с ним — подруга молодая,

Позади — друзья, и братии его,

Впереди — Луна-мечта святая,

А над ним — свет космоса всего.

Налетала тут метель и злая вьюга;

Закружила — бьет стальным бичом;

Не видать уж ни Луны, ни друга,

А вожак все борется крылом.

Улеглось минутное ненастье,

Все по прежнему, а впереди — Луна;

Среди звезд клянет вожак свое несчастье,

Ибо рядом лишь подруга верная видна:

„Унесло к земле, сломало крылья,

Там, среди полей, они лежат;

И метет на них там снежной пылью,

Там и друг мой, там и милый брат.

И туда свое крыло направлю,

Ибо не в блаженстве мой приют,

Ибо верность я превыше жизни ставлю.

Я вожак — пусть братья, кровь мою горячую попьют!“

„Что же ты?“ — взмолилась тут его подруга, —

„Будем счастливы, мы живы, мы в огне“

Но они уж поняли друг друга,

Устремились в хлад, с судьбой наедине.

И тогда слезы выступили на очах моих — вспомнил я про вас, и, весь любовью пылая, так ей отвечал:

— Да, спасибо вам. Как же я могу в этом блаженстве оставаться, когда так не спокойно на совести моей?.. Я должен устремиться туда вниз, на „заснеженные поля“, судьбе навстречу. Я не могу бежать от них, нет, нет! И я должен возвращаться, как можно скорее!

И вот, вымолвивши эти слова, и рванулся из этого света — пролетел среди прекрасных садов, и дворцов, и, когда вырвался из распахнутых ворот — туда, в темноту, светом звезд наполненную — тогда страшный крик вырвался из уст моих, ибо почувствовал я тогда, что никогда уж не вернусь в этот город…»

* * *

Тут Сикус оборвался — ухватился за плечо Эллиора, ибо, иначе, и на ногах бы не удержался; он тяжело, отрывисто дышал, из груди его начал подниматься страшный, глухой кашель; однако — он смог этот кашель сдержать, и, сдавленным, мучительным голосом прохрипел:

— А теперь то и расскажу вам почему подлец я! Сейчас узнаете! А сколько минут то прошло.

— Да минут десять прошло. — отвечала Вероника, с тревогой, и участливо вглядываясь в его, страдальческий лик. — Вам бы пойти сейчас прилечь.

— А, ну, вот значит и вышло время!

Тут Сикус весь скривился, весь передернулся от невыносимого страдания; и отступил, покачиваясь, едва не падая, к золотистой стене — и, упершись в нее спиною, так и стоял на этом золотящемся фоне — из носа его текла кровь, он весь дрожал, и, когда Эллиор сделал к нему шаг, вытянул пред собою дрожащую руку, и завопил — в голосе его причудливо перемешалось и сильное чувство любви, и жгучая ненависть:

— Нет, нет! Не подходи! Ты слишком хороший, чтобы подходить к такой мрази, как я! Ты, ведь, через минутку, проклянешь меня, и убьешь, вместо этих жалостливых слов! А наврал я все это — только сейчас придумал! Не было никакого града небесного, не было и девочки… нет — девочка была, только не в лебедя она обратилась, в мясо кровоточащее! Не было — не было града, и звезды предо мной ни на мгновенье не открывались. А почему ж не открывались, почему ж не вышла та дева, которую я придумал? Что — наверное слишком мерзостен я, для того града святого; да, да?! Наверное, они наблюдали — в спокойствии наблюдали — видели, как мучаюсь я, как подлые дела творю! Ну, что ж они, святые, в том граде небесные выросшие, такие брезгливые, что ж не понимают они, что, ежели бы взяли меня, если б в этом свете приютили, так и излечился я! Ну а теперь, казните меня, Хорошие — я ж у орков был! Я ж им все, про вас выложил! Я ж трус и предатель — и сюда их привел! А, что думаете — он здесь, сейчас убьет меня, я будет мрак, и вечная мука; ну и пусть, ну и пусть!.. Я то, эту историю придумывал, я и стих в этом пламени придумал, а сам, в то же время, понимал, что гублю вас Хороших, которые так любят меня. Видите — какая я мразь, я и Ячука предал, и его, и Фалко, и братьев уже схватили — должно быть пытают, казнят потом! Ну, видите, видите, какой я подлец?! Но что ж они меня в град то небесный не взяли, что ж с орками то встреча мне суждена была?! — и тут он повалился, и лежал без движенья — единственно, что пальцы его впивались все глубже и глубже в землю.

Когда Сикус упомянул про то, что предал и Ячука, и братьев, Вероника вскрикнула, смертно побледнела, и с пылающими очами стала оглядываться, будто бы ожидая, что вот сейчас кто-то скажет, что немедленно надо прорываться в орочье царство, и освобождать возлюбленного ее, которому грозила такая страшная участь.

— Уходим, немедленно, по потайному туннелю. — молвил Эллиор. — Вероника, ты поддержишь этого несчастного?

— Нет!!! — пронзительно завопил Сикус, потом, захлебывающимся, истеричным шепотом добавил. — Убейте меня! Нет сил больше…

Тут Эллиор схватил его за плечи и сильным рывком поставил на ноги. Сикус, продолжая дрожать, повторял частой-частой, болезненной дробью:

— Убейте же, убейте же меня! Не могу я… Больно то как.

Эллиор ничего не отвечал, но передал Сикуса, который стал совсем беспомощным и мог только молить, Веронике; а та осторожно подхватила его, так как по прежнему жалела его, так как не могла поверить, что этот человек виноват в таком страшном предательстве.

Эллиор говорил:

— Ну, все. Я побежал, позову Мьера. Скорее же — скорее.

Но было уже поздно — из верхней залы раздался стремительный топот бегущих; орочья ругань, но — надо всем взмыл оглушительный волчий вой. От этого воя вздрогнули стены. В это же мгновенье взмыл замогильный голос — он, точно кости ломал, читал какое-то заклятье, и вот солнечный свет в стенах стал меркнуть; но все стало наливаться ярким багрянцем, будто в стенах бушевала пылающая кровь. И вот, в этом зловещем, кровавом освещении в залу ворвались два волка — те самые волки, в каждом из которых было по два метра в высоту. Они ворвались стремительными, яростными вихрями, и, не на мгновенье не останавливаясь, прямо от входа, совершили могучие прыжки. Один из них бросился на Эллиора, другой — на Хэма. Эльф сильным движеньем оттолкнул от себя девушку — во второй руке уже блеснул кинжал, он каким-то неуловимым, молниеносным движеньем пригнулся, и на лету распорол брюхо этой летящей на него громаде — волчище перевернулся в воздухе, покатился по пшеничному полю, стал там судорожно, с пронзительным, раздирающим воздух завываньем биться. При багряном освещенье, казалось, что пшеница чернела от заливающей ее крови… Эллиор метнулся ко второму волку…

Конечно, Хэм не был таким стремительным и ловким, как эльф, однако, и ему приходилось иногда уходить в дальние леса на охоту; и он, быть может, смог бы увернуться, если бы был готов к этому нападению, если бы не чувствовал еще некоторую слабость, от потерянной крови; у него и оружия никакого не было.

Все произошло в какое-то мгновенье — вот он увидел, как метнулись от входа две тени, вот уже видит, как летит на него страшная морда, с распахнутой пастью — он, все-таки, успел немного отдернуться, иначе волк попросту откусил бы его голову. Однако, чудовище это схватило его своими лапами — и Хэм опешил от ее силы: никогда еще и ничто, не перехватывало его с такой мощью: сразу же затрещали его ребра, а лапы все сжимались, когти врезались в его плоть все глубже и глубже — и он понял, что сейчас вот дойдут до каких-то значимых внутренних органов, легкие разорвут. Он закружился «в обнимку», с этой могучий массой по земле; как т смог упереться локтями в нижнюю часть челюсти и теперь вот все силы свои выкладывал на то, чтобы удержать эту рвущуюся к нему пасть.


С тех пор, как появились волки, прошло лишь несколько мгновений, но за это время, многое успел пережить Сикус. Стремительно вихрились в его истомленном сознании разные сильные чувства — в какое-то мгновенье он решил даже убежать по тайному ходу, но тут же вспомнил, придуманную им в какие-то краткие мгновенья, историю про небесный град; и увидел этот град небесный будто бы пред собою — только вот света того небывалого он вспомнить не мог; и тогда, проклиная свою подлость, бросился он на того волка, который боролся с Хэмом. Он навалился на него сзади, перехватил за шею и, что было сил дернул — силы в его тощем теле пробудились небывалые — ему даже удалось немного отодвинуть эту массивную, рычащую голову; однако, волк в тоже мгновенье вывернулся, и вцепился своими клыками в предплечье, он тут же прокусил до кости, легко бы и кость раздробил, но в это мгновенье подоспел Эллиор, и всадил свой, уже окровавленный нож в глаз чудовища. Длинное лезвие дошло до самого мозга, волчище судорожно разжал, а затем с чудовищной силой сжал свои челюсти — но в это мгновенье Эллиор успел отдернуть Сикуса в сторону. Хуже пришлось Хэму — в сметной судороге сжались лапы; от боли, в голове хоббита вспыхнуло понятие, что — это смерть; а в груди что-то затрещало, разорвалось — но вот объятия разжались, и он, с хрипом и задыхаясь, упал на землю, стал отползать в сторону…

Вся эта сцена — с того мгновенья, как появились волки, и пока Хэм не высвободился, заняла не более двенадцати секунд; и, не успел еще никто опомниться, как в проем, пригнув голову шагнула трехметровая, облаченная в черные одеяния, фигура Хозяина. В багровом свете выглядел он самым зловещим образом — Сикусу тогда показалось даже, что это он принес из той залы в башне свой странный, исковерканный мир. Точно холодным ветром, повеяло его замогильным голосом:

— Все-таки, не успел улизнуть! Сикус и тут оказался предателем! Что ж: тебя за это ждет суровое наказание!

— Да — убей меня! — выкрикнул тщедушный человечек, и повалился на колени, действительно ожидая смерти.

Однако, Хозяин уже и забыл про Сикуса — все свое внимание он сосредоточил на Эллиоре, который, как он вошел, так и стоял без всякого движенья, неотрывно вглядываясь в темноту, которая жила под капюшоном. За спиной Хозяина, в коридоре, столпились орки — они бежали сюда с криками, жаждя крови, но вот теперь, видя, что их Хозяин остановился — тоже остановились, сгрудились там тесную толпою; ну а сзади: напирали все новые и новые.

— Эльф! — пронесся леденящий порыв. — Тебе не совладать со мною, но мне нужно твое волшебство. Передай мне свое волшебство, и, клянусь — ты получишь быструю смерть. Нет — и ты получишь смерть достойную эльфа!

При этих словах, орки за его спиною задвигались, раздалось их шипенье:

— Сеть, сеть готовьте — живым его брать.

— Я согласен, но только в том случае, если ты дашь уйти моим друзьям. — молвил Эллиор.

— О, нет! — в голосе Хозяина послышалась насмешка. — Кто ты такой, чтобы ставить мне условия? Я предлагаю тебе быструю смерть, вместо месяцев мучений, и ты должен благодарить меня за такой дар!

Эллиор больше не переговаривался с ним; но вот он совершил могучий прыжок — метра на два взвился в воздух, и там обратился золотистым орлом, сложивши крылья, стрелою устремился на Хозяина. А тот взмахнул складками своего плаща, и те, промелькнувши в воздухе стали крыльями, а сам он — обратился в черного ворона, который был не меньше, чем золотистый орел. Две птицы столкнулись, и воздух вздрогнул, и полетели во все стороны, перемешиваясь между собою, перья черные и золотистые. Сцепившись в клубок, с яростным скрежетом, метались они в воздухе, и вылетали из этого клубка все новые и новые перья. Никто не смел и пошевелиться; все даже и с благоговением взирали на этот поединок. Наконец, птицы упали на землю и, только коснулись ее — тут же обратились во льва с золотистой гривой, и в ослепительно черную пантеру, которая была не меньших размером, чем царь зверей. С рыком, со щелканьем могучих клыков, покатились они по земле. Огнистыми волнами взметалась львиная грива, слепящую черноту извергала из своей пасти пантера. Теперь летели клочья шерсти, вот показалась сияющая кровь льва, и еще что-то черное, вязкое — из ран пантеры. Когда эти две стихии смешивались, раздавалось пронзительное шипенье, взметались облака пара, и облака эти перемешивались с собою, в ожесточенной борьбе.

И вот лев и пантера вновь преобразились — на этот раз они приняли обычные свои обличии, и вот — стояли друг против друга — руки эльфа уходили куда-то во складки черного плаща, и стекала по ним кровь; вообще вся одежда эльфа была изодрана, а кровоточащие шрамы покрывали и тело и лицо. Так же, изодран был темный плащ и на Хозяине — из него, словно туманный кисель выплескивалась тьма, и медленно оседала к земле. И все, кто видел это замерли — все забыли себя, все только ожидали, что же будет дальше. И все чувствовали, то воздух вокруг этих двоих полон течений схлестнувшейся силы; и воздух дрожал от напряжения, и все, до последнего орка понимали, что Хозяин вовсе не так силен, что он напрягает все свои силы, и что еще неизвестно на чьей стороне будет перевес. Некоторые орки даже потупились, не в силах выдерживать этого доходящего до них напряжения — они попытались было отступить в коридор, да там уж все заполнено было.

— Сдаешься ли?! — выкрикнул Хозяин. — Сейчас раздавлю тебя!

Эльф заскрежетал зубами, но потом вырвал из себя:

— Пусть я один, пусть я во тьме,

Но образ есть любви во мне;

И он сильнее колдовства, сильнее смерти, горя, зла,

И помню, как любовь цвела!

Мгновенье неба и любви —

То стоит пролитой крови!

Но тут это пенье подхватил леденящий голос, и был он так силен, что с леденящим звоном задрожали стены залы:

— Любовь в крови, любовь в крови;

Но кровь уйдет — любовь ты больше зови.

Потухнет сердце, хлынет мрак,

Поймешь, что был ты лишь дурак:

Что вся любовь — лишь твой обман,

И с кровью выльется из ран!

И от этих слов — от мрачной, веками накопленной в них силы; вздрогнул, пошатнулся Эллиор. В это же мгновенье, двинулись вперед орки, пока еще неуверенно, но ясным становилось, что, ежели Эллиор не выдержит, то ничто их уже не остановит. Даже стены потемнели, будто кровь запеклась, и, казалось, что это одно огромное око с гневом смотрит на них. Со свисающего к озеру сталагмита сильно заструилось что-то напоминающее кровь. Вообще, затрещала вся зала, и, казалось, что вот теперь разорвутся эти стены, и захлестнется все кровью.

И, в это мгновенье, бросилась к Эллиору Вероника. Эта девушка простояла все время в стороне, и никто не видел, как пылали ее очи; никто не слышал, с какой болью вздохнула она, когда Эллиор покачнулся. И вот она уже была рядом с эльфом, нежно обхватила его за плечи, и зашептала:

— Нет ничего сильнее любви! Любовью был создан этот мир! И все они — Да, Да! Это — как прозрение мне свыше!.. И этот вот когда-то был из любви создан!

— Да! Да! — выкрикнул, дрожащим голосом Сикус. — И я Ему уже говорил это. Так и есть — вначале Он был светом, любовью; ну а все остальное — то уж прицепилось потом!

И воспарял от этих слов Эллиор; вновь он выпрямился, и с силой, большей, чем когда бы то ни было, загремел его могучий, светлый голос:

— Ты крапинка лишь зла,

В круженье океанов света.

Я помню — тучка черная плыла,

В сини небес, в златом сиянье лета!

Она стремилась, но одна,

И вскоре в свете растворилась —

Такая всем судьба дана:

Мой Брат! — душа твоя в любви родилась!

От силы этих слов, от веры в них заключенной — содрогнулся, отшатнулся Хозяин. Вместе с ним, отшатнулись и орки — некоторые из них даже завопили испуганно, про «могучего, эльфа-кудесника, который всех их сейчас заколдует». Тут началась даже некоторая паника, давка: орки страшно бранились, толкались, однако, в коридоре застряли и все никак не могли выбраться. А Хозяин все дрожал, но вот, вдруг резко распрямился и…

— Ты, светлый дух! Смотри на орков:

Родятся, множатся и мрут;

Без светлых слов, без этих толков —

Дерутся, мясо эльфов жрут.

Когда-то светлые, но что им —

Теперь до света, до любви;

Вопят: «Мы скоро новый мир построим;

Мы мир построим на крови!»

Ты говоришь, что мир весь светел;

Взгляни ж ты в ночи глубину —

И где ж любовь ты там приметил,

В пустотах там ее одну?!

И, казалось, что с этими могучими словами, нахлынул в залу бесконечный, беспросветный мрак; вековечный холод, который от рожденья своего не знал ни любви, ни света. Казалось бы, что строки закончились; но на самом то деле они с жутью проворачивались вновь и вновь, в сознании каждого. Даже орки ужаснулись заключенной в них силы, но затем, почувствовавши, что эта сила все-таки на их стороне — медленно, но с грозным рычаньем стали надвигаться.

Весь удар этого заклятья был направлен на Эллиора: остальные почувствовали только его отголоски. Эльф пошатнулся; глаза его потемнели, а лицо смертно побледнело, он, обессиленный, отшатнулся от Хозяина, и тут же и рухнул бы, если бы его не подхватила Вероника. Девушка, сама дрожащая, поддерживала эльфа и шептала:

— А любовь, все-таки, сильнее…

Хозяин нависал над ними, и вот стал расти; вот поднялся уже метров на пять, на шесть. Висящий на нем плащ, весь пришел в движенье, задвигался, затрепетал; стал с шумом перекатываться — он уже был подобен грозной, громовой тучи, из которой вот-вот должны были плеснуться молнии.

В это время в коридоре произошло некоторое движенье: орки заволновались, загалдели, задергались; раздался треск, а, в следующее мгновенье, в залу ворвался Мьер. Он пытался перегородить наступление темной воды, и за клекотом воды, услышал только это последнее, самое могучее заклятье. Он тут же бросился; ворвался в коридор, размахивая своим полу тонным молотом попросту смел толпившихся там орков, и вот ворвался в залу. Он сразу понял что к чему, и, налетевши сзади, что было сил, обрушил удар в спину Хозяина. Удар такой силы, размял бы и железный остов, однако — молот, лишь погрузился во что-то очень вязкое, и был поглощен. Хозяин резко обернулся к этому новому противнику, вытянул к нему свою черную длань, схватил за горло, и легко, как пушинку поднял двух с половиной метрового Мьера в бордовый воздух. Медведь-оборотень пытался вырваться; он перехватил черную длань, буграми вздулись его мускулы — однако, его физическая сила ничего не значила против силы Хозяина — тот сжимал его шею все сильнее и сильнее, и вот, наконец, с уст Мьера сорвался стон, глаза его закатились.

Еще несколько мгновений, и медведю-оборотню настал бы конец, ибо никто не успел бы ему прийти на помощь: Эллиор сам едва жив был, Вероника пыталась помочь ему; Сикус, по разодранной руке которого стекала кровь, склонился над Хэмом, который все еще не мог подняться, но лежал — тяжело, отрывисто дышал, в нескольких шагах от поверженного волка. В это то мгновенье раздался оглушительный треск, и залы всколыхнулась да так сильно, что многие орки не удержались на ногах, попадали. Вода в озере вспенилась, взвилась мириадами брызг, после чего последовал еще один удар, и на этот раз поверхность в одном месте переломилась, и взвился под самых купол многометровый фонтан — при багровом освещении казалось, что фонтан этот из крови. Повеяло холодом.

В это мгновенье, Эллиор вздрогнул, взглянул на держащую его за плечи Веронику так, будто в первый раз ее видел. Но вот взмахнул головой, и окончательно пришел в себя; все-таки его голос был еще слаб, против обычного, негромко говорил он:

— Я, как только пришел сюда, почувствовал — водная сила проснулась. Сейчас мы были слишком заняты, чтобы обращать на нее внимание, и вот, придется поплатится.

Еще раз зала вздрогнула, и на этот раз так сильно, что даже и Хозяин не удержался на ногах; землю раскололи широкие трещины, из которой хлынули потоки ледяной воды; пробилось еще несколько высоченных, взмывших под самый купол фонтанов, становилось все холоднее и холоднее. Несколько капелек коснулось разгоряченного лица Хэма, и он даже вскрикнул — никогда он не думал, что вода может быть такой жгуче-леденящей.

Хозяин же, упав, тут же и поднялся; на этот раз, он расправил свои темные стяги еще выше; теперь он был подобен черному утесу, из которого волнами выплескивалась тьма, и, вихрясь в воздухе, наполнялась вихрящимися метелью образами. Про Мьера он и забыл, а тот, лежал на полу, схватился за горло, и тяжело кашлял, все пытался вобрать в грудь свою воздух. Некоторые из орков скатились в трещины, в бурлящую там воду, отчаянно орали; иные толкались у выхода, спотыкались о тела своих дружков, которых смял Мьер. В результате возникла давка, засверкали даже ятаганы…

Хозяин протянул длани, куда-то в дальнюю часть залы; и, вдруг, издал пронзительный, режущий уши звук — подобный звук мог бы получиться от железного клыка, который разрывал стекло — ничто живое не могло издать подобного звука. Вот звук замер, а вместе с ним и все застыло — застыли аже и орки — они обернулись, и маленькие их глазки так выпучились, что, того и гляди вылетят. Да — все замерло — убрались фонтаны, не трескалась больше земля, и выплескавшаяся из них раньше черная вода, неожиданно усмирилась, и потекла обратно; даже и трещины эти стали плавно, бесшумно закрываться — но это продолжалось лишь мгновенье; в следующее же произошло такое, от, чего, видно, и сам Хозяин пришел в некоторое замешательство. Прежде всего: раздался оглушительный треск, и вся дальняя часть залы попросту обрушилась в какую то бездну, огромная волна, взмыла под самый купол, и должна была бы поглотить всех — но Хозяин уже пришел в себя, и, выставив пред собою длани, прогремел какое-то новое заклятье — великая сила взвилась от него навстречу это волне, и было видно, что вкладывает он в это заклятье все свои силы. Волна рухнула посредине залы, но все-таки растеклась по земле, так что ледяная вода обжигала всех до колен.

А вся противоположная часть залы обратилась в один поток, который вздувался многометровыми валунами, и только волшебством Хозяина не сметал их, а уходил под ту почву, которая еще осталась под их ногами.

— Всем уходить! — раздался леденящий голос, и в это мгновенье Сикус, который помогал подняться Хэму, протянул к нему дрожащую свою, окровавленную руку, и зашептал мучительным, проникновенным голосом:

— Есть в тебе искорка добра, искорка любви! Века тьмы не могли ее вырвать из тебя! Ведь, не приключишь же когда-то что-то на этот путь тебя поставившее, ведь мог бы так же взывать нам, как к друзьям: «Всем уходить!»..

Сикус хотел еще что-то сказать, да не успел: в дальней части залы, из воды взмыло что-то похожее на язык — язык метров в десять высотой, и весь покрытый шевелящимися присосками, к тому же — уходящий под воду, и неизвестно еще, во что там перерастающий. А поверхность еще сильнее всколыхнулась, и там, где под набежавшей водой были трещины, набухли новые водные струи. И все поняли, что, раздайся еще один такой удар, который расколол дальнюю часть залы, и все они окажутся в воде, наедине с этим языком, и с тем, что за ним скрывалось. Все орки уже впихнулись в коридор, однако — там возникла какая-то страшная толчея; и без конца слышались удары, вопли проклятья.

И тут вода резко отхлынула — будто, что-то вбирало ее в себя. Еще чрез несколько мгновений, раздался булькающий звук, и вода рывком взвилась — всех обдало потоком брызг, Сикуса и Хэма сбило с ног, а из глубин теперь поднималось некое чудище: виден был глазище, в котором было не менее двадцати метров — и глазище этот был устремлен на них — вокруг него тысячами черных змей извивались щупальца.

Все заняло одно мгновенье: Хозяин выкрикнул какое-то слово, и из него вырвался блекло-бордовый луч, ударил в основание сталагмита, который столь долгое время нависал над озером — тот издал треск, и многометровым копьем ушел под воду, перед надвигающимся глазом. Вся зала в одно мгновенье всколыхнулась, раздался какой-то затяжной тонкий свист, а затем — бордовый глаз стремительным рывком ушел под воду.

— Все уходим! — еще раз выкрикнул Хозяин, и сам, черным, клубящимся облаком устремился к выходу.

— Помогите! — ни к кому конкретно не обращаясь, выкрикнула Вероника, в то мгновенье, когда в земле, которая была уже почти под метровым слоем, жгущей льдом воды, раскрылась очередная трещина, и раскрылась как раз так, что захватила и ее и Эллиора.

Сикус и Хэм были уже у выхода, и так истомились, так дрожали от холода, что не могли уж им помочь. На подмогу рванулся было Мьер, однако — после борьбы был еще слишком слаб; споткнулся, стал заваливаться в сторону. А трещина все расширялась — вода так леденила, что ни Эллиор, ни Вероника не могли этого холода стерпеть — он ошеломлял, сковывал всякие движенья. Они еще как-то вырывались на поверхность, но ясным становилось, что через несколько мгновений все уже закончиться.

Хозяин был тогда уже у выхода, и он теснил, подгонял в туннель Хэма и Сикуса, однако, остановился и резко обернулся в то мгновенье, когда Вероника, уже захлебываясь, выдохнула:

— Ежели живы будете передайте Робину — любила его до последнего мгновенья!.. Передайте — он единственный мой любимый!.. Передайте — мы после смерти встретимся!

И вот на этот голос развернулся; и черным бураном метнулся Хозяин, он выхватил из воды и Эллиора и Веронику, понес их к выходу. Он не успел отойти и трех шагов, как земля на том месте окончательно раскололась; полетела метровыми комьями — взметнулся тот самый десятиметровый язык! Хозяин метнулся к выходу, где стояли, крепко ухватившись друг за друга, Сикус и Хэм. В то мгновенье, когда они все ввались в коридор, некогда благодатная зала окончательно разорвалась; вся наполнилась гулом, какими-то перекатистыми ударами. Вода еще хлынула за ними в проход, а там, на полу, окровавленные, лежали орки — некоторых из которых снес Мьер, а некоторые — были попросту раздавлены при последнем отступлении. Кое-кто был еще жив; они шевелились, в ужасе ругались, вытягивали свои лапы — пытались проползти вслед за Хозяином; однако, всех их поглощала наступающая попятам вода.

Хозяин нес почти бесчувственные тела эльфа и девушки небрежно — как какие-то куклы: держал каждого за руку, да при ходьбе еще размахивал ими. При этом он, намеренно громким голосом выговаривал:

— Думаете, зачем я их спас? Может, есть тут среди вас кто-нибудь такой жалостливый, и думающий, что я ее из-за того, что она про любовь сказала?! Единственно потому я ее спас — что чувствую, что из этого дела можно какую-то выгоду извлечь.

Перед Хозяином поспешали — поднимались по ступеням Сикус и Хэм — они-то едва на ногах держались, и прилагали все усилия, чтобы тут же не споткнуться, не упасть. Хозяин напирал на них сзади, подталкивал; а за ним, пыхтел, хватаясь за стены, Мьер. Этот оборотень выкрикивал:

— Эй ты, громада! Раз ты спасла моего друга, то не такая уж и плохая! Если ты отдашь мне мой молот, то я тебя, быть может, совсем прощу!..

Это восклицание осталось, конечно, без ответа. А вот Сикус на ходу стал выворачивать голову, и выкрикивать плачущим голосом:

— Что бы вы сейчас не говорили, а я вам скажу: вспыхнула в вас эта искра…

— Замолчи! — в заметном раздраженье выкрикнул Хозяин: и голос, и чувство, которое он в этот голос вложил, было для него необычайным…

Сикус, словно и не слышал этого голоса, словно и позабыл, что грозит ему, уже провинившемуся рабу, от разгневанного Хозяина: он продолжал выворачивать голову, и на ходу выкрикивал:

— Если б вы только знали, какой вы поступок совершили!.. Вы — вы после стольких веков поддались светлому чувству! Я же видел, я же все сам почувствовал. У меня же у самого, понимаете ли, все чувства обострены — вот я прямо таки и увидел, как из мрака вспыхнуло в вас сострадание к этой девушке; вы хоть на мгновенье, а позабыли обо всем, и стали таким, каким могли были бы быть…

— Замолчи же! Неужели не понимаешь, что я хочу использовать эту любовь для своего блага, ну а эльфа — несу на потеху оркам.

В голосе Хозяина виделось желание выставить себя злобным, грозным — однако, как-то это у него не удавалось; и виделось, что он сам больше всего был погружен в раздумья над своим поступком, и сам на себя удивлялся.

А Сикус не унимался:

— Ну, что вам стоит отдаться этим светлым чувствам?! Неужели же вам самим не понравилось?

Ответа не последовало, но тут очнулась Вероника, и, взглянув вокруг своими огромными, светлыми очами, молвила:

— Неужели же я жива? А я то думала… Как же хорошо, что еще жива. — тут он взглянула на Хозяина, и молвила. — Это вы меня спасли, спасибо вам. А я вас совсем не боюсь, потому что вы вовсе не такой страшный, каким хотите показаться.

А тот хотел ответить что-то грозное, однако — ничего, кроме: «Ты меня еще не знаешь!» — у него не вышло.

В то время они поднялись в главную залу, которая заполнена была орками. Эти твари уже успели награбить все, что только можно было — они, отягощенные всякими вещами, спускались с лестниц. Большинство же толпилось между этих стен и оглушительно галдело; некоторые помахивали своими ятаганами, но при появлении Хозяина, все замолкли, устремились взгляды к нему.

Кстати, зала преображенная заклятьем Хозяина из цвета златистого, в багровый, теперь вновь изливала из стен своих тот леденящий мертвенно-синий цвет, который был в ней еще до того, как пришли сюда Эллиор, Хэм и все остальные. Казалось, что — это истинный хозяин залы вернулся теперь назад, и собрался хорошенько проучить незваных гостей. А в средине залы, взметался леденящий, бледный пламень. Зал беспрерывно дрожал, а с нижних уровней шел гул и водный рокот.

Вперед выступил один из орков — не слишком высокий; но отличающийся от других перекошенной мордой, почти полностью выбитыми клыками, и необычайно яростным, даже и для орка выражением, мутно-красноватых глаз.

Это был Тгаба, тот самый орк, который, который выслужился когда-то, выдав своего начальника Брогтрука, который был «заколдован» Фалко. Тогда Хозяин лишил Брогтрука просыпающегося разума, ну а дальнейшая судьба Фалко Вам уже известна… С тех пор Тгаба совершил еще много подлостей, и вот выслужился до начальника караула Башни, в этот поход он напросился сам, надеясь еще как-нибудь выслужиться, и вот уже сам от этого приходил в ярость. Он склонил голову перед Хозяином, и выкрикнул:

— Установлено, что все окружающее дом пришло в движенье! Мои болваны не могут выбраться; нас окружает вода!.. Отдадите нам эльфа на потеху?!

— Болван! Какие же болваны меня окружают! Какая же может быть потеха, когда нас окружает вода?.. Ты ж сам сказал, что тонем, и тут же говоришь, что нужен на потеху эльф!

— Конечно, вас окружают болваны! — подхватил Сикус. — Вам просто надобно уйти от всех них…

В это мгновенье, Вероника подняла руку, и молвила негромким голосом:

— Послушайте, послушайте. Мне сегодня ночью приснилось. Вы послушайте-послушайте, потому что это нас спасти должно. Я, ведь, вчера все о Нем думала, и вот во сне увидела, будто стоим мы на холме, а со всех сторон кровяное море подступает. Обнялись мы, к смерти уж приготовились, а в это мгновенье, из глубины небесной спускается лебединая стая…

Тут Сикус вскрикнул, и, упавши пред ней на колени, стал целовать ее стопы, моля при этом:

— Лебеди, лебеди… Простите же меня!

Вероника положила свою ладошку ему на голову, и продолжала:

— Я помню тогдашние наши чувства! Радуга засияла, и мы навстречу лебедям руки протянули, и тогда вот пришла к нам песня; и запомнили, что, ежели придет беда, и, ежели споем мы эту песню то, где бы мы не были — будем спасены:

— Из темного неба подует,

Холодного ветра порыв,

И снежная буря колдует,

Буранами домик накрыв.

И ты, милый друг, в этом ветре,

Один, средь метели идешь,

Частицу себя в каждом метре,

Ты боли, и тьме отдаешь.

Но, если горит в этом сердце,

Стремленье и жажда любви,

Коснешься ты домика дверцы —

Ты имя мое назови!

Тут орки зарычали от злобы, а Тгаба даже сжал свои лапищи, и, подойдя вплотную, прорычал:

— Мы не потерпим, чтобы читали мерзкие колдовские строки; дайте нам ее на растерзание!..

— Довольно! — резко оборвал его Хозяин и быстро протянул к нему свою темную длань, на конце которой переливались синеватые огоньки.

Тут Тгаба вздрогнул и отпрыгнул в сторону — он вспомнил, как предал Брогтрука, и как такие огоньки лишили его разума. Он, ведь, только подличать умел, а, когда появлялась хоть какая-то опасность, то прятался за спины своих дружков.

Ну, а Хозяин, стремительно стал продвигаться к выходу: подобно черной туче, пролетел через залу, и орки перед ним разбегались во все стороны; толкались, давились; а один даже повалился в синий пламень, и от него тут же остались одни только ноги, которые повалились на пол, и кусок лапы. Теперь орки, в ужасе, сторонились и пламени, и кричали вослед уходящему Хозяину: «Потушите! О-о-о! Потушите его!» — однако, Хозяин не обращал на них никакого внимания: он прошел к выходу, по прежнему неся в дланях своих Веронику и Эллиора, которые уже пришли в себя, и оглядывались. За ним поспешали, держась друг за друга, и, все же, качаясь из стороны в сторону, Сикус и Хэм.

Вот и двери — но на них, вместо золотистого лика солнца, сиял хладом, и ужасом вековечного одиночества лик Луны. Лик был живой, и огромные глаза уходили в какие-то бездны, в которых клокотала ледяная, черная вода. Когда они переступили порог — еще один удар, и еще более сильный, чем все предыдущие, потряс дом и двор. На этот раз многие из орков не удержались на ногах, покатились к пламени — они пытались ухватиться за что-нибудь, дико визжали, однако и мебель за которую они хватались, так же была поглощена пламенем. Хозяин замер на пороге, выпустил Эллиора и Вероника, которые тут же поднялись, и тоже созерцали: да зрелище было величественное и грозное; а с крыльца, которое несколькими метрами возвышалось над уровнем окружающих терем стен, все хорошо было видно.

Оказывается, весь лесной тракт обратился в гневную, кипучую хладом, водную стихию. Оказывается, все это скованное холодом пространство было не иначе, как замершим руслом реки, которой вот теперь вздумалось разломить его, и лишив терем всякой опоры, понести его, примыкающий к нему двор и стены вдоль древесных стен, словно корабль. Из воды, тут и там, вырывались обломки почвы, куски льда, но большинство из них, кроме самых больших, постоянно поглощались, и тут же вырывались вверх. И вся эта черная водная поверхность пребывала в беспрерывном движенье: закручивались водовороты, вдруг, выплескивались на многие метры водные фонтаны, все беспрерывно грохотало, трещало, булькало; от вод веяло столь сильными волнами холода, что и немыслимым казалось, как можно к этой воде подойти.

Подоспел Мьер, быстро огляделся, и молвил:

— Вот так да! А я еще пытался эту воду остановить: заслон в туннеле поставил — да конечно ж заслон не выдержал! Хотел я вам все это сообщить, да вот… — он выразительно взглянул на Хозяина. — Отдашь молот, иль нет?!

Хозяин опять не обратил на него никакого внимания, как не обратил бы он внимания на какую-нибудь вошь. Он размышлял вслух:

— О Лесе почти ничего не известно. Куда может нести это течение? Почему о подземных водах ничего не было доложено разведчиками…

И тут произошло вот что: вся виЯчукя поверхность вздулась множеством валунов, и из них выступили какие то, заканчивающиеся острыми лезвиями гребни; они все стремительно передвигались, перемешивались, но был какой-то причудливый порядок — поднялись довольно значительные волны, и даже самые большие осколки былой поверхности заметно покачнулись. Передернулся и весь дом, и орки, в зале, завопили, а некоторые и на крыльцо бросились — дело в том, что синий пламень взвился там под самый купол, и, растекшись по нему, взвиваясь беспрерывной, полнящейся колонной, стал складываться в какие-то устрашающие образы. Те орки, которые рванулись на крыльцо, едва не столкнулись с Хозяином, но, все-таки, избегали этого столкновенья; скатывались с крыльца, уже в панике метались по двору — вопили уж беспрерывно; а в зале кого-то затоптали, и тот, еще живой, визжал пронзительно.

Та тьма, которая сгущалась над их головами, пребывала в беспрерывном движенье; и там, проскальзывали какие-то образы, какие-то лики, настолько жуткие, и ни на что не похожие, что лучше было туда вообще не смотреть — а Сикус взглянул случайно и, отпустивши Хэма, бросился на колени перед Хозяином, он молил:

— Убейте меня! Обратите меня в прах, в ничто; только не дайте им забрать меня! Пожалуйста… пожалуйста! Я вижу там эти лики!

— Так. — леденящим голосом размышлял хозяин. — Здесь сила такая, что просто с ней не совладать.

Тут его подхватил Эллиор, обращаясь, правда, к своим друзьям:

— Она несет нас всех с какой то целью, и не думаю, что для нашего блага.

— Да — один тот «язык» чего стоит! А глазище! Брр-ррр! — молвил его Хэм.

А Эллиор продолжал:

— Заметьте, что все пришло в движенье, когда собралось здесь много всяких.

— Итак, у меня двести орков. — говорил Хлозяин. — Возможно, около дюжины уже погибло…

— Вот, друзья мои. — продолжал Эллиор. — Вы прожили здесь двадцать с лишним лет, и ничего не происходило. Вы были слишком незначительны, теперь же, когда набралось достаточно много — ловушка захлопнулась.

— С какой же целью? — тут же спросил Хэм, но ответить Эллиору не пришлось — ответ и так все увидели.

Дело в том, что за очередным изворотом тракта, открылось довольно длинная, метров в триста ровная, часть русла. Стенами возвышающиеся по бокам ее стволы сцеплялись столь плотно, что и муравей какой-нибудь между них не проскочил бы, а вот в окончании этого отрезка, клокотала, наливалась жуткими образами, такая же тьма, как и та, что плыла между ветвями. Та тьма поднималась непроницаемой стеною, и течение уходило в нее, точно в забвение, в смерть — подплывали большие обломки, и едва этой тьмы касались, стремительно заглатывались в ее глубины, словно бы за этой тьмой что-то с жадностью захватывало их. При той скорости, с которой плыл терем, они должны были достичь этой тьмы минут через пять.

Вновь заговорил Хозяин, и вновь позабыл он, что должен говорить и грозно, и злобно; вновь в голосе его проступали какие-то искры, какие-то иные чувства — была тут и тревога, и жажда жизни, и еще что-то:

— Ну, вот, стало быть, и ответ на ваш вопрос: эта тьма не служит моему господину, ничьей воли она не признает. Знаете: далеко на юге, есть такой зверек — хамелеон. Знаете, как он охотится?..

— Я знаю. — сжавши руками ограждение, выдохнул Хэм — он очень волновался, дрожал, и теперь вот пришло воспоминанье — то, что он слышал еще в Холмищах, от начитанного Фалко. — Он, знаете ли, высовывает свой длинный-длинный язык, а на конце языка у него липучка; сядет так какая-нибудь мошка, хоть сантиметрах в тридцати от него, а он ее — раз этим языком, и в пасть себе отправит!..

Тут подхватил Эллиор:

— Ну, вот мы есть этакая мошка, попавшая к «северному, лесному хамелеону» — этот дом есть липучка, к которой мы и прилипли. И теперь вот втягиваемся в пасть. И я не удивляюсь, что ОН двадцать лет ждал; для этого «хамелеона» года, как мгновенья пролетают; для Него — мы только что появились здесь, но были столь ничтожно малы, что он дождался, когда хоть немного «мошка» этими двумястами орками разрастется, и потом в себя потянуло. Язык хамелеона заглатывает в малую долю мгновенья — такое же неуловимое мгновенье для этого «хамелеона» и эти минуты, когда мы здесь мучаемся, думаем, как бы вырваться.

И вновь заговорил Хозяин, и вновь в голосе зазвенели ледяные ноты:

— А что, эльф, быть может ты придумаешь что-нибудь?! Быть может, есть такое волшебство, которое бы все это остановило?

— Не знаю таких заклятий. — спокойно отвечал Эллиор.

И тут вскричала Вероника — дело в том, что она все время вглядывалась в плывущие пред теремом обломки земли, и вот:

— Смотрите, смотрите — это же Сильнэм!

Действительно, на краю одного из самых большом осколков (метров пятнадцати) — стояла покрытая зеленой паутиной, почти бесформенная фигура Сильнэма.

— Быть может, он знает заклятье? Вы… — обратилась она к Хозяину, совсем позабывши какой он «плохой» — Быть может, вы знаете, как сотворить так, чтобы он ожил — ведь, ежели он оживет, то уж обязательно вспомнит какое-нибудь заклятье, чтобы все остановить! Он, ведь, раньше нас столько в этом лесу прожил!

Тот ничего не ответил, но ясным было, что не знает он такого заклятья. Зато он протянул свои длани к одну из берегов; и стал вырывать из себя какие-то резкие слова, от которых некоторые даже зажали уши. Стоявшие там деревья заскрипели, немного расступились, однако, в то же мгновенье, из глубин поднялся «глаз» — здесь, среди этих стволов стало возможным разглядеть его получше, чем в зале — он вырвался, красный, выпуклый, окруженный шевелящимися щупальцами, метров на десять; взметнулись ледяные воды, дохнуло чем-то смрадным, затхлым. А водная поверхность вновь вся вздулась какими-то движущимися гребнями, вновь дом задрожал. И вот неожиданно глаз засиял мертвенным синим светом, рванулся на них — взметнулись щупальца: было это так жутко, что орки попросту с воплями повалились; Сикус и Хэм обнялись; Вероника уткнулась в плечо Эллиору, а Хозяин выставил пред собой длани, которые даже задрожали от напряжения. Какая-то черня волна метнулась навстречу глазу, ну а в следующее мгновение всех обдало таким холодом, что некоторое время они даже и пошевелиться не могли — только зубами да клыками скрипели.

Глаз же, пред самыми воротами, сморщился и резким рывком, подняв волну, которая льдом всех окатила поднырнул куда-то под дом. И только чрез некоторое время, когда они хоть немного смогли отогреться дыханьем друг друга, то, оглядевшись, поняли, что основной удар принял на себя Хозяин. Глаз обратил его в ледышку; которая на их глазах покрылась трещинами, на которых, точно луч восходящего солнца на паутине запылал бордовый свет пламени; вот от него жаром дохнуло, и трехметровая эта громада покачнулась, и, быть может, упала бы, если бы не поддержал ее Мьер. Медведь-оборотень, говорил:

— Да — вы вовсе не такой уж плохой! Как вы его, а?! Только вот молот мне отдайте…

Теперь Хозяин со все сил ухватился за огражденье, которое окружало крыльцо — огражденье даже трещало от впившихся в него дланей, ну а из ран, которые он получил при борьбе с Эллиором, вновь вытекала теперь тьма, вязким туманом стекала по ступеням, скапливалась возле крыльца, и ее, за короткое время, набралось довольно много. Когда Хозяин заговорил, голос его был чрезвычайно истомленный, едва слышный, казалось, что он умирает:

— Все силы в эту борьбу выложил. Волшебством это не одолеть — оно сразу всякое волшебство чувствует, сразу противится… Все — ничего больше с меня не спрашивайте… Минуты три у вас осталось…

И он остался стоять так, со страшной силой уцепившись в огражденье, испуская из себя потоки тьмы.

— Я знаю! — выкрикнул Сикус, и уже взбегая по крыльцу, продолжал. — Только не останавливайте меня! Я знаю, что делать! Я все искуплю!

С этим криком скрюченный этот человечек ворвался в залу, где орки вопили и ругались, едва увернулся от ятагана, пробежал к одному из шкафов — конечно, шкаф был распотрошен, но Сикус знал, что орки не стали бы брать веревку — и действительно увидел этот довольно большой виток, который валялся неподалеку, на испускающем теперь хлад полу. Он пригнулся, проскользнул под лапами, схватил веревку, и вновь, только чудом увернувшись от ятагана, бросился к выходу.

Надо сказать, что веревка эта была принесена Эллиором, еще до того, как он отправился на поиски заклятья — он нашел ее среди каких-то древних развалин, и на вопрос, зачем же в их хозяйстве может понадобиться веревка, ответил, что сердцем чувствует, что в будущем, она понадобиться. Так и пролежала она все эти двадцать лет, без всякой надобности. Однако, веревка была действительно хорошая: несмотря на древность свою, она еще сохранила прежнюю прочность и, даже, совсем за все это время не испортилась.

И вот, с этим мотком выбежал Сикус на крыльцо, один конец бросил Хэму, и крикнул, ты привяжи здесь за что-нибудь, да понадежнее. Эллиор понял, что он задумал, и крикнул:

— Давай лучше я! Уж мы то, эльфы, половчее вас, людей, во всяких таких прыжках будем.

Однако, Сикус даже и не взглянул на него, он стремительно бежал к воротам, нацепив моток на веревки у локтя здоровой руки, так, что, оставшаяся в руках Хэма веревка разматывалась, тянулась за ним крыльцу. На бегу он выкрикивал, обращаясь ко всем, даже и к оркам:

— Я искуплю! Я всех спасу, или сам погибну!

Он пребывал в таком мучительном состоянии, так казнил себя, считал себя таким ничтожеством, что верил, что, соверши он даже такое деянье — все равно останется предателем и подлецом; но он, все-таки, жаждал хоть помочь этим «высшим», «прекрасным» — которых он, в одно мгновенье ненавидеть начинал, ну а в следующее — уже и жизнь за них отдать готов был, вечную муку принять. И он даже ни на мгновенье не остановился во вратах, даже и страха не почувствовал — все заполняла душевная боль; все заполнило желание сделать хоть что-то хорошее; ну а погибнет — все одно, и в том аду хуже, чем теперь не станет. И он с разбегу перескочил метра три, упал на ближайшую ледовую глыбу, которая, хоть и почти совсем ничего не весил, все-таки, опасно накренилась и едва не перевернулась. В это же мгновенье, рядом с глыбой образовался водоворот, метров полутора в поперечнике — Сикус успел перепрыгнуть в последнее мгновенье, когда глыба уже нависла над воронкой. Он стал перепрыгивать с одной глыбу на другую, вдоль испускающих прежний хлад стен. Был этот хлад так силен, что, облеплявшая вода тут же замерзала, конечно была боль; но что же, что же значила эта боль, против боли душевной, когда он и в этом движенье, от нее стонал; и все вспоминал, что он предатель, что по его вине все это происходит; когда и в эти мгновенья, окружающее ничего не значило для него, но все занимала эта боль.

А, между тем, до черной стены оставалось всего метров пятьдесят, и с той скоростью, с какой они плыли теперь, до рокового мгновенья, оставалось не больше минуты, и он мог слышать доносящиеся со двора орочьи завыванья; обернись даже увидел бы, Хозяина, который, борясь со своими ранами, по прежнему стоял на крыльце, мог бы увидеть и Эллиора, который эльфийскими узлами прикреплял веревку к столбам на крыльце. Но ничего этого не видел Сикус, он только знал, что он, ничтожество, предатель, должен сделать. И он делал следующий рывок, и замерзающая на нем вода трещала, разрывалась ледяными брызгами. Он в лихорадке, не на мгновенье не останавливаясь, перепрыгивал с одной глыбы на другую; порою глыбы не выдерживали, переворачивались, он падал в эту ледяную воду; однако, в то же мгновенье, совершал рывок вперед, хватался скованными холодом, точно тисками сжимаемыми пальцами, за следующую глыбу; иногда даже и зубами в нее вгрызался, но происходило все это, в одно мгновенье — он уже страшным рывком, вырывался из воды; весь трясся, но уже и на следующую глыбу перескакивал, а там еще и еще один прыжок…

Стены окружающие терем, к тому времени, осталась уже позади, а до берега оставалось еще метров пятнадцать. Он и совсем забыл про свою разодранную руку, а, ведь, из нее, все это время, кровь струилась; и вот, видно то, что было под водой почувствовало эту кровь — только успел он выбраться на очередную льдину, как воды пришли в судорожное движенье, взметнулись из них, извиваясь гребни, и один из этих гребней, ударился о край льдины на которой едва удерживался Сикус. Конечно, льдина начала переворачиваться, однако, человечек сделал отчаянный прыжок и…

Все последующее заняло не больше какого-то краткого мгновенья, и кто-то этого мгновенья совсем бы не заметил — ушло бы оно для него в чреде иных таких же мгновений, а вот для Сикуса мгновенье это очень многое в себя вместило — он перепрыгнул через этот извивающийся, заканчивающийся острым лезвием гребень, а за ним — открылась не очередная глыба, а стремительно закручивающаяся воронка, метров пяти в поперечники; на дне которой, во мраке, было заметно какое-то движенье — что ж ему было делать? Ухватиться то было не за что… И вот он уже и со смертью смирился, уже ожидал, что вот сейчас полетит в эту бездну, и схватят его там какие-нибудь щупальца, и будут терзать рвать — нет — это его совсем не страшило; а действительно жутко было от осознания того, что он предатель, что из-за него многие погибнут, и что за тем, как будет растерзана плоть, наступят века мучений. Но, видно, он был слишком незначительной крапинкой, видно то, что было под водой, было занято каким-то иным, более важным делом. Во всяком случае, воронка захлопнулась, гребни убрались, а навстречу ему устремилась водная струя, которая подняла Сикуса метров на пять в воздух, перевернула, и бросила в ледяные объятья. Он ничего не видел, со всех сторон давил ледяной мрак, что-то касалось, что било его тело и лицо, и он не знал под водой ли он, или же во мраке среди ветвей. Все-таки, догадался, что под водой — сделал несколько отчаянных, сильных рывков вверх, и вот вынырнул на поверхность, ухватился за очередную глыбу, выкарабкался на нее, ну а там уж, до берега оставалось метров пять. Еще несколько прыжков, и вот он упал на черный, ступенью изгибающийся, резко уходящий под воду корень, уткнулся лбом в ствол дерева, и настолько этот человек промерз, что даже этот ледяной ствол показался ему теплым.

Нельзя было терять ни мгновенья. Остатки веревки отходили от его локтя; вообще же дом уже проплыл мимо того места, где он выбрался на берег, и веревка выходила через край окружающей двор стены. До стены же мрака оставалось совсем немного — секунд через десять, дом должен был быть поглощен ею. Сикус вскочил, судорожно перебрался с остатками веревки в проеме между стволов, и тут, в отчаянии понял, что пальцы его совсем не шевелятся, что никакой узел ему завязать не удастся. Он даже вскрикнул от отчаянья, и в это мгновенье, стволы с пронзительном скрипом захлопнулись — они, видно, хотели поймать Сикуса, да он уже повалился в сторону. Зато стволы намертво защемили между собой веревку, и она, в то же мгновенье, завизжала от напряжения.

А во дворе, тем временем, происходило вот что: орки совсем потеряли голову, они бросались друг на друга, грызлись, но большинство лежало уткнувшись мордой в землю и без всякого движенья. Многие из них выбежали из залы, так как, мертвенный пламень там еще усилился, и принимал теперь какие-то совершенно невиданные, причудливые обличая, один раз даже вытянулся леденящими щупальцами, схватил нескольких орков и поглотил их в себе. Среди выбежавших был и Тгаба, однако, он не побежал во двор, а остановился рядом с Хозяином, который так и стоял, вцепившись в огражденье, теряя свою тьму; орк этот, выпучив свои злобные, мутные глазки, начал рычать:

— Выявлено, что Брубра, и Грунг сказали ругательные слова против Вас! Дайте нам этого эльфа на потеху!

Тут, стоявший поблизости Мьер, развернулся и, что было сил ударил его в челюсть, так что Тгаба потерял последние свои клыки, и, перевернувшись в воздухе, полетел обратно в залу, налетел на напиравших орков, и все вместе покатились они по полу. Хозяин унылым, слабым голосом молвил: «Мы пропали!» — и действительно, до стены мрака оставалось совсем ничего.

Однако, именно в это мгновенье, стволы деревьев защемили, протянутую Сикусом веревку, и в то же мгновенье, дом стал разворачиваться в ту сторону; веревка тут же натянулась, задрожала, затрещала. Эллиор коснулся ее и произнес несколько слов на эльфийском. По веревке пробежали серебристые блики, и вот вся она, словно сотканный из звездного света луч, протянулась от них, и до того места на берегу, где сдерживали ее дерева.

Терем продолжал разворачивался, однако, видна еще была стена тьмы, до которой был так близко, что стоило только протянуть руку от ворот, и можно было уж дотронуться до нее. И вот, в воздухе раздалось какое-то леденящее шипенье, от которого у всех захватило дыханье, и тяжелой волной навалилось отчаянье. Мучительно тяжело было двигаться, вот только какое-то вязкое движенье в воздухе, само собой медленно разворачивало их головы в сторону этой стены, а из этого мрака стали проступать какие-то, похожие на вытянутые стяги дыма, образы. Они выступали все больше и больше, усиливалось и шипение в воздухе; и так мучительно тяжело было, так жутко, что многие орки не выдерживали; они, с пронзительными воплями, бежали к воротам, прыгали в воду, барахтались там, в отчаянных, безумных попытках, пытались вырваться к берегу, но течение подхватывало их, уносило в этот мрак; туманные образы все больше прояснялись, и выступало уж что-то такое жуткое, от чего даже и из груди привыкшему ко всякому Эллиора поднимался вопль. В то же время, в движеньях воздуха начинало проступать некое заклятье; говорило сразу множество голосов — причем, говорили они сразу — один голос переплетался с другим, у каждого были какие-то свои слова, но, в то же время, каждый голос звучал отчетливо. Слова были какие-то жуткие, даже Хозяин знавший всякие наречия тьмы, некогда не ведал такого — в каждом слове, в каждом сочетание причудливых скрипящих, стонущих звуков, не было ни одного чувства знакомого им — будь то чувства добра, или же чувства зла; словно бы и язык этот, и образы росли не ведая ничего о Среднеземье; не ведая ни что есть добро, ни что есть зло, но развиваясь каким-то своим, ни на кого не похожим путем. Голоса все усиливались, в дрожащем воздухе, наполняя двор, плыла какая-то дымка, и что-то заставляло вглядываться в поднимающиеся из глубин мрака образы — должно быть это чувство было сродни тому чувству, когда вглядываемся во что-то новое, непознанное, и ожидаем, что же будет после — только здесь было что-то во много раз более сильное — этот ужас и манил, и завораживал; а образы все проступали, и самое-то жуткое в них было, что так они не приняли какой-то определенной формы. Так, всегда страшнее, не когда ты знаешь чего бояться, а когда нет какого-то образа — когда ты видишь пред собой чудовище, то оно и остается таковым — каким-то формой, или сгустком; когда же ты боишься, но не знаешь чего — этот страх безмерно больше. Такой, не принимающий форм ужас, уходит куда-то в бесконечность, воображение создает образы — один другого страшнее, но все не останавливается, образы сменяются, и становится все страшнее и страшнее…

И вот в этом отчаянье, когда все, зачарованные, замерли; в этом мраке, словно луч золотистого весеннего солнца, ворвавшийся в это место, из иных, весенних дней. И все, даже и орки, с жадностью к этому голосу обернулись:

— Не смотрите туда! Сейчас, ведь, совсем лишит вас воли, все в воду попрыгает! Кто жить хочет — смотрите на меня!

И все видели, что вокруг эльфа, вокруг его израненного в борьбе с Хозяином, кровоточащего тела, появляется едва приметная золотистая аура. Орки щурились от этого света, однако, даже и про проклятья свои позабыли — теперь тот ужас, из которого их этот голос вырвал, казался им настолько жутким, что они и обернуться уж не смели, даже и с жадностью на Эллиора смотрели, ожидали, что же он сделает, как же из этого вырвет.

Эллиор обращался, конечно не к оркам, а к своим друзьям. Он прошептал несколько слов на эльфийском, а затем — плавно коснулся головы каждого из них; теперь слабое золотистое свечение перетекло с его руки и на них. Все происходящее для заметно замедлилось, стало плавным; им стало даже тепло и уютно, с любовью всматривались они в его, озаренный внутренним светом лик. Даже и Хозяин, продолжая держаться за огражденье, повернулся к нему, и, хотя под капюшоном ничего не было видно, все равно, все могли почувствовать, что он внимательно смотрит на Эллиора, а, так как чувства у всех были обострены, то все почувствовали даже и то, что с печалью он на него взглянул.

И, вглядываясь в его лик, поднялась Вероника, встала с эльфом рядом, и зашептала негромким, но таким сильным, проникновенным голосом:

— Любовь. Что есть сильнее этого чувства, что может…

И в это мгновенье, один из плывущих в воздухе темных голосов захрипел прямо над ее головой, а второй, более тонкий и скрипучий, проскрипел еще что-то. В тоже мгновенье, оба голоса обрушились на девушку, закружились вокруг нее каким-то кружевом из мрака.

Она задрожала, Эллиор, попытался выхватить ее из этой круговерти, однако, руки еготочно в непроницаемую темную стену уткнулись — он сам покачнулся от слабости. К этому времени, уже весь двор наполнился сотнями и сотнями скрипучих, гнетущих отчаяньем голосов; они перекатывались, растягивались, кружились в воздухе, в них была и глубина, и сила.

— Не поддавайтесь, не поддавайтесь! — кричал Эллиор, все еще пытаясь выхватить Веронику из круговерти. Взгляды некоторых еще обращались к нему, но многие орки, обезумев, с визгом кидались в воду, и тут же уносились во тьму.

А вокруг Вероники все кружились темные вихри; за ними она едва ли могла различить лица своих друзей, и, среди стягов этих, проступали те образы, которые она уже видела как-то — образы из будущей ее жизни: и лес объятый пламенем, и темная метель, в которой сталкивались, в ярости рубили друг друга многие тысячи; наконец — последнее картина: она, окровавленная, лежит в пламени, плывет над ее головой черный дым, кто-то поблизости рыдает пронзительно. И почувствовала она, что, стоит ей только подастся этому наважденью, и оставит она это место, перенесется в тот, последний день своей жизни — охватит ее пламя, и не будет боли… ничего, ничего не будет.

И вот ее сердце рванулось куда-то, рванулось в отчаянии, ища свет — понимая, что это, окружающее ее теперь, не есть жизнь, и тогда она почувствовала, что возлюбленному ее, в это мгновенье очень тяжело, даже тяжелее, чем ей сейчас, и вот она, оставивши уже свое тело, рванулась к нему. Она забыла, кто она, в этом страдании, она готова была отдать все свои силы, все что было в ней, для него; что бы он поглотил ее, чтобы ее и вовсе не стало, но, чтобы только, в это мгновенье, стало бы ему полегче, чтобы не было той боли, которую она почувствовала.

И вот в этом то рывке, которым она хотела пожертвовать своей жизнью человеку совершенно ей незнакомому, она смогла вырваться из шепчущего ей свои заклятья мрака. Она упала бы, но ее поддержал Эллиор, который сам едва на ногах держался…

Окруженная серебристым светом веревка отчаянно дрожала, скрипела, визжала — она давно бы уже порвалась, если бы не наложенное на нее эльфом заклятие. И образы, в которых не за что было уцепиться разуму, но в которых был такой ужас, что разум мутнел, и не было сил здраво мыслить — эти образы все проступали, и проступали, и казалось уж немыслимым, что может что-то столь долгое время проступать, становится все более отчетливым, и в тоже время — неясным. Темно-дымчатые стяги заполняли двор, змеями переплетались в воздухе, кружились вокруг орков, и те уж не могли вырваться от них, также, как Вероника — они то не могли пожертвовать собою, ради любимого — и они, не в силах противится этому отчаянью и ужасу — все вскакивали, вырывались в воду. А в большой зале во все бушевало пламя — все новые и новые отростки вырывались из него, подхватывали подвернувшихся орков, поглощали. Вскоре ни одного орка там не осталось — все были либо поглощены, либо выбежали во двор. Последним выбежал, покачивающийся Тгаба, по его, разбитому Мьером подбородку стекала кровь, он вопил хриплым, пронзительным голосом:

— Измена, измена! Все подлая измена! Хватай их!

И он, взмахнувши ятаганом, бросился на безоружного Мьера. Однако, в это мгновенье, произошел очередной удар. Этот удар был так силен, что терем поднялся в воздух, тут же, впрочем, рухнул обратно в воду. Веревка с оглушительным треском разорвалась, и обрывок ее, прогудев в воздухе, молнией ударил в грудь Тгабы. Орк даже и вскрикнуть не успел — он улетел обратно в залу еще быстрее, чем от удара Мьера; загремел там на полу, забился, завыл в безумной ярости.

Поднялась огромная волна, она подхватила терем, закружила его, словно волчок, и все увидели, как в этом круженье надвигается на них, наполненная образами тьма — они закрыли глаза…

* * *

Только Ячук скользнул в потайной проход, и стал пробираться там, проталкивая пред собою ящик с ключами, как дверь в клетку раскрылась.

В клетку хотели ворваться сразу несколько орков, однако, так как проход был очень узким — они и застряли. Тут же, с яростным воплем набросился на них Рэнис, ударил одного в морду, да так, что тот отлетел назад; второй стал заваливаться в клеть, и он ударил его ногою — удар был очень силен, орк взвыл, а Рэнис уже перехватил его лапу, и выхватив из нее ятаган, тут же нанес короткий и сильный удар шее. Орк вскрикнул, брызгая кровью, забился по полу — Рэнис отскочил от просвистевшего лезвия того орка, который ворвался следующим; перекинул этот ятаган Робину, который в некоторой растерянности стоял рядом, ну а сам, ничего, кипя яростью, точно голодный, озлобленный волк, жаждя только рвать, и разрушать; изничтожать всех этих «гадов» — бросился под ноги этому орку, сбил его, когда тот еще падал, перехватил его одной рукой за голову, другой за плечо, из всех сил дернул — шея переломилась, да такой бешеной силы был этот рывок, что едва и голова не отлетела. И он уже выхватил из бьющихся в судороге лап второй ятаган, выставил его пред собою и распорол брюхо орку, который ворвался в клетку следующим — в лицо Рэниса брызнуло горячей кровью, и он, еще больше уподобившись волку, слизнул эту кровь, вскочил на ноги, навстречу следующему нападающему.

Но орки, увидевши, что в клетке два опасных противника, вооруженных ятаганами, уже не смели так просто врываться. Они быстро захлопнули дверцу, столпились вокруг клети полукругом, а подбегали все новые и новые — их уже было больше полусотни. Их командир бранился; и, как безумец выкрикивал какие-то несвязные, обрывочные команды, однако, никто их не мог исполнить, так как одно указание противоречило предыдущему.

Фалко поднялся — он хотел было сказать негромко, что их задача теперь, как можно дольше протянуть время, чтобы дать Ячуку уйти, однако, даже этого не успел. Рэнис взвыл волком, вышеб ногою дверь, и выскочил в коридор.

Тут подал голос Ринэм:

— Робин, скорее за ним — вставайте спина к спине, так хоть недолго продержитесь!

Робин, в единственном оке которого блистали слезы, бросился в коридор, и подоспел как раз вовремя, так как, Рэнис отбивал градом сыплющиеся на него удары, и не видел, что сзади к нему устремляется орк — его удар успел отбить Робин, встал к его брату спиной, и, забывши, что все надо держать в тайне выкрикивал:

— Нам только бы дать ему уйти!..

Робину было тяжело, потому что око его застилали слезы, и все размывалось в их печальной водяной дымке. Он видел только неясный контуры; отбивал удары, но он, в отличии от яростного Рэниса, и не представлял, как это можно убивать кого-то. В нем, ведь, не ярость, а любовь клокотала. Он чувствовал тепло, которое исходила от лежащего в его кармане, у сердца платка, и не понимал, как это можно лишать кого-то жизни, когда жизнь так прекрасна; не мог он понять и того, как эти создания не понимают, что есть любовь, что его Робина любят. И он, искренне веря, что вот теперь может убедить их, что от одних его слов они изменятся, и тоже станут любить, и, даже заплачут, и удивятся, как это раньше они жили в таком неведении — закричал: «Остановитесь! Остановитесь!..» — и тут он принялся выкрикивать что-то совсем бессвязное, но кажущееся ему очень искренним; он молил их о любви; но орки, если понимали что, то только с большей яростью принимались рубить.

В дверях клетки остановился Ринэм и прокричал:

— Не трать время на болтовню! Бей сильнее!

Наконец, командир догадался — выкрикнул хоть одно разумное приказание:

— Сеть!

Оказывается, сеть была заготовлена еще раньше — орки притащили ее с собою, однако, когда началась эта схватка, забыли про нее. И вот сеть взвилась в воздух — она накрыла не только Рэниса и Робина, но и бывших поблизости орков. Орки забились, как мухи в паутине, ну а Рэнис рыча, бешено бил по ним ятаганом, при этом еще и сеть одною рукой отдергивал в сторону…

К Ринэму, который так и стоял у входа в клетку, подошел сзади Фалко, молвил:

— Что ж стоишь то? Теперь то что терять? Помоги ж, братьям своим.

Ринэм подхватил ятаган того орка, который дергался с распоротым пузом у входа, однако, в бой не спешил — он отступил в сторону, и молвил:

— Что ж безрассудно так кидаться? Тут обстановку надобно изучить, не пропадать же моему дару стратега!

— Стратегия вся в том, чтобы подольше продержаться!.. Эх, разомну ж я кости! — выкрикнул Фалко, и сам бросился к краю сети.

Хообит отбил удар ятагана, однако, когда представилось возможность самому нанести удар, и наверняка поразить орка, он не смог этого сделать — он только отбил следующий удар и помог выбраться из под сети Робину…

Все эти годы, проведенные в боли, каждый день в которых был наполнен ударами кнута, непосильным трудом да издевательствами; полные мучительными осознания того, что в это самое время он мог бы любоваться красотами природы и наслаждаться жизнью — все эти годы не сломили в хоббите любви к живому существу, даже и к орку. И он не мог просто так нанести удар по живому — не мог думать о каких-то высших благах, о всяких там свободах для всех, когда предстояло убить, хоть такого, хоть и мерзкого, и злобного, и тупого, и обреченного все время существовать в этом мраке, и творить всякую мерзость — не мог он нанести удар, ибо он знал, что где-то, в каждом из этих каменных сердец, была хоть маленькая-маленькая, но, все-таки, искорка света.

И вот они собрались втроем, стояли спина к спине, а под ногами их хлюпала орочья кровь. Они готовы были сражаться до последнего: Рэнис рычал от ярости, помахивал своим ятаганом, и от него летели кровавые брызги, Робин, по щеке которого текли слезы, шептал неведомо кому: «Только передайте ей, что любил!.. Передайте Ей, все-все!». Фалко стоял без всякого движенья; черты лица его были сосредоточены — он был задумчив; понимая, что это: либо последние минуты его жизни, либо — их схватят, и будут муки, а потом — все одно — смерть; вспоминал свою предыдущую жизнь, и чувствовал, что вся то жизнь его была, когда он жил в Холмищах, тогда он впитывал в себя тот мир, который видел; и стоило вспомнить те годы, как мириадами налетали бесчисленные виденья, ну а то, что было потом — все представлялось одним мгновеньем — очень долгим мгновенье, о которым он мог вспомнить только то, что все силы выкладывал для своих малышей…

В воздух взвились новые сети, перекинулись через них, и, когда стали опадать — они попытался перерубить их ятаганами, однако — это были прочные, орочьи сети, которые специально изготавливались для ловли и были прошиты железной нитью. Со всех сторон бросились орки, а их командир кричал надрывным голосом: «Не бить! Они нужны самому ЕМУ!»

— Не возьмете, гады! — взревел, брызжа слюною, Рэнис, и нанес удар через проем в сети.

Орк, с распоротым брюхом, покачнулся, стал заваливаться на своих дружков. Сразу с дюжину этих здоровенных созданий бросились на них со всех сторон — Рэнис нанес было еще один удар, однако, на этот раз орки прикрылись щитами. На них навалились, стали бить кулаками; затем — когда они попадали на землю — били закованными в тяжелые сапоги лапами. Командир бесновался:

— Оставить! Довольно! Сам он пересчитает их косточки, и потроха посмотрит!

Рэнис вцепился в чью-то лапу, брызжа слюною рычал, как обезумевший волк. Робин шептал что-то про любовь; ну а Фалко не противился, он принимал боль как должное, он привык к боли безмерно большей, и теперь только ожидал, когда это кончиться.

В это же время, орки бросились к Ринэму, который так и стоял возле клети, и внимательно разглядывал происходящее. Теперь, когда орки бросились к нему, он отбросил в сторону ятаган, поднял над головой руки, и негромко, рассудительно заговорил:

— Как видите, я не оказывал вам сопротивления; я и не собираюсь вам сопротивляться; более того, произошло все случайно…

Но, когда его повалили на ледяной пол, выкрутили руки за спину, и стали вязать, он перестал говорить, так как понял, что эти разгоряченные безмозглые вояки вряд ли понимают его, ну а если даже и понимают, то не стоят они того, чтобы тратить на них слова. Он вообще уже все рассчитал: вести себя надо так, чтобы вывести, будто он ни в чем не виноват, он, ведь, действительно, все это время оставался в стороне; при этом, конечно, надо попытаться вызволить братьев и отца, но, если это и не удастся, то не проявлять слабости, не выставлять себя, неизвестно для чего героем, но все силы употребить на то, чтобы хоть свою-то жизнь спасти; кстати, и говорить негромким голосом он стал потому, что не хотел, чтобы отец и братья его слышали, — так рассудил Ринэм, ну а мы его судить не станем — все рассудит время.

Дольше всего орки провозились с Рэнисом; он, хоть и весь окровавленный, все никак не давался, все брыкался, рычал по волчьи… в конце концов его ударили чем-то тяжелым по голове, и он обмяк.

Орочий командир оглядывал соседние камеры, где испуганные рабы прижались к стенам, и не смели там не то что пошевелиться, но и вздохнуть — он прорычал:

— Сказано было о заговоре! Заговорщиков много — пусть они поднимутся, и тогда их участь будет легче!..

Тут же вскочил, заметался по своей клети какой-то безумный, понявший из речи только то, что «будет легче». Орки разъяренные тем, что главных заговорщиков нельзя тут же убить, вытащили безумца из клети, и тут же, на полу, изрубили на части. Сильно запахло кровью… Кто-то, не в силах сдержать боли, зашелся пронзительным плачем. Командир криво усмехнулся:

— А уж они то все выложат, когда из них жилы потянут! Уж у Него то всякий заговорит! И тогда вы попадете ко мне!.. Тогда сочтемся!

Несколько орков, предвкушая скорое веселье, усмехнулся, и, по повелению своего командира, подхватили связанных пленников, спешно понесли их по коридору.

* * *

Не все орки ушли — некоторые из них остались стоять возле камер, с обнаженными ятаганами, еще несколько утаскивали куда-то трупы своих дружков; и, наконец, появился какой-то тоненький, похожий на белую мышь человечек, с необычайно длинным носом, он прошел прямо в опустошенную клеть; и там, в сопровождении двух здоровенных орков, принялся все высматривать. Почти сразу же раздался его необычайно гулкий, носовой голос: «Здесь был еще кто-то. И он где-то поблизости. Не спускать с них глаз» — и он продолжил осматривать камеру…

А этот «кто-то» — был всего лишь шагах в пяти от него, в соседней клетке; где сидели те двое, изнуренных, которые еще недавно, с благоговением вслушивались в то, как протекает совет, и смотрели на Ячука, как на мессию, из иного, прекрасного мира. При более ближнем рассмотрении ясным становилось, что это, все-таки, люди; правда так скрученные непосильным трудом, так заросшие бородами — что походили больше на гномов. На самом деле это были отец и сын; однако уж различить, кто есть кто, представлялось совершенно невозможным. Они зажались в противоположный угол, сидели плечо к плечу, а Ячук прятался между их длинными, грязными волосами, и шептал:

— Ключи я приволок. Они здесь, рядом с вами. Там же и рюкзак.

— Боязно нам. — зашептал один из них. — Как же это с ключами то получается? Они же нас прежде всех обыскивать станут…

— Ох, страшно! — подхватил второй, и гораздо громче, чем следовало бы.

Похожий на мышь человек уставился на них, уж намеривался отдать какое-то распоряжение оркам, но сделал шаг, и провалился в ход укрытый под соломой. По этому ходу мог пробраться один Ячук, а у этого бледного человека попала только нога, и он повалился и лежал без движенья, до тех пор, пока его не подняли орки. Тогда он огляделся блеклыми своими глазками, и прошипел:

— Это какой-то червь или карлик! Смотрите внимательнее — он должен быть где-то поблизости! Он так просто не отступится, он еще строит козни…

И вновь Ячук зашептал:

— Я оставлю вам ключи, и рюкзак, сам же выберусь — да так, чтобы они меня заметили. Пускай будет погоня, так, по крайней мере, они станут обыскивать камеры… Пока не станут — у вас еще останется хоть какое-то время.

— Подожди, подожди… — зашептали эти двое. — Боязно то как.

— Что ж вы?.. Вы, ведь, входите в число этих двенадцати.

— Да — но…

— Так теперь на вас вся надежда. Неужели не понимаете — раз их увели, так вы становитесь на их место, больше просто некому. У вас тут один из прутьев отогнут, я смог к вам пробраться, пока эта неразбериха была — в иных камерах прутья не отогнуты, да и не смог бы я никуда пробраться; меня бы сразу заметили…

— Но боязно то как. Руководить то. Мы ж не знаем, что делать.

— Что ж вы: так свободы ожидали, а как свобода пришла, так и испугались?

— Так страшно же, что не так сделать! Столько готовились… А, вдруг, мы что не так сделаем? Ведь, нет ничего важнее… Вы уж не уходите, вы уж научите…

Тут Ячук горько усмехнулся, и молвил:

— А за кого вы меня принимаете? Думаете, быть может, мне не страшно?.. Да мне жутко теперь… И не знаю, не знаю, что делать… Вот побегу, а куда побегу? Быть может, схватят меня. Шанс, что все выйдет хорошо, невелик, но, все-таки, он есть… Ну…

Он не договорил; и, видя, что человек-мышь закончил осмотр пустой клети, пробрался к изогнутому пруту, выбрался и, прошмыгнув в проеме между клетями, вырвался на середину коридора, бросился в ту сторону, откуда пришел. Там его сразу заметили, сразу несколько орков бросились ему наперерез, однако, он, маленький, пригнулся, проскочил между их лапами — бросился дальше.

Ячук со всех сил бежал по коридору между клетей, слышал за спиною все нарастающий топот, и понимал, что его маленьким ножкам не тягаться с орочьими лапами, что рано или поздно его все равно схватят. Однако, и в этом отчаянном положении маленький человечек не унывал — он на что-то надеялся; вот только на что — он сам не знал.

* * *

Вероника почувствовала, что не в силах больше бороться — на нее, да и на весь дом надвинулась, вспыхнула необычайно яркими, но, по прежнему непонятными образами, стена тьмы. Ужас этого непостижимого захлестнул ее, голоса, читающие заклятье на некому неведомом языке, сотнями извивающихся нахлынули в ее голову, и она, не помня себя бросилась с крыльца куда-то в сторону; затем раздался резкий, все оборвавший толчок.

Не было больше ни голосов, не извивающихся по двору скоплений мрака — была тишина — тишина совершенная, звенящая — настолько нежданная тишина и ничем не нарушаемое спокойствие, что и не верилось, что несколькими мгновеньями раньше, все дрожало, хрустело, бурлило, вертелось…

Хозяин, который все это время так и простоял на крыльце, огляделся теперь из под своего черного капюшона, и молвил своим леденящим, хоть и более слабым, чем обычном голосом:

— Все вернулось на круги своя. «Хамелеон» слизнул муху, а остаток и не заметил, ему, выходит, что эльф, что орк — все одно.

Они, хоть немного, пришли в себя, огляделись. Еще больше усилилось впечатление, что все произошедшее — дурной сон. Терем, казалось, стоял на прежнем месте; за распахнутыми, изливающими холод воротами, открывался замерзший лесной тракт. Причем, это был не речной лед, а то же, что и прежде — черная, ледяная земля. Безмолвные стволы деревьев уныло смыкались по сторонам; ветви, между которыми клубилась тьма, сцеплялись метрах в двадцати над их головами, надежно, как и двадцать, как и тысячу лет тому назад скрывали небо.

Тут обнаружилось, что Мьер был у самых ворот — этот медведь-оборотень медленно поднялся, взглянул на трехметровую фигуру, и молвил — точно железным бочонком прокатил в этой тиши:

— Все из-за орков! Разве же неясно — они хотели причинить нам зло, вот лес и вступился! Убирайтесь-ка прочь, да подобру-поздорову!

Однако, далеко не все орки были поглощены тьмою. По крайней мере, одна треть от двух сотен осталось. Они рассыпались по двору, и теперь с проклятьями поднимались, подбирали ятаганы, а оброненных ятаганов было так много, что казалось — это оружейный двор, на которым перевернулся целый обоз с выкованным оружием.

— Задержать его! — резко распорядился — точно бичом ударил Хозяин.

Мьер тут же подхватил два ятагана, и в огромных его ручищах, они показались, что два ножика. Он стоял рядом с воротами, и, оглядывая подходящие к нему отряды по десять-двенадцать орков, выкрикивал:

— Что меня держать?! Думаете, убегу?! Без друзей то убегу?! Выпустите… Нет — сами убирайтесь прочь, иначе оно вас поглотит!

Хозяин ничего не ответил, но он вполне логично рассудил, что этой тьме нет дела ни до него, ни до них; и, что нынешняя их суета, для тьмы этой — безмерно малое, проходящее мгновенье.

Хэм, которого поддерживал Эллиор, прошептал побелевшими губами, и голос его был уставшим:

— Не надо больше смерти…

Голос хозяина звучал теперь, как должен был он звучать, у того, кто пробыл во мраке многие века, в нем и не было ничего кроме мрака:

— Пусть он сдается, и тогда больше не будет смерти…

И тут к его ногам бросилась Вероника — эта девушка, все это время медленно поднималась на крыльцо, и удивительно прекрасно было ее бледное лицо; над огромными черными очами сияли длинные ресницы, и подобны были покрытым инеем тонким ветвям деревьев. Так же инеем покрыты были и ее короткие темные волосы, и ее темное, длинное платье — не смотря на то, что едва на ногах держалась, похожа она была некоего прекрасного, могучего духа, пришедшего из самого Валинора, и способного их всех освободить, а мрачный лес обратить в цветущий сад.

И она подошла к Хозяину, упала к подножью его черного плаща — обхватила это подножье (ибо ног не было видно, но когда он передвигался, казалось, что — это колонна тьмы летит над землею); она шептала тихим, но таким сильным, таким чувством проникнутым голосом:

— Я прошу вас. Прошу вас, оставить нас свободными… Потому что… потому что… вы, все равно, не сможете держать мое сердце в клетке! Потому что я Люблю! Я люблю — я должна быть свободной! Неужели же вы никогда не любили! Неужели не знаете, как это?! Сердце горит, сердце из клети рвется, и ничто; слышите — ничто не сможет его сдержать!.. Я так жду встречи; пожалуйста, пожалуйста. Я же знаю, что вы совсем не такой злой, каким хотите показаться…

Послышалась злая усмешка:

— Ты меня не знаешь — хочешь сделаю, чтобы твоему сердцу не было тесно? Попросту вырву из твоей груди!

— Но зачем? Я же знаю — вам те, промелькнувшие в вас светлые чувства…

— Довольно! — резко выкрикнул Хозяин, схватил ее тонкую ручку своей черной дланью, резким рывком вздернул ее на ноги, выкрикнул оставшимся своим рабам. — Вяжи их…

Ни у Эллиора, ни у Сэма, которые стояли рядом уже не было сил сопротивляться. Эльф стоял, прикрывши свои очи, и глубоко, печально о чем-то задумался — казалось, сейчас он изречет некую прекрасную поэму — мир, смирение выражала его фигура.

А вот Мьер и нее думал смиряться. В то мгновенье, когда Хозяин схватил Веронику; он зарычал: «Отпусти ее ты!» — и бросился на орков, которые толпились пред ним, выставив пред собой ятаганы, но боялись напасть первыми. Стал было ворочать двумя ятаганами, но это у него выходило очень неловко — слишком короткими, слишком легкими были для него эти «ножички», он и силы ударов не рассчитывал — перерубил какого-то орка надвое, но и ятаган от такого удара переломился. Тогда он наклонился, и подхватил другого орка за лапы, и вот этим орком он стал размахивать, и валить наседавших, точно молотом — удары были настолько сильны, что орки переворачивались в воздухе, отлетали к стенам, и, с силой ударившись в них, оставались там лежать без дыханья.

— Опусти ЕЕ, ты! — ревел Мьер, стремительно приближаясь к крыльцу.

Вот он побежал по лестнице, оставшиеся орки рванулись было следом, но он обернулся, и что было сил запустил в них бездыханное тело, послужившие некоторое время оружием. В результате, орки посыпались со ступеней, а Мьер подбежал к Хозяину, размахнулся, и ударил кулачищем во тьму, что была под капюшоном. Рука ушла туда по локоть, и тогда Мьер вскрикнул, и отдернулся. Руки по локоть была ровно срезана, кровь не шла, на месте среза потемневшая плоть дымилась, точно обоженная, чем-то очень жарким.

Медведь-оборотень отшатнулся, замер, облокотившись о створку двери, с которой взирал жуткий в своей печали, холодный диск Луны. Он перехватил сожженную руку, чуть выше локтя, и смотрел выпученными глазами, словно все не мог поверить, что это произошло.


И вновь из-под капюшона послышалась ледяная усмешка:

— Ну, букашки, долго еще будете прыгать вокруг Меня? Тут многие пытались напомнить мне о том, каким я был когда-то… Ну да, действительно, я помню, когда этого мирка еще и не было — я витал в пламени небесных светил, и вобрал этот пламень в себя. Чего ж букашки хотят теперь?.. Чего ж они противятся моей воле?

В это мгновенье Мьер собрался, и вновь рванулся на Хозяина; на этот раз он налетел на него, и намеривался просто столкнуть с крыльца — удар был действительно силен — ведь сам широкоплечий, мускулистый Мьер весил не менее полутоны. Хозяин покачнулся — одной дланью перехватил Мьера за шею; а другой — ухватился за огражденье, но все же перегнулся через огражденье. Мьер яростно рычал, и сжимая единственной рукой то место на плаще, под которым должна была бы быть шеи; но и на его шеи сжималась черная длань, раздавалось шипенье — летели яркие кровавые искры; Мьер издавал отрывистое хрипенье, но все продолжал давить, так что они медленно перевешивались на двор.

Освобожденная Вероника, перехватила их сцепленные длани своими тоненькими ручками, и шептала:

— Остановитесь… зачем же все это?.. Пожалуйста…

А по крыльцу, тем временем, поднимались орки, и морды их были перекошены от ярости; они держали пред собою ятаганы, шипели — оставалось их еще не менее полусотни. Все ближе-ближе…

Эллиор слабым голосом обратился к Веронике:

— Беги. Ты еще можешь. Беги, пожалуйста.

Хэм тоже прошептал, чтобы бежала она, раз уж еще есть у нее силы.

Девушка бросилась в залу, в центре которой поднимался, сияя уже обычным ровным блекло-синим цветом — тем же цветом, какой излучали из себя стены — пламень. Все там было перевернуто, на полу валялись обломки мебели, еще орочьи доспехи, кое-где темнела кровь. Вероника решила бежать в один из тайных туннелей — но вот, куда она побежит дальше и что вообще потом будет делать — девушка еще не ведала.

Но вот наперерез к ней метнулась со злобным воем какая-то тень — она не успела увернуться; и вот — сильный удар, они покатились по полу. Девушка попыталась вывернуться, однако, в это мгновенье, что-то острое ворвалось ей в шею, она почувствовала, как жаркая ее кровь стала с силой вырываться из разодранной шеи. Она еще рвалась, хотя, в каком-то страшном озарении, поняла еще, что рана ее смертельна — нападавший сжимал ее тело, приник к ране, и жадными глотками поглощал кровь, но вот, в нетерпении зарычал, и раскрывши смрадную пасть, склонился над ее лицом. Это был Тгаба — этот орк ударенный раз Мьером, а затем — обрывком веревки, был еще жив, хотя морда его была вся разбита, залита кровью и его и Вероники — он попросту обезумел от ярости; и жаждал теперь только разрывать.

Еще мгновенье, и он вцепился бы последними своими клыками ей в лицо, но вот, за спиною его поднялся черный контур, вытянулась черная длань, как щенка схватила Тгабу за шкирку, подняла дергающегося, брызжущего кровавой слюной орка, и, коротко размахнувшись, запустила его в стену — бросок был столь силен, что Тгаба прогудел, словно запущенный из осадного орудий камень; раздался треск костей, и он, бесформенной грудой повалился у дальней стены.

Хозяин опустился перед Вероникой на колени, но девушка, ухватившись за его плечо, и, чувствуя на ладонях ожог толи холода, толи жара, взглянула во тьму, что двигалась под капюшоном — хотела было поблагодарить его, да не смогла. Она чувствовала, как толчками бьет из разодранной шеи кровь; она видела, что весь пол вокруг уже залит ее кровью (она была много светлее орочьей крови). Вот попыталась закрыть рану ладонью, однако, кровь вырывалась прежними сильными рывками — просачивалась между пальцев, стекала по одежде.

Еще она видела, что приближаются, поддерживая друг друга, качаясь из сторону в сторону Эллиор и Хэм — орки столпились у входа, увидев же участь Тгабы, боясь гнева Хозяина, не решались что-либо предпринять.

А Хозяин осторожно отодвинул ладонь Вероники от ее шеи, сам дотронулся до нее своей дланью, и на этот раз, повеяло от него могильным холодом; девушка почувствовала, будто в рану ее ворвалась ледышка, перегородила дорогу крови — но слишком горяча была ее кровь, ледышка в мгновенье была растоплены, и кровь рванулась с новой силой.

— Что же делать?.. Что же делать?.. — в растерянности проговорил Хозяин, и не узнать было его голос — искреннее участие, забота о Веронике, даже и боль о ней слышалась в нем.

Вот он проговорил еще какое-то заклятье, языком похожим на воронье карканье, и девушка почувствовала, будто шею ее плотно обхватывает какая-то теплая, мягкая материя — ничто не помогало: кровь вырывалась, и, хоть и слабее, чем в начале, но не от того, что зарастала рана, а от того, что крови оставалось мало.

Девушка, с каждым мгновеньем все больше слабела; чувствовала, что уж не держат ее ноги, стала падать на пол, и тут ее бережно подхватил хозяин — он по прежнему стоял на коленях, и держал ее на своих дланях, словно на темном ложе. Подошли Эллиор и Хэм — слабые, встали, облокотившись о плечи Хозяина; и так несколько мгновений продолжалась удивительная сцена: образуя круг, плечо к плечу находились — светлый эльф, дух тьмы, и хоббит, и все были поглощены одним горем — между них лежала, умирала молодая девушка, и прекрасные черные очи ее все более покрывала пелена тьмы; а кровь шла из шеи ее и, стекая по темной длани, заливала пол. Орки, по прежнему, стояли без всякого движенья.

Вот Хозяин обратился к Эллиору:

— Быть может, эльф знает средство, как остановить это?

А тот положил свою длинную, легкую ладонь, на ее страшную рану; проговорил несколько мягких слов на эльфийском отчего стоявшие у входа орки зажали уши, однако, браниться не посмели; да так и стояли, без всякого движенья, наблюдая за происходящим, ожидая какого-то чуда. Кровь по прежнему вытекала из раны, но девушке стало полегче — очи ее прояснились, и она с любовью взглянула на всех их, склонившихся над нею, негромко молвила:

— Зачем же вам будет врагами? Я же знаю, что Вы… — она обращалась к Хозяину. — …ради меня все это сделали. Не хотели признавать, хотели казаться грозным, бесчувственным… Но ради меня… Спасибо же вам.

Она хотела еще что-то сказать, но уже не могла; она только смотрела на них своими темными, добрыми очами; и словно бы шептала: «Любите друг друга, любите же!»

— Она не умрет. — проговорил Хозяин; и тут же повернулся к оркам, прорычал: — Взять их!..

* * *

В это самое время, орки несшие Робина, Рэниса, Ринэма и Фалко остановились пред железными вратами, которые, как только они подошли, с тяжелым гулом медленно поползли вверх. Ржавчина насквозь проела железо и, казалось, что — это кровь выступает из его глубин. Орки устало дышали: позади осталось несколько часов спешного хода, почти бега — они и на платформах спускались, и по лестницам, и вот, наконец, достигли этого, одного из самых глубоких подземелий; последние коридоры к которому уже не были вырублены, но были выжжены некой могучей силой прямо в каменной толще, по отекшим сводам медленно перекатывалось бордовые отсветы; воздух был жаркий, душный, но иногда, точно удары хлеста налетали порывы леденящего ветра, прожигали до самых костей.

Всю дорогу орки страшно бранились, но вот, перед вратами этими приумолкли; некоторые даже и дрожали, старались отступить за спины своих дружков. Поднялись острые зубцы, и навстречу им хлынули сильные, почти слепящие потоки бордового цвета; стало еще жарче, в воздухе повисла какая-то жгучая дымка и, пленники закашлялись — орочий командир испугавшись чего-то прошипел приглушенно:

— Заткните им глотки! Немедленно!

Откуда-то взялись кляпы, и пленники уже не могли кашлять, хотя при каждом вдохе мучительно жгло легкие — казалось, что там завелись целые стаи мышей и вот прогрызались теперь на свободу.

Навстречу им шагнула какая-то массивная тень — это был некто высокий, очень полный, весь закованный в темное железо, и черный, но не то чтобы цветом кожи, черна была именно его плоть, прожженная до каких-то глубин, до самой его сердцевины. Не было видно никаких черт лица — ни глаз, ни носа, ни рта — все был один уголь. Грохоча, переваливаясь из стороны в сторону, подошло это существо к предводителю орку, и безмолвно пред ним замерло.

Предводитель рухнул на колени, и, нарочито жалобным голосом залепетал:

— Приведены мятежники. Нам было доложено, что сам ОН, хотел поговорить с ними.

Как только были договорены эти слова, «уголь» развернулся, и, безмолвно пошел в залу; остановившись в проеме, за которым из-за сильного дымчатого света ничего, кроме неясных контуров было не различить, и пять раз махнул рукою, зазывая их — сам же отступил в сторону.

Орки испуганно топтались на месте — командир зашипел на них тихо, но брызжа от ярости слюною, и, едва не кидаясь, чтобы не изгрызть их. Орки, хоть и нехотя, но вынуждены были подчиниться. Сгорбившись, опустивши глаза, заметно подрагивая, стуча клыками, переступали они через выемку, из которой поднялась створка.

Постепенно глаза пленников привыкли к этому сильному багровому свету, и картина, которая им открылась, была настолько чудовищна, что они забыли о своих бедах, даже и Фалко только созерцал, даже и Робин на время позабыл о своих любовных переживаниях. Оказывается, зала была воистину огромна — от одной стены до противоположной было не менее сорока верст, сами же стены вздымались вверх на полверсты и там, под сводами клубилось марево цвета спекшейся крови, из которой темными копьями выходили выступы. Пол (как, впрочем, и стены) — представлял собой диковинное переплетенье отекших каменных форм; все они в кровавом свете напоминали какие-то исполинские, развороченные внутренности. Впрочем, попадались и такие выступы, которые были обработаны, и от этого выглядели еще более уродливо — напоминали какие-то остроугольные орудия пыток.

При более внимательном рассмотрении оказывалось, что повсюду там происходило некое движенье. Дело в том, что зала имела форму амфитеатра, и, видны были противоположные стены. Повсюду, бесчисленные подобия того выжженного создания, которое проводило их в залу, были заняты там какими-то своими делами. Они беззвучными толпами проходили, переносили какие-то тяжести, какие-то блоки, обрабатывали каменные выступы. Хотя черт их лица было не различить, но в каждом движенье виделась чрезвычайная сосредоточенность. Со стороны они напоминали какое-то гигантское сборище черных жуков, и, хотя видно было, что работа их бессмысленна, никому не нужна — ясным было, что эта работа поглощает их полностью, что они ни о чем кроме нее не думают, и не в состоянии думать. В них было только одно и очень твердое понятие: «Так надо». Их было очень, очень много — все пространство залы заполнено было их копошащимися телами. Те, кто терял силы, валился на камень, и тут же засыпал; просыпающиеся быстро поднимались, брали свои примитивные орудия, и продолжали стучать по камню. Питались они друг другом — набрасывались на спящего, или же просто, на кого придется; никто и не противился своей участи, а рвали их без всякого остервенения, с каким-то каменным спокойствием, которое еще пострашнее всякого остервененья было. Нигде не увидели они ни одного надсмотрщика, ни одного, кто бы выделялся из общей массы — их не нужно было охранять, они не противились своей участи, и об каком-либо ином существовании даже и не помышляли.

А в центре залы, возвышался черный трон, метров в триста высотою, на троне восседала, вытягиваясь до самых сводов, клубилась плотная тьма, из глубин которых постоянно поднимались бордовые вспышки. Два огромных, пылающих пронзительным белым светом ока, даже и с такого расстояния, казалось, смотрели в упор и на каждого; и от взгляда этого кружилась голова, и все чувства слабели — хотелось повалиться на колени и подчиниться.

От ворот до трона было шагать около двадцати верст; однако, для подобных целей было приготовлено специальное приспособление. По прямому, точно резким рывком разорванному среди нагромождений камня пути, вытягивались линии рельс, причем, рельс было не две а пять; и предназначались они для железной, ржавой платформы, метров пятнадцати шириною, в задней части которой возвышалось некое уродливое переплетенье дымящихся, покрытых маслом раскаленных труб и котлов, похожих на чью-то обнаженную пищеварительную систему; под скрипучей лестнице их подняли на платформу, где там их поджидали два «огарка», которые до их появления стояли напряженные и недвижимые, и стояли так, без всякой мысли, только потому, что «надо стоять» — должно быть, очень долгое время.

И вот, когда пленников внесли на телегу, эти «огарки» засуетились. Вообще то, их движения были очень слажены, и до безумия быстры; они нажимали какие-то рычажки, крутили какие-то колесики; причем — надавливали с мучительной силой, с такой силой, что раздавался скрип или же щелчок, причем, не все рычажки поддавались, некоторые отскакивали обратно, и били их по рукам; на руках оставались вмятины, даже отлетали кусочки их черной, прогорелой плоти — однако, они продолжали работать так же, как и вначале: ни на мгновенье не останавливались.

Пленников уложили на некое возвышение посреди платформы, похожее на жертвенник в некоем храме, и оттуда, если поворачивать голову, хорошо было видно все окружающее. Так видели они, как железный пищевод этот судорожно задергался, забился, как из котлов стали вылетать клубы ядовито-желтого дыма, раздавался треск и гуденье; вся конструкция тряслась все быстрее и быстрее — так же, со все большей скоростью передвигались «огарки» — они перекручивали рычажки, жали на кнопки, перебегали из стороны в сторону, вытягивались, приседали и, казалось, что — это исполняют они некий причудливый, болезненный танец. Одна из ручек, вдруг, вывернулась и с бешеной силой, с пронзительным треском, ударила одного из «огарков» по голове — от головы взвилось облачко черного дымка, появилась, и тут же, с хлопком, выпрямилась вмятина — «огарок» ни на мгновенье не замедлил своих движений — нажал на следующий рычажок, вдавил следующую кнопку.

Наконец, «железный пищевод» вздрогнул; из верхней его части, с пронзительным визгом взметнулась ярко-кровавая струя, и платформа резким толчком сдвинулась с места. Вначале, она еле-еле ползла, однако, с каждым мгновеньем разгонялась — «огарки» неустанно продолжали дергать рычажки, от «пищевода» исходили волны жара, вырывались какие-то густые шипящие жидкости; он бешено дрожал, и, казалось, что в каждое мгновенье мог разорваться. По телам «огарков» быстро катилось что-то серое, тоже шипящее; должно быть — это был пот. А из под пяти рядов колес, которые неслись по рельсам раздавался тонкий-тонкий, режущий по ушам визг; также, оттуда вырывались снопы желтых искр; с возрастанием скорости, увеличивалось и число искр, и визг становился все более пронзительным; так что, казалось, что сейчас покроется трещинами череп и лопнет голова.

Все быстрее и быстрее движение: вырывались из марева унылые каменные гряды, между которых копошились толпы «огарков», и, в то же мгновенье отлетали назад, а скорость все возрастала — все быстрее двигались два «огарка» на платформе, и их движения напоминали судорожные рывки, причем столь резкие, что, казалось, от каждого они могли бы разорваться на части. Вот, лежащий впереди иных братьев Робин увидел, как на рельсы пред платформой бросилось несколько темных фигур; тут же раздался треск — что-то бесформенное пролетело над ними… А скорость все возрастала; уж невозможно было смотреть пред собою — густой, наполненный железными парами воздух впивался в лицо, слепил глаза. И вот пленники перевернулись на тощие свои животы, и лежали так с закрытыми глазами, ожидали своей участи.

Что же касается орков, то они сгрудились в одну большую кучу; и, уткнувшись друг в друга лбами, со всех сил, пытаясь перекрыть визг железа, орали такую песнь:

— Могущества и сила

Кровавой старой тьмы,

Что свет и день побила,

Которой служим мы!

На нас не сокрушайся:

Мы верные рабы!

С врагами расправляйся,

Стегай и жги горбы!

Хриплые их, сорванные голоса заметно дрожали; сами они ближе жались друг другу, и даже грозный командир казался таким же, как и все остальные — жалким, напуганным. Видно, многое бы они дали, чтобы не приближаться к этой «старой тьме», а возвратится назад, в привычные их шахты, где могли они безнаказанно издеваться над рабами.

Воздух становился все более тяжелым, жарким, и, хотя от бешеной скорости никто не решался взглянуть вперед — каждый чувствовал, что приближаются они к тому трехсотметровому трону, над которым колонную взмывала к куполу тьма.

«Огарки», достигнув предела своих стремительных, слаженных движений, стали замедляться; и теперь, если бы кто-нибудь смог проследить за ними, то увидел бы, что нажимают они кнопки и дергают рычажки в обратном порядке. Раздался гул; повозка, вся передергиваясь от резких рывков, стала останавливаться; при этом взвилось так много искр, что они образовали над их головами целый купол из раскаленного железа, гарь и жар были столь сильны, что даже кое-кто из каменных орков закашлялся. От грохота заложило в ушах, оттуда текла кровь; однако, чувствовалось, как дрожал раздираемый воздух.

Повозка остановилась столь же резко, как и начала свое движенье. Искры в мгновенье пропали; и, перевернувшись на спины, пленники поняли, что остановились, метрах в пятидесяти от подножия трона. Ближе подъехать было совершенно невозможно, так как там извивались, точно бичи? ярко-кровавые молнии; видно было, что, когда то рельсы были проведены до самого трона, однако, эти кровавые молнии совсем их переломали, и вздымались эти пять железных линий змеями; в некоторых же местах были переплавлены; вообще же, камень вокруг этого места был весь черен, выжжен, из него поднимались полупрозрачные струи блекло-серого дыма. Постепенно, по мере того, как отходили уши, становился слышен и рокот, который ниспадал откуда-то сверху, где, сидящая на троне, наполняющаяся из глубин своих отсветами бордовых молний тьма, расширялась; высилась над ними грозным валом, который, казалось, в любое мгновенье готов был рухнуть, погрести их под собою.

Те огромные огненные глаза, которые приковали их внимание еще только, когда они вошли в эту многоверстную пещеру, которые смотрели на каждого — эти пылающие бордовым пламенем глазищи и теперь взирали на них с трехсотметровой высоты. Несмотря на все пережитое, пленников (даже и Фалко), сковал ужас — это была могучая сила, она поглощала в себя всякие мысли; но они могли только смотреть — неотрывно смотреть в эти бордовые очи, и представлялось, что сейчас эта сена тьмы нагнется — подхватит их; взметнет с огромной скоростью туда, ввысь, под купол…

А время проходило, и ничего не изменялось: все так же выплескивались из глубин тьмы отсветы бордовых молний, все так же зияли два ярких, бордовых глаза; огненные щупальца-кнуты змеились по истерзанным, прожженным камням. Орки-надсмотрщики и их командир стояли теперь на коленях, дрожали, без конца выкрикивали свои, обращенные к «древней тьме» гимны, и единственное, что в них можно было разобрать это мольбы о том, чтобы она их не раздавила, но карала врагов.

Чрез некоторое время, стал отодвигаться один из стоявших поблизости, метров десяти высотою валун, из под него вырывались плотные клубы какого-то бесцветного пара; и пленники, которые хоть немного пришли в себя, подумали, что под валуном откроется какой-то проход — однако, на самом деле, выступил оттуда некто, похожий на трехметровую гориллу — в один прыжок подскочил к ним и, не обращая на орков никакого внимания, подхватил всех четверых в свою громадную ладонь, сжал их так, что затрещали кости, и стремительно побежал, среди нагромождений камня. Вот открылась метров тридцати зала, с почти гладким, оплавленным полом, со стенами, которые были выточены как тридцатиметровые клыки — от одной стены до другой было не более двадцати шагов; ну а сводами служила наливающаяся бордовыми отсветами, клубящаяся грозным облаком тьма — два ока нависали, казалось, прямо над ними; плотная бордовая дымка заполоняла воздух, отчего все словно залито было кровью. Из пола поднималось несколько совсем маленьких, черных домиков; с зарешеченными окошками; между домами были многочисленные орудия пытки, представляющие такое причудливое переплетение всяких крючков, шипов, лезвий, стальных тросов, зажимов, что совершенно немыслимым представлялось разгадать, как они работают (ясным было только то, что их единственное предназначенье — всячески терзать плоть). На эти орудия даже смотреть было больно, казалось, что еще издали все эти шипы впивались в глаза. Они уж подумали, что «горилла» понесет их прямо к орудиям; однако, их перенесли в ту часть залы, за которой зубья стен расступались, и обнажалась вздымающаяся от подножья трона тьма; там так же, как и возле «рельсов» змеились по выжженным камням кровавые молнии. И вот на фоне этой тьмы, на возвышении к которому поднимались ряды грубо обточенных, щербатых ступеней, восседал некто похожий на… двухметровый, перезрелый, уже и подгнивший помидор. Такое было впечатление, и потом только заметны становились выступающие из этого красного шара тоненькие ручки, еще более тоненькие, маленькие ножки, наконец тонкие прорези на месте глаз, даже какие-то мутные крапинки там, тонкая но очень длинная прорез на месте рта, а вот носа совсем не было; на «помидоре» не было никакой одежды, и красная его плоть была везде гладкой, без всяких признаков анатомии, вот, разве что, обвисали кое-где куски подгнившей, темной плоти.

«Горилла» не остановилась у подножия, подняла их по ступенькам; и протянула в сжатом своем кулачище прямо к верхней части «помидора», к маленьким его, мутным глазкам. Ударил резкий запах — такой запах издают совсем уже изгнившие, сморщенные фрукты, но он не был знаком никому из братьев, так как они и не видели никогда фруктов. Мутные глазки стали выпучиваться, и вылезали все больше и больше из орбит, так, что казалось, что сейчас вылетят. Цвет у них был густо-коричневый, почти черный, словно бы распирала их изнутри помидорная гниль — эти глазищи выпучивались навстречу четырем головам, которые вырывались из кулака «гориллы». Вот раскрылся длинный рот, и раскрылся так широко, что, казалось, «помидор» сейчас порвется надвое. Рот не закрывался, а из глубин его раздавался до смешного густой, басистый и серьезный голос:

— Вы преступники. Вы будете сознаваться. Называть соучастников. Называть заговор. Называть сейчас; потом — наказание. Называть.

Тут не удержался, взвился яростным, язвительным голосом Рэнис:

— Вот дурак то! Пнуть бы тебя, и порвался бы, шарик ты надувной! Да нас же сюда терзать принесли! Ну, и терзайте, безмозглые вы твари! Все равно ничего больше не умеете! Ха-ха!.. Соучастников назвать — вот тебе!

И тут Рэнис плюнул прямо в выпученный, вытянувшийся уже в полметра, почти до них дотронувшийся глаз. Увидевши это, Ринэм, которому только-только, и с большим трудом удалось высвободить руки; сложил свои ладони в молящем жесте, и голосом, деланно спокойным, миролюбивым начал:

— А дело-то все в том, что нас несправедливо обвинили. Действительно, нами замечен был некто небольшого роста, настоящий карлик…

— Да ты что?! — в ярости, брызгая слюною, прорычал Рэнис.

Ринэм метнул на него быстрый взгляд, подмигнул — однако, Рэнис, конечно не понял, не хотел понимать всего этого хитроумия. Ну, а Ринэм поспешно и громко, чтобы перекричать следующий окрик своего брата, продолжал:

— Мы доложили бы об этом лазутчике, однако, нас уже опередили. Не понимаю только, почему подозрение сразу пало на нас.

— Организаторы заговора — вы. Вы сопротивлялись. Вы убивали…

— Да, да, да! — аж взревел Рэнис, и еще раз плюнул, но на этот раз в другой выпученный глаз. — Били, и еще будем бить! Скрутили! Ну, знайте — отпустите, всем вам, гады, глотки перегрызу! Ну — терзайте! Ломайте! Калечьте! Презираю вас, потому что ничего, кроме этого и не умеете вы делать! Вот вам! — и он еще раз плюнул.

Ринэм все пытался перекричать своего брата и, наконец — это ему удалось:

— Вот видите, какие у меня нервные братья! Все получилось из-за недоразумения; они просто не разобрали — они, как верные рабы, и подумать не могли, что на них нападают благодушные орки; они подумали, что — это Враги. Они, ведь, спали до этого; ведь, после честно проведенного рабочего дня, всем хочется спать. Так что не было никакого заговора, и вам, к счастью, не о чем волноваться; и, надеюсь, вскоре будет схвачен тот лазутчик, и представ пред вами подтвердит наши слова. Ну а мы готовы честным трудом…


Тут Рэнис вырвал руки из лап «гориллы», которая так и стояла, тупо уставившись в пустоту и ожидая только приказаний — сначала он толкнул Ринэма, а затем, размахнувшись из всех сил ударил помидора между глаз — плоть оказалась отвратительно теплой, она прогнулась до половины объема этой сферы, а затем, с пронзительным хлопком выпрямилась обратно. Рэнис зло хохотал:

— Вот вам наше почтенье! А, что — получили?! Не нравиться?! Не нравиться?! Ха-ха-ха! Вот вам вместо слов моего братика! Долго пред вами трепетали, долго рабами были! Вот вам! Презираю лживые речи! Да — мы заговорщики! Да — мы зачинщики всего! Ненавижу! Ненавижу! Терзайте же! Ха-ха-ха! Но никогда, никогда не услышите вы от меня подлых речей; во мне столько ненависти к вам, гадам, что до конца плеваться буду! Никогда вам не сломать меня! Что, испугался думаете вашей тьмы… ВОТ!!!

И тут он еще раз размахнулся, и со страшной силой, с такой силой, что покачнулась даже «горилла» вновь ударил «помидора». И такая бешеная, годами сдерживаемая сила была в этом ударе, что тот каменный трон, на котором восседал «помидор», покачнулся, и стал заваливаться.

— Помогите! Меня спасать! — загудел своим густым, серьезным голосом «помидор», и тут «горилла» вытянулась, подхватила трон второю своею ручищей.

Конечно, «горилле», не стоило большого труда удержать не только этот трон, но и массу гораздо большую, однако, лапа зацепилась за одну из щербатых ступеней и та не выдержала — раздался пронзительный треск; ступень переломилась, и «горилла», издавши странный гортанный звук, потеряла опору, и стала заваливаться, вместе с троном.

— Держи! Держи! Держать меня! — надрывался «помидор».

«Горилла», конечно, не могла ослушаться своего хозяина, и, совсем позабывши про пленников, выпустила их, обхватила трон уже двумя лапами и с такой силой сжала «помидора», что он весь вытянулся и в любое мгновенье мог порваться. Но падение уже невозможно было остановить — горилла рухнула спиною на ступеньки, перевернулась, и тогда ударился трон — раздался треск, посыпались обломки камня; а дальше уж все перемешалось и перекрутилось так, что ничего было не разобрать.

Пленники же откатились в сторону, оказались как раз под одним из устрашающих орудий; какой-то шип нависал прямо над Рэнисом, и, словно живой, нетерпеливо выжидающий свою жертву, слабо подергивал. Этот гневный юноша рывком отдернулся, в сторону, рывком попытался встать на ноги, однако, совсем позабыл, что связан — повалился на камни, забился отчаянно, захрипел.

Но больше других повезло Робину, который все это время провел в молчании; вспоминая стихи Вероники, представляя ее образ, и радуясь тому, что так и не отобрали у него ее платок — он даже чувствовал тонкий аромат, который поднимался из потайного кармашка. А дело в том, что узел на ногах его был где-то задет и теперь почти полностью развязался. Вот он скинул веревку, поднялся на ноги, и, в первую очередь, склонился над Фалко, заговорил своим чувственным голосом:

— Жалко, что руки связаны. Ну, ничего, я сейчас зубами ваш узел развяжу. Ну, а дальше…

Фалко замотал головою:

— Нет, нет — уже совсем нет времени. Да и ты слишком слаб, чтобы развязывать такие узлы. Беги немедленно. Скорее — сейчас уже будет поздно!

Действительно, слышен был уже густой, надрывный вопль «помидора»:

— Хватать их немедленно! Уйдут! Уйдут!

«Горилла» только внесла трон, с ослепительно красным, покрытым пульсирующими черными пятнами «помидором», на вершину, и, когда прорезался этот вопль, тут же в стремительном, неловком движенье сорвалась с места — трон еще не был установлен, вновь завалился, покатился, разбиваясь на части по ступеням, ну а помидор вылетел, покатился, подпрыгивая бешеным волчком — при этом неустанно вопил своим густым, громким, серьезным голосом, но слов уже было не разобрать. «Горилла» же зацепилась за одну из ступеней, стремительной дугою перевернулась в воздухе, и ударилась о каменную поверхность головою, да так, что свернула бы себе шею, если бы эта шея была, а голова не росла прямо из плеч. Но «горилла» тут же вскочила на ноги и, исполняя повеление своего хозяина, бросилась на пленников.

Все это заняло лишь несколько кратких мгновений, но за это время Робин уже успел отбежать на некоторое расстояние. Вообще то, он побежал бы так сразу, так как понимал, что совсем нет времени, чтобы развязывать узлы, и огромно было желание вырваться; но он, все же, не мог так просто оставить отца и братьев своих, так что, только выслушав повеление Фалко, он бросился…

Если бы «горилла» бросилась за ним, так в несколько рывком догнала — так как передвигалась очень быстро; но она слышала, что надо «держать пленников», а Робин был лишь один ПЛЕННИК — несколько же ПЛЕННИКОВ, лежали под орудиями пытки — их то «горилла» и подхватила, в несколько скачков полетела к «помидору» который лежал, возле одного из огораживающих залу зубцов, лицом на каменной поверхность, и отчаянно молотил ручками и ножками — пытался перевернуться. «Горилла» подхватила это создание, впихнула его на половину трона, вновь внесла на возвышение, и там усадивши, безмолвно протянула пойманных.

«Помидор» испускал жар, его пасть широко распахнулась, и оттуда вырывался гнилостный пар, по уголкам же пасти кипела пена; слышались булькающие звуки, выпученные глаза пульсировали.

— Здесь трое! Один бежал! Поймать одного!

«Горилла» вновь выпустила пленников, бросилась было за Робином, который уже достиг противоположной стороны залы, однако — была остановлена новым воплем «помидора»:

— Этих обезопасить! Приковать!

Этот приказ был исполнен в точности: «горилла» отнесла их к орудиям пыток, каждого приковала к какому-то механизму, в окружении шипов и лезвий; после этого, проверивши, плотно ли они закреплены, бросилась широкими прыжками вослед за Робином.

* * *

Робин все время бежал как мог быстро. Он бежал бы еще быстрее, если бы несвязанные руки, а так приходилось балансировать, так как он понимал, что, ежели упадет, то потеряет очень много драгоценных мгновений. Он бежал к противоположной стене, и был уверен, что там будет какой-то проход. Прохода вполне могло и не оказаться, однако — ему повезло. Проход оказался, и настолько узкий, что он едва мог в него протиснуться. Пробежал среди сдвинутых стен несколько шагов, и тут позади — грохот, все покачнулось; он повалился таки, и тут же развернулся. Оказывается — это горилла столь стремительно пересекла залу, и уже схватила бы его, да не могла, конечно, протиснуться следом. Даже и лапища ее не могла протиснуться, и вот билась она головой и грудью, пытаясь сокрушить каменную толщу — тут, конечно, сыпались какие-то обломки, но потребовалась бы не одна сотня лет, чтобы пробиться следом за Робином.

Тут из дальней части залы раздался густой вопль «помидора»:

— Обходным путем! Вызвать подмогу! Все оцепить! Поднять тревогу!

«Горилла» отскочила в сторону, ну а Робин принялся подниматься на ноги — среди узких стен, со связанными руками это оказалась сложной, почти невыполнимой задачей; он ударялся плечами о выступы; опадал назад, и тут же вновь пытался подняться — при этом он понимал, что «горилла» несется какими-то обходными путями и в любое мгновенье может перегородить дорогу к свободе.

Вот отчаянный рывок, и он поднялся на ноги, но взгляд его случайно метнулся вверх, и увидел один из слепящих бордовых глаз, что зиял на трехсотметровой высоте — и этот, устремленный прямо на него взгляд, захватил Робина — он уж не мог оторваться, забывши обо всем, вновь повалился. Так пролежал несколько мгновений, и тогда только очнулся, перевернулся на живот, встал на колени, и медленно поднялся — прошел несколько метров с закрытыми глазами, и тогда только решился открыть их, побежал, как мог быстро, вперед.

Шагов через сорок, каменные стены расступились, и обнажилась иная зала, с уродливыми покрытыми острыми выступами, словно бы изломанными в какой-то мучительной агонии стенами. В центре из бурлящего черной озера слизью вырывались языки синего пламени, стояла невыносимая, выворачивающая наизнанку гарь, вонь; и в это зале, по многочисленным, дорожкам двигались «огарки». На местах пересечения, дорожки эти или взметались мостами, или же уходили под камни. «Огарки» двигались бесконечными слаженными потоками, некоторые несли какие-то тяжести, некоторые о чем-то задумались, были очень сосредоточены погружены в свои размышления, и бросались короткими, похожими на плевки репликами. Они выходили из бесчисленных проходах в стенах залы, и в такие же проходы уходили; так же несколько сот «огарков» облепляли стены, и старательно стучали по ним, придавая им все более изуверские, исковерканные формы — причем, те формы, которые были прежде, поглощались более новыми. Так же, в стенах виднелись зияли проходы, и них вырывалась черная слизь, а так же, свешивались ноги спящих «огарков».

Робин хоть и привык ко зрелищам всяких зверств, хоть и научился не замечать их, уходя в мир своих сильных любовных чувств — все-таки на некоторое время замер, пораженный всем этим. Ведь раньше, в окружающих его рабах, он замечал затравленных, ненавидящих свой труд Личностей. Здесь же его поразили эти слаженные потоки; судя по тому, что он видел раньше, их в этом подгорном царствии должно было быть много-много тысяч, возможно — и миллионов. Его ужасало, что все эти «огарки» именно живут этим, что все это и есть их исконный мир, что все их помыслы только об этих камнях, что они и не подозревают, и даже не чувствуют, что есть, что-то кроме этих масс, кроме бордового света, кроме ударов по камню, кроме рассуждений, о том, каким сделать следующий уродливый угол. Ужасало то, что эти массы не то, что недовольны своим бессмысленным, болезненным существованием, но даже и не подозревают, что такое — быть недовольным.

Все это почувствовал Робин, созерцая их, и такой болью тогда вспыхнуло его сердце — такой острой, пронзительной к ним жалостью, что, повинуясь молодецкому, наивному порыву, бросился он к ближайшему потоку, забывши, что у него связаны руки, попытался выхватить у одного из «огарков» его ношу — остро обточенную, ранящую руки глыбу, но только налетел на «огарка», и, вместе с ним повалился на землю. Он желал, чтобы раздался грохот, чтобы все обратились к нему — однако, грохот от падения глыбы, мгновенно потонул в сотнях иных звуков: в отрывистых словах, в ударов причудливых приспособлений для ломки камня, в беспрерывном шуме ног, опускающихся на поверхность дорог. Никто даже и не взглянул на него, даже и тот «огарок», у которого он глыбу — медленно поднялся и, даже не взглянув на Робина влился в поток и продолжил свое движенье.

Тогда Робин вскочил на какое-то возвышение и, сложивши руки у рта, принялся кричать:

— Остановитесь! Остановитесь!!!

Никто не обращал на него никакого внимания; все продолжали двигаться так же, как и в то мгновение, когда он вошел; как двигались их предки и за много лет до этого. Робин закашлялся; некоторое время не мог ничего поделать, но только все стоял так, да кашлял. Мучительно болела голова, подкашивались ноги и, все таки, он собирался прокричать им какую-то торжественную речь про любовь, про то, что они должны открыть глаза, и увидеть настоящее небо, вздохнуть настоящего воздуха, а не того душного, гарного, что так сжимало его легкие, от чего подкашивались ноги.

Конечно, его речи суждено было растворится в этом кровавом воздухе, однако — он и слова не успел прокричать; так как, в одном из проходов началось суетное движенье — «огарки» разлетались в стороны, врезались в камни — и все это без единого звука, без единого стона; те, кто ломал кости, оставался лежать без движенья, остальные — медленно поднимались, ожидая пока пробежит мимо них «горилла», а вослед за нею — орки. Орки не кричали, не бранились — бежали с опущенными головами, и, видно — были очень напуганы, что попали в это место.

«Горилла» сразу же увидела стоящего на возвышении Робина и бросилась к нему — она передвигалась прыжками, и каждый раз, когда ее массивное трехметровое тело врезалось в каменную поверхность — раздавался треск, и поверхность дрожала. На пути «горилле» попалась дорога, по которой шли «огарка» — она с разгона врезалась в них, и удар этот был так силен, что «огарки» взметнулись в воздух, и перелетевши метров десять, безропотно рухнули в кипящее озеро — черная слизь мгновенно поглотила их и на многие метры взвились языки слепящего синего пламени. От этого света, «горилла» отдернулась, но лапы ее подвернулись, и она сама, с гулом перевернувшись в воздухе, рухнула в кипящую слизь! Правда — рухнула у самого берега, и тут же с яростным воем выскочила — шесть на лапе ее и на бедре дымилась — вся она в мгновенье поглощена была плотным смрадным облаком, но вот — вырвалась, с яростным воем бросилась на Робина…

Она бы в несколько мгновений догнала юношу, который только опомнился, только бросился бежать, но тут вновь помогла ему случайность: дело в том, что орки подумали, что началось какое-то восстание; и, выслушав короткий, нервный выкрик своего командира, стали рубить «огарков», прорываться вслед за «гориллой». А «огарки», конечно бы не замедлили своего движенья, но зарубленные орками тела перегораживали дорогу, и идущие следом спотыкались о них, падали. Мгновенно образовались завалы из тел. Идущие следом напирали, но, так как идти было некуда — все попросту валились. Они падали со своими ношами на жаркий камень, пытались подняться, но на них валились уже новые, и, в результате, чрез несколько мгновений вся зала была завалена копошащимися, но не имеющих сил подняться «огарками»; на один из такой завалов и налетела «горилла»; она повалилась в какую-то яму, а сверху на нее еще рухнуло с две дюжины «огарков» — и вот закопошились они там, как муравьи, к которым примешался еще и большой жук, но все не могли вырваться.

Робин, воспользовавшись этим, бросился к одному из проходов, из которого еще продолжали выходить и валиться «огарки». Юноша, чувствуя, как мало у него времени, слыша уже и вопли бросившихся за ним в погоню орков — ловко взбежал на этот завал, спрыгнул в проход, и тут вот, налетев на одного из «огарков», не удержался таки, повалился вместе с этим рабом. А позади раздался сильный удар — «горилла» выбравшись из ямы, добежала теперь до завала и пыталась пробить его. И этот проход был достаточно широким, чтобы она протиснулась вослед за Робином. А юноша, одним отчаянным рывком вскочил на ноги, цепляясь плечами за стены, бросился бежать вдоль идущих для того, чтобы повалиться, и быть раздавленными «гориллой»; пробегая, он слышал обрывки сосредоточенных речей, тех, кто думал.

— В третий пятнадцать… Шесть-семь-один в кладку семнадцать… В семнадцатом три-пять… Один из пять семьдесят шесть в дробь пять… В восемь несли один-один…

Если бы в голосах было отчаяние, усталость — их было бы гораздо легче слушать; но от этого монотонного и сосредоточенного, как и поступь их — от этого сжималось сердце; от этого хотелось достать где-то такую чудесную сеть, окутать всех и, самому взмыть, неся за собой к свету — страстно жаждалось пробить этот давящий свод, и увидеть небо, которого никогда не видел, но так жаждал Робин. И он опять забывши, что руки его связаны, попытался схватить хоть одного из них за руку, потащить за собою.

В это мгновенье, завал разлетелся, а прорвавшаяся из него «горилла» вновь повалилась, споткнувшись об «огарков»; немало из них передавила; некоторое время поднималась — все цеплялась за стены, сбивала с них камешки, и, наконец, на голову ее рухнула каменная глыба, не менее полутоны весом — такой удар свалил бы и дракона, однако, у «гориллы» был очень толстый череп; возможно он занимал все то место, где должен был бы быть мозг — в общем, этот удар только привел ее в большую ярость — она в одно мгновенье вскочила, и одним рывком бросилась следом за Робином. Она сбивала со стен камни, позади нее гремел обвал, но она обоженная, избитая ни на мгновенье не останавливалась, скрежетала, покрытыми кровавую пеной клыками; в нетерпении вытягивала огромные лапищи вослед за Робином.

А юноша уже вырвался из этого прохода; и, продолжая из всех сил бежать, оглядывал то каменное плато на которое он вырвался: оно было в версту шириною, его окружало жуткое переплетенье осторогранных каменных форм, которые были еще выше, чем все виденные им раннее — метров пятидесяти высотою. Над плато клубилась, надрывалась из глубин своих отсветами бардовых молний тьма, так же, краем глаза, заметил он и огненно-кровавых глаза — тут же, впрочем, поспешил отвернуться — он знал, что они по прежнему смотрят на него, что он увидит он в них нечто такое неизъяснимое словами, от чего ноги его подкосятся.

И бежал он из всех сил, видел что и вся эта долина рассечена путями, по которым двигались массы «огарков»: здесь они выходили из каких-то испускающих бордовый дым проходов, и в таких же проходов, отягощенные камнями и безумными мыслями, скрывались. Они выдалбливали в поверхности ямы, траншеи, новые проходы, и некоторые из ям были в поперечнике не менее тридцати метров, и глубиною метров в двадцать, на дне таких ямищ еще копошились, еще выносили оттуда уродливые обрубки поверхности. По краям таких ям и бежал вытянувшись вперед, со всех сил выбрасывая вперед ноги Робин; он не решался обернуться — но помнил, как стремительно бегает «горилла»; понимал, что в любое мгновенье может она его схватить…

Но, в конце концов, он, все-таки, вынужден был остановиться. К тому времени он пробежал половину всего плато, и вот неожиданно распахнулась пред ним пропасть метров двадцати шириною. Он едва не повалился — его ноги даже соскочили; и сам он стал съезжать туда; были бы свободны руки — он бы уцепился за край, легко бы вырвался; но так он перевернулся на живот, и в несколько рывков вырвался таки. Он тяжело дышал — болело избитое, так много перенесшее… одновременно он почувствовал легкий аромат того, что называлось луговыми цветами — тот легкий запах, который вырывался из его потайного кармана, и увидел «гориллу»; которая, не настигла его раньше, только из-за своей неуклюжести, из-за того, что по дороге бессчетное число раз спотыкалась и проваливалась в ямы — но теперь меж нею и Робином оставалось только ровное, метров в пятьдесят пространство.

Юноша вскочил на ноги, не удержался — сильно ударился коленями; еще один рывок, и вот он уже на ногах — продолжая этот рывок, уже бежал вдоль пропасти. И вот увидел — шагах в ста, перекидывался над этим провалом, с далекого дна которого поднимались отсветы лавовой реки. На мосту происходило беспрерывное движенье, и, уже подбегая ближе, Робин разглядел, что мост этот метров в пятнадцать шириною, и что, к нему смыкались многие потоки с плато — эти многочисленные потоки, сливались в две «огарочные» слаженно движущиеся реки; все как обычно — и в той в другой реке кто-то нес, кто-то рассуждал. Робин намеривался влиться в одну из этих масс, но оставалось еще шагов тридцать; как он, запыхавшийся, чувствуя, как отчаянно бьется в боку боль, услышал, как прямо за его спиною, что-то загрохотало; и что-то массивное ударило его по затылку, соскользнуло, раздирая до крови, по спине. Он, покачнувшись, но продолжая бежать, повернул голову, и увидел, что это «горилла» догнала таки его. Она бы уже и схватила бы его, да поспешила, не рассчитала своих сил, и в последнем могучем прыжке, вытянувши пред собою лапу, не сгребла его, но только «скользнула» по спине. Но тогда Робин ясно понял, что ему, все-таки, не уйти, что в следующем прыжке он будет схвачен, что это последние мгновенья, когда он может так бежать на Свободу, к Любимой.

И все решилось в одно мгновенье — ему так ненавистно было рабство, так он жаждал он вырваться, что, убегая от плена, Робин рванулся в сторону — в пропасть. Силен был прыжок, и, вот рванулись навстречу ему токи жаркого воздуха. Он и не думал кончать жизнь; но он не мог представить — как это вернуться назад, как это вновь стать несвободным; и, видя в этом единственный выход, чтобы не попасться в лапы «гориллы» — он прыгнул.

Он думал, что сейчас ток воздуха стремительно взметнет его вверх, вознесет к долгожданному небу. Но проносились вокруг каменные стены, все приближалась — разрасталась из яркой нити, протекающая по дну огненная река. Тогда он все понял; и из единственного его ока стали выступать слеза — огромная, она не могла упасть, она нарастала огненным, страстным пламенем, а он шептал, шептал:

— Любимая, любимая. Нет — я не верю, что все так может оборваться! Мы будем жить! И сейчас верю в жизнь! Любимая, Любимая! Где же ты, Любимая?!..

* * *

Если бы оторваться от Робина, в краткие мгновенья его паденья, и взмыть с такой скоростью, с какой он жаждал взмыть, промчаться сквозь толщи камня, но не до самого неба — о нет, от того места, на котором мы остановимся, до неба, хоть и покрытого покрытым тучами, хоть и затемненным долгой зимней ночью — оставалось еще несколько верст камня, изъеденного орочьими туннелями да залами.

Это было одно из бессчетный помещений; холодное, заполненное тьмою, и какими-то острыми предметами, которые в этой темени никак было не разглядеть. В этой темноте, зажавшись в угол, сидел, дрожал и от холода и от страха маленький Ячук; и слышал, как приближаются тщательно его выискивающие орки. Он знал, что они его найдут — он знал, что из этого помещения нет второго выхода, и он, в душе своей готовился к последней схватке. Он решил дорого продать свою жизнь: применить все волшебство, на которое был способен, а потом, когда на волшебство уж не останется вцепиться в орочью морду, выцарапать глаза; ну а там уж — будь что будет…

Но прежде надо, хоть вкратце, надо рассказать, как он в это помещение попал. Прежде всего, напомним, что оставили мы его, в то мгновенье, когда он, отвлекая на себя внимание, убежал по коридору. Несмотря на то, что бежал он налегке, у него были слишком короткие ножки, и орки настигали его. Его уж должны были схватить, но вот открылся боковой коридор, он, в одно мгновение повернул туда, но тут же развернулся обратно, проскочил между орочьих лап, и бросился в ту сторону, куда бежал раньше. Первый же его из его преследователей на мгновенье, в растерянности замер, и этого было достаточно: бежавшие следом налетели на него, и в мгновенье образовалась свалка.

Ячук вскоре выбежал в тот широкий туннель, по которому протягивались ряды рельс, и устремлялись опустошенные повозки для руды. Он намеривался побежать вверх, откуда доносился грохот цепей, вскочить там на одну из поднимающихся тележек с рудою, но тут понял, что на это у него не хватит времени: орки были совсем уже близко, и он чувствовал, что схватили бы его, раньше, чем достиг бы он подъемников. Потому он, так же, как и Робин, видя единственный выход из неволи, и не задумываясь, к чему этот выход может привести — бросился в одну из проносящихся мимо пустых тележек. Он лежал на ее дне, слышал орочьи вопли, и все не мог понять — видели они, куда он забрался, или нет.

Тележка устремлялась вниз по склону все быстрее и быстрее. Ячук помнил, как один раз по незнанию съехал до самого низа, как едва убежал тогда; но теперь он не решался выпрыгнуть, чувствовал, что весь туннель просматривается.

Но вот тележка, как и полагалось, была остановлена так резко, что Ячук ударился о стенку; раздался свист бича, орочий пьяный вопль: «Быстрее!», и, наконец — тихий стон измученного раба. Тележку покатили навстречу оглушающих ударов молотов; Ячук все ожидал, когда же подойдет мгновенье, что бы незамеченным выскользнуть из тележки; но слышал со всех сторон крики орков-надсмотрщиков, которые еще не знали, что произошло, но наверняка заметили бы его. И тут раздались новые крики — на этот раз надрывались те орки, которые гнались за ним:

— Он может быть здесь! Всем встать!

— Что?! — взревел начальник надсмотрщиков. — Кто отдавал приказание?!.. Всем продолжать работу!!! Кто отдавал приказание, я спрашиваю?!

По прежнему свистели плети, по прежнему рабы надрывалась, и тележка с Ячуком продвигалась вперед.

— Здесь преступник!!! — в крике столько злобы, что, казалось, даже душный, ледяной холод передернулся.

— А я сказал — НЕТ!!! — взревел начальник. — Продолжать работу! Пошли прочь, болваны; пока вам шею не свернул!

— Остановить!.. Остановить!.. Приказ — остановиться!..

— Нет! Р-А-Б-О-Т-А-Т-Ь!!!

Тут раздался короткий, резкий скрежет ятагана, который выхватили из ножен. Тогда Ячук, чувствуя, что все внимание теперь обращено к месту возможной схватки, выскочил из тележки, и, не поворачивая головы побежал. Конечно, он бежал, как мог быстро, пригнувшись к земле; и, зная, что дорога к подъемникам перегорожена — обрадовался, увидев в стене какой-то недавно пробитый проход. В него то он и бросился, и уж думал, что спасся, но, в последнее мгновенье его заметил кто-то из рабов, и, рассчитывая на какую-то выгоду, завопил истошным, жалким голосом: «Вон он! Вон!» — он вытянул, свою дрожащую закованную в цепь руку вслед за Ячуком, а тот, уже вбежавши в проход, слышал орочий рык:

— Ну, все — попался! Этот проход тупиковый!..

Так и оказалось — коридор тянулся метров на пятьдесят и упирался в голую стену; по бокам были пробиты двери, ведущие в темные, заваленные не пойми чем помещения. Ячук бросился в самое дальнее, и, пробравшись между железных углов, и каких-то ледяных, и тоже железных змей, забился в самый дальний угол. Там он и сидел, напряженно вслушиваясь: орки тщательно обыскивали каждое из помещений: они боялись разделяться на малые отряды, и обыскать каждое помещение сразу, так слышны были их голоса:

— Этот малявка должен быть великий волшебник! Вот превратит нас в камень!

— Это из мохноногов что ли карлик?! Я знал одного!

— Нет — этот раз в пять меньше! А того мохнонога повезли к самому ЕМУ!

— К кому — к Верхнему?!

— Нет — к самому Нижнему!

— К Нижнему! Ого! Я его и не видал! Зачем же они ЕМУ? Он же там сидит и сидит…

— Все дело, что ОН почувствовал, какие они колдуны! Тут опасно! Вот бы убраться отсюда! Говорю, ведь, обратит он нас в камень!

Но тут раздался вопль их командира:

— Заткнитесь, болваны! Искать лучше! Этот жалкий карлик ничего не может, и нужен только для забавы…

Орки, больше не ругались так громко, но Ячук, все-таки слышал их испуганные, злобные слова: слова командира их не переубедили, и они продолжали полагать, что Ячук могучий колдун. Голоса прорезались все ближе и ближе, а Ячук чувствовал, как теряет силы — он терял их от страшного холода, который исходил из глубин камня, от промерзших, касающихся его лица железок. И он видел отсветы факелов, которые бешено передергивались отражаясь от острых углов — так хотелось к этому свету притянуться; ледяная судорога сводила его сердце, с каждым разом, все больнее сжимала сердце — и он, порою совсем забывался, тянулся к этому свету, и царапал лицо об острые углы — выступала кровь, капала на ледяной пол, застывала, а он даже и не замечал. Это продолжалось очень-очень долго; орки с руганью вытаскивали железки из иных помещений, и, ничего не найдя, приходили только в большую ярость. Он понимал, что рано или поздно его все равно схватят, и он давно бы бросился на них (уж совсем невыносимо было дальше так промерзать), но, все-таки, какая-то надежда сдерживала его. Он не представлял, что может спасти его, но, все-таки, в глубине верил, что будет освобожден; и продолжал промерзать, стучать зубами, тянуться к свету.

Орки должны были осмотреть еще соседнее помещение, однако, один из них громко засопел носом, и выкрикнул:

— Кровью несет! Вон из того — из последнего! Он ранен! Ну, наградите! Какая награда мне, а?!

— Вот тебе награда! — прорычал командир, и раздалась громкая затрещина.

Другой орк завопил:

— Он раненый и злой! Он нас всех заколдует!

— Заколдую! Заколдую! — проговорил, горько усмехнувшись посиневшими, потрескавшимися губами Ячук; он хотел только прошептался, однако — вышел чуть ли не крик — хриплый, отчаянный; все орки его услышали и наперебой завопили:

— Нет — не пойдем! Все камнями станем! Подмога нужна! Подмога!

Командир их сам не ожидал такого неожиданно грозного голоса; он прикинул, что колдун может заколдовать весь его отряд, и его самого, потому и прорычал:

— За подмогой! Два отряда!.. Нет — три отряда, еще гоблинов, и чародея!.. Найти какого-нибудь чародея!

Орки столпились возле двери, за которой их поджидал «могучий колдун»; и никто из них не решился хоть бы заглянуть туда; напротив — каждый старался отступить, спрятаться за спинами.

А посланник, тем временем, выбежал из коридора; намеривался нестись вверх по туннелю, но там замер, привлеченный неожиданными, только что начавшимися криками, и движеньем.

Происходило все в окончании туннеля, где пробивали каменную толщу, в погоне за несколькими золотыми жилами, рабы. От входа в коридор и до окончания туннеля было шагов семьдесят. Высота стен здесь была метров в пять, от одной же стены до другой было аж шагов сорок. Так как расстояние было столь значительным, висящие на стенах, слабые факелы не могли высветить того, что происходило в центре; и, ежели те рабы, которые стучали своими кирками у стен, были всегда на виду, то те, которые работали в середине — только, когда рядом проходил надсмотрщик. Здесь надо добавить, что орки, видящие в любом мраке, все-таки не могли привыкнуть к этой тени — их внимание всегда отвлекалось на свет факелов; однако, на эти непроницаемые метры они не обращали никакого внимания (уже несколько десятилетий в рудниках не было какого-либо крупного восстания, ну а те, что были раньше — быстро подавлялись).

И вот, именно из темного центра доносились крики. Вот прорезался, и коротко оборвался орочий вопль; вот заметались там какие-то фигуры; вот еще один орк, с пронзительным воплем, и, схватившись за брюхо, вывалился в факельный свет. Вослед за орком вырвался какой-то раб — нет! — уже не раб, уже не закованный! Он склонился над поверженным, выхватил у него ятаган, с яростным, волчий воем бросился на бегущих двух надсмотрщиков; и, в несколько мгновений — одному снес голову, другого перерубил едва ли не надвое. Из тьмы выступило еще несколько освобожденных, они хватали ятаганы, затем — бежали к иным рабам, которые уже бросали свои кирки, потрясали цепями, вопили — кто от радости, кто от страха. Еще несколько пришедшихся поблизости надсмотрщиков были зарублены тут же, и почти без сопротивления — так как те еще не понимали, как таковое могло произойти.

И прошло, должно быть, с полминуты, пока прошло замешательство; пока предводитель надсмотрщиков не заорал, чтобы строились в боевой порядок и бежали за подкрепленьем. Никакого боевого порядка надсмотрщики не знали, но собрались толпою, орков в пятьдесят и с ревом бросились на восставших. Вместе с ними побежал, между прочим, и тот орк, которого послали за подмогой, чтобы поймать маленького Ячука. И эти орки, несущиеся на рабов, вопящие, брызгающие слюной, совсем не боялись, даже и поспешали — вообще-то, орки трусливый народ, но здесь они не видели никакой опасности; здесь они жаждали крови — они и не представляли, чтобы от рабов могла исходить какая-то угроза, и вот неслись на очередную потеху.

Освобожденные рабы встретили их во мраке — началась схватка: короткая, ожесточенная, стремительная. Зазвенела сталь — яростный, кровожадный вой освобожденных перемешался с предсмертными криками орков; морозный душный воздух сгустился от кровяных паров еще больше прежнего, по камням текло что-то черное; еще несколько страшных воплей, и вот из мрака выскочил, бросился вверх по туннелю орк с выпученными глазами, без ятагана; рука его была рассечена до кости. Но навстречу ему вылетела телега, ибо те рабы, которые должны были останавливать тележки, сгрудились, и без движения ожидали своей участи. Тележка эта на полной скорости врезалась в грудь орка, он отлетел в сторону, пошатываясь побежал было дальше, но тут из мрака, вслед за ним выскочила некая стремительная тень, взметнулся окровавленный ятаган, со страшной силой обрушился на орочий череп…

Теперь из мрака выступило около тридцати освобожденных — все они были вооружены ятаганами, все тяжело дышали. Ну а за их спинами еще с дюжину освобождало иных рабов, и что-то с жаром им втолковывало.

Из этих, выступивших из мрака, выделялось те двое (отец и сын), которые сидели некогда в клети соседней с клетью Фалко и братьев. Они были не велики, такие же грязные, заросшие; но теперь они уже не были такими скрюченными и жалкими. Они так и дрожали от возбужденья, говорили прерывисто, но очень громко, так что голоса их разносились по значительной части туннеля:

— Каковы наши потери?

— В первой схватке всего один убитый и двое раненных. — был ответ.

И тут выбежал вперед раненый, грудь которого была рассечена, и все тряпье уже пропиталась кровью:

— Царапина! Царапина! — истово вопил он. — Я могу идти с вами! Я могу сражаться!

— Никто тебя не оставит! — возбужденно, быстро говорили двое. — Мы никого-никого здесь не оставим! Неужели же, через несколько часов мы выйдем?!

— Да! Да! Выйдем! Свобода! Да! Вырвемся! Прорвемся! Всех их! Не удержат! — все эти вопли слились в один восторженный гул.

— Передали ли ключи в соседние шахты?! — выкрикивал один из «посвященных».

— Нет! Не успели! — хором отвечали двое. — Мы не могли рисковать — все прослеживалось! Мы не могли их и оставлять у себя дольше! Понимаете — там был ищейка, только чудом он у нас их не нашел! Ну, вы ведь не вините нас?!

— Нет! Нет! Нет! — хором завопили многие.

И вновь надрывались, старая перекрыть восторженный, нетерпеливый гул толпы двое:

— Потому, прежде чем прорываться наверх мы должны освободить и соседние шахты!..

Тут они были прерваны целым валом воплей:

— Нет! Прорываться сейчас! Пока есть время! — так вопили те рабы, которые не входили в число «посвященных», и на это двое отвечали им:

— Мы не сможем прорваться такими малыми силами, нас здесь всего полторы сотни!

— Тогда скорее! Скорее!

— Да — медлить нельзя! Скоро против нас выставят такое войско, что…

Но докричать двое не успели, так как из бокового прохода, в котором томился Ячук, выбежало несколько привлеченных криками орков. И тут-то ничто не могло сдержать ярости освобожденных. Все, что копилось в них годами, выплескивалось теперь. Даже двое — предводители их, забывши обо всем, впереди всех врезались в орков; перерубили их в несколько мгновений. Кое-кто в этой стремительной схватке получил раны, и тем только больше был разъярен. В общем гуле слышались отдельные вопли:

— Вон они! Вон! Руби их!

Действительно — заметили тех орков, которые толпились в проходе. Восставшие бросились туда, и, так как проход был узок, то прорвались только по трое в ряд. Ятаганами же было совершенно невозможно размахивать. И они рубили не ятаганами, но грызли, но топтали, но разрывали глотки. Орки дрожали от ужаса, но, понимая, что пощады им не будет, дрались отчаянно, и около десятка нападавших все-таки было убито. Последние из орочьего отряда отступили в то помещение в котором прятался Ячук; они отбросили в сторону факелы, они повалились на пол и в их свете хорошо было видно то причудливое переплетенье железок, тонких и толстых, которое занимало почти все место, и чрез которое пробрался в дальний угол Ячук.

Орков оставалось с полдюжины; они пытались что-то говорить, однако, так перепугались, что выходили одни только бессвязные выкрики; и видно было, как дрожат их ятаганы. А в помещение уже врывались восставшие, но среди них не было двоих, так как они погибли — ведь, они бежали в первых рядах, и, были обречены. Пятеро орков были зарублены сразу же, а шестой завопил, отбросил ятаган, и стал прорываться как раз в тот угол, в котором замерзал Ячук. В отсветах факелов маленький человечек видел, как приближается, царапаясь об железные углы, орочья морда. Вот уже совсем близко — это было похоже на какой-то кошмар; вот вытаращенные глазищи уже уставились на Ячука. И тогда орк, страшно вскрикнул — при виде «могучего волшебника», он совсем потерял остатки своего жалкого разума, рванулся назад, а там его уже пронзили клинки. И он вновь дернулся к Ячуку — глаза его помутнели, но остались открытыми; кровь, стекая по железному углу, жарким, смрадным ручейком стала стекать на прямо на лицо Ячука, и сразу же залило маленького человечка, с ног до головы.

Закричал кто-то из «посвященных»:

— Уходим! Скорее! Ко второму руднику! Нам нужно больше сил!

— Меня то подождите! Меня! — выкрикнул Ячук, но получился какой-то сдавленный морозом хрип, который никто и не расслышал.

Может — то и хорошо, что не услышали. Ведь, они были разгорячены; увидев некое залитое кровью, незнакомое им создание, они приняли бы его за какого-нибудь орочьего приспешника, зарубили бы, и даже не узнали, что ошиблись. Но они вырвались из помещения, и, перебираясь через завалы тел, выбежали в главный туннель. Ячук, отчаянно рвался за ними, однако — тело так замерзло, что едва слушалось его. К тому же мешал убитый последним орк; он перегородил единственный ход, по которому можно было выбраться, и Ячук пытался пропихнуть его перед собою.

А потом он на мгновенье замер, и прошептал:

— Похоже, после холода ты отогреешься… Будет жарко — даже через чур…

А дело в том, что брошенные орками факелы все время обвивали своими огненными струями ближайшие железки, и вот бывшее на них масло оттаяло, зашипело, затрещало и, взметая клубы черного дыма, поползло по железкам. Вначале, оно передвигалось совсем медленно, но, постепенно — все быстрее и быстрее: оно обвивало эти железные конструкции, с жадным треском взбиралось по ним; и распространялось все быстрее и быстрее — уже волнами дыхнул жар; становилось светло, и отчетливо была видна каждая грань.

Те железки, которые уже были объяты пламенем словно ожили, и это было что-то отвратительное, извивающиеся струями, вывороченное, раскаленное, мучительное. Как ни старался Ячук, пламень подбирался к нему все ближе, и тогда, в страстном порыве, вспомнил он одно из заклятий своего народа, прохрипел его, толкнул орка, и тот отлетел аж до самого коридора. Стал выбираться дальше и, все-таки, последние метры ему пришлось проползти, в окружении пламени. Обоженный, он вывалился на пол, и покачиваясь, выбежал в коридора. А там, завалы из тел достигали кое-где полутора метров, что приходилось в три его роста; из под завалов потоком вырывалась кровь, и собравшись в этом месте, достигала Ячуку, до пояса. Он поскользнулся на чем-то, и на мгновенье погрузился в эту кровь с головою; вырвался, и, отплевываясь, протирая глаза, с опаленными ресницами; шептал:

— Ну, ничего, ничего. Вот — сейчас вспомню какую-нибудь веселенькую песенку. Сейчас. Сейчас…

Так приговаривал он, продираясь через густую кровью, а затем — взбираясь на завалы; но он ничего не мог припомнить, только продолжал двигаться — все вперед и вперед.

* * *

А двумя часами раньше того, как Ячук вырвался из кровяного озера, скорбная процессия вышла из Черного леса, и по тракту направилось к орочьей башне. Это был тот ранний утренний час, когда взошло только-только взошло над волнистой далью полей на востоке. Сам диск солнца, словно охваченное нестерпимым холодом сердце лишь в центре своем имел ярко-золотистую крапинку, к краям же цвет переходил в умеренно желтый, и, наконец не имея четких границ, светило сливалось со всем остальным небом — словно бы все небо и было этим светилом, только очень тусклым; постепенно переходящее в цвета густо-оранжевые. Такой же цвет, как и небо, имели и снежные поля, и не было границы, между землей и небом — казалось, что темно-оранжевое небо подступало к самому тракту, и тракт и черные лес повисли где-то между двумя безднами. Когда же процессия вышла в открытое поле, то орочья башня подобна стала черной двери, которая зависла среди бесконечностей; а черная линия тракта тянулась-вилась ни на чем не держась, переходила, наконец, в тоненькую ниточку и исчезала у горизонта.

— Куда то нас приведет Дорога?.. — мечтательно проговорил Эллиор, который, покачиваясь, окровавленный шел, опираясь о плечо Мьера — тоже окровавленного, с шеей черной после схватки с Хозяином.

Мьер, который потерял свою руку, когда попытался ударить во тьму, под капюшоном Хозяина, угрюмо молчал, и, иногда поскрипывая зубами от слабости, бросал гневливые взгляды на шагающую перед ними фигуру… Рука, напомним, была сожжена до локтя, и, он время от времени, смотрел и на этот обрубок — все не мог поверить, что вот нет больше его могучей ручищи.

За Эллиором и Мьером, шли, держась друг за друга Сикус и Хэм. Что касается Сикуса, то он, протянувши веревку от терема до берега, едва не замерз там в окружении черных стволов. Но, чрез подступающее забытье, услышал отдаленные голоса, и, ужаснулся вспомнив, что ждет его в смерти, нашел силы подняться, и, хрустя застывшим на нем льдом, нашел какой-то лаз и выбрался, подоспел как раз к тому времени, когда процессия, сотрясаясь от холода, выходила из ворот. Он сразу же подошел к качающемуся из стороны в сторону Хэму, да так и шел, поддерживая его, хоть и сам едва на ногах стоял — они согревали друг друга своим дыханьем. Позади же, молчаливым, истомленным строем тянулись орки.

А впереди всех шагал Хозяин. Его, облаченная в черный плащ трехметровая фигура, пребывала в беспрерывном движенье и подобен он был грозной туче, парящей пред ними. Из ран-разрывов медленно вытекала тьма, опадала куда-то под ноги, на тракт. Капюшон, под которым клубилась тьма, был устремлен вниз, к той ноше, которую бережно нес он на своих темных дланях. То была Вероника — мертвая, и прекрасная более, чем когда-либо. К ее лицу очень шла эта смертная бледность, на коже, словно частицы неба лежал оранжевый иней, а также — несколько запоздалых снежинок, которые, улеглись на ее длинные ресницы, и белые губы. Руки были сложены на груди и все в ней было мирно и прекрасно — казалось, что она спит, и видит волшебные сны — и только ужасная рана, нанесенная Тгабой, точно пятно темной грязи уродовало ее тонкую шею. Всю дорогу Хозяин прошел без единого слова, всю дорогу неотрывно созерцал ее лик.

Эллиор говорил:

— Я сам увидел ее впервые только сегодня, но она прекрасна. Она… она… Скажите — ведь вы можете ее спасти?

— Какое твое дело, эльф? Ведь, все равно, тебя ждут мучения, а затем смерть.

— Да. Но, скажите, ведь — вы знаете такое волшебство…

— Даже если и знаю — использую для своих целей!

И тут подал слабый, но страстный свой голос Сикус:

— Нет, нет — вы Полюбили ЕЕ! Полюбили! ВЫ теперь совсем другой! Вам совсем не такой, как прежде! Да! Вам самим мерзко говорить то, что говорите вы сейчас!

Хозяин долгое время ничего не отвечал, а затем, когда они уже подходили к башне, негромко проговорил:

— Что ж — быть может, но…

В это мгновенье навстречу им с голодным рычаньем рванулись волколаки; их кровавые, выпученные глаза были устремлены на пленников; они скрежетали, и, в первую очередь разорвали бы Эллиора. Хозяин прорычал на них какие-то злобные слова; волколаки заскулили, и с поджатыми хвостами, побежали по тракту назад.

Как только они подошли к башне, орки оживились; послышались их грубые голоса:

— Мы хорошо послужили! Отдайте нам эльфа на потеху! Отдайте!

— Пусть у меня нет молота… — горько усмехнулся Мьер. — Но клянусь всем медом — руки мои еще целы! Я вам еще посчитаю кости.

— Не надо. Не надо. — слабо прошептал эльф. — Уже достаточно сегодня было крови. Я не стану сопротивляться…

Орки загоготали, а Хозяин, по прежнему созерцая лик Вероники, молвил:

— Оставьте, оставьте. Идите отсыпайтесь. Это вас солнце утомило.

— Да — солнце, солнце! — послышалось сразу несколько злобных голосов.

И вот вошли они в залу, в которой накануне было великое множество орков; теперь здесь было пустынно и темно-розовые лучи солнца, прорываясь через грязные окна, опускались к полу, к перевернутым столам призрачными колоннами; и в этом свете, зала столь многих всяких зверств перевидавшая, казалась весьма уютной, загадочной. Привлекали внимание широкие каменные своды, глубокие тени. Шедшие следом орком, рассаживались за столами, тут же, уронив головы, засыпали, и подобны каменным изваяниям; вот, неведомо откуда взявшееся выпорхнуло перышко, закружилось плавно, пролетело мимо синего, промерзшего лица Сикуса, и тщедушный человечек улыбнулся:

— Как же прекрасна… как же прекрасна жизнь… Но что с НЕЙ, что с Вероникой? Слышите: ежели надо, для ее спасения так возьмите мою жизнь, душу, сердце — конечно — это все жалкое, подлое, но, быть может, хоть какая, хоть самая маленькая польза будет…

— Хорошо — вы пойдете со мною. — молвил Хозяин.

Они начали восхождение по винтовой лестнице. Теперь здесь не горели факелы, и, если бы не робкие, но живые лучи восходящего светила — было бы совсем темно. Так, ступая вслед за Хозяином поднялись они в ту залу, которая похожа была на оставшийся в зародыше, но уже и в зародыше уродливый мир. Там Хозяин подошел к черному ложу, которое высилось возле одной из стен, уложил на него Веронику, сам опустился на колени рядом, и, вытянув над нею свои длани, зашептал какое-то заклятье.

Пленники, которые в общем-то и позабыли, что они пленники, стояли, опершись друг на друга, за его спиною — после всего пережитого в последние часы, им очень тяжело было так вот стоять, но они, все-таки, стоили — в волнении ожидали, что же станет с Вероникой.

А с дланей Хозяина сорвались ярко-оранжевые, похожие на сгустившийся цвет неба, струи — они обвили тело Вероники; и тут раздался его глубокий, могучий глас:

— Взываю к небу — голос мой,

Пускай достанет разум твой;

Ты, ждущая в холодной мгле,

Спустись сюда, спустись к земле!

И вот по зале пронесся сильный порыв холодного ветра, потемнело, завыло, загудело, и вот одна из стен расступилось, и вылетел оттуда некий жутко завывающий контур, вокруг которого извивались призрачные толи щупальца, толи змеи. Разнесся оглушительный вой, а, сразу вслед за тем, леденящий женский голос изрек:

— Ну, вот и нашел ты мне тело! Наконец то настало окончание моим скитаниям! Не буду я больше мерзнуть, бессильным духом — уж попью я теперь кровушки!

— Убирайся прочь! — гневным голосом пророкотал хозяин. — Ни тебя я звал! Это тело будет отдано той, которой принадлежало изначально!

— Так то ты?! — в голосе тени слышалось и удивление, и злоба. — Забыл, видно, о том как мы веселились раньше?! Забыл, сколько кровушки испили?!

— Убирайся!

— И не подумаю! Ха! Мне понравилось это тело, пусти!

Тут Хозяин поднялся, и загородил от тени тело Вероники — с дланей его по прежнему скользили нити цвета сгустившегося неба; он и позабыл про четверых пленников, которые с изумлением на эту сцену взирали. Он шагнул к ней навстречу; и разросся, из глубин его слышался рокот, контуры колебались, и сам он был подобен тени. Когда же хозяин заговорил — голос его был так силен, что вся зала задрожала; а стоявшие в другом углу уроды-палачи пали на пол, и лежали там все оставшееся время без всякого движенья:

— Что было, того не выправить! Какое право ты имеешь требовать это тело?! Кто ты?! Один из многих жаждущих теплой крови духов — не более того! Твое место в тени; а я…

— Ты любишь ее! — взвизгнула тень. — Любишь, Любишь — я сразу поняла! Выходит — ты повелся с эльфами! Что ж — я доложу это ЕМУ, и он тебя накажет!.. Последний раз спрашиваю — отдашь тело?!

— Нет!

— Прощай же, предатель!

С этими словами тень метнулась в стену, еще раз провыл порыв ветра и в зале стало немного посветлее. Воцарилось молчание — и Хозяин, и четверо стоявших за его спиною — все они, в напряжении, ожидали чего-то. Первым тишину нарушил Сикус:

— Кто она?! — едва ли не выкрикнул этот человечек.

Хозяин резко обернулся на этот голос; во тьме под его капюшоном стали проступать какие-то неясные образы, и образов этих становилось все больше и больше — казалось, что сейчас он разорвется, заполнит собою все пространство залы. Наконец, раздался его голос — и говорил он с пламенным чувством — да с таким сильным, что их всех дрожь охватила:

— Когда-то я любил ее! Да, да — мы выпили немало крови; но я ее любил, Любил, Любил! Потом она потеряла обличие и долго ждала этого часа! Она приходила ко мне, она смотрела на тела тех дев, которые приносили орки, но ни одно тело не подошло ей! И надо же было случиться, что именно это тело ей понравилось!..

И тут Хозяин резко осекся — вспомнил, кто он, и кто они. Его охватила ярость, за то, что они слышали его тайну, и вот он надвинулся на них; навис над ними темную тучей — ярость его была так сильна, что он, верно, заколдовал бы их. Выставил пред собою руки, забормотал что-то утешительное Сикус; Мьер вырвал какую-то железку и замахнулся ею; но в самый неподходящей момент его обожженное горло стал душить кашель, и он так и не смог ударить. Хозяин протянул к Мьеру свою длань — и он всех их лишил бы разума, но, как раз в это мгновенье раздался тихий-тихий стон, и Хозяин, разом забыв о своем «позоре» — повернулся — черной тенью метнулся к Веронике, пал пред нею на колени. А дева чуть пошевелилась, закашлялась, и тонкими своими, белыми руками взялась за шею — но там уже не было раны — она зажила, когда Хозяин шептал заклятье. Она медленно раскрыла свои очи, взглянула в черноту под капюшоном — затем на стоящих позади, слабо им улыбнулась.

И тогда эти четверо, опираясь друг о друга, тоже подошли к ложу, опустились пред ним на колени — вглядывались в ее лик: а она была еще очень бледна, и под очами зияли темно-синие полукружья.

Хэм положил свою невеликую хоббитскую ладошку на ее лоб, прошептал:

— Ну, как ты, доченька?

Вероника шепотом молвила:

— Хорошо, только вот слаба очень.

Тут, неотрывно вглядываясь в ее черты, заговорил Хозяин:

— Так и есть — у нее почти не осталось крови, и тут никакие заклятья не помогут. Кто-то должен пожертвовать свою кровь — жертвовать может только один, и ему придется отдать всю свою кровь.

— Я! — с готовностью выкрикнул Ячук, и, даже склонил свою голову; при этом он беспрерывно говорил. — Только бы вот знать, что будет мне прощенья. Знаю, какой я предатель и подлец, ну уж не смогу я того мрака перенести… Вот — готов пожертвовать… Ежели бы только прощения…

Во время этой речи, Хозяин взял руку Вероники, и сделал маленький надрез на ее белом пальце — ему пришлось надавить, чтобы выжать хоть маленькую капельку — второй надрез он сделал на пальце Сикуса, прошептал какое-то заклятье, и капнул на выступившую кровь, кровинку Вероники. Раздалось шипенье, и кровь почернела, запеклась. Хозяин не говоря ни слова, проделал тоже и с Хэмом, и с Мьером, и с Эллиором — везде был тот же результат. Наконец изрек:

— Ничья не подходит.

Вероника зашептала:

— А вы бы меня к солнышку вынесли. Я же чувствую, что оно там, за стенами, взошло. От его то лучей и исцелилась бы я.

— Нет, нет — все не то. — так же тихо промолвил, погрузившийся в раздумье Хозяин. — Тебе нужно тепло изнутри, а то Солнце не греет. Ты быстро замерзнешь; да и так твое тело скоро омертвеет…

Тут на его плечо попытался положить свою единственную руку Мьер, однако, плечо стало расступаться, словно какой-то кисель, и медведь-оборотень поспешил отдернуть руку назад, даже и за спину ее убрал — он старался говорить как можно более дружелюбным голосом:

— А вот вы нас отпустите теперь. Мы уж найдем, как ее исцелить…

— Я бы вас отпустил. — молвил; ниже склоняясь на ликом Вероники Хозяин. — Я бы мог повелеть, чтобы снарядили для вас повозку, и, кто знает, быть может, Эллиор, где-нибудь на юге и смог бы ее исцелить. Но я вас не выпущу — и потому, что, ежели выпущу — уже никогда ее больше не увижу. Она, скорее всего умрет — так я ее заморожу, и будет она здесь, как самая прекрасная статуя…

— Эй, ты — не клонились над нею! Лицо ей сожжешь! — в тревоге выкрикнул Мьер, видя, что Хозяин склонился совсем уж низко над ликом Вероники.

Хозяин отодвинулся, и продолжал:

— Вас можно было выпустить еще и потому, что вскоре здесь будет посланник, от самого ЕГО; и он потребует и меня, и ЕЕ, и вас к себе. Вряд ли кто-то, кроме меня выйдет живым. Но, по крайней мере, я буду видеть ЕЕ смерть.

Сикус, Хэм и Мьер еще пытались его уговаривать, однако, все было бесполезно. Он даже и не слушал их — он склонился над Вероникой, и в безмолвии созерцал ее очи.

Долго ждать не пришлось: вскоре с лестнице раздался топот бегущих, потом застучали в люк, и, по слову Хозяина створки раскрылись. Вбежали орки; пали на колени, загалдели что-то; ну а за ними, ворвался какой-то человек с длинным ногами и с необычайно жестоким, готовым на всякое зверство лицом. Зияющим злобой прошелся он по зале, и, наконец, остановился на ложе, пред которым стояли на коленях — он повел носом, и каким-то подлым, ненавистным голосом начал:

— А — так правду доложила! Ну, так и ждалось! Потому что совсем рехнулся! Дурак! Тут эльфами (с ударением на втором слоге) несет! Стоит тут на какую-то молится! Так доложили, так и есть! Сейчас пойдешь, отвечать будешь! И эти пойдут! Ты теперь никто! Идти за мной!..

Он говорил со все большей и большей злобой, все быстрее и быстрее — он и не думал останавливаться, он выкрикивал бы это еще долго-долго, но тут Хозяин поднялся и, вдруг, бросился на него — он с налета обрушил на него удар, и посланник отлетел к дальней стене — с грохотом в нее врезался, и там завозился, пытаясь подняться. Он хотел что-то сказать, и, судя по выражению глаз, что-то подло-жалобное — ему, ведь, показали силу и теперь он готов был попридержать свою злобу до тех пор, пока попадется кто-нибудь послабее — однако, у него ничего не выходило, так как челюсть была раздроблена, и с каждым таким порывом, оттуда вырывалось только зубное крошево и сгустки крови.

— Мы пойдем. — проговорил Хозяин. — От этого никуда не деться.

И он подхватил Веронику, которая уже так ослабела, что не могла ничего говорить, но только дарила всем взгляд своих тихих очей. И они вновь спускались по винтовой лестнице, и вновь проходили через орочью залу. Там Хэму запомнилось, как из какого-то прохода выбежал маленький орчонок, бросился к запыленному окну — за ним уже с руганью неслась мамаша, а он, собравшийся совершить какую-то проказу, попав в тусклый темно-оранжевый свет, уже и позабыл про эту проказу — он всматривался в этот свет; и Хэм, который следил за ним, заметил, что в глазах орчонка вспыхнул интерес — он хотел познать что-то; но вот весь сжался, закрыл глаза, и хрипловатым голосом зарыдал — этот свет без жалости ранил его. В это же мгновенье, настигла его и мамаша, принялась без всякой жалости бить по голове, да и вообще куда попала, затем — схватил за руку, и, с опаской поглядывая на Хозяина потащила куда-то.

А Хозяин, и, за ним все остальные, вышли на улицу. Там их уже поджидал экипаж, на котором приехал посланник. Это была длинная, выкованная из черного железа, покрытая всякими острыми выступами, и лезвиями карета. Передняя ее часть была удобней устроена и отделена, от задней, предназначенной для пленников, в которой было лишь одно маленькое, зарешеченное окошко.

Подоспел посланник, и, как приученный пес, поглядывая на Хозяина, велел Эллиору, Мьеру, Хэму и Сикусу зайти именно в эту темную часть. Затем он, держась за раздробленную челюсть, и неискренне улыбаясь глазами Хозяину, жестом пригласил его войти в переднюю часть.

В это время, Вероника с любовью созерцала неяркий, переходящий во все небо солнечный диск. Она тихо-тихо зашептала своими совершенно белыми губами:

— Солнышко… как же давно я его не видела… Как же оно целует меня, ласкает… Но это ненадолго. Надвигается буря, скоро будет здесь; и вновь будет выть ветер, и вновь снежинки — острые колючие, и вновь тьма… Солнышко, Солнышко, как же люблю я тебя…

И действительно с севера двигалась стена из снеговых туч; это были высокие, вздымающиеся на многие верста тяжелые отроги, и, ежели на первых из них еще разливался, блеклый оранжевый свет — то дальше лишь тьма, да тьма; и уже долетали оттуда ледяные иглы ветра. Все ближе-ближе — отроги клубились, и тьма, поглощающее и небо, и сливающиеся с ним поля, поглощало, казалось, саму бесконечность — казалось, что — это смерть пришла, и поглощала всю жизнь.

* * *

Тгаба — этот злобный орк, перегрызший горло Вероники не был мертв. Конечно его изрядно потрепало — сначала удар Мьера, затем — оборвавшийся веревки, и, наконец — страшный удар Хозяина, от которого отлетел он до стены, с силой ударился о нее, да так и остался лежать, всеми забытый. Вокруг его полного корысти, и тупой злобы сознания все вихрились какие-то темные образы — они без конца разрывались, рушились, кривились, орали — и, вдруг, сыпали монетами, и чувством власти.

Все это оборвалось неожиданно — он открыл глаза и увидел, заваленную ятаганами, всю разбитую, разграбленную залу терема. Но вот чудо: поднимающийся в центре ее синий пламень, испускал щупальца, и эти щупальца, словно некий уборщик, убирали в пламень все, что было навалено, и, даже кровь с пола сметали они. Тгаба, испугавшись, что одно из щупалец захватит и его, вжался в самую стену, и лежа там, дрожа от страха.

Но вот все было убрано, и остались только те немногочисленные, испускающие блекло-синий, холодный свет предметы, которые были в этом зале и изначально. Один из отростков вытянулся до самой разбитой морды Тгабы, и тот почувствовал могильный холод, который от него исходил. Орк бешено взвизгнул; еще сильнее вжался в стену, но в это мгновенье все щупальца, да и вообще пламень рывком метнулся назад, в какие-то глубине. Сияние оставило и стены, стало так темно, что виден был только выход — а за ним — двор, и лесной тракт. Тгаба, намериваясь бежать, стал было подниматься, но тут стремительно стены наполнились ярким синим пламенем, а из центра под самый купол хлынул целый фонтан — он в мгновенье достиг купола, разлетелся по нему, но тут же собрался в единую струю, которая нахлынула на Тгабу — и вот, прямо пред собою увидел орк страшный, сотканный из этого синего цвета лик. Это был череп, с которого свисали промерзшие куски плоти; а пустые глазницы изжигали безумием.

И вот он заговорил, и голос его таким звоном, будто переламывались тысячи ледышек, нахлынул на Тгабу:

— Эти мерзавцы забыли про меня! О — они принесли заклятье для этого замороженного истукана, а про меня позабыли! Пусть, мол, стоит, облепленный паутиной, годом меньше, годом больше — ему не привыкать!.. Эй, ты, грязный орк — слышал ли, когда-нибудь о Сильнэме?! А?! А, ведь, я когда-то был эльфом! Что передернулся, не нравиться?! Думаешь, разорву сейчас тебя?! Да — разорвал бы, но ты мне нужен! Потому что… потому что я ненавижу их, больше, чем всех орков, и тварей вместе взятых! А — этот громила, который теперь с одной рукой, сказал, что для него мгновенье прошло — а я то, все эти годы, все чувствовал! Я промерзал, я страшно голодал, и не мог умереть; а, как это страшно, когда ты двадцать лет не можешь даже подвинуться, когда видишь одно и то же, когда все мысли держишь внутри себя! Я… Я НЕНАВИЖУ ИХ!!! Они, колдуны проклятые, обрекли меня на эти муки, а потом и забыли — такие хорошие; все годы, все дни, все часы, когда они в этом тереме благоденствовали я страдал! И я отомщу, отомщу, отомщу!.. Но что же я говорю это тебе, безмозглый орк, будто ты можешь это понять!.. Но слушай: меня поглотила тьма этого леса, теперь я часть этого света; теперь я, как заключенный обязан пылать в этом камине; но нет, нет — слушай меня! Я должен отомстить ты понимаешь?! Отвечай — понимаешь ли ты хоть это?!

Тут Тгаба энергично закивал головою:

— Да, да — понимаю! Бить эльфов! Конечно! Отомстить — да! И Хозяину отомстить — Хозяин ударил бедного Тгабу, у вас достаточно сил, чтобы справиться с Хозяином, да, да?! Я буду вам служить! Да — пойдемте!

— Стой! Неужели думаешь мне нужен такой помощник, как ты?.. Мне нужно только твое тело.

— Тело… — тупо повторил Тгаба, который уже весь трясся не только от холода, но и от холода, исходящего от Сильнэма.

— Да — тело. Я дух, я не могу завладеть телом без твоего согласия; но слушай — как только я завладею им; то мы будем в нем уживаться вместе, и ты получишь великую силу. Тгаба, ты совладаешь с Хозяином и займешь его место.

— А что с этим ельфами!

— Уж я о них позабочусь!.. Ну — открывай рот!

Тгаба, едва ли понимая, что происходит; но готовый на все, лишь бы остаться в живых, послушно раскрыл рот, и тут — синий поток Сильнэм устремился в него. Тгаба повалился на пол; но, тут же вскочил на ноги, и стремительно побежал прочь из дома. И на бегу он громко говорил: это был уже совсем иной голос — то же жестокий, но разумный, леденящий, уверенный:

— Ничтожный орк, он надеялся уживаться вместе со мною! Ха — да я поглотил его жалкую душонку! Я — Сильнэм! И клянусь тьмою, они поплатятся за всю боль!

Вот он свернул с тракта; помчался в черноте — однако его, горящие синеватым светом глаза видели все также отчетливо и мертвенно, как и при любом другом освещении. А в глазах его можно было увидеть безумие и ярость — перемешенные — эти стихии клокотали; жаждали сорваться столь же стремительно, как и он, двадцать лет простоявший без движенья.

* * *

Робин падал. Он несся навстречу лавовой реки, а вокруг стремительно отлетали назад стены. И он все еще верил в то, что сейчас он прекратит падать, что сейчас потки жаркого воздуха подхватят его, устремят вверх. А жаркий воздух, который бил его в лицо, действительно уплотнялся, от лавы поднимались пары, и обжигали лицо. И только, когда ему оставалось секунд десять, он понял, что, все-таки, попадет в лаву. Однако, в это краткое мгновение, он еще верил, что, все-таки, вырвется — да, прямо из лавы, и станет карабкаться по стенам; и он продолжал верить, что будет жить, и любить — он не мог представить, как это — умереть.

От одного берега огненной реки до другого было не менее тридцати метров, а он падал как раз в середину; уже видел надувающиеся ярким светом пузыри, языки пламени, которые взмывали, когда эти пузыри лопались. Река двигалась медленно, словно густой кисель. И он со связанными руками, всерьез собирался сразу устремиться «из жара», к берегу…

И тут откуда то сбоку метнулась стремительная тень — он сразу понял, что это сеть. И сеть эта, поймавши его тело, выгнулась вместе с ним еще на несколько метров, опасно затрещала… Он едва не достиг лавы — в какое-то мгновенье можно было протянуть руку и дотронуться до нее. Дохнуло совершенно непереносимым убивающим жаром; он даже закричал, так как почувствовал, что в следующее мгновенье попросту вспыхнет. Однако, сеть уже оттянула его назад; он еще подлетел в воздух, и, когда в следующий раз повалился на нее; то сеть, увлекая его за собой, отдернулась в сторону.

Перед лицом Робина беспорядочно замелькала огненная круговерть, а попросту он покатился по полу. Наконец, остановился; голова его так кружилась, что он не мог разглядеть, окружающего; однако, поскорее попытался подняться на ноги, отблагодарить своих спасителей. Чьи-то руки подхватили его за локти; повели куда-то — он не противился, все пытался разглядеть, что его окружает, и все не мог — какие-то темные контуры кружились вместе с головою, вытягивались, исчезали.

Наконец чьи-то ловкие тонкие пальцы стали высвобождать его руки от пут; и, когда эти пальцы случайно прикоснулись к его ладони, то он почувствовал, как легкий, приятный холод пробежал по ней, отдался по руки, и сердца коснулось, и сердце сжалось. Те же мягкий руки усадили его на сидение такое мягкое и удобное, что Робин, привыкший ко всяким неудобствам и предположить не мог, что сиденья могут быть такими вот удобными.

Вот к губам его прикоснулась чаша, и он отпил несколько глотков — почувствовал, будто эти легкие, прохладные пальцы растеклись по его желудку, по жилам, ласкают его — он блаженно вздохнул, но тут же опомнился; встряхнул головою. Наконец, он смог разглядеть, что над ним склонилась. Он подумал, что это Вероника! Да — это была девушка, а он, никогда девушек не видевший (кроме тех, кто трудился в рудниках, и потерявший уж женский облик) — а это была именно девушка. Довольно привлекательная, с тонким лисичьем листиком; со внимательными, проникновенными глазами. И вот он протянул к ней руку, и благоговейно, как до чего-то сокровенного, как до святыни, дотронулся до ее лба, затем, провел по глазам, по щекам… коснулся кончиками пальцев ее губ, и почувствовав, как охватывает его от этого прикосновенья блаженная дрожь, прошептал:

— Вероника…

Девушка участливо ему улыбнулась, плавно поднялась, повернулась, стала уходить; он же потянулся за ней, но был слишком слаб — обожжен, тело ломило от ударов; и он повалился со своего мягкого сиденья, на пол, устланный ковром. Он едва ли не плакал — он не мог понять, как это ОНА, которой он так долго ждал, вдруг взяла и теперь уходит. И он горько плакал, и страстно шептал ей вослед:

— Ты, прекрасная, как лучший из моих снов! Знаешь ли ты, что раз в жизни у каждого бывает такой вот лучший сон; и он видит в нем мир — прекраснейший мир, какой только может быть!.. Тот мир в котором душа его счастлива, где он любит и любим, где он Творец!.. Но вот он просыпается, и он плачет — плачет все горше и горше; ибо видит, что окружающий его мир совсем не так хорош, что он даже отвратителен против того мира! И он видит, как тот мир постепенно растворяется в этом мире, и он знает, что никогда уже не вспомнит его, в той красе, в какой еще помнит; и с каждым мгновеньем все блекнут, все блекнут его воспоминанья! И он знает, что только смерти вновь увидит тот совершенство! Но вот я увидел тебя, прекраснейшее, что может быть — ты и есть тот бесконечный мир — и ты уходишь! Да что ж ты! Я ж тебя так долго ждал! Да что ж это?!..

И вот, чрез некоторое время его вновь подхватили руки, вновь усадили на прежнее удобное сиденье; он с надеждой взглянул, и… нет это была не та девушка, но женщина лет сорока-сорока пяти. Она внимательно вглядывалась в каждую черточку Робина, а, когда он заговорил — то внимательно слушала — все изучала, изучала его. А ему было приятно любоваться ею, как приятно бывает долго проведшему в заключении, среди уродливых однообразных стен, вдруг увидеть прекрасный пейзаж; и, словно теплый, легкий ветерок, вдыхал он ее негромкий, плавный, похожий на пригретый солнцем лист, голос.

Она расспрашивала у него, кто он; расспрашивала о жизни, о родных; попросила, чтобы он подробно рассказал все-все, что знает о том мире, который был над горами. Он, как мог — сбивчиво, прерывисто рассказал, и речь его была полна восторженными словами; закончил он свой рассказ совсем скомкано, и, вдруг, разорвался — весь вытянулся к ней, и с трепетом вглядываясь в ее лик, спрашивал:

— Но вы мне про себя-то расскажите. Вот та первая… Я то подумал, что она Вероника. Вот смотрите-смотрите!..

И тут он достал из потайного кармашка подаренный Вероникой платок; совсем забывшись принялся рассказывать про нее, и, описавши черты лица, понял, что та девушка, все-таки, была не Вероникой. И тогда он заплакал, упал пред этой женщиной на колени, и трепетно просил:

— Ну, расскажите же, расскажите же про себя.

Несколько минут продолжалось молчание: помещение, в котором они находились, было наполнено светом факелов; было тепло, едва ли не жарко, по стенам висели вышитые полотна; стояли, точно живые статуи, изображающие то диковинных зверей, то прекрасных дев; и все это, и, весь воздух был наполнен каким-то теплым биением. А за ликом этой внимательно его изучающей женщины Робин увидел похожий на огромное красное око выход, за которым вздымались языки пламени. Он и не знал, сколько так прошло времени — ему было хорошо, спокойно рядом; он и позабыл о своей постоянной спешке и страстности: но хотелось созерцать, и стоять так вот, в покое.

А женщина протянула к нему руки, усадила обратно, на это покрытое темными мехами сиденье, а сама же поднялась; и ставши чуть в стороне, вглядываясь в «огненное око», начала рассказывать, и голос ее был столь же глубоким, как и та бездна, в которой они находились:

— Время от времени они падают к нам с того моста, который ты должен был видеть. Некоторых из них мы улавливаем, но не всех, так что здесь тебе повезло, мы, ведь, даже и не знали, что ты не один из них… А началось все давно. Так давно, что все прошедшее кажется мне теперь лишь мгновеньем. Мы даже не знаем, откуда появились, но помним наше пробужденье: мы открыли глаза, и было нас двенадцать девушек. Мы висели, прикованные к каменному утесу, и даже не могли друг друга видеть, только голоса слышали. И открылась пред нами та земля, которую ты должен был видеть. Ведь, там ничего не изменилась, да? Все так же ползут в камни, и в пыли толпы; все так же высится над ними, жжет своим пронзительным взором тьма? Да — эти два огненных, кровавых ока, которые в самую душу смотрят — они, ведь, совсем с тех пор не изменились?.. Этот взгляд приковывал — и так трудно было от него оторваться. А он оставался неизменным, он… нет невозможно этот взгляд описать. Он, хоть и пылал, а, все-таки, оставался ледяным; неизменным. Потом уже, путем измышлений, догадались, что мы есть для него лишь ничтожный, совершенно незначимый миг. Он наблюдает за этими волнующимися массами, как кто-то наблюдает за движеньем муравьев, вокруг большого муравейника. Знаешь ли ты, кто такие муравьи?

— Да, да мне Фалк рассказывал!

— Так вот: наблюдатель скользит по муравьям взглядом; и какое ему дело до того, какую там щепку тащит один из муравьев, о чем шепчется своими усиками с иными? Муравьев многие и многие тысячи, даже миллионы; но, если в лесу, они движутся по каким-то своим законам, и наблюдатель ими не управляет; то — эти муравьи есть плод его мыслей; и мысли эти невидимыми облаками сгущаются в воздухе — поколениями они строят что-то, затем поколениями разрушают; и поколения уходит безвестно, ничто не остается от их существования; и кто же вспомнит теперь о чем так напряженно думал один из этих муравьев, веков пять назад? Куда ушли маленькие, составляющие всю его сущность помыслы? Ведь, стали прахом, как и тела… Так же уйдет в небытие, и никем никогда не вспомнится, все то, чем живут нынешние толпы. И они, называющие его громко, и с большой буквы — они даже и не подозревают, что и они, и мы, и ты — лишь бесконечно малое мгновенье в его сне. Они, сидящие у его трона, говорящие от его имени, порой рассуждающие о нем; полагающие, что ему есть дело, до всего с ними происходящего. Думаешь, он смотрел в твою душу? Думаешь, ты был интересен ему?.. Ты, пылинка, случайно промелькнувшая, среди этих, что-то из камня вытачивающих и стирающих — все, чем ты живешь, все о чем волнуешься — столь ничтожно для него, что он и не заметит. Ты в пылу говорил о любви, о восстании; но и любовь и восстание — все промелькнет, как и многие, многие века до того… Ведь, и раньше были восстания; и до тебя любили юные сердца, и не менее сильно, и не менее трагично, нежели ты — но все проходит, все рассыпается в прах, и только он сидит прежний, погруженный в свои думы. Вы можете устраивать сражения у его стоп, можете говорить какие угодно пламенные речи, сколь угодно сильные чувства испытывать; можете перевернуть своим восстанием весь его муравейник, а он, спокойно будет взирать на вашу суету. Пройдет еще мгновенье его сна, и от всех ваших чувств, от любви вашей — лишь прах останется; а он все так же будет сидеть и взирать на суетящихся под стопами его муравьев — ибо вновь появятся они, расплодятся; сам воздух, наполненный его думами родит его. Теперь ты знаешь про сидящего на троне столько же, сколько и мы; ну а я расскажу, то сталось с двенадцатью муравьями, появившихся, по думе ли его, по угоде ли чьей-то прикованными к скале. Они висели там без воды, без пищи, но не чувствовали ни жажды, ни голода — а вот души их устали, от постоянного созерцания этих жутких камней, и этих очей пылающих. Не знаю, что сталось бы с нами дальше, но случилось так, что ту скалу на которой висели мы стали подрубать снизу, как дерево. Уж не знаю, сколько их там трудилось, но скала рухнула, и, должно быть, многих передавила, но нам повезло: мы остались в живых, и цепи были разбиты. Уж не знаю, что тому причиной — но, кажется, что не простая случайность. Помню, сначала мы бежали, искали выхода, истомились; шли, отдыхали, вновь шли; а кончилось все тем, что мы дошли до выхода, там нас едва не поймали орки — и мы бежали, уж не ведая куда, и не ведая, как в таком мире можно жить. И тогда раскрылась пред нами в камнях трещина, достаточно широкая, чтобы протиснуться. Там была тьма, мы сделали несколько шагов; и тут провалились, долго падали, думали, что разобьемся, но под нами открылась пещера поросшая мхом, который светился зеленым светом; толщина этого мха несколько метров, что было достаточно для смягчения падения. Этим мхом мы и питаемся, и большего нам не нужно. Живем в этих пещерах; из мха же изготавливаем нити, шьем… Пещеры тянуться очень далеко, и в дальних их частях водятся звери, жуткие на вид, несъедобные, но с прекрасной шерстью — сейчас на шкуре одного из них ты и сидишь. Как бабочек улавливаем мы тех, кто падает с моста; их очень сложно перевоспитать, почти невозможно, но — «почти» не «совсем» — даже и в этих почерневших, прожженных, привыкших маленько думать есть некая искорка; знаете, как под грязной посудой — от нее трудно все отмыть, но отмоешь и засияет прежняя краса.

— Странно — то же самое, про искорку то, нам и Фалко говорил! Ну — дальше то рассказывайте! Ах — знали бы, как вас слушать интересно!

— Те первые двенадцать давно уж семьи от тех павших завели. Вот напиток мховый тебе дочь моя поднесла. Да что про жизнь рассказывать: вот останешься, сам все увидишь.

— С вами останусь?! — Робин так и подскочил, но пошатнулся от слабости, и повалился на прежнее место. — Да вы правда ли думаете, что я с вами останусь?!.. Ну уж нет — я конечно счастлив был, что вас увидел, но подумайте — как же я могу здесь остаться, когда у меня сердце любовью горит, когда знаю, что любимая ждет меня! Да ничто здесь меня не удержит!

— Но мы же никогда отсюда не выходили.

— Как так?!

— Да упавши раз, только в этих пещерах и живем. Была бы дорога наверх, мы бы ее заделали; ну, а раз нету — мы и рады.

— Та как же вы упали сюда.

— Так, ведь, говорила — по шахте, что над пещерой, где мох растет. Так там стены совсем отвесные — захочешь не выберешься. Так что…

— Нет, нет, нет. — махнул рукой Робин, и, все-таки, кое-как поднялся; покачиваясь, отошел к стене, и, ухватившись за какое-то полотно быстро-быстро заговорил. — Все не то вы говорите! Вы то, может, и прекрасные люди; но понимаете ли — мне теперь никак нельзя здесь оставаться! Ну, понимаете ли — любовь там меня ждет…

— Так какая такая любовь, ты же ее даже и не видел ни разу, что ж понапрасну печалишься? Почему ты думаешь, что моя дочь хуже. А ты ей приглянулся. Да — говорю тебе открыто, чего уж тут скрывать, что уж тут есть в этом чувстве плохого; оно — это чувство единственное и надо открытым все-время держать. Вот останешься ты, жить вы с нею будете, детей заведете; ну а потом, как время пройдет — сбросим ваши тела в лаву.

— Так уж лучше бы сразу в лаву упал, и не надо меня было ловить! Ну вы подумайте, подумайте — как толщи камня могут мой дух удержать?!..

Женщина повернулась к нему, и спокойно молвила:

— Что ж; а я, с первого взгляда решила, что ты более разумный. Что ж, и жить теперь не хочешь? Ну, мы ж тебя не в рабство поймали; не в кандалах же оставлять тебя здесь. Никто тебя не держит — вон выход — там прыгнешь, за секунду от тела ничего не останется, и станет твой дух свободным! Ну — этого ли ты хочешь?..

* * *

Оставив Робина в тягостном раздумье, с болящим сердцем, и с пылающим оком, перенесемся на твердую версту вверх, сквозь каменную толщу, и еще версты на две в сторону погруженного в свои думы исполина. Под его ногами, в зале, кажущейся ему не более чем ничтожным пяточком, происходили некие действия — трагичные для тех, кто в них участвовал и совершенно ничтожные, на того, чьи огненные очи буравили актеров.

А дело все было в том, что вернулась «горилла» — вернулась обоженная, и без Робина. Она глухо заурчала и распласталась перед возвышением, на котором сидел на обломке трона, громко пыхтел, выпуская из себя пар, покрывшийся гнилостными пятнами «помидор». Как только появилась «горилла», Рэнис задергался, пытаясь высвободиться от того орудия пытки, к которому был прикован; заорал радостно и зло:

— А что не догнала? Не догнала?! Ах-ха-ха! Так-то! Ничего вы не можете; только кости ломать! Ну, давайте, а я смеяться буду; потому что помню, что мой брат на свободе!

«Помидор» начал что-то пыхтеть; «горилла» дрожала, и даже не смела поднять голову; а «помидор» расходился все больше и больше — он размахивал своими маленькими ручками и ножками; широко-широко раскрывал огромный рот; и от него валил пар, глаза выпучились на полметра — он старался, надрывался, но ни одного слова было не разобрать. А кончилось его речь тем, что он сильно дернулся, трон его покачнулся, и он начал падать. Тут «горилла», в нетерпении выслужиться стремительно бросилась, чтобы поймать его, но от рвения своего перестаралась — прыгнула слишком сильно, и, в результате, крепко-накрепко сцепившись, покатились по полу.

Рэнис громко расхохотался, закричал:

— Шуты! Шуты! Жалкие шуты!

Но, через минуту, красный, пыхтящий «помидор» был посажен на место; и говорил теперь вполне отчетливо:

— Шуты?! Шуты, говорите?! Посмотрим как запоете, через минуту!

И «помидор» поднял свои тоненькие ручки, издал гулкий, протяжный звук; на который незамедлительно пришел ответ: со скрипом заработали какие-то механизмы и прикованные подумали, что вот сейчас уже начнут терзать их всяческие шипы да лезвия. Нет — пока еще не начались мучения. Механизмы заработали в тех маленьких, квадратных домиках, которые, точно чирьи набухали на поверхности поля. Видно, там работали подъемники; оттуда вырвались слепяще-белые отсветы; и вот, в одну и тут же секунду, ржавая дверь в каждом из этих домиков распахнулась, и, в результате, произошел столь оглушительный скрип, что погруженный в размышления Ринэм, вздрогнул, вскинул голову; и огляделся так удивленно, будто впервые увидел это место.

И он заговорил громким, стремительным голосом:

— Я готов рассказать вам все. Показать вам соучастников, выдать все планы; но мы должны быть освобождены, и отведены вверх на рудники!

При этих слов Рэнис весь побагровел — на него даже смотреть было страшно, казалось, что жаркая кровь сейчас разорвет его изнутри. И он зашипел голосом столь яростным, что внимание всех было приковано к нему — наверное, отродясь среди этих стен не вспыхивали чувства столь сильные:

— Предатель! Вот тебе!

И тут Рэнис плюнул в лицо Ринэма — казалось, в свое отражение плюнул, ибо Ринэм тоже побагровел; едва заметная судорога пробежала по его лицу, но вот он успокоился и, в одной мгновенье, побледнел больше нежели прежде; он заговорил, и голос его подрагивал от рвущейся ярости:

— Я тебе не забуду этого, никогда…

И значительно тише заговорил он, склонив голову к Фалко:

— Нечего строить из себя героев, я не для мучений, а для счастья боролся. Пускай ведут нас, в шахты — там должны уже были поднять восстание. Быть может, нас и убьют; но, по крайней мере, мучений удастся избежать.

И вновь он говорил громко, обращаясь к «помидору»:

— Мы приклоняемся перед вашей силой; и все покажем, как только будем…

«Помидор» нетерпеливо махнул ручкой:

— Довольно! Некуда вас не повезут! Рассказывайте все здесь, и немедленно!

— Ну, да — мы можем рассказать, как все замышлялось, однако, не можем показать соучастников. Ведь — они там.

— Называй клетки в которых они сидели.

— В том то и дело, что все клетки далекие от нашей, и я не помню. Вот если бы…

— Сейчас все вспомнишь. Приступайте!

А из ржавых дверей выходили «огарки», но эти отличались от иных своих сородичей ростом, были раза в два меньше и раза в два шире в плечах; передвигались рывками и, при каждом шаге, из них вырывалась угольная пыль; у них были блеклые красноватые зрачки, и не понятно, куда они смотрят. Так же у них были очень длинные, сильные руки — на каждой по десяти пальцев; а вот ноги были совсем тонкими, и передвигались они рывками, с мучительными стонами — будто и их тела были подвергнуты пытке.

Палачей было очень много — на каждого из трех прикованных приходилось их не менее, чем по две дюжины — однако, каждому из них нашлось дело: кто колесики выкручивал, кто рычажки нажимал, кто пружины сжимал, кто шипы поправлял, кто лезвия продвигал. И они еще переговаривались между собой сухими, деловыми голосами: «Заело в шестом блоке… Давно смазать надо было… Подержи-ка пружину, пока я шип закреплю… Посильнее-посильнее оттяни…». И так продолжалось минут десять — и все это время они слаженно работали. Механизмы, действительно, были очень сложными; и тот, кто их конструировал, провел много месяцев напряженно, искренно изобретая, напрягая свой разум — и потом, должно быть, очень гордился своими детищами, и считал, что не зря пожил; испытывал и восторг, и умиление… Быть может, его и хвалили, и он знал, что все это искренне, и умер потом довольный, чувствующий себя героем…

Приготовления заняли много времени, и «помидор» начал нервничать, ругаться:

— Сколько ж ждать, а?!.. Они мне за все должны ответить! За унижение меня, божественного, посланника самого ЕГО! — и он махнул ручкою назад, где клубилась тьма, где тревожно и неизменно набухали кровавые вспышки. — Ах, да! Пусть еще расскажут, где их братец! Он восстание может поднять! Не порядок, не порядок будет!..

Муки должны были начаться менее чем через минуту, и еще через полчаса пленники должны были потерять уже и облик свой, и разум, — но этому не суждено было совершиться, по крайней мере, в тот раз. А дело было в том, что в проход, между каменными зубьями, вбежало и пало на колени несколько орков. Они подползли к подножью трона и, не поднимая голов, в ужасе выкрикнули:

— Простите, не казните нас — мы вам еще преступников привели!

— Что?! — тут глаза «помидора» вытаращились на них. — Еще кто такие?!.. Пускай ждут, ждут! Кто их рассудил ко мне присылать?! Почему так много, в один день?!

Орки совсем перепугались, и им потребовалось некоторое время, чтобы совладать с собою — решиться высказать то, что должны они были сказать «помидору»:

— Как и всегда! Верховный наш господин решает! Это к нему жалоба поступила; и он, зная вашу мудрость, к вам велел… Это с тем делом, которое вы теперь разбираете, связанно.

— А, с этими мерзавцами упрямыми; ну ведите же их, ведите! Сразу надо было сказать, болваны вы этакие!..

И вот, в залу, стали входить — сначала ввели Хозяина: точнее он шел сам, а перед ним быстро трусил гонец, со злобным лицом; всю дорогу он льстил перед Хозяином, а теперь, увидевши «помидора» рассудил, что он и есть самый сильный, и стал льстить ему, на Хозяина же бросал взгляды полные ненависти и холодного презрения. Хозяин держал на своих темных дланях тело Вероника: весь путь от орочьей башни, до этого места (а то заняло несколько часов) — все это время девушка была мертва…

Вслед за Хозяином, были введены Мьер и Эллиор — этих уже заковали в цепи; на каждого приходилось по четыре орка, и орки поглядывали на них со страхом — и это несмотря на то что они уже были истомлены настолько, что едва на ногах держались. Вслед за ними, втащили Хэма и Сикуса, и эти были измучены настолько, что время от времени впадали в забытье, но тут же, от ударов, приходили в себя.

Но вот Хэм вскинул голову, и увидел Фалко — после двадцати лет разлуки, он сразу его узнал! Хоббит вскрикнул; громким голосом, в котором столько чувств взвилось, что все, кроме Хозяина, повернулись к нему — закричал хоббит:

— Ф-А-Л-К-О!!! Милый ты мой, Фалко!!! Фалко, друг! Да что ж они тебя привязали; ничего они еще тебе не сделали?!.. Фалко, Фалко — это я Хэм!..

Конечно, Фалко, сразу узнал своего друга — ведь он вспоминал его так же часто; знал все про него от Ячука. И тогда на глаза хоббита выступили слезы, по щекам его катились, и он шептал только: «Друг… все-таки пришел…» — и дальше он уже ничего не мог вымолвить, но только смотрел, плакал.

Ну а Хэм, в одно мгновенье позабывший про свою слабость, забывший про орков, который его сдерживали — да про все, все позабывший: он из всех сил рванулся — и такая небывалая сила была в этом рывке, что державшие его четверо орки, повалились; и, точно слабосильные якоря, потащились за ним, по каменной поверхности. Руки Хэма тоже были скованы, и ему было очень тяжело поднять их, но он, все-таки, поднял; на бегу, протягивал их к своему другу, и по щекам его все катились, катились слезы; он все звал его по имени; но орки уже собрались, к ним на помощь пришло еще шестеро, и уже вдесятером они смогли повалить Хэма; принялись бить его лапами, и тогда Фалко — обычно спокойный, погруженный в себя Фалко, гневно вскричал; сал рваться из цепей, и его голос было не узнать, он, плача, кричал:

— Да что ж вы делаете?! Да уж лучше меня! Хэм, Хэм…

Но остановил все не «помидор», а Хозяин. Он леденящим, властным голосом повелел:

— Прекратите эту возню! Тихо!

И все замолчали — все в ожидании смотрели на него, и даже «помидор» позабыл, что он здесь начальник, и с испугом глядел на него. Избитого, окровавленного Хэма поставили на ноги; и так, поддерживая, оставили на месте, так как не знали, что дальше делать. А Хозяин говорил:

— Я должен проверить кровь каждого из рабов, в рудниках. Почему мне не дали, почему повели сюда?

Тут посланник подскочил к «помидору» и, укрывшись за его спиною, завопил оттуда:

— Вы обвиняетесь в связи с эльфами! Доставлен вместе с соучастниками! Подлежит допросу!

Хозяин, как бы и вовсе его не слышал, он продолжал своим властным, сильным голосом:

— Да будет испробован кровь каждых из присутствующих здесь рабов!

И он, не выпуская Вероники, подошел к подготовленным орудиям пытки; там зашептал какое-то заклятье, и вот в воздухе появилось мягкое, полупрозрачное ложе, на нее он уложил девушку, а сам протянул длань к Фалко, надрезал его палец, и совершил с кровью тоже, что и в орочьей башне — опять пошел черный дым; и тогда он надрезал палец Ринэма, который висел следующим — на этот раз соединенные капельки зазолотились таким нежным светом, будто только и были друг для друга предназначены — и тогда он повернулся к оркам, и повелел:

— Отковать этого!

— Эй-эй, подождите, что вы собираетесь со мною делать?! — вскричал тут Ринэм; и не получивши ответа, продолжал. — А-а-а — понимаю: у этой девицы кто-то кровь высосал, а я теперь своею должен пожертвовать! Всю кровь возьмете, до смерти, да?!.. Нет — я протестую! Не мое это дело, понимаете!.. — в это время орки начали его отковывать. — Не я этой кровью должен был жертвовать, а братец мой! Он, ведь, в эту девицу был влюблен, ему для нее и жизни своей не жалко, а вот я ее совсем не знаю, и жертвовать не собираюсь!..

Рэнис все это время, с безграничным презрением смотрел на него; все пытался что-то сказать, да было в нем столько кипучей ненависти, что попросту ничего не выходило; наконец, он выдохнул только одно слово:

— Трус!

Ринэм, видно, ожидал это, он тихо бросил ему:

— И это я запомню, братец!.. — и уже громче кричал. — Эй, все слышите — я не хочу жертвовать своей жизнью, ради той которой совсем не знаю! Конечно, Робин пожертвовал бы не раздумывая, но у него всегда вместо мозгов были одни чувства! Так, быть может ты, мой гневный братец пожертвуешь? А то что ж — на меня орешь, а сам, сам — то готов к такой жертве? У тебя кровь то такая же, как у меня!

Рэнис еще мгновенье назад, и не думал жертвовать; но слова брата сильно задели его, и он стал выкрикивать:

— Да, да! Берите меня! Видите — мой брат трус! Его трусливая кровь не сойдет! Берите же мою кровь для ее жизни, ради Робина жертвую — ради его счастья!

Хозяин шагнул к Рэнису, надрезал палец… вышло тоже золотистое свечение, как и при смешении с кровью Ринэма. Он подал знак оркам, и те, в страхе, повиновались, даже и позабыв, что Ринэм остался почти полностью освобожденный — чрез некоторое время, они отковали его; да и замерли так, крепко держа за руки и за ноги; Хозяин надвинулся, протянул к нему длань; и в одно мгновенье понял Рэнис, что впереди лишь тьма; тогда выкрикнул он:

— Прощайте, батюшка! Передайте все Робину! Прощайте…

Он хотел еще что-то добавить, но тут длань дотронулась до его лба — он побледнел, закрыл глаза, и уже не двигался.

— Сын мой, сын мой! — в муке застонал Фалко — и видно было, какая страшная боль терзала хоббита.

Хозяин уложил Рэниса на ложе, рядом с Вероникой, положил их руки так, что рука Вероники покоилась на груди Рэниса, а рука юноши на ее груди — руки же соприкасались у локтей — как раз там, где проходили вены. Затем он тучею навис над ними, и принялся читать какое-то заклятье.

И Эллиор и Мьер, внимательно вглядывались в лики прикованных — они забыли о своих бедах, и вот созерцали теперь тех, которым пожертвовали столько лет своей жизни. Хэм же все смотрел на Фалко, все порывался броситься к нему, но каждый раз орки сдерживали его, однако бить, после окрика Хозяина, больше не осмеливались.

И тогда Хэм заговорил:

— Друг, друг — а помнишь ли Холмищи?! Да что ж я спрашиваю — разве же мог ты забыть! Это, ведь, самое дорогое, что есть у нас, самое святое!.. Друг, друг — а знаешь ли, чем я все эти годы жил?! Ведь, надеялся я, что все вернется! Да — что вдвоем… то есть, все вместе, выйдем на берег Андуина-великого, да увидим Холмищи такими же святыми, какими были они раньше. Ведь, там же остались хоббиты; а, раз хоббиты — так отстроили все, и все возродили все!.. А как вели меня, как я всякие ужасы то видел — даже и отчаялся; но вот ТЫ, Друг ты мой, и силы вернулись; и верю, что все будет именно так как мечтал! Ох, Фалко, Фалко — сколько ж мы не виделись; о скольком поговорить надо — так целый год говорил бы да говорил с тобою! И, знаешь, я то думал сегодня мрачный день, а на самом деле — прекрасный день! Я же тебя увидел!..

Пока Хэм говорил все это, Хозяин закончил читать свое заклятье и таким голосом, что ему никто не посмел возразить, велел:

— Теперь тихо. Успеете еще наговориться…

Хэм с Фалко, чувствуя важность момента, замолчали; зато взорвался «помидор». Дело в том, что все это время посланник, который верил в его силы, и жаждя вывести из этого какую-то выгоду для себя, все подговаривал «помидора», чтобы он показал свою власть, и шептал что-то наподобие: «Как же Вы позволяете этому ничтожеству командовать здесь, пред Вами! Велите его заковать; велите поломать его, чтобы он ползал здесь, пред вашим троном… Вот слышите, слышите — он же от вашего имени командует!.. Да растопчите же вы этого червяка черного — посмотрите сколько у вас рабов… а потом меня не забудьте, за такой совет наградить!»

И вот, слушая его, и, видя, что происходит, «помидор» все гуще наливался красным цветом; все сильнее становилось исходящее из него гуденье и пар; от гнева он стал раздуваться, а советник все подначивал его: «Смотрите, смотрите — насколько он обнаглел, а стоит вам только сказать слово…»

Наконец, настало такое мгновенье, в которое «помидор» мог бы либо лопнуть, либо выпустить из себя весь пар — и этот пар, с пронзительным визгом, вырвался из его глотки:

— ВЗЯЯЯТЬ!!!!! ЕГОО!!!!!

Даже зубцы стен вздрогнули, даже по земле пробежала судорога, и раскрылась узкая, но длинная трещина. И все, кроме Хозяина, обернулись на этот вопль — Хозяин же вновь навис над двоими черную тучей, и стоял недвижимый, погруженный в свои думы.

— ВЗЯТЬ!!! ВЗЯТЬ!!! ВЗЯТЬ!!! — брызгая пеной, не унимался, надрывался «помидор».

Орки очнулись от оцепенения, бросились к Хозяину — тот даже не пошевелился. Вот, первый из них схватил его за плечо, и… был поглощен в него, второй орк, с разбега не успел остановиться, и также в эту тьму влетел — от этих двух орков и следа не осталось; ну а остальные отпрянули в стороны, и с таким ужасом, что ясным было, что никакие вопли «помидора» даже и подойти близко к нему не заставят. Они отбежали к стенам, вжались в камень, и стояли там, взирали на Хозяина с почтением, признавая в нем могучего кудесника.

В это время, ворвались еще два орка: один из них был ранен, второй дрожал от страха. Они завопили, перебивая друг друга:

— В рудниках восстание! Караул! Рабов тысячи! Все рушит! Они… они — мы не можем сдержать их! Они обезумели! Помогите! Вы можете! Помогите!.. Там… там!..

Тут их голоса стали совсем бессвязными, они вопили что-то про ярость; про зубы, которые разрывали глотки, про толпы, которые пробивали даже камень; но все так перемешивалось, что понять только одно — там, наверху, кровь и смерть. И, вновь, все, кроме Хозяина, обернулись на этот голос.

А сверху взирали на все эти передвижения два пламенеющих, бесстрастных ока…

* * *

Окровавленный Ячук вывалился из узкого коридора в туннель, и увидел, что повсюду там лежат трупы орков — трупы сильно изуродованные, и не то, чтобы их специально уродовали, но те удары, которые они получили, были нанесены с такой яростью, что тела были разодраны, будто их растерзали клыками огромные волки; повсюду была кровь, но нигде не было никакого оружия; разве что валялось несколько кирок, которые восставшие бросили, заполучив орочьи ятаганы.

Одну из этих кирок и попытался поднять маленький человечек, однако — даже и приподнять ее не смог. Тогда ему послышался какой-то вопль, и он замер, прислушиваясь — вот еще один вопль; где-то зазвенела сталь; и тут он понял, что вопли и звон стали летели беспрерывным потоком — доносились же они откуда-то издалека, были едва слышными, но от этого не менее жуткими. И маленький человечек принялся рассуждать вслух:

— Что же мне делать теперь? Возвращаться назад, в терем? Да как же я покажусь перед ними с такой вестью; как в очи Вероники взгляну? Спросит она у меня: «как там, мой Робин?» — а я то ей отвечу, что его к смерти лютой приговорили. Да нет, нет — даже и не смогу я так сказать. Значит, найти их надо; если смогу — помогу; ну а нет, погибну — что ж тут делать то…

Рассудив так, он быстрым шагом направился вверх по туннелю. Уже не спускались тележки, а на рельсах он увидел еще несколько орочьих тел. Он даже и не знал, про царство «огарков», а потому решил, что Фалко и всех остальных подняли куда-то на верхние уровни. Ячук побежал к подъемникам; однако, обнаружил, что там никто ничего уже не поднимает, а орки надсмотрщики, конечно же лежат мертвыми. Зато сверху, куда поднимались плотные клубы душного холодного пара, доносились многочисленные голоса: сотни, тысячи ручающихся орочих глоток, топот их лап: и этот гул нарастал, словно какая-то снежная лавина или оползень камней; Ячук ясно представил эти отряды — закованные в броню, разъяренные, стремительно сбегающие по лестницам; он представил, что сейчас вот они налетят на него, маленького, даже и не заметят его, попросту затопчут — и бросился он тогда назад. Добежал до бокового прохода, и вот уже мчится в окружении бессчетный клетей. И все эти клети были разодраны в каком-то безумном упоении. И опять представил маленький человечек, как сразу по несколько десятков восставших наваливались к одной клети — и рука к руке, десятками рук разом, с яростью разгибали прочные прутья, выпускали иных заключенных.

И тут попадались какие-то трупы, но они были до такой жуткой степени затоптаны, что уже не возможно было разобрать, кто это. И, чем дальше бежал Ячук, тем яснее он понимал, что восстание уже никому не подчиняется, что здесь действуют уже безумцы доведенные до отчаянья, и, вдруг, увидевшие пред собой свободу; ясно было, что их уже никакие речи не вразумят; и движется каждый из них вместе с толпою, не понимая, куда и зачем, но несется в ярости, и надеется, что все остальные вынесут его к свободе.

Дальше клети были уже вырваны к центру коридора, сплюснуты, перекошены, разодраны, в некоторых местах, эти клети высились одна на другой, и Ячуку приходилось с немалым трудом преодолевать эти завалы. Он уже не знал куда бежать, ему было страшно, и он никогда раньше не чувствовал себя таким маленьким — эти коридоры уходящие в стороны; этот гул тысяч голосом, и где ему было искать Фалко и братьев? На самом то деле, больше всего ему хотелось найти какую-нибудь укромную норку, да переждать там пока все не кончится. Кстати, клети были разодраны и в боковых коридорах, а, значит, и туда случайно вырвались какие-то толпы.

Но вот из одного коридора донеслись рыданья — и не понять было, рыдает ли женщина, или мужчина, но отчетливо были слышны слова:

— Меня то забыли! На какого ж вы меня оставили то?! Эй, есть тут кто?! Ну, мою то клеточку порвите!

Ячук бросился туда, и вскоре остановился пред клетью, стоял некто, и из всех сил дергал за прутья. Эта клеть, как и все остальные, была перевернута, лежала среди коридора; но, видно, толпа промчалась мимо, забыв про этого заключенного. Увидев Ячука, он сильно обрадовался, закричал:

— Освободи меня скорее!

Ячук подбежал к клети, схватился своими ручками за прутья; зашептал заклятья, однако, заклятья его действовали только на растущее — против же камня были бессильны, иначе бы он давно уже разогнул все клетки, и братья были бы освобождены, или погибли несколькими годами раньше.

— Что, не удается?! — выкрикнул этот некто и тут схватил своей жесткой, словно каменной ладонью Ячука — получилось так, что вся ручка человечка уместилась в этой ладони, он сжал его с такой силой, что Ячук не выдержал, вскрикнул. — Не удается, не удается… что ж мне делать то теперь?!.. Вот что — не выпущу я тебя…

— Пожалуйста! — взмолился Ячук, пытаясь высвободиться. — Ведь, здесь скоро орки будут!

— Мне не так страшно будет! Что ж мне — одному за всех отвечать что ли?! Они, ведь, убьют меня! Ты со мною останешься!

Ячук сам заплакал, и отчаянно продолжая вырываться, молил:

— Ну, отпустите же меня; отпустите пожалуйста! Слышите — они совсем уже близко! А вы не знаете: у меня там друзья, я их спасти должен!..

Заключенный, перехватив и вторую руку Ячука, продолжал говорить про то, как страшно оставаться одному, и что вдвоем они что-нибудь да придумают. Он рыдал, кричал иступлено, и ясным становилось, что теперь ни за что не отпустит он челочка. А орочий топот да крики все приближались — их были сотни, тысячи: каменный пол дрожал — и действительно было жутко; представлялось, что сейчас вот, из-за ближайшего угла вырвется эти закованная в броню, ревущая толпа, нахлынет на них, затопчет. Тут Ячуку припомнились те растерзанные, затоптанные тела, которые видел он ранее.

Пленник еще крепче сжал его рука, затрещала тонкая кость; он приблизил свое иссушенное, покрытое грязью лицо, и по прежнему не понять было: женщина это или же мужчина — и дрожащий шепот нахлынул на Ячука:

— Что ж меня то оставили?! Слушай — ну ты же можешь вызволить меня. Пожалуйста, пожалуйста — только вызволи!

Ячук, перестал вырываться; и, чувствуя, как пульсируют болью руки, зашептал:

— Неужели вы не понимаете, что мы вдвоем погибнем? Ну, скажите — зачем же нам вдвоем погибать?!.. Отпустите — я же спасти друзей должен; там и девушка… понимаете — любовь, они будут несчастны…

— А я… а я… — пленник пытался что-то выговорить, но уже не мог — он не отпускал Ячука, но все сжимал его руки.

А из главного коридора доносился грохот — то орки отбрасывали наваленные клетки; вот маленький человечек выгнул голову и увидел, как появились они: нет — не стремительной лавиной они неслись; но продвигались хоть и быстрым шагом, но с осторожностью, ожидая засады. Возле боковых коридоров они были особенно осторожны; вот раздались крики: «Здесь они! Здесь!» — первые из появившихся тут же отпрянули назад, треском разорвались команды…

— Пожалуйста… пожалуйста… — молил Ячук, но пленник был теперь настолько испуган, что уже и не понимал, и не слышал его; он вытаращенными, слезящимися глядел на поворот коридора, темными губами шептал какую-то молитву, ждал…

А ждать пришлось совсем недолго. Из-за поворота стремительно вырвалось несколько десятков орков: они были хорошо подготовлены, действовали слаженно. Они быстро построились в несколько рядов; передний ряд натянул луки, и загудели в воздухе стрелы — сразу было выпущено не менее дюжины смертоносных жал, но, в то же мгновенье, первый ряд присел, и стрелял уже второй ряд; тоже было и с третьим — затем поднялся первый ряд, и выпустил еще дюжину стрел. Это были тяжелые орочьи стрелы: когда они врезались в клетки или в стены, то раздавался оглушительный скрежет, летели искры, отбивались куски камня.

— Что ж про меня то забыли, что ж про меня то?!.. — истерично завопил пленник, и, в это мгновенье, стрела пробила его руку, выше локтя.

Рука была раздроблена, почти оторвана, но вторая все еще держала Ячука; этот пленник, похоже, и не чувствовал боли от раны, но он совсем обезумел от понимания того, что сейчас умрет; и он сжимал руку Ячука так, что она едва не разламывалась; и он вопил, надеясь, что те, ушедшие, вернуться сейчас за ним:

— Да что же вы — что ж не взяли то меня?! Помилуйте, дайте мне уйти то! Нет здесь мой вины! НЕ-ЕТ!!!..

Этот крик оборвался, когда очередная стрела, прогудев в сантиметре над головой Ячука, ударила его в грудь и, выйдя между лопаток, отбросила через всю клетку. Он едва не вырвал руку Ячука, когда поволок его за собою между прутьев, а человечек, почувствовал, что сейчас сломаются его кости.

Но все же рука, хоть и болела, хоть и не слушалась теперь — все-таки осталась на месте. И человечек отскочил в сторону; промчался возле клети в которой лежало уже мертвое тело, и, не ведая куда бежит, бросился по этому, боковому коридору. А позади слышались орочьи крики:

— Оставить стрельбу! Это их дозорный был! Ушел уже! Сейчас доложит! Волколаков за ним!

Ячуку тут же представились волчищи, которых он прежде видел только издали, у орочьей башни; но он знал, как быстро они бегают, понимал, что на маленьких его ножках далеко от них не убежать. Он уже слышал их голодный, кровожадный вой, уже слышал их громкое дыхание — но, все-таки, бежал, бежал из всех сил…

Вот еще какое-то ответвление, в этом коридоре он и не был никогда; здесь, в длинных вделанных в стены клетях томились гномы, решетки здесь были такими толстыми, что и сотни рук не разогнули бы их. Да сюда и не вбегали восставшие. Гномы, все захваченные в какой-то давней битве, стояли, ухватившись своими могучими руками за прутья, возбужденно переговаривались — завидев Ячука, загудели:

— Что там?! Рассказывай! Восстание, да?! Только освободите нас, уж мы им покажем! Освобождайте!

Ячук, опасаясь, что его опять схватят, бежал по центру коридора; который здесь весь завален был старой, утоптанной соломой. А из большого коридора нарастало рычание волколаков; в любое мгновенье могли они ворваться сюда, чувствуя, что жить ему осталось считанные мгновенья, Ячук в отчаянье кричал:

— Остановите их! Гномы добрые, остановите! Загрызут сейчас!

Тут, по клетям, прокатился быстрый рокот:

— Волколаки, твари! Из-за них тогда!.. Пробил час: помните ли, что замышляли?! А сможем ли потом остановить?!.. Сможем!.. Давай!..

Тут Ячук услышал скрежет — быстро обернулся, да так и остановился. Оказывается, гномами был заготовлен кремний; и вот один из них с силой ударил по этому камню, другим кремнием, выбился целый сноп искр, попал в факел, тоже втайне ими изготовленный. Факел вспыхнул, и, в то же мгновенье, из коридора ворвались волколаки. Их вожак — огромный грязный волчище с кровавыми глазами, увидевши Ячука, щелкнул клыками, и весь собрался для прыжка. В это мгновенье гном вытянул между прутьев с факелом, и повел ею по лежащей на полу соломе. Сухая трава задымилась, затрещала; взметнула из себя грязный, едкий дым; но вот взвилась жадными языками, словно бы жаждя поскорее прогореть, обратится в жаркий воздух, поскорее вырваться из этих стен, да на волю…

В несколько мгновений пламя перекинулось через весь коридор; ну а в клетки не пошло, так как гномы еще раньше отодвинули там солому. Одновременно взвилась эта огненная стена, и прыгнул волчище-вожак. Он взвыл от ужаса (ибо волки ничего не бояться так, как пламени) — но он уже не мог остановиться; врезался в эту огненную стену, ослеп; взвыл, закрутился еще в воздухе, а затем тяжело рухнул, в нескольких шагах от Ячука, забился, завыл. Маленький человечек, пораженный смотрел на него; не мог даже и пошевелиться; и только жар от стремительно надвигающейся огневой стены привел его в себя. Так же от горящей соломы исходил едкий дым, и тяжело было дышать — закашлялся не только Ячук, но и гномы в клетках.

Вот волчище замотал головою, взвыл, призывая свою стаю; но те оставались за огненной стеной — выли там и зло, и испуганно. Ячук повернулся, вновь было побежал; но тут вожак, бросился на него сзади; он хотел разом перекусить его надвое, но человечек успел вывернуться; и попал под волчьи лапы. Он еще раз рванулся, смог перевернуть волка на бок, но не более того — силы были слишком не равны, и в следующее мгновенье, волк, все-таки, перекусил бы его.

Помог один из гномов: его мускулистая, точно из камня выточенная рука, с трудом протиснулась между прутьев, ухватила волка за шею, и с такой силой, с такой годами накапливаемой злобой рванула, туда в клетку, между прутьев, что шея попросту разорвалась, тело повалилась на солому, а голова покатилась в подступающий пламень.

Ячук вскрикнул от ужаса, и от отвращения — он и до этого то был весь покрыт кровью, а теперь еще новая, раскаленная, темная кровь на него хлестала; и не разобрать было, откуда эта кровь хлыщет, и жар поднимался невыносимый, и душный воздух — он, ничего не видя, но, продолжая кричать, бросился куда-то наугад, и мог бы влететь в пламень, и дальше — прямо в клыки волколаков; однако — ему повезло, он выбрал правильное направление, и бежал дальше.

Этот коридор с орками вскоре закончился; и он споткнулся, покатился по ступеням, но тут было не так жарко — он пришел в себя, за одну из этих ступеней ухватился; и вот уже встал на ноги, стирая с глаз это липкое жгучее, кое-как смог оглядеться.

Оказывается, лестница выходила в коридор с широкими стенами, но с низким потолком. Этот коридор был хорошо освещен, и пол был гладкий, окованный железными листами — видно им пользовалось какое-то начальство — он, под большим углом, опускался сверху, и, заворачивая как раз против лестницы, на которой стоял Ячук, и которая выходила прямо из потолка — опускался еще ниже; откуда слышался рев толпы. Ячук не мог понять, кто это кричит: орки или же восставшие, но он понимал, что толпа многотысячная, и, после того, что он видел в коридоре — ему было все равно кто там — и те и другие представлялись ему огромным валом, который навалиться на него, раздавит и не заметит.

Он решил подниматься вверх по железному коридору, но успел сделать лишь несколько шагов, так как теперь и сверху стал нарастать гул. Он замер, прислушиваясь, и по железному бряцканью понял, что — это бегут орки. Он метнулся было обратно, к лестнице, но услышал оттуда рев волколаков, и устремился вниз. Он бежал так быстро, что ноги его заплетались; и, в конце концов он, все-таки, упал; стремительно покатился, и все не мог остановиться — не за что было ухватиться.

Он уж думал, что переломал о железный пол все кости, но, когда ударился боком о какое-то препятствие, тут же вскочил на ноги, судорожно огляделся.

Коридор перегораживали железные ворота: и они сотрясались от могучих ударов — они трещали, скрежетали, даже искры сыпались — но, все же они оставались еще довольно крепкими: толстый железный засов скреплял их намертво. А с той стороны яростными валами летели сотни и сотни криков, близких и дальних: «Здесь, по этому коридору!.. Да! Да! По этому коридору они с верхних уровней спускались! Не пройти нам у подъемников!..» — и это были разумные крики, но таких было очень мало; в основном же, несся какой-то безудержный, яростный вой.

Ячук, обернулся назад, замер, прислушиваясь, вглядываясь. У разворота туннеля, где виделась лестница по которой скатился он сюда появились первые орочьи ряды, но так получилось, что, как раз в это время, с лестницы слетели волколаки, которые прорвались, как только утих пламень в коридоре, где были гномы. Эти врезались в первые ряды бегущих, получилась неразбериха, сумятица: орки падали, а сзади наваливались на них следующие ряды. Сразу несколько десятков смешались там в какой-то чудовищный, стонущий ком, который, с воплями, со звоном, с хрустом, покатился по железному полу. До них было метров сорок, и через несколько секунд они должны уже были врезаться в Ячука. В какое-то мгновенье человечек решил отодвинуть засов; из всех сил толкнул, однако — тот даже не сдвинулся, а с той стороны неслись крики:

— Слышите, как кричат?!.. Орки там!.. Да и пусть: да мы их сметем сейчас! Бей! Бей же!..

Новый удар — более яростный, чем все предыдущие; где-то вверху раздался отчаянный скрежет, оттуда полетели искры, и Ячук вскинул туда голову: тут же приметил, что в потолке, в полуметре от ворот была некая выемка, неведомо как глубоко идущая, ибо была она накрыта густой черной тенью. Он решил взобраться туда, укрыться в этой выемке — и все это заняло краткие мгновенья, пока орочий ком сминаясь, треща костями, несся по коридору. Он ухватился руками за засов; взобрался на него, и тут, от очередного мощного удара, полетел на пол. Какое же разбитое было тело! Каких же трудов стоило ему вновь вскочить на ноги, стремительно броситься, вновь взобраться на засов.

До потолка еще оставалось полтора метра, и тут не за что было ухватится; но очередного могучего удара, отдавшегося таким грохотом, что у Ячука заложило в ушах, край заслона со скрежетом отодвинулся, изогнулся, а маленький человечек; вновь отлетел на пол. Орочий ком был уже совсем близко — еще несколько мгновений, и эта наполовину передавленная масса должна была погрести под собою человечка — но он вскочил на ноги, прыжком метнулся на погнувшийся засов; от него еще одним прыжком прыгнул на дымящийся изгиб; и не на мгновенье не останавливаясь, ибо не было уже никаких мгновений, взвился к выемке в потолке.

Наверное, в обычном состоянии, у него никогда бы не вышло такого трюка, хотя и был он очень ловким; но здесь, борясь за свою жизнь, он пролетел с метр (что в два раза превышало его рост), ухватился руками, за край выемки, и в долю мгновенья поняв, что там не за что ухватится — выпрямил свои ноги под углом, уперся ими в передернувшиеся от очередного удара ворота; но ни на мгновенье не оставался в таком положении: он отчаянно ухватился ладонями за острый направленный вниз угол, и рванулся всем телом — вдернулся в эту выемку; и она оказалась настолько узкой, что даже и его скрюченное тело было сжато — это-то и требовалось, он упирался в железо локтями и коленями — так и удерживались.

Представьте теперь себя в таком положении; вы в узком, гладком железном ящике, перевернутым вверх дном; под вами беснуются, машут ятаганами всякие твари, а вы, как ни упираетесь, все-таки, медленно соскальзываете к ним; вы со всех сил упираетесь локтями и коленями, они мучительно болят, но, все-таки вы соскальзываете, соскальзываете…

Тот первый, перемешенный с волколаками вал не хуже любого тарана врезался в ворота, и многие были раздавлены, раненные же — те у кого были сломаны кости, визжали, надрывались страшными ругательства. Одновременно, от очередного удара ворота больше накренились, и подбежали следующие ряды. Пронеслись крики командиров:

— Остановиться! Всем немедленно остановиться!

Орки были хорошо выдрессированы, а потому повиновались: треск прокатился по закованным в железо рядам, и они остановились: но все-таки кто-то не успел, а кое-где началась давка. Но вот новая команда:

— Всем отступать на десять шагов! Ворота сейчас рухнут!

Раздались десять слаженных, унесшихся вглубь туннеля ударов, и в двух метрах под Ячуком остался железный пол, по которому разливалась теперь кровь, и с воплями пытались отползти от ворот раненные с переломленными костями. А человечек все соскальзывал, все быстрее-быстрее; вот сейчас он рухнет.

Из-за ворот раздался страшный, звериный вопль: «БЕЕЙ!» — и от чудовищного удара, таран вырвался из рук пробивающихся, но и ворота изогнулись дугою, и с трещащим скрежетом стали заваливаться. Вот верхняя их часть промелькнула прямо под Ячуком, и он смог оттолкнуться от нее ногами; вновь взобраться в свою выемку. Теперь его упиралась в верхнюю часть этой выемки; ну а руки и ноги вновь начали соскальзывать по железной поверхности: по крайней мере у него было еще две-три минуты.

А ворота продолжали заваливаться. Видно, в какое-то мгновенье те, кто попал под падающие ворота, выставил свои лапы (у кого они еще были целы); но вот метнулась волна нападавших: они бежали плотно, стремительно, с перекошенными от нетерпения лицами. У всех были ятаганы; они кричали что-то бессвязное, они ревели, стонали, вопили; и вот ворота осели окончательно, из под них раздался треск. Ячук не видел, как столкнулись первые ряды, но он понимал, что они были обречены. Раздался такой звук будто множество кирок врезались в каменную твердь и, разодравши ее, погрузились в кости, в плоть, которая отчаянно, с болью вскрикнула.

«А-АААРРР-РР-РРААБРАА!!!» — взвилось, и грохотало уже не умолкая; но наливаясь какими-то кровавыми выступами. Треск, звон, хруст, ор — все слилось, стало подобным чудовищной музыке, словно эта сама смерть, выдыхая кровяные пары, пела в коридоре.

Поток восставших напирал неукротимо, и рвался из сотен глоток, вместе с беспрерывным воем; еще и крик: «Свободу! НА СВОБОДУ!» — и видно было, по отчаянным лицам, что существа эти — люди, гномы, еще кто-то, не пойми кто: все они отчаялись, и не боялись уже ничего, даже и смерти — они не понимали, как можно бояться, как можно останавливаться теперь. А Ячук продолжал соскальзывать — он упирался из всех сил, но, все равно, вскоре должен был соскочить на эти головы, провалиться между них, быть раздавленным…

И вот это мгновенье пришло: он соскочил, и не за что было ухватится. Упал на чью-то голову, стал соскальзывать, но вот ухватился за выпирающую из тощего плеча кость; да так и замер, все силы вкладывая только в то, чтобы не упасть. А тот на которого он упал, так поглощен был происходящим, что даже и не заметил ничего; он судорожно передергивался; рвался вперед, к своей гибели. Этот раб был весьма высоким, и Ячук мог разглядеть, что происходило.

Передние ряды орков были сметены, но следующие выставили тяжелые щиты, и, чувствуя, что тоже обречены, дрались с ожесточением: били и били своими ятаганами в плоть напирающих рабов, но все было тщетно — рабы запрыгивали прямо на щиты, уже зарубленные падали на орочьи головы; а за ними, точно удары тараны налетали следующие ряды, валили орков, затаптывали. За несколько кошмарных минут орки отступили как раз до того изворота туннеля, где поднималась лестница. И все эти минуты, Ячук едва не задыхался от темного, заполненного кровяными парами воздуха, со всех сторон неслось, кружа голову, беспрерывное: «А-А-АА!!!»; спереди же — звон стали и вопли. Страшно орали и под ногами; ведь, несомые общим потоком, они давили уже раненных, и своих и орков. А телами был завален весь этот спуск — на каждом шагу лежали они, истекали кровью, и среди поверженных больше, все-таки, было рабов.

Возле лестницы орки встали намертво. Вначале то, рабы проскочили этот поворот, среди них был и тот, на плече которого сидел Ячук. Но за поворотом орочьи командиры вскричали: «Пригнуться!» — передние ряды орков исполнили команду, а следом стояли наготове лучники: взвизгнули стрелы, и первые ряд восставших пал замертво. Орки пригнулись, выстрелил второй ряд — повторялось то, что уже видел Ячук. Стрелы свистели беспрерывно, впивались в тела, и в несколько секунд, возле разворота образовался целый вал из тел. Испугавшись стрел больше чем ятаганов, передние ряды разворачивались, и с воплями: «Лучники! Лучники!» — поворачивались, пытались бежать обратно. Однако, какой там — все сорок отвоеванных метров, были заполнены стремительною живой рекою, которая, в это время все втекала и втекала, через выбитые ворота. Они несли повернувшиеся ряды дальше, а те, совсем отчаявшись, прыгали им на головы, пытались пробраться хоть так, однако — стрелы врезались им в спины…

Но вот у лучников кончились стрелы, и они, послушны команде метнулись к стенам, вжались в них; теперь, железной лавиной, скрежеща клыками, с вытаращенными глазищами, неслись подоспевшие тролли! Каждый ростом под два метра, широченный в плечах, темно-бурого каменного цвета — в лапах они сжимали огромные молоты, со свистом рассекали ими кровавый воздух, и раскрыли свои широкие пасти в оглушительном вопле — весь туннель дрожал от их массы.

Тот, высокий раб, на плече которого сидел Ячук оказался во втором ряду, а перед ними были только коренастые гномы, бывшие чуть повыше его пояса. И повернувший было высокий теперь вновь мчался на троллей, размахивал ятаганом. Тогда Ячук закричал ему на ухо:

— Да что же ты?! Сейчас ведь сметут! На смерть ведь, бежишь!

А высокий, едва ли понимая, что это за голос, прокричал:

— Я то погибну?! Я вырвусь! Вырвусь! ВЫРВУСЬ!

Он завизжал пронзительно; и в это мгновенье, гномы столкнулись с троллями — ударили им чем-то по ногам, и тролли не удержались, словно запущенные из катапульт валуны, полетели вперед; и один из них, врезался в высокого, смял его, и еще ударил в чью-то плоть своим молотом. Ячуку показалось, будто его окружила одна беспрерывная кость, и вот вся переломалась, брызнула кровью. Он почувствовал, что летит куда-то; рядом промелькнула кувалда, опять треск кости, а он, оттолкнувшись от кого-то, бросился к стене. Что-то сильно ударило его в спину, но он уже был у стены; увидел, что падает на него что-то бесформенное, льющее кровь, вдоль стены бросился куда-то — вот лестница, на ней уже стоял кто-то; однако, он проскочил как-то по краю; там врезался в чью-то ногу, отскочил в сторону, и вот, тяжело дыша, забился в угол, между проходом в коридор, где догорала солома, и кричали о свободе гномы, и железной стеною туннеля; по лестнице в тот коридор вбегала какая-то малая часть восставших, но вот этот поток прервался — гоблины налетев прерывали его. Это они смогли остановить вал нападавших; они попросту пробивали их ряды, а оружие восставших выбило из их плоти искры, затуплялось, не причиняя им никакого вреда. А тролли размахивали молотами, и перемолотые тела, разлетались, сминая следующие ряды — кто-то грудой подлетал к потолку, и отскакивал в сторону, кровь стекала по стенам, кости трещали, под тонными лапами троллей; но рабы не останавливались, и передние ряды бросались на верную гибель в уверенности, что именно им суждено вырваться. И некоторые, в последние мгновенья жизни, доставали до глаз троллей — иногда те успевали прикрыть веко, но, иногда ятаган был быстрее, и тогда пронзал их голову до мозга — такие тролли еще продолжали двигаться, но уже в агонии, и они слепо били своими молотами, и, иногда разбивали головы своих же сородичей.

Среди рабов нашелся один с особенно сильным, голосом, и он громом пронесся над рядами: «Вперед! Еще быстрее! Это последние! За поворотом уже свобода! СВОБОДА!» Вопивший был размозжен чрез несколько мгновений; но он орал, веря в свои слова, и крик этот придал наступавшим еще новые силы. Всем этим рядам вдруг передалось, что за этим поворотом СВОБОДА, кто-то вспомнил СИНЕЕ небо, РАДУГИ, ТЕПЛЫЙ СОЛНЕЧНЫЙ ВЕТЕР — и это передалось всем — и каждый вспоминал кто дом, кто любимую — самые святые из своих воспоминаний, и они уже верили, что сразу же обретут это, стоит только вырваться за этот поворот.

И они рванулись еще быстрее: стремительным, беспрерывным валом врезались они в троллей, и те, одуревши от кровяных поров, крушили их так быстро, как только могли крушить. Рабы наваливались на них десятками, отлетали, валили — били с остервененьем, отлетали мертвыми, но, все же, и тролли, один за другим погибали. Битва захлебнулась как раз против лестницы, в угол которой забился Ячук. Ряды сталкивались у поворота: гул рассекающих воздух молотов, треск костей, беспрерывный — все двигалось к какому-то пределу, и, Ячуку казалось, что сейчас эти железные стены не выдержат этого напора, лопнут, как мыльный пузырь, от этих чувств.

Ячук и не хотел смотреть на это, и, как зачарованный, не мог оторваться. Он видел, как за какое-то краткое время вырос вал из тел в две трети расстояния между полом и потолком; видел, как этот вал, хлестнув кровью, развалился, причем как-то в две стороны; ведь напирали то с двух сторон. Рядом с ним, со страшной силой врезалось в стену, какой ошметок, отскочил, а на него вновь плеснуло кровью. Впрочем, Ячуку казалось, что кровь поливает его беспрерывно. И вновь столкнулись ряды — они по колено, а то и по пояс утопали в мертвых телах, однако и не замечали этого — и вновь били, и вновь погибали.

Вот выделился какой-то огромный, едва ли не задевающий головою потолок тролль. У него не было молота, но были огромные закованные в броню, похожие на тараны кулачищи. Он наносил ими страшные удары, сминал сразу по несколько противников, и те раздробленные отлетали в стороны — казалось, ничто не могло его остановить: этот тролль сминал ряд за рядом. Вот, от очередного удара, сразу несколько разорванных тел пролетели мимо Ячука вверх, в тот коридор, где рвались в бой гномы: и вот, словно это те тела ожили; вырвались те рабы, которые успели пробежать туда раньше. Они просто увидели, что там ненавистные, заваленные клетками коридоры, и вернулись, веруя, что здесь единственный путь на свободу.

Они прыгали прямо со ступеней на плечи и на голову громадного тролля, он стряхивал их, давил; но вот обо что-то споткнулся, стал завалится, и тут же налетели на него ревущие ряды. Образовалась живая гора, и зрелище было отвратительное — но Ячук все смотрел, смотрел и не мог оторваться. Он видел, как гора эта, выбрасывая из себя изуродованные тела, брызжа кровью, начала подниматься; но на нее налетели еще ряды, резко повалили; уже стали прорываться дальше, но тут погребенный тролль, взвыл каким-то трубным воплем, и сорвав с себя две дюжины тел вскочил на ноги. Один глаз его уже был выбит, а второй уставился прямо на Ячука. И тогда человечек понял, что тролль этот был чем-то напоен, и не понимал, ни кто он, ни за чем он в этом месте, но испытывал только тупою злобу; и ворочался, ворочался среди этой плоти под верстами каменной толщи.

Он сделал несколько шагов, замахнулся для очередного удара, однако, очередной вал откинул его назад — он вновь был погребен под наступающими, и еще раз взметнулись могучие лапы, но вот упали окончательно, и больше уже не поднимались.

И с новой силой закипела битва, и вновь сталкивались ряд с рядом; вновь, истекая кровью, падали под ноги и лапы следующих. Наконец, все тролли были перебиты; но все при этом, все пространство и в ту и в другую сторону от поворота поднялось, одним беспрерывном валом тел на метр — и постепенно, под топчущими их эти тела оседали, спрессовывались. Вновь вступили в бой орки, но этого уже не видел Ячук; так как откидывалась эта линия все дальше и дальше.

И только тут он почувствовал, как же быстро, на самом деле, колотится его сердце: «Тук-тук-тук» — неслось беспрерывной чередою, а вместе с этими ударами бились и мысли: «Значит, прорвались все-таки… прорвались… Э — нет — вон уже и заканчиваются; мало их слишком: перебьют их всех… Хотя, может, и вся орочья армия полегла здесь».

Действительно, пробежали последние ряды, и вот виден стал туннель — почти до ворот, но там уже все терялось в темном кровяном паре. Месиво из тел поднималось еще на полметра от пола; в беспорядке торчали руки и ноги, и все переломленное, кровоточащее. И еще были лица — и все раздробленные, перекошенные предсмертной мукой, а еще, вся эта, словно бы слитая воедино масса, слабо шевелилась; и еще стонала, и от стона того хотелось зажать уши да бежать и бежать. А Ячук все не мог оторваться от этой жути, все смотрел — в глазах его темнело, он задыхался…

Наконец, что-то резко звякнуло, он опомнился, вскочил на ноги, бросился было в коридор, из которого кричали еще гномы; однако, навстречу ему и совсем близко, кровожадно, ударил волчий рык. Ему даже показалось, что он увидел два горящих зрачка; тогда вскрикнул, бросился назад.

Закрывши глаза, прыгнул он с лестницы, побежал по этому мягкому, пригибающемуся, стонущему. Но пробежал он так совсем немного, ибо чья-то рука (а ему показалось, что волчья челюсть) — судорожно сжала его ногу, и он повалился вперед; вырвался от этой руки; чувствуя, что лицом повалился в чью-то разбитую плоть, вскочил на ноги, застонал; обернулся, увидел эту дрожащую, выбивающуюся из переплетенья тел руку, стал пятится; а рука судорожно дергалась, искала его — ее обладатель слабо застонал под массой тел, и тогда Ячук, переборов страх и отвращенье, бросился к этой руке, попытался отодвинуть переплетенные, мягкие от перемолотых костей, темные от вытекшей крови тела, но оказались они так плотно спрессованы, что он не смог даже и сдвинуть; а рука забилась судорожно, отчаянно, вдруг вытянулась, схватила Ячука, сжала его, и отбросила в сторону — человечек крича от ужаса, вновь вскочил на ноги, и тут увидел, что рука уже не движется. Тогда он, продолжая кричать, и чувствуя, что вскоре потеряет рассудок, побежал.

Он бежал и падал в плоть, вскакивал и вновь бежал. И он чувствовал, как эта плоть двигается; и все гудел этот страшный стон; и он понимал, что под этими размолотыми телами, которым посчастливилось умереть сразу, были еще живые — медленно умирающие…

И он, понимая все это, чувствуя их боль; все кричал и кричал, а разум его, точно зверь окруженный кольцом сжимающегося пламени, метался, пытаясь отыскать выход. То, вдруг, нахлынет голос Вероники, то завихрится тьма между ветвей, то хлынет кровь; и вновь он споткнется, и надвигаются на него страшные разбитые лица, он падает в них, отчаянно вырывается, делает еще несколько шагов. Да когда же все это закончится?!..

А он и не заметил, что бежал вниз коридора. Но вот достиг того места, где столкнулись первые ряды; и здесь уже не было тел: здесь, стекая из нескольких сотен метров заваленных телами бурлила кровяная река — она и большому человеку показалась бы рекою: от стены до стены, вырывался темный поток, по локоть глубиною, он бурлил, рычал; и каждая капелька, не желая примерится с вражьей кровь шипела, вгрызалась в иные капли, поток зло вспенивался, взметался и тут же вбирался иглами; разрывался водоворотами, метался, сталкивался, перекручивался… И в эту то стихию повалился Ячук: он отчаянно пытался вырваться, но тщетно — течение поволокло его дальше, закрутило в водоворот, но тут же выплюнуло. А впереди кровь стонущим выступом взметалась там, где упали железные ворота. Ячука стремительно понесло туда, вздернуло на этот выступ, несколько раз перевернуло; закручивая, понесла по скату, и вновь он погрузился под кровью — закричал и тут набрал в рот этой крови, судорожно сглотнул ее, и тут его вывернуло наизнанку. А крученье, между тем, все продолжалось: только он раскрыл глаза, и вот увидел все темно-красное, и в этом темно красном, перекошенные, вытянутые, сплюснутые лики, налетали друг на друга, перемешивались, перекручивались; вопя, сливались друг с другом. Он пытался оттолкнуть их, но их становилось все больше и больше — они бросались уже на него, впивались в плоть.

Потом он ударился о что-то твердое; двумя руками за это ухватился — подтянулся, и вот, жадно вбирая в легкие воздух, вывалился на какой-то камень. На камне пролежал он недолго — вспомнились волколаки, и со стоном, опять за что-то ухватившись, и еще ничего не видя, поднялся Ячук.

Огляделся — это была довольно обширная пещера; и так изгибающаяся, что дальних стен вовсе не было видно. Зато, и по тому, что было видно, несложно было понять, как все произошло: вон шагах в сорока видится туннель с рельсами, рядом валяются перевернутые тележки — именно туда ворвались восставшие. Там же — несколько вмятых в пол орочьих тел; дальше — у стены, виднелись разбитые цепи, там — еще несколько тел; а, так как всей пещеры не было видно, некоторые тела едва можно было различить, большая же часть, по видимому, была сокрыта мраком. Так же, во мрак, устремлялась и кровяная река, которая текла по-прежнему: пенилась и ярилась среди камней.

Было жутко — Ячук как замер, так стоял, боясь пошевелиться. Откуда-то издалека слышался гул: не представимо было, чтобы хоть и многотысячная толпа издавала подобный гул — казалось, что это сами камни — оживали, и мучимые собственной тяжестью стонали…


Было очень холодно, к тому же, он вспомнил про волколаков — оглянулся на проход и вот приметил там какое-то движенье. Вздрогнул, вглядываясь; нет — это всего лишь обрывок чьего-то тела вырвался в кровавом потоке. И тут он услышал плач — плач был негромкий, но безысходно горький, отчаянный — такой плач, что Ячук тут же проникся жалостью к плакавшему, и поспешил к нему. Пришлось ему пройти к кровяному озеру, которое шипело и извивалось в полумраке, словно некое чудище. У берега он и нашел плакавшего — это был лет десяти мальчик — ужасающе тощий, с длинными, скомканными волосами; рваная одежонка едва прикрывала его тело, на котором виделись следы побоев.

Ячук тут же подбежал к нему, и зачастил:

— Не бойся, не бойся — я твой друг. Я тебе помочь хочу… Как тебя зовут-то?

Тут мальчик схватил Ячука на руки и прижал к своей впалой груди — он долгое время ничего не говорил, но только стоял так, обнимая Ячука, и плача — впрочем, плач его уже не был таким безысходным, как вначале: постепенно он успокоился и зашептал:

— Ты теплый. Хорошо — значим мы так, прижавшись друг к другу, вовсе не замерзнем…

И он опять замер, обнимая Ячука. Маленький человечек, едва не раздавленный в этих тощих ручках, кое-как смог вымолвить:

— В конце концов, мы все равно замерзнем. Надо выбираться отсюда.

Тут мальчика пробила дрожь, и он громко, и с болью крикнул:

— Куда же выбираться?!.. Они то все кричали, кричали — потом — побежали; а потом кровь потекла оттуда, куда они побежали! Всех их перебили! Всех! Всех! Сейчас сюда орки придут и будут нас мучить! Давайте, в этом кровяном озере утопимся!

— Да что ты, что ты. — пытался его утешить Ячук. — Еще и не известно: быть может, они пробились. Пойдем. Хотя…

Тут Ячук осекся, припомнив, какой дорогой предстояло пройти мальчику; и тут же вспомнил, что к этой шахте направилась лишь какая-то меньшая часть восставших, главные же силы, нарастая, разрывая клети, устремились куда-то по большому коридору. И эти воспоминания придали ем сил — и он заговорил:

— Вот что: надо уходить — пойдем мы по тому коридору, по которому восставшие прибежали. Мы еще выберемся — ты что-то рано отчаялся. Только скажи, как звать то тебя.

— Не знаю, забыл… Меня давно никто никак не звал. С тех пор, как матушка умерла.

— Буду я тебя звать тогда Матушкин. Не против?

— Нет… нет… Зовите, как вам хочется, только вот холодно мне. Ох, как холодно то! Раньше то киркою стучал, уставал, с ног валился, но так холодно то не было, а теперь! Ох — замерзаю!

— Так побежали же!

— Мне холодно, холодно! — все плакал мальчик; но, все-таки, бросился бежал к указанному Ячуку коридору.

Матушкин по-прежнему прижимал к груди Ячука, так же он прижимал его, когда ворвался в кровяной поток. Этот поток несколько обмельчал и теперь едва доходил ему до коленей. И мальчик остановился, зашептал блаженно: «Тепло! Тепло то как!» — и грудью повалился в это жаркое, бурлящее. Там он перевернулся на спину, блаженно вскрикнул; и, вдруг, рывком бросился к кровяному озеру.

— Нет! Нет! Что ж делаешь ты?! — только и успел вскрикнуть Ячук, но было уже поздно.

Мальчик, в прыжке погрузился в переплетенную борьбою кровь; при этом выпустил Ячука — маленький человечек забарахтался и, чувствуя, как клокочущее вокруг, прожигающее до костей, вновь полнит его безумием — рванулся к берегу. Выбраться было совсем не легко — некая сила все-время пыталась утянуть его ко дну; но все-таки он выбрался на ледяные камни; кое-как отдышался.

Он был уверен, что названный им Матушкиным, тоже выбрался — иначе то и быть не могло. Он огляделся, и никого не увидев, стал звать мальчика, но не было ему ответа. Тогда увидел Ячук, как в темной клокочущей массе всплыло и тут же вновь погрузилось, что-то безжизненное, тощее.

И он закричал, и с криком бросился прочь…

* * *

Грот родом был из крестьянской семьи, жили они мирно: работали на поле, никакой нужды не ведали. Впрочем, то, прежнее житье почти и не помнил Грот, так как, когда ему минуло двенадцать лет, напали на их деревню орки: было то зимней ночью — дома окружили, подожгли, на тех кто выбегал, набрасывали сети, и затем — заковывали в кандалы. Последующие двенадцать лет, превратились для Грота в бесконечный кошмар и, если бы не близкие его, которые все это время были рядом — он бы, верно, сошел с ума. Но рядом были те, с кем жил он когда-то в деревне, и это придавало ему сил; он надеялся на что-то — ведь, шептались же в тайне о каком-то освободителе… Но летели унылой чередою однообразные дни, непосильный труд выжимал из Грота силы, и стал он как и прочие рабы походить на скелета — правда, на скелета прочного, с плотными, железными мускулами.

Тот день начался нечем не отлично от своих бессчетных предшественников — он привычно бил по каменной стене, привычно гудело в ушах от сотен и тысяч таких же ударов; привычно орали за спиною надсмотрщики, и, время от времени, обрушивали жгучие удары плетей — Грот за двенадцать лет так и не смог привыкнуть к этим ударом, и от каждого он вздрагивал; и чувствовал, как с каждым вбивается в него злоба — он помнил, как однажды, не сдержался, после особенно сильного удара, как, забывши про цепи, повернулся, бросился на надсмотрщика — он жаждал тогда размозжить его голову киркой, даже замахнулся, но цепь сдержала его, и он упал — на его счастье надсмотрщик как раз в то мгновенье отвернулся, и видел только, как он уже упал — тогда Грота изрядно поколотили за невнимание, но оставили в живых.

И вот он бьет и бьет по этому темному, с маленькими золотистыми прожилками камню — бьет тупо, ни о чем не думая; голова гудит — хочется, чтобы все это закончилось; но это не заканчивается, а все тянется, тянется. От усталости закружилась голова, он покачнулся, не нанес очередного удара и незамедлительно сильный удар по спине, рык:

— Что, скотина, совсем силы потерял?! Хочешь, чтобы волколакам тебя вскормили?!..

Тут вспомнил Грот, как на третий год их заключения, лишилась сил мать — до этого многие дни она все молила, чтобы отнесли ее «к Солнышку», бредила, а ее все гнали на работу. В тот день она упала в обморок, надсмотрщики окружили ее стали, и смеялись — им весело было подобное развлечение. И Грот и отец, и братья, и многие еще хотели спасти ее; да их самих принялись избивать, ну а потом, в назидание, привели волколаков, и на глазах родных спустили их на матушку. Теперь, девять лет спустя, Грот заскрежетал зубами, и с такой силой ударил киркой по камню, что высеклись искры, и целый ряд трещин прорезался по стене.

В это же время, раздались крики: «Восстание! Восстание!» — кричали орки, слышен был топот бегущих. Рабы останавливали свою работу, еще не веря в услышанное, робко оборачивались, а там, в полумраке, той большой пещеры, в которой мучались они, могли различить только неясные контуры — то были несколько испуганных, запыхавшихся орков, которые только что в эту пещеру ворвались. Они кричали:

— Восстание! Они скоро будут здесь…

Никто больше не долбил камень, но никто и не выпускал своих кирок — они плотно сжимали их в своих тощих, мускулистых руках. И в наступившей, необычайной для них тишине, смогли они расслышать грозный гул, который с каждым мгновеньем приближался.

— Братцы, это же!.. — выкрикнул кто-то из рабов, но не договорил — раздались громкие рыдания.

А прибежавшие орки, спрашивали у надсмотрщиков трусливыми голосами:

— Сколько в вашей шахте?

— Это — главная в третьем крыле — здесь шесть с половиной сотен!

— Немедленно: приказ от коменданта Драгтура — перебить всех их!

— Что такое — не слышали такого приказа! Где бумага?!

— Ты читать ты умеешь, болван?! Когда ж тут бумаги писать?! Перебить их всех — так сказано!

— Нет!

— Что?!

— А кто отвечать за них будет потом, а?! Что если — это ошибка?!

— Заткнись! Ты что не веришь мне?! — раздался скрежет выдираемого из ножен ятагана. — Слышишь рокот — они скоро будут здесь, и тогда их еще на шесть сотен больше станет! Бейте этих тварей, пока они еще скованные!

Тут надсмотрщики завизжали истерично:

— Да бейте! Бейте!

— Вы нам поможете! Скорее, скорее!

И они, толпами орков по сорок бросались на скованных рабов. Хоть рабы и не могли подойти друг к другу, хоть и стояли в одиночестве — вид каждого из них, сжимающего в руках кирку, тяжело дышащего — внушал оркам опасение, и они не решались разъединиться. И получилось так, что одна из толп бросилась, в первую очередь, на отца Грота — они окружили его — взвились ятаганы. Грот вскрикнул; стал рваться к нему, однако — привинченная к механизму на потолку цепь мешала ему. Он слышал, как отчаянно его отец вскрикнул, как взвилась его кирка, как поднялась вновь и уже обагренная кровью; но вот засвистели орочьи ятаганы, тоже потемнели от крови — они бросились к брату Грота, ну а сам Грот был следующим. Он видел, как зарубили его брата, и в глазах его потемнело от ярости — он рвался, рычал, дрожал, брызгал слюною, размахивал киркой; и, наконец, захохотал, увидевши, что орки бросились к нему — он был уверен, что сможет разбить хоть несколько ненавистных черепов.

Но в это мгновенье, по туннелю, с яростными воплями, стала вноситься в залу масса восставших. Орки оставили бойню развернулись. А восставшие, без всякого порядка, но, бешено ревя, неслись на них; вот столкнулись — Грот видел, как ближайший орк выставил ятаган, и мчавшийся на него был насквозь этим ятаганом пронзен — он налетел на него так, будто и не было смертельной раны. Он отбросил его к стене; и там, намертво прицепленный к нему, подхвативши обломок камня, в исступлении принялся крушить орочью морду.

Грот завыл волком, и, когда полетели, стали отцеплять его, едва сдержался, чтобы не обрушить удары прямо на них — так он жаждал отмщения! Но вот, наконец, цепи были сняты; и тут же он бросился — вперед. Он даже не подобрал ятагана, и не знал, что рядом так же бегут, забывши обо всем, десятки ревущих, жаждущих крови. Нет — он ничего не видел, но жаждал только одного: встретить орка — разбить его киркой! Как же он давно ждал этого! Где же они?! Он размахивал киркой, жаждя выпускать из себя ту ярость, которую вбивали в него годами.

И вот распахнулись широкие железные ворота, которые, вообще-то, обычно стояли запертыми. Из ворот железой, рокочущей рекой орки, и было их так много, что Грот обрадовался. В несколько прыжков, он уже ворвался в их ряды, с размаху пробил чей-то череп; захохотал безумно, нанес еще один удар — ятаган ранил его в плечо, и это только придало ему сил. Теперь он крушил без разбора; вгрызаясь все дальше в железные ряды, получая незначительные раны, заходясь безумным хохотом — разбивая все новые и новые ненавистные морды.

* * *

— Нет, нет вы не понимаете: прыгать в эту лаву — это не выход! — с жаром, едва ли не кричал Робин; обращаясь к той сорокалетней женщине, которая только что сказала ему, что он, ежели хочет, может прыгнуть в огненное око, которое в нескольких шагах от него зияло кровавыми отсветами.

Он, еще слабый, после долгого бега, и последующего падения; стоял схвативших за одно из покрывающих стены шитых полотен, и сияя единственным оком, говорил:

— Понимаете — я ее люблю! Так, брошусь я в эту лаву, и стану духом; конечно вырвусь, увижу ее, но — это уже все не то будет. Духом то я всегда стать успею, понимаете?! Я еще, ведь, молодой! Я жить хочу!.. Что мне эти версты камня?! Вот сейчас придумаю что-нибудь!.. Эх, сил то маловато! Можно ли еще напитка, который мне ваша дочь подносила?

— Нет, нельзя. — спокойным голосом отвечала женщина.

— Нельзя?! Ну, нельзя так нельзя! Я и так…

Тут он шагнул от стены, и медленно, покачиваясь, пошел. И тут он увидел то, что никогда ранее не видел: у противоположной стены на золотистой стойке стоял стеклянный шар заполненный водою, в котором среди водорослей плавали разноцветные рыбки — попросту аквариум. И вот Робин шагнул к нему, и, не слыша предупреждающего окрика женщины, опустил голову в воду. Вода освежила его, он даже глотнул ее, и, выплюнув изо рта рыбку, поднял голову, встряхнул ею — и тут увидел, что женщина пришла в ярость от его выходки:

— Да где же это видано?! — кричала она. — Ведь — это же величайшая наша драгоценность…

— Ну, вот и оставайтесь со своими драгоценностями! — оборвал ее Робин. — Я же намерен вырваться отсюда! Слышите! Слышите?! — и с этим криком он бросился прочь.

Вход в коридор был завешен темным покрывалом, и отдернув его, Робин наскочил на кого-то: она испуганно вскрикнула — отпрянула было в сторону, а Робин бросился — но тут, пораженный, вынужден был остановиться. А дело было в том, что легкая, девичья рука легла ему на шею, и нежный голос зашептал, дыша чем-то теплым, ароматным, прямо на ухо:

— Я все слышала. Я понимаю тебя; но прошу — останься со мною! Думаешь, легко мне, девушке, просить так вот! Но я же полюбила тебя — полюбила, как-то и должно быть — с первого взгляда! Ты еще не знаешь наших законов; когда кто-то ловит падающего, то тот в зависимости от пола, либо сестрою, либо мужем; либо братом, либо женою стать должен. Вот, поймала я тебя — полюбила; а, ежели уйдешь ты — так, по закону, должна броситься в пламень. И я согласна с законом; и я брошусь, потому что люблю — никого раньше не любила, никогда не полюблю!

— Но я то другую люблю. — простодушно отвечал Робин. — Да и что ты придумала? Какой я тебе суженный? Упадет иной — ты его полюбишь…

Он и не думал говорить что-то грубое; он, напротив, желал ей счастья. И, когда обнимала она его, то чувствовал такое блаженство, какого никогда ранее не доводилось ему испытывать (разве, что, когда Ячук донес ему, что Вероника любит его — но там были и блаженство и боль несказанные, а тут лишь блаженство) — и он, окруженный вихрем своих чувств, жаждя только двигаться только вперед; что-то навсегда теряя, что-то обретая; чувствуя к ней Любовь, шепнул девушке эти слова, и бросился дальше по коридоре.

Никогда потом не доводилось Робину вспоминать эту девушку с золотистыми волосами, и с добрыми теплыми очами. Потом он все двигался вперед, и много ему еще предстояло пережить, но не ведал он, что пережила она, когда лежал он еще бесчувственный, когда она еще ухаживала за ним; что пережила она потом, когда стояла она за занавесью, и слышала его разговор, со своей матерью. Он, который часами мог проговаривать только что сочиненные стихи, и потом падать от физического утомления, и не подозревал, что в девушке бушевали страсти не меньшие — она, правда, не могла облачить их в стихи. Но как же она его Любила! Это было огромное, изжигающее чувство, она готова была отдать за него жизнь, да не то что жизнь — готова была обречь себя на вечные мученья, ради него.

И вот, в слезах, предстала она пред своею матерью, которая хлопотала над растревоженным аквариумом; она прошептала:

— Прощай, матушка.

Та подняла с пола выплюнутую Робином рыбку, и молвила:

— Отказал. Так я и думала: никуда не годный грубиян. Ты посмотри, что с аквариумом сделал! Рыбку загубил! Ну, что же ты, доченька, решила по закону.

— Да. Прощай, матушка.

— Прощай, доченька. Встретимся в ином мире… Ах, рыбку загубил! Возьми ее с собою, а то на что мне это тельце?

Девушка, плача, подхватила рыбку, и, бросилась к оку — метнулась в лаву…

Робин, улыбаясь, все еще чувствуя легкое прикосновение девичьей руки на своей шее, бежал по коридору — он уже не помнил, и не хотел вспоминать облика той девы, но представлял облик той, которую ни разу еще не видел.

Он выбежал в довольно обширную залу, с потолка которой точно колонны свешивались переплетения ярко-зеленых нитей. Также, в некоторых местах эти нити висели многометровыми вуалями, и напоминали работы гигантских пауков. А вон и сами «пауки» — облепленные этими нитями, они были заняты какой-то работой — некоторые взбирались по нитям вверх, и срывали там что-то.

Робин подбежал к ним, и увидев, что — это, все-таки, люди — мужчины и женщины, закричал:

— Знайте — я жажду отсюда вырваться Все отдам тому, кто скажет мне, как можно выбраться!

На него посмотрели без всякого удивления, и тут же занялись прежней работой; а кто-то пробормотал: «Новенький!». Робин растерянно оглядывался, и вот заметил, что один смотрит на него так же внимательно, как и вначале — и Робин бросился к нему, затряс за плечо; увидевши, что это старик с длинной зеленой бородою, опасаясь, что он не услышит, закричал ему на ухо:

— Вы, ведь, знаете, как отсюда выбраться?! Скажите мне пожалуйста!

Старик приложил палец, и поводя выпученными глазами отчаянно зашипел: «Тссс!». Робин оглянулся и заметил, что теперь многие с интересом на них смотрят.

А старик резко обхватил Робина за шею, и, с силою склонив его к своим губам, зашептал:

— Что ж ты кричишь так? Меня и так за ненормального почитают, и так подозревают. Тише, тише. Ты, значит, действительно бежать собрался?

— Да, да. — быстро зашептал Робин. — И давайте без лишних разговоров, без подготовок — прямо сейчас бежать надо. Потому что, там близкие мне люди пропадают. Вы, вот сразу скажите — можете мне помочь?

— Ишь какой, ишь какой! — крякнул старик. — Ну пойдем, пойдем — да смотри шепотом все говори.

Старик отпустил шею Робина, вместе они поднялись, и зашагали по коридору, который, так же как и пещера, был полит зеленым светом. Старик, выставив желтые, прогнившие зубы, шептал, и глаза его блистали:

— Так ты значит разумный нашелся? Вернуться, значит, к свету, вздумал?

— Да, да — к свету, к любви…

— Молодец, молодец. — перебил его старик с зеленою бородой. — Я, ведь, с моста упал; они поймали, учить стали, даже и жена мне нашлась — представляешь, какая мерзость: вместо того, чтобы служить бордовому свету, я должен был жить вместе с женою, и всякой ереси учиться. Но, я сохранил верность Господину; я все эти годы только притворялся, и строил. Давно бы уже убрался отсюда, если бы не одна деталь; и никто, кроме тебя, о благоразумный юноша, не поможет мне.

— Как, вы, значит «огарок»?! То есть, я хотел сказать… Да не важно: главное выбраться отсюда, а там посмотрим. Что же мне делать?

В это время, вышли они в пещеру, весь пол которой напоминал пористую шляпку извергающего зеленый свет исполинского гриба. Старик прыгнул на эту поверхность, и она с жадным, чавкающим звуком, по колени поглотила его. По его зову, ступил и Робин, и понял, что, ежели долго на этой поверхности стоять, так она поглотит его с головою. Старик пробирался вперед, борода его при этом, точно зеленый маятник раскачивалась из стороны в сторону, он бормотал:

— Вот в эту самую пещеру и рухнули нечестивцы! И было того много лет тому назад; отсюда и расплодилось ненавистное племя! И, ведь, праведные не знают, что такие гады под их ногами обитают! Ну, ничего, ничего — дай мне только вырваться, я все расскажу, и не жить им здесь больше!.. Ты, ведь, того же хочешь?

Тут старик обернулся к Робину, и, сощурив глаза, подозрительно стал его разглядывать. Он забормотал что-то, а Робин поспешил уверить его, что, конечно же, он хочет того же, что и старик. За это время они погрузились уже по пояс; и Робин сморщился от острого запаха, который этот «гриб» исторгал. Старик еще некоторое время разглядывал его; затем же молвил примирительно:

— Хорошо: вижу в твоих глазах веру в НЕГО. Теперь давай мне руку — мы нырнет; и там ты мне поможешь вытащить спрятанное!

Не успел Робин и опомниться, как сильная рука перехватила его у запястье, и старик, увлекая его собою, нырнул вниз головою, в глубины «гриба». Робин от неожиданности и вздохнуть не успел, а потому — в первые же мгновенья стал задыхаться. То плотное, сквозь, что они пробивались сдавливало с каждым мгновеньем все сильнее, и вот уж кажется Робину, что, попал он в недра какой-то зеленой скалы, что отпустит его сейчас безумный старик, и останется он замурованным в этой толще навеки — жаром вспыхнул платок Вероники, который все это был в потайном кармане, у сердца. Он рванулся куда-то, стал биться без разбора, жаждя только вырваться. Он задыхался, боль сжимала легкие; перед глазами проплывали яркие зеленые круги, вот он набрал в рот этой массы — едва не захлебнулся, но в последний миг выдавил. В это же мгновенье, старик подвел его руку к какой-то твердой поверхности; и Робин, ухватившись за ручку, отчаянными, могучими рывками поволок это вверх.

Чрез несколько минут, Робин, лежал на каменной поверхности, рядом с «грибом», все никак не мог отдышаться, а старик, как ни в чем не бывало, хлопотал над тем механизмом, которые достали они из глубин гриба — больше всего напоминало двухметровую стрекозу, с оторванными крыльями. В вылепленном из чего-то зеленого легком и прочном теле было устроено сидение, в которое и уселся, после поправления каких-то рычажков, старик.

Он засмеялся, и восторженно проговорил:

— Вот ЕМУ посвятил Я все эти годы! Это мое изобретение! Да! Смотри!

Тут он ногами закрутил какие-то невидимые Робину педали; и застрекотали, стремительно взмахиваясь и, ударяясь о пол два коротких отростка, которые выступали из отверстий, бывших в том месте, где должны были бы быть крылья.

— Вот — давно бы уже улетел, если бы не крылья. Вот ты, думаешь, можно было бы сшить?! Я бы сшил, если бы была возможность, да разве же я швея? Я из нитей хорошо леплю, а шить совсем не умею. Украл бы, да, разве же, есть такая подходящая ткань? Спросить, конечно, нельзя — сразу все разгадают, супостаты проклятые! — все это время, он стремительно крутил педали, и безумно улыбался; но вот улыбка его стала еще шире, и он продолжил. — Но есть, все-таки, один выход.

Тут старик, передернулся — лицо его вытянулось, побледнело, он выскочил из своей «стрекозы», и забросил ее в середину «гриба» — как раз туда, откуда они недавно ее достали. Он, дрожащим голосом, прошептал:

— Идет кто-то.

И, действительно, из коридора вышла та самая женщина, которая так рассердилась на Робина за то, что он потревожил аквариум, и погубил одну из рыбок. Теперь она успокоилась, безразлично взглянула на них, и, скинувши платье, бросилась купаться в «гриб».

— Пойдем, пойдем; не подобает умному юноше смотреть на сей разврат. — пробормотал старик, и потащил Робина вслед за собой по иному коридору.

Постепенно становилось все темнее, и, вместе с тем — жарче: навстречу двигался поток нагретого, наполненного какими-то парами воздуха. Под ногами что-то хлюпнуло, а старик приговаривал:

— Но есть надежда. Я бы давно все осуществил, коли бы был в силах; все ждал такого как ты: молодого искреннего. Слушай: в этих пещерах водятся гигантские вампиры — так их не поймаешь, ибо они все наши ловушки заранее чувствуют. К тому же — сильны чрезвычайно. Но в верхние пещеры они не наведываются, так как их отгоняет запах «гриба». Единственный, кто может поймать их — это паук, который в этих пещерах обитает. Громадная, скажу я тебе, жуткая тварь — выбирает он самые широкие пещеры, у изворота ткет свою завесу — вампир вылетит из-за угла, и как раз в сетку — сколько не рвется: всей его силищи не хватает, чтобы из той паутины высвободится. Паук — как тут; поедает вампира; и, что самое прискорбное — крылья вампира тоже съедает. А зачем, спрашивается, ему есть эти крылья — там, ведь ничего-ничего нет — они легкие, прозрачные почти. От жадности, проклятый, пожирает! Я то сколько раз потом проверял: нет, нет — ни крыльев, ничего не оставляет. Ну, так вот — поймает он одного из вампиров, только ядом своим скует его, а тут и ты появишься; закричишь что-нибудь, камнем в него, проклятого кинешь, ну и бежать бросишься — беги из всех сил, ну а я в это время у вампира крылья отрежу. Понимаешь теперь?

Да — Робин все понял; и, хотя никогда раньше не доводилось ему встречать пауков, все-таки он представлял, что они из себя представляют с рассказов Фалко. Нет — он не испытывал страха, он только в нетерпении шел все быстрее и быстрее, ожидал, когда же он вырвется.

Коридоры, по которым шли они, постепенно становились все более широкими, высокими. Никогда не знавшие ничьей руки туннели имели почти круглую форму, только покрыты были вытянутыми наростами, высота была уже метров в пятнадцать. Во многих местах, не только из пола, но и из стен вырывались струи красноватого жаркого дыма, от которого спирало дыхание, и пробивал кашель. От этого пара освещение было кровавым, с глубокими зловещими тенями.

Идти им пришлось довольно, так что, в конце концов, Робин сорвался в бег.

— Стой же ты! — кричал ему вослед старик, но какой там — юноша уже и не слышал его.

Он обогнул очередной поворот туннеля, и с размаху врезался во что-то полупрозрачное, но такое твердое, что тут же выступила кровь. Он попытался вырваться, и тут почувствовал, что эта ткань, с каждым рывком только больше в него впивается.

— Помогите! Помогите! — кричал юноша.

Вот вышел из-за поворота старец — лицо его было сурово; не говоря ни слова, достал он из-за пояса нож и стал отрезать Робина. Заняло это немало времени, и юноша несколько раз вскрикивал, так как чувствовал, что паутина живая; чувствовал, как болезненно вздрагивает она от стариковского ножа, как раскаленными жалами все глубже впивается в его тело.

Наконец, Робин был освобожден. Он тут же вскочил на ноги, и уже не слышал того, что ворчал старик — он оглядывал паутину: жуткое полотно протянулось от пола до потолка; и в верхней части полупрозрачные нити делались совершенно непроницаемыми, отчего казалось, что застрявшие там вампиры повисли в воздухе. Вампиры, против его ожиданий оказались тщедушными, блеклыми созданиями; а вот крылья у них действительно были большие. Их было трое, или четверо — один еще слабо трепыхался, иные измучились борьбой, уже не двигались.

— Идет! Идет! — восторженно воскликнул старец.

Он указывал дрожащую рукою, на черный проем, в дальней части коридора за паутиной, из которого высунулись три изгибающиеся острым углом, угольно черные лапы.; затем — появилось уродливое тело- оно состояло из двух шаров — передний маленький — голова; и задний большой и вытянутый — то было туловище.

Вспыхнуло шесть красных глаз, тонкий, завывающий вой пронесся по коридору, и от этого воя очнулись, забились в паутине вампиры. Вот эта ослепительна черная махина уже полностью выбралась; вот увидела Робина; вот, взвыв, устремилась к нему. Старец вжался в какую-то выемку, в стене, зашептал:

— Беги же! Беги из всех сил! Не останавливайся! Слышишь! А я пока…

— Так как же он через паутину проберется?

— Проберется, не беспокойся. Ты, главное, беги; ни на мгновенье не останавливайся.

И вот Робин побежал; но он побежал не по тому коридору, по которому они пришли, а по прямому продолжению того, в котором висела паутина — на самом деле ему не хотелось терять паука из вида, и хотел он видеть, как переберется шестилапый через им же сотканное препятствие. И вот, отбежавши шагов на сорок он обернулся; да чуть не вскрикнул от ужаса: паук стремительно взобрался по своей пряже, и, достигши верха, пробрался там через специально оставленное отверстие — Робина поразили его размеры: паук оказался гораздо более массивным, чем показался вначале. Эта была какая-то отвратительная громадная; смрадный дух от которой уже настиг юношу. И несколько мгновений, как зачарованный, смотрел он многометровое жирное туловище; которое было полупрозрачным и испускало из своих глубин бледный, мертвенный свет; и тяжело покачивалось, при каждом движенье этой твари — вот лапы перекинулись через отверстие в паутине; вот массивное тело метнулось вниз, вот грохнулось о пол — теперь его отделяло от Робина всего лишь сорок шагов.

Вспыхнули красные глаза, и тут выкрикнул старик: «Беги!!!» — оцепененье прошло; и Робин бросился в то же мгновенье, когда паук совершил ужасающей силы прыжок. Если бы не близкий изворот туннеля, юноше не удалось бы уйти. Но так он успел завернуть за угол; а паук врезался в стену да с такой силой, что посыпались камни. Теперь юноша бежал не останавливаясь — бежал так, словно и не было усталости — он и чувствовал, что в любое мгновенье может быть настигнут; и чувствовал, как нежно касается его сердца платок Вероники — он шептал ее имя; и бежал, бежал — спотыкался, изгибался вперед телом, но, понимая, что одно падение значит смерть — все-таки, удерживался на ногах. Все более частыми становились вырывающиеся из каменных недр кровавые струи пара; и за ними уже ничего не было видно; он задыхался, кашлял, держался за режущий болью бок, но, все-таки, бежал и бежал. Он слышал, как совсем близко завизжал паук; и почувствовал, что сейчас вот тварь прыгнет, и поглотит его. И сам Робин вскрикнул от ужаса, сам из всех сил прыгнул вперед, и, споткнувшись, упал-таки — в то же мгновенье массивное тело прогудело над его головою; и дохнуло такою вонью, что он закашлялся и никак не мог остановиться.

Открыл глаза: кругом, с яростным шипенье вырываются жаркие струи паров, ничего не видно; и, все-таки, он еще чувствовал, что паук его видит, собирается для нового прыжка: нет — Робин был еще силен — он черпал силы из своего чувства к Вероники; и вот он, продолжая кашлять, отпрыгнул в сторону; и тут увидел, выступившие из пара, изваянные природой ряды колон, похожих на отекшие стены; они тесно вставали возле стены, и Робину, хоть и с трудом, удалось между них протиснуться; там он откатился уже к самой стене, и все кашлял, от едкой гари, которая наполняла его легкие.

Тут раздался удар, и яростное шипенье, раздавшись совсем рядом, едва не оглушило его. И глаза слезились от этого глубинного пара, но, так как у стены его было все-таки поменьше, он смог разглядеть, уродливую морду паука, в которой было не менее метра. Оказывается, глаз было не шесть, а бессчетное множество — только это были маленькие выпуклые глазки которые усеивали всю голову. Паук ударился мордой о ряд колон, и те затрещали; тогда он отодвинулся и ударил с большей силой, одна из колонн лопнула, иные выгнулись, и, при следующем ударе, должны были рухнуть. Робин попытался подняться на ноги, однако, тут оказалось, что возле стены, к колоннам нависает низкий ободок, под котором можно было продвигаться только на коленях — так Робин и пополз.

За спиною его раздался еще один удар, на этот раз колонны с треском развалились; а юноша почувствовал, как что-то твердое впилось в его икру, на ноге — он отчаянно рванулся, и даже не знал, что это паук запустил свою лапу в проем, пытался схватить его. Теперь нога была разодрана, кровоточила, и паук, почувствовавши этот запах пришел в настоящее искупление — он с разгона бился головою о то место в ряду колонн, где полз Робин — но юноша, продолжая кашлять, изнемогая от усталости, и от едких паров, каждый раз успевал проползти опасное место. Паук был слишком туп, чтобы пробить колонны перед Робином, однако юноша понимал, что, ежели в этой природной галерее будет хоть один пропуск — чудовище тут же схватит его. А голова становилась все тяжелее, да и все, беспрерывно сотрясающееся от кашля тело, притягивала к камням усталость. Все тяжелее было ползти столь же быстро, а, ведь — нельзя было останавливаться ни на мгновенье. Мучительно жгло колени, и ему казалось, что он стер их уже до самой кости. Ну а паук, наносил все новые удары, крушил колонны, визжал — он не только не уставал, но, после долгого сна, только входил в охотничий азарт — эта добыча разъярила его, никогда прежде не приходилось ему совершать столь неудачные прыжки, и никогда раньше не чувствовал он такого свежего, молодого запаха крови. Паук и помыслить не мог, что добыча может уйти — и вот тупо крушил и кружил колонны, слышал, как ползущий за ними, тяжело, прерывисто дышит — ждал.

— Вероника! Вероника! — как какое-то волшебное заклятье шептал милое имя Робин; и вспоминал любимую такой, какой представлял он ее раньше — светлым облаком, обвивающим его нежными поцелуями.

Но вот, при очередном рывке, он ударился обо что-то головою. Попытался оглядеться — как же это оказалось тяжело! Перед глазами плыли темные и кровавые круги; но, все-таки… «НЕТ!» — вскрикнул он и протянул пред собою руку — он не ошибся: природная галерея обрывалась стеною.

Тогда он развернулся, упершись спиною об эту преграду затравленно огляделся — позади проступали обломки разбитых пауком колонн, больше ничего не было видно. В любое мгновенье должен был раздаться последний удар — Робин собрался для рокового прыжка — кашель душил его тело, он чувствовал, что вот-вот повалится в забытье, задохнется — но он жаждал жить, он жаждал увидеть Веронику!

* * *

В то время, когда Робин переживал эти роковые мгновенья, такие же смертоносные испытания выпали и на долю Вероники, и всех остальных окружавших ее.

Впрочем, все по порядку, мы оставили их как раз в то мгновенье, когда прибежали запыхавшиеся орки с рудников, и с вестью, что там началось восстание. Вообще-то, вначале они голосили у дороги, по которой приехали — они вопили, моля о помощи, к трехсотметровой фигуре; а та, конечно, осталась безучастна к их крикам. Тогда же, кто-то вразумил их, что голосом ЕГО, является «помидор», и вот они уже валялись возле возвышения на котором стоял обломок трона, и все голосили про восстание. «Помидор», перепуганный недавно показанной силой Хозяина, и желая показать собственную силу, махнул своей маленькой ручкой, и завопил, брызжа шипящей, гнилой слюной:

— Палачи! Взять их! Они плохие! Палачи! Ломать их! А-а-а! Измена! Все враги! Хватать их! Быстро!

— Помилуйте! — взмолились орки, и увидев, что на них надвигаются «огарки», поползли по ступеням к «помидору», продолжая молить о милости, и твердить про восстание.

Им наперерез бросилась «горилла» — схватила за шкирки, и заревев передала «огаркам». А посланник, который все это время стоял спрятавшись за троном заметно оживился, и принялся нашептывать «помидору»:

— Так то — давно им следовало показать, кто есть кто. В ваших руках истинная сила; прикажите-ка и колдунов схватить!

В это время орков несли к орудиям пыток, и они отчаянно извивались и орали. Старший из них, надрывался во всю глотку:

— А нас то за что?! Это все рабы! Они восстание устроили! Помилуйте! Направьте свои силы на рабов!

Все это время Хозяин стоял, темною тучей склоняясь над Вероникой и Рэнисом: с каждым мгновеньем, лицо юноши все более бледнело — щеки вваливались, сильнее проступали синие полукружья, возле глаз. Лицо же Вероники, напротив, становилось здоровым; вот, чуть заметно дрогнула ее ресница; вот она вздрогнула от очередного орочьего вопля. Заметив это, Хозяин словно вихрь поднялся; стремительно развернулся, и негромко пророкотав несколько каких-то слов простлал обе свои длани, к «огаркам», которые как раз начали приковывать орков к одному из мудреных орудий. Черный вихрь, со свистом закрутился в воздухе; и вдруг, стрелою сорвавшись, ударил и в «огарков», и в орков, и в орудие пытки; все это взметнулось в воздухе, и, со свистом рассекая воздух устремилось к стене залы; по дороге было смято еще одно орудие пытки, и вот все это, с треском, с силой от которой встрепенулась почва — врезалось в тот зубец — в воздухе просвистели обломки, ошметки — один из обломков едва не задел «помидора», а зубец, на который пришелся удар с треском переломился, и многотонной глыбой рухнул на землю; поверхность сотряслась так сильно, что «помидор», плача от страха, вновь стал заваливаться; но на этот раз его поймал гонец, и принялся утешать:

— У вас же есть такая сила что…

В это время, затрещал почти полностью сокрытой кровавой дымкой купол, который нависал в полверсты над ними; в одном месте, верстах десяти от них, сорвалась оттуда многометровая глыба, метнулась за зубцы, а через несколько мгновений вновь все всколыхнулось. Гонец продолжал нашептывать:

— У Вас же великая сила!.. Вы только вспомните! Ведь весь народ послушен вам, а вы боитесь какого-то проходимца! Стоит вам только отдать приказ и великое множество придет к вам на помощь. Только делайте это потише…

«Помидор», продолжая плакать темными, шипучими слезами, согласно кивнул; ну а посланник, прошептал: «Я это сам все организую» — и он отошел от трона к «горилле», и с явным отвращением велев наклонится, зашептал ей что-то на ухо.

Ну а те, против которых направлены были козни, были слишком заняты своими переживаниями, чтобы обращать внимание на «помидора», или же на посланцы. Как раз в это мгновенья открыла свои очи Вероника, и, прежде всего, увидела тьму, которая клокотала под капюшоном Хозяина. Девушка глубоко вздохнула и невольно отодвинулась; и тут наткнулась на Рэниса, который бездыханный и холодный лежал рядом — его побелевшее лицо так обтягивало череп, что, казалось, он уже долгое время был мертв.

Вероника, как взглянула на него, так уже и не могла оторваться — чуть слышно вскрикнула, и дрогнувшим голосом спросила:

— Кто этот юноша?

Хозяин, который с того мгновенья, как она очнулась, неотрывно вглядывался в ее черты, чуть слышно молвил:

— Он подарил тебе свою кровь, свою жизнь. Ты можешь быть ему благодарна, но уже мертв.

Взгляд Вероники метнулся по окружающим ее лицам: вот Хэм, который забывши обо всем, с восторгом смотрел на своего вновь найденного друга: вот измученные, окровавленные Сикус, Эллиор, Мьер — вот еще один юноша, похожий на который лежал с ней рядом, но живой, незаметно высвобождающейся от последних пут, которыми приковывали его, к чему-то жуткому, железному, колючему. Ее взгляд остановился на Фалко, в котором она сразу же признала родича «батюшки» Хэма — только на лице этого хоббита было больше морщин, больше страдания пылало в его очах; лицо было более темным, тощим — одетый в какое-то рванье, он с болью взирал на Рэниса, и жгучие слезы, одна за другой катились в его морщинах. И Вероника поняла, что именно к нему надо обратится, со слезами выкрикнула она:


— Кто он, этот юноша?! — тут он резко обернулась, с пылающим чувством вглядывалась в эти бледный черты, и вдруг громко вскрикнула, бросилась к нему, обняла за голову, и громко рыдая, и с любовью, и болью вскрикнула. — Знаю, знаю; кто ради меня жизнью пожертвовал. Ведь — это же Он, любимый мой!.. Любимый! Любимый! — страстно зашептала она, обнимая его за плечи, покрывая его лицо поцелуями — горячие слезы, капали на его щеки, на лоб, на губы, на закрытые веки, а она все целовала его, и сильным голосом говорила. — Зачем же ты пожертвовал? Зачем же мне жить теперь, без тебя?.. Уж, лучше умереть нам вместе.

Тут Хозяин темным валом навис над нею, и спрашивал негромко:

— Что помнишь ты, о том, что в смерти было?

Вероника, продолжая обнимать Рэниса, продолжая осыпать его поцелуями, вздрогнула, и чуть слышно молвила:

— Смерть… Я помню, как очнулась в башне; потом — слабость. Потом — тьма; но она тьма продолжалась недолго — лишь краткое мгновенье. Больше ничего не было… Неужели я была мертва… Совсем ничего не было…

Тут она замолчала, и на мгновенье прикрыла очи — и, видно, ей что-то неясное, на одно только мгновенье припомнилось; но тут же исчезло и уже навсегда, как утром приходит пред нами воспоминание о ночных видениях — неясное, хрупкое; и рассыпается, и уже без возвратов, разбитое каменными образами дня. Да — промелькнуло что-то в ее памяти; но вот уже ушло, и вот она вновь склонилась и целует смертно бледного, недвижимого Рэниса: «Любимый, любимый»…

Рэнис не был мертв, хотя то состояние, в котором он пребывал, и жизнью тоже нельзя было назвать. Хотя у него не надрезали вены — почти вся кровь перетекла в вены Вероники; и, когда она перетекала, Рэнис, хоть и не мог пошевелиться, и слово молвить, и не видел ничего — был в сознании, и чувствовал все. Так чувствовал он, как постепенно уходит из него привычный жар, пыл, ненависть — он пытался за эти сильные чувства ухватится, но они, вместе с кровью, уходили из него. А наступала расслабленность все большая и большая — он пытался с этой расслабленностью бороться, напрягал все силы, однако; она с каждой уходящей каплей крови становилась все сильнее; все больше сковывало его тело, и он уже не чувствовал своего тела — и знал, что вернись ему сейчас сознание, он, все равно, не сможет управлять телом. А потом он плыл в глубине какого-то темного, холодного потока, и не мог, и не желал пошевелиться. А, все-таки, была боль — он хотел вернуться к жизни; он хотел чувствовать так же сильно, как и прежде; но тот его порыв был холодный, и прокатился он, как слабое движение вод под метрами твердого льда.

А потом показалось ему будто за льдом вышло яркое солнце, пробившись к нем, словно поцелуями лица коснулась — и вот Рэнис потянулся к этому свету.

— Он жив, жив! — плакала Вероника, и все покрывала его поцелуями.

— Ну, все — довольно. — молвил Хозяин. — Теперь мы уйдем отсюда.

— Да: мы уйдем отсюда. Мы все уйдем отсюда.

— О, нет. Твоих друзей мне незачем таскать за собою — они мне только помеха. Никакой пользы ни от этого эльфа, ни от этого громилы однорукого мне нет. А вот от тебя, я многому хотел бы научиться. Пойдем же.

— Без своих близких я отсюда никуда не уйду. И… и неужели вы думаете, что теперь я смогу жить без любимого своего. Он жив, жив! Видите, какое счастье! Значит, и я могу жить, но — только рядом с ним!

— Придется, значит, силой! — молвил Хозяин, хотел подхватить; но, в это время, все вокруг взревело от многотысячного рева.

Это было столь неожиданно, что даже и Хозяин распрямился во весь свой трехметровый рост: оказывается, часть окружающих поле зубьев была устроена с механизмами, которые; заходясь железным треском, были приведены в движенья; и вот зубья поползли вниз, открывая многочисленные проходы; а за каждым из проходом, виделась какая-нибудь ощетинившаяся острыми углами зала, которая заполнена была, которая клокотала полчищами «огарков» — это по научению гонца «горилла» незаметно вышла, и подняла там тревогу; какими-то хитроумными путями, весть о том, что самому ЕМУ грозит опасность от каких-то проходимцев почти мгновенно разнеслось по всему царствию. «Огарки» знали, что где-то есть некие враги, и научены были тому, что ежели эти враги появятся, то их над уничтожить. И вот, эти бессчетные толпы, впервые за многие века, бросили свою работу, и устремились на помощь своему повелителю.

Два пылающих кровью ока, бесстрастно взирали на них с высоты; смотрели, казалось, на каждого, и, в тоже время, ни на кого не смотрели. Для сидящего на троне, это движение масс, так же было предугадано, так же ничего не значило, как и обычные их движения; когда они, наполненные его думами поколениями вытачивали что-то из камнями, а потом — поколениями это разрушали. Так созерцающий жизнь муравейника, увидит, например, что муравьи все станут прятаться от надвинувшегося дождя; но неужели это взволнует его — неужели он станет он станет останавливать муравьев, или дождь?..

«Огарки» темными, изгаженными ручьями; хлынули из десяток дыр в залу; они бежали из всех сил; кричали, размахивали теми причудливыми орудиями, которыми недавно долбили камень. Они огибали орудия пыток; и так как не знали, кто здесь враг, сминали и палачей — приближались все ближе к Хозяину и остальными; должны были и на «помидора» напасть — ведь, они никогда его раньше и не видели; и, по их убеждению, единственный господин клубился над ними.

Хозяин шагнул навстречу этой массе, стал рокотать заклятья, а из протянутых дланей его, один за другим вырывались темные вихри. Они с яростным воплем; так стремительно, словно стрелы великанов налетали на них, сметали целые ряды; и видно было, как легко «огарки» переламывались — и видно было, что внутри их все черно, прожженно насквозь, и нет там никаких органов, и ломались они как угли — взметались черными облаками.

— Что это?! Остановить, остановить!!! — вопил «помидор».

Посланник вновь спрятался за переломанным троном, и испуганно шептал оттуда:

— Это же безобразие какое-то творится! Уймите их! Уймите!

— Уймите их! Уймите! — вторя посланнику, завопил «помидор», но его никто не слышал.

Хозяин стал расти — вот он поднялся уже метров на десять; контуры его стали расплывчатыми, и видно было, как клокочут среди них огненные бураны. «Огарки» были совсем уже близко, и тогда эта призрачная фигура метнулась к ним навстречу — спало с нее покрывало тьмы, и остался лишь слепящий пламень; он разлился по рядам, и сметая их, устремился через всю залу — от жара «огарки» лопались; взметались вверх бессчетными мириадами искр; и весь воздух уже гудел, весь перекручивался от этой круговерти; над ними плыли волны из этих искр; и, казалось, сейчас обрушаться на них, подхватят, унесут с собою. А жар, от этого пламени был столь велик, что и орудия пытки мгновенно обращались в шипящие, яркие лужи, из которых яростно вырывались искры; даже и каменная поверхность, и зубцы оплавились; через проходы, огненные вихри вырвались и в соседние залы, и только там нехотя успокоились, шипя вжалась в камни.

А Хозяин оставался на месте: когда с него сорвался эта, двадцатиметровая гора — он стал таким же, как и прежде — нет — даже и уменьшился еще; был теперь не выше Мьера; а, так как плечи его поникло, то казался еще ниже.

В это время из-за трона бросился к нему посланник; этот человек со злобным выражением лица теперь пал перед Хозяином на колени, и залепетал:

— Простите вы меня! Простите!.. Я то ошибся, неразумный! Я то думал, что сильный вот тот. — он махнул рукой, на испускающего темный пар «помидора». — Но теперь я вижу, кому должен служить! Что прикажите сделать?

Тут Хозяин пнул его ногою. Посланник коротко вскрикнул, и, все еще пытаясь что-то пробормотать в свое оправдание, пролетел в раскаленном воздухе. Он рухнул на оплавленные, ослепительно белые камни, и тут же обратился в дым. А Хозяин издал тяжелый вздох и молвил устало:

— Все. Весь выложился. Теперь бы только уйти отсюда…

А жар поднимался совершенно невыносимый, слепящий; дышать было нечем; а Вероника склонилась над Рэнисом так, как склонялась она еще маленькой девочкой, над цветами, которые замерзали на лесном тракте. Только тогда она пыталась закрыть цветы от холода, а теперь Рэниса — от жара. Она все покрывала его прохладными поцелуями, и, веруя, что это и есть возлюбленный ее; все шептала ему слова любви, все звала его — и Рэнис чуть заметно дышал, и едва-едва подрагивали, под закрытыми веками, его очи. Она не чувствовала жара; но как же болело, каким же жаром билось ее сердце — она жизнь отдать, только вернулся он, только бы взглянул на нее хоть раз.

— Ну и пекло! — выкрикнул Мьер — пот беспрерывно стекал по покрасневшему лицу его; так же, пропиталась потом и одежда.

В это время, Хозяин подошел к Веронике; обхватил ее своими дланями, оторвал от Рэниса, поднял в воздух, и стремительно понес в ту сторону, откуда их привели. Вероника пыталась вырваться; но, несмотря на то, что Хозяин выложился почти весь, во время последнего заклятья — у него было еще достаточно сил, чтобы удержать девушку.

За ними бросился Мьер, а Эллиор крикнул ему вослед: «Нет — остановись!». Мьер занес для удара свою оставшуюся левую руку, но тут вспомнив судьбу правой, а также поглощенных Хозяином орков, остановился:

— Отпусти!

— Вернись, ты не поможешь ей сейчас. — звал его Эллиор. — Нам твоя помощь нужна.

Мьер быстро вернулся. Между прочим, рядом с теми орудиями пыток, к которым оставался еще прикован Фалко стояли несколько «огарков»-палачей, но они стояли без всякого движенья, так как не знали, что теперь делать. Когда к Фалко бросился Хэм, они попытались его оттащить — но тут подбежал Мьер; одной рукой легко раскидал их — они поднялись, и остались стоять на месте, выжидая хоть каких-то указаний. «Убирайтесь прочь!» — выкрикнул Мьер, и тогда они повернулись и пошли к единственному уцелевшему домику с подъемным механизмом. Хотя, раскаленная поверхность подходила и к этому домику — одна стена его осела, а железная дверь покраснела, и несколько оплавилась. Видно, возле домика стояло смертельное пекло — но палачи, послушные приказу шли и шли — от них уже валил дым, а они все шагали. Наконец, они стали трещать и ломаться — и только один дошел до покрасневшей двери; взялся за ручку; да тут и упал на эту дверь, вплавился в нее темным пятном.

В это время высвободился Ринэм; он повалился на пол, но тут же поднялся; красиво склонил голову перед Фалко, которого освобождали в это время Мьер и Эллиор, и Сикус:

— Отец, я надеюсь, что в вашем сердце нет вражды ко мне, вашему верному сыну. Я, надеюсь, вы понимаете, что все совершенное нынче мною было порождено не трусостью, не подлостью; но только лишь желанием разумным образом облегчить нашу участь. Я, надеюсь, вы не призираете, мое желание жить счастливо, а не принимать мучения, для того лишь, чтобы… — тут он закашлялся; и с досады на этот, прервавший его героическую речь кашель, его лицо исказила злоба, и еще какая-то страсть; тут же, впрочем, он управился с кашлем, накинул на себя прежнюю личину, и продолжал рассудительным тоном. — …Чтобы самому себе показаться героем, для того, чтобы погибнуть красиво. Нет — я думал не о напускной храбрости, а о том, чтобы идти до конца…

Видно, несмотря на жар, на собственную слабость Ринэм собирался говорить еще долго; однако, его прервал Фалко, которого как раз освободили от пут, и помогли встать на ноги:

— Не стоит же так утруждать себя речами, особенно сейчас. Я тебе верю тебе, верю. Теперь бы нам поскорее уйти отсюда — для этого свои силы побереги. Кто понесет, Рэниса?

— Я понесу. — тут же предложил Мьер. — У меня то, хоть и одна рука осталась; а, все ж донесу…

В это время, сквозь треск раскаленное поверхности вновь стали долетать воинственные вопли «огарков» — огненные бураны выжгли их до соседних залов; но, привлеченные необычайной вестью, беспрерывными толпами надвигались все новые и новые. Они вопили, кричали — они надвигались плотными толпами; но передние ряды в этой массе не выдерживали жара под ногами, падали; и по их прожигаемым телам бежали все новые, которым тоже было суждено было вплавиться в поверхность, чтобы дать пробежать следующим. Они стремительно приближались, и мелькали в их руках причудливые орудия, которыми они так взмахивали, что разбивали и бежавших рядом. Если бы кто взглянул в их угольные черты лица, то увидел бы там и сосредоточенность, и впитанную с рожденья ненависть к Врагам; и уверенность в том, что они свершают то, что и должны свершать, в чем их долг — они неминуемой смерти, они не задумывались так же, как и о бессмысленном своем существовании. С воплями ряд за рядом погружался в раскаленною поверхность; но они, все-таки, приближались. Впрочем, иногда настил из трупов прогорал; и тогда падали уже бежавшие за первыми рядами — в таких местах взметались многометровые щупальца искр.

— А, ведь, мой брат мертв. — пробормотал Рэнис. — Зачем же нести его? Мьер; нам сейчас, наверное, очень понадобиться твоя здоровая рука.

— Ринэм жив. — молвил Фалко. — Эта девушка воскресила его. Неужели ты не видел этого, Рэнис.

— Скорее, уходим! — молвил Эллиор.

Мьер, легко подхватил на левую свою руку Рэниса; который вновь был недвижимый, и смертно бледный он. Он нес его на согнутом локте; нес аккуратно, как младенца; и, вспоминая, как закрывала его от жара Вероника; так же пытался закрыть.

Наконец — направились они к выходу; но все-таки ясным становилось, что «огарки» настигнут их быстрее, чем войдут они в этот проход.

«Помидор» от жара раздулся; цвет его был коричневый, с черными пятнами; кое-где, на его плоти проступала и шипела белая пена; он так широко раскрывал свой огромный рот, что, казалось, в любое мгновенье голова должна была разорваться на две части. Из глотки его густо-густо валил темный пар, выпученные глаза бешено вращались; он совсем обезумел от страха и заходился теперь жалобным, оглушительным визгом.

— Быстрее, быстрее! — приговаривал Ринэм, который шагал впереди всех; за ним шагал Мьер с Рэнисом; за ним — Фалко, и замыкал шествие Эллиор; который подхватил железный обломок какой-то механизма; и теперь держал его, как клинок.

До прохода оставалось шагов двадцать; а ряды «огарков» надрывались уже совсем рядом — казалось, еще мгновенье, и они нахлынут, сметут, раздавят их.

— Быстрее же! — выкрикнул Ринэм; и не удержался — сам бросился вперед; хотя и знал, что идущие следом, не могут передвигаться так быстро.

Но вот навстречу ему метнулась, из глубин этого прохода массивная фигура — Ринэм сразу же признал «гориллу», и отскочил в сторону, открывая таким образом Мьера, и беззащитного Рэниса. Тут и Мьер ничего не мог сделать — даже если бы его рука и была свободна, он едва на ногах держалась. «Горилла», которая еще издали услышала вопль «помидора», все это время, мчалась по нему по каменному лабиринту. «Горилла», уж неведомо сколь долгое время, проведшая в ленивом служении, совсем растерялась; и от всей этой беготни пришла в совершеннейшее, тупое исступление — она готова была рвать каждого, кто не был «помидором» — и она бы разорвала Мьера, если бы вырвавшиеся вперед «огарки» не ударили ее в бок — они, никогда раньше «гориллу» не видевшие, решили, что, раз она и есть главный Враг — ведь, она была самою большою. «Горилла» взвыла, одним рывком разорвала тех, кто налетел на нее; и, продолжая оглушительно завывать; метнулась навстречу подступающим рядам. Там на нее кинулись со всех сторон — стремительно движущееся «огарочное» море, сомкнулось; взметнулись камнебойные орудия, взвилась кровь — «горилла» не переставая болезненно вопила; во все стороны разлетались разорванные огарки; но остальные, яростно вопя, карабкались по головам, а по их головам тоже кто-то карабкался, и, наконец, «горилла» стала походить на пятиметровый шар весь облепленный телами — выбрасывающий из себя обрывки этих тел, брызжущий собственной кровью. Она, закрутилась; сметала все новые и новые рядами; а там, где касалась раскаленной поверхности — взметались клубы дыма; и раздавался ор-визг, от которого закладывало в ушах.

Воспользовавшись тем, что внимание «огарков» было поглощено на борьбу с этим созданием, беглецы успели войти в проход. И вновь, впереди всех поспешал Ринэм, за ним, покачиваясь — Мьер, следом — Фалко; а Эллиор повернулся у самого начала прохода, и крикнул:

— Вы идите, а я сдержу их.

— Друг, куда тебе! — продолжая идти, через плечо крикнул Мьер. — Ты же, как и я, едва на ногах стоишь! Пойдем!..

— Идите, идите скорее. — слабым голосом молвил Эллиор — он еще что-то говорил, но его уже не было слышно за воплями «гориллы», и ором подступающих «огарков».

Он остановился в нескольких шагах от начала этого прохода, там, где смыкались густые тени, поудобнее перехватил железный обломок. Вот бросились в проход «огарки» — возле прохода возникла давка — слишком много их было; некоторые хрустели и переламывались; иные, помятые, продолжали движенье, и на них обрушивал Эллиор точные, сильные удары. От каждого удара, один из обломков пал бездыханным, а Эллиор медленно, шаг за шагом отступал.

Эльф очень истомился — еще болели раны полученные в борьбе с Хозяином, и потому он потерял часть обычной своей внимательности; так он споткнулся о какой-то камень и упал — на него сразу же набросились «огарки» — нескольких он разбросал, но следующий вцепился ему зубами в плечо — вцепился из всех сил, что сразу прокусил до самой кости. Эльф схватил его за плечи, из всех сил дернул; и тогда шея с сухим треском оборвалось, вырвалось угольное облако — голова, судорожно сжав зубы осталась висеть у него на плече; а обезглавленным телом он размахнулся и, запустил в наседающих огарков. Отступил еще на несколько шагов, а в это с оглушительным, болезненным визгом подкатилась к входу в туннель облепленная «огарками» «горилла» — эти создания без конца наносили по ней яростные удары; а она их давила — но налетали все новые, и не было им не конца ни краю. Кровь беспрерывно хлестала из многочисленных ран, у нее уже не было глаз; вот кто-то пробил горло — фонтаном взвилась жаркая кровь; она забилась, и передавив еще с десяток «огарков» остановилась перед началом прохода.

На мгновенье, воцарилась тишина, а затем — разразился жалобный визг «Помидора»:

— Спасите! О-ох! Спасите ж вы меня!

Вот тело «гориллы» задергалось, и, в, конце концов, было отдернуто в сторону. Новый поток «огарков» устремился на Эллиора, который, покачиваясь от слабости, поджидал их на прежнем месте. А на плече его болталась голова «огарка».

* * *

Ячук все еще слышал испуганный голос мальчика, еще помнил, как держали его тоненькие, трясущиеся ручки. Маленький человечек из всех сил, задыхаясь, бежал по большому коридору с разбитыми клетками, но от кошмарных видений убежать он был не в силах: вот масса спрессованных тел, вот поднимающаяся из них рука, вот мальчик, который спасаясь от холода, падает в бурлящее кровяное озеро, а потом что-то безжизненное, тощее из этого озера всплывающее.

— Нет… нет… нет! — шептал и кричал Ячук, но виденья не отставали — были они более ярким, чем что-либо виденное им до этого.

Он не знал сколько времени так бежал, он не обращал внимания и на усталость, хотя очень устал, но мчался он на рокот — кажется, там кричали тысячи голосов; и огромные стальные кувалды, врезаясь в гранитную твердь, разбивались вместе с камнем вдребезги.


И вот выбежал он в обширную залу, где грохот и вой заставлял дрожать и пол и своды; кое-где даже сыпались камни, кое-где потолок покрывался трещинами, и оттуда вырывались облачка каменной пыли.

Это была одна из главнейших шахт орочьего царства, и это была именно та в шахта, где юный Грот потерял отца, и бросился за него мстить. Такая же жажда крови, кипела и во всех остальных освобожденных. Даже и те из них, кто и не мечтал о кровавом возмездии, видя, что творят все остальные, поддавался всеобщему пылу; и сам становился частью толпы.

Сюда подошли основные силы восставших, и здесь они почти удвоились. Сюда же подошел большой орочий отряд — этот отряд не был главной частью всей их армии, но, в отличии от выступивших прежде, представлял довольно значительную силу. Это было крупнейший отряд, который удалось собрать орочьим начальникам по коридорам верхних уровней, где большинство орков были пьяными. Этот отряд должен был сдерживать восставших — не дать им освободить тех пленников, которые находились в этой пещере — однако, они не успели; и теперь, ворвавшись через широкие ворота, столкнулись с яростным сопротивлением.

Орков было много — они валили беспрерывным, закованным в броню потоком; однако, освобожденные пленники, у которых никакой брони не было, но были только кирки, дрались с такой иступленной яростью, что орки дрогнули, стали отступать.

В это время появились отряды троллей, и повторялось тоже, что и в железном туннели до этого, только в гораздо больших размерах. Троллей были сотни, но на них набрасывались тысячи разъяренных созданий — кирки обрушивались на них, и тысячи ударов сливались в один зловещий крик; сыпались искры; некоторые удары достигали троллевых глаз и такие были смертельны; но большинство же только царапало могучих троллей, только приводило их в большую ярость. Они пробивались в залу клиньями, в которых свистели молоты, и падали, переломленные тела восставших; к таким клиньям невозможно было подойти, они оставляли за собою завалы из тел; но восставшие, видя, как гибнут их близкие, так же приходили в большую ярость. Они, забывши что их ждет неминуемая гибель, стремительными валами кидались на отряды троллей. И передние, действительно, неминуемо гибли, а вот те, кто бежал следом, валились на троллей; и на них тоже обрушивались удары; но от напора и тролли падали; и все там перемешивалось; взметались кирки, страшные вопли перемешивались один с другим.

Одновременно с Ячуком, ворвался в эту залу крупнейший отряд троллей; и каждый из них было с тролля великана, которого с таким трудом завалили в железном коридоре. Каждый из них был напоен какой-то гадостью, и теперь они, размахивая тонными молотами, ничего не понимая, врезались в толпы восставших; и стали проделывать в них целые просеки — раз взмахнут закованным в броню кулачищем; и десяток изувеченных тел, сметая и иных летит в сторону — они возвышались над клокочущими вокруг толпами раза в два. Вот какой-то ловкий смельчак сумел взобраться одному из троллей на голову, и, вставши на плече, обрушил удар киркой в глаз. От вопля тролля, вздрогнула зала; некоторые даже отпрянули в сторону, а он схватил смельчака, сдавил его — раздался треск костей и что-то бесформенное полетело в сторону.

И, как и прежде в толпе нашелся какой-то горлопан; который смог перекричать рокот битвы; и простой, но чувственной речью, привести восставших в еще большее искупление. В его криках было про то, что ежели они перебьют троллей, тот тут же обретут свободу; а, ежели — нет — обратно в цепи. Конечно, эти искренние и безумные вопли, среди стоном и воплей, когда все пропитано было запахом крови — не могли не возыметь своего действия.

И вот с еще большим остервенением, нежели прежде, бросились толпы на троллей — те размахивали кулачищами, те разбивали и разбивали, а рабы висли на их кулачищах, толпы сбивали их с ног; кого-то отталкивали к стенам; в это же время, ворвался в ворота какой-то ударный отряд орочьего войска — они были в блестящих кровавым цветах доспехах, с длинными ятаганами, двигались очень быстро, и рубили сильными, точными ударами. Построившись в какой-то хитроумный порядок, они пытались оттеснить рабов от стены, где уже туго приходилось гигантским троллям — однако, боевой порядок был нарушен; и в результате все перемешалось, сбилось в несколько слоев — сотни рабов еще напирали из глубин зала и вот тогда от стен пошел этот страшный треск. То переламывались, раздавленные рабы и орки…

Ячук смотрел в это жуткое месиво, и не в силах он был оторваться: казалось, что там какая-то кроваво-темная масса выплескивала из своих глубин сотни искаженных страданием лиц и морд, и тут же заглатывала их вновь; из этой массы ежесекундно вырывались сотни ятаганов, кирок, молотов, кулачищ — и все это словно одно обезумевшее существо было, которое терзало, рубило, изламывало себя. И в эту массу влеплялись все новые и новые, обезумевшие от ярости толпы и восставших и орков; из ее глубин истекало несколько бурлящих кровяных потоков, и все эти потоки сцеплялись в конце концов вместе у дальней широкой стеною, которую еще недавно терзали враги. Там, грозно урча, вспениваясь собиралось кровяное озеро, и тоже готовилось броситься в бой — поглотить, вобрать в себя всех их. Та же стена, у которой происходила давка, все больше покрывалась трещинами; оттуда сыпались довольно массивные глыбы, и погребали и людей и орков. От страшного напряжения трещали и крошились даже тролли-великаны — никто не мог выжить в том месиве.

— Что ж это такое? — шептал Ячук, который, как вбежал в залу, как увидел все это — стал пятится, однако, когда услышал долетевший из глубин коридоров вой волколаков — остановился; и не знал уж куда ему теперь деваться.

И, действительно, куда было деваться маленькому человечку? Все огромные пространства орочьего царства были бесконечно чужды ему. Куда тут было бежать? И он стоял, сотрясаясь от ужаса, считая мгновенья, надеясь, что что-нибудь подскажет, как поступить ему дальше.

Наступило такое мгновенье, когда из месива возле стены, раздались вопли:

— Все! Все! Нет их! Ох, кто ж давит?!

Действительно, все орки о тролли были перебиты или передавлены; и все же немало еще восставших было передавлено, пока остальная часть не отползла все-таки в сторону.

Остатки орочьего отряда отступили, и не звенела больше сталь, только орали, стонали раненные. Эта бойня продолжалась не дольше, чем бойня в железном коридоре, однако, погибло в ней значительно больше — так как в железном коридоре рубили друг друга на линии метров в десять; здесь же месиво растянулось на несколько сот метров; к тому же все перемешалось, и разрубалось еще и в глубине себя. Теперь, когда орки были перерублены, когда восставшие отступили от стен, на некоторое время все замерли в нерешительности — им нужен был какой-то предводитель, который указывал бы им, куда направлять свой пыл. Нашлось сразу несколько предводителей — они выступили вперед, завопили что-то про свободу, и побежали по той широкой, уходящей вверх дороге, по которой ушли остатки орочьего отряда. Около десяти тысяч восставших было перерублено, оставалось еще не менее двадцати тысяч; и тут выяснилось, что в безликой толпе есть и женщины и дети; были и такие, которые с горестными воплями звали своих родственников; все же большая часть устремилась вслед за новоявленными предводителями по дороге — они бежали плотной лавиной, постепенно всасывались в ворота, и обнажая то, что было сокрыто под их ногами — а там были трупы: все было завалено изуродованными трупами, и особенно много было их у стен — там были какие-то спрессованные кровоточащие валы, на которые и издали то смотреть было жутко.

И вновь услышал Ячук за своею спиною вой волколаков; он сделал было несколько шагов вперед, но замер в нерешительности — и волколаки, и месиво эти представлялось ему одинаково жутким. Он хотел было отбежать к дальней стены, но, только взглянул туда, и увидел, что все там заполнено кровью — поверхность залы под небольшим уклоном уходила вглубь скала; и вот клокочущее кровяное озеро, пусть и небольшим слоем, успело заполнить большую часть всего пола — кажущаяся черной кровь, издавала мучительный стон; словно живое существо собиралась валами, которые набрасывались друг на друга, пронзались сотнями отростков, и перемешанные, разрывающие друг друга изнутри, с воплем падали вниз.

Вот Ячук опустился коленями на холодный камень, и зашептал какие-то молящие слава — он даже не знал к кому обращается, и речь его была бессвязна, но он чувствовал себя таким одиноким; и одно в его молитве можно было понять — он молил, чтобы указали ему дорогу, чтобы помогли найти Фалко и братьев…

А рабы, тем временем, продолжали втягиваться на ведущую вверх дорогу. Все больше открывалось изуродованных, истоптанных, лежащих друг на друге тел. Те немногие, которые помнили в эти мгновенья о своих родственниках, и чувствовали, что они погибли — ходили, с горестными восклицаньями, среди этих тел — склонялись над ними, шли дальше, и все рыдали, рыдали…

В какое-то мгновенье, втягивавшаяся в проход толпа дрогнула; опять началась давка — они словно налетели на какую-то невидимою стену; многие стали заваливаться назад; и, наконец, донесся из этого коридора, громкий рык какого-то могучего зверя; а вслед за тем — точно лавина, вылетел оттуда вопль ужаса. «Отходим! Бежим! Назад! ААА!!!» — многочисленные эти голоса слились в единый вопль, и восставшие спешно поворачивались, однако, многие не успевали, и направившаяся назад лавина тел сметала их под ноги — чрез какое-то время эти несчастные смешивались с телами павшими ранее…

И вновь Ячук видел перекошенные ужасом лики — один за другим эти несчастные падали, сминали друг друга, и, все-таки, каждый надеялся, что именно он выживет, обретет свободу: они бежали без всякого порядка, и, не видя даже своих соседей, разбегались по всей этой зале. Часть из них бросилась к кровяному озеру — многие из них падали в эту кипящую массу, тут же вскакивали, но уже залитые с ног до головы этим темным, стекающим с них, казались частью этого озера. Те из них, кто вздумал остановиться хоть на середине пути, сметали, вбивали под кровь бегущие следом; ну а те кто добежал до самой дальней стены — очутился в кипящей крови по пояс — ибо столько ее вытекло из тысяч разодранных тел — и видно было, как кровь кидалась на этих несчастных; слышно было, с каким ужасом они вопили — они пытались отступить от стены, но напирали новые толпы, вжимали их в кровавые истерзанные камни, и вновь многие были там передавлены.

Иная часть отступавших бросилась в ту сторону, где стоял Ячук. Где-то позади вновь завыли волколаки — да, даже если бы их не было там, не было смысла убегать — толпа передвигалась столь стремительно, что за короткое время все равно настигла бы Ячука, растоптала бы его. И маленький человечек пробормотал: «Ну вот: или ты сейчас что-нибудь придумаешь, или пропадешь».

В голове его мутилось; всякие кошмарные виденья, стремительно одно другое сменяя, вихрились в его сознании; но, все-таки, усилием воли он смог припомнить прошлое, когда он, еще принц маленького народа, стоя на брегу Андуина, разучивал древние заклятья и он проговорил, на родном своем языке, зная, что, ежели он хоть в одном слове ошибется — все пропало:

— Пусть пламень из сердца взовьется,

Окутает светом меня,

Во тьме он пускай разольется,

Слепить пусть он светом огня!

Ячук говорил громко, но вряд ли его тоненький голосок мог услышать кто-нибудь в надвигающейся толпе; ну а если бы даже и услышали — в этом не было бы никакого прока — разве же могли они остановиться. И до столкновения оставалось лишь несколько мгновений; и человечек понимал, что сейчас на него обрушатся эти ноги, и будут топтать его, топтать, захрустят кости. И он понимал, что слово «огня!» — может стать последним его словом.

Но заклятье подействовало. В одно мгновенье, окутался Ячук ярким золотистым облачком, которое, пульсируя вместе с ударами его сердца, взвилось куда-то вверх, под самый купол; встало пред бегущими нежно пламенеющей колонной. Свет был и дивен и хрупок — многие из восставших многие годы не видели подобной красоты; и бегущие впереди, чувствуя, как легко они могут эту красоту разрушить, пытались остановиться — они были в некотором замешательстве, не знали, что делать дальше.

И вновь начиналась давка — слишком их много было, слишком хрупок был каждый из толпы против общей исполинской массы. В рядах бегущих позади, нашелся какой-то горлопан, который заревел: «Это же выход! СВОБОДА!!!»

Ячук вскочил на какой-то метровый валун, и, размахивая руками, что было сил закричал: «Нет же! Нет! Остановитесь!» — при этом, бывший вокруг него свет, собрался в глубокое, нежно быстро облако; и похож он был и на костер, и на огромный, наполненный солнечным светом лист.

Маленький человечек, с ужасом, с болью понимал, что спасая свою жизнь, он загубил неведомо сколько жизней: да — кто-то пытался остановиться, кто-то с остервененьем напирал сзади — и ряды бегущих сминались; и все ближе, хоть и не так быстро, как прежде, приближались к нему. Гибли мучительной смертью десятками, и Ячук уже не мог принять, что вот все они гибнут из-за него — он пытался утешить себя мыслью, что все это дурное виденье, что просто не может этого быть, и, все-таки, ему было жутко…

Они были совсем близко, и вот приметил Ячук в первых рядах огромную фигуру, и сразу признал в нем сородича Мьера — на великана напирали сзади, об него разбивались, он пошатывался, но, все-таки, еще удерживался на ногах — он увидел Ячука, и теперь внимательно его разглядывал, пытался расслышать его за ревом толпы. Ну а маленький человечек, что было сил надрывался:

— Остановитесь все! Остановитесь!

Он и забыл в эти мгновенья, что делает все это ни потому, что может принести какое-то благо для этой толпы, а только для того лишь, чтобы спасти свою жизнь. Медведь-оборотень в темных глазах которого блистало золотистое облако, решил, что у этого человечка именно есть какой-то замысел, и он развернулся, и, продолжая медленно отступать, так он, все-таки, вынужден был отступать под столь многочисленным напором, вскричал зычным гласом:

— Остановитесь! Слушайте его! Он укажет нам дорогу!

Голос великана был столь силен, что его услышал каждый в этой многотысячной, ревущей толпе. Кто-то останавливался, кто-то продолжал еще двигаться — вновь, и во многих местах произошла давка, вновь кого-то затоптали; и не так-то легко было остановиться, когда из-за больших ворот напирали все новые в ужасе вопящие; а за вновь разорвался рык некоего могучего зверя. И тогда многие в этой толпе завопили, обращаясь к Ячуку: «Убереги нас!» — и в это время появился и само чудище которое так оглушительно ревело; с этим чудищем столкнулись восставшие на ведущие вверх дороге, от него, с таким ужасом и бежали.

Действительно, было тут чему ужасному — видно, эта гадина осталась еще с Морготовых времен; видно, каким-то темным волшебством было выведено в одном из подземелий его крепости. Чем-то похожее на огромную, черную черепаху — оно передвигалось несравненно быстрее любой черепахе — передвигалось прыжками; у нее был покрытый отвратительными белыми нитями панцирь из под которого, на короткой толстой шее высовывалась покрытая отвратительными гноящимися наростами шеи, и глаза тоже гнили, их покрывала болезненная бело-зеленая пелена. У чудища была огромная, усеянная многочисленными рядами гнилых клыков пасть, из которой выплескивалась кровь, и вываливалась слизь. Вокруг пасти быстро извивались многочисленные щупальца, оканчивающиеся острыми наконечниками. Эти наконечники насквозь пронзали всех, кого настигало чудище, и затягивали к нему в пасть — ряды клыков с треском смыкались. Видно, каждое мгновенье существования наносило этому чудищу невыносимое страдание; оно и ревело, и стонало; и, жадно набивая свою утробу никак не могло остановиться. Какие-то смельчаки стали взбираться по гноящейся плоти, пытаясь добраться до глаз, но чудище стряхнуло их и растоптало.

Вот оно совершило прыжок — словно отвратительнейший из кузнечиков пролетело метров двадцать; и пало многотонной своей тушей среди толпы, передавило, при этом, очень многих. В прыжке чудище задело и свод залы; и так уже потревоженный, и так уже еле сдерживаемый — ведь многие подпорные столбы были смяты толпами; потолок затрещал раскололся широкими трещинами; несколько крупных валунов упали на панцирь чудища, однако — оно даже и не заметило этого. Теперь, толпы восставших окружали его со всех сторон, и оно медленно поворачивалось, неустанно заглатывая их в свою пасть. Те из восставших, которые были ближе к воротам, завопили:

— Там еще такие!!! Идут!!! Идут!!! А!!!

Что тут началось! И те кто отбежали к дальней стене; и пытавшиеся остановиться, пришли в такой ужас, что и забыли про Ячука. Все эти массы рванулись вперед; и, конечно же, немало было передавлено. Медведь-оборотень, видя, что кричать теперь бесполезно, бросился к Ячуку, подхватил его в свою могучую ручищу, а потом сомкнулась вокруг ревущая, давящаяся толпа, и даже такому великану пришлось нелегко — он напрягал все силы чтобы не упасть; и держал по-прежнему золотящегося Ячука пред собою в вытянутой руке. Маленький человечек видел, как перемешивались десятки и сотни искаженных лиц, как они искажались еще больше от страшного воя; как одни валы плоти поглощались иными валами — а в то мгновенье, когда они врывались в коридор с разбитыми клетями — большая часть толпы, несомая тысячами бегущих позади, не могла втиснуться в этот проход, который шириной был не более пятнадцати метров, и вот запомнилось Ячуку женщина которая вынуждена была бежать на гребне этой волны — она была уже избитая, окровавленная, а в руках она держала ребенка лет пяти — она сохранила его в сохранности, и вот теперь пыталась передать назад — конечно, его никто не мог принять; и в последнее мгновенья она прижала его груди, вскрикнула какое-то ласковое слово, а потом то — все от удара сотряслись стены, и ничего там уже не осталась живого, только кровь хлынула под ногами…

В это время те восставшие которые оказались между чудищем и воротами, видя, что еще несколько таких же чудищ подоспевают в залу, пытались закрыть ворота. Их было там около двух сотен, и все они — и мужчины, и женщины, и дети — все, и из всех сил налегали на створки. А ворота были очень тяжелыми, к тому же — потолок над ними прогнулся, и они задевали за него.

— Братцы, да что ж это?!! О-ох! — в ужасе вопил кто-то из них, и от вопля этого, остальные с еще большим отчаяньем надавливали на створки — те скрипели, вырывали из проседающего потолка камни, и медленно — слишком медленно закрывались.

Сразу несколько болезненных воплей вырвалось с той дороги; и чудище, узнавшее голоса своих собратьев, бросилось к воротам — его обуревала жадность, и оно хотела поглотить тех, кто был возле ворот само — лишь бы только не досталось оно тем, кто приближался. Оно не рассчитало силы своего прыжка, а потому, со всего размаху, многотонной свой массой врезалась в одну из створок — эта створка, вырвав веера искр, а так же, несколько крупных глыб захлопнулась, и даже, несколько выгнулась. Вторую же створку еще продолжали закрывать — чудище хватало тех несчастных, стремительно заглатывало, новых хватало — те вопили от ужаса, но продолжали закрывать створку; и та была уже почти закрыта, когда подоспели иные чудища, они, учуяв запах крови, пришли в остервененье, и с размаху ударили — первое чудище, уперлась лапами в камни, и, сдерживая створки, стремительно продолжало заглатывать, все еще пытающихся закрыть ворота — те уже и не понимали зачем это делают — впрочем, им больше ничего не оставалось. От удара еще больше прогнулся потолок; ряды широких трещин безжалостно разрывали его; и одна за другой, все больше сотрясая залу, вырвались многотонные глыбы. И вот чудища, ударили в ворота разом — ничто не смогло сдержать этого удара; чудище у ворот перевернулось; а створки, с оглушительным треском проламывая просевший потолок, разломились; да еще ударили в стену с такой силой, что она передернулась.

Чудища с жадные воем прыгнули в залу, и в тоже мгновенье обрушился потолок; те верста камня, которые нависали над ними, словно исполинские челюсти сжались; и произошло это столь быстро, что никто сначала и не понял в чем дело: только была зала, а вот осталась только малая ее часть, где восставшие вбегали в коридор — остальную же часть заменила каменная стена, вокруг которой сильно клубилась пыль, под этой стеной были погребены и последние из отступавших, но большая часть успела уже или втиснуться в коридор, или же раздавиться саму об себя.

Вперед всех вырвался медведь-оборотень, который, на поднятой руке пред собою, словно живой факел, нес Ячука. Вот навстречу ему метнулись волколаки; а он одного из них отпихнул ногою, второму раздробил череп страшным ударом своего кулачища — иные волколаки, поджавши хвосты бежали.

Все бегущие следом, видевшие свет в руках великана, уже уверились, что он обладает каким-то волшебством, и выведет их таки к Свободе. Так бежали они довольно долгое время; и, наконец, Ячук крикнул своему спасителю:

— Куда же бежим мы?! Вы знаете?!

Оборотень, продолжая бежать, кричал:

— Что же — неужели останавливаться? Опять давка начнется!.. А куда бежим?! Да откуда ж я знаю, куда нам бежать, и что делать?! Где ж выход то, кто ж поможет нам!

— Так тоже нельзя! — выкрикивал Ячук. — Нам бы в какую-нибудь залу, где можно было бы остановиться; я придумаю что-нибудь. Но нельзя же так, без цели, по этим коридорам бегать — это же страшно как!

И, как раз в одном из боковых коридоров показалась довольно большая, пустующая зала, туда они и завернули. Неведомо, зачем эта зала была выдолблена — она имела квадратную форму; а выточенные в камне углы ее, расплывались в полумраке, ибо в зале было лишь несколько факелов. В зале не было никаких предметов, и, возможно, ее еще просто не успели заполнить.

У стены, между двух отдаленных факелов и остановился медведь-оборотень. Ячук перебрался к нему на плечо, и казалось теперь, что вместо головы у великана теперь мягкое золотистое облако; вбегавшие в залу, разгоряченные, лихорадочно дышащие восставшие, теснились к этому свету; и каждый то из них ожидал, что именно его этот свет спасет.

— Скажите им спокойным голосом, чтобы усмирились они. — прошептал на ухо медведю Ячук.

Тот заговорил глубоким, медовым голосом; и восставшие, которыми заполнился весь зал, и еще продолжали напирать они из коридора — разом успокоились. Им, ведь, нужен был предводитель; они, ждали какого-то указания, и вот, услышавши его — с готовностью исполнили, тем более, что исходило это повеление от того, кого они уже почитали своим избавителем.

И они все остановились; не говорили ни слова — и все ожидали, что же он скажет — это ожидание передалось и тем, кто еще был в коридоре, и они перестали напирать — тоже замерли; тоже ожидали, что же такое мудрое скажет сейчас их избавитель.

А Ячук и не ведал, что ему теперь говорить. Он вызвался остановить их, только затем, чтобы дать передохнуть, чтобы не бегали они с такой безысходной отчаянностью, по этим каменным лабиринтам. И вот теперь он чувствовал на себя сотни, а то и тысячи взглядов — из полумрака, освещенные его светом, выступали лишь первые из них; но по тому гулкому эху, которым поднималось от тяжелого их дыханья, человечек мог предположить, сколько их было на самом деле. И вот он обратился к оборотню:

— Я громко говорить не могу, так что вы передавайте то, что я буду говорить…

— Уж я постараюсь. — заверил его великан.

По рядам, в предчувствии речи, прокатился рокот; и они все непроизвольно вздрогнули, приблизились к ним на шаг. И вот Ячук начал говорить, а оборотень рокотал каждое его слова — при первых словах человечек еще не знал, к чему выйдет его речь, но в конце говорил уже уверенно:

— Я здесь оказался не случайно. Я знаю, что можно подняться у подъемников; но там можно подниматься лишь небольшими группами, а их наверху могут поджидать. К тому же нет какого-то плана, а, ведь он был составлен… Да — знаете ли вы, что восстание это было продумано, что есть настоящие предводители, которые все знают?

— Где ж они?! — нетерпеливо выкрикнул кто-то из задних рядов.

Медведь, тем временем, продолжал выкрикивать слова Ячука:

— К несчастью, перед самым началом, они были кем-то выданы. Но их не убили — нет. Их повели к НЕМУ. И вот я их и искал; они то вам и нужны. Только вот не ведаю я, кто такой этот ОН, и где его искать не ведаю.

Тут поднял тощую руку, какой-то старец похожий на скелета; и дрожащим, срывающимся от долгого бега голосом, выкрикнул:

— ОН может быть и верхний — то глава орочьей армии; а может быть и нижний ОН. Только про того нижнего мне одно ведомо — он такое чудище, что даже если бы все люди, какие есть на белом свете, собрались бы супротив его, так все равно бы не совладали.

Ячук на мгновенье задумался, затем молвил:

— Ежели так, то лучше нам все-таки к этому нижнему ЕМУ идти. К тому-то верхнему и пробиваться бесполезно — вокруг него вся орочья армия стоит; и все костями ляжем, а его даже и издали не увидим. Вся надежда на этого нижнего; ведь его то из вас никто и издали не видел, только все страшные истории рассказывают.

— Говорю вам — все люди с ним не справятся! — выкрикнул старец, но на него шикнули.

По толпе стали раздаваться голоса — все более и более возбужденные; наконец, закричали наперебой: «Веди нас! Мы найдем их!»

Через великана Ячук передал:

— Сам то я не знаю дорог, в те подземелья. Но, просто надо искать лестницы которые все ниже да ниже ведут.

— Да! Да! — ревела толпа. — Веди же нас, по этим лестницам!

Первая из таких, ведущих в недра земли лестниц, нашлась в одной из стен этого зала; она была пробита самым грубым образом; и больше напоминала какую-то берлогу, из которой шел ток горячего, смрадного воздуха. Восставшие в нетерпении у этого прохода толпились, едва сдерживались, чтобы самим туда не бросится; однако, дали пройти вперед оборотню; который нес в вытянутой руке золотящегося Ячука.

* * *

Несколькими верстами ниже Ячука, в таких недрах земли, о которых и не ведал никто из живущих на поверхности, кашляющий, истомленный Робин собрался для отчаянного, последнего прыжка. Перед ним простилался ряд перебитых пауком колонн; он упирался спиной в стену, а последние оставшиеся колонны должны были рухнуть, от следующего удара бронированной паучьей головы.

Юноша прыгнул, и, в это же мгновенье, паук нанес удар; природные колонны с треском переломились; но в это время Робин был уже в нескольких метрах от этого места, он вскочил на ноги; побежал. Если бы не кровавый дым, от которого сжимались болью легкие, если бы не израненные паучьими лапами ноги, он, быть может, смог бы убежать — найти какой-нибудь узкий туннель и забиться туда; но так он смог пробежать совсем немного, споткнулся о один из многочисленный выступов на полу, повалился.

Он еще пытался подняться, уперся ладонями в жаркий камень, и все кашлял, а руки его в локтях предательски дрожали. И в это мгновенье паук поймал его. В его спину, вдавилась паучья лапа; да с такой силой, что затрещали ребра. Плотная волна смрада — плотная волна смрада — такая невыносимо сильная, что невозможно было дышать, нахлынула на него; и в это же мгновенье, две паучьи челюсти стали сжимать на его шеи — боль была такая, что у него потемнело в глазах; он слабо застонал, попытался вырваться, но, конечно тщетно — челюсти еще сильнее сжались, и он почувствовал, что еще немного, и шея переломиться; он чувствовал, как стекал по ней паучий яд — кожа обжигалась.

Никогда раньше не чувствовал он так близко своей смерти. И тогда он впервые понял, что вот сейчас его может не стать; и оборвется его молодая жизнь так же, как и тысячи иных жизней; о которых он и не ведал, но которые тоже думали, что они будут жить и любить вечно. И ему было жутко от того, что душа покинет это тело, и он вознесется в какие-то иные, высшие сферы; и что уже не увидит Веронику, так как он мечтал ее увидеть; а увидит уже как-то по иному в тех, высших сферах.

Но паук, хоть и был разъярен таким упорством своей добычи, решил не убивать юношу сразу — ему нравилось наблюдать за долгими мученьями своих жертв; а потому он не перекусил ему шею, и даже не поразил его сковывающим движеья ядом — но, поднял его воздух; и выбрасываю из одного из своих отростков белую липкую нить, быстро обвязал ее Робина так, что юноша оказался, как в коконе, и только голова торчала из всей этой массы, которая сдавливала его тело.

И вот, спеленавши, паук повесил его на один из шипов, который торчал из его тела. Так юноша и висел вниз головою, да при каждом движенье чудовища раскачиваясь из стороны в сторону; ударяясь об его полупрозрачный жирный бок, из которого выступала смрадная слизь.

Как не боролся с подступающим забытьем Робин, оно, все-таки, взяло верх. Сколько времени пробыл он без сознания, Робин не знал, но, когда очнулся, оказалось, что по прежнему весит вниз головой, правда уже не на выступе в паучьем теле; а на сплетении нитей под потолком. Он огляделся, и сразу узнал это место — в нескольких метрах от него перекрывала туннель призрачная паутина, в которой застыли несколько вампиров. И он сразу приметил, что у одного из вампиров перерезана глотка, и нет крыльев: «Успел! Успел! Значит, все-таки, успел!» — и как же обрадовался Робин, когда ощутил, что Жив! Значит, еще не все потеряно; значит, еще будет встреча.

Но как же сильно болела голова: в нее притекала кровь, в глазах; и он попытался как-нибудь поправить свое положение — изогнуться вверх; да не тут то было — он даже и пошевелиться не смог. Да липкая нить, которой спеленал его паук, теперь затвердела, и юноша разве что своей тяжелой головой мог немного поворачивать. Так он выгнул шею, и увидел, что до каменного пола его отделяет не менее пятнадцати метров; тут же он взглянул вверх, и показалось ему, что веревка, на которой он висит вовсе не такая уж и надежная. В это время он даже и забыл про паука, но вот услышал; его, переходящее в писк шипенье, которое приближался из коридора ведущего на верхние уровни, и тогда Робин понял, что паук носился в погоню за стариком. В какое-то мгновенье, тяжко скрутило его отчаянье: он почему-то уверился, что паук вернется с пойманным стариком, повесит его рядом — и тогда уж не останется никакой надежды.

Но вот из этого коридора появилась сначала черная, усеянная красными глазами морда; а затем, с трудом стало протискиваться массивное, многометровое тело; покрывавшие его шипы убрались внутрь, но, все равно — протиснуться пауку было очень тяжело. Робину даже подумалось, что сейчас это тело порвется надвое, но вот паук выбрался полностью; распрямился на своих шести лапах; и вдруг, черным смрадным валом, в одно мгновенье взобрался по паутине, да и замер там, прямо против Робина; придвинулась метровая морда; совсем рядом были бессчетные выпуклые, горящие кровью глаза; но в них, не было ни зрачков, ни разума, и не понять было, куда эти глаза смотрят. Вот задвигались челюсти — чудовище зашипело, и из глотки вырвалась зловонная волна, от которой Робин принялся кашлять — от этого стала раскачиваться нить на которой он висел; и вот он словно маятник, уже не в силах остановиться, ударялся то о паучью морду, то отлетал на несколько метров в сторону.

И тут он понял, что паук не поймал старика, и радость охватила его; ведь — это значило, что помощь придет, и надо ее только дождаться. Но как же сильно болела голова, и дышать тяжело было, и в глазах темнело, но он, все-таки, боролся с этой тьмою; он понимал, что должен говорить, привлекать к себе внимание паука, а ежели он застынет; то паук потеряет интерес к такой игрушке, и поглотит его. Потому он принялся говорить:

— Эх ты, паучище! А вот говорить ты можешь? Нет — наверное, не можешь. Только шипеть, а зря, а то я тебя о многом расспросил. Расспросил бы я тебя: сколько ты себя помнишь, и всегда ли ты среди этого пара бегал, или же и небо когда-то видел. Как ты мог появиться здесь, откуда на этой глубине жизни источник?.. Ну, да ладно. А речь ты мою понимаешь?.. Наверное — не понимаешь; хотя — кто тебя знает, может и понимаешь. Так хочу я тебе сказать, дорогой ты мой паучище, что в кармане моем, у самого сердца, лежит платок; а от него такой запах исходит, что нет того запаха милей на свете. Хотя, наверное, тебе и не понравился бы этот запах. Хотя — нет, что ж говорю то я: нет того запаха милей на свете — не может он не понравиться. Вот, быть может, ты бы раз его вздохнул; и понял что, отпустил бы меня. Быть может, и ты когда-нибудь любил, а?.. Вспомнишь и отпустишь — ждет меня встреча с любимой.

Тут паук шире раскрыл свои челюсти; и издал столь громкий, яростный рев, что Робин некоторое время ничего не слышал. Бессчетные глаза вспыхнули раскаленными углями, из тела выдвинулись шипы, и само это массивное тело продолжало начало раскачиваться из стороны в сторону.

— А, видно — это вы на меня насмотрелись, и тоже решили раскачаться! — предположил Робин; и тут добавил. — А, быть может — это я вас рассердил своим предположением о любви. Что ж, вы знаете — и слышал я от нашего Фалко… — тут он закашлялся, и долгое некоторое время не мог ничего говорить — у паука же было скверное настроение; и раз игрушка больше не веселила его своими криками — он решил съесть Робина. Вот при очередном взмахе этого живого маятника, он перехватил его за горло, подтянула к себе, Робин тут же перестал кашлять и выкрикнул. — Нет, нет — подожди! Что ж делаешь ты?! Я ж тебе еще не все рассказал… — паучище услышал его голос, и отпустил Робина, а тот решил, что и вправду он понимает его речь; он продолжал. — …Вот Фалко и говорил, что если молодой с такой силой как я любит, что ему и кажется, что все так же любить должны! Вот я и подумал, что и ты с такой же силой любить должен — ну да ладно!.. А вот я тебя сейчас развлеку тем, чего ты точно отродясь не слыхивал. Сейчас вот стихотворение тебе расскажу. Это стихотворение она для меня сочинила:

— Что скует сердца влюбленных:

Камни, холод, пустота?

Сети пауков огромных,

Иль мертвые цвета…

На самом то деле, эти строки только сейчас пришли ему в голову, однако, Робин был уверен, что придумала их Вероника, что именно они вышиты на платке. Пауку не понравилось гармоничное сочетание звуков; он издал яростный вопль; ну а Робин поспешил поправиться:

— Что ж, про пауков — это конечно случайно вышло. Я бы и лучшие ее стихи рассказал; если бы вы меня освободили, а то голова так болит, что вспомнить ничего не могу. У-фф… вот и в глазах темнеет.

Робин, действительно, очень плохо себя чувствовал — быть может, он и сознание бы потерял, если бы не верил, что в любое мгновенье может появиться старик. И он выкрикивал, хоть и заплетался у него:

— Не хочешь ты слушать, про любовь, а я, все-таки, кричу тебе… Я люблю Веронику! Да, да — люблю, Люблю Веронику!..

И он продолжал кричать про любовь свою, и верил, что все понимает паук. А паук все слушал пищанье своей жертвы, и в конце концов ему, что пищат она недостаточно громко — тогда он принялся сильнее подталкивать Робина, и тот, раскачиваясь все сильнее; продолжал с жаром убеждать какое же это прекрасное чувство — любовь.

То холодной, то жаркой дрожью сводило тело юноши, и, в конце концов, он пришел в такое состояние искупления, что и слезы и его ока, вниз по лбу покатились; и, сползая по длинным волосам, полетели к далекому полу; он то ревел, то шептал — и чувствовал, что еще немного, и разорвется в его груди от этого огромного перенапряжения сердце. Вновь выплескивал он из себя все то, что накапливалась в нем годами; а в глазах все больше темнело, и во мраке, видел он только черноту, в которой то приближались, то удалялись десятки красных крапинок.

Тут отросток придвинулся к его рту, и залепил той же липкой нитью, которой сковано было и все тело его. От неожиданности, Робин передернулся; и зрение стало возвращаться к нему. Паук напряженно замер повернув голову в сторону; вот он бесшумно скользнул; преодолел отверстие в паутине; стремительно скрылся в своей смрадной пещере, которая чернела у дальнего изворота этого туннеля.

«Сколько ж мне тут теперь болтаться?!» — попытался выкрикнуть юноша, однако, ничего у него не вышло, так как рот был запечатан наглухо; так же была запечатана и одна ноздря; и лишь случайно осталась открытой вторая ноздря — он, как мог часто вбирал в нее воздух — и, все же не хватало этого тяжелого, душного воздуха — Робин задыхался.

Прошло несколько минут — он все еще продолжал раскачиваться из стороны в сторону; и забытье временами подбиралось к нему совсем близко — может, он и терял временами сознание, но тут же приходил в себя; но как же темно было в глазах — сердце отбивало стремительную дробь, и не хватало воздуха — судорога проходила по его телу. И вот, услышал он то же, что и паук несколькими минутами раньше: звук «тррр», а, вместе с ним еще — быстрые, но легкие удары. И тогда он понял, кто и закачался сильнее; забывши о кляпе, вновь попытался закричать.

И вот из ведущего вверх коридора велела зеленая стрекоза, в которой сидел, нажимал на педали, старик с зеленой бородою. К стрекозе были приделы большие, но полупрозрачные легкие крылья вампира, и двигались они столь быстро, что сливались в одну призрачную полосу. Старик, повел свою стрекозу кругом, оглядывался, едва не врезался в паутину; и, наконец, поднял вверх голову, и увидел Робина, который, что было сил раскачивался, пытался издать хоть какой-то звук. Тогда старик забормотал что-то, нажал какой-то рычажок, и еще быстрее принялся крутить педали: теперь крылья слились в одну беспрерывную полосу, и эта полуторометровая стрекоза поднялась вровень с Робином.

— Попался все-таки. — проговорил старик. — Хорошо, что я вовремя прилетел. Да ты, верный слуга ЕГО, вижу — теперь совсем плох. Ничего, ничего — надо вот только придумать что-нибудь…

И вот он подвел стрекозу вплотную к Робину; и опять нажав какой-то неприметный рычажок, достал ножик, и поднялся — при этом он продолжал жать на педали; и вампирские крылья шумели прямо перед лицом юноши. По крайней мере, теперь дышать было легче.

Старик, крехтя от напряжения, принялся перерезать веревку — он подвел бы стрекозу и выше, чтобы можно было не вставать, а только вытянуть руку, и перерезать нить, однако сделать этого он не мог, так как с потолка свешивались твердые, темно-бурые наросты, и крылья, ударившись, неминуемо разорвались бы об них. Вот и приходилось ему так мучиться: лицо старика покрылось темно-бурыми пятнами; но он все продолжал жать на педали, и перерезать нить. А нить то оказалась столь плотной, что, даже и острый нож с превеликим трудом и очень медленно ее разрезал.

Старик настолько был поглощен своей работой, что ничего и не замечал вокруг; а вот Робин увидел, как в дальней части коридора стал выбираться из своей пещеры паук. Конечно, этому чудищу было не понять, что происходит на самом деле, а подумалось ему, что хитрый вампир, вместо того, чтобы попасться в сеть, решил украсть его добычу. Конечно, такого паук не мог допустить; и он рванулся вперед…

Робин пытался закричать, но только пронзительный свист вырвался из его единственной свободной ноздри. Нить была перерезана наполовину — пот заливал старику глаза — он вытер его — случайно обернулся; да от неожиданности и нож выронил, и педали перестал крутить: многометровое и полупрозрачное, покрытое шипами тело паука; стремительно взбиралось по паутине; и вот уже перекинулась через проход, усеянная красными глазами метровая морда. Старик вскрикнул, стрекоза начала падать — в одно мгновенье старик сообразил, и схватил Робина — он остался бы висеть с ним, а стрекоза бы разбилась, упав с пятнадцатиметровой высоты, но паук, еще больше уверившись, что этот вампир хочет унести его добычу, издал яростный вопль, и рванулся на стрекозу. Он, конечно, не ожидал, что «тело» окажется таким твердым — но и так раздался треск, и появились трещина. Стрекоза же от этого удара сильно рванула вперед — руки старика напряглись и вот сдержавшая Робина нить разорвалась; и сам он повалился вниз головою; в выемку для сидящих. Стрекоза, пролетев еще немного, начала падать; ну а старик, закрул педали; и вновь они поднялись и зависли под потолком; на этот раз, в двух десятках метрах от паутины.

Паук же, грохнулся с пятнадцатиметровый высоты на каменный пол; неудачно подвернул одну из своих шести лап, и сломал ее. Теперь он оглушал коридоры своими воплями — которые то затихали, то начинали возрастать, и каждый раз доходили до такого предела, что стены покрывались мелкой дрожью; а из дрожащего пола сильнее вырывались клубы кровяного пара. Старик стал поворачиваться к Робину, и на время перестал крутить педали — стрекоза устремилась к полу; паук, завывая, к ней; но вот уже старик склонился над Робином — закрутил педали; и стрекоза вновь поднялась под потолок. Паук ревел под нею в неистовстве; пытался подняться на дыбы, допрыгнуть до них, однако из-за сломанной лапы (а была сломана одна из задних лап) — ничего у него не выходило.

Старик же склонился над Робином, стал перерезать его панцирь; и тут же пробормотал:

— Ну — уж тут на несколько часов работы. Сначала вылетим; а потом уж освобожу я тебя; и займемся мы великим трудом, во благо ЕГО…

Эти слова старец проговорил торжественно — ну а глаза его, несмотря на усталость, пылали — он верил, что через некоторое увидит тот мир «огарков», к которому стремился все это время.

Паук не унимался. Никогда прежде, добыча не причиняла ему такую боль! Он, продолжая оглушить коридоры яростным воплем, принялся карабкаться по стенам — из-за раны у него это не удавалось; и он, не добравшись и до середины стены, повалился вниз; открывши отвратительное буро-прозрачное, огромное брюхо. Но он тут же перевернулся и поспешил к своей паутине — по ней он быстро вскарабкался, и, вытянув какие-то отростки стал разливать из них по потолку слизь — она вытягивалась вниз слоистыми, жирными полотнами; в которых было множество разрывов — эти полотна, едва не достигая пола намертво застывали, а паук, пробираясь по ним, выплескивал все новые — пробирался дальше, и, таким образом, приближался к стрекозе. Можно было, конечно, лететь дальше по коридору; но ясно было, что там, среди непроницаемых кровавых паров они были обречены — рано или поздно уткнулись в стену — это понял Робин; это же понял, взглянув на него, и старик.

И он забормотал — и в голосе его осталась еще и торжественность; но был еще и страх — даже и он понимал, что шанс проскочить невелик:

— Ну что же: сейчас быстро разворачиваемся и летим к тому проходу, по которому я сюда пролетел. Только бы проскочить возле пола.

И старик уселся на место; поправил свою зеленую бороду, пробормотал какую-то бредовую молитву, взялся за рычаги… Паук был уже совсем близко; и Робин, который лежал на сиденье за спиной старца, с изогнутой вверх шее, видел, как над ним разлилась по потолку эта клейкая гадость, как, застывая устремилась вниз, к его лицу. В это мгновенье старик дернул рычаги, и стрекоза резко пошла вниз, одновременно разворачиваясь назад. Разворачиваясь, они все-таки задели стену туннеля, и крыло затрещало; тогда старик, глаза которого опять заливал пот, процедил сквозь последние зубы: «Ну же — выдержи! Сколько я тебя строил! Выдержи!». Стрекоза, все-таки, развернулась, но стала теперь заваливаться на один бок.

Паук, издал вопль, бросился на них с высоты, намериваясь раздавить, и Робин видел, как метнулась, стремительно нарастая эта многотонная туша, ударило зловонье — под тушей они проскользнули, но вытянулись дрожащие от ярости лапы — одна из них задела за его скрепленное туловище Робина, едва не вырвало наружу, но его придержал, надавив спиною, старик — лапа царапнула по корпусу, а в следующее мгновенье паук грохнулся на пол, позади.

Теперь стрекоза, заваливаясь в сторону поврежденного крыла устремлялась к ведущему вверх туннелю; ну а паук, придя в такое бешенство, в какое, верно, еще и не приходил никогда — как упал, так и вскочил на здоровые свои лапы; так и бросился за ними. И он настиг бы стрекозу в несколько прыжков, но она уже успела влететь в туннель, паук же, от бешенства даже и отростки свои позабыл убрать; в результате, со всего налета зацепился этими отростками за камни — пещера содрогнулась, часть каменной массы осела, и придавила паука — он был еще жив; но, сколько не напрягал свое тело, не мог вырваться за стрекозою. Далеко позади осталась усеянная пылающими глазами головами, но от яростного рева дрожали туннели, сыпались все новые глыбы, и одна из этих глыб задела по стрекозе, и тогда задняя ее часть уже и так покрытая трещинами отвалилась — она резко взлетела под потолок, и старик пригнулся, но и так весь удар приняли на себя обратившиеся в статуи ноги Робина — он даже и не почувствовал удара, а укоротившаяся стрекоза отскочила к полу, и старику едва удалось совладать с управлением, иначе бы они попросту разбились. Старик, старательно переключая рычажки, и нажимая в два раза медленнее, чем прежде, на педали, бормотал:

— Что ж он творит, а?! Ишь раскричался! А вот я пожалуюсь самому ЕМУ; он то тебя паучище и…

Тут камни судорожно вздрогнули; позади рухнула, перегородивши коридор, громадная глыба, и вопли паука оборвались. Зеленобородый пришел в радость, он завопил:

— Вот, стоило мне только помянуть ЕГО имя, и все! Великая в нем сила! О, знал бы ты, как сердце мое сжимается! Близка уж встреча!

Постепенно кровавое освещение уступило место зеленоватому; стрекоза, едва не задевая стены, проскользнула изворот сузившегося туннеля, и влетела в залу пол которой заменяла шапка гигантского гриба. Когда они влетали в эту залу, то Робин услышал обрывок разговора:

— Да, да — видела я видела: пришил он крылья, а потом в тот туннель улетел!

— Хорошо, что не на верх, надо его перекрыть!..

И в это мгновенье они вылетели. Старик быстро переключил какой-то рычажок и, брызгая от радости слюною, завопил:

— Не достанете! Все про вас доложу!..

— Стой! Стой!!! — завопили те, которые собрались в зале.

Старик из всех сил жал на педали, и облегченная с потерей задней части стрекоза стремительно начала подъем вертикально вверх. Вот только она продолжала заваливаться на поврежденное крыло; тогда старик перекинул беспомощного Робина так, чтобы уравновесить их.

Стрекоза выпрямилась и продолжала подъем. Постепенно зеленое свечение отошло назад, воздух стал темнеть; а старик возбужденным голосом восклицал:

— Вот высоко ж мы уже поднялись! На сто метров!.. На двести!.. Триста метров есть! Эх, хороша моя машина!..

А затем был страшной силы удар — который опять принял своими скованными ногами Робин — удар был гораздо сильнее, чем в коридоре, когда отвалилась часть стрекозы — от толчка Робин едва не сломал себе шею — она и так то болела от челюстей паука, а тут так рвануло, что он боялся пошевелиться — казалось дотронься до нее, и переломиться.

— У проклятье! — вскричал старик. — Я ж и забыл, что эта стерва говорила! Вход мол открылся пред нами; а как стали падать — так и захлопнулся сразу!

Стрекоза падала вертикально вниз; так что ноги Робина давили теперь на спину старика; а сам старик выгибался вперед, и с ужасом наблюдал, как стрекоза переворачивается все больше и больше. Он заработал было педалями, но от этого падение только убыстрилось; стремительно нарастал зеленый цвет; вот уже и крики слышались.

— Не дадут ведь уйти! Не дадут!

И вот старик вскочил — от ветра зеленая борода нахлынула ему на лицо; он развернулся; и схвативши Робина за ноги, стал давить на него, как на рычаг, так что стрекоза, все-таки развернулась; но стала заваливаться уже на бок, при этом продолжала падать. А с низу стремительно приближались крики, и вот уже можно было разобрать:

— Говорю же вам, что не уйдет! Закрыто ведь!.. Пробьет — он же колдун!.. Да вон он падает!.. Перекрыть все выходы — быстро!

Старик отпустил Робина; вновь уселся, и принялся крутить педали — с натугой замахали крылья — стрекоза слишком сильно разогналась, и теперь нельзя было остановить ее так сразу. Все ближе-ближе пористая, излучающая зеленый свет, и острый, отгоняющий вампиров запах поверхность. Все-таки стрекоза повалилась в нее; но не со всего разгона, а уже значительно замедлившись — но и так удар был достаточно силен, чтобы Робин подпрыгнул, и вновь, только случайности, не вылетел. Стрекоза наполовину ушла в эту вязкую массу, а столпившиеся бывшие на берегу, возле выхода, закричали: «Упал! Хватай его!» — и вот сразу с десяток фигур отделилось; по колени утопая в зеленом киселе, стали к ним пробираться. Старик раскраснелся — без конца переключал всякие рычажки и, вместе с тем, из всех сил давил на педали — он тяжело дышал, и бормотал:

— Ну же, ну же! Что ж ты застряла! О, Повелитель, помоги же ты нам!

Вампирские крылья, несмотря на то что с виду были такими хрупкими, на поверку оказались весьма надежными. Они с хлюпаньем вырывались из этого киселя; с били по нему, полня все вокруг тяжелыми брызгами — стрекоза вздрогнула, начала, издавая чавкающий звук вырываться. Увидевши это, те пытался их остановить, бросились из всех сил — однако, тут старик закрутил с таким остервененьем, с такой плотностью полетели брызги, что попросту залепили им глаза — они все таки продолжали надвигаться, слепо выставив пред собою руки. В одно мгновенье, стрекоза вырвалась, и первый из преследователей перехватил ее за ранее поврежденное крыло; он заорал: «Я их держу! Держу!» — но тут крыло дернулось, и отбросило его на несколько метров в сторону. Дна и крыло было теперь наполовину сломано — стрекоза теперь сильнее заваливалась на боку, и ее все заносило в сторону. Старик лихорадочно переключил рычажки; поднял стрекозу метра на три; а затем повел ее к тому выходу, из которого впервые вышел с Робиной — теперь там встали несколько человек — они взялись за руки; и кричали друг другу: «Держитесь крепче!.. Мы должны его задержать, иначе — все пропало!»

Старик повел стрекозу стремительном полукругом возле стен залы — при этом он все заваливалась в бок; и старику приходилось придерживать рукою Робину, а иначе бы тот попросту вывалился. И вот у дальней стены он развернулся, и немедля ни секунды устремился к выходу — он крутил педали с такой скоростью, что совсем запыхался — одна и стрекоза разогналась стрелою и, если бы врезалась теперь в стену, так разбилась бы вдребезги. Вот и выход — стремительно надвинулись сосредоточенные лица стоявших там — они так и не дрогнули, последовал сильный удар, несколько голосов издали мучительный стон; стрекоза начала заваливаться к стене, но старик успел выровнять ее. Один из стоявших все-таки успел уцепиться за какой-то выступ на корпусе; и вот теперь, окровавленный, с разбитым лицом, питался тянуться, ухватится за старика. А старик ничего не мог поделать, так как одной рукой он продолжал нажимать на рычажки, а второй — придерживал беспомощного Робина. Под тяжестью того, взбирающегося, стрекоза все больше кренилась, наконец, ноги Робина стали крениться к полу; он почувствовал, что выскальзывает; а тут и старика схватили за плечо — тот злобно вскрикнул, но не смог нажать на рычаг. Стрекоза стала переворачиваться в воздухе.

Казалось бы — все было кончено, однако, влетели в залу, где с потолка спускались испускающие зеленоватый свет растущие вуали и колонны, в одну из этих вуалей и попала стрекоза; крылья запутались в этих слоях, и ее рвануло куда-то вверх — все вокруг разом заплелось зеленоватой нитью — она вырвала того, кто держал старика за плечо, и он остался он, беспомощный, трепыхаться в десятке метров над полом. Ну а крылья разорвали вуаль и стрекоза, резко забирая носом, устремилась вниз.

И вновь передвигал рычажки старик, вновь старательно нажимал педали — перед самым полом она выпрямилась, царапнула днищем; и вновь пошла вверх. К ним наперерез бросились какие-то фигуры, несколько отчаянных даже принялись карабкаться по вуалям вверх, надеясь перехватить их там, наверху. Кто-то прыгнул на них сверху, но старик успел завернуть в сторону, и тот грохнулся на пол. Но вот зала осталась позади, а зеленобородый бормотал:

— Так, совсем я утомился. У-фф, дыхание то спирает. Вот, если бы ты, молодой, мог бы мне помочь… Ну, ничего; я знаю, что скоро увижу ЕГО, и это придает мне сил!

Между тем, они влетели в коридор, который был темным, так как дальнюю его часть прикрывала завеса. Это был именно тот в коридор, в котором, не более чем за час до того произошло у Робина объяснение с золотоволосой девушкой, про которую юношу уже и позабыл. Стены были узкими, крылья то и дело задевали их, а старик напряженно бормотал: «Ну, ну, ну — только бы пролететь! Только бы… Эй, а что ж там впереди — стена, что ли?!»

Но в это время стрекоза уже сорвала завесу, и ворвалась в залу. Завеса упала на нос стрекозы, упала и на старика, так что он теперь совсем ничего не видел. Но старик как то был в этой зале, и знал, что надо резко поворачивать направо — он так и сделал; но, все-таки, боком врезался в противоположную стену, сорвал с нее несколько полотен, и еще больше повредил крылу. Раздался женский голос: «Кто это?!» — то была женщина дочь которой из-за неразделенной любви бросилась в лаву. Она думала, что это какое-то чудище ворвалось — и вопила: «Осторожней! Аквариум!» — но было поздно — раздался звон стекла.

Та женщина схватила какую-то палку, и, плача с досады, бросилась наперерез «чудищу» — ударила — получилось так, что завеса осталась на этой палке; ну а старик, наконец-то, получил возможность видеть, направил стрекозу к выходу — огненному оку. Позади слышались вопли: «Разбили! Ах, вы! Разбили!» — но они уже ничего не значили. Все ближе огненное око, вот дохнуло уже и жаром.

Они вырвались — старик только начал разворачивать стрекозу, чтобы не врезаться в противоположную стену ущелья, как сильной ток раскаленного воздуха наполнил крылья и стремительно понес их вверх.

— Свершилось! Свершилось! — вопил старик; но тут же осекся — и голос его стал тревожным. — Тут что-то не так! Эй, ты, верный — посмотри только — сколько с моста то валится — да и со стен; да отродясь же такого не было! О, ох — ну, сейчас все узнаем!.. Что ж это?! Быстрее бы, быстрее!

Действительно, вокруг них во множестве падали «огарки» — особенно много их валилось с моста — беспрерывной чередою, черным градом. Другие падали с края обрыва, и они проносились рядом со стрекозою — один ударился о ее нос, и, переломившись надвое, полетел дальше. «Огарки» падали с яростными воплями, от которых грохотало все ущелье.

А стрекоза стремительно поднималась все выше и выше. И вот отлетели вниз стены; и старик выкрикнул в восторгом: «Да я вернулся!» — и тут даже и Робин увидел два пылающих ока, которые, казалось, смотрели в самую его душу, и, в тоже время, оставались такими же безучастными, какими были, когда увидел он их впервые. Но тут старик вскрикнул: «Да что ж это?! Ты то видишь?!» — нет Робин не мог видеть, то, что видел старик; но по перекатистому, рокотному реву бессчетный гласов — он понял, что под ними огромная толпа — такая толпа, каковой ему никогда раньше и видеть не доводилось: в рокоте было что-то от рева морской бури — от слепой, и бездумной стихии — и ему страшно было, что стрекоза вновь заваливается, что он может упасть туда — когда его паук схватил ему не было так страшно. Ему представлялось что это темное море поглотит его, и будет топтать, и все глубже засасывать в свои глубины; и будут из мрака вырываться тысячи могучих рук, ног, обгорелых лиц, будут закручивать в водовороты, терзать, заглатывать в свои орущие глотки…

У пропасти, сбиваясь с целой половины этого царства, толпились «огарки», они заполняли с собой все это верстовое плато; в их глубинах раздавался беспрерывный треск, и павшие размалывались под ногами напирающих толп в порошок. Это масса клокотала живыми валами; а те кто оказывался у пропасти, пытались еще удержаться, пробиться к мосту, но, конечно, их сталкивали. Самая сильная давка происходила, возле самого моста — там тела крошились беспрерывно — там стоны боли перемешивались с яростными боевыми выкриками. Ну а устремлялись все они в ту сторону, откуда прибежал Робин. Весть о неких кудесниках, которые грозили самому ЕМУ, облетели уже все королевство; и из-за этого чрезвычайного случая была оставлена всякая работа; и каждый почитал теперь своим долгом дать отпор Врагу.

* * *

Возле той машины, которая доставила пленников, оставалось с две дюжины орков — они напряженно оглядывались по сторонам, а, когда начался переполох, закричали тем двоим «огаркам», которые управляли машиной:

— Везите нас! Нам нечего делать здесь! Везите!

«Огарки» забормотали:

— Нет — без особого приказа мы не имеем никакого права!

Переполох все усиливался: на некотором отдалении продвигались, впихивались в туннели толпы «огарков». Орки с тревогой оглядывались, выкрикивали: «Везите — или зарубим!», и они стали помахивать обнаженными ятаганами, перед плоскими орочьими мордами. Те продолжали твердить, что без приказа, не имеют права: в это же мгновенье, над камнями вспыхнуло огненное зарево — то Хозяин выпустил из себя огненные вихри, и тогда орки страха и злобы перерубили «огарков». Тогда же предводитель орочий зарычал:

— Одного бы оставили, болваны! Как мы теперь уйдем?!

Орки сгрудились вокруг машины, выставили ятаганы; и в напряжении ожидали. Ожидание их закончилось тем, что из узкого коридора вышел Хозяин с Вероникой на руках. Орки, с воплями бросились на него — Хозяин поднял повыше девушку, несколько орков кануло в нем; а остальные, от страха совсем потеряли голову, бросали свое оружие и бежали прочь.

Хозяин подошел к машине; и там, поднявшись на платформу, отпустил Веронику, при этом, он проговорил негромко:

— Нет смысла бежать — некуда.

Девушка еще была слаба; и тяготило ее виденное — да и то, что окружало теперь: эта каменная страна, эти два огнистые глаза на высоте в триста метров. Она уж и не помнила — из какого туннеля вынес ее Хозяин — вот и оставалась она поближе к нему, так как он хоть сколько то напоминал ей о прошлой жизни.

Хозяин же склонился над рычагами да колесами, раздался его голос:

— Эти каменные… — тут он не договорил — он не мог ругаться, когда рядом была Вероника. — Они перебили тех, кто мог с этим разобраться. Но, только с помощью машины, сможем мы отсюда выбраться. А так — идти двадцать верст… Нет — мы не пройдем и версты: я слишком устал, а они будут наваливаться на нас толпа за толпою, толпа за толпою…

Он провел своими дланями возле этих подрагивающих рычагов да колес; некоторое время оставался без движенья; затем промолвил:

— Нет в этом я разбираюсь столь же, сколь и орк. Придется действовать наудачу. Хотя, ежели вспомнить, какой «Танец» выделывали они…

Но он все-таки нажал на какой-то рычаг — машина затарахтела, затем — раздался острый, пищащий звук; и, наконец, из какой-то трубы, с силой вырвалась струя розоватого дыма. Хозяин нажал еще на какой-то рычаг, и еще что-то загрохотало. Так продолжалось несколько минут, и, в окончании их, вся машина уже отчаянно тарахтела, подпрыгивала, стонала, выбрасывала из труб ядовитые облачка, но, по прежнему оставалась на месте.

И вот Вероника воскликнула: «Любимый!» — и, сбежавши по ступеням бросилась к Ринэму, который поспешно вышел из туннеля; но, не успела она пробежать и половины расстояния, как из прохода появился Мьер, который нес на сгибе единственной своей руки мертвенно-бледного, недвижимого Рэниса — и в нем признала Вероника своего любимого. И здесь скажем, что девушка совсем забыла про рассказы Ячука, что у Робина одно око — она никогда не могла представить его с одним оком, а теперь это и вовсе из ее головы вылетело. И вот, сердце ее вспыхнуло сильной нежностью к недвижимому юноше; она, уже забывши про Ринэму, подбежала к Рэнису, и, подстраиваясь к быстрому шагу Мьера, зашептала: «Любимый, любимый мой» — из очей ее, как и прежде падали слезы, и касаясь лица его, вновь привели в чувство — он увидел ее лик совсем рядом, и слабо улыбнулся.

А из туннеля нарастали, все приближались удары, наконец, раздался крик Эллиора:

— Друзья, силы оставляют меня! Уходите скорее — сил моих нет их дольше сдерживать!

Мьер, тем временем, дошел до прыгающей, дрожащей повозки, и, положив там Рэниса, над которым, в склонилась Вероника, поспешил к ущелью, с криком:

— Ну уж нет! Тебя то мы не оставим!

В это время, теснимый «огарками», совсем истомившийся Эллиор, был вынужден отступить из ущелья — он едва держался на ногах, и хлынувшие было за ним «огарки» должны были окружить, и одолеть таки его, но, как раз в это время и подоспел Мьер. Он с разбегу, одним ударом левой руки разметал успевших выбежать, и, не останавливаясь, тараном ворвался в ущелье. Он несся вперед, и беспрерывно крушил кулаком движущуюся на него массу. Натиск его был столь стремителен, столь яростен, что огарки и не успевали сообразить, в чем дело — они двигались плотной толпою и, вдруг, вырастал пред ними этот великан — наносил сокрушительный удар; дальше несся. Так, разъяренный мир, углублялся все дальше и дальше; и не слышал, что его звали.

А, в это время, Хозяин дернул за очередной рычаг, и машина начала движенье по рельсам, вот только, не в нужную им сторону, а навстречу извивающимся у подножья трона молниям — туда, где рельсы изгибались; туда, где из истерзанных, прожженных на многие метры камней, поднимался блеклый дым. Хозяин поспешил отдернуть рычаг на место, однако, от этого машина только убыстрила свое движенье. Он еще раз оглядел рычаги и колеса — в них не было никакой системы; они были натыканы совершенно хаотично; и, чтобы направиться в другую сторону можно было не другой рычаг, находящийся рядом нажать, но закрутить какое-нибудь неприметное колесико. Ничего не оставалось, как жать хаотически. Вдруг, раздался оглушительный свист; и, резко вздрогнув, машина стрелой устремилась навстречу разодранным, оплавленным рельсам; из-под колес вырывались снопы искр — скорость была чудовищной, и всему суждено было завершиться в несколько секунд.

Вот, пред ними, взгромоздилось нагроможденье взметнувшихся вверх рельс. Они, почти отвесно, вздымались метров на тридцать, и там резко обрывались — дальше только молнии извивались, да веяло оттуда нестерпимо. И вот машина взлетела до верхней части этого вздутия; и там оделась столь плотным скопленьем из искр, что, казалось — разоралась в огненную сферу.

А Хозяин, который, в центре этой огненной сферы, невозмутимо продолжал жать на рычажки, видел, как разорвалась одна из перегревшихся труб в этой железной «пищеварительной системе». И вот машина вздрогнула, поднялась еще на несколько метров, и, устрашающе заскрипев колесами, начала свое движенье назад. Одна из молний, словно щупальце почувствовавшего, что добыча уходит чудища вытянулась дальше, чем обычно, и слепящей колонной прожгла днище машины в центре — затем, оставила огненный разрыв, тянущийся почти через все платформу — огненное щупальце изогнулось, пытаясь дотянуться до Вероники, но машина уже отлетела достаточно далеко, ну а девушка даже и не заметила ничего — она так поглощена была Рэнисом: все целовала его, и шептала, шептала слова любви — мертвенно бледный юноша поначалу пытался молвить его, что он не тот, за кого она его принимает — однако, был так слаб, что даже не мог расцепить посиневших губ.

Машина отчаянно пыхтела, дергалась; и почти остановилась, но вот, тяжко загудев, медленно начала разгоняться, и теперь, в ту сторону, которую им надо было. Видя это, и понимая, что Хозяин не станет для них останавливаться — Фалко, как лучше всего сохранившийся, передал израненного, едва на ногах стоящего Эллиора на попеченье Хэма и Сикуса, сам же бросился в расщелину за Мьером. Он, спотыкаясь о размолотые тела «огарков», звал медведя-оборотня по имени; однако, тот пришел в такое состояние, что ничего уже не слышал; и считал, что должен, продержаться, как можно большее время — он уже и жизнью своей готов был пожертвовать ради того, чтобы дать им подальше уйти.

Мьер получил уже несколько ранений — то некоторые из «огарков» успевали таки нанести ему удары своими камнебитными орудиями — и, если бы на месте Мьера был человек, так и от одного такого удара был бы смертельно ранен — но медведь-оборотень только пришел в большее искупление; и еще стремительнее стал прорываться вперед. Так, через некоторое время, он вырвался бы в залу, где оставлен был «помидор», но дело в том, что поток «огарков» стал таким плотным, что он попросту увяз; и встретивши их грудью; вынужден был, несмотря на весь свой напор, крушить их на одном месте. Чрез некоторое время, пред ним выросла целая баррикада из тел, и она стала, под напором шедших следом, заваливаться на него. Мьер не мог сдержать всей баррикады одной рукою, и вынужден был отступить, после чего вновь продолжил крушить наползавшие толпы.

В этом то месте, его и достиг Фалко — он, как мог громко, звал его по имени, однако, Мьер и теперь не слышал. Тогда хоббит решился легонько толкнуть его в спину, и, если бы не успел отпрыгнуть назад, так получил бы удар, который вышиб бы из него дух. Так как проход был заполнен темной дымкой, что вылетала из мертвых тел, то и теперь медведь-оборотень не разглядел, кто это. И он бросился на хоббита, и он разбил бы его, ибо уже вновь занес руку, но, в последнее мгновенье, все-таки остановился — лицо его передернулось, и он пробормотал:

— Ах, так это ты, которого мы так долго ждали! Похож ты на Хэма…

— Осторожно! Сзади! — сказал Фалко, так как увидел, как взметнулось за Мьеровой спиной грозное орудие.

Медведь в мгновенье развернулся; перехватил рукоять грозящего ему орудия прямо на лету, дернул его на себя, и схвативши «огарка» со страшной силой бросил его в наседавшую толпу. Орудие выпало на пол, Мьер подхватил его; и вновь бросился вперед, раздрабливая головы, переламывая тела.

— Идем! Ведь, тебя же ждут! — кричал ему Фалко.

— Уходите без меня, а я их сдержу! — выкрикнул, не оборачиваясь, Мьер.

Тут хоббит бросился к нему, перехватил его за локоть, и вынужден был прокричать:

— Без тебя никто не уйдет, а вот Хозяин с Вероникой уедет!

Эти слова подействовали на Мьера; и боевой его пыл, жажда пожертвовать собой пропала — он бы, конечно, мог и пожертвовать, но больше ему хотелось жить, а не прорубать так слепо в толпы «огарков». И вот он стал отступать — причем отступать было значительно сложнее, чем слепо прорываться — теперь надвигавшиеся в первых рядах «огарки» сыпали на него сильные, расчетливые удары. Мьер, отбивался вырванным у одного из них орудием, но он не рассчитал своей силы — так одним ударом он перебил сразу несколько тел, а затем — орудие врезалось, выбив сноп искр в каменную твердь — ушло в нее по рукоять, как нож в масло — а когда Мьер повел орудие назад, то оно переломилось. Конечно, бессмысленно было сражаться кулаком, против острых железных конструкций и вот Мьер вынужден был повернуться и, что было сил, броситься бежать.

Впереди Мьера поспешал Фалко; и вспоминал, что, когда он еще только бросился за Мьером, машина уже была против них, и разгонялась все быстрее и быстрее — то есть он ожидал, что увидит только своих друзей. Какого же было удивление хоббита, когда он не увидел ни машины, ни друзей. Он даже прошептал:

— Что ж случилось? Они, ведь, должны были подождать…

Они выбежали между пяти линий рельс; вглядываясь вдаль — а там клубились толпы «огарков» — «огарки» напирали и сзади, преследовали их по пятам…

* * *

— Что же за беда в нашем славном королевстве приключилась? — с чувством проговаривал зеленобородый старик, за спиной которого по прежнему мучался вниз головой, спеленованный пауком Робин.

И юноше так в тягость стало нынешнее его положение, что он отчаянно засопел свободной ноздрей. У него жгло шею, и он думал, что, просто переломится. От притока крови в голову, он едва не терял сознание — к тому же он страстно хотел видеть все, действовать. И вот шипенье его стало таким отчаянным, что старик услышал его и, обернувшись, заговорил:

— Ох то плохо тебе! Так надо ж присесть, и перережу путы; и вместе с молодой кровью разберусь, что здесь за непорядок задумал учиниться…

После такой речи, он выбрал какой-то зубец, и аккуратно принялся спускать на него «стрекозу». Он посадил ее на острие, и острие это пробило днище вышло возле самой головы Робина — а старик даже рад был этому, он забормотал:

— Вот она: родина моя; здесь даже и камни другие. Ох, вы! — и тут на глазах его навернулись слезы — он нагнулся и поцеловал этот выступ, затем уж принялся за Робина.

Над сказать, что каменный этот клык возносился почти отвесными, гладкими стенами на два десятка метров, и под ним клокотали массы «огарков» — стоило только стрекозе перевернуться и они бы рухнули в это бурлящее море. Старик схватил Робина за ноги, стал переворачивать; и при этом стрекоза, со скрежетом накренилась — еще мгновенье, и рухнула бы вниз; но вот Робин был перевернут, и смог, наконец, оглядеться — ни огромные толпы, ни изжигающие очи над ними — ничто не взволновало его — в груди его, не смотря на слабость и тошноту, итак уже все клокотало — как же он жаждал освободить руки — вытащить платок Вероники, поднести его к губам.

А старик хлопотал, между тем с его бронею — он поднял со днища оброненный туда ранее нож, и со всех сил стал бить Робина в грудь — броня стала трещать, от любого удара могла лопнуть, и старик не понимал, что любой из этих ударов может стать и смертельным — также не понимал, что через трещины в броне нож может вонзиться в так стремительно бьющееся сердце и Робин. Ему повезло: от очередного удара броня раскрошилась, а на груди осталась лишь незначительная царапинка — тогда старик отбросил нож, и ухватившись за разрыв руками, что было сил дернул. Раздался сухой треск; и вот весь панцирь разошелся надвое — Робин, если бы не успел ухватиться за борт руками, полетел бы вниз; да и старик, держащий в каждой руке по половине брони, едва удержался на ногах. Стрекоза накренилась — днище затрещало, и каменный наконечник, проломав в нем значительную брешь, высвободился — стрекоза полетела вниз — старик отбросивши обломки из всех сил закрутил педали.

Все заняло лишь несколько мгновений, но мгновенья эти многое в себя вместили. Робин, вылетел из стрекозы, и повис, уцепившись руками за его борт; причем борт был таким гладким, что руки его съезжали, к задней, переломанной части — и там он непременно должен был рухнуть. В толпе заметили стрекозу, и, так как никогда ничего подобного в своем царстве не видывали, то и решили, что — это и есть Враги. По толпе прокатился яростный рокот, и вот загудели в воздухе различные орудия — одно из них ударило в корпус рядом с рукою Робина. Стрекоза с трудом замедлила свое падение, только начала подъем, как один из огарков подпрыгнул и ухватил Робина за ногу. Стрекоза медленно поднималась, а ноша, на ноге юноши, все сильнее оттягивала его вниз — приняла бы она горизонтальное положение — было бы легче; а так — она резко задиралась носом вверх, и он съезжал все дальше и дальше. Наконец, в то мгновенье, когда за ноги первого «огарка» уцепился еще и второй — Робин понял, что сейчас упадет и погибнет — он, забывши, что рот его, по прежнему залеплен, попытался что-то выкрикнуть — из ноздри вышел такой отчаянный свист, что старик сразу обернулся и, в последнее мгновенье, перехватил его своей сильной, мускулистой рукой, возле запястья.

— Куда ж вы нас тянете, братии! — выкрикивал он «огаркам». — Я хочу работать с вами, но сейчас нельзя — сейчас вы раздавите мое детище!

Его, конечно, никто не слушал — «огарки» рокотали; и некоторая часть этой толпы, которая увидела стрекозу, теперь напирала к этому каменному клыку; на ноги второго «огарка» налил третий, за ним четвертый; а на пятого налипло сразу с дюжину. Робин чувствовал себя так, будто он тонкая, натянутая до предела, в любое мгновенье готовая разорваться нить. Он пытался дергать ногой, в которую с такой отчаянной силой вцепился «огарок», однако, нога окаменела, и в любое мгновенье готова была оторваться. Дрожала и сильная рука старика:

— Уф! Уф! — пыхтел он. — Это ж что за встреча! Да мы ж свои! Помилуйте! Я ж тайну должен рассказать…

Его никто не слышал — «огарки» налеплялись все новыми гроздьями, и старик, как не старался он крутить педали, не мог поднять стрекозу, выше вершины каменного пика. А у подножья началась очередная давка. Напирающие толпы попросту вминали тех, кто там находился в каменную толщу — и они с треском лопались; и становилось их все больше и больше — одни карабкались на головы других, на головы тех тоже кто-то, в свою очередь, карабкался, и в конце концов живая гора поднялась на несколько метров; но вот те, которые были внизу, переламывались, гора оседала; но тут же вновь возрастала, и с каждым мгновеньем поднималась все-таки все выше и выше. В конце концов, они поднялись метров на десять, и тогда, по протянувшейся к стрекозе живой нити стали карабкаться какие-то удальцы. До гибели оставалось несколько мгновений — рука старика дрожала все сильнее, он из отчаянно накручивал педали и кряхтел:

— Ну, что ж это вы?! Братцы — о, ох! До отродясь такого не видывал!

Робин почувствовал, как от чудовищного натяжения трещит его тело, боль стрельнула через все кости, и в это мгновенье, державший его «огарок» попросту разорвался надвое. Одна половина осталась висеть на его ноге, а вторая, вместе с живой нитью, рухнуло в трепыхающуюся гору; тут же и гора стала заваливаться, и были там передавлены уже сотни — впрочем, все это сразу же осталось далеко-далеко позади, так как стрекоза стрелою взмыла к куполу. Старик еще не понимая, что произошло, продолжал из всех сил, до треска в костях сжимать руку Робина, и крутить педали.

В это же время, та половина тела «огарка» которая висела у Робина на ноге, зашлась страшным протяжным воплем, и, цепляясь за него руками, стремительно принялась карабкаться по груди. В несколько мгновений, обрубок этот уже достиг его лица, и вот юноша увидел пред собою, перекошенную от боли, черную морду, которая все заходилась воплем; и вдруг, со страшной силой, обхвативши его за плечи, вцепилась зубами в лицо. Этот «огарок» мог бы разодрать всего его, но так получилось, что вцепился как раз возле рта, в паучью заклепку. И он прокусил кляп — гнилые его зубы затрещали; он дернул, и вот освободил рот Робина, разорвав при этом и часть губы. Юноша тут же выкрикнул: «Тяните меня!» — старик обернулся, пробормотал что-то, и втянул Робина вместе с половиной «огарка» — тут же значительно потрепанная стрекоза выпрямилась, и завили они под самым куполом — всего лишь в десятке метров над ними; точно остров в кровяном океане, поднимался из скоплений дыма выступ.

Тут, все всколыхнулось, раздался треск и по выступу пробежали трещины; во многих местах из кровяного марева вырвались глыбы, и многие из них должны были весить по много тонн. Старик покосился на выступ, пробормотал: «От него то лучше подальше держаться!» — и направил стрекозу в сторону — и вовремя: многометровая эта глыба устремилась вниз — как раз к каменному пику, возле которого колыхалась еще толпа «огарков»…

Ну, а Робин был поглощен борьбой с половиной тела, которая чувствовала теперь только героический долг: избавиться от врага. Он вновь пытался вцепиться в лицо юноши, а тот отталкивал его руками — правда вот руки так ослабели, что дрожали; и «огарок» в любое мгновенье мог вцепиться в него. Наконец, он не выдержал, «огарок» навалился на него, но, в то же мгновенье, и «огарка» оставили силы — бездыханный повалился он, и черный его, бездумный зрачок, оказались рядом с оком Робина. Юноша вскрикнул от ужаса и отвращения, отпихнул от себя половину тела, и та оказалась настолько легкой, что перескочила вниз и полетела к поверхности; вместе с камнепадом. Старик бормотал:

— Вот так дела! Что ж это за встреча такая!.. Что твориться то!..

Тут мимо них пролетела каменная глыба, в которой было не менее десяти метров, и от нее дунуло столь сильным ветровым порывом, что стрекоза закружилась в воздухе, но, впрочем, через несколько мгновений успокоился. Кое-как прекратился, а точнее — усмирился до времени камнепад, но слышно было, как купол продолжает трещать — и треск тот был таким зловещим, что невольно представлялось, что камнепад этот — живое существо, и готовит какое-то коварное нападение.

Но, все-таки, впервые за долгое (как казалось Робину) время, никто на них не нападал; и он смог оглядеться. С той высоты, на которую они теперь поднялись, видно было все это царствие, каким оно было: сорокаверстным амфитеатром; из центральной и нижней части которого поднималась, прорезаемая кровавыми молниями столпом тьма, и пылали два огненных ока — о, эти очи, казалось, были теперь совсем рядом; и стояло тому великану только протянуть руку, чтобы схватить их.

Робин заговорил, с упоением, и все никак не мог остановиться — наконец то он мог выражать свои чувства — и ничего, что голова кружилась; ничего, что все тело болело так, что он и пошевелиться не мог:

— Вы понимаете ли: я теперь вам всю правду сказать должен: у меня там отец и братья. Им грозит большая беда, мы должны помочь им. Вы понимаете…

— Все там наши братья. — нравоучительно прервал его старик. — Отец же всех нас — это ОН. - тут голос старика благоговейно задрожал; и он, не оборачиваясь, махнул дрожащей рукою на два огненные ока. — Ежели ему грозит беда, так долг наш — жизнью пожертвовать, остановить врага!

— Я не знаю, о чем таком вы говорите. — промолвил Робин. — Но я знаю, где их надобно искать: у подножья этого великана. Только вот подножье большущее — сколько же там искать! Вот что: помню я одну таковую примету — рядом рельсы проходили; нас по ним какая-то тарахтелка железная везла, да так искрами сыпала, что до сих пор.

— О, великая дорога, ведущая в запретные, вражьи миры! — воскликнул старец. — Конечно же знаю ее; конечно же сейчас найду; и вперед всех придем мы на помощь братьям и ЕМУ!

Он стал нажимать на рычаги, и вот стрекоза, устроив довольно резкий вираж устремилась к каменной поверхности. О, сколько же было «огарков» в этом амфитеатре! До этого мгновенья, знал Робин, что много, но и предположить не мог, что столь много. Они выползали из каких-то пещер, они заполняли собой бессчетные залы; и кое где возникала такая давка, что все что было в таких залах, раздрабливалось в порошок; и над такими местами поднимались целые облака из угольной пыли. И Робин уже не мог постичь, как это может происходить — как это столькие, живые существа; из одного из которых при некотором перевоспитании получился этот зеленобородый старик — как это все они, так бессмысленно гибнут — впрочем, он и не задумывался над этим, так как слишком уж много всего мрачного перевидал, и страстно хотелось ему вырваться к свету. И вот он вспомнил — и даже вскрикнул — да как же он хоть на какое-то время мог позабыть! — дрожащая от слабости рука его, потянулась под рубашку к потайному карману; и вот достал он платок, поднес его к губам, поцеловал, протянул старику; прошептал:

— А вот вы только вдохните — вы, ведь, никогда не вдыхали таких запахов. Ах вы бедный несчастный, ничего то вы не знаете — а я вам столько рассказать теперь хочу…

И вот старик шумно повел носом — тут же судорога охватила его тело; он резко развернулся, и лицо его теперь неузнаваемо исказилось — он зашипел что-то, и на губах его выступила пена — и лицо его разом позеленело, глаза выпучились; он вытянул дрожащую руку, и схватил растерявшегося Робина за отдающую болью шею. Он все пытался что-то сказать; и, наконец, когда изо рта у него пошла пена, он страшным голосом прохрипел:

— Злодей, супостат, отравитель… Враг!!!

Рука его судорожно сжалась; в глазах Робина потемнело; но вот рука бессильно разжалась, старик захрипел, забился на своем сиденье; а Робин совсем растерялся, собрался с силами, и, склонившись над ним, пробормотал:

— Да что ж это? Отчего ж?.. Как же…

К старику, на мгновенье, вернулось сознание, и он пронзительно вскричал: «Враг! Проклинаю!» — затем он еще раз дернулся и замер навсегда. Робин в растерянности бормотал:

— Да что ж это?.. Неужто, из-за платка?.. Да как же так — мне ж этот платок в величайшую радость, а ему вот смерть принес…

Он еще в растерянности пробормотал что-то, и тут увидел, что стрекоза устремляется вниз — она падала все время, как старик обернулся к нему с выпученными глазами. Теперь до поверхности оставалось метров двести, и, судя по скорости, с которой они падали — столкновение должно было произойти лишь чрез несколько секунд. Стремительно приближалась рокочущая толпа — стрекозу уже заметили, навстречу ей полетели камнебитные орудия. Робин отодвинул старика назад, сам уселся на его место, принялся крутить педали — и это оказалось совсем нелегким делом, особенно для его растянутых ног.

Стрекоза только быстрее устремилась вниз — рядом с лицом Робина просвистело стенобитное орудие — три секунды до столкновения, две, одна — взгляд юноши бросился на рычажки, что подрагивали пред ним. В последнее мгновенье, он дернул добрую половину из них. Стрекоза, судорожным рывком развернулась, устремилась вверх, при этом еще закрутилась штопором; и рывок был столь силен, что Робина выдернуло из сиденья, и он повис в воздухе, ухватившись руками, за один из рычажков — стрекоза вновь начала заваливаться вниз; а вокруг без конца свистели камнебитные орудия — одно из них врезалось в корпус и осталось торчать в нем. Старик в это время вывалился — полетел к темным лицам. А Робин собрал свое тело; и смог таки нырнуть обратно на сиденье — он из всех сил закрутил педали… Через несколько минут он вновь был под куполом, и там принялся разбираться с управлением — это оказалось совсем не легко. Он перебрал множество рычажков, его кидало из стороны в сторону; но в, конце концов, он все-таки разобрался; и с той высоты, на которой находился, сразу же заприметил дорогу — она тонкой стальной нитью протягивалась между каменных изгибов, и, кое-где, на нее уже выплескивались толпы — так же, еще и с такой высоты, увидел он огненный шар, который стремительно по этой дороге катился. И он сразу же почувствовал, что там его братья, и, что это из-за них поднялся весь этот многотысячный переполох. Конечно, он сразу направил стрекозу к этому огненному шару. Он рассчитал так, чтобы опустить хоть в версте от них — так у него и вышло — он завис метрах в пятнадцати над рельсами, которых правда не было видно, так как, их покрывали плотно друг к другу лежащие огарки — они решили пожертвовать собою — решили, что, смогут остановить своими телами машину. Истерзанную же стрекозу ни они, ни подходящие, теснящиеся вокруг толпы не замечали, так как, все их внимание было поглощено дорогой.

А ждать пришлось совсем немного: чрез несколько мгновений показался этот огненный клубок, он стремительно приближался, и уже слышен был исходящий от него грохот. В это же время, теснившиеся поблизости «огарки» бросились на тех, которые уже лежали на рельсах, и легли, таким образом, в несколько рядов. Огненный шар все приближался, все усиливался грохот; неожиданно Робин понял, что до встречи осталось лишь несколько мгновений. Тогда он повел стрекозу вниз, чтобы она влетела как раз в середину огненной сферы — и он уже видел, как нагроможденные друг на друга ряды «огарков», поглощались в эту сферу, как, вместе с треском, поднималась за нею раскаленная угольная пыль. До столкновения оставалось секунд десять, когда Робин понял, что от силы удара, он и сам может обратится в пыль, а потому поскорее развернул стрекозу, и, повел ее над распластанными телами — он крутил педали из всех сил, так, что готовые к смерти «огарки», каждый из которых почитал себя не иначе, как героем, слились в одну смутную полосу. Но машина двигалась столь стремительно, что нагнала его очень быстро, и он стремительно был поглощен в вихрь из раскаленных искр. Тут же последовал и страшной силы удар; затем — крик Хэма: «Атакуют!!!». А стрекоза врезалась в раскаленный «железный пищевод», и, если бы не зацепилась за какую-то трубу, так отлетела бы назад — так же, труба изогнулась; ну а стрекоза, совсем уже изуродованная и, мало похожая на летательный аппарат — грохнулась на железную платформу, как раз рядом с тем швом, оставленным у подножия Его одной из молний.

На платформе появились Эллиор, Хэм и Сикус — все же остальное осталось по прежнему: Ринэм, как запрыгнул сюда, так и стоял, недвижимый. Вероника склонилась, и все целовала Рэниса; ну а Хозяин черною тучей нависал над рычажками да колесиками, и, найдя в них все-таки какую-то хитроумную последовательность, без конца нажимал на них, да крутил. На Робина он едва взглянул, и тут же продолжил свое дело. Зато к нему обратился Хэм:

— Робин — я знаю, что ты Робин! Как же удивительно было твое появление, хотя ты и не знаешь, кто мы. Ну, да не время, сейчас на подобные объяснения: видишь — здесь нет Фалко, и Мьера — его ты не знаешь…

— Как же не знаю! — с жаром воскликнул, выбираясь из стрекозы Робин. — А ты Хэм! Да за кого ж вы меня принимаете — кого ж как не вас, мне знать! Вот Эллиор — он вернулся, значит, из странствий! Вот Сикус — славная же это встреча! Но, но… — тут он задыхался, и уж не мог дальше выговорить. — Тут еще, тут еще…

И он уж почувствовал, что Вероника рядом — взгляд метнулся к ней. И он, увидевши ее, склоненного над братом своим Рэнисом, целующего его, шепчущего ему нежные слова — застонал от боли. Да что там застонал — он завыл, да так пронзительно, что даже и Хозяин повернул на несколько мгновений в его сторону капюшон — конечно, понял что к чему, и вновь переключил свое внимание на рычажки, да на колесики. А Робин вытянул к ней руку, попятился, и, споткнувшись об раскаленный разрыв от молнии, упал бы, если бы не подхватил его Хэм (напомним, что ни хоббит, и никто кроме Ячука, братьев и Фалко, не ведал о любви Робина). И потому Хэм участливо спрашивал:

— Что за страшная боль, что за страданье? Из-за Фалко ли? Пойми, как нам самим больно — но слушай: эта машина уезжала, и, не успей мы запрыгнуть сюда, так погибли бы бесславно, ибо уже надвигалась одна их их толп. Мы уж почти отчаялись, и тут ты появился! Какой же это случай! Лети же скорее за ними!.. Да что с тобой — слышишь ли ты меня?..

Нет — Робин совсем не слышал хоббита. Его слезящееся око теперь едва могло разглядеть ее, склонившегося над… он даже не понимал, что — это его брат, да, если бы даже и понимал, то это бы не имело теперь никакого значения. Главное, что ОНА, встречи с которой он так долго, так безысходно ждал, что говорит нежные слова кому-то другому. И как же мрачно, как же безысходно отчаянно показалось ему тогда ВСЕ. И он уже не знал, зачем ему к чему то стремиться: все происходящее вокруг потеряло всякий смысл — и еще недавно, хоть и израненный, и усталый — он надеялся, он верил, что его Любят; он стремился к встрече — теперь же, в одно мгновенье, все рухнуло. Его трясли за плечо, ему кричали — но это уже ничего не значило. Как же темно, как же безысходно, вдруг, все показалось этому юноше! До этого все время пребывавший в состоянии возвышенно-романтическом; он вдруг вобрал в себя отчаянья, и скрипел теперь зубами, и плакал — нестерпимое мученье клыками все глубже да глубже в его плоть впивалось.

Ясно, он видел ее лишь несколько мгновений — и она была прекрасна, еще более прекрасна, нежели представлял он ее раньше. Она, с этой короткой стрижкой, с этими огромными, нежными (Но не к нему! Не к нему!) — очами — она вся такая чистая, святая, такая хрупкая — он даже и представить себе не мог, что она окажется такою прекрасную. И он зашептал: «Милая, милая моя Вероника!» — тут же, впрочем, оборвался, понимая, что эти заготовленные заранее, и бессчетное количество раз повторявшиеся слова, не значат теперь ничего. Он не знал, что делать теперь, и только выл, выл — а перед глазами его все стоял ее прекрасный образ.

Вероника же, только мельком увидела Робина: она слышала, как что-то загрохотало, и, загораживая своим телом Рэниса, обернулась; разглядела только размытую дымом, покачивающуюся фигуру, и вновь обратила все внимание на того, которого почитала за любимого своего.

Руку Робина сводило, но, все-таки, он дотянулся ею, до потайного кармана; все-таки достал этот бесценный платок, и прижал его к лицу; и в скором времени, платок этот уже промок, от пропитавших его слез. Юноша шептал:

— Старик кричал, что отравлено… Да — такая сейчас мука, будто это самый страшный из всех ядов в меня проник.

В это мгновенье, подошел к нему, и, положивши руку на плечо, зашептал на ухо Ринэм:

— Вот видишь, как твой братец твою любовь присвоил. Знай, что он своей кровушкой пожертвовал, вот она его и полюбила…

Робин с трудом понимал смысл услышанного, но, все-таки, повернулся к Ринэму, и, горько рыдая, обхватил его за плечи. Он шептал:

— Что ж мне делать то теперь? Что ж делать то?! — и, наконец, он оглушительно, с тоскою неимоверной, выкрикнул это: «Что ж делать то?!!».

Хэм, разгорячился, и все говорил что-то про Фалко, ну а Ринэм нашептывал:

— А ты подойди-ка к ней; да и объясни все.

— Да как же я к НЕЙ подойду?! — страстно выкрикнул Робин, чувствуя, как все больше, все выше возрастает в нем чувство.

И он чувствовал, что приближается состояние, по силе близкое тому, которое он испытал, когда впервые узнал, что Вероника его любит — и теперь, несмотря на виденное, он любил ее сильнее, чем когда-бы то нибыло. И он зашептал — но голос его все возрастал, наливался все большую силою: «Люблю… Люблю… Люблю» — наконец, он перешел в оглушительный стон — и Вероника вздрогнула, обернулась; внимательно на него взглянула, но так и не смогла разглядеть его лица — он боялся взглянуть на эту красоту святую, сидел, уткнувшись лицом в плечо Ринэма, но, в то же время, и не мог сдержать в груди этого, все возрастающего стона: «Люблю!» — и он уж чувствовал, что сейчас он броситься к ней, упадет на колени, распластается на этом железном полу, и, уткнувшись в него лицом, будет шептать только одно слово: «люблю» — и он будет рад, если бы ему было только позволено только так стоять на коленях пред нею — о нет, не смотреть в ее прекрасный лик — нет — это было бы слишком большой честью для него. Только бы уткнуться лицом в железо рядом с ее стопами, и молиться этому высшему, неземному.

Еще он понимал, что стон его: «Люблю!» — может быть неприятен для нее, отдавшей уже свои чувства иному; и он из всех сил сдерживал его в груди, однако, чувство его было так сильно, что он, с каждым мгновеньем, все сильнее вырывался из него. Жаром напирало в груди его сердце, он страшно побледнел, из носа его кровь пошла. И вновь обернулся Хозяин — он внимательно посмотрел на Робина, и на этот раз оставил рычаги да колеса, подошел, схватил его своей дланью за плечо — на этот раз длань была ледяною, и стальными иглами прожгла его до самого сердца — сдавило, но не в силах было потушить жара. Робин задрожал; и, обнимая Ринэма, уткнувшись ему в плечо, все шептал сокровенное слово.

Тогда Хозяин рывком вздернул его на ноги, и зашептал:

— Немедленно лети за отцом твоим, иначе он погибнет!

И это подействовало на чувственного юношу — он в то же мгновенье проклял себя за то, что отдавшись своему горю, позабыл о горе своих близких. И он бросился к стрекозе, которая от тряски, успела за это время отъехать к дальней части платформы — он, прилагая неимоверное усилия, не поворачивал головы в сторону Вероники, но с отчаяньем вглядываясь в тех, кто его окружали, молвил:

— Вот только не знаю — полетит ли она теперь…

Но он, все-таки, бросился к стрекозе. Перевернув ее, уселся, нажал на необходимые рычаги и закрутил педали. Вот ударили крылья, вот вся эта перекошенная, растрескавшаяся конструкция поднялась немного. И тогда он не выдержал — обернулся, и увидел, что внимание Вероники вновь поглощено тем, кто лежал пред нею — она и шептала ему, и целовала его — ну а Рэнис, краем глаза увидевший Робина, все пытался объяснить ей все, но от одной только попытки разомкнуть посиневшие губы, лишался последних сил.

А Робин, вновь забывши обо все, со страстью вглядывался в ее лик. Какой же спокойный, нежный — какой же отличный от всего, что доводилось ему видеть ранее. С какой же силой любил он эту Святую!

Но вновь прорычал что-то Хозяин, и на Робина словно бы волна холодная нахлынула. Он сильнее закрутил педали, а стрекоза загудела крыльями, которые стали теперь темными, приподнялась в воздух, и, в то же мгновенье, машина отхлынула куда-то назад, опалив его волосы исчезла и огненная сфера, и вот появились прямо уходящие вдаль рельсы возле которых валялись бесформенные останки «огарков» — а собратья этих раздробленных, толпами бросались на рельсы, плотно покрывали их, ожидая, что машина вернется; и тогда то они совершат подвиг — остановят ее.

Робин с тоскою обернулся назад, но увидел только яркую искорку вдали; закрутил педали, и тут вновь потекли из ока его слезы — он почти ничего не видел; хотел было вытереть их платком, но тут, к ужасу вспомнил, что платок выхватил у него Хозяин, да, видно так околдовал, что юноша только теперь об этом вспомнил. И он развернул стрекозу за машиной, и даже пролетел немного, но тут вспомнил о ее скорости, и еще раз прокляв себя, развернулся и, что было сил устремился в сторону, где высился трехсотметровый трон.

Он летел над рельсами — он жал и жал на педали, и, так-как ноги его одеревенели, так-как голова кружилась — он уж не о чем не мог думать, но, только все вспоминал ее облик, да решил про себя, что будет так вот жать на педали, до тех пор, пока совсем не останется сил; ну а там… что ж — хуже чем теперь все одно быть не могло.

Так продолжалось довольно долгое время и, наконец, увидел он, что шагах в трехстах впереди «огарки» собрались в довольно массивную толпу; из центра которой доносились отчаянные, яростные выкрики — и сразу же представилось, что-то густое, вязкое, нагретое солнечными лучами — он вспомнил рассказы Ячука, и понял, что — это Мьер. И вот, снижаясь, он направил стрекозу в центр толпы, где что-то ворочалось, переламывалось; где увидел он массивную залитую кровью, с густою темной бородою — ну а уж эту то фигуру ни с чьей нельзя было спутать.

* * *

Мьер и Фалко ни на мгновенье не могли остановиться — «огарки» преследовали их по пятам, и, наконец, настало такое мгновенье, что хоббит стал отставать — тут бы его и схватили, но Мьер успел подхватить его на единственную руку; и, сам выбиваясь из сил — рванулся дальше. Ему удалось вырваться метров на пятнадцать, когда «огарки» догадались кидать ему в спину свои орудия — одно из них нанесло ему болезненное ранение возле плеча, он вскричал: «Вот ужо я вам!» — и, пригнувшись, продолжил свой бег. А, тем временем, спереди приближалась еще одна толпа, и, когда до столкновения и до неменуемой гибели оставалось лишь несколько мгновений — он выпустил Фалко, коротко бросил: «Бери железо!» — и сам, бросившись к одной из тех полутораметровых железок, которые ржавыми, но ровными грудами были зачем-то навалены возле рельс, схватил одну из них, и оказалась она такою тяжелой, что и Мьеру нелегко было удержать — конечно, хоббиту и нечего было думать поднять такую тяжесть.

Толпы «огарков» были совсем уже рядом — они, заходясь беспрерывным воем, из всех сил бежали на него, и уже были занесены над черными головами камнебитные орудия. Мьер, как мог быстро закружился, и первые из подбежавших отлетели с перерубленными от могучих ударов телами — таже участь постигла и следующих, а они все напирали и напирали, и конца-края им не было. Мьер в этой стремительной круговерти еще и удары умудрялся отражать, но он кричал:

— Друг, Фалко!.. Найди хоть что-то — встанем спина к спине, а то одному слишком тяжко — не выдержу я долго!

Фалко, кое-как смог приподнять одно из стенобитных орудий; и встали они спина к спине — хоббит хоть и не велик ростом, хоть и тяжело было ему орудие: все-таки, умудрялся отражать удары. Мьер рубил без рабора, рубил с остервененьем, и, когда напиравшие ряды, по страшной своей привычке стали друг на друга громоздиться, грозясь погрести их под собою — он с рыком бросился на них; раскидал могучими ударами, и тут одно из орудий ударило его в грудь, против сердца, хлынула кровь — могучее ребро затрещало, но, все-таки, выдержало, и, истекающей кровью Мьер, с еще большим острервененьем принялся крушить тела.

Так, спина спиной с Фалко, держались они очень долгое время. Даже и сторонний наблюдатель сказал бы, что не могли бы двое так долго сдерживать беспрерывно и со всех сторон напирающую толпу. Но, бывшие в этой толпе «огарки» были уже ослаблены, наполовину раздавлены, в последние мгновенья, когда они видели эту окровавленную громаду, то понимали, что гибель неменуема, и от страха становились совсем неловкими. Все-таки, их было слишком много, и, будь, Фалко один, он долго бы не продержался. Вокруг них клубилась угольная пыль, и из нее беспрерывным потоком вырывались все новые и новые фигуры. Мьер был ужасен — раны покрывали все его тело, даже и лицо; и весь он окровавленный походил на какое-то разъяренное чудовище, которое все никак не удавлось усмирить.

И вот, вскорости после того, как он простонал: «Сил моих больше нет. Прощай!» — раздался крик Робина, и, вскоре, разогнавши крыльями угольную пыль, показалась стрекоза. Ее заметили и «огарки» — тут полетели камнебитные орудия, и, так-как, она опустилась совсем низко, многие из них достигли цели. «Стрекоза» задрожала, трещины на ней увеличивались, и добрая ее половина, отскочила — но она еще могла летать, и Робин бесстрашно опускался все ниже и ниже. Вот он уже завис прямо над их головами, и Мьер, схватил Фалко — рывком подтянул его наверх, к вытянутым рукам Робина — тот перехватил хоббита, подтянул его.

В это мгновенье, сразу несколько сильных ударов обрушилось на потерявшего возможность защищаться Мьера. Один из ударов рассек желудок, другой — грудь, пробил легкое. Медведь-оборотень тихо вскрикнул, и тут устремил полный печали взгляд на Фалко:

— Ну, вот и все. Расскажи, как все было, моим друзьям. Прощай.

— Нет, нет, нет. — говорил Фалко, которого Робин уже перевалил через борт стрекозы. — Давай же руку! Мы спасем тебя.

— Поздно… Передайте, только…

И тут, по голосу Мьера ясно стало, что он еще многое-многое хотел бы сказать, однако — уже совсем не было времени. Толпа нахлынула на него, оставшегося без оружия, да с таким остервененьем, с таким упоеньем, что наконец то удалось победить хоть одного врага, что бывшие там «огарки», размахивая орудиями, уже и соседей своих не замечали, и их переламывали случайными ударами.

Вновь в стрекозу полетели эти острые орудия, вновь стал крошиться корпус, раздираться днище, и ничего им не оставалась, как поскорее подниматься. Но, все-таки, и Робин и Фалко выглядывали вниз, и видели — с болью видели, как толпа, дробясь о самою себя, столкулась на том самом месте, где за мгновенье до того высился Мьер. Удары сыпались беспрерывно, и, все-таки — это был еще не конец. Великан смог подняться — он был весь изрублен, страшные раны покрывали его тело — один раздробил лицо, был выбит глаз. Но он был слишком силен, чтобы так просто погибать — и он, уже беззвучно, стал наносить новые удары, и раздрабливал их тела до тех пор, пока кто-то не нанес ему удар по черепу; тогда он стал заваливаться, но, все-таки, перехватил своего убийцу — и бывшие в стрекозе видели, как стали сжиматься его рука на угольной шеи, но вот рука разжалась, и не потому что уже пришел конец — нет — у него еще оставалось несколько мгновений, но вот эта окровавленная рука осторожно провела по угольному лицу — так в последние мгновенья он примирился со своим убийцей. Ну, а когда великан рухнул, толпа сомкнулась над ним; и куда-то под ноги сыпались бесчисленные удары — напирали новые потоки; раздрабливали попавших в центр — но все били и били туда, куда он повалился.

* * *

Сердца существ долгое время пробывших вместе, или просто близких друг-другу, как мать и ее дитя, всегда чувствуют, когда с этим близким, как бы на самом деле далеко он не был, приключиться беда. От чего такое случается — некто не ведает, но знать, есть какие-то такие чувствия некому неведомые, для которых расстояния — ничто. Так вот и Эллиор, и Хэм, и Вероника, и даже Сикус — все они почувствовали, что Мьера захватила смерть. Конечно, они не могли быть в этом уверены, не могли доверять только чувству своему, однако, переглянулись — и всем стало еще более тяжко на сердце, нежели было прежде.

Тут Хозяин молвил: «Время останавливаться» — и принялся усиленно крутить рычажки да колесики; усилилсся ржавый скрип, искры полетели еще сильнее, и теперь, закручиваясь огненными буранами, жгли и разодранные трубы — вот этот «железный пищевод» объяло пламя…

Скрип все усиливался, от него, казалось, и сам воздух разрезался; и обрывки его, ржавыми иглами впивались в уши; но и за этим оглушительным скрипом слышны были вопли толп «огарков».

Машина продолжала останавливаться, и, постепенно, рассеивалась огненная сфера вокруг нее: стали видны унылые, залитые кровавым светом камни, а также — мелькающие среди них, бегущие вслед за машиной толпы. Вот кто-то отчаянный ухватился руками за борт, однако — борт был так раскален, что тот разжал руки, и был затянут под колеса…

— Рано или поздно они нас все-равно сомнут! — заявил Ринэм.

Хозяин вглядывался вперед, продолжал нажимать на рычаги, но, видя стремительно надвигающуюся стену, молвил: «Нет — слишком поздно начал торможений» — затем оставил управление, и шагнул к Веронике. Он склонился на колени, крепко обхватил ее; ну а она так поглощена была Рэнисом, что даже и не заметила этого.

— Держись! — выкрикнул Хэм; и крепко накрепко обнялся с Сикусом — к ним подошел и Эллиор; и только Ринэм остался, забившись в свой угол.

Между тем стена, в которой хорошо уже видны были закрытые створки ворот, стремительно приближалась — и, несмотря на то, что машина отчаянно тормозила, ясным было, что столкновения не избежать. В створки они врезались с такой скоростью, с какой скачет по полю конь лихой. От этого удара, в одно мгновенье перекосился, объялся ослепительным пламенем и, вдруг разорвался, наполнив воздух шипящими обломками «железный пищевод» — только по случайности ни один из этих обломков никого не поранил — один, впрочем, ударил в спину Хозяина, да и канул в ней. От удара, Ринэм был выброшен из своего угла, помчался навстречу пищеводу, и, если бы его не успел перехватить за руку Эллиор, так неприменно сгорен бы, или же был бы пронзен одной из железок. Эльфу, который и сам едва на ногах стоял, конечно не легко было удержать Ринэма; и он повалился бы на пол, если бы его, в свою очередь, не поддерживали Хэм и Сикус.

А машина, сойдя с рельсов, начала переворачиваться — прежде всего, при ударе, была переломлена вся передняя ее часть — створки ворот не выдержали этого удара, ибо весила эта махина железная не одно тонну, и была помощнее любого тарана — и вот они жалобно всклипнули; и стали заваливаться — каждая из створок была столь массивна, что легко могла бы раздавить машину — но та, уже перевернувшись боком, вырвалась из под, и, высекая искры, проскреблась по полу того самого глубинного зала орочьего царства, который располагался пред царством «огарков» — бывшие там орки, итак уже встревоженные недавней тряской, когда с потолка посыпались, и придавили нескольких из них каменные глыбы — теперь в ужасе бежали.

Поднялся нестерпимый грохот; все всколыхнулась, и еще несколько массивных глыб рухнуло на пол, покрыло его трещинами; как-только ворота рухнули, что-то разорвалось, и взметнулись откуда-то огненные бураны, но, не достигая искареженной машины, многометровыми валами взвились к куполу.

Когда машина стала переворачиваться, Хозяин хотел подхватить Веронику, однако — та так крепко держалась за Рэниса, что ему пришлось подхватить и этого юношу — он подумал было проморозить его тело — остановить это только чудом еще бьющееся сердце — это бы ему ничего не стоило; однако — взглянул он на Веронику, и понявши, какой болью это в сердце ее должно отозваться — сжалился над ним.

Тем временем, они выбрались из под перевернувшейся машины: из-за рухнувших створок стремительно нарастал рокот надвигающихся толп, и тогда Эллиор печально прошептал:

— Мы слишком слабы, чтобы убегать от них. Только Вероника будут спасена. — тут обратился к Хозяину. — Если вы выберетесь на свободу, то сделайте так, чтобы эта девушка была свободна. Отправьте ее на юг. Она, ведь, очень долгое время провела во тьме — ей нужен солнечный. Пожалуйте — будьте милосердны.

А Хозяин отпустил и Веронику и Рэниса на пол, сам же сделал несколько шагов вперед; и, когда из клубов дыма появились первые ряды «огарков», пробормотал:

— У меня еще остались силы. Да — от НЕЕ силы исходят. Я отгоню их. Мы будем вместе…

И вот он вытянул пред собою длани, и из них вырвались две огненные длани. В начале они еще были узкими, но, как только ударили в первых бегущих, так и разлились по всем рядам — объятые пламенем, разрывающиеся от жара «огарки» были отброшены назад, и где-то за воротами последовал еще мощный взрыв, от которого вновь всколыхнулись камни, ослепительная вспышка метнулась сквозь клубы дыма в залу; и посыпались новые глыбы — одна ударила в раздробленную машину, и сжала ее в лепешку. Дышать было очень трудно. Жар, грохот, вопли обожженных, рев новых подступающих толп — это ли была не преисподняя?..

И вновь, среди клубов замелькали тени бегущих, и вновь вытянул к ним навстречу свои длани Хозяин, и вновь вырвались огненные змеи, и вновь, ударивши в их ряды смяли, отбросили куда-то назад; вновь последовала огненная вспышка, и вновь посыпались с потолка каменные блоки, и только по случайности не задели никого из стоявших на полу.

Хозяин промолвил: «Теперь уходим» — вновь подхватил Веронику и Рэниса, на которого девушка смотрела неотрывно, и шепча нежные слова, совсем ничего из окружающе не замечала — он все целовала, целовала его; и, с каждой теплой слезой, которую он ощущал на своем лице — Рэнис чувствовал, что силы возвращаются к нему — но, все-таки, он не мог еще ничего ничего. Хозяин быстро пошел к галлерее, которая оканчивалась ведущей вверх лестницей — остальные кое-как заковыляли вслед за ним; но едва поспевали — только Ринэм шел вровень с Хозяином, и, напряженно обдумывая что-то, даже и не обернулся к тем, кто мучался позади.

Надо сказать, что все это время спереди слышался неясный, но все нарастающий гул; и, когда до ведущей вверх лестницы оставалось еще шагов двадцать — стремительно понеслись навстречу им толпы восставших; ну а впереди всех несся огромный медведь-оборотень, который держал в вытянутой ручище, словно факел, словно сердце вырванное свое — маленького Ячука. И тут же закричали, бросился к нему навстречу Сикус:

— Ячук! Друг ты мой! Прости ж ты меня, все вы меня простите!

— Остановитесь немедленно! — пискнул Ячук, и медведь-оборотень расслышал этот писк за всеобщим грохотом, обернувшись, прокричал, чтобы все остановились.

Крик разошелся по рядам: рабы послушно останавливались, и не удалось избежать некоторой давки — впрочем, все довольно быстро успокоились, и покорно ждали — им ведь нужен был предводитель, и они готовы были исполнить любое приказание — и они с трепетом выжидали, что же будет далее. А далее вот что приключилось: Хозяин отпустил Веронику и Рэниса обернулся и направил назад еще две огненные змеи — и то вовремя, ибо «огарки» уже наполнили залу, и мчались по галлереи — передние ряды были уже совсем рядом, когда их настиг, и смел этот пламень — новая слепящая вспышка прорезалась из залы; плотную волной ударила раскаленная гарь. А Хозяин, развернулся, и готов был уже испепелить восставших, как между ними встала Вероника:

— Это мои друзья. — говорила девушка. — Если вы это сделаете, я вас всегда буду презирать. Слышите — клянусь вам в этом!

Эти слова подействовали на Хозяина сильнее чем что-либо другое. Он опустил длани; и в истомленном его голосе послышалась неувернность:

— Что же мне делать с ними.

Тут быстро запищал Ячука:

— За нами на подходе большая орочья армия. Я даже не знаю сколько их — но больше, чем при давешних стычках. Они, должно быть, собрали все что могли. Даже камень трясется…

— Их много, много! Спасите нас! — завопил кто-то из толп восставших.

И тут только Ячук увидел Ринэма, который все это время стоял у стены и в напряжении размышлял над чем-то. Ячук вскричал радостно:

— Мы спасены! Они здесь! Счастье то какое! А где же Фалко, а где же братья твои?!.. — и тут он увидел мертвенно бледного Робина, на которым склонилась Вероника; и уж не знал, что сказать — пробормотал неведомо почему всплывшие в памяти стихи:

— Ну, вот они и встретились,

Хотя иная встреча им раньше представлялась,

Слезами переметились —

Неужто же об этом им раньше так мечталось?

И тут подал голос Ринэм — этот юноша говорил:

— Я знаю, чего они все ждут — ждут, чтобы Я подал какой-то совет. Что ж извольте: тем более, что большая часть здесь присутствующих, только лишь чувства свои выражают; и вот благодарите меня за добрый совет…

— Покороче — времени то нет! — рявкнул медведь-оборотень.

— И это вместо благодарности! Что ж — я более учтивых речей от вас и не ожидал услышать. Уж, если вам не могло придти в голову то, что я вам сейчас скажу, так не далеки, не далеки вы умом. Да и… ладно — перехожу к делу, а то вы от нетерпения своего звериного и разорвете меня. Слушайте: за вами орки, за нами твари угольные — ттак пусть эти две рати сойдуться — ведь там, в окончании вот этой лестницы зала?..

— Верно! Верно! — послышались возбужденные крики.

— Так пусть же они в этой зале и сойдутся, мы же, тем временем, ускользнем по какому-нибудь боковому коридору.

— Так и сделаем. — проворчал медведь. — Но ты то хорош ругаться — мы то по твоему и безмозглые, а у самого то череп от натуги трещал, когда думал то? иль что — думаешь, не видел я?

Ринэм презрительно усмехнулся:

— Думаете, над этим планчиком так задумался, над ерудишкой этой?! А вот и нет! Ха-ха!.. О чем я так думал напряженно, какую такую задачу решал, что и даже и мне нелегко пришлось — а об этом потом узнаете. Ну, а я уже все решил…

Ринэм усмехнулся и посмотрел куда-то в сторону. Тем временем, из коридора вновь приближался топот «огарков», и, чрез несколько мгновений, они уже появились среди клубов дыма. И вновь Хозяин вытянул навстречу им длани, вновь вырвались огненные змеи — и на этот раз более яркие, нежели раньше. Они яростно вцепились в бегущие толпы — выжгли не только их, но и стены, которые стали теперь ярко-бордового цвета; Хозяин пошатнулся, и прохрипел:

— Все — не надейтесь больше на меня. Все — весь выложился. Эй, Вероника: беспомощный я теперь, ежели хочешь — бросай меня. Что бросишь?

Девочка все внимание свое отдавала Рэнису — весь мир теперь слился для нее в этом юноше; и она не слышала этих слов Хозяина, а тот, пошатнувшись, подошел к ней, поднял вместе с Рэнисом и, с трудом удерживаясь на ногах, направился к лестнице.

Медведь-оборотень обернулся, и крикнул:

— Все отступаем! Отступаем!

Это была довольно массивная зала; рядом со стенами которой поднимались, подпирая потолок, изваяния всяческих чудовищ — это орки пытались заставить пленных гномов сделать что-то наподобие того, что красовалось в подгорных залах Казад-Дума — но гномы изваяли не изящные творенья, а этих уродов, чем орков не разозлили, но только порадовали. В этом зале было несколько больших подъемников, что вели на те уровни, где рабы пробивали самые глубокие из шахт. И, когда рабы ворвались обратно в эту залу, оказалось, что первые орочьи отряды уже спустились, и опускаются следующие — сверху же шел беспрерывный рокот грубых голосов. Слышались вопли командиров:

— Всем держать подъемники! Иначе подмоги не будет!

Из задних рядов, все прибывающих восставших, слышались крики:

— В битву не вступать! Стойтесь рядами!

Им стоило немалого труда сдержать свой пыл — и они помахивали кто окровавленной киркой; кто — ятаганом. Но они готовы были исполнить любое повеленье; даже и сдержать свою ненависть могли — лишь бы только на свободу вырваться. И вот они громоздились у стены залы, против орков, которые тоже не вступали в бой — поджидали, когда наберется их достаточное количество.

Наконец, из прохода выступил Хозяин, а одновременно с ним медведь (Ячук перебрался на его плечо) — он поддерживал одной рукой Эллиора, другой — Сикуса и Хэма.

Теперь говорил хитроумный Ринэм:

— Надобно выждать, пока поближе не подойдут «огарки». Тогда, когда они уже за нашими спинами будут — бросимся на орков. Орки бросятся на нас; ну а мы, когда шагов двадцать разделять нас будет — быстро заворачиваем в сторону; и со всех сил — слышите — со всех сил бежим в ту вон галлерею.

Ринэм указывал на уходящую куда-то во мрак галлерею, которую он приметил еще, когда их впервые проносили через эту залу. Он продолжал деловым, сухим, и чуть презрительным голосом:

— Главное, запомните, развернуться всем сразу по воплю этого увальня. — он кивнул на медведя-оборотня. — Кто не успеет проскользнуть, тот будет раздавлен, между двумя армиями.

Весть об всем этом стремительно разнеслась по выстроившимся рядам, и многие даже закричали от радости — ибо им, измученным, казалось, что это и есть завершение всей этой беготни, и, что исполнив это они тут же и обретут Свободу.

Между тем, времени оставалось совсем немного: нарастал, исходящий от толпы «огарков» вопль; и вот из клубящегося на лестнице дыма появились уже первые.

Тут Сикусу представился коридор, оставленная зала, наконец — окружающее ее пространство — и все там было заполнено несущейся, бесчетноглавой толпой — выпученные глаза, руки с устрашающими орудиями; вся эта, жаждущая им только смерти масса, стремительно приближалась; и человечек не выдержал, завопил: «Бегите! Бегите же!!! Немедленно! Бегите!» — он все еще заходился криком, а восставшие уже бросились вперед.

У подъемников собралось уже тысяч с десять орков, что сравнимо было с оставшимися в живых восставшими. Слушая приказания своих командиров, они построились в острогранные железные ряды, и с воем, уверенные в своей победе, бросились на восставших. Орки и не видели, что в шагах в двадцати за теми несутся, также уверенные в скорой победе «огарки».

И вот, когда до орков оставалось шагов тридцать — медведь прохрипел своим могучим гласом: «Заворачиваем!» — не все его послушались: восставшие пришли в такую ярость, так им хотелось поквитаться за годы боли, что они, тоже уверенные в своей победе, мчались дальше, с занесенными орудиями — и на таких отчаяннх налетели те, которые послушались приказа и резко разворачивались. Возникла сумятится, давка — больше, правда, в передних рядах, задние же, не видевшие орков, но чувствовавшие настигавших их «огарков» — послушно разворачивались. Наверно, с тысячу восставших было сразу же порублено, но ни орки, ни «огарки», так и не поняли, что произошло, когда сбившие тех, кто замешкались, они столкнулись. Почти никто из орков и не ведал ничего про «огарков» — «огарки» в свою очередь, не знали орков. И те и другие решили, что перед ними враги, и с остервенением вступили в схватку. Ряды врубались в ряды, взметались ятаганы и камнебитные орудия, трещали кости, и разрываемые тела. Столкновение было столь яростным, что в первые же мгновенья образавался целый вал из тел — орки все-таки взяли верх, и стали теснить «огарков», но из галлереи подходили все новые и новые их ряды, и вот, воодушевленные неведомо чем, они принялись теснить орков к подъемникам; но там подошли новые отряды, и вновь орки принялись теснить нескончаемые ряды «огарков», проходя по мертвым телам. И лишь немногие из них видели, что воставшиеся устремились к темной галлерее; но, жаждущие геройства, рвались туда, где кипела самая жестокая сеча.

Первыми в темную коридору вбежали медведь оборотень, на плече которого золотился Ячук, и все его друзья. Ринэм бежал за спиною медведя, ну а сзади поспешали восставшие. Коридора неожидано распахнулась, и ясно стало, что их окружает какая-то огромная зала Ячук которой был лишь ничтожно малой крапинкой — гулкое эхо дробилось где-то под высокими сводами, а, судя по сильным токам жаркого воздуха — в этих темных пространствах немудрено было и заблудиться. Сикус приговаривал:

— Чует мое сердце — в этой зале какая-то нечистая сила — уж я то теперь хорошо всю эту нежить чувствую; уж я то с ней много времени провел…

Тут подал голос Хэм:

— Вы, Господин или… Хозяин — выбросили бы хоть еще один; хоть маленький такой буранчик огненный — так бы мы, авось, и разглядели что-нибудь!

Хозяин, которого совершенно в этом мраке не было видно, ничего не ответил, но на самом то деле — он выложил все свои силы; и он давно бы повалился, и, если бы не новое, неведанное чувство — давно бы ужеповалился. Во мраке он видел так же, как и при свете — все предметы представлялись ему расплывчатыми телами; ну а живые — тоже тенями, в глуби которых переливаливался жизненный пламень — разный по силе, в зависимости кто это был — орк, или эльф. Теперь он видел на своих руках сияющие нежным цветом облаком; и, созерцая его то с восторгом, то с испугом, а то и с печалью — он вспоминал далекие века, когда он купался в свете таких облаков, когда его ничто не тяготило. Но он презирал всех тех, кто бежал с ним рядом — он даже ненавидел их — он испепелил бы их в первую очередь, если бы у него оставались силы. Но он хотел остаться с нею наедене, хотел слышать ее голос — чтобы она говорила, говорила ему; чтобы он вспомнил все то, забытое. И вот постепенно он стал отдаляться от бегущих — забрал в сторону, а во мраке этого даже никто и не разглядел.

То, как отделяется Хозяин, мог бы увидеть Эллиор, однако, эльф, от ран своих так изнемог, что лучистые очи его закрылись, и, если бы не подхватил его медведь-оборотень, так упал бы он. Сикус, который тоже едва ноги переставлял, воскликнул:

— Мьер, вы уж простите меня, грешного, но тоже возьмите на руки. Я же упаду — погибну; а я не могу погибать, понимаете?!.. Меня во мраке…

Но медведь уже подхватил и его, и Хэма — и нес их теперь под мышкой, так легко, будто они ничего и не весили. А вот голос его задрожал от волнения:

— Я не Мьер! Тьер мое имя; но я хорошо знал Мьера — мы же с ним двоюродные братья! Какое же счастье — значит; вы его знаете?!

Тут Хэм кратко поведал, как жили они вместе, как расстались.

Тьер вздохнул:

— Если бы знал — так стал бы пробиваться через ряды этих… «угольков», потому что, клянусь — не может быть для меня встречи более радостной!.. Мы же с ним были двоюродными братьями, и, после войны с орками, он остался самым близким моим родичем! Точнее то я думал, что мертв он — а вот же: воскресили вы его!.. Ах, замечательно то — вот выберемся мы отсюда — сразу отправимся к его дому; ведь у него, знаете ли, лучший из всех наших домов, такая пасека, такой мед! И еще то, скажу я вам на радостях, по секрету — подрога его, прекрасная, Меирьина, все эти годы ждала его. Да, да — ве говорили, что погиб он, что сгинул в чужом краю, а она вот сердцем чувтвовала, что жив он — так надеялась, так ждала; и угодья его хранила — и теперь уж точно ничто с ними сравниться не может. Попался то я по глупости четыре года назад, и скажу, что в ту пору была она столь же прекрасна, как и в день, когда с Мьером рассталась, ведь живем мы по триста лет.

— Вот уж не знаю. Почувствовали мы что-то… — молвил Хэм.

— Что почувствовали? — в тревоге спрашивал Тьер, однако, хоббит не успел ему ответить, так-как, как раз в это время стал нарастать и приближаться некий рокот.

Вряд ли эти звуки были на что-либо похожи; но от них стыла кровб в жилах, от них наваливалось на плечи отчаянье — это было что-то запредельное, гул, чего-то даным-давно уже мертвого, но так и не способного найти себе успокоение. Вот Сикус задрожал мелкой дрожью, и, зашептал, словно иступленный — ему, от ужаса, от всего того, что пережил он за последние время, сделалась так дурно, что стал он говорить и то, что и скрывал так тщательно все это время:

— Они идут — опять идут за мною; эти лица казненных: поэтов, простых людей, той девы-лебеди! О небо — как же далеки — как же бесконечно далеки те, счастливые дни!.. Вероника, Вероника, где же ты… Сейчас мне холодно — коченею, умираю — сейчас уж жизнь меня и покинет, но ты то знать должна, что все это время, как дочку родную любил тебя… А может: ну, такая моя любовь была, что восхищался я твоей красотою, как самым прекрасным, что есть в природе! Таким прекрасным, чего и не видел я никогда — только лебедя тогда; но то так далеко — словно сон, а ты, все это время рядом была. Вероника, где же ты? Вероника…

Но он не успел договорить, ибо с той стороны, куда унес Хозяин Веронику прорезалась ослепительная, белая вспышка — она разом все собою заполнила — некоторые подумали что ослепли, некоторые — что эта и пришла та свобода, о которой они так долго мечтали. Но, на самом деле, все было по иному…

* * *

Хозяин нес и нес ее все дальше и дальше — он слышал, как за спиною его пробежали толпы рабов, но это ничего не значило — все внимание его было поглощено созерцанием ЕЕ — светлого облако, которое шептало нежные слова на его дланях. А она, все целовала своими теплыми губами Рэниса; проводила своей ладошкой по его волосам, по лбу. Для нее, с тех пор, как впервые увидела она его, минуло только одно безмерно малое, но такое сладостное, такое прекрасное мгновенье!

Она шептала, и все новые слезы, падая из очей ее, касались его бледного лица:

— Любимый мой, я так долго ждала этой встречи; так молила небо, чтобы мгновенье это быстрее настало, что теперь и не верю!.. Но, знай же, что мне сейчас страшно и больно; знай, что чувствую, как слабо бьется твое сердце, и вот, ежели перестанет оно биться, так и мое сердце остановиться!.. Да, да… любимый мой… — и такое чувство было в словах этой хрупкой девушки, что, действительно, остановилось бы ее сердце.

Что касается Рэниса, то он давно бы умер — у него ведь почти не осталось крови, и он умер бы даже в том случае, если бы за ним лучшие эльфийские лекари ухаживали. Ничто бы не подействовало на него так, как эта, окружившая ее первая и искренняя любовь молодой девушки. И так ему было хорошо, как никогда еще не было, и он понял, которые испытывал его брат, он сам даже нечто подобное почувствовал, но тут же, усилием воли, отогнал это себя, и, наконец, он смог раскрыть посиневшие губы, медленно молвить чуть слышным голосом:

— Ты прекрасная девушка, Вероника, но…

Тут она припала к его губам; и очи ее льющие из себя такой сильный, нежный свет, пронзили юношу до самого сердца. И ему тяжело было вымолвить, но он, все-таки, прошептал:

— Я совсем не тот, за кого ты меня принимаешь… Ты, ты…

Он не смог договорить — слишком многое вложил в эти слова, а пересохшее без крови сердце с болью забилось в груди: ему мучительно не хотелось признавать — хотелось, чтобы она любила его с такой же силой и дальше, однако — была совесть — но он был еще слишком слаб, а потому — лишился сознания.

Вероника обхватила его голову; а Хозяину виделось, что два ласковых солнечных облака обхватили его, и лучи те полились на то бледное лицо.

Хозяин, впервые за многие века, не видел ничего окружающего, не был по звериному сосредоточен, но все свое внимание уделял ей, и только ей. И ему страстно, чтобы она его так же ласкала, так же изливала этот нежный свет. И он понимал, что даже если бы не был так слаб, если бы владел всем своим прежним волшебством — то никогда бы не заставил ее изливать этот нежный свет на него. И прежде каждого непокорного он подвергал мучениям, или смерти, а ее такую хрупкую, он мог бы убить и теперь — стоило только чуть посильнее сжать длань. Но, он сам себе удивлялся — он теперь собственную душу готов был отдать на растерзание, лишь бы только ей было хорошо. И он даже смирился с тем, что этот свет изливается не на него — он рад был уже и тому, что ему позволено созерцать, что никого поблизости нет, никто не кричит.

Но тут услышал Хозяин тот самый зловещий гул, стон — все что угодно, только не живое, но леденящее душу отчаянное. И тогда он остановился, огляделся: где-то в этом мраке маленькими-маленькими точечками застыли огоньки — это были орки с факелами — какой-то из отрядов был оттеснен в эту галлерею, и стояли теперь, в ужасе вглядываясь во мрак, не решаясь вернуться в залу, где грохотала бойня, где все было завалено телами.

Но вот огоньки померкли — между ним и Хозяином повисла некая бесформенная тень; а еще Хозяин увидел, что, сжимая кольцо, кружаться вокруг них некие ледяные духи — от них веяло могильным холодом, они сами от этого холода так страшно станали — они соприкасались друг с другом, и части тел некоторых из них даже были слиты между собою.

— Что вам надо?! — Хозяин пытался говорить прежним своим, леденящим голосом, однако, вместо этого голос получился негромким, и полным печали, точно он стихи им собрался читать.

А духи закружили быстрее, и ответ разорвался — ударил разом со всех сторон:

— Нам нужна теплая кровь. Отдай нам свою добычу, отдай.

— Убирайтесь прочь! — грозно выкрикнул Хозяин, и тут же покачнулся от слабости; в голосах ледяных духов послышалась насмешка:

— Ты слишком слаб, ты не сможешь противиться нам. Мы разорвем тебя в клочья, а ее теплую кровь, все равно выйдем. О, сколько сил в ее душе, как льется этот свет! О — она не умрет сразу; мы будем долгие годы высасывать из нее соки, пока не останется одна пустышка. Отдай же добычу — ибо знаешь, что не под силам тебе противиться…

— Я, хоть и ослаб сейчас, но вы, все-таки, боитесь меня. Если бы не боялись — бросились бы сразу без лишних разговоров. А раз боитесь — убирайтесь прочь!

Тут из ледяного колеса вырвалось несколько духов, бросились на Хозяина, а тот уже бережно опустил Веронику и Рэниса — уже вытянул пред собою длани, и солнечные лучи, которые вырвались из них, обратили этих духов в ничто. Хозяин покачнулся, и медленно опустился на пол; рядом с Вероникой, и, казалось — это темный, истомленный утес, а рядом с ним, молодая, золотистая тучка, которой нет дела до утеса, которая занята совсем иным; и не ведает даже этот утес, но, не смотря на это, придает истомленному утесы силы.

Со всех сторон послышался вой: «Ну, а теперь ты поплатишься. Мы разорвем тебя в клочья, мы выпьем все, что в тебе осталось.» — и кольцо, крутясь все быстрее и быстрее, продолжило сужаться. А еще наползала та громадная, и бесформенная тень, которая загородила свет орочьих факелов.

И тогда Хозяин склонился совсем низко над Вероникой — его капюшон, под которым клокотала тьма, был рядом с ее головою, и, стоило ей только приподняться, или пошевелиться, и она была бы поглощена этой тьмою. Вот его длань легла на ее хрупкой плечико, а она так была поглощена страданием, что, даже и этого не заметила. И тогда Хозяин зашептал ей на самое ухо:

— Ты знай, что в тебе такая сила, которая смогла со мной сделать то, что ничто иное, никакие мудрые речи не могли бы сделать. Представь, чтобы я ради кого-то пожертвовал собою хоть год, хоть сто лет назад — это было бы немыслимо. А теперь то, с радостью, ради тебя пожертвую. Всего ты мея перевернула. Сколько бы я хотел еще познать… И, знаешь, Вероника — я, ведь, боюсь смерти. Да — страшно мне умирать. Я же темный, я же зло совершал; и что из того, что полюбил вдруг тебя. У меня душа бесконечная, и света то в ней — лишь искорка маленькая. Значит, не место мне в Валиноре; да и не хотел бы я там оказаться; меня всегда несло прочь от этого созданного мира, хотелось свой мир создать, но все не удавалось. Ну, что ж — впереди, значит, мрак. Ведь, мой учитель Мелькор, тоже томиться в вечном мраке; и, ведь, тоже где-то в глубинах души его бесконечной теплится искорка прежнего света. Ну, все — прощай; вспомни меня потом хоть раз. Прощай.

И теперь капюшон склонился так низко, что уже касался ее волос — и никто не ведал, какая борьба происходила в этой душе — как хотел он склонится к этому золотистому облако; вобрать в себя это нежное, спокойное — но он жалел ее, и вместе с тем чувствовал; как подобный пламень разгорается и в нем — и то было уже не то яростное огниво, которое сожгло руку Мьера — это был совсем иной, не жгучий пламень, но, в то же время, он был и сильнее прежнего пламени.

А Вероника, по прежнему, ничего не слышала, и не видела: ни окружающий мир, ни жизнь, ни смерть — не значили теперь для нее ничего — так сильно было ее чувство. Она едва ли не падала в забытье, но, все-таки, еще держалась; и все новые и новые слезы вырывались из очей ее. Она, такая же бледная, как и Рэнис, склоняясь над его лицом, шептала:

— Ты, сказал, что не тот, за кого я принимаю. Да, разве же сердце может обмануть? Вот, я чувствую, как бьется твое сердце; ну, а ты услышь, как мое стучит — и то же негромко, как и твое — удары наших сердец в единое слились; и жизнь, и смерть — все тут рядом, что есть жизнь и смерть, что значут они, если нет тебя рядом. Пусть смерть — смерть совсем не страшит меня, но, только бы ты был рядом. Жив ты будешь, ну и хорошо — я тебя всю жизнь, как сейчас любить буду; я всю жизнь тебя, милого, ласкать да целовать буду. Умрешь ты, ну и хорошо — и я умру с тобою, вместе в иной мир уйдем; вместе — только вместе, ну, а все остальное уже ничего не значит. Я люблю тебя! Как же я люблю тебя!..

Хозяин слышал все эти слова, и он видел, как с каждым словом, все сильнее разгорается золотистый свет; и он чувствовал прикосновение его нежных лучей на себе; видел, как это облако разрастается; и вот сам в этом свете поднялся — и стоял теперь прямо — он смотрел на этот свет, все вбирал его в силу, и вместе с тем, как растет в груди его пламенное чувство.

Кольцо ледяных духов продолжало сужаться, и уж не разобрать было отдельных из них — все сливалась в единую, отчаянно завывающую, испускающую ледяной ветер линию. Послышались их голоса:

— Он опять силен! Он напился ее сил! Нам не сдобровать!..

Но тут из бесформенной тени, что высилась за этим кольцом вытянулись отростки, и, словно кнуты надсмотрщиков, принялись этих духов стегать. Они вновь стали сужаться; и совсем немного оставалось, когда откуда-то сверху метнулась некая черная тень. Она повисла в воздухе против Хозяина, и он узнал в ней ту, в которую влюблен был когда-то — тот вечно жаждущей молодой крови дух, который не так давно хотел завладеть телом Вероники. Она заговорила быстро; и с жаром, и со страстью:

— Ну, вот я и пришла. Думаешь, после твоего предательства забыла про тебя?! Нет — я люблю тебя по прежнему! А сил во мне столько, что всех их разметаю! Дай мне только в это тело — ради Тебя я бы сделала это и безвозмездно; но мне нужно тело — иначе я ничего не могу, даже умертвить эту стерву не могу!..

— Замолчи! — неожиданно могучим гласом повелел Хозяин.

Черный дух вздрогнул:

— А, значит вот каковой твоя речь стала! А я все-равно не отступлю!.. Мне жалко тебя, слышишь?! Ты погибнешь, и никогда уже не воплотишься, понимаешь?! Я все эти века тебя любила, а ты променял меня на какую-то человечину! Дай же мне войти в это тело!

— Убирайся дух ненасытный!

— Люблю!!! — с волчью страстью проревел дух, и бросился на сужающееся кольцо.

Ледяные духи, и, даже тень за ними отшатнулись — такая яростная сила была в ее вопле; но она не причинив никакого вреда, пролетела через них, и вот тогда, с яростным завываньем, все эти духи, устремились на Хозяина. «НЕЕ-ЕЕЕ-ТТТ!!!!» — страшный вопль разрезал воздух, тяжелым гулом отозвался под высокими сводами, но то что произошло, уже было не исправить. А все то заняло несколько мгновений: Хозяин вытянул свои длани, и сам приподнялся от пола, завис таки образом над Вероникой. Кольцо сжалось, точно сотня лезвий вкрутилась в его тьму; но тьма уже не была тьмою — одеяния разодрались; а из них хлынула было черная туча, но вот налилась сотнями золотитых прожилок, и разгорались эти прожилки все сильнее, и сильнее, и вдруг разорвались ярчайшим светом, который могучими потоками хлынул во все стороны — из этого света, с воплями бросились было ледяные духи, но они уже не могли уйти: световые волны настигали их, поглощали в себя; и, все-таки, пламенное это облако, несколько мгновений разрасталось не так уж и быстро, и, несколько сияющих отводов протянулись от него к Вероники, нежно коснулись ее волос, но вдруг зарокотали, и неуловимыми вспышками метнулись во все стороны. Они поглотили в себя и духов, и ту тень, что нависала над ним; этот слепяще яркий свет заполнил всю эту залу; а, когда немного приутих, и стал подобен солнечному весеннему свету — оказалось, что зала тянется на многие версты, и если бы вспомнить, как бежали они, то ясным становилось, что зала эта находится как-раз над царством «огарков». Черные ее стены, никогда не знавшие света, задрожали от этого солнечного злата; посыпались многие и многие глыбы — некоторые из них, бывшие по многу десятков метров, пробивали и так уже растрескавшийся пол, и из трещин таких жадно врывались клубы бордового дыма, толстыми змеяшимися колоннами вытягивались к куполу, и становилось их все больше и больше.

А солнечный свет медленно, плавно умирал — это умирание подобно было закату — пусть и быстрее, чем закат, но такое же величественное и спокойное. И, совсем незаметно ничего от этого света не осталось, не осталось ничего ни от Хозяина, ни от ледяных духов; и только высоко-высоко под куполом пронесся отчаянный, тоскливый крик: «Люблю!!!» — и умер, не породив никакого ответа, в отдалении.

Между тем, зала все больше грохота и сотрясалась, все больше трещин покрывало ее; в исходящим из трещин кровавом свете видно было на несколько десятков метров вокруг, треск и грохот стояли не выносимыми; и вот одна из глыбищ упала рядом с Вероникой и Рэнисом — пол затрещал, и переломился словно лед, на весенней реке. Вокруг пролома разбежались трещины, и стоило упасть еще одной такой глыбе, как значительная часть пола, вместе с ними, рухнула в бездну. И, тогда Вероника приподняла голову, огляделась, и, тут же вновь склонившись над Рэнисом зашептала:

— Ну, сейчас все это рухнет в бездну. Что ж — ежели так суждено. Но, давай, все-таки, поднимемся, пойдем. Любимый, сможешь ли ты?.. — и она подарила ему еще один поцелуй.

Рэнис приоткрыл глаза, и, едва-едва увидевши ее, прошептал:

— Да — будем бороться.

Вероника, хоть и хрупкая с виду, внутри была крепче гранитного изваянья. Она могла бороться до последнего вздоха, она могла переносить любою боль — она на все была готова ради него. И тяжело ей было — нестерпимо тяжело; ведь, Рэнис совсем не мог двигаться; ведь, всю тяжесть его тело, приходилось тащить ей девушке, и это, когда пол дрожал, когда кругом взметались кровавые душные пары, и, приходилось смотреть себе под ноги, чтобы не провалиться в очередную трещину; и при этом она еще шептала ему нежные, звала его, все время пребывающего между мирами, придающая ему сил своими поцелуями.

А над их головами затрещала, и сорвалась очередная каменная глыба.

* * *

— И зачем мне жить?! Нет — Вы только скажите, зачем же мне жить теперь! — рыдал Робин, продолжая крутить педали, ведя стрекозу метрах в тридцати над рельсами. — Она, Она, единственная — не меня, но кого-то другого любит!

Фалко, к которому были обращены эти слова, тяжело дышал, а, когда заговорил, то голос его был слабым, так-как, в недавней схватке с «огарками», он потерял нетолько почти все силы, но и получил несколько значительных раны, которые кровоточили:

— Это, верно был твой брат, Рэнис — он пожертвовал для нее кровью…

— Рэнис! — даже не замечая ран приемного отца, горестно и пронзительно воскликнул Робин. — Да с какой бы радостью я жизнь за нее отдал! Да как же он смел! Да он не брат мне после этого!

— Одумайся, что ты говоришь. — едва слышно молвил Фалко. — Если бы он не пожертвовал ей своей кровью — она была бы уже мертва. Ты благодарить должен своего брата.

— О, да!.. Только — быть может, лучше бы я ее вовсе не видел; и не знал бы ее вовсе! Она… знали бы вы какая она прекрасная. Вы понимаете, понимаете — столько лет в этом мраке прожил; и вот среди этих морд орочьи, среди брани, да камня — вдруг она появилась! Ну, понимате — у меня сейчас сердце из груди вырвется!.. Люблю я ее! Люблю больше чем что-либо иное! Больше чем братий моих, больше чем вас; но, как же так выходит — что на это чувство мое ответа нет!

— Все уразумеется, Робин, все будет хорошо…

— Нет, нет — ничего не будет хорошо! Вы видеть должны были — ведь, она же спутала меня с ним; ну, то есть и любой иной мог бы кровь то пожертвовать, а она бы и спутала меня с ним! Ну, как же так то — ведь, я бы ее ни с кем ни спутал!.. Но она так прекрасна! Я ее теперь больше, чем когда бы то ни было люблю!.. Вероника, Вероника!

— Робин, я прошу тебя — ты, так много испытал — тебе еще многое предстоит, а ты себя этими речами изводишь. Сколько ты жара в слова эти вкладываешь, а они вон попустую в этом воздухе растворяются. Вот, когда выберемся мы отсюда, ты для нее эти слова прибереги. А сейчас…

— Нет, нет — не могу я сдерживать. Знаете почему — потому что, раз она любит моего брата; так и не о чем мне больше говорить; и ничего то большн для меня никакого значения не имеет. Вот клянусь вам, что, если бы вас поблизости не было, так направил бы стрекозу в это огненное око — ну, и сгорел бы; ну и пусть; ну, а так то вырвусь, а ОНА то другого любить будет…

— Говорю тебе Робин — успокойся.

— Нет! Нет! Нет! — с болью вскричал юноша, и тут голос его прорезался страстью жгучей. — Люблю! Люблю! Люблю!..

В это мгновенье, из под купола грянул оглушительный треск, и, вместе с тем, из щелей и разрывов, пробивая клубящееся там кровяное марево, вырвались лучи яркого солнечного света; они водападами протянулись до унылых каменных равнин, ласковыми поцелуями прошлись по каменным пикам, кое-где коснулись и толп огарков, и те, с испуганными воплями падали вниз.

Робин даже вскрикнул; он тут же вскочил со своего сиденья, весь вытянулся к этому свету, и руки к нему протянул, и дрожащим голосом спрашивал:

— Батюшка, батюшка — что же это за чудо такое?

А на глазах Фалко тоже выступили слезы, побежали по его темному, изъеденному ранними морщинами лицу:

— Это солнечный свет. Вот уж боялся, что не доведется его вновь увидеть. Ну, вот довелось… Красота то какая!

И хоббит то же вытянул к этому свету руки, и чувствовал он себя вновь молодым — тем восторженным, романтичным хоббитом, который стоял когда-то на навесе березы, возле опушки Ясного бора, и любовался закатом. Все же в нем было достаточно рассудительности, что бы предупредить Робина: «Ты правь, а то сейчас разобьемся» — предупрежденье прозвучало вовремя — еще бы мгновенье и было бы поздно — стрекоза была уже в нескольких метрах от рельс, когда Робин вспомнил про педали и, усиленно закрутивши их, стал править в ближаюшую из этих золотистых колон. При это юноша, жадно вытягиваясь к этому свету, шептал так осторожно, будто боялся этим шепотом повредить свету, и так быстро, будто боялся, что жизнь его оборвется и он не сможет выразить, все это, с такой силой в нем бьющееся:

— Какая же красота. Какие невиданные, красивые цвета. Нет — вы только посмотрите, какая в этом свете глубине — видете, видите — все на многие метры вглубь, заполнено этим золотистым дуновением. И этот свет, конечно, не имеет ничего общего с тем золотом, которые мы добывали. Нет — такое сапоставление было бы грубым, ничтожным. Этот свет, он… как Любовь! Быстрее бы, быстрее бы его коснуться!

Робин крутил педали так быстро, как никогда раньше не крутил — крылья гудели, но, все-таки, он не успевал — колонна с каждым мгновеньем становилась все более блеклой; и, наконец, когда он достиг этого места, то ничего от нее уже не осталось. Он огляделся, и тогда горестный стон вырвался из его груди: нигде, нигде не оставалось больше ни единого лучика — но только прежний кровавый свет; и эти безумные толпы, воспрянув, вновь начали движенье, и, даже глядеть на них было не выносимо. А из под купола шел беспрерывный треск; вот вырвалась оттуда несколько глыб — и, наконец, целая скала, метров в сто: этот обломок повалился у подножия трона, и даже с того расстояния, куда успел отлететь Робин, видно было, что, она погребла под собою многих и многих. Между тем, отлетела и еще одна такая же скала, но она рухнула совсем уж далеко, и не разобрать, что там стреслось. Но все царство «огарков» итак тряслось, в толпах началась паника, и они, беспорядочно из стороны в сторону бегая, сталкивались между собою, разбивались — а на них еще сверху падали все новые и новые глыбы.

— Страшно, страшно… — шептал Фалко. — Ведь, в каждом из них есть душа. Страшно, лучше не видеть; и не задумываться — а задумаешься — сердце разрывается…

Робин не слышал его — он по прежнему охвачен своим чувствием; слезы застилали его ока, и он едва видел, куда правит стрекозу; восторженный шепот срывался с его губ:

— Какая же красота! Неужто же на том свете все такое прекрасное! Ох, нет — недавно я совсем был неправ! Жизнь то прекрасна! Как же мне хочется увидеть тот свет!.. Но, Вероника! — но тот от сильной, и чистой страсти, его всего согнула, и из носа (не из ноздрей, а из разлома) — кровь хлынула. И он пытался еще что-то выразить словами, да уж не мог.

А прямо перед стрекозой пронеслась громадная глыба — порыв воздуха обрушился с такой силой, что стрекоза перевернулась — и только это их и спасло — ибо по днищу ударилось несколько увесистых булыжников. Вот стрекоза приняла прежнее свое положение, но теперь, булыжники, среди которых попадались и метровые, и совсем небольшие камни, пролетали по сторонам от них — пролетали беспрерывной чередою — вот еще один ударил в нос и с треском переломил его, еще один угодил в крыло, и оно и без того поврежденное, еще больше переломилось; и теперь стрекозу клонило так, что приходилось удерживаться за борт, иначе — запросто можно было вывалиться. Вообще же летательный аппарат имел такой жалкий вид, что удивительным казалось, как он вообще держиться в воздухе.

А камнепад все усиливался. Среди булыжников пролетали и многометровые громады; и видно было только версты на две — дальше же все размывалось в падающих черных пятнах — малых и больших, а также — от взмывшего из раздробленной поверхности зловещего, темно-кровавого облака.

Самой поверхности уже не было видно; но сквозь грохот камней, можно было разобрать, и вой тысяч и тысяч голосов. Можно было представить, как обезумевшие, не знающие что предпринять толпы, бегут куда-то без цели, ничего не видя; и каждый в этой толпе ни о чем не думает, но только ждет, куда же вынесет его; уверенный, что есть кто-то, кто всеми ими мудро управляет, что он бежит именно туда, куда надо. Можно было представить, как под их ногами разверзался камень, как сверху на них падал камень, как эти толпы давились, давились, без числа, без счета.

Еще один камень ударил в крыло, а следующий — в плечо Фалко. Камушек был совсем не велик, однако, ударил с такой силой, что разодрал одежду, а плечо разбил в кровь — если бы такой ударил в голову, то закончилось бы смертью. Фалко проговорил:

— Вот, что — до того туннеля еще минут двадцать лететь — не успеем; да там и не пролетишь — за ними же погоня была — все должно быть перегорожено. Поднимайся ка ты вверх.

— Вверх? — переспросил Робин, и взглянул вверх, куда, в общем-то, и смотреть было жутко — летящие оттуда глыбы неслись, казалось, прямо в лицо — но лик Робина просиял. — Да — Вверх. Нам больше никуда и не остается. И… Я чувствую, она там! К свету — вверх!

Тут Фалко указал ему, куда надо было подниматься — именно в этом месте сорвалась стометровая скала, и теперь, тот дым, что так долго клубился под потолком, с жадностью в этот проем втягивался — казалось, что там кружится многометровый водворот; но под этим местом совсем не сыпались камни, и подлетевши туда они начали подъем. Когда от поднилясь на половину, и от поверхности их отделяло с полверсты, произошел ужасающий грохот. Стены протяжно задрожали, в стрекозу ударили мощные токи воздуха, и она, точно пушинка, подхваченная ураганным ветром, закружилась, понеслась, метаясь из стороны в стороны без всякого порядка и управы. Тогда же, стараясь перекрыть нарастающий грохот, закричал на ухо Робину, Фалко: «Под тот проем правь ее! Иначе погибли! Постарайся, Робин!!!»

А Робин старался — ему даже удалось выровнить ее; но тут, ураган из дыма, словно многометровое огненное копье надвинулся на них; закружил, и уж бесполезно было с ним бороться. Какая-то темная громадина пронеслась совсем рядом, и поднявшийся от нее порыв, взметнул стрекозу на несколько десятков метров вверх — она выровнялась, и Робин наконец-то разглядел, что происходило: весь многоверстный купол «огарочного» царства падал. Он был из какого-то иного материала, нежели окружающие его стены; и вот он, растрескавшийся; отчаянно за эти стены цепляясь падал; стены и грохотали, дрожали от напряжения, из них выкорчовывались многометровые глыбы — однако, как не старались — они уже не могли сдержать этого падения. До него было еще метров сто, и единственный шанс — проскользнуть в пробоину от скалы — и, хоть и было она в сто метров, стрекозу так крутило, да бросало, что шансы были невелики.

Вот, лешившись всяких опор эта каменная поверхность свободно полетела, и Робин уже приготовился к смерти, как раздался грохот — это поверхность врезалась в большой выступ, и начала перелымываться надвое как раз над сидящим на троне. Робин устремил переломленный нос в проем, отчаянно крутил педали; но токи разыгравшегося жаркого воздуха, переворачивали стрекозу, относили ее все дальше и дальше. Наконец, наступило такое мгновенье, когда стрекоза задралась носом вертикально вверх, а массивная глыба, точно расчетливый топор палача, срубила крыло — причем то крыло, которое было неповрежденным. Оставшееся же, израненное крыло, еще несколько раз ударило, да только закружило их. И тогда Робин обернулся к Фалко, проговорил:

— Неужели — это конец? Кажется, что уж и со смертью смирился, а вот, как пришла; так и не поверишь. Неужели, батюшка, вот сейчас все и кончится?.. Нет — душа то останется, но тело; но все воспоминания, все, все чувства — неужели же всему этому суждено теперь погибнуть?.. Батюшка, я не могу этого представить.

А Фалко взял его за плечо, и с чувством проговорил:

— Нет, нет — и не думай даже. Я то знаю, как суждено мне погибнуть — на берегу морском. А, ежели ты сейчас погибнешь, то и я должен — а такого быть не может, значит — живы останемся. Смотри…

Треск, исходящий из центра опадающего купола, все усиливался. И вот купол переломился надвое, и та половина которая была на ними, наклонилась так, что изуродованная стрекоза проскочила как раз в проем. Произошло это так быстро, что они и не поняло, что, собственно, произошло. Промелькнули стремительные тени; потом их закружило, и кружило на этот раз долго; грохот стоял такой сильный, что и не понять было — грохот это собственно, или же смерть их все-таки схватила. Все дрожало, било плотными потоками; потом, на некоторое время улеглось, и они поняли, что падают вниз — хотя поверхности было не видать, а только что образовавшиеся горы, уродливыми ошметками выступали из поднимающихся плотных клубов. И вот эти темные, жаркие клубы нахлынули на стрекозу — и с силой понесли ее вверх — это были с мукой выбитые облака, наполненные каменной пылью, и угольным прахом; дышать было совершенно невозможно — и, если бы каким-то течением, и, если бы каким-то течением стрекозу не выбросило на несколько десятков метров вверх, так они бы совсем задохнулись.

Поднявшаяся из разбитого царства «огарков» тьма, поднимала их все выше и выше; и вот смогли они разглядеть покрытый трещинами, и впадинами новый купол, который был метров на двести выше прежнего. Потоки их несущие нетолько не замедлялись, но все убыстрялись; и в конце-концов, Робин горько усмехнулся:

— Ну — вот, сначала к этому потолку так стремились, а теперь самих нас несет и раздавить хочет.

Через несколько мгновений произошло столкновение, и получилось так, что стрекоза пролетела как-раз в одну из трещин, и, отломивши последнее крыло разодравши свои бока, намертво застряла там, где эта трещина начала сужаться.

Можно ли то назвать счастливым случаем? Я не берусь в судьбе своих героев указывать случаи счастливые и несчастливые; все они, ведущие к одному, уже предопределенному завершению, так или иначе свершилось. А было ли счастье в том, что они тогда не разбились, как неприменно должны были бы? Да — тогда они испытали счастье — по крайней мере, минуту; а скорее даже и несколько минут, они были счастливы — клубы дыма бились о днище стрекозы, и Фалко сел на проем, через который они могли бы прорваться, и улыбался. Дышали же они тем воздухом, который забился в эту расщелину вместе с ними.

Прошло несколько минут, и вот дым, обессилев, стал опадать вниз. Они перевесились через изуродованные края стрекозы: Робин через нос; Фалко через пробоину в днище. Они видели, как клубы опадают, обнажая постепенно все большую и большую глубину. Та расщелина, в которую их занесло, в конце расширялась метров на двадцать, так что было видно довольно обширное пространство. Прошло некоторое время, и вот увидели они, что прямо под ними находилась та тьма, что сидела на троне — могучим порывом, их пронесло несколько верст, и вот теперь они находились над самым центром разрушенного царства. Два огненных ока, невозмутимо взирали прямо на них, и, казалось, сейчас протянется громадная ручища, выцырыпает их из трещины — ничто не изменилось в этих очах — они так же были обращены вглубь себя, в эти веками тянущиеся грезы. Для него, произошедшее, было, как случайный, на минуту налетевший дождик, для могучего, древнего утеса. Дождик, как и все минувшее за эти века, налетел, пошумел; сначала застлал все собою, а потом прибил пыль — но что все это значало? Все это было частью его невозмутимых дум. Он знал судьбу каждого из «огарков», он знал судьбу Робина и Фалко, однако их судьбы и действия казались ему одинаково незначимыми; так же одинаковое значение для него имел и этот обвал, и падение какого-то маленького камушка. И он уже давным-давно знал, что многие «огарки» уцелели, что они выберуться из под обломков, расплодяться; и веками, из поколения в поколения, будут воплощать его думы — вновь терзать камень; вновь создавать образы, рушить их, становиться пеплом, и вновь возрождаться, и делать все то же, то же, то же…

Пыль была слишком тяжела, а потому быстро осела к новой поверхности — то было уродливейшее переплетенье каменных склонов и пропастей, одна из гор поднималась почти до самого купола — и ОН знал, что через многие века, среди «огарков» возникнет некая тайная секта, которая будет учить, что стоит забраться на эту вершину, и тогда будет обретено Великое Знание, и Великая Сила — их будут преследовать и терзать, они будут слагать гимны и с воодушевлением погибать за эту гору. В конце-концов, одному из них удастся достигнуть вершины; он проведет там без всякой еды несколько дней — будет все выжидать, когда же придет к нему откровение, и, наконец, доведет себя до такого состояния, что ему действительно почудиться, будто откровение пришло; в его воспаленном мозгу появятся истины, и он сойдет, чтобы проповедовать их — будет схвачен, казнен, учение будет распространятся, потом почти забудется; потом еще что-то будет, и поколения будут мелькать — однообразные, не знающие ни истины, ни света.

Прошло, должно быть, с полтора часа, пока пыль не улеглась; и теперь из награмождений камней били одни лишь кровавые дымовые струи; но они были так тяжелы, что тут же забивались в расщелины, на дне которых клокотала и выплескивалась многометровыми гейзерами лава. Все это время и Робин и Фалко недвижимо созерцали, и постепенно радостное настроение, от столь неожиданного спасения переходило в мрачное. Вот Робин поднялся и постучал по стенам, которые сходились прямо над их головою; проговорил:

— Что ж, никак продолбить их не удастся?.. Да что спрашиваю — самому ястно, что не удастся — сколько тут то самой глубокой орочьей шахты?.. С полвесты камня, будет — ведь, как долго нас по всяким переходам спускали! Вот под нами этот темный — сидит на нас смотрит. Может, и правда, придется прыгать в него; в глазах его сгореть — лучше, чем голодной смертью здесь помирать. И знаете еще что, батюшка… — тут он повернулся к Фалко, который тоже поднялся. — Я, ведь, чувствовал, что ОНА там была — по этому полу шла, а потом, когда все обвалилось… Скажите, разве же мог там кто-то в живых остаться.

— Нет — не мог.

— А я точно чувствовал, что ОНА там была. — тут Робин достал платок, долго держал его перед оком; и все плакал; и хотел что-то сказать, да сдержался, сел и сидел недвижимый долгое время…

Да — время шло, шло. Медленно текли минуты, часы, ничто не изменялось; иногда, вроде, хотелось им говорить, но, как только задумавались над темою для разговора, так и выходило, что говорить то и не о чем — ждали, ждали — в глубине то души надеялись на какое-то чудо, но разумом понимали, что никакого чуда не свершиться, что так и будут они ждать.

Вот Робин прикрыл око, и по изуродованному его лику, дрожью прошла сильная боль; вот он чуть слышно заговорил:

— Я помнил вас — вы проходили,

Негромкой постопью во снах,

Меня вы нежностью любили,

В моих страдальческих мечтах.

Неслышной тенью, вы со мною,

Шептали нежные стихи:

И я запомнил вас святою,

Ведь вам неведомы грехи.

Но где вы, где вы — образ ясный?

Куда же вы — куда ушли?

Неужто этот зов напрасный,

Неужто розы отцвели?

В конце, голос Робина задрожал, и он зарыдал, и, упавши на колени, припал к груди Фалко; он рыдал навзрыд, и шептал:

— Это же хорошо, что нас теперь никто не видит, что не надо стыдиться этих слез. Но, как больно мне батюшка: ну, подумайте, представьте — какое же это страдание — увидеть солнечный свет, устремиться к нему, полюбить его; и застрять здесь; зная, что за какими-то несколькими верстами камня прекрасный мир, который бы я смог полюбить. И я знаю — Вероника жива. Да, да — она была, но каким-то образом она осталась жива; и она шагнет скоро в тот, прекрасный мир, и будет любить там. Как же это прекрасно; но… о любовь моя! — знали бы вы, как сердце жаждет все это увидеть; как же хочу я прикоснуться к НЕЙ, к солнечному свету, ко всем чудесам, которые мне еще видеть не довелось. А тут эти камни!.. Что же делать? Что же делать?

Фалко ничего не ответил, но обнял своего приемного сына за голову, сильно прижал к груди своей; и тоже заплакал — это были беззвучные, тяжелые рыданья. Так простояли они довольно долгое время, затем — опять уселись на свои места, и принялись ждать неведомо чего.

Шли часы; и, несмотря на весь романтический настрой дал о себе знать голод. Он прорезался сразу, и особенно сильно охватил Фалко — ведь, несмотря ни на что, он оставался хоббитом, а хоббиты любят хорошо покушать (уж о то хорошо не кушал двадцать с вершком лет) — но тут на память пришли угощенья, которыми потчевали они друг-друга еще в Холмищах — из сокровенных уголков памяти пришли воспоминанья, как эти кушанья выглядели, даже какой запах от них исходил — что не говори, а в желудке его сильно заурчало.

Что касается Робина, который никогда нормальной еды не видел, и, даже не слышал о ней, ибо рассказывать о еде в их постоянном полуголодном существовании было настоящей мукой — у него тоже возмущался желудок; однако, он старательно не обращал на это внимания — только все вспоминал облик Вероники, да солнечный свет — и, в конце-концов и свет и Вероника слились в единое — столь прекрасное, что у Робина стремительно забилось сердце; и обернувшись к Фалко, он, весь пылая, принялся читать какие-то стихи, но насередине оборвался, ибо от слабости закружилась голова, и поэтические строки не шли к нему, из носа же вновь пошла кровь. Тогда он перехватил хоббита за руку, зашептал ему:

— Тело слабеет; от усталости мутится разум; и я боюсь… я боюсь, что чувства мои, в конце-концов, померкнут. Да, вот образ Вероники, вот свет в ней; но над всем кружиться холодная тьма; все ниже-ниже спускается. О, небо святое, неужто и меня подхватит, и унесет от этих образов, и ничего, кроме этой тьмы уже не будет?..

— Робин. — Фалко склонился над ним, и поцеловал его в лоб. — Я хочу тебе сказать сейчас, что вас, троих братьев, старался я одинаково любить; и воспитывались вы все одинаково; казалось бы — характеры ваши должны были бы быть схожими, а вы такие разные выросли, что, как ни старался, ни мог я вас любить одинаково; и вот тебя Робин, любил я больше двух других братьев. В тебе много романтического, безудержного — в тебе я самого себя в юности вижу…

— А вы… вы… Как же голова кружиться… Вот вы говорите, что такими же были; но, ведь, вы знаете, что во мне главное — любовь моя страстная! (а какая же еще может быть любовь, правда?!).. А вы, были вы влюблены; ведь, вы никогда про это не рассказывали.

— Как же — я только и рассказывал про это, сын мой. Любил закаты, любил березу, любил Ясный бор, небо, облака, птиц, Андуин, радугу, дождик; такое страстное весеннее тепло, и свежий таким восторгом наполняющий зимний морозец. Любил яблони и вишни, любил травы и цветы. И любил все это, слитое воединое, торжественным и беспрерывным пением в мою душу льющееся.

— Да, да, батюшка — вы про это рассказывали; так рассказывали, что и я все это полюбил; но девушку то вы любили?

— А я тебе скажу Робин, что ты в Веронике то не девушку полюбил; а саму мечту свою красивую полюбил. Она тебе сказала: «люблю» — и ты запылал весь; но, так же ты запылал если бы это слово сказал тебе солнечный свет, или же береза, или радуга…

— Нет, нет — свет он живой, прекрасный; но эта уже другая жизнь — такая жизнь, сродни тому, что после смерти с душою будет: нет — я тут полюбил именно то, что она живая, что она ходит, что у нее сердце бьется, и очи так живо блещут! Видели бы вы эти очи — ничто, ничто по красе, с этими очами сравниться не может — какая в них жизнь; ведь это же бесконечность — понимаете, понимаете — вот мы солнечный свет видим; он глубокий, он живой, но нету в нем той бесконечной глубины — понимаете — ведь, там дух; и он бесконечно развиваться и жить может. Ну, да ладно — что это я все о себе, да о себе. Вот вы бы обо мне рассказали — неужто никогда не любили так?..

Воцарилось молчание, и прошло с полчаса, пока оно было нарушено Фалко — однако, и для хоббита, и для Робина показалось, что лишь мгновенье пролетело. Хоббит проговорил чуть слышно:

— Поверишь, нет — а я только сейчас все это вспомнил. Я видел ее лишь дважды: в первый раз; я еще совсем молодой — мне лет двадцать было. Я шел, по весеннему полю, чуть к юго от наших Холмищ. И увидел — маленькая девочка, в лазурном платье играла среди цветов — она бегала за бабочками, и, когда догоняла — протягивала ладошку, и бабочки садились к ней, она смеялась; и шептала, что она всех любит. И вот тогда я полюбил — полюбил, как ты — полюбил, как высшее, неземное создание. Ведь, я всегда восторгался природой, и особенно весенней — пробуждающейся ото сна природой; и я не мог представить, что может быть прекраснее этих величественных, неспешных кучевых облаков, этих теплых порывах ветра, от которых так сладко шепчут травы, и вот увидел ЕЕ. Она была высшем созданием; она любовью своею словно бы целовала весь этот мир; она была богиней, и я, не помня себя, упал на колени, и стоял так, с благоговением взирая на нее, и по щекам моим катились слезы. А она увидела меня, со смехом подбежала, и мне показалось, будто чистейшее облако налетело — она поцеловала меня в лоб, так же, как целовала она бабочек и воздух через который бегала. Она любил весь мир, и не было создания более счастливого, чем она. Она вытерла мои слезы, пропела песенку, и побежала среди цветов дальше; я же, не смея пошевелиться, еще долго стоял на коленях, и смотрел ей вослед; хотя ее, маленькой, уже давно не было видно, среди тех высоких трав и цветов. Я помню, что весь день тогда проходил, не чувствуя своих ног; кажется, я обежал несколько раз Холмищи, но часто останавливался — так склонюсь над какой-нибудь травинкой, шепчу ей только что придуманное стихотворение о том, как я ее, травинку, люблю — и кажется мне это чувство таким искренним, что слезы по щекам текут, и целую я эту травинку, как возлюбленную свою. Вот, помню, остановился среди цветов луговых, и каждый то из этих цветов так полюбил, что каждому стал стихотворение читать — каждому разное, и похожее, в то же время; а сердце то мое так билось, так билось, что, того и гляди, из груди вырвать должно было. А я все не останавивался, и такой меня трепет, такая любовь, ко всему, всему сущему охватила, что я и муравьишкам, и росинкам стал стихи читать; и все не мог остановится; а над всем то ЕЕ образ плыл. Ну, а закончилось тем, что ушел к ночи далеко-далеко в луга, и там, как в черноте то звезды запылали, так такой меня восторг охватил, такая жажда всем им стихи посвятить, что в забытье я впал; и то же и на следующий день, и через неделю продолжалось; совсем я исхудал, заболел; а как выздоровел, так и страсть эта моя прошла… А вторая наша встреча была лет через семь, после первой, как раз накануне того дня, когда погорели Холмищи. Я же тогда вышел погулять, и как раз встретил Глони, с рассказа которого и перевернулась вся моя прежняя жизнь. Но вот, еще до того, как повстречался с ним, шел я по дороге между холмов — час то еще, как сейчас помню, совсем ранний был, еще только первые петухи пропели, а все хоббиты спали; заря только по небу разливалась, и еще яркие звезды видны были. Так вот: увидел, что стоит она, возле одного из холмов — я ее сразу узнал; хотя теперь она была уже девой. Она стояла, точно лебедица, в ослепительно белом, длинном платье, на вершине одного из холмов, и повернулась она к востоку, навстречу восходящей заре. У нее были густые, светло-золотистые волосы, такие легкие, что слабый ветерок, колыхал их, двигал подобно туманным вуалям. Я, помню, остановился; пытался ей что-то сказать (даже забывши, что да нее метров сорок было) — но даже и сказать, не то что подойти ближе не посмел. Вот повернулся я, сделал несколько шагов, а сердце то так и рвется из груди, словно бы кричит: «Куда же ты уходишь — ты же, быть может, семь лет этой встречи ждал — и вот…» Еще испугался тогда, что обернусь, а ее уже не будет; обернулся — на прежнем месте стоит. И опять я на красу ее неземную налюбоваться не мог; и подойти к ней не решался — какая-то сила меня тогда остановила. Я уж не знаю, какая то сила — злая ли, дорая ли; но точно, схватила меня какая-то рука, и повела прочь. Что-то в сердце кричит: «Оборотись! Беги же к ней, пока не поздно!» — а вот сила та тянет и тянет прочь. Наконец, отошел я шагов на сто; от напряжения то весь раскраснелся, пот по лицу струиться; и тогда вот решился окончательно — развернулся, да как бросился к тому холму; решил про себя: упаду на колени, землю у ее стоп целовать буду; а там уж — что захочет, то пускай и делает. Я уж и не ведал, что хотел: ведь, не жениться же на ней; ведь, не женимся же мы на божестве прекрасном, пред которым колени склоняем — но я просто хотел к ней, как к храму, любоваться ею, как прекраснейшей во всем мироздании; молиться ей, душою прочищаться, стихи ей посвященные про себя читать — только про себя, ибо никогда не посмел бы ей свои жалкие стихи вслух зачитывать. Так и взбежал я на холм, ничего вокруг себя не видя; и пал на колени, и целуя землю, плача, какое-то время пролежал там, чувствуя, что она рядом. А потом то, поднял голову, и увидел, что никого рядом нет… Сначала от горя зарыдал; а потом, как вокруг то огляделся, так уж от счастья засмеялся. Вся земля со мной была — ах, какой вид пробуждающейся земли с той вершины открывался — словами не опишешь… Да вот, сейчас вспомнил — даже дух захватило. Потом уселся я на той вершине, любовался восходом солнца, и все стихи ему шептал: ни одного из тех стихотворений уж не помню, казалось, кто-то иной через меня эти строки шептал. Но так мне легко на душе было; так я любил всех, что с вершины того холма, как сорвался, да как бросился бежать, что до самого Андуинского моста без останова пробежал, а там уж Глони встретил — хотел и ему стих посвятить, но такой у него мрачный, да усталый вид был, что сразу же жалостью к нему проникся, отвел к своему холму… впрочем — дальше тебе уже все известно. Но вот надо же, как неожиданно поднялось из памяти это воспоминание — всего-то, несколько мгновений ее видел; но как же дороги эти мгновенья, с какой же силой они теперь поднялись предо мною! Любил, любил, Робин — так же как ты, неведомое мне, неземное создание Любил. И надо же было такому случиться, что именно теперь это воспоминание пришло…

Все это повествование Фалко проговорил со все возрастающим жаром; и под конец он очень истомился — лицо его стало сильно бледным, черты заострились; он жадно ловил ртом воздух. Робин плакал — он хотел что-то сказать, да махнул рукою; приложил к лицу плоток, и некоторое время пробыл так.

И вот заговорил Фалко:

— Не от голода… от жажды. Жажда раньше иссушит нас. Чувствуешь, как тяжело уже говорить? Языки присыхают к гортани… Совсем нет слюны…

Воцарилось молчание, и вновь оно было прервано Робиным:

— Батюшка — все мутится. Тьма совсем близко кружит; вот, кажется, протянешь к ней руку… Батюшка, не хочу я в безумии погибать; понимаешь — сейчас я еще могу двигаться, а немного времени пройдет, и все — только здесь на днище лежать смогу; а тьма то душу мою будет кружить, кружить. Воспоминания, любовь — все это мгла разрушит; одна только боль останется. Нет — я не хочу умирать в безумии…

— Нет, нет — мы не умрем сейчас. Ты уже знаешь, что смерть моя на берегу морском; ну а без тебя я отсюда не выберусь — значит, вместе отсюда выберемся…

— Нет. — прошептал Робин. — Вы, быть может, выберетесь; а я — нет.

И вот юноша стал перебираться через раздробленный нос стрекозы, намериваясь пасть вниз, кануть в огненном оке. Фалко выгнулся за ним, но успел перехватить только за ногу, когда голова Робина уже свешивалась вниз.

— Стой. Да что же это ты. — шептал слабым голосом хоббит. — Разве это к лицу нам? Робин, да что это на тебя нашло такое? Ты же сам говорил, что Вероника жива — выходит, спаслась каким-то чудом. Так почему же нам на такое же чудо не понадеяться?

Но Робин упорно двигался вперед — в истомленной голове его все гудело, он смотрел в огненные очи, и ему казалось, что они звали его (на самом то деле, они, конечно ни его, ни кого либо иного не звали) — но юноша уверил себя, что они именно его и звали, и со злобою шипел: «А хотите, чтобы повалился я в вас; безумием наполняете, да? Ха, ха! А вот и упаду; ну и поглощайте меня; да, да — поглощайте это некчемное тело; ну а над душою моей вы не властны!.. Душа свободной станет!»

Он перегибался все дальше, и дальше; но вот Фалко, излочившись, перехватил его у пояса, и стал оттаскивать назад. Робин ухватился руками за разодранный корпус, и страстно шептал:

— Батюшка, батюшка — вы уж извините меня; но отпустите! Все равно, ведь, погибнем. Ведь, не может быть такого, чтобы в живых остались!.. Умрем медленной смертью, сумашедшими; а я — слышите, слышите — хочу, чтобы при смерти были такие же яркие чувства, как теперь! Пустите же, батюшка! Спасибо вам за все. Спасибо вам и за эту последнюю историю, которой сердце вы мое вознесли. Спасибо, но отпустите.

— Сын, говорю тебе — будет нам спасение. — с тяжелым стоном выдохнул Фалко. — Истомился; не удержать мне тебя. Вернись. Надо ждать, надеяться, верить…

Хватка Робина ослабла, он прикрыл глаза; и, чувствуя, как стекает по лицу пот, (вообще, было очень душно); прошептал: «Как вам угодно, батюшка». В это мгновенье, вся передняя часть стрекозы, которая итак еле-еле держалась, с долгим треском переломилась, и… они даже и опомниться не успели, как началось это падение. Не за что было ухватиться; просто падали, а под ними клокотала, наливаясь жаркими, багровыми молниями тьма.

— Батюшка, баттюшка. — заплакал Робин, хватая Фалко за руку. — Вы простите меня. Мне и самому теперь жутко… Но кто ж нас спасет теперь по вашему?!.. Как же это может быть, что чрез несколько мгновений не станет меня…

И тут вокруг них закружился некий мягкий голос, который мог бы принадлежать некоему старцу-мудрецу, прочитавшему на своем веку много-много книг, вобравшего в себя знание многих эпох; и вот что говорил этот приветливый, дружелюбный голос:

— Фалко и не ошибся — ни ты, ни он не погибните сейчас, если будете слушаться меня…

Они с изумлением оглядывались, и вот увидели, что кружит вокруг них черный ворон. И сразу же удивительными показались размеры этой птицы — то это был обычный ворон, но вот взмахнет крылом, и, как-то неуловимо разрастется во все стороны, станет таким громадным, что и не охватишь его одним взглядом. А вот, в непроницаемо черные очи невозможно было смотреть, без боли — и в очах то этих была боль. Ворон совершал вокруг все более и более стремительные круги — и невозможно уж было уследить за его крыльями — они слились в одну темную полосу. Он говорил:

— Времени совсем немного — секунд тридцать — так что решайте: доверитесь ли мне? Я вас вызволю, но за это, каждый из вас поклянется исполнить одно мое пожелание.

— Конечно! — сразу выкрикнул Робин. — Спасайте, конечно же согласны! Вот как все вышло, оказывается!

— Нет, подожди. — так же быстро проговорил Фалко. — Что же это за желание такая? Перед тем как обещать что-то исполнить, надо знать что это.

— Сейчас главное спастись! Как же я хочу вырваться из этого ада! Я уж думал умру; да неужели же, все-таки увижу всю эту красоту…

— Мы должны знать. — твердо перебил его Фалко.

Непроницаемо черный глаз надвинулся, и, казалось — со всех сторон грянул этот мудрый, дружелюбный голос: «Всему свое время. Мою просьбу будет нетрудно исполнить. А сейчас — осталось лишь несколько мгновений» — эти слова лились ясными, солнечными водопадами, от них на душе было ясно; и Робин даже возмущался на Фалко, как это, в такие мгновенья тот мог сомневаться. И Робин выкрикнул:

— Да, да — конечно же мы согласны! Да, я клянусь, что исполню! Только нас двоих спасайте!..

А клубящаяся тьма, была уже совсем близко; видно было что в глубинах ее пульсировали толстые кровавые молнии, а меж ними так же извивались молнии малые. Тьма пребывала в беспрерывном движеньи, от нее исходил жар; и еще воздух полнился какими то незримыми иглами, которые пронзали насквозь тело, но, при этом каких-либо ран. А падали они в пылающее око, которое, оказалось как-раз под ними. Они были уже совсем близко, и в следующее мгновенье все бы закончилось; но ворон налетел на них — вот, словно черные тучи, сомкнулись его крылья; вот острые когти обхватили их тела; вот, с шумом еще раз взвились темные крылья, послышался его голос:

— Так куда же нести теперь? Видно к братьям? К возлюбленной?

— Да, да! — выкрикивал, дрожа от нетерпения, Робин.

Фалко сухо спросил:

— Так когда же придется исполнять клятву?

И вновь ворон отвечал таким теплым, дружеским голосом; что хотелось ему довериться, выложить все свое сердце; и каждое слово казалось мудростью:

— Только не сегодня — вы, ведь, устали, вам нужен отдых. Ну, а там посмотрим. Единственное, что я могу пообещать точно — это время настанет.

— Да что вы, что вы; я совсем не устал. Мне бы воды глоток, на солнечный свет еще раз взглянуть, и… ее хоть бы издали взглянуть — тогда столько во мне сил станет, сколько никогда не было. Все что угодно тогда я исполню… — заверял его Робин.

И вновь сухим, сдержанным голосом спрашивал Фалко:

— Кто ты, назовись.

— Если хочешь — зови меня Элдуром — это значит темный друг. Так меня уже звал один подававший большие надежды юноша. Имя хорошее — я хоть и темен, но такой друг, какого не сыскать.

— Нет — ты сейча ничего не сказал. Кто ты? Почему ты оказался здесь? Зачем вызволил? Я же чувствую, что есть какие-то тайные цели. Голос твой приятен, но что кроется за ним. Если ты действительно хочешь стать нашем другом, так открой свои настоящие цели, и имя.

— Я не помню своего имени, что касается целей, то они у меня действительно есть; и цели это — помочь вам, людям. О — не скрою: я многое не договариваю; однако, поверьте, придет время и вы будете благодарить меня.

— Я благодарю вас уже сейчас! — с жаром выкрикнул Робин; и тут же обратился к Фалко. — Не знаю, почему вы относитесь к нему с таким недоверием; он же спас нас — кажется, любой заслуживает за такой поступок благодарности, а не таких речей.

Фалко громко проговорил, смотря ни на Робина, а в око ворона:

— Такой «спаситель», который требует клятвы, за свою услугу, похож скорее на вымогателя; и у меня нет к такому «спасителю» никакой благодарности; если же он осерчает — пусть тут же и отпустит меня, тем-более, что я ему никакой клятвы не давал.

Ворон ничего на эти слова не ответил, но еще тверже сжал свои когти, поднялся под самый купол, и запел такую песнь:

— Гроза надвинется с востока,

И пламень с запада придет;

И без числа, по зову рока,

Народ всю кровь свою прольет.

Земля, облитая той кровью,

Поднимет новые ростки,

Как рана, вскормленная солью —

Родит — поднимут мрака лепестки.

* * *

Когда Хозяин разорвался ослепительной белой вспышкой, сильно всколыхнулся пол, и перед бегущим впереди иных Тьером раскрылась трещина — оборотень перепрыгнул через нее, однако на ногах не удержался, повалился на пол; и при этом так больно ударился локтем, что не удержал Сикуса, и Хэма. Ослабший Хэм остался на месте, а вот Сикус, тут же поднялся на ноги, и не разбирая ничего, помчался куда-то, в этом слепящем свете. В тайне-то, он уже давно порывался убежать, так-как, почувствовал, что Вероники нет рядом. Для него эта девушка тоже была святою, прекраснейшим из всего, что доводилось ему видеть; и вот он мчался — хоть и жутко ему было, хоть и знал, что ежели даже увидет ее; так упадет на колени — нет — в одну из этих трещин кинется, настолько он чувствовал себя ничтожным пред нею; и все же, как мотылек летящий к пламени свечи, он стремился к ней.

Вот пред ним открылась широченная трещина, чрез которую он не смог бы перепрыгнуть — но он все-таки прыгнул; полетел вниз, рассекая кровавые пары; и ударился о выступ на противоположной стене; не чувствуя этого удара (а он едва не разил себе грудь) он тут же начал карабкаться.

К тому времени, и ослепительный белый свет, и златистый свет солнца померкли; осталось только кровавое освещение, но Сикусу показалось, что вновь разразился тот ослепительный разрыв, когда он перебрался через край; и увидел как прямо пред ним выступила из дыма Вероника, удерживающая на плече своем Рэниса, который почти совсем лишился чувств; и с закрытыми глазами лишь едва-едва передвигал ноги. Девушка совсем выбилась из сил, тяжело дышала, но вот увидела Сикуса и радостно улыбнулась, проговорила негромко:

— Сикус, как же рада тебя видеть. А где же остальные — где же они?

Скрюченный, вечно напряженный человечек этот, весь затрясся; попытался вымолвить что-то, да не смог, только неопределенно махнул дрожащей рукой куда-то назад, и пробормотал что-то опять-таки неразборчивое. Он попытался было отворотить свой взор от Вероники, да не смог; но со страстью, и с болью вглядывался в ее черты; и ожидал, что она, бесконечно высокая, святая, попросту испепелить его — презренного, трусливого предателя. И, даже в эти мгновенья, он в ужасе ждал, что она скажет ему что-то презренное, и тогда остановиться его сердце.

Но, конечно же, эта нежная девушка не с презрением, но только с состраданием, с тихой своей, ласковой любовью смотрела; и вот проговорила таким тихим, усталым голосом:

— Сможешь ли ты помочь мне, Сикус?

И вот он вскочил — точно на пружинах до предела напряженных подпрыгнул; бросился на помощь, и с необычайной силой — с такой силой, что сразу же тяжело задышал от напряжения, подхватил он Рэниса. Он старался н смотреть на Веронику; однако, краем глаза все-таки увидел ее хрупкую фигуру, и тут жар охватил его тело; и теперь он смотрел на нее широко раскрытыми глазами; все в том же ужасе и благоговейном почитании, готовый пожертвовать для нее всем. Губы его дрожали, и он бормотал:

— Только бы найти выход. Нам, ведь, назад нужно. Скорее, скорее нужно; что бы ВАС спасти… Скорее же, скорее же Сикус, мразь ты такая-разтакая, все-ка ты свои силушки напрягай…

— Что вы говорите такое? — с жалостью на него глядя, спрашивала Вероника.

В это мгновенье, прогудела; рухнула где-то пооблизости глыба и пол изогнулся; рывком дернулся, и они не удержались на ногах; но вот уже вновь поднялись, сделали еще несколько шагов, и тут пред ними оказалась стена залы. В то же мгновенье, стены сильно задрожали; по полу же прорезалась новая, длинная трещина; и вся поверхность начала то самое падение, из под которого с таким немалым трудом вывернулись Фалко и Робин.

Прошло лишь несколько мгновений, и оказалось, что стояли они на узкой и ненадежной каменной бровки, а пол, ударясь о стены, раздрабливаясь опадал в бездну. При этом стены продолжали дрожать, и некоторые из этих судорожных движений были так сильны, что едва не сбрасывали их с бровки. А они уцепились за какие-то трещины, да при этом еще удерживали Рэниса.

От напряжения у Сэма вновь потемнело в голове; мускулы его точно судорога сводила; он чувствовал, будто умирает, и в отчаянном этом состоянии выкрикивал:

— Вероника! Вероника!.. Покаюсь — я же во всем виноват! С меня же все началось! Не выдал бы; так бы и не было ничего этого, жили бы, как и прежде — счастливы бы жили! А теперь все обречены! Вероника, Ты же погибнешь; какое же мне тогда может быть прощенье? Я ж и не приму тогда никакого прощенья! Мука вечная — ну и пусть, все одно теперь! Что же может быть больнее сознания того, что ты меня презираешь?! И ведь есть сознание того, что заслужил я это призрение; ну и пусть, ну и пусть! Все равно вас Люблю! Люблю! Люблю!

Но Вероника совсем не слышала иступленных выкриков Сикуса; он не чувствовала и нестерпимого напряжения в руке своей, которой ухватилась она за трещину, и которую так дергало, что рука покраснела — но она все силы отдавала любимому своему. Она прильнула к его нестерпимо бледной щеке, своими прохладными, мягкими губами; и, прибывая в таком состоянии, что совсем-совсем не чувствовала никакой боли, кроме боли душевной все шептала:

— Я же чувствую, как слабо-слабо бьется мое сердце; любимый, милый, мое сердце по прежнему слито с твоим, и, ежели ты умрешь, то и я, в это же мгновенье уйду вслед за тобою.

И тут последовал самый могучий из всех рывков — тот самый рывок, когда пол ударился о большой выступ, и от силы этого удара раскололся надвое. Стена передернулась так, что их должно было отбросить — Сикуса оторвало, но он держался за Рэниса, ну а Рэниса удержала Вероника. И от силы этого рывка, кость в ее тоненькой ручке задрожала; и плоть возле локтя сначала покраснела, а затем — густо посинела; но она удержала их. Эту боль нельзя было не замечать, эта боль была нестерпимой, и вот эта хрупкая девушка на мгновенье сжала свои бледные губы; но вот уже была прежней, шептала ему: «Только не умирай, будь со мною. Люблю тебя» — она выдержала боль, выдержала новые толчки до тех пор пока немного не приутихли толчки; а затем высводив руку из трещины, помогла выбраться и Рэнису и Сикусу.

Тщедушный человечек пытался еще что-то бормотать, но вот — взглянул на ее бледное, покрытое испариной личико; и весь съежился, потемнел; зарыдал какими-то страшными, огромными слезами; и зашептал тихо-тихо:

— Ну, прости же ты меня. Прости. Пожалуйста.

Вероника едва ли слышала его, да даже если бы и слышала — все одно не поняла, за что такое просит он у нее прощение. Потому, простоявши несколько мгновений, она молвила:

— Теперь пойдем. Надо же выбираться. Сикус, братец ты мой родной — будь так добр; как сможешь, помоги мне сейчас.

И вот они пошли так: впереди шел Сикус; за ним — опадая на его плечо, волочился Рэнис, который совсем уже лишился сознания, и, наконец, позади — пыталась поддержать его Вероника; но хрупкие ее руки, почти не слушались, и кажждое, хоть самое малое движенье, отзывалось такой болью, будто их сжимали в тисках. Девушка, по-прежнему, не чувствовала своей боли — настолько прониклась она болью любимого человека…

Между тем, дошли они до того места, где карниз резко обрывался вниз, а до следующего был пролет метра в три, а там оставалось пройти еще метров десять, и вот видны были уже и ворота, возле которых, на том же карнизе, стояли окаменевшие изваяния орков — дело в том, что, когда разорвался Хозяин, тот свет, сродни сонечному, но только во много более могучий, в этом замкнутом пространстве, сотворил тоже, что с троллями обычный свет дня.

Нечего и думать было, чтобы как-то перепрыгнуть через провал.

Сикус остановился у края, и, робко обернулся на Веронику; взглянул в ее лик так, как смотрят на самое высшее, самое святое что есть — он готов был на все — сказала бы она прыгнуть, и он тут же, с величайшей радостью, что хоть как-то может ей услужить, прыгнул бы.

Вероника даже и не заметила этого взгляда; она, нежно придерживая любимого за плечи, прошла по краюшку, взглянула вперед. Нет — ничего тут было не придумать. И еще раз всколыхнулись стены — это бывший купол упал на царство «огарков». На этот раз удержал всех Сикус — одной рукой он ухватился за выступ, второй держал руку Вероники. На этот раз трясло еще сильнее чем раньше, но больше не отрывало от стен, а подбрасывало вверх — иначе Сикус, несмотря на все свои отчаянные усилия, не удержал их. И все же, когда тряска закончилась, маленький человечек был истомлен до такого состояния, что уж и пошевелиться не мог; но только лежал, уткнувшись лицом в камень, часто и отрывисто при этом дыша.

Поднимались клубы пара, и с того уступа, на котором они застряли, зрелище открывалось и величественное и грозное, казалось, что это темно-бордовое море заполняет многоверстное пространство. Валы, уступы, многометровые языки, взвиваясь вверх, стремительно поднимались, поглощая в себя ту тьму, что восседала в центре залы. Смотреть было и жутко — вот то надвинется это море, засосет, поглотит; будет вертеть, утащит на дно, раздавит всей своей многоверстной силой — одна Вероника видела все это, и видела даже, как далеко-далеко, на выступившем выше иных гребне вырвалась, ударилась о новый купол какая-то точечка — она бы и не обратила на нее внимание — ведь, не могла же она знать, что это стрекоза с Робином и Фалко — но она почувствовала что-то сердце, и запомнилась ей эта точка.

А в следующее мгновенье это взбитая пыль нахлынула на них — только со стороны казалась она темно-бордовой, внутри же облака было непроницаемо темно, и совершенно невозможно дышать — Вероника прильнула к устам Рэниса и, медленно вдыхая в него воздух из своей груди, шептала ему нежные слова, и, чувствуя каждый слабый и редкий удар его сердца, так болела за каждый из этих ударов, что забыла и кто она, и где, и что происходит — был только он, безграничная нежность к нему и борьба — отдача всех сил, во имя его жизни.

Так прошло несколько минут, и, возможно, все-таки, какой-то воздух проникал через ее ноздри, иначе, они неприменно бы задохнулись — а, может, и не было, никакого воздуха, но было только чувство, от которого душа почти покидала тело; и само тело жило уже не по каким-то прежним своим законам, но превознемогало любые страдания. Но вот пыль так же быстро, как и нахлынула, откинулось назад, и вновь можно было видеть это темно-бордовое спадающее море, два огненных ока, которые безучастно на их страдания взирали.

Рэнис был жив — едва-едва; а сердце Вероники билось так же редко и прерывисто, как и его, только вот теперь девушка эта ни на мгновенье не останавливалась, но прибывала в таком же деятельном состоянии, как и прежде; и она, еще не отдышавшись, уже стала счищать с лица и с волос Рэниса ту темно-серую пыль, которая в изрядном количестве их присыпала. Сикуса пыль эта присыпала с головой, но человечек остался жив, так как охватил голову так, что между ней и полом оставалось еще достаточно воздуха, тем-более, в корнизе была еще трещина, и он высасывал воздух и из нее. Вот он стряхнул пыль, и, не отрываясь, стал смотреть на лик Вероники — он боялся только, что она Святая бросит случайный взор на него — тогда бы он испытал чувство такого позора, таким бы ничтожным себя почувствовал, что не выдержал и бросился бы в пропасть.

Между тем, те окаменевшие орки, что стояли за провалом, принялись один за другим падать в пропасть — там кто-то шел, но за оставшимися изваяниями, его еще не было видно. Но вот последний из каменных орков устремился и пред ними появился… обычный орк. Хотя нет — не совсем обычный — это сразу же заметили и Вероника, и Сикус, обернувшиеся на его окрик. И дело здесь было не в росте, не в одежде — хотя одежда была гораздо более богато украшена, нежели у обычный орков — но это был один из многочисленных командиров, почитающих себя не меньше, чем властитель всего сущего, и знающий все — короче — это была бы обычная орочья пустышка, если бы не глаза. А глаза зияли серебристым светом — в них был и сосредоточенный разум, и могучая сила — и ясно было, что он пребывает в каком-то невиданном для орка душевном напряжении. Когда же заговорил, то и голос его был хоть и груб, но, все же сами слова наливались такими чувствами, которые никогда не могли бы выразить обычные гости:

— Здравствуйте же — верно, не думали, что доведется еще раз со мною встретится, а?.. Впрочем, верно вы меня и не признали; хотя раньше то, почитай чуть не каждый день мимо проходили. Изменился я, изменился, но, ведь, и тогда на себя не похожим не был. Так что, не привыкать мне к чужому обличаю. Разгадайте ка загадку, а? Да у вас то и мысли теперь все об ином — вижу, вижу — ласки да всякие чувства. Да и не надо разгадывать — придет время, и все ясным-ясным станет. Ну, а пока знайте, что раз услужили вы мне, да такой то услугой услужили, что вовек не забуду; вовек вам тем же платить буду. Я ж вам так благодарен, что обо всем на свете, кроме вас позабыл, к вам стремился. Да только ж здесь не все, где ж остальные, неужто погибли? — и, не слушая ответа, продолжал. — А я вот не хочу, чтобы вы на меня, как на орка глядели. Вам же орки враги, а я ваш лучший друг, единственный, и самый необычайный из всех; да что б вы знали — только снаружи я орк — то по недоразумению, по колдовству лихому; ну а внутри — душа дружественная и нежная, почти эльфийская душа. В глаза ж вы мои посмотрите…

Серебристый свет еще больше в этих глазах разгорелся — только вот это не был тот нежно-серебристый свет, который окутывает волшебством лес, в ночную пору, но был этот тот самый изжигающий, вечно голодный свет, что вспыхивает в глазах голодных волков, в ночь полнолуния. Но Вероника, сама окутанная нежными чувствами, обманулась — увидела там искренность. И она молвила своим негромким голосом: «Да, мы верим вам». - конечно, Сикус тут ничего не мог возразить; и он, еще мгновенье назад видевший, что этому орку ни в коем случае нельзя доверять, уже уверился, что он лучший друг, и что, раз он понравился ЕЙ, так и жизнь не жалко за него положить.

Между тем, орк усмехнулся, и молвил, своим наполненным самыми разными, переплетенными между собою чувствами, голосом:

— Но, прежде чем я спасу вас, вы должны пообещать мне, что всегда будете доверять мне, должны пообещать, что не будете обращать внимания на мою внешность; но всегда, что бы не делал, о чем бы не просил — помнили, что я ваш друг, и желаю вам только блага.

И Вероника, которая была теперь доверчива как-никогда, не успел он еще закончить, утвердительно закивала головою. Тогда орк вновь усмехнулся, и вот достал, откуда-то из-за спины свой железную балку в которой было как-раз достаточно, чтобы перекинуть через провал. Вот орк взглянул на Сикуса, который силился поднять Рэниса, и зло усмехнулся: «Да ты, развалина, такой слабый, что тебя самого надобно тащить…» — тут он перешел к ним, и, действительно, подхватил Сикуса под мышку, да так легко, будто тот ничего не весел; второй же рукой он перехватил под плечо Рэниса, и так потащил к выходу.

Та темная галерея, по которой пробежали они совсем недавно, была теперь завалена каменными глыбами; из под некоторых из них, торчали окровавленые лапы орков; а один из них еще был жив — он дергал единственной не раздавленной лапой, и, когда рядом проходила Вероника, ухватил ее за ногу, с силой сжал; и захрипел что-то яростное; и девушка, услышавши этот стон боли, конечно же прониклась к нему состраданием — она нагнулась, и зашептала:

— Как же тебя придавила, больно то тебе как… бедненький… Ну, мы тебе поможем… Обязательно поможем…

Орк никогда не слышавший таких речей, а, тем более, обращенных к нему, вообще ничего, кроме грубой ругани не слышавший, замер — он отдернулся, и отпустил руку Вероники; он смотрел на нее со страхом, и ничего уже не рычал, он ждал чего-то…

В это мгновение, склонился их проводник, и перехватив этого орка за шею, резким движеньем переломил ему шею — орк умер сразу. Вероника в ужасе взглянула на проводника, тот усмехнулся, произнес:

— Ежели такие слезы будете лить по каждому орку, так никогда не выберетесь отсюда. Что — жалеть его вздумали? Быть может, попрекать меня? Ежели так, то знайте, что его любимая забава, как и всех остальных из мерзкого племени — мучить до смерти эльфов, людей; младенцев они варят или жарят — очень им нравиться мясо младенцев; из мозгов они делают похлебку, которая, по их поверью, придает сил в битве. Я знаю, что девушке нельзя говорить подобных вещей; но вы должны жалеть их — в них нет света. Вы меня попрекать собрались; вы, несколькими мгновеньями раньше поклявшиеся, что во всем доверять будете.

Вероника, пошатываясь, пошла дальше; при этом она говорила, голосом наполненном светом:

— Неправда. Во всем сущем, во всем, всем, что состовляет этот мир, есть свет. На этом светлом, быть может, наложена тьма, но, внутри всего есть искра. Понимаете, ведь все-все берет начало от изначального пламени. А тот пламень был Любовь! Да, да — Любовь! Любовь!

И слово «Любовь» — она выкрикнула с такой силой, с какой выкрикивал его когда-то Робин — от этого слова вздрогнули каменные стены, а те орки, которые были еще еще живы, еще слабо стонали под обломками — все они издали протяжный стон; а потом замерли; повеяло весной, показалось, что в воздухе сверкнул блаженный лучик небесного света.

Вздрогнул и проводник, ему пришлось подхватить и Веронику, так-как она очень много вложила в свои слова, и теперь едва на ногах держалась. И через некоторое время, он проговорил задумчиво:

— Да, когда то, очень многое мог бы на эти слова ответить, но то время давно минуло. Мрак велик, и почему же не может он затушить ту маленькую искорку, что бьется в самом сердце его…

Вероника вскинулась, и очи ее засверкали, засияли так ярко, что всяк взглянувший на нее, сказал бы, что ничего нет, и не может быть сильнее этого света. И она заговорила совсем негромко с таким искренним чувством, что вновь задрожали, и несколько рухнувших каменных блоков едва их не раздавили — а в конце, проводнику пришлось, остановиться — так-как, она лишилась чувств:

— Но, ведь, и тьма была порождена этим светом, ЛЮБОВЬЮ!..

Все — больше она ничего не сказала, но этого было достаточно.

Проводник уложил их рядом — смертно-бледных, недвижимых, с закрытыми очами, сложил их руки, и поднялся над ними, в задумчивости их разглядывая. Он и забыл про Сикуса, а маленький человечек очнулся от голоса, поднялся рядом, и несколько спросил:

— Чем бы мне вам помочь?

Наконец, проводник его заметил, и ответил:

— А это ты, коротышка; ну ты то меня, конечно не узнал, куда тебя… Ну, вот что — сбегай-ка в залу — не бойся: там уже никого нет. У дальней стены, бьет из стены родник. Вода нашла сюда дорогу чрез толщу камня, она бьет леденая, полная жизненных сил. Так слушай: возьми ее в ладони, аккуратно донеси сюда — да, смотри, не расплескай. У тебя ж руки дрожат.

— Конечно, конечно. — часто закивал головою Сикус. — Только, что ж вы думаете, что я вас не узнал? Конечно, в первый раз вы совсем по иному выглядели, но память то у меня хорошая — все, все помню. Вы ж, темный эльф, которого Эллиор заколдавал. Ну, побежал…

— А ну, стой! — перехватил его за плечо проводник, и, вдруг, сжавши до треска в кости вздернул в воздух. — Узнал значит, ну я тебя сейчас… — и тут он второй ручищей Сикуса голову, намеривась одним резким движеньем переломить ему шею, так же, как и орку, но вот остановился — остановился потому что Вероника слабо застонала. Он прижал к своей морде вытянутый лик Сикуса, и зашипел. — Но ты никому не должен этого говорить!

Сикус, преисполненный к нему почтения (ведь, ему доверилась Вероника), проговорил негромко:

— Конечно, конечно; но что не говорить.

— Болван! Конечно же то, что ты меня узнал! — тут голос резко изменился, и стал он самым дружелюбным. — Оставим это нашей маленькой тайной. Понимаешь — пока, ежели она узнает меня прежнего, то это будет только во вред. Так поклянись же, что никогда-никогда не расскажешь, кого во мне узнал.

— Клянусь. Клянусь. — с готовностью подтвердил Сикус.

— Ты только запомни — это очень важно. Здесь вопрос жизни и смерти ее. — тут проводник кивнул на Веронику.

Конечно, этого Сикусу было достаточно, и он отчеканил:

— Клянусь, что даже, ежели мне будут грозить вечные муки — не выдам. Клянусь!.. Только, как мне звать то вас?

— А имя… да. Элсар. Запомни — Элсар.

— Как красиво. Ведь — это эльфийское имя. Но что оно значит.

— Мстящий. А кому я теперь мщу, ты не спрашивай — придет время, узнаешь. Уж, в этом можешь быть уверен. А теперь — ступай за водой, да поскорее.

Он отпустил Сикуса, и тот, с еще большей почтительностью, нежели прежде, поклонился, и побежал по коридору; вернулся он только через часа; он был бледнее прежнего, глаза его вылезли, и, видно, страшного напряжения ему стоило, чтобы руки не дрожали — вот он поднес родниковую воду к лицу Вероники, плеснул на него; и вода была уже теплой, от того жара, что исходил от него. Девушка очнулась, и Сикус прерывисто выкрикнул: «Элсар его зовут. Клянусь, что имя его Элсар». Но тут он так смутился, от того, что посмел к ней обратится, что кровь хлынула у него носом; и он, крупно дрожа, стал забиваться в какую-то расщелину, надеясь, что она идет до самого центра земли провалиться. Тот, который звался теперь Элсаром, перехватил его за руку, вырвал его из расщелины, потянул следом, пробормотал:

— Довольно. Надоело это представление.

Вскоре они вышли в залу, и сразу ясно стало, почему Сикус вернулся из нее таким бледным, почему с такой мукой приходилось ему сдерживать свои руки, чтобы не дрожали они. Как и следовало ожидать весь зал был заполнен телами орков и огарков; но местами они поднимались валами метров под десять. И здесь был обвал — несколько громадных блоков размозжили не оду сотню дравшихся. Конечно, не все были мертвыми, и страшный гул, вопли раненных метались под ослабевшими сводами; во многих местах было заметно было судорожное движенье — что-то передвигалось, переваливалось в крови, и, казалось, что — это громадная, наполовину раздавленная тварь шевелиться, хоть и обречена, в скором времени умереть.

Больше никто не сражался — от удара переломились подъемники, и орки теперь вопили где-то наверху; так же — обвалилась галлерея, по которой вбегали «огарки». Элсар молвил:

— Вовремя же я спустился… Интересно, Вероника — исполняете ли вы свою клятву; видите ли во мне, несмотря на личину, друга? Ведь теперь, только благодаря моей личине нам и удастся отсюда выбраться. Теперь вы должны будете исполнить одну просьбу: что бы я не говорил, что бы не происходило вокруг — храните безмолвие; безмолвно сносите любое оскорбление.

В это время, один из подъемников заскрипел; и, вырывая горы трупов, медленно стал подниматься; вот он поднялся под самый купол, до которого было не менее пятидесяти метров; затем — медленно пополз вниз. Из-за края его появились орочьи морды, заорали наперебой:

— Много мяса! Углей много! Осторожно — здесь засада может быть!

Но их, все-таки, опустили; и вот они высыпали, встали, выставивши пред собою ятаганы. Элсар двинулся к ним: в левой руке он держал Рэниса, в правой — подобранный здесь же ятаган; за его спиной — Вероника и Сикус. Этот жалкий человечек все выглядывал из-за спины Элсара, шептал:

— Куда ж мы идем? Прятаться надо!

— Тише. Иначе, Вероника погибнет. — конечно, теперь, и до самого конца Сикус хранил молчание.

А Элсара заметили, напряженные орки вскрикнули; а один затрясся, и бросил в него ятаган — Элсар взмахнул своим ятаганом, и сильным ударом, перерубил запущенное оружие надвое; грубым — теперь уж действительно орочьим, басистым голосом выкрикнул:

— Эй, болваны! Что — не узнали?! Я Тгаба! Я начальник башни, что стоит у входа в эту берлогу!

Вперед выступил какой командир и прорычал:

— Так что же ты тут делаешь?! Отвечать, когда спрашивают!

— Не сметь так говорить! У меня в подчинении пять сотен!

И тут же морда этого командира изменилась: появилась слащаво-уродливая улыбка, голос стал заискивающим — ведь, он был только сотником; и всегда готов был услышить любому, кто обладал хоть сколько-то большей властью, нежели он:

— Что вам угодно?

— Угодно, что бы пропустили, болван; чтобы того орка, который запустил в меня ятаганом достойно наказали.

— Как вам угодно наказать?

— Зарубите.

Провинившийся орк завизжал, бросился было бежать, однако — его схватили, толкнули на пол; да так, что он ударился лбом; вновь, попытался было бежать; да тут просвистел ятаган и обрушился ему на спину — брызнула кровь.

Тут, позабывши про совет Элсара, бросилась к орку Вероника, в одно мгновенье она была уже рядом с ним, истекающим кровью, но еще живым, она упала пред ним на колени, и, плача, обхватила его за голову — обернулась к палачам, которые вновь замахнулись ятаганами, но, увидевши ее замерли, вот один гнусно усмехнулся. Девушка выставила к ним одну ладошку; она говорила:

— Нет, не смейте. Как вы можете причинять ему боль. Кто вы такие, чтобы лишать иного жизни? Ведь, жизнь движется вперед только, когда мы Любим друг друга.

Орки не поняли ее слов, однако, голос Вероники им понравился. Они склонились было, хотели схватить ее, но тут подошел Эльсар-Тгаба, и сильно ударивши одного из этих орков, перехватил Веронику за руку. Он выкрикнул:

— Она моя добыча! Кто пойдет против пятисотенника. Если вам нужны еще рабы, так знайте, что, покопавшись, найдете здесь многих. Рубите.

— Нет, нет — прошу вас. Будьте милосердны. Сделайте первый шаг. — молила Вероника, даже и не подозревая, что ее слова остаются непонятными.

Орки, выполняя приказ, добили провинившегося несколькими сильными ударами, и он, безымянный смешался с иными телами — обреченными на забвенье, да и уже забытыми, неведомо зачем двигавшимися, неведомо зачем погибшими в этой зале.

Поднялся гул — несколько орков бросилось разребать горы тел; волнами поднялась вонь от распотрашенных, однако, те, кто мог бы ее почувствовать, прошли уже через столькое, что попросту не обращали внимание.

Тем временем, спустилась еще одна платформа — еще орки выбежали. Между тем, раздавались удары из спускающейся вниз галлереи — та пробивались «огарки», которые успели вбежать в проход, до того, как их царство погибло. Их там было несколько сотен, и они были обречены, но не понимали этого — они знали, что впереди Враги, и рвались к ним, чтобы выложиться в борьбе.

Сотник говорил Элсару:

— Славный Тгаба, Вам все равно придется сдать мразь; так-как они принадлежат рудникам; и должно быть дознание — из них кишочки вытаскивать станут, чтобы про зачинщиков рассказали… Но, но — несколько монеток, и я проведу. Несколько ржавеньких жалких монеток; а? Что стоит Тгабе, дать мне несколько монеток, чтобы я хорошенько провел несколько деньков? Ну, что — дадите мне несколько монеток.

Элсар ударил его по мозолистой, уродливой ладони, и там осталось несколько монеток:

— Вот — это половина, вторую получишь, когда выведешь.

— Неужели, опять увижу небо? — прошепатала Вероника; и, склонившись, несколько раз поцеловала Рэниса в губы. — Любимый, слышишь ли?

Рэнис чуть пошевелился, и, чуть преоткрыл глаза, слабый шепот слетел с уст его, он слабо шептал:

— Небо, небо… Вероника ты… я…

Но Рэнис вновь не договорил то, что так старался проговорить — вновь впал в забытье. Между тем, они устроились на платформе, и она начала подъем — теперь вместе с ними был сотен, довольный не только тем, что ему удалось заработать прибавку к своему жалкому жалованью, но и то, что появиля предлог, чтобы уйти от неприятной, опасной работы…

Ну, а дальше была череда железных коридоров, бесчисленных скрипучих подъемников, орочьих испуганных и злых морд. И, чем дальше они шли, тем больше к ним присоединялось начальников — все более и более важных (в конце-концов, присоеденился какой-то тысячник) — все это были начальники необходимые для того, чтобы с Тгабой вышли столь значимые пленники. Каждый из них требовал взятку, и сумма становилась все более и более большей, чем значительней становился начальник. Тот тысячник, который управлял горнизоном у больших ворот, потребовал такую сумму, на которую можно было бы купить сотню свежих рабов. Тгаба не спорил, но обещался отдать деньги в орочьей башни.

— Хорошо. — хмыкнул тысячник, и расправил грудь так, и взглянул с такой гордостью, будто только что совершил какой-то подвиг, который прославит его навечно. — Только одно: дождемся заката — ведь, там сейчас день, мне больно будет идти.

— Пойдемте сейчас же, иначе ничего не получите. Иначе, сейчас вон кликну, и расскажу, что вы согласились на взятку. За выдачу стольких врагов в это трудное время, мне достанется хорошее вознагражденье.

Угроза подействовала, и особенно на тысячника, который очень уж жаждал получить обещанную награду. Он крикнул своим приспешникам; которые были все мокры, так-как их обливали (они были совершенно пьяны, когда поднялась тревога) — эти безропотные, жалкие создания завозились с тяжелым запором, со скрипом отодвинули его; и вот, ухватившись за кольца, потянули. Многотонные створки с гулом заскреблись о пол; а Вероника склонилась над Рэнисом, и, целуя его, зашептала:

— Смотри. Любимый, сейчас ты увидешь небо; сейчас ты вздохнешь вольный воздух.

Створки открывались нехотя и с натугой — привыкшие ко мраку, они не хотели ничего радостного, светлого. Но, делать было нечего, и они поддались. Сначала появилась тоненькая щель; и из нее нитью — нитью яркой и тонкой, но все разрастающейся, точно вбирающей в себя Жизнью, вытянулся луч теплого света; и он первым делом коснулся лица Рэниса, коснулся и очей Вероники, и они засияли больше прежнего — удивительно, светло засияли. А нить все расширялась; и вот превратилась уже в ствол солнечного дерева; потом — в весенюю тропу, затем в широкий тракт ведущий к самому небу, часть которого, уже превосходно видна была, за раскрывшимися створками. В удивительно мягкой и ясной, высокой лазурной глубине медленно проплывали легкие, но не малых размеров, почти сливающиеся с этой лазурью облачные горы. И видны были уходящие вдаль, покрытые мириадами золотистых крапинок поля недавно выпавшего снега. А в воздухе кружились, блистали точайшими гранями последние крупные снежинки. И в их гранях виден был не только свет золотистый, но и все цвета радуги… Вот легкой поступью вошло в залу плавное движенье воздуха из этих полей. Казалось, что — это само небо прильнуло створкам, и плавно вдыхало теперь свою глубину, желая излечить всех их…

Орки закашлялись, сморщились от света, кое-кто из орков, запросивших большую взятку, прорычал:

— Дождемся ночи, а там…

— Сейчас. — коротко молвил Сильнэм, который неотрывно вглядывался в небо, добавил вполголоса. — Как же давно я тебя не видел. Теперь осталось только расплакаться. Ну, да ладно — орки, ведь, не плачут.

И вот он пошел вперед — остальным оркам не оставалось ничего иного, как последовать за ним. Они кряхтели, слабели при каждом шаге, жмурились, но, помня о вознагражденье, шли все дальше — всего орков набралось не менее двух десятков.

Вероника все шла, рядом с Рэнисом — точнее и не шла, а, словно бы плыла по воздуху; она склонялась над возлюбленным, и все целуя, шептала:

— Ну, что — чувствуешь, чувствуешь теперь, да?

Конечно, Рэнис чувствовал; и — так же, как не выжил бы он с самого начала, если бы не было рядом Вероники, так и не воскрес бы он окончательно; или, по крайней мере — это воскресение не было бы таким быстрым, если бы не вынесли его на волю. Они отошли шагов на сто от ворот, и там блаженная улыбка появилась на лице его. Вот он слабо пошевелился, открыл глаза; а Вероника, уже посторонилась, давая дорогу солнечным лучам, чтобы теперь они, а не ее поцелуи ласкали юношу. А Рэнис зашептал:

— Хорошо то как, ах хорошо то как! Какая же красота… Как же… Нет — я даже и не думал, что может быть такая вот красота!.. Это же любить надо!.. Все льется на меня, такая сила — какой воздух!.. Благодать какая! Нет — я и представить не мог, что — это Настолько прекрасно. Всю жизнь можно провести в борьбе, в муках, чтобы только минуту потом этой красотой любоваться! Еще, еще — лейся свет. Ах, какой воздух — так и рвет грудь. Да, разве же можно таким то воздухом надышаться…

По щекам его катились слезы, а очи, сияя все ярче, со страстой, жгучей жаждой вглядывались в небесную глубину; он ловил очертание каждой облачной горы, и лазурь и свет солнца, которое стояло теперь как-раз в зените; он вглядывался в каждую из летящих снежинок и шептал: «Надо же — я и не думал, что может быть такая дивно тонкая, живая работа…». Вот увидел он птицу, которая одна высоко-высоко в синем небе летела, и с восторгом прошептал: «Как же высоко, как же вольно» — и все новые слезы катились по щекам его.

Тем временем, Элсар убыстрил шаги, а совсем выбившие из сил орки стали отставать; они злобно бранились:

— Что это ты бегаешь, под ненавистным светом, будто эльф какой!.. Стой, а то выпотрошу тебя!

Элсар усмехнулся и зашагал еще быстрее — к этому времени они отошли на полверсты прямо на восток от ворот, и здесь тракт делился на два; один, большой, заворачивал к юго-востоку, и там, в отделении, точно дверь в непроглядную ночь, чернела орочья башня. Второе и значительно меньшее ответвление забирало прямо к северу. И никого-никого, на всех этих сияющих, так ласково обвивающих их своим дыханьем просторах не было видно. Позади, громоздились друг на друга, уступ на уступ Серые горы — и они были величественны и прекрасны. Отнюдь не серыми, но ослепительно белыми, а кое-где переходящими в скопленья небесной лазури были их, громоздящееся друг на друга, покрытые ледиками склоны — они подпирали, казалось само поднебесье.

Рэнис задыхался от восторга, и взгляд его ни на мгновенье не останавливался, поглощал все новые и новые красоты; и часто, пробегал по лику Вероники, и она была для него столь же прекрасна, как и горы, и ветер, и облака, и тот воздух, что с пением врывался в его грудь.

Тащившиеся позади орки, постепенно приходили во все большую злобу, и, наконец, один из них, по приказу тысячника, бранясь, и брызгая слюною, бросился за Элсаром, который шел все быстрее и быстрее. Тогда Элсар положил Рэниса на белый снежок, на обочине дороге — точно на перину сияющую, мягкую; развернулся, и взмахнувши ятаганом, зырачал в каком-то диком, кровожадном восторге. И он налетел на того орка, который несся за ним — с разгона снес ему голову. Вот он ворвался в толпу — те орки совсем ослабли, ослепли; они не могли даже разобрать, кто на них напал, выхватили свои ятаганы, стали почти вслепую махать ими, и тут от этих беспорядочных ударов, решили, что напал на них большой отряд эльфов; тут они завыли — от ярости, и от испуга. Некоторые падали на колени, молили о милости; иные бросались вслепую и натыкались на ятаганы своих же. Элсар так же, бил без жалости, и вскоре, никого из этих двух десятков не осталось в живые; только на ослепительно белом снегу, растекалась темная орочья кровь, и, казалось, что — это какая-то болезнь дотронулась до плоти этого восхитительного дня.

Элсар быстро осмотрел тела, и, убедившись, что все они мертвы; вернулся к Веронике, и к остальным. Он убрал окровавленный ятаган в ножны; склонился было над Рэнисом. Но тот, впервые увидел его, и зашептал с ненавистью:

— Прочь, прочь, ненавистный орк — проклятый призрак прошлого. Как же жаль, что недостаточно у меня сил, чтобы подняться, да отправить тебя в прошлое. Прочь же!..

— Надо уходить отсюда, и немедленно. Подумайте — мы отошли всего-лишь на полверсты от их царства. Все это мы могли увидеть.

— Мы могли просто убежать от них — они устали, и не догнали бы нас… — тихо молвила Вероника.

На какое-то время воцарилось молчание. Если бы взглянуть со стороны, так можно было и увидеть, как солнечный свет, собираясь вокруг лица Рэниса, впитывался в его глубину, как он вдыхал этот свет в свою грудь.

И с каждым мгновеньем, цвет лица преобретал все более здоровый оттенок, вот и легкий румянец заиграл на щеках его. Вот он, улыбаясь, перевел взгляд с неба на Веронику, да так и замер, соцерзая красоту ее (а она на свежем воздухе, да еще залитая солнечным светом, стала еще более прекрасной нежели раньше). После стольких часов страдания, после стольких пролитых слез, она сияла; она, глядя, как выздоравливает любимый, лучезарно улыбалась, и все в лики ее, и очи ее — все смеялось. Неожиданно для самой себя, проговорила она:

— А знаете, какое у меня самое любимое развлечение, в зимнюю пору? А в снежки играть!.. Помню, не часто доводилось, ведь, ты, Сикус не любишь играть; а Хэм часто со своим огородом занят был. Ну, зато, как освободится наш хоббит, так уж, пройдем мы по подземному ходу, к окраинам темного леса, да такие там снежные бои устраивали; и за деревьями прятались, и… чего только не было!.. И я у него всегда выигрывала! А потом то возвращались домой все мокрые, с красными щеками. Но как то весело было! Как весело!.. Вот бы и сейчас так поиграть… Нет — это я, конечно, так сказала; ничего то у нас не получиться…

Тут Вероника попробовала пошевелить рукою, и получилось лишь совсем незначительное движенье, отдавшееся резкой болью в растянутых, вывихнутых локтях ее — чуткий Сикус заметил, как тень страдания пробежала по лицу ее; он жалостливо вздохнула, на глаза его выступили слезы и, наконец, он, сам не ведая зачем, повалился пред ней на колени. Рэнис, опираясь руками о снег, стал приподниматься, а Вероника, забывши про собственную боль, обхватила его за плечи, поддерживала его; Рэнис, так долго пытавшийся объяснить ей, что он совсем не тот, за кого она его принимает, в эти счастливейшие минуты своей жизни, совсем позабыл об этом. Но он говорил:

— Снежки — да я слышал про такую игру — это, когда слепляешь из этого вот белого простора, маленькие комы, и кидаешь их друг в друга. Как же это здорово, как же это просторно! Да, да, ВЫ… Вероника…

— Да, да. — с улыбкой зашептала девушка, и поцеловала его в лоб.

— Я вижу, у вас руки болят. А тут орк этот — нет — это не простой орк; я слышал — я в бреду еще слышал: он нашем другом называется; и глаза у него совсем не орочьи, и не слабеет он под солнечным светом. Ну, хорошо: ежели он и зовется нашим другом, так пускай излечит твои руки — я знаю: он может излечить.

Элсар-Тгаба-Сильнэм слегка поморщился, проговорил:

— Да — действительно, могу излечить, чем еще раз докажу свою дружбу. Однако, неужели вздумаете играть в снежки здесь, да и сейчас, после всего… Нет уж — тогда совершенно, вас людей не пойму.

— Излечи ее немедленно, докажи, что ты не враг, а то… не посмотрю, что такая красота кругом — ты мне о прошлом слишком напоминаешь; отправлю вон к тем — он кивнул на темное пятно шагах в двадцати — там лежали порубленные орки.

Элсар усмехнулся, и взглянул на Рэниса, как на создание совершенно ничтожное, которое по глупости своей посмело выкрикнуть ему угрозу, но которое он мог обратить в ничто, одним только движеньем руки. Продолжая усмехаться, он подошел к Веронике, и сказал, чтобы она закатала рукава своего темно-зеленого шерстяного платья (шубу, взяли орки еще при входе в царство — да и жарко бы ей там было) — а теперь мороз был градусов под десять (довольно тепло, для этих мест в зимнюю пору)… Она закатала рукава, и тогда открылись ее посиневшие распухшие локти, кое-где из которых силой рывка, выступила кровь. Сикус, увидевши это, уткнулся головой в снег, и раздавался оттуда какой-то болезненный стон, прерываемый неведомо к кому обращенными молитвами. Элсар перехватил Веронику за запястье, другой — за плечо — резко дернул, раздался хруст; девушка не выдержала, вскрикнула. Наблюдавший за этим Рэнис, тоже не выдержал — отшатнулся, кровь пошла у него носом, затем — сделал какое-то движенье к ним; хотел было что-то сказать; но в это время Элсар проделал тоже и со второй рукой; побелевшая девушка медленно стала оседать на снег, и, на этот раз, пришел черед Рэниса поддерживать ее, и шептать нежные слова.

Но Вероника, уже обхватила его за шею; затем, чуть улыбнувшись побелевшими губами, отступила немного; и зашептала обычным своим, ласковым голосом:

— Ничего, ничего — у все прошло. Спасибо тебе, Элсар.

Тут она свободно взмахнула своими руками; увидевши, с каким страданием смотрит Рэнис на ее синие еще локти, поспешила закрыть их рукавами; затем, проговорила: «Смотри, как это делается». - и, быстро наклонившись, слепила комок — (на руках ее, конечно, не было никаких варежек) — и быстро запустила его в Рэниса — снежок попал ему в грудь, как раз там, где было сердце; разлетелся златящейся легкой дымкой, оставивши на груди его четкий, белый след. Рэнис даже чуть покачнулся, но вот засмеялся, и вновь поднял сияющее лицо к лазурному небу, и вновь можно было видеть, как скопления света, проникая под кожу, проникая в широко раскрытые очи, наполняли его силой. Вот он быстро нагнулся, слепил первый, неловкий снежок, и запустил его много выше головы Вероники. Девушка засмеялась и следующий снежок попал Рэнису в рукав.

Элсар обернулся, вглядываясь в светлейшие склоны гор, и, приметивши какую-то черную точку, которая довольно быстро ползла по склонам, пробормотал: «Да что же вы — совсем что ли ума лешились? Отсюда надо уходить, да поскорее!» — он прошел между играющих, и тут один снежок попал в него; он проворчал еще что-то, и быстро пошел прямо на восток — по снежному полю — снега намело ему по колено; однако — это был свежий, легкий снег, похожий на крепко прижавшееся к земле облако, которое так легко разрывалось под его ногами. Из такого рыхлого снега, не удалось бы и снежков слепить, если бы они были в варежках — если бы не отдавали каждому снежку часть своего тепла. А играющие уж совсем и позабыли про все, что было с ними мрачного — они веселились и смеялись от всей души, и снежки перелетали между ними — каждый из снежков Рэниса становился все более метким; и Вероника смеялась, отвечала ему целым вихрем этих стремительных белых снежков; а Рэнис любовался теперь и снежками, ибо и они были прекрасны — напоминали кометы с золотистыми, быстро расыпающимися хвостами…

Услышавши их смех, приподнял голову и Сикус, увидев, что Вероника счастлива, что теперь румянец играет на щеках ее, он тоже улыбнулся, вскочил на ноги; и, не зная, что делать, запустил снежок высоко в небесную лазурь.

Элсар отошел уже шагов на двадцать, когда они заметили, что он, собственно, отходит; и тогда они со смехом бросились за ним (Сикус тоже смеялся и бежал сзади) — но на полпути остановились, и вновь принялись перекидываться. Наконец, на Рэниса что-то нашло (он испытывал небывалый приток сил!) — и он стремительно принялся сгребать руками снег; при этом еще посылал стремительные подарки в сторону Веронику; и вот, менее чем через минуту, появилась уже беелая стена, за которой он и укрылся, принялся бросать снежки из-за нее, а, когда бросала Вероника, так стремительно пригибался. Тогда Вероника, вся покрытая снегом, но с пылающими щеками, бросила очередной снежок, и, когда Рэнис пригнулся, сама бросилась, так что, когда юноша, в очередной раз выглянул, она была уже рядом; и тут, каким-то неукротимым, порывистым движеньем они вытянулись друг к другу, и губы их соединились в поцелуе. Затем, все в том же восторженном движенье, они, обнявшись, повалились на снег (при этом проломили стену) — они, смеяясь, закружились на этом золотящейся, мягкой перине. Вызывало это в них столь необычайно сильный восторг, что они никак не могли остановиться, и прокружились так шагов пятьдесят; пока, не чувствуя ни где небо, ни где земля, вновь соеденились в поцелуе. И тут вновь вспомнил Рэнис про брата своего, и с тоской решил, что придется, все-таки, рассказать ей всю правду — но он, никогда ничего не боявшийся, теперь испугался. Почему-то представилось ему, что, ежели он расскажет все Веронике, так и рухнет все.

А Вероника, заметивши тень, которая пробежала по лицу его, поцеловала его жаркими своими губами, и прошептала:

— Милый, милый, что с тобой? Ну — давай еще играть! Снежки — это же такая прекрасная игра!

И она, со смехом, вновь отскочила в сторону; запустила еще несколько снежков, и тут случайно заметила, как же далеко за это время отошел Элсар — он представлялся теперь лишь темной точкой, одиноко движущейся среди этих раздольных просторов.

— Быстрее! Быстрее за ним! — со смехом воскликнула девушка, да и бросилась следом.

Рэнис уж и забывший, о недавней своей печали, в то же мгновенье, бросился вслед. Сикус едва поспевал за ними, но и он был счастлив, и он не чувствовал боли — даже и та тьма вечная, которая так ужасала его все время представлялась теперь чем-то далеким, призрачным не имеющим никакой силы. По дороге, они часто перебрасывались снежками; несколько угодило и в Сикуса, и Вероника, закричала ясным своим голосом:

— Ну, что же ты идешь так, добрый ты мой друг?! Ну, играй же с нами: пожалуйста, пожалуйста!

Конечно, Сикус не мог возражать; и с начала с некоторой боязнью, все опасаясь случайно задеть ЕЕ, принялся кидать снежки, но, когда Вероника воскликнула: «Ну, что же ты!» — он уже не одного снежка не посылал мимо, и ему порядочно досталось. Постепенно Сикус становился все более и более веселым — он и забыл, когда в последний раз так легко, так беззаботно себя чувствовал — да и было ли такое, право?

Наконец, он почувствовал, будто огромная тяжесть, которая лежала на плечах его до этого, слетела теперь; и он вдруг закричал несколько надорванным, но все-таки, без привычного, нестерпимого напряжения голосом:

— А я вот вспомнил! Было во времена: я тогда в том городе, в безумии жил; ну так вот — еду там как-то по улице на коне. В зимнюю то пору было… Уф! Вот снежок! Вот снежок! А, и мне досталось! Тогда то я гордый ехал; глядь в каком-то дворе детвора в снежки играет; ну — ято усмехнулся: у нас те игры запрещены были, плетью их разогнал — гордый дальше поехал. Тьфу — лучше то даже и не вспоминать, но теперь то все переменилось, теперь то я, как ребенок, а вы такие высокие, такие прекрасные. Ну — и хорошо, что я ребенок! Как же здорово! Вот еще снежок; вот еще! Очистился я!..

Вскоре, догнали они Элсара, который усмехнулся, еще когда услышал их хохот, за своею спиной — однако, оборачиваться к ним не стал; а они, вместе с Сикусом, все бегали вокруг все перекидывались, и все никак не могли наиграться.

И так, проиграли они до самых сумерек — и все это время быстро продвигались на восток да на восток. Вот небо налилось густым темно-голубым бархатом, а поля вокруг накрылись тончайшей, таинственной вуалью. Тогда в небе загорелась первая звезда, и запыхавшийся, но здоровый Рэнис, замер, как был со снежком в руке, и долго любовался этой, первой звездою.

— Какая она прекрасная. — наконец, тихим голосом произнес он. — Какая печальная; но эта какая-то непостижимая для нас печаль — ею можно только любоваться, но никогда, никогда не постигнешь ее. Вероника, Вероника, вот мой брат Робин — он мастер был стихи прекрасному складывать; а я то — я все воителем был — у меня то и стихи все гневные, к борьбе призывающие выходили. Вот Робин бы смог посвятить этой звезде стихотворения, а я…

— Ну, пожалуйста. — тут Вероника обхватила его за руки, и приблизила свое лицо к его; обняла его своим частым, теплым дыханием.

— Когда мы в первый раз смотрели в красоту ночную?

Когда впервые нас ласкал далекий свет?

Неужто помним эту ночь под небом первую, святую;

В тумане прожитых и проведенных лет?

Неужто эту ночь мы помним? Что ж там было?

Неужто мы смогли ее забыть?

Ведь, там впервые бесконечность нам светила,

Что память нам могло разбить?

— Как же здорово! — засмеялась Вероника, и еще раз его поцеловала. — Так ты смог сразу это придумать? Вот так — просто взглянул ввысь, и пришли к тебе эти строки?.. А вот я так не могу: помнишь, тот платок, который я тебе прислала — так там не мои строки были, а Сикуса; но я их вышила; потому что, казалось, что прямо из моего сердца вышли они.

И тут вновь пришло к Рэнису воспоминание о том, что он должен рассказать все Веронике; и, только он собрался все это высказать, как окликнул их Элсар:

— Идите же скорее: видите — ночь подступила, теперь орки могут выйти за нами в погоню, а, ежели на волколаках выедут, так быстро настигнут.

* * *

Когда вспышка от разорвавшегося Хозяина осветила залу, и Сикус вырвался, побежал в ту сторону; Ринэм, который бежал в нескольких шагах впереди Тьера, и всей десятитысячной толпы; не останавливаясь, и не поворачивая голову, прокричал: «Теперь все это рухнет!» — как уже известно это его предсказание сбылось; и одна из глыб рухнула среди толпы восставших, многих передавило, некоторые перепугавшись, да уж и не видя ничего за поднявшимися клубами дыма, бросились во все стороны — некоторые проваливались в трещины, некоторый сбивали новые глыбы, или же просто камни. Ринэм продолжал кричать: «Держитесь все вместе, иначе…» — но за всеобщим грохотом его никто не слышал. Тьер, несший в руках Эллиора и Хэма, перепрыгивал через все новые трещины, а Ячук, сияя солнцем среди бардовых цветов, стоял на его плечи — накрепко уцепился в его волосы, и от испуга бормотал что-то на родном языке, которым уж не ведомо как давно в последний раз пользовался.

Но вот пол начал свое падение, и тогда уж никто не смог устоять на ногах; от страшных толчков их бросало из стороны в сторону, и теперь никто не помнил, куда они бежали изначально. От очередного удара, они подлетели на несколько метров вверх, а затем — едва не расшиблись об камни. В нескольких верстах пред ними пол начал раскалываться многоверстной трещиной, но этого они не видели, за клубами пара — их просто понесло по наклоняющейся все более и более поверхности. Кто-то пытался цепляться друг за друга руками, но это не помогало — они просто летели комьями; кто-то пытался ухватится за края трещин, но слишком сильна была тряска, и они не удерживались, падали дальше.

Наконец, началосьпрямое падение. Ядом с ними летели, глыбы, а казалось, что висели в воздухе, и вообще можно было подумать, что они застыли без всякого движенья, если бы не клубы дыма, которые они стремительно рассекали. Но вот раскрыло широкое пространство; и видна была бьющаяся в агонии, покрытая пламенем и толпами «огарков» страна; изуродованные каменные уступы приближались — пока медленно, но с каждым мгновеньем все быстрее и быстрее.

В эти роковые мгновенья Ринэм преисполнился странной уверенности, что он будет спасен — эта уверенность пришла как-то сразу, и успокоила его. Он, переворачиваясь в воздухе огляделся, и увидел падающих — тех, кто падал вблизи, он еще мог вполне отчетливо разглядеть; тех же, кто падал позади практически невозможно было отличить от мелких каменьев — разве что они беспорядочно кувыркались, да судорожно дергались из стороны в сторону. И вот увидел Ринэм, что приближается к нему черная тень; вот она уже рядом; вот уже закружилась вокруг него — голос был самым дружелюбным; однако, если бы даже это был какой-нибудь яростный рык, так все равно Ринэм доверился бы рычащему:

— Хочешь спастись?

— Конечно, хочу! Я, ведь, еще раньше почувствовал, что ты придешь.

— Как сразу. Значит, ты спасешься. Ну, а как же остальные?

— Ах, да — остальные. Так ты же мне одному предложил спастись; об остальных, ведь, и речи никакой не было. Если бы мог и их спасти, так спас бы; ну, а раз одного меня спасти желаешь, так что же мне отказываться?

— Как витиевато, как разумно ты рассуждаешь — мне это нравится.

Голос становился все сильнее и сильнее; он разливал вокруг себя какие-то мягкие темные волны, и вот уж ничего вокруг не стало видно, кроме этой движущейся вокруг него тьмы, а сладкий голос продолжал вещать:

— Что же, неужели тебе их совсем не жало?

— Жалко, но что ж поделать? Да и что время на разговоры тратить? Ведь, времени совсем немного осталось, верно?

— Какие же мудрые речи; я вижу, что мы хорошо с тобой сойдемся. Только знай, что в моих силах спасти и их. Они, ведь, могут понадобиться тебе; ведь ты, Избранный, с такой разумной головой, должен стать их правителем, не так ли? С их помощью, ты будешь достигать власти все больше и большей. Они только начало, а теперь представь толпы в сотни раз большие, для которых ты, как Бог. Ну, так что: не правда ли заманчивое предложение?.. Чтобы все было исполнено ты должен дать слово исполить одну мою просьбу. Одну только просьбу, и ее совсем несложно будет исполнить; только ты до времени не спрашивай, что это за просьба. Ответ мне уже известен.

— Да, да — конечно же! Только одно… — тут он снизил голос, опасаясь что его кто-нибудь услышит, хотя уже долгое никого поблизости не было видно; и только все кружилась, кружилась; теплыми своими прикосновеньями касалась и лица его, и тела. — …Сделай так, чтобы они подумали, будто — это я их спас.

— Какой же разумный юноша. Ты станешь хорошим правителем. Да, конечно же, конечно же — я именно это и хотел тебе предложить; сейчас просто вытяни пред собою руки, и кричи: «Вран, приди ко мне!..»

Только были произнесены эти слова, как появилась каменная долина, к которой они стремительно падали: но, вот удивительно — несмотря на то, что Ринэм разговаривал не менее трех минут, и за это время давно должен был бы уже разбиться. Но оказался, что он, как и все остальные так же высоко, как и в начале этого разговора. И вот вытянул руки, и закричал: «Вран, приди ко мне!..» — он прокричал это несколько раз, и голос его с каждым разом все больше крепчал — они и не ожидал таких сил. Точнее то — он только раскрывал рот, ну а кричал кто-то другой; и от могучего этого крика, внимание всех (даже и тех, кто почти обезумел от ужаса) — было обращено к нему.

И вот, с рокотом, с ревом, появился тот, кого он звал — этот самый Вран был черным драконом; да не простым — от него, при каждом движенье широких крыл, взметалась вверх призрачная мгла, сгущалась все более; и наконец, пристаиваясь к крыльями, образовывала призрачную вуаль, на которую и падали они все по очереди — падение было мягким, словно в мягкий пух. Кое-кто, не помня себя от ужаса, вскакивал, бросался бежать; но тут из мглы этой выступали нити, плавно закручиваясь, обвивали их; утягивали куда-то вниз, и наконец все они, а к этому времени оставалось еще не менее семи тысяч восставших — расположились на спине дракона, среди довольно мягких гребешков — ну а впереди всех, на самой голове сидел Ринэм, и новым своим, могучим гласом, говорил, чтобы все его слышали:

— Вран, темный змей — отныне ты служишь мне, Могучему! На моей стороне сила! Вы спасены, и свобода близка, а теперь отвечайте — хотите ли видеть меня своим повелителем?..

Восставшие тут же с готовностью вскричали: «Да, да — будь нашим повелителем! Выведи нас!» — и только Тьер, Хэм и Ячук оставались безмолвны (Эллиор хоть и пришел в себя, но был еще так слаб, что, если даже и захотел — ничего бы не смог сказать). Между тем, расколотый купол рухнул на дно, и сам воздух, всколыхнулся — еще несколько огромных, выбитых из купола глыб пролетели возле Врана, одна едва не задело его крыло, но он успел увернуться. Змей летел столь стремительно, что, чрез пару минут, уже достиг противоположной стены; которая ничем не отлечалось от той которой они убежали кроме того, что в ней не было никакого прохода. Но вот дракон стремительно развернулся, и нанес удар своим хвостом — новый треск, часть стены покрылась трещинами, и вдруг, осыпалась вниз многометровыми обрывками.

Тут раздались орочьи крики, и, когда Вран вновь развернулся, то видно стало, что проем обнажил широкую залу, почти полностью заполненную орками; можно было разобрать отдельные вопли: «Это наш!.. Нет — он нас всех передавит!.. Здоровый какой!.. Самый большой!.. Начальник всех!.. Стрелять!.. Нельзя! С-Т-Р-Е-Л-Я-Т-Ь!!!» — последний вопль перекрыл все иные, и поддержался целым хором испуганным голосов, когда увидели они, что дракон несется на них. В воздухе засвистели стрелы, а Вран чуть поднял свою голову — защищая таким образом свою многотысячную ношу; и все почувствовали, как расширилось его тело, как наполнилось под их ногами жаром, и, наконец, когда до проема оставалось метров тридцать, широко распахнулась, и толстая струя слепяще белого драконьего пламени вырвалась из него. Пламень ворвался в ту залу, в несколько мгновений смя орков, (а их там было не менее пяти тысяч) — в мгновенье, плотным валом взвился под самый купол, домчался до противоположной стены, и смял, оплавил ее на несколько метров; десятками длинных языков протянулся по всем проходов которык были там.

Вран развернулся уже, когда был у самой стены. Он, даже, задел ее крылом, но никакако вреда себе не причинил, только выбил еще несколько каменных блоков, которые устремились навстречу поднимающимся валам пыли, да и канули в них. Вран сделал стремительный полукруг, при этом он приговаривал негромко:

— Что-то я перестарался: всю залу ты выжег — как же вы теперь по оплавленному полу пойдете?

Ринэм догодался, и возвестил во все горло:

— Вран, одну службу сослужил; теперь — услужи и во-второй раз: охлади то, что раскалил.

Темный змей, немедленно повиновался ему — вновь он подлетел ко входу, и на этот раз впустил внутрь испускающую леденящий, синий свет струю. Она так же, как и первая заполнила залу, от раскаленного до бела пола и стен, с оглушительным треском и шипеньем, поднялись густые-густые клубы белого пара, повалили было из выхода, но тут дракон к ним прильнул, вобрал в себя, и темно-серым облаком выдохнул навстречу надвигающемуся темно-бардовому морю. На это море, сидящие на спине взирали с ужасом — оно, поднимающееся на всей многоверстной протяжности, представлялось им то ли кровью, то ли чем-то столь же твердым, как и камень, готовым, в любое мгновенье поглотить их. Между тем, змей подлетел к проему боком, и, вытянувши крыло, завис так, что по этому крылу, вполне можн было перебежать в залу.

Ринэм, вполне уже вошедший в роль, прокричал:

— Что же: здесь ты, Вран, оставишь меня, и мой народ; но, когда будет нам грозить какая беда: придешь по первому же зову! За мной, мои люди!

Пророкотавши так, Ринэм поднялся, и быстрым, торжественным шагом направился по крыльцу. Восставших не надо было долго просить, чтобы они последовали за ним. Все они толпой теснились за его спиной, едва сдерживались, чтобы не броситься со всех сил, но, все-таки, не осмеливались обогнать того, кого так почитали теперь. Но многие из них рыдали, глядя на приближающиеся валы, до них оставалось сто метров, девяносто, восемьдесят…

Только Тьер, и те, кто были с ним, нагнали Ринэма. Тьер, которому Ринэм не понравился еще с самого начала, рокотал теперь:

— Насколько помню, ты еще недавно был таким же, как и все остальные; нам, конечно, нужен предводитель; но что в тебе есть, кроме гордости?.. Говоришь — дракон тебе служит? А мне сдается, что — это ты кому-то служишь!

Ринэм презрительно усмехнулся:

— В отличии от тебя, и от всей этой толпы, у меня есть еще разум. Что — рассердился. Может, докажешь превосходство своим кулачищем?

В это время, он сошел с крыла дракона — за ним поспешила и вся толпа, когда же последний из них спрыгнул на камень, Вран отлетел в сторону, и, обернувшись, Ринэм увидел огромное, выпуклое, непроницаемо черное око — воронье око. Вот надвинулась густая темно-бордовая пелена, нахлынула в проем, и все, кто были еще близко ко входу, с криками попадали на камень; однако — вот из пелены вырвалось крыло драконье, и, ударивши по камням, совершило обвал. В зале стало почти непроницаемо темно, но вот из глубин стен, стало пробиваться удивительное свечение: белесые, раскаленные нити, были переплетены с леденящими синими — все они медленно двигались; стонали, как напряженные до предела струны, а иногда разрывались.

И пол, и стены, и потолок — все представляло теперь собой уродливое переплетенье выступов и впадин, будто из каменной толщи был выдран кусок плоти; бесчетные, паутинчатые трищины, точно шрамы рассекали собой все; и не мало усилий пришлось потратить им, чтобы достигнуть противоположной стены; там так же пришлось потратить не мало времени, чтобы найти хоть проход. Входов то было много, но все они заканчивались или завалами; или же неожиданными провалами куда-то в толщи камня.

Но вот и проход: они пробирались среди тянущихся с потолка, похожих на многометровые сосульки отеков камня; и все было наполнено переплетением раскаленных и леденящих нитей; шедшей впереди Ринэм вдруг остановился, и молвил:

— Кто-то все рвался быть первым; так я повелеваю — идите вперед!

Несколько восставших с радостью вызвались. Было пройдено еще с сотню шагов; и там стены резко раздались в стороны: послышались крики, свист стрел; и те, кто шел впереди стали тесниться назад — несколько остались лежать с орочьими стрелами в груди.

Ринэм схватил одного из них — с вытаращенными глазами, бессмысленного лопочещего что-то, встряхнул хорошенько, и прокричал в лицо:

— Что там?! Отвечай! Много их?!

— Да, да… — залепетал он. — очень много! Очень, очень много! Нам не прорваться!.. Тьма, тьма их там!

Ринэмна ненадолго задумался; затем, в пол-голоса, размышляя сам с собою, проговорил:

— Нет — их там не может быть слишком много. Значительная часть была выжжена. Там — какие-то ошметки. Ог говорит: «тьма» — в зале, действительно темно, вот и привиделось неразумного невесь что. Что ж… — тут он возвысил голос, так, что он пронесся по всему коридору. — Там, вокруг вас стены выгибаются — там густая тень, достаточно глубокая, чтобы укрыть по одному ряду, возле каждой из стен. Так, пусть же, по одному ряду и отступит, к каждой из стен! Выполните пока это; те же, кто остануться в середине, пусть отступают назад. Выполните пока, хоть это; затем — объясню и остальное.

Итак, указание Ринэма было исполнено. Значительная часть восставших отступила в изуродованную залу; остальные встали в непроницаемой тени, вжались в выгибающиеся стены. Тогда Ринэм прокричал им:

— Сейчас между вас побегут орки; вас они не увидят — эта тень слишком густа даже для их глаз. Пусть бегут они ряд за рядом: стойте недвижимый, и пусть те из вас, кто стоят с края коридора досчитают до тридцати, а те кто в центре — до пятнадцати; те — кто с иного края — как только появяться — сразу бейте! Поняли?! Сожмем их!

Таким образом все было устроено, ну, а в следующее мгновенье, раздались вопли орков:

— Они отступили! Испугались нас! Их слишком мало! Вперед — возьмем их и повеселимся!

Вот и орочий топот: летит, несется, нарастает живая лавина: Ринэм, быстро отступил к стене, встал в ряд со стоявшими там, быстро спросил у соседа:

— Какое оружие?

Тот, узнавши предводителя, пал на колени и пролепетал только:

— Выведи нас.

— Какое у тебя оружие, я спрашиваю?! — нетерпеливо перебил его Ринэм.

— Ах, какое оружие… Так кулаки — кулаками то на них…

— Теперь замолчи, и встань. С кулаками… И это моя армия…

И вот понеслась мимо них орочья лавина. Они бежали по более освещенной части прохода; та же часть, где выжидали восставшие оставалась непроницаемо черной — эта тень казалась орком частью стен.

Но вот некоторые не выдержали, бросились с кулаками из своих укрытий. Орки не разобрали, в чем дело, да и не могли уж, ибо сзади напирала лавина их дружков — они попросту смяли тех несчастных, и помчались дальше. Между тем, иные считали, кто до тридцати, кто до пятнадцати, кто просто выжидал, когда пред ними появяться орки.

Ринэм правильно расчитал: действительно — требовалось тридцать секунд стремительного орочьего бега, чтобы заполнился ими весь коридор. И вот, когда первые ряды, ворвались, в изуродованную залу тиски сжались: на всей протяжности, рабы бросились на них с двух сторон. У некоторых в качестве оружия были подобранные камни, но большинство было вооружено одними своими кулаками — и этого было достаточно. Восставшие дрались с таким ожесточеньем, а орки были так перепуганны этим неожиданным нападением (им казалось — из стен выросли руки, и ломают их) — что менее чем за минуту все было окончено. Восставшие вооружились ятаганами (прежние были потеряны, во время падения) — и этого оружия хватило еще и для тех, кто отступил в залу — так много было перебито орков — из восставших же погибло только несколько человек, да и то — по случайности.

Между тем, передние ряды, бросились на тех орков, которые еще напирали, и в яростном натиске снесли их. Неизвестно, сколько еще оставалось орков, но, когда восставшие вытеснили их в следующую залу, то кто-то завопил: «Всех наших перебили!!! Призраки!!!» — и послышался топот; затем заскрипели механизмы, и все увидели подъмные платформы, на которых теснились орки…

Теперь вновь подал свой зычный голос Ринэм:

— Всем оставаться на месте — не преследовать их. Постройтесь рядами: впереди пусть будут мужчины; позади — женщины и дети.

Кстати сказать — женщин и детей осталось еще довольно много. Эти хрупкие, в других условиях создания, привыкли, в орочьих рудниках, ко всякому, и даже самому немыслимому существованию. Матери страстно боролись за жизнь своих детей; и они вынесли все — они уже не плакали, но отдавали все силы, чтобы двигаться вперед, к свободе.

Пока выстраивались ряды (а тут выделились и какие-то командиры, управляющие менее организованными), Ринэм подошел к Тьеру и повелел Ячуку:

— А ну-ка, светляк, перелизай ко мне на плечо. Они, ведь, пойдут не за тобой, оборотень, а за мною.

Тьер нахмурился:

— Будто ты знаешь, куда идти.

— Светляк должен знать, он все это царство излазил.

Ячук с укоризной проговорил:

— С каких это пор ты стал называть меня «светляком»? Да, пусть раньше я не светился так; но, кажется, ты стал каким-то слишком гордым. Будто, ты презраешь всех.

— Эту то толпу, я должен уважать? — усмехнулся Ринэм. — Да они бы давно сгинули без меня. Сами примчались за моей помощью, а теперь…

— Веди себя, как подобает, а не разыгрывай какого-то властелина. Просто веди нас. — заявил Ячук. Тьер еще больше нахмурился, громче засопел.

— Ладно, давай, перебирайся на плечо… Ячук.

На этот раз, маленький человечек перепрыгнул к нему на плечо, и проговорил:

— Я здесь никогда не был — это же западная часть орочьего царства. Но вот что: сколько блуждал, заметил, что во всем у них есть некотарая симметрия, или повторы. Так, будто по одному месту вновь и вновь проходишь, а на самом то деле уже далеко ушел. Вот что: мне кажется, западная часть весьма похожа на восточную. Эта вот зала, как та, где орки с «огарками» столкнулись. Вон и подъемники.

— Да, да — ты прав. Я уже и раньше это приметил. Помимо подъмников должен быть и еще какой-то путь; ага — вон проход.

Действительно, у дальней стены чернел весьма широкий проход, за которым виднелись ведущие вверх ступени, ну а уж дальше все терялось во мраке. Туда они и направились — только Ринэм пропустил пред собою несколько рядов. Шел теперь, гордо подняв голову, чувствуя на себе почтительные взгляды; ну а на плече его сидел Ячук, и шептал:

— Как же можешь ты шагать так вот гордо выпятивши грудь, так вот самодовольно усмехаться? Быть может, ты видешь рядом своих братьев, или отца? Неужто про них забыл?..

— Не забыл, не забыл… — с некоторым раздражением отвечал Ринэм. — Однако, что ж о них вспоминать, коли их рядом нет. Мне об живых думать надо…

Между тем, лестница вывела их в следующую залу, которая вся окована была железом; у дальней стены заметили они некоторый отряд орков, который, как только появились они, бросился бежать дальше по железным коридорам.

Среди орков уже расползлась весть о том, что из глубин восстали некие могучие кудесники, из-за которых и было недавнее трясение, да камнепады — те самые кудесники, которые одним дыханьем своим выжгли несколько лучших отрядов. Потому только завидевши их издали орки бежали — все это понял Ринэм и усмехнулся:

— Теперь бы только дорогу к воротам найти, ну а они нас там не станут удерживать.

— Я думаю, что и здесь есть рудники. — проговорил Ячук. — Мы должны освободить всех, кого сможем.

Ринэм подумал, и решил, что не плохо было бы прибавить в свое войско; однако, разделять их на поисковые отряды не решался, и не потому, что на них могли напасть орки, а потому, что они легко могли заблудиться. Потому пошли они все вместе; но свернули с одной дороге на стороннюю, там, где должны были быть шахты. Действительно — были шахты, однако ни одного пленника, ни надсмотрщика нигде не было. Наконец, нашли запертые железные двери, и когда стали в них стучать, то с той стороны раздались многочисленные крики, из которых удалось разобрать, что, как только стало известно о восстании; их всех загнали в клети, и заперли. Восставшие принялись было проламливать одну из этих дверей, однако, ни одного подходящего тарана не было, а дверь была столь прочной, что даже и не вздрогнула, от сыплющихся на нее ударов. Наконец кто-то закричал Ринэму:

— О, могучий, вызови своего дракона! Пусть он прожжет!

— Где ж он тут развернется?! — надменно выкрикнул Ринэм. — Я требую, чтобы никогда отныне не подсказывали мне. Все — уходим отсюда.

— Неужели оставим их здесь? — выкрикнул Тьер. — Ты же знаешь, что уже никогда не суждено нам будет воротится.

— Не время спорить. Каждый, кто не подчиняется мне — тот враг и мой, и всего народа!

— Вот так да — и это наш Ринэм. — молвил негромко Ячук.

Однако, Ринэм еще раз прокричал зычным своим голосом приказанье, и восставшие, с тяжелым сердцем, покинули эту шахту. Вслед им неслись крики, мольбы о помощи; наконец — и проклятья. В отступающей толпе слышались такие голоса: «На что же мы их оставляем?.. Ведь орки на них и за нас отыграются!.. Там и женщины, и дети — я слышала, слышала — там маленький плачет!..» — однако, несмотря на такое настроение, никто не останавливался: ведь, теперь у них был предводитель — они готовы были выполнить любое повеленье его — ведь, он вел их к Свободе; и, хоть многие из них, уж и не ведали толком, что это за Свобода — да знали только, что это самое прекрасное, что только может быть; и с каждым шагом все усиливался в сердцах их трепет.

Вот достигли они залы, из которой в ковшах поднимали руду — теперь никого там не было, а ковши стояли на земле; со всех сторон, сгущаясь, бил холодный и душный пар; поднимался вверх, скрывал проем, куда тянулись цепи. Ринэм повелел всем замолчать, и так уже велико было почтение к нему, что повеленье было немедленно исполнено, и в наступившей тишине хорошо стали слышны жалостливые вопли оставшихся в шахте, над всеми же гловествовал надрывистый вой младенца… Больше же никаких звуков не было — разве что тянущиеся вверх цепи, соприкасались, и слабо позванивали, от движений воздуха…

Ринэм кивнул:

— Хорошо — кажется, они так перепугались, что даже и засады не устроили. Начнем подъем. Пусть первыми выйдут добровольцы.

И нашлись такие добровольцы, которые решили послужить для общего блага. Они уселись в ковш, а другие стали крутить подъемные механизмы, и вскоре ковш скрылся в с парах. Ячук вслух досчитал до ста, и проговорил:

— Все, довольно — сейчас они как-раз достигли огражденья.

Вслед за тем, один за другим упали три камешка, что было условным знаком, что все там хорошо. Начался подъем. Восставшие грузились в ковши, и здесь Ринэму пришлось изрядно покричать, что бы рассаживались без толкотни, и в равном количеству. Тут, правда, нашлись ему помощники; которые окриками своими, право, много переняли у орков, и только, разве что кнутов у них в руках не было.

Когда поднялась примерно половина, Ринэм решил, то пришла и его очередь — он один занял целый ковш; и, поднимаясь, говорил надменным и покровительственным тоном тем, кто потел у подъемных механизмов:

— Не бойтесь. Когда никого не останется, усаживайтесь в ковш, и мы вас вытянем за цепь.

Но вот его ковш подняли, и он оказался в широкой зале, от которой исходили во множестве железные коридоры. Как раз, когда он сошел на пол, рванулся, разом из всех этих проходов, вопль какого-то чудища. Те, кто собрались здесь с мольбой обернулись к нему; однако, он повелел им строиться; и тут вновь за дело взялись командиры, которым уже с радостью подчинялись.

Ринэм обращался к Ячуку:

— Ну что — узнаешь?

Маленький человечек все это время внимательно оглядывал залу, и теперь произнес:

— Вроде бы и похоже на ту половину, а все ж и по другому несколько. Не могу я тут ничего утверждать с точностью. Придется понадеяться на удачу.

Наконец, все были подняты и остались только те, кто надрывались с механизмами. Там, внизу, они уселись в подъемник, и стали дергать ту цепь, которую следовало поднимать. Несколько попытались вытянуть — однако, так-как ухватится можно было только за малую часть цепи, то даже и приподнять они их не смогли. Тогда то за дело взялся Тьер — он передал Эллиора и Хэма кому то на руки, сам же ухватился за цепь, и могучими рывками принялся ее поднимать. Даже и для такого великана, как он работа оказалась нелегкой: буграми вздулись мускулы, он тяжело задышал…

Тем временем, Ринэм подошел к какой-то матери на руках которой сидела миловидная, хоть и тощая девочка лет пяти. Девочка дрожала, а в больших ее глазах стояли слезы, и тогда Ринэм подхватил ее к себе на руки, и, поднявшись на какой-то железный выступ поднял девочку над головою; он, глядя поверх голов, изрек торжественным голосом:

— Вот она — будущее наше. Посмотрите, какое хрупкое, какое прекрасное создание! Разве же не достойна она Свободы, разве же мыможем позволить ей умереть в этой темнице! И я выведу вас!..

Толпа довольно загудела, некоторые даже принялись плакать от усиления; некоторые протягивали к Ринэму руки, решивши, что он, могучий, подхватит их так же, как и эту девочку, вынесет к Свободе; Ринэм продолжал торжественным голосом:

— Следуйте за нами, и свобода будет нашей! Так же, как и это хрупкое дитя, вызволю я вас из полона! Я — Ринэм!

— Ринэм!.. Ринэм!.. Ринэм!.. — хором пронеслось по толпе.

Между тем произошло вот что: Тьер, который напрягал все силы, и поднял ковш метров на десять, услышал снизу полные ужаса вопли, которые переросли в жирный, гудящий звук, который, однако, по разумению его, могли издавать только живые существа. Затем же цепь дернулась с такой силой, что содрала с ладоней кожу; и он сам рухнул бы, если бы не успели его подхватить двое стоявших поблизости. Там уж сам Тьер выбрался, обернулся и увидел, что цепь бешено трясется, снизу же неслись жирные гудящие звуки, наконец, раздался такой звук, будто лопнул громадный шар, набитый чем-то вязким.

Тьер вновь схватился за цепь и стал поднимать — на этот раз ковш поднимался на удивление легко (в это время Ринэм, как раз проговаривал свою торжественную речь) — наконец, последовали такие звенья, которые были темны от крови, еще несколько рывков, и вот показался сам ковш — точнее то, что от него осталось — это был бесформенный, смятый ошметок, из которого обильно капала кровь.

Бывшие рядом, увидели это, вскрикнули; один из них склонился вниз, и стал звать тех, кто по его мнению, там еще остался. Но вот голова его с резким хрустом отдернулась, и оказалась пронзенной десятками шевелящихся, беловатого цвета щупалец. Вот тело окутала белесая слизистая пелена; и на краем появился здоровенный слизень, в центре которого поднималось вздутие болезненного, красноватого цвета. Самым жутким в нем было то, что некоторые части были железными, и даже видно было как внутри, проворачиваются ржавые передачи — вот щупальца рывком вытянулись, легко пронзили еще нескольких стоявших поблизости, одним стремительным рывком придвинул к себе, обвил слизью, поглотил внутрь.

Тут уж кто-то завопил пронзительно, и началась паника, давка. Что касается Тьера, то он успел отскочить в сторону, и стал пробираться к тому месту, где оставил Эллиора и Хэма — он бы мог туда пробиться достаточно легко, но при этом пришлось бы многих передавить, а он не хотел этого делать.

Ринэм, увидев, что происходит, тут же и позабыл про девочку, отпустил ее, и она тут же бросилась к матери — мать тоже пробивалась к девочке, однако — тщетно: толпа отнесла женщину прочь; ну а девочку затолкали, едва не затоптали; она прорывалась сама не ведая куда, а выходило, что навстречу чудищу, которое все выбиралось и выбиралось из проема…

— Стойте! — со всех сил крикнул Ринэм — некоторые оборачивались, но большая часть так ужаснулась этой твари, что и не слышала ничего.

Ринэм тихим голосом повелел: «Вран, прийди на помощь» — однако, никакого ответа не последовало; и вот Ринэм, еще раз взглянув на то что жадными рывками выбиралось из проема, и сам содрогнувшись от отвращения, поспешил за убегающими.

Между тем, этот слизень, созданный наполовину волшебством, наполовину — хитроумными механизмами, все продолжал выбираться. Он выполз уже метров на десять; и оказалась, что задняя его часть закрыта проржавевшими листами, из под которых сочилась желтоватая слизь.

И вот между слизнем и отступавшими оказалась та самая девочка, которую немногим раньше держал на руках Ринэм. Увидевши чудище, девочка как окаменела; потом зарыдала, и обернувшись к убегавшим, закричала, моля о помощи. Крик этот услышал и Ринэм, он даже и обернулся, и увидел ее, так-как отступал в последних рядах; он и не остановился бы, да тут один, бежавший рядом, упал перед ним на колени, и, с силой обхвативши его ноги, возопил:

— О, могучий, спаси нас! Спаси хоть ее!

— Я лучше знаю, что делать! — рявкнул Ринэм, однако же, про себя, не уставал твердить: «Вран, Вран — где же ты?! Приди на помощь, и я исполню хоть десять твоих просьб!»

Однако, Вран, ежели и слышал его, то оставлял это без всякого внимания. Тогда Ринэм с яростью оттолкнул того раба, который обхватил его за ноги — оттолкнул его с такой силой, что тощее, костлявой тело, отлетело в сторону, и с силой ударилось об один из множества острых железных углов. Раздался хруст, несчастный вздрогнул, несколько раз дернулся, и, наконец, замер. Ринэм поскорее отвернулся, и бросился дальше.

Между тем, слизень надвинулся на девочку, которая так и стояла завороженная. Вот он дернулся к ней, вытянулись острые щупальца, и тут со стороны метнулся Тьер; он в прыжке перехватил девочку и бросился бежать — (Эллиор и Хэм уже набрались сил столько, что, опираясь друг на друга, смогли следовать за остальными). Несколько щупалец, все таки достали Тьера, пронзили его могучую руку, но он совершил еще один могучий прыжок, и вот вырвался от них.

— Всем, всем! — надрывался Ринэм, видя, как восставшие вбегают в проходы. — Пусть у каждого прохода останется хоть по одному из вас, и когда все вбегут — закрывайте!

Ему с рвеньем повиновались, и у каждого прохода осталось даже по нескольку добровольцев. Возникла давка, и, слизень нагнал их раньше, чем все успели скрыться. Еще несколько были поглощены — а одним из последних, кто успел ворваться был Тьер со своей легкой ношей, да с разодранной, обильно кровоточащей рукою. Эллиор и Хэм были рядом; тут же бросились к нему на помощь — Хэм тот и вовсе принимал его за старого друга, почти брата — Мьера. Между тем, ворота были захлопнуты; и слизень застонал, заворочался, забился с другой стороны. Вороты дрожали под его напором, в любое мгновенье могли и рухнуть; потому останавливаться не стали, но поспешили дальше по коридору.

На Ринэма смотрели с еще большим почтеньем; ведь — это он повелел закрыть ворота, ведь — это он спас. Нашлись даже такие, которые несмотря на бедственное свое положение, подхватили его на руки, да и понесли так.

Они выбежали на какой-то большой трак: железные, ржавы стены, тускло освещенные факелами, уходили куда-то вдаль, и на равном расстоянии друг от друга чернели бесчисленные боковые проходы. Тут выяснилось, что не все проходы по которым спасались убегавшие из зала со слизнем, выводили к этому тракту — некоторые уходили неведомо куда, и одного только взгляда было достаточно, чтобы понять, что еще несколько сотен потеряно, и теперь осталось их не более пяти тысяч. Ринэм, не обращая на это внимания, отдавал указания:

— Все построиться так, чтобы в центре шли дети, вокруг них женщины, дальше невооруженные, и, наконец, по краям те, у кого есть ятаганы.

— Мы должны спасти их. — проговорил, тяжело дышащий, теряющий много крови Тьер. — Они сгинут в этих чертовых лабиринтах. Мы же их на верную гибель бросаем.

Ринэм нетерпеливо проговорил:

— Что же: возвращаться нам в залу со слизнем? Отпирать те двери, искать их, неведомо как далеко уже убежавших?.. Хватит! Построились?! Вперед!

И вновь подхватили Ринэма на руке, хотели понести этой вытянутой прямоугольной колонны, однако он отказался от такой услуги, решивши, что может принять первую стрелу, коли будет засада. Также, он опасался засад и в боковых коридорах, потому и повелел так выстроиться — сам он пошел в центре, среди детей, которых он гладил по голове, и, нарочито громким и торжественным голосом говорил об их благе — чем заслужил полные почитания взгляды их матерей.

Трак все тянулся и тянулся, они отмерили уже не менее двух верст — и все в постоянном напряжении, в ожидании засады. Тут то и выяснилось, насколько некоторые ослабли — они буквально валились с ног, и их поднимали, нескли те, кто был еще поздоровее. Наконец, и детишки так истомились, что их взяли на руки матери.

Плохо приходилось тем, у кого не было никакой обувки: их ноги хоть и огрубевшие, хоть и привыкшие ко всяким испытаниям, все-таки расцарапывались об выступы на железном полу. Много было таких, которые уже не чувствовали подобной боли, но жутко было смотреть на оставляемый за ними кровяной след…

Зря они боялись засады: орки были настолько перепуганы тем рокотом, что сотряс их царство, что бежали из этих мест — только по повелению начальников были выпущены всякие твари, но, так-как они находились на нижних уровнях, то отказались отрезанными, или попросту не поспели, за такой обильной добычей. И вот вышли они в залу, всю окованную железом, заплдненную дымом; из которого выступали створки ворот не менее тридцати метров в высоту. Вот у этих то ворот их и поджидали: то были выстроенные в четкие ряды, закованные с ног до головы в броню, отборные отряды их армии. Всего их было тысяч с пять, что равнялось оставшимся восставшим.

Ринэм быстро огляделся, и велел не перестраиваться: вновь, впереди по бокам и сзади, выступали вооруженные ятаганами, в центре — женщины, дети, раненные, и он — предводитель Ринэм.

Сидевший на его плече Ячук, без всякого умысла проговорил негромко: «Это ворота их царства. За ними — свобода!» — но эти слова незамедлительно были подхвачены Ринэмом, и он уж постарался пророкотать так, что каждый услышал. Какой тут восторг охватил всех! Как рванулись все, с какой неудержимой яростью, с каким воодушевлением бросились на ряды орочьи! Орки сами были немало перепуганы — ведь, их согнали сюда силой, и они верили, что их ждет участь был сожженными. У них даже и лапы дрожали; они жались друг-другу — не как готовившиеся защищать ворота, но как те, кто был застигнут врасплох, окружен.

Между тем первые ряды столкнулись, и несмотря на то, что восставшие дрались с еще большим остервененьем, чем когда-бы то нибыло; несмотря на то, что не думая о смерти, веруя в свободу, бросались на ятаганы, и уже пронзенные, продолжали крушить, и крушили до тех пор, пока еще могли двигаться мускулы — несмотря на это Ринэм был встревожен: такая тактика подошла бы ему, если бы восставших оставалось раз в десять больше — о! — тогда бы он не думал о жертвах; теперь же он опасался, чтобы силы не были истощены совершено, чтобы и не полегли они здесь все.

А тут произошло еще то, чего он опасался, как только вошел в эту залу, почему и велел вооруженным прикрывать их сзади: с другой стороны метнулись ряды троллей, и было их так много, что вдруг ясным стало, что теперь все проиграно, что они попросту раздавят оставшихся, вдавят их в ворота. И тогда он заговорил:

— Вран, ты же незря спас меня тогда. Не должен же я и теперь погибнуть. Спаси!

Между тем, плотные ряды троллей приближались, и те из восставших, кто был в последних рядах, обернувшись к ним, поворачивали голову и к Ринэму, ожидая от него чуда.

Но неожиданное спасение пришло отнюдь не от Ринэма — оно вырвалось из того железного тракта, по которому они сами, к этому месту прибежали: то был слизень. Он выломал таки железные двери, пробрался на этот путь, и пополз по кровавому следу. О, в какое же неистовство приводил слизня запах крови! Как он жаждал поглощать! Но никого поблизости не было, и он устремлялся все быстрее и быстрее, и, наконец, вылетел многометровым тараном, попросту смял первые из трольих рядов. Жадно вытянулись железные щупальца, и троллей не спасала даже их каменная броня — щупальца пробивали их насквозь, и с жадностью поглощали в себя. И столько троллей было поглощено в первые же мгновенья, что слизняк прямо на глазах принялся расширяться, из закованной в железо заддней части обильно принялась сочиться желтая слизь, с шипеньем проедать камень.

Те орки, которые оставались у ворот, решивши, что эта тварь служит восставшим побросали свои ятаганы и взмолились о пощаде, но пощады им не было — их, ненавистных, рубили, сметали, давили, и, наконец, прорвались к самым створкам — всеобщими усилиями подхватили запор, отодвинули его; и тогда, с нетерпеливыми криками, принялись на эти створки надавливать. Раздался тяжелый гул…

Открылось еще несколько потайных проходов, и оттуда, огибая слизня, бросились новые полчища троллей — их согнали, сколько могли согнать; и гнали на тех кого почитали могучими противниками, не потому, что опасались, что они уйдут; а то, что они впустят сообщников, котоорые разрушат все царство. Слизняк хватал неустанно, и все расширялся, расширялся. Какие-то тролли пробрались, вот они уже совсем близко, вот налетели на задние ряды. В это мгновенье, створки выпустили луч света — он все расширялся расширялся, тролли бросали свое оружие, закрывали морды, поворачивали вспять, однако — ничего не помогало — солечный свет (а это был как раз час, когда солнце заходило и глядело вглубь залы) — он ворвался, он заполонил все это пространство до самого купола, и гоблины закаменели в таком положении, в каком их этот свет настиг.

Слизняк в ярости принялся крушить эти каменные изваяния, пытался их заглатить в себя. Что было дальше восставшие уже не видели — они бросились вперед; в этот слепящий, но дивно прекрасный для них свет — со всех сторон можно было слышать крики: «Свобода!»

Ринэм стал было кричать, чтобы не разбегались они, однако сам, несмотря на всю свою сдержанность, не смог сдержать восторга; и он улыбнулся, протянул навстречу этому живому нежно-бордовому свету руки, бросился к нему — и пробежал шагов сто, почти ничего не видя. Наконец, глаза его привыкли к такому освещению, и он смог разглядеть каменные склоны, которые плавно уходили вниз; мог разглядеть залитые светло-розовым светом, осыпынные мириадами золотистых крапинок поля, которые тянулись за этими склонами на многие-многие версты; смог различить и леса, которые, увитые светлой снежной дымкой, казались прекрасными девами, которые стояли, среди этих полей и любовались красотою неба. А небо то действительно было прекрасно: на общем фоне выделялись светло-оранжевые облака, которые застыли без всякого движенья, провожали уходящее светило, которое краем своего широкого диска уже успело прикоснуться к дальним, едва различимым у горизонта холмам.

Несколько минут любовался Ринэм этой красотою, и все мечтал о том, что станет владыкой этих земель. А со всех сторон неслись крики радости, и он, наконец, оглядел ближнее свое окружение. Как и следовало ожидать, восставшие рассыпались в разные стороны, кто-то валялся в свежем, пушистом снегу — им, привыкшим к холоду подземелий, этот снег казался совсем не холодным. Они прижимали его к лицу, они кувыркались в нем; иные просто лежали и плакали, иные стояли и плакали, кто-то смеялся, кто-то кричал что-то — но все это в совершенейшем беспорядке: даже в те минуты, когда восстание только начиналось, и были они стихийной толпою — даже тогда порядка было больше, нежели теперь, когда захлестнуло их счастье.

Ринэму пришлось потратить немало сил на окрики, чтобы хоть некоторые из них, пришли в себя и поняли, что от ворот орочьего царства они отбежали неболее чем на сотню шагов, и их можно было достать хоть стрелою. Такие стали убеждать остальных, но лучше всяких убеждений подействовал слизняк, который пробился к самым воротам — уж не известно, чем он еще успел полакомиться, однако, разросся до таких размеров, что уж и в ворота не мог протиснуться; но вот железные отростки его вырвались, заскрежетали, раздрабливая грубые ступени. Тогда то они вскочили, и бросились бежать дальше — без всякого, впрочем, порядка; и некоторые нашли нелепейшую смерть: дело в том, что часть ведущих от ворот ступеней покрылась льдом, а с правой стороны распахивала темный зев пропасть — они и полетели туда. Дальше уж пошли медленее, и наконец, вышли на какое-то небольшое плато, огороженное скалами, которые с одной стороны расходились, и под довольно большим уклоном, уводили к заснеженным долинам.

Они пытались идти по этому ущелью, однако, оказалось, что под тонким слоем снега сокрыт был лед, и вот они уже заскользили, разгоняясь, все быстрее и быстрее. Конечно, такой путь представлялся опасным — можно было и расшибиться, однако, чтобы уйти от возможной погони Ринэм дал команду съезжать всем, и сам присоеденился в числе последних. Им повезло: никаких выступов о которых можно было расшибиться не было, а проехавши с полверсты, они заскользили, постепенно замедляясь, среди темно-синих, под бархотно-голубым небом холмов, с нависающих уступов которых гроздьями свисали сосульки.

Итак, постепенно все остановились, и, кое-как сойдя с ледовой поверхности ступили на обычный снег. Если бы взглянуть на них с высоты птичьего полета, так представилось бы темное пятно, в центре которого, на небольшом ледовом холме стоял Ринэм, и вновь начинал говорить какую-то торжественную речь.

Освобожденные еще некоторое время восхищенно оглядывались, смеялись — однако, все больше и больше становилось криков плачущих детей, и, наконец, все нарастая зазвучали голоса матерей, а затем и мужчин. Конечно, они хотели есть! За всей беготней, за страстными порывами, за ужасом и за радостью пролетел целый день, и теперь в желудках их бурлило, а некоторые, только вспомнили о еде, сразу и прежние силы потеряли — стояли, покачиваясь, а глаза их боезненно сверкали.

Вот какая-то женщина, пронзительно взвыла, и с необычайной силой как-то пробилась через толпу, к самому подножью холма, рухнула там, с затяжным стоном, и, протянувши руки, на которых лежал какой-то малютка, вскричала:

— Помилуйте ж вы, дитятку мою! Видите, плохо ей! Ох, совсем плохо! Видите: не дышит, посинела… Еды бы ей, благодетель вы наш; мне то еды не надо; но одной ей то дайте, хоть немножечко!

Ринэм несколько раз шепотом позвал Врана, но не получил никакого ответа. Тогда он громко возвестил:

— Что ж мы, долго здесь стоять будем? Быть может, ждете, что еда с неба посыплется? Нет — еду надо найти.

Тут десятки голосов слились в один пронзительный стон:

— Где?! Куда?! Укажи!

Ринэм едва сдержался, чтобы не выругаться в сердцах. Откуда ж он знал? Он и сам весь этот огромный мир впервые видел, слышал про охоту, но сам никогда не видел, как охотится. Да, судя по рассказам, требовалось очень и очень много усилий, чтобы прокормить толпу подобную той, которая теперь пред ним стояла. Он обвел взглядам эти лица: все то они смертно бледные, иль же покрытые болезненным румянцем; теперь, когда орочье царство осталось позади, и Свобода была обретена, они потеряли весь свой недавний пыл — и все то смотрели на него. Он даже подумал, что ежели они вдруг в нем разачаруются, так разорвут на части. И тогда он махнул рукой, юго-запад, куда уходили отроги Серых гор:

— Нам, как раз в ту сторону. Там и найдем еду.

Конечно, его послушались — никто и не возражал. Они шли по прежнему толпою, теснее жались друг к другу, ибо, хоть и привыкли они к холоду, но падающий с горных вершин ветер продувал до самых костей. Они дышали друг на друга — таким образом и согревались, утопающим же в снегу ногам было даже приятно, ибо они и не знали ничего кроме ледяного камня, да железа — снег для них был, что мягкая, теплая перина, и то одного, то другого клонило в эту перину — они, желая выспаться, падали, но их подхватывали идущие рядом.

Так прошли они час, второй… Давно уже скрылось солнце, а небо стало сначала темно-голубым, затем налилось чернотою, и яркими, словно отполированными звездами. Взошла полная Луна, печально взглянула на них своими большими очами. Окружающие их плавные снежные изгибы, и свисающие многометровые сосульки наполнились серебристыми крапинками, и все так дивно засверкало, да плавно задвигалось, что, казалось, польется сейчас величественная и спокойная музыка, а одна из тех тонких, наполненных мягким светом облачных вуалей, что провисала возле Луны опустится к ним, обхватит точно крыло, вознесет туда, высоко-высоко, где нет ни голода, ни холода.

Идущие оглядывались по сторонам, и некоторые еще находили силы восторгаться красотою; большинство же — либо зевало, либо, покачивалось, схватившись за желудки, которые немилосердно урчали. И, словно вторя желудкам, где-то среди заснеженных склонов, взвыла голодная волчья стая — то, что волки очень голодны они поняли сразу, так-как и сами переживали подобное — они и сами едва так не выли… Некоторые, впрочем, выли пострашнее волков — то были матери, чьи дети не выдержали: они несли их на руках, плотно прижимали к груди, и, хоть и выли, но не могли смириться с этой потерей — еще укачивали их, еще напевали какие-то колыбельные…

Пожалуй, среди всего этого «воинства», лучше всех чувствовал себя Ринэм — он, конечно, был крепок от рождения, однако, не в какое сравнение не шел с таким великаном, как Тьер — однако ж, Тьер уже долгое время шел с опущенной головой, загребал ногами снег, и несколько раз спотыкался. Ринэм оглядывал идущих по этим темно-голубым, с серебристой вуалью полям, и представлялись они ему темным, бесформенным скопищем, этаким чудищем завывающим и стонущем на сотни голосов; про себя он бормотал: «Эх, и зачем я только согласился выводить такое скопище? Кому они нужны такие? Да, разве же их и прокормишь?.. Разве же с такой толпою захватишь власть?»

В это время его кто-то сильно затеребил за рукав; посмотрел вниз, и увидел, что — это Хэм подбежал к нему, хоббит говорил:

— Эллиору совсем плохо. Он потерял очень много крови. Сердце сейчас едва бьется… Он просит, чтобы его положили на снег здесь, чтобы он смог умереть, любуясь этими звездами…

— Что ты меня за рукав теребишь?! Что мне твой Эллиор? Здесь каждую минуту кто-нибудь умирает. Если он настолько плох — пусть остается.

— Он, ведь, столькое для нас сделал… Да, как ты можешь говорить так! У тебя совсем, что ли чувств нет?! — тут хоббитский лик запылал гневом. — Оставить! Он же из благородства так говорит, он же хочет последний бой с волками принять — слышишь, как близко они воют.

— Что же ты хочешь от меня? — Ринэму так и хотелось добавить грубое слово «недомерок», однако, он все-таки сдержался.

Хэм все понял, все почувствовал. Но и он сдержал обиду, проговорил:

— Подойди к нему. Ведь, так или иначе, он для вас старался. Наше братство… Ах, да как много можно рассказывать про наше братство, про эти двадцать с лишним лет, проведенных в лесной избушке… Мы ждали и вас, и Фалко — каким мы счастливым этот день представляли, а каким он вышел!

— Подойди, подойди! — пискнул на плече его Ячук, и сам, большим светлячком, или свечою, перепрыгивая с плеча на плечо, спорхнул туда, где несли едва дышащего Эллиора.

Ринэм нахмурился, так-как, действительно пришли на память те чувства, которые всплывали в сердце его, при рассказах Ячука: в последнее время он старался отогнать от себя подобные переживания, считал, что они недостойны его — и вот теперь, как прожгло: «Как я смею обращаться так пренебрежительно к ним, всю жизнь положившим на мое освобожденье?» — он попытался эту мысль отогнать, однако — она упорно в его голове застряла, и он даже угрызения совести стал чувствовать, и от этого рассердился и на себя, и на окружающих. Быть может, в конце-концов, он, и подошел бы к Эллиору, но тут обогнули они очередной горный выступ, и открылась пред ними залитая мягким светом звезд и Луны долина — она многоверстным полукругом выгибалась в Серые горы, а у дальнего своего окончания, там где иной каменный выступ вытягивался к западу (верстах в пяти от них) — едва приметно теплились, словно брошенные на землю угольки — огни какого-то поселения.

То, что произошло, когда восставшие выходили из-за гребня и видели эти огоньки, даже и Ринэм не мог предугадать: они с воплями: «Еда!!!» — бросались навстречу этому свету; и, даже качающиеся матери с мертвыми малышами на руках, вопили: «Еда! Накормлю сейчас!» — и бежали навстречу этому свету. Глаза лихорадочно сверкали, одни падали в снег, их топтали, но они умудрялись подняться, и вытянувши вперед руки продолжали бежать навстречу этому свету.

— Остановиться! — из всех сил выкрикнул Ринэм, и мощный его голос эхом прошелся по горным склонам, забрался в темные расщелины; ну а волчья стая взвыла в ответ, и на этот раз ои были уже совсем рядом.

Но почти никто из бегущих не услышал Ринэма — все слышали только свой желудок, да и уж там было, что услышать. Голод у них был волчий; и в выпученных их глазах сверкали безумные искорки. Те, кто пытался навести порядок среди них раньше, старались и теперь, и они кричали, чтобы не бежали в таком беспорядке, чтобы останавливались помочь тем, кто упал в снег — но никто их не слушал, все стремились к этим огонькам, к Еде, так же, как незадолго до того стремились они к свободе.

Ринэму ничего не оставалось, как пресоединиться к бегущим, и он бежал в последних рядах, до тех пор, пока на вершине оставленного гребня не появилась волчья стая — тогда он пробился в первые ряды. А волки появились сразу: не менее сотни глаз вспыхнули, яростно дробя в себе Лунный свет — вот они вновь завыли (тогда то их все и заметили, и еще быстрее побежали) — но стая, уверенная, что добыча не уйдет, простояла еще некоторое время без движенья, оглядывая долину, и, наконец, зайдясь протяжным воем-стоном серебристо-серой лавиной устремилась в долину. Еще не замолк этот вой, а волки уже настигли тех, кто отстали — те несчастные пытались еще подняться, бежать — однако, серые сбивали их с ног — и еще не успели те пасть на снег, как раздирали им шеи, в спешки выдирали руку или ногу, и, поглотив, мчались дальше, намериваясь потом возвратится.

— Нам надо развернуться, построиться! Встретить их с ятаганами!.. — кричал, бежавший в первых рядах Ринэм, но, если бы его даже и послушали, то оружия, кроме кулаков, осталось совсем немного — по дороге они выранивали, кажущиеся им больше не нужными ятаганы, и, если бы, кто-нибудь вздумал отыскать их след, так лучше всего этого было видно по оброненным клинкам.

Они бежали и стонали, рыдали, некоторые хохотали безумно, а в задних рядах вопили от ужаса. Стая с каждым мгновеньем настигала их, и вот произошло столкновенье: из задних рядах послышался треск, вопль, стон — сразу же с несколько десятков было разодранно, и тут, опьяненная запахом крови волчья стая принялась драть эти тела, некоторая часть волков, забывши про собственной крови, но жаждя только разрывать глотки, бросилась дальше, и этих то окружали — эти здоровенные волки оборотни были так сильны, что каждый уносил не менее дюжины жизней, но и их становилось все меньше… Чем дальше продвигались они, тем больше темных пятен, да бесформенных ошметков оставалось на голубеющем снежном ковре. Уже было потеряно не менее двух сотен из пятитысячной толпе, десяток волков так же был забит, или смертельно ранен, и разодран сородичами. Тут среди волков выделился вожак — это был волчище полутора метров роста, с огромными, выпученными глазами, и с острыми клыками, с которых капала, прожигая снег, слюна. Этот принялся носиться, драть своих разбегающихся подданных, и волки, хоть и взвыли от злобы, не посмели ему перечить.

И вот они были построены линией, которая, по замыслу вожака, не должна была нарушаться до самого конца — до тех пор, пока не будут разодраны все, и тогда то они возвратятся по своим кровавым следам, и устроят пиршество. Итак — они устремились — за это время добыча убежала шагов на двести — они намеривались очень быстро их настигнуть.

Перед Ринэмом, как и перед всеми, кто бежал в первых рядах неожиданно открылся ораг — с разгона они полетели в него: со стороны и не было видно этих пушистых снежных изгибов, которые, плавно сходясь друг с другом, опускались до самого дна. Глубина снега у самого дна была не менее метра, потому упали безболезненно. Ринэм тут же и закричал: «Назад, назад!» — но ктож его мог послушать, ежели бежали и в счастье, и в ужасе; если задние ряды, ничего не слыша за собственными криками, из всех сил напирали? И посыпались, посыпались они в овраг. Сам Ринэм рванулся по противоположному склону, и, запустив руки под снег, ухватился за какой-то корень — держась за него, принялся карабкаться.

Взобрался на половину склона, и тут услышал рядом с собой кряхтенье, оказывается — это Хэм, вместе с Тьером, поднимали посиневшего Эллиора, карабкались и иные, но большая часть скапливалась в кучу на дне — те, кто попал под самый низ, уже не имели никакой возможности выбраться из-под упавших на них, так-как на тех, в свою очередь, падали следующие ряды.

— Прыгайте на этот склон! — завопил Ринэм — и, кое-кто его услышал — оказавшись у края, они успевали прыгнуть, и оказывались не на копошащемся дне, но на противоположном склоне, по которому итак уже многие карабкались.

Хэм сопел с натугой:

— Вот, помнится, было время: гулял я по полю, глядь… муравьи бегут, переселют, видно, муравейник. А пред ними то яма в полметра глубиною, муравьи то глупые — нет, чтобы яму обежать, так прямо в нее и сыплются все. Так и мы теперь… Я тогда от ямы той проход вырыл… Кто бы нам так помог…

Только усилиями Тьера, который так был похож на Мьера, что Хэм уж и впрямь принимал его за Мьера — удалось им вытащить Эллиора. Остальные раненные и ослабшие были обречены. Между тем, дно ямы на протяжении метров тридцати шевелилось и стонало, а многие из тех, кто взбирались вслед за Ринэмом уже успели выбраться.

И тут появились на противоположном склоне волки! Они и не думали останавливаться; они, вслед за своим вожаком прыгнули, намериваясь достать до противоположного склона, однако, там было не менее десяти метров, и смог перепрыгнуть только вожак — року было так угодно, что оказался рядом с Ринэмом, и тут бы и погиб юноша — ибо волчище уже и прыгнул на него, да тут спас его Тьер — тот самый Тьер, который с самого начала чувствовал к нему неприязнь — он, просто, спас бы любого. Он прыгнул на волка сбоку, сбил его в прыжке, и обрушил страшный удар своих кулачищ ему на голову — такой удар раздробил бы и камень, однако, вожак был еще жив — он вцепился Тьеру в могучее его плечо, и прокусил сразу же, до самой кости, затрещала и кость. Тьер обрушил еще несколько ударов, у вожака треснул череп — однако, и теперь он был жив, вот клыки его судорожно сжались, и, из плеча Тьера раздался страшный, затяжной треск.

Резкими рывками, забились они на снегу, и, не смотря на раны, вожак напряг свои железные мускулы, и, раздирая Тьерову плоть, приближался к его горлу. Хэм выкрикнул: «Что же вы стоите, смотрите!» — и сам бросился на них, вцепился в оборотня, и, когда тот перевернулся был бы раздавлен, если бы не мягкий снег. И вот, вышло так, что он остался на снегу, а волк вот-вот должен был одолеть Тьера. И в это мгновенье появился Ячук: малеький человечек подскочил прямо к волчьей морде, и вспыхнул ослепительным солнечным светом.

Что тут стало с волком! Он как и все волки боялся огня, а тут, казалось, само солнце снизошло, вспыхнуло пред ним. Он, забывши обо всем, выпустил Тьера, и судорожно отдернулся в сторону — полетел в овраг, сбивши, между прочим, нескольких волков, которые уже почти выбрались.

Ринэм закричал:

— Сталкивайте снег! Лавиной их сметайте!

— Ты что, там же наших сколько! — с гневом выкрикнул Тьер, вокруг которого уже успело собраться довольно большое темное пятно.

Ринэм усмехнулся, хотя губы его, да и весь он, дрожал — так отчетливо представлялся летящий на него волк-оборотень, выпученные глазищи его — он понимал, что, если бы не прыгнул наперерез Тьер, так он бы уже и приказы не отдавал, и не рассуждал бы. Но он смог придать своему голосу властные нотки, и проговорил:

— Наши, говоришь?! Да, посмотри, что там твориться!

Не надо было подходить к краю: достаточно было услышать только вопли ужаса, перемежающиеся с треском костей, которые с такой силой неслись с овражного дна, что закладывало в ушах. Все-таки, те, кто принялся по приказу Ринэма сбрасывать снег, заглянули — а там попадавшие волки, оставшись без вожака, придались кровавому безумью: они вгрызались в глубины плоти, разрывали ее, раазбрасывали в стороны, брались за следующее трепещущее тело. Всего, на протяжении тридцати метров эта кровоточащая масса поднялась метров на пять — из нее еще пытались вырваться отдельые рабы — окровавленные, вопящие, карабкались они вверх, но за ними вырвались серые тени, и, перегрызая какой-нибудь орган оттаскивали обратно.

Хэм тоже подбежал к краю, увидевши это вскрикнул, и быстро проговорил:

— Но нельзя же, оставлять их. Там же еще живые; там же еще столько живых!

— А что же нам делать?! — еще раз усмехнулся Ринэм. — Смотреть, как они их грызут, или самим туда прыгать?! — он бы вообще ничего не отвечал, но еще пребывал в таком состоянии, что понимал, что был бы уже мертв, без их помощи — чувствовал к ним некоторую признательность.

И вот стали сбрасывать снег: здесь снега напело много, и он, от малейших толчков сползал многометровыми оползнями — некоторые из тех, кто сталкивал, сами не удержались, стали за этим снегом скользить, пытались удержаться, но все было тщетно. Волки все не могли оторваться от своей добычи, и было видно как шевелится, становящиеся все более и более толстый слой снег — вот стала проступать черная кровь, и те, кто были наверху, принялись сбивать снег еще быстрее. Наконец, когда на склонах уже не осталось снега, а массу покрывал слой не менее трех метров, сошел еще снег и с противоположного склона, и теперь их засыпал столь большой слой, что евесь овраг в этом месте опускался всего метров на пять, но, все-таки, снег шевелился, и из его глубин раздавались слабые стоны.

Люди, гномы… все, как завораженные стояли над этой толщей — смотрели на нее в ужасе, и не могли пошевелиться. Наконец, какая-то женщина опомнилась, и возопила: «Там же дятятко мое!» — она бросилась на этот снег, провалилась по пояс; воя, стала раскапывать — еще несколько человек, с воплями, в которых уж ничего было не разобрать бросились на этот снег — остальные продолжали стоять в оцепенении.

Первым очнулся Ринэм; он выкрикнул единственное, что могло на них подействовать:

— Еда! Бежим!

И вот, то о чем на некоторое время позабыли они, предстало пред ними с новой силой. И вот все они — а их оставалось еще не менее двух тысяч, развернулись, и устремили свои горящие, голодные глаза к поселению. А до тех огней оставалось неболее полувесты — уже можно было различить, что поселение небольшое, что окружено оно стеною, и что по стенам этим передвигаются огоньки — факелы стражников.

То, что у поселение были стены, нисколько не смутило голодную толпу: пусть эти стены были не более семи метров, но даже если бы это тридцатиметровые исполинские стены — они, все-равно, бросились бы на них.

Один Хэм, Тьер, да бесчувственный Эллиор, на некоторое время остались возле шевелящегося, засыпанного оврага. Наконец, Тьер, который все держался за свое разодранное плечо (эта же рука была раньше поранена и щупальцами) — проговорил:

— Ладно, чего уж там: не поможешь им теперь. Ведь, если и станешь разребать, то наверху, все-одно волки окажутся…

— Да как же так! — возмутился, и, вдруг, заплакал Хэм. — Там же солько людей — там и ребятишки… Сколько ж сотен!.. Хотя, хотя… — он еще горше заплакал. — …Я уж столько смертей в последнее время перевидал, что должен был бы смириться. Но нет — не настолько еще мое сердце зачерсвело!.. Мы не должны их оставлять, потому что… это бы слабостью было!..

— Пойдем, пойдем! — уговаривал его Тьер. — Здесь уже все кончено: еще немного пошевелиться, постонет, и все. Там, впереди, еще какая-то беда готовиться.

Хэм обернулся к поселению, и увидел, что первые ряды, в числе которых был и Ринэм, уже подбежали к стенам…

Хоббит увидел Ринэма потому, что на плече его сидел Ячук, которого этот властолюбивый юноша просил (зная, что приказа он непослушается) — сидеть у него на плече. И вот осколком яркого летнего дня подбежал к воротам, которые, конечно же, стояли запертыми, и крикнул:

— Нас пять тысяч, и у нас достаточно сил, чтобы проломить эти ворота; мы бы могли разграбить этот город сходу, но мы не желаем вам зла. Пустите нас подоброму, дайте нам еды; а, если не доверяете — вынесете еды и дров за ворота: дайте нам хорошо поесть, дайте нам еды и на следующее утро, а затем мы уйдем, на юг; где будем искать место, где бы можно было обосноваться. Клянусь, что, ежели вы исполните эту просьбу, то навек станете моими друзьями, и, когда положение наше поправиться, я вышлю вам достойное вознагражденье. Теперь, прежде чем давать ответ, знайте, что мы не банда грабителей, что, помимо мужей, здесь есть и женщины и дети — они многое пережили, и теперь едва живы; если вы не дадите еды, и дров, то многие из детей не доживут до утра. Мы не уйдем, нам некуда идти.

Речь свою он обращал, к могучим бородатым воинам, которые стояли на кромке ворот над воротами, среди них выделялся один, с высоким шлемом в виде расправившегося крылья темного орла — рядом с ним стояла некая дева, лица которой Ринэм не мог разглядеть, но видел длинные, густые, золотистые локоны — дева была облачена во все черное, а на бедре ее красовался изящный, длинный клинок.

Вот что отвечал человек в высоком шлеме:

— Ты предлагаешь нам дружбу, но на что она мне, беглый раб? Или, думаете не вижу, что вы беглые рабы? На что, спрашиваю, эта дружба, когда она навлечет гнев орочьего царства?..

— А вы что же служите им?! — выкрикнуло разом несколько голосов из толпы.

Человек сдвинул густые темные брови, и глаза его сердито сверкнули:

— Мы никому не служим, но мы признаем силы, и живем в военном мире; мы делемся своей добычей, и уж возвращаем беглых рабов…

Слова подействовали, как камни брошенные на тонкую пленку, которая только чудом сдерживали пламя. Толпа начала рокотать, и рокот этот становился все громче: во все горло голосили женщины, мужи же орали:

— На штурм! Раздавить орочье отродье!

«Высокошлемый» усмехнулся, будто только того и ждал, он проговорил своим зычным, басистым гласом:

— Ну, что ж — я этого и ждал! Ваш предводитель сказал, что возьмете эти стены штурмом, я же говорю, что все поляжете. Ну, а что бы доказать правоту…

Тут Ринэм почувствовал, что надо немедленно укрыться, и еще не успел тот предводитель закончить речи своей, как уже рванулся назад, и… предназначенная ему стрела раздробила грудь юноши, за которого он и отбежал. Тут же «высошлемый» поднял ладонь, и на стене рядом встало не менее сотни лучников — они быстро натянули свои орудия, и вот уже воздух загудел от выпущенных жал. Надо сказать, что стрелы эти были настолько велики, что напоминали скорее копья, а тяжелые их наконечники пробивали грудь, и выходили из спины — в этой тесной толпе каждая стрела нашла свою цель, а лучники уже натягивали следующие.

«Вперед! Вперед!..» — хором грянуло в толпе несколько истеричных голосов; и толпа, послушная этим воплям — разъяреная, жаждущая еды толпа брослась на штурм. Вообще то, «высокошлемый» не ожидал такого поворота (он решил, как действовать, еще наблюдая бегство от волчьей стаи) — он думал, что испугавшись их грозного оружия, они развернуться, и в панике разбегуться, утром же он решил выйти с войском, и собрать тех, кто дожил бы до утра, чтобы вновь согнать их в рабство.

Но не мог он предположить такой ярости: и надо сказать, что в первых рядах карабкались не мужчины, но лешившиеся детей своих матери — они страшно вопили, они отчаянно хватались своими сильными руками, за обмороженные выступы, и, так-как ни смолы, ни камней не было заготовлено, то и сбить их было не чем — вот они уже совсем близко, тогда воины перевешивались, чтобы столкнуть их руками, однако, те вцеплялись в руки, вгрызались в них зубами; тянули их вниз, и вместе падали в клокочущую внизу толпу, которая попросту разрывала их на части. Женщины же оставались в живых, и вновь продолжали карабкаться, видя, что его дело плохо, что в нескольких местах нападавшие уже выбрались на стену, «высокошлемый» прокричал:

— Ратники! Мечами их!

Пооявился отряд вооруженный тяжелыми, двуручными мечами, но на узкой стене им негде было развернуться, и бросались на них разъяренные, тощие тени — одну из теней еще можно было перерубить, а следующая вцеплялась в горло, выцарапывала глаза, обезумевший от боли воин падал куда-то вниз, где в него вцеплялись уже десятки таких рук, зубов — выкручивали, разрывали, топтали.

«Высокошлемый» даже рот раскрыл: что бы те, кого принимал он за никчемную еле живую массу, менее чем в две минуты почти полностью овладели стенами его крепости! Дело неслыханное — он даже глаза протер, пытаясь понять не сон ли все это? Наконец, он прокричал своим зачным гласом:

— Хорошо, вы показали свою силу! Теперь отойдите, и мы вынесем вам все, что хотите. Но вы не можете разрушить этой крепости! Мы часть великого королевства; и, ежели вы нас разрушите, то навлечете на свои головы, гнев великого правителя! Слышите?! Тогда против вас выступит такое войско, что никакая ярость вас не спасет! Отступите, и вы получите еду и питье, на сегодня и завтра!

Какой здоровенный мужик, со страшным, перекошенным мукой лицом, выбрался на стену как раз рядом с ним, и прорычал: «Так и послушали тебя, орочий пес! Вынесешь ты нам отравленное вино!» — тут он плюнул, но «высокошлемый» увернулся, и, размахнувшись нанес ему такой удар своим двуручным мечом, что рассек его от шеи, через грудь, до живота — тот, захлебываясь кровью, еще продолжал двигаться, и схватил бы его своими могучими ручищами, да «высокошлемый» оттолкнул его ногой, и тот полетел со стены — в это мгновенье позади него выросла еще одна фигура, и не избежать ему рокового удара, если бы не метнулась еще одна тень: легкая и стройная, как и клинок ее — клинок коротким, сильным ударом, обрушился на поясницу нападавшего, и попросту перебил его на две части.

«Высокошлемый» метнул быстрый взгляд на эту девушку с золотыми, прямыми волосами, и, коротко бросил: «Хороший удар, сестра!» — при этом, во взгляде его, сверкнуло чувство самой искренней, самой верной братской преданности, и почитания. Девушка ничего не ответила, но перегнувшись, нанесла еще один удар.

— Сестрица, сестрица — были бы все воины такими же, как ты — выстоили бы! А так… ОТСТУПАЕМ!!!

Рев пронесся по всей стене, и те немногочисленные воинов, которые еще теснились на ней, стали сходить по лестницам. Штурмующие прыгали на них сверху — падали на клинки, но те, кто наступали следом, валили воинов. Мало, кто успел отойти со стены, и, кое-как построиться на прилегающих улочках. Вообще, все это было так неожиданно, что многие из их домочадцев, успокоенные, что идет какая-то бессильная толпа или спали, или были заняты всякими привычными, для позднего вечера делами. И вот, неожиданно эти вопли, грохот — они выбегали на улицы, кто в чем был, и тут же присоеденялись к отступающим, высматривали среди них своих братьев, мужей, сыновей. Тем временем, наступающие овладели и воротами, распахнули их, и толпа неудержимым потоком рванулась, и столь стремителен был этот натиск, что некоторые улочки были попросту выметены от отступающих. В некоторых домах, где горожане мирно укладывались спать, вдруг слышали мощные удары в дверь, или же звон выбиваемого окна — зажигали лучину, а тут дверь, даром что дубовая, слетала с петель, и в избу врывались какие-то страшные существа. Хозяева могли вступить в отчаянную схватку, могли с криком забиться от этих «призраков», в какой-нибудь темный угол — однако, конец у всех был один — не с щадили никого, кроме детей — да и тех, принимая в потемках, за каких-то прислужников орков, рубили.

С хозяевами управлялись очень быстро, затем — шумно вели носами, и тут же определяли, где здесь еда: о — запах еды они почувствовали, еще, когда штурмовали стены. Выбивали двери в чуланы, и вытаскивали все, что там было. Об их голоде говорят такие факты: в одном доме высыпали на пол нечищенную, сырую картошку, а рядом — свежие, еще теплые хлеба — хватали и поглощали с одинаковой жадностью, не чувствуя вкуса и мягкие хлеба, и твердую картошку; в другом доме нашелся большой котел, доверху заполненный горячей, едва ли не кипящей овсяной кашей — кашу зачерпывали десятки рук, и, не чувствуя ожогов, поглощали в себя — наконец, котел кто столкнул на пол, он разбился, и кашу принялись слизывать прямо с пола; много чего еще было, но закончилось тем, что большинство, схватившись за разрываемые болью желудки принялись кататься по полу, выплескивать набитое в желудки…

Поселении в поперечнике занимало не менее трехсот шагов, и в цетре ее, на некотором холме возвышалось самая большая здесь постройка. Она была выложена из темного камня, трехэтажная — крышка была украшена коническими шпильками, длинные конические окна, за которым тревожно подмигивали лучины. Возле дома этого и выстроились в три железных колонны оставшиеся воины, во главе с «высокошлемым» предводителем, и его золотоволосой сестрою; за спинами воинам теснились те женщины и дети, которые успели вырваться из домов — кроме самых маленьких, здесь никто не плакал.

Первая волна нападавших ринулась на них, однако, была встречена таким яростным напором, что отхлынула назад, оставив многих порубленными. Они пошли было по новой, но тут подал голос Ринэм — теперь, боясь стать яркой мишенью для лучников, он повелел Ячуку забраться в свой карман — но, все-таки, все узнали его по голосу, и послушались:

— Отступите! — кричал он. — Они всех вас, неразумные, перебьют!

— Конечно, перебьем! — сплюнул кровью «высокошлемый» (у него было рассечено особенно сильным ударом лицо).

— Еды! Еды! — кричали нападавшие, и уж собирались отступать в город, чтобы присоедениться к грабежам, но опять их остановил Ринэм. — Нельзя расходиться! Мы не должны терять нашей силы — они, ведь, легко перебьют нас поодиночке.

— Вот что! — выкрикнул «высокошлемый». — Берите еды сколько надо, и убирайтесь!

Ринэм понял, что никуда им уйти не дадут, и он твердо решил захватить эту крепость — он оглянул своих людей, и во взгляде его был игровой азарт, он увидел сотен семь; прикинул, что столько же громят теперь город — его печалило, что, по-крайней мере, пять сотен погибло при штурме; но печалила его не трагедия, такой бесмысленной смерти, стольких живых существ, но только то, что теперь мало сил — он смотрел на них, как на игральные карты, не более того. Наконец, выглядев, что среди противников не осталось больше лучников, он решился выйти вперед и проговорить:

— Нет: не мы уйдем, но вы. Бросите сейчас свое оружие и доспехи, и пойдете, куда глаза глядят. Мои люди дадут вам дорогу, и, даже еды, на день пути — посмотрите, мои люди разъярены — только меня они и послушают. Они ненавидят орков больше всего на свете, и зря вы сказали, что в дружбе с орками! Если не соглашаетесь: пощады не будет. Я говорю так, потому что, вы поляжете здесь все. Пусть у меня не более тысячи — вас и двух сотен не наберется — я, просто не хочу больше крови…

— Все сказал?! — выкрикнул «высошлемый». — Теперь получи ответ!

И тут размахнулся, и со всех сил ударил тело, которое было зарублено при первом натеске. Оно перевернулось в воздухе, и ударило в грудь Ринэма так, что он едва на ногах устоял. Мрачная улыбка проскользнула по лицам стоявших в рядах воинов, а «высокошлемый» продолжал:

— Нам некуда отступать! Если бы даже были трусами, и согласились, то нас все равно ждала смерть — позорная смерть — справедливый гнев нашего повелителя. Но мы не станем отступать, потому что — это наши дома, здесь погибли наши братья, жены, матери, дети… Мы будем сражаться, как то и подобает сынам Севера!

— Зачем погибать, когда можно жить?! — прохрипел Ринэм, но его, все-равно, никто уже не слышал — эти семь сотен, как и подобает то толпе, одним движеньем устремились на стоявшие у темного дома ряды.

Как не раз, за последние часы, уже было у них — единым напором, не помня себя, но чувствуя общее, они намеривались снести, погрести под собою. В общем это удалось бы им и теперь, если бы перед ними стояли орки — эти создания с замутненным сознанием и чувствами — но пред ними стояли такие же, как они, люди — люди у которых погиб кто-нибудь близких, которые теряли родной кров, жизнь, все-все в одночасье теряли, из-за банды каких-то «проходимцев» — за их спинами стояли их жены и дети, и они сражались за них с яростью, с ожесточением, с воодушевлением, неменьшим, чем те, кто на них нападал. Но, все-таки, натиск был так велик, что все их ряды в минуту перемешались, и закипела бойня без всякого порядка. Много было израненных, многие, с искаженными лицами, уже умирая, продолжали наносить удары. Разве же можно было разобрать в этот кровавом вареве, в полутемках, где свой, где враг! Стремительно выплескивались из мрака лица, руки, клинки, кровь горячими струями хлестала; многие били без всякого разбора, многие прорубались куда-то вслепую, и, в конце-концов, упирались в темно-каменную стену дома.

Между тем, женщины снесли своих малышей к крыльцу, и наровне с мужьями и братьями, вступили в схватку — теперь у дома собралось не менее пяти сотен, а, так-как, ярость с обеих сторон била одинаковая, то преимущество, все-таки, была на стороне защищающих — ведь, у них была и броня, и боевая выучка. Особенно здесь выделялся «высокошлемый» и его сестра. Когда ряды смешались, они встали спина к спине, и окруженные нападающими, отражали все удары, которые во множестве на них сыпались. В несколько минут вокруг них образовался целый вал из тел, а они не получили еще ни одной раны (кроме шрама на лице «высокошлемого»), и, казалось, совсем не устали — лики их сияли воодушевлением, жаждой сражаться до последнего.

Ринэм давно бы погиб, но еще, когда только толпа бросилась, он вынул из кармана Ячука, и выставив его, слепяще яркого, пред собой, повелительным голосом вскричал: «Прочь с дороги!» — и несущие на него толпы послушно расступались — так дошел он до края площади, и остановившись там, упершись о стены дома, дрожа от поступающей слабости, окидывал поле битвы. Он видел, как клокотали эти темные валы, и понимал, что и те другие будут биться до последнего, что от защитников останется около семи десятков, которые в ярости бросятся по улицам, и перебьют тех, кто грабил их дома. И тут вспомнил Ринэм о тех семи сотнях которые разбежались, в это время, по городу — в изможденной, жаждущей сне голове, забилась мысль: «Вот, если бы удалось их собрать!» — и он заговорил вслух:

— Теперь все зависит от тебя! Все в твоих силах! И будущая слава — все зависит от того, что ты предпримешь теперь! Всегда есть выход, и все может сделать, у кого есть стремление… Но, как же кружится голова… Как же мне собраться теперь?!.. — он помолчал, вглядываясь в золотистый цвет Ячука, и выкрикнул. — Придумал! Придумал!

И вот бросился он по улице — его качало из стороны в сторону, но он находил в себе силы кричать с такой силой, как никогда еще не кричал:

— Там на площади — пиво! Пиво! В бочонках! Много прекрасного пива! На площади пиво для всех!

Да — он не прогадал. Эти его слова подействовали сильнее, нежели любые торжественные речи. Те, кто еще мог двигаться (за исключением большинства женщин и детей) — вырывались из домов, и мчались на площадь. Пиво — нет — им вовсе не хотелось напиваться, они уж и забыли, что такое — быть пьяным. Пиво напоминало им о прежней, такой далекой, кажущейся теперь святой жизни. И, при крике Ринэма, вспомнился им золотистый напиток, похожий на скопление солнечного света — казалось, стоило этот напиток влить в себя, как и вернулось бы то прежнее, святое.

И вот набралось сотни три, которые ворвались на площадь, и увидев там вместо золотистого озера рокочущею, истекающую кровью толпу. И они незамедлительно бросились в самую гущу сражения — решивши, что, как только перебьют последних защитников, так и получат то, зачем так сюда стремились.

— Плохи наши дела. — проговорил «высокошлемый», который, благодя своему высокому росту, мог видеть все, что происходит на поле боя.

— Раз так суждено, будем биться до конца. — сдержанным, звонким, как сталь голосом, отвечала его сестра, отражая очередной удар.

— Конечно, все воины поляжут, но ты сестра — ты приехала только погостить; возвращайся же к отцу, и расскажи, как все мы погибли! — выкрикнул, перерубая одним ударом, сразу два тела «высокошлемый».

— Я не брошу тебя, брат. Я люблю тебя. Думаешь, я не воин? Почему я должна бежать? Почему я должна бросать тебя с этими меравцами, когда могу еще принести пользу?..

В это мгновенье, пред ней выросла женщина, с заплаканным, пронзительным ликом, и рука воительницы дрогнула — нанесла не точный удар, за что и поплатилась — женщина бросилась на нее, и сильно толкнула — девушка толкнула и своего брата, а тот, как раз отбивал очередной удар, на мгновенье потерял равновесие, и, в то же мгновенье, ятаган рассек его бок, дошел до самого желудка; конечно «высокошлемый» разбил ранившего его, но теперь из него хлестала кровь, и он, с каждым мгновеньем терял силы. Сестра его, так и не ударила женщину — только оттолкнула ее, и она затерялась в клокочущих вокруг живых валах.

Девушка сразу почувствовала, что брат ее ранен; не оборачиваясь, спросила:

— Какова рана?

Тот, отражая очередной удар, прохрипел:

— В бок, сестра! Теперь кровью изойду! До последнего биться буду, но теперь все!.. Теперь то тебе зачем оставаться? Умру через пять минут, и ты погибнешь! Нет — ты не должна умирать! Ты, ведь, потом вернешься, отомстишь им!

— Не оставлю тебя, брат! — выкрикнула девушка.

Тут клокочущее вокруг них живое море встрепенулось, и, разбивая вал из тел, сильнее чем раньше нахлынуло на них: люди и гномы — они, сбивая друг друга, рыча, визжа, метнулись на них, и тут стремительными могучими дугами засверкали окровавленные мечи — вновь затрещали кости — девушка отпихивала разрубленные тела и ногою, наносила следующий удар, отрубала тенущиеся к ней руки, перерубала шеи…

— Сестра, отходим к конюшням! — прохрипел «высокошлемый», и стал продираться с того места, на котором так долго выдерживал атаки — на губах его выступила кровь…

— Нет! — крикнула девушка. — Нет, нет, нет! — и перерубила три каких-то массивных тела, выступивших из темноты.

— Что же, оставишь меня?

Девушке ничего не оставалось, как следовать за своим братом. Они так и передвигались: спина к спине. «Высокошлемому» каждый шаг давался со все большим трудом — он побелел, а изо рта его, покрывая темным блеском густую бороду, уже беспрерывно вырывалась кровь. Вот он пропустил один из ударов; и пришелся этот удар ему по плечу — распорол руку до кости. Он вскрикнул, от понимания того, что вскоре силы совсем оставят его — ему больно было за любимую сестру, и вот, прикусивши зубами губу, он нанес несколько столь сильных ударов, что кто был поблизости, пали перерубленными надвое, да еще повалили тех, кто наседали следом за ними.

Конюшни примыкали к большому зданию, и так же были выложены из темного камня — они стояли запертыми на засов, но из-за створок все равно просачивался запах соломы, а так же — встревоженное конское ржание.

И вот брат с сестрою прорвались ко дверям; «высокошлемый» принялся отражать удары, а девушка, за его спиною, поднимала запор. Она кричала:

— Но без тебя я никуда не уйду!

— Да, да — конечно!

И вот запор отлетел в сторону, сшиб кого-то с ног, а девушка потянула створки — сильнее запахло соломой, кони заржали ближе, тревожнее.

— Идем, идем брат! — крикнула девушка.

— Нет — ты иди, отвязывай Огнива, а я их придержу! Скорее, скорее!

— Только я без тебя…

— Знаю, знаю — только приведи коня, а там я к тебе подсяду.

К этому времени, сражение было почти завершено: как и ожидалось, защитники бились до последнего; и теперь в живых остались только дети малые, что рыдали на крыльце — раненых же и пленных не было. Были еще, правда не большие отчаявшиеся, но бившиеся до последнего группы. Конечно, таковые были обречены: нападавших оставалось еще не менее двух сотен, и они наваливались на них яростными, острыми валами, убивали одного за другим, сужались, до тех пор, пока никого не оставалось.

Все это видел Ринэм, и он усмехнулся, приговаривая: «Вот что может сделать человек, ежели только есть у него разум и стремление!» Вообще же, его покачивало из стороны в сторону; и он, что бы хоть как-то освежиться, подобрал прибившийся к стене грязный снег, и провел им по лицу, встряхнул головой, спросил:

— Ячук, что ж ты не хвалишь меня? Что ж не порадуешься?

— Да, как я могу радоваться, когда здесь боль такая. Чему радоваться? Тому что одни других перебили; дома их грабят?.. Смертям ли мне стольким радоваться?.. Сколько же здесь страдания — чувствуешь, какой воздух тяжелый? Сама смерть в этом воздухе кружит. А звезды… Ты на звезды только посмотри…

Ринэм задрал голову вверх, и вот увидел эти бессчетные россыпи; увидел, составленный из бесчисленного серебристого крошева Млечный путь — луна то уже ушла за стены, и теперь вся эта бездна, казалось, взирала на то, что происходило на площади. Ринэма неожиданно пробила дрожь — он почувствовал величие этой недвижимой красоты, вспомнились ему давнишние слова Фалко: «Все деяния людские и эльфийские, все прекрасное, злое — все уйдет, рассыплется в прах, и, даже памяти о том не сохранится. Все то чем мы жили, что казалось столь важным нам — все станет слабым порывом ветра, но и ветер уйдет… А те же звезды, будут так же спокойно взирать на мертвые камни, на которых мы когда-то ходили, рассуждали, боролись, грешили…»

И вот вновь взгляд Ринэма метнулся на площадь, и он, увидев эту клокочущую яростью, жаждущую наполнить свой желудок толпу, захотел остановить кровопролитие. И вот, с криком: «Остановитесь! Остановитесь!» — он двинулся к канюшням, так-как видел, что там кипела самая ожесточенная схватка. Он и предположить не мог, что там один смертельно «высокошлемый» разбивает надвигающиеся на него валы, что это один только меч пьет столько крови.

Люду оставалось совсем не много, и Ринэму не стояло большого труда пробиться близко к месту сватки — оставаясь, все-таки, на некотором отдалении, он прокричал:

— Эй, прератите! Довольно же! Вы обречены! Сдавайтесь, и будете помилованы, и излечены!

«Высокошлемый», отплевываясь кровью, прохрипел:

— А, это ты, главарь банды! Ну, выходи — сразимся один на один, ежели ты не трус!.. Я, хоть и раненый, все равно одалею тебя, слабака!

И тут толпа пред Ринэмом расступилась — открылся «высошлемый», который так и стоял у распахнутых дверей конюшни. Возле ног его во множестве лежали перерубленные тела, все там было темно от крови. Бородатое лицо его так же залито было кровью; он усмехался страшно, обреченно.

— Ну, ежели ты не трус: сразись со мной!

Все окружающие слышали вызов, и сдержали яростный свой пыл, ожидали, что их предводитель ответит. Конечно, по их разумению, он должен был принять вызов; Ринэм же, который совсем не хотел сталкиваться с таким опасным противником проговорил:

— К чему эта смерть? Что докажет она? Взгляни лучше на звезды…

— Я и без твоих советов знаю, что такое звездное небо! Оно говорит мне, что я не должен бояться смерти, потому что она ничтожна! А ты боишься — вижу, вижу, что боишься такого умелого воина, как я.

И тогда все бывшие в окружении, все эти тяжело дышащие, темные от крови, выжидающе и нетерпеливо взглянула на Ринэма; ведь теперь, по их мнению, он обязан был принять вызов. Еще юноша почувствовал, что, ежели он не примет, так толпа эта и на него набросится…

— У меня просто, в добавок к твоей силе есть еще и разум!

— У тебя, кроме этого светлячка на плече, даже и оружия нет!

Но тут передал кто-то в руки Ринэма орочий ятаган — да не простой, а какого-то начальника — тяжелый, с рукоятью беспорядочно усеянной драгоценными камнями. Ринэм никогда не дрался таким оружием — взмахнул ятаганом так не умело, что «высокошлемый» еще раз усмехнулся, да тут закашлялся, и, чувствуя, что последние силы покидают его вместе с выплескивающейся из живота, прохрипел:

— Ну, живее — жалкий щенок! Раб! Быстрее, трус!

Толпа загудела, зашипела — Ринэму казалось, что кругом кипит какое-то ядовитое вырево, и только чудом еще не выплескивается, не поглощает его.

Все еще медля, считая каждое мгновенье, когда вырывалась из раненого кровь, сдел к нему несколько шагов — там замер, стараясь придать лицу бесстрасное выражение, и, словно бы примериваясь, куда бы нанести первый удар. Видя его хитрость, «высокошлемый» ухмыльнулся презрительно, хотел еще раз выкрикнуть: «Трус!» — но вышел только перемешенный с кровью кашель. Тогда сделал несколько шагов к Ринэму, занес свой двуручный меч, нанес страшный удар — намериваясь снизу вверх рассечь его надвое. Ринэм выставил над головой ятаган, и от удара тот взметнулся россыпью красных искр, несмотря на крепкость свою, был перебит наполовину; Ринэм же, не устоял на ногах, повалился на колени — следующий удар должен был раздробить его голову.

В это мгновенье, из дверей конюшни вылетала на стройном, сильном коне златоволосая девушка, и с налета сбивши нескольких, кто собирался броситься на его брата, прокричала:

— На коня! Дай мне руку!..

«Высокошлемый» не обернулся бы на этот зов, и обрушил бы, все-таки, свой удар, но тут один из нападавших изловчился, и в безумном порыве, метнувшись к девушки, впился зубами в ее ногу — сразу же прокусил до крови — а она от неожиданности вскрикнула — тут то «высошлемый» и обернулся. Он разом потрял свою боевую выдержку, когда услышал, что кричит его любимая сестра — сразу же обернулся, и увидев, что кто-то вцепился ей в ногу — схватил того могучей своей рукою, поднял в воздух и легко отшвырнул в сторону — все это заняло какое-то краткое мгновенье, и вот он уже вновь развернулся, и вновь занес клинок для удара, но Ринэм не потерял это мгновенье даром; он изловчился, и, что был сил ударил снизу вверх «высокошлемого» в грудь. Затрещали могучие ребра, сам ятаган, уже наполовину перебитый, не выдержал столь сильного удара, переломился надвое, но, все-таки, пронзил его в самое сердце. Он еще успел повернуться, протянуть к сестре руку, попытался даже что-то сказать, но лишь предсмертный стон слетел с его уст. Замертво повалился он рядом с Ринэмом, а шлем его, грохнувшись об мостовую, отскочил в сторону.

Золотоволосая вскрикнула, и тут метнула полный ненависти взор на Ринэма — какое сильное то было, испепеляющее чувство! Но как она была прекрасна! — Впервые смог разглядеть ее лик Ринэм- он даже не мог сказать в чем тут красота: не было смысла описывать не сверкающие глаза ее, ни свежий цвет щек, ни губы — что значат эти внешние черты? Можем ли мы описать красоту гор или моря — любые слова будут лишь тенью того, что надо почувствовать самому сердцем. И Ринэм полюбил ее! Она же прошипела с безграничной ненавистью: «Убийца!» — и направила своего коня на него. Юноша успел откатится из под копыт, а в это время замершая толпа ожила, и бросилась на воительницу — они не видели прекрасной девушке, но только врага, который посмел покуситься на их предводителя. Она же плохо видела, так как в глазах ее блистали слезы — но клинок ее метался теперь беспрерывно, и стремительно — она рубила и рубила тянущиеся к ней со всех сторон руки, разрубала и черепа — лицо ее забрызгалось кровью, но при этом она все горше и горше плакала, и при этом такая мука на ее лице проступила, что во многих сердцах, только от одного взгляда на нее, кольнулась жалость.

— Мерзавцы! Оборванцы! Воры! Да как вы смели?! — выкрикивала она, в остервенении рубя.

В эти мгновенья, сея смерть, она была воистину прекрасна. Она была единственной из защитников города, кто еще сражался. И теперь и ее окружала полуторосотенная толпа — и, конечно, она не могла отразить все удары; так, кто-то ударил по Огниву, и конь дернувшись от боли, вдруг сорвался с места, и, точно таран, сшибая всех, кто попадался на пути, бросился с площади.

— Стой же! — пыталась удержать его девушка, но конь, спасая ее от неменуемой смерти летел все дальше, и вот уже вырвался на улицу, понесся среди домов.

В этой последней схватке, девушка убила не менее дюжины нападавших, и еще в двое больше ранила. Теперь, когда в лицо ее ударил морозный ветер, прошла ненависть, осталась только скорбь по брату. Нет — конечно, она поклялась отомстить, и хорошо она запомнила лицо убийцы — того самодовольного юноши, так странно на нее взглянувшего; вот она вспомнила, как был нанесен роковой удар, и вновь в ней взметнулась ярость — она уж думала поворотить коня, но он вылетел в ворота, и пред ней раскрылись поля, виден стал печальный лик Луны, и теперь печаль завладела ей полностью. Она проговорила чуть слышно:

— Неси меня, Огнив. Неси меня так быстро, как только можешь. Неси меня к батюшке!

Проговаривая эти слова, она даже не заметила несколько фигур мимо которых проскочил огнив, а одна из этих фигур была очень массивной, то был Тьер, который бережно нес Эллиора, а рядом с ним старался, шел, но, часто спотыкался и валился в снег истомленный Хэм. Внимание и Хэма и Тьера было поглощено Эллиором — от многочисленных ран, тот совсем не дышал, и лишь слабый-слабый пульс можно было обнаружить, перехватив его холодную руку у запястья. Когда она проскочила на своем коне, Хэм только мельком взглянул, пробормотал что-то неразборчивое, и, склонившись на посиневшим лицом Эллиора, зашептал:

— Холодно тебе? Да — и м подмерзли. Но вот знай, что вскоре и согреешься, и на мягкой постели поспишь…

Они вошли в город, и, так-как, Эллиор сделался совсем плох, и уже даже пульса нельзя было уловить, они не стали подниматься по улице, к каменному зданию, как то замышляли вначале; но сразу же повернули к ближайшему дому, из которого слышались беспорядочные, бессвязные выкрики, и грохот.

Оказалось, что занявшие его, поглотивши всю еду, бывшую на виду, и даже то, что лежало в погребе, принялись громить все, ища еще и спрятанную. При этом многие из них держались за отвыкшие от такой пищи, болящие животы, многих тошнило. Хозяйка (старуха лет шестидясити) — забилась в угол, и стояла там недвижимая — одни только выторащенные, полные ненависти глаза-уголья стремительно двигались, следи за каждым из движений незванных гостей. А они, рыча, перевернули почти все нехитрое убранство и взялись за кровать, когда и внес туда Эллиора Тьер.

Оборотень прокричал своим сильным, басистым гласом:

— Прератите! Оставьте кровать! Здесь раненый эльф!

Эльфов на рудниках любили — любили за то только, что их больше всех ненавидели орки, и, боясь их влияния на остальных рабов, не отправляли на рудники, но подвергали страшнейшим смертным муком — многие из бывших в доме никогда эльфов и не видели — а развернулись к вошедшим все, и взглянули — кто с любопытством, кто со страхом — кровать же переворачивать не стали, и вот Эллиор уже аккуратно положен на нее.

И всех прековало хоть и смертно бледное, хоть и впалое эльфийское лицо, они оставили погром — даже и забыли про еду (тем-более, что желудки их были уже набиты) — и ждали теперь какого-то чуда, что вот эльф очнется, и свершит какое-нибудь волшебство. Проходило время, эльф оставался недвижимым, но, все-таки, они продолжали его созерцать, и с каждым мгновеньем казался им лик его все более прекрасным.

* * *

Черный ворон поднес Фалко и Робина к той самой пробоине в стене, в которую несколькими часами раньше, сошли с крыла дракона восставшие. Он поставил их на изуродованный пол, и, проговорив, что вернется, когда будет им грозить беда, собрался уж лететь, как Робин остановил его, взмолившись:

— Мы же не знаем, как выбраться отсюда. У меня сейчас такой жар в сердце, что вот брошусь, куда глаза глядят, заблужусь… Выведи уж до конца; ведь, ты знаешь дорогу?

— Дорогу увидит каждый: они оставили такие следы, что нельзя ошибиться. До встречи, не забывайте о том обещании, которое мне дали.

Фалко нахмурился:

— Я не давал никаких клятв в плату за свое спасение, и повторяю ежели такая моя речь неугодна, так прямо сейчас можешь нести меня назад, сбросить в пропасть; но служить тебе я не стану.

— Какая глупая речь! — каркнул ворон, и, взглянувши на них своим непроницаемым оком, взмахнул крылами, и вылетел обратно, в проем — затем, устремился куда-то, с такой скоростью, что в одно мгновенье стал лишь едва различимой точкой.

— Почему вы так, батюшка. — спрашивал Эллир, когда они направились через залу, в поисках противоположного выхода.

— Я же объянял уже — мне нет к нему никакой веры. Это темное создание, и оно не оно не стало бы нас спасать без корыстных целей. Что это может быть за легкая просьба?..

Робин ничего не ответил, он задумался, а затем, когда вошли они в коридор, заполненный орочьими телами — лик его просиял, и рука потянулась к карману, в котором лежал заветный платок — он поднес роспись к губам, поцеловал, затем молвил:

— Видели бы вы, как она нежно целовала Рэниса! Неужели… Нет, нет — не верю! Все образумиться, она поймет, кто по настоящему ее любит! Быстрее бы встреча! Ах, как же жажду вновь увидеть ее лик!

Вскоре, вышли они в залу с подъемниками, и поняли, что подняться они могли только по лестнице, пошли по ней, а дальше, оказавшись в лабиринте из железных туннелей и углов, уже безощибочно угадывали дорогу, по кровавому следу, остававшемуся и от раненных, и от разодранных об острые углы ступней. Так дошли они до залы, из которой поднимались вверх цепи, а, так же валялся разодранный, залитый кровью ковш.

Тогда Робин принялся карабкаться вверх по цепи, и достигнув верхней зал, встал на ограждение, и несколько раз сильно дернул цепь, давая тем сам самым понять Фалко, чтобы садился он в ковш. Затем он отдернув цепь немного на себя, и, спрыгнув на пол, упершись двумя ногами в огражденье, из всех принялся тянуть ее на себя — сил у Робина была не меньше чем у братьев, тут еще воодушевленье помогло: в общем чрез несколько минут, хоббит уже выбрался, встал возле него, и проговорил: «Вот здесь то они встретились с кем то» — действительно, весь пол был залит кровью, а, так же, желытыми, полупрозрачными комьями слизи, которые выделялись из слизняка. Стояла сильная вонь.

Они направились к разодранной двери, и тогда послышались крики из-за другой двери. Не успели они пройти, как дверь та распахнулась, и стали выбегать восставшие — их было не более сотни, и все измученные, окровавленные. Они только увидели Робина, и признавши в нем своего предводителя, завопили:

— Что с вами?! Тоже досталось?.. Вы убили слизня, но он вам глаз выбил?.. Слава вам, слава!

Робин от растерянности не знал, что и сказать, а эти продолжали вопить:

— Там орки! Мы в засаду попали! Слышите, слышите: их там полчища, орды несметные! За нами они гонятся! Спасите!

Робин ничего не ответил, но пошел по той дороге, по которой и намеривался идти с самого начала — вскоре пришлось им бежать, ибо сзади нарастал орочий топот. Потом был железный тракт, и мерзко было по нему бежать, так как, вместе с кровью, лежала на полу и слизь. Они бежали и бежали, и, казалось, конца края всему этому ржавому железу не будет. Совсем истомились от смрада, некоторые из бежавших, шатались из стороны в сторону, спотыкались и падали, молили, чтобы кто-нибудь подхватил их на руки, и тут же вскакивали, и отчаянными рывками догоняли остальных.

Прошло еще несколько минут такого отчаянного бега, и тогда ясно стало, что орки, все-таки, догоняют их — ведь, им-то привычны были эти железные коридоры, и они не цеплялись лапами за железные выступы. Они выбежали в залу пред входом почти одновременно — орки уже замахнулись ятаганами, но, увидевши, что творится в этой зале бросились назад.

Некогда могучие ворота были раздроблены в дребезги, а слизень, выросшие метров до тридцати, и ужасающе жирный, бился у дальней стены, пытался сокрушить ее — пробраться туда, где, как он чувствовал, было множество всякой поживы. Его жирные бока, вздуваясь какими-то болезненными рывками, казались совсем близкими, из хвоста била желтая слизь.

Некоторые из беглецов вскрикнули от отвращения, и несколько из них были тут же пронзены шипами, и поглощены в его плоть. Остальные, вслед за Робином и Фалко бросились к разбитым вратам.

Был уже тот ночной час, когда войско Ринэма штурмовало поселение, и первое, что увидел Робин за выходом были звезды. Каким же восторгом наполнилась тогда его молодая душа! Он, привыкший к отравленным, ржавым цветам — он необычайно впечатлительный, впервые увидев звезды, ЗАОРАЛ от восторга! И он какими-то необычайно длинными прыжками бросился туда — и он верил, что это и есть СВОБОДА, что сейчас он вырвется из створок, останется позади унылые Серые горы плывущие в этой бесконечной красоте, а он будет летать среди этих прекрасных светил, целовать, любить; и он, захлебываясь от восторга, едва-едва успевая изливать слова, кричал на бегу:

— Рожденный в камня хладной толще,

Впервые я увидел мира цвет!

Ах, описать его красу — чего же проще —

И в песню ту уйдет прекрасных много лет!

И, прибывая в ядовитом мире,

Не ведал про такие вот цвета,

И там в отчаянья, моля о светлой лире,

Не знал, насколько мир тот пустота.

И вот теперь, уж даже если смерть подступит:

Я не забуду этой красоты;

И боль, разлука с милой сердце не остудит —

Отныне в сердце эти звезды — святы и чисты.

И он выдохнул эти строки в едином порыве, ни на мгновенье не останавливаясь, и все бежал задравши голову, и ему повезло, что, споткнувшись о расколотую ступеньку, повалился в снег, а не в пропасть, которая жадно раскрыла свою черную и бездонную пасть в нескольких шагах. И снег ему показался восхитительным — он проехался в нем лицом, проглотил, и засмеялся от той прохлады, которая разбежалась в желудке. Затем перевернулся на спину, и стал любоваться звездами, удивляясь, почему, несмотря на желание свое, никак не полетит к ним.

— Идем, идем; нельзя здесь дольше оставаться. — проговорил Фалко, голос которого заметно дрожал — наконец, хоббит не выдержал, и сам проговорил с восхищением — проговорил измененным, просветлившим голосом — таким голосом, каким говорил он и в юности. — Красота то какая! Ах, красота та какая! Я уж и не думал, что вновь тебя увижу… Стихи… Стихи, ах как многое хотел бы сейчас сказать: казалось — говорил бы и говорил, а в то же время, о чем говорить — вот она краса то. Здравствуй же, здравствуй!..

Хоббит упал на колени, и, заплакавши навзрыд, принялся целовать снег. Робин плакал рядом с ним, и все шептал:

— Ну, вот я любил Веронику. Казалось бы сильно любил, да?! А на самом то деле, она достойна еще большей любви. Такой любви, с силой которой вся эта красота была создана! Ох, ну она та, живая, прекраснее даже чем все это небо — ведь, только теперь я понимаю, насколько же она, действительно, прекрасна. Она же, как родник бесконечный! А помните, как я часами раньше в клети стихи рассказывал, а вот была бы она рядом, так взял бы я ее за руку, так смотрел бы в ее очи, и, говорил бы, и говорил бы стихи, да такие прекрасные, каких никогда ранее и не сочинил бы!.. Вероника, где же ты?!! — в этом вопле был и тоска, и надежда, и чувство столь сильное, что вздрогнули где-то над их головами горы; и со склонов сошла лавина…

Во тьме они даже и не поняли, что произошло — просто раздался сильный грохот; их слегка присыпало снег, а совсем рядом пронеслось что-то многометровое, грозное; потом, оглянувшись, они увидели, что на месте входа в орочье царства белеет в мгновенье выросшая снежная стена, а сбоку, поднимается еще одна новая стена. Еще несколько минут прошло в восторженных речах, и тогда, на свежем воздухе, у бывших с ними людьми разыгрался аппетит — разыгрался сразу же, и с такой силой, что они стали тянуть к Робину дрожащие руки, молить:

— Спаситель наш, слава тебе и вовеки веков! Накорми! Накорми — умираем!

— Еды, еды… — пробормотал Робин, все еще созерцая звезды. — Зачем вам еда, смотрите в эту вечность — что есть голод? Он лишь жалкий зов ваших тел!

— Нам, действительно, нужна еда… — начал было Фалко, но договорить не успел, так-как загудели над ними черные крылья.

Еще мгновенье прошло, и вот уже сидит пред ними черный, двухметровый ворон, вот раскрыл клюв, вот раздался его каркающий голос:

— Я вновь сослужу вам — на этот раз, в доказательство своей дружбы, ничего от вас не потребую. Вы только скажите: «да» и перенесу я вас туда, где найдете вы много еды…

— Что ж замышляешь ты? — проговорил Фалко, ибо чувствовал, что за всем этим кроется какой-то хитроумный замысел — он взглянув в воронье око, но, несмотря на всю свою проницательность, ничего-ничего в этой темноте не смог понять.

Ну, а те кто были рядом, хором закричали: «Да!», и: «Еды!»; Робин тоже прооговорил: «Да», но потому только, что ему хотелось подняться повыше, быть может, коснуться одной из этих звезд.

— Был бы я один — ни за что бы ему не поверил; лучше умер здесь, чем согласился. — проговорил Фалко. — За нынешнее счастье придется платить слезами…

Тут ворон взмахнул крыльями, да так сильно, что последние слова Фалко потонули в поднявшемся свисте; из крыл вырвалась пелена, и сложилась в темный шлейф, достаточно широкий и длинный, чтобы все оставшиеся, а осталось еще около трех десятков, без стеснения разместились на нем. Тогда ворон взмахнул крылами и взмыл в небо.

Он поднялся вровень с самыми высокими вершинами Серых гор; однако сидящие не чувствовали леденящего ветра — вообще, воздух вокруг был спокойным и теплым, словно все происходило во сне. Они и воспринимали это как чудесный сон, и, если некоторые дрожали от сильных чувств, то никто, в ужасе не пытался спрыгнуть вниз. А летели они очень быстро, и не более чем через минуту, пронеслось под ними залитое кровью поселение — надо сказать, что с такой высоты само поселение казалось пятном крови, у горных склонов.

— Куда ты несешь нас? — спросил Фалко.

— О! — в голосе ворона послышалась насмешка. — Несу то я вас, в заповедные дубравы той страны, где правит царь, несколько минут назад потерявший сына. У него есть дочка, золотоволосая красавица — о, какой же ненавистью воспылала она к одному из вас! С ней бы я поостерег встречаться Робина; пусть он и с одним глазом, а все ж — братца в нем можно признать… От судьбы то, правда, не уйдешь. Но сейчас вы получите и еды и питья.

— Темны и непонятны твои слова. — проговорил хоббит. — Плетешь ты вокруг нас паутину…

Прошло еще несколько минут, и вот, среди просторов густого темного леса, который все тянулся да тянулся под ними, забрезжил маленький огонек, к нему то и понес их ворон.

Робин взглянул на лик Луны, которая полными ужаса громадными очами смотрела прямо на него, и, протянув руку, проговорил:

— Что ты смотришь так? Что ты видешь такое?

Но Луна безмолвствовала — Робин попытался отогнать дурные предчувствия, но тут, точно чья-то рука сжала его сердце — ему стало страшно, и он не мог ничего с собой поделать. Он пытался понять, чего же он с такой силой боиться не мог понять, и от этого страх его все усиливался…

* * *

На ту же самую Луну, но уже по иною сторону Серых гор смотрел и Рэнис с Вероникой. Они развели костер, в нескольких шагах от восточной опушки небольшого леса, через который недавно прошли. Луна ярким своим, серебристым ликом просвечивала, через обнаженные ветви деревьев, и видны были даже серебристые лучи, которые, смешиваясь с бликами костра, образовывали причудливую живую тени — эти цвета сходились с собою плавно, обнимались, целовались; разливались серебристо-огненными колоннами. Иногда и искры с треском вырывались из дров, и кружась в плавном и стремительном танце, обвиваясь между собой, возносились вверх, к сходящемся над их головами ветвями, которые чуть пригнулись, желая немного отогреться.

Элсар-Сильнэм, в облике орка, как развели они костер, так и сидел, низко нагнувшись над ним, пристально вглядываясь в движенье огненных духов. Он сидел без всякого движенье, не издавал ни единого звука; и, когда на пригашение Вероники, отведать приготовленного зайца (Элсаром же и пойманного) — он ответил: «Нет» — на него и внимание перестали обращать, как бы и забыли, увлеченные своими чувствами — при этом его долю зайчатины, все-таки, оставили рядом.

Рэнис созерцал лик Вероники, и с таким, неожиданно в самом себе пробудившимся нежным чувством, что и девушка, не могла, наконец, не повернуться, и, обхвативши его за шею своими легкими ручками, поцеловать в щеку — прохладная дрожь разбежалась от места этого поцелуя; Рэнис, очень волнуясь, тихим, дрогнувшим голосом произнес:

— Я должен сказать тебе кое что.

— Да? Что же? — и ее голос дрогнул…

Тут на них налетел какой-то прекрасный вихрь, который сродни был переплетенью бликов костра и лунного света — такой же легкий, и неуловимый, он подхватил их, и они сами не заметили, как побежали куда-то — не помнили они этих мгновений, но очнулись, стоявшие обнявшись, шагах в тридцати от опушки, в кругу из поднимающихся на пол метра, гладко обточенных камней.

Как же трепетало сердце Рэниса — он, привыкший к яростным порывам, и не подозревал, что могут быть такие вот чувства, совсем не похожие на те, к которым он привык. И он чувствовал, что в любое мгновенье вновь может налететь на них такой же порыв, и вновь будет что-то настолько прекрасное, что потом, в обычном состоянии, этого уже и вспомнить будет невозможно.

Как же ему было хорошо рядом с Вероникой! Как же на сердце светло, от любви ее; он чувствовал себя по настоящему счастливым, но, все-таки, на сердце его была печаль и боль — он решил, что надо, все-таки, рассказать ей все. Ведь, он очень любил своего брата Робина, и не мог так предать его, тем-более, что теперь он понимал все его чувства.

— Вероника, вот что я тебе скажу: я совсем не тот, за кого ты меня принимаешь.

Видя, что девушке эти слова причинили боль, он заставил себя смотреть прямо ей в глаза (а было страшной мукой, видеть, что слова причиняют ей боль) — и поспешно продолжал:

— Нас три брата близнеца. Тебя любит Робин. Ты должна была знать, тебе Ячук должен был передать: у него только один глаз, и нос разодран от удара кнутом — а так бы мы все были на одно лицо. Это он тебя так любит, это он тебе стихи присылал… И я теперь прекрасно его понимаю!.. Вероника, будем же друзьями, но…

Очи девушки были совсем близко, и от их взгляда, чувствовал Рэнис на своем лице такую прохладу, словно все это были поцелуи, и он вздрогнул, как уже мучительно будет им расстаться; девушка, едва ли не касаясь его губ своими, шептала, таким трепетным голосом, что Рэнис и вздохнуть теперь боялся, и в какое-то мгновенье даже удивился: что эта за сила такая, за небольшое время переродившая его некогда гневную душу. А Вероника шептала:

— Нет, нет — я не знаю, что такое говоришь ты. Как же так, когда я люблю тебя? Тебя одного, единственного; и чувствую, что ты и есть любовь моя?

Рэнис даже и не нашелся, что ответить, и долгое время смотрел в ее очи; потом, нашел в себе сил оглянуться: увидел нежно обрамленную лунным светом снежную долину, увидел эти камни, в круге которых они стояли; и так все это было сказочно, непревычно ему прекрасно, что он улыбнулся — и, обернувшись к Веронике, увидев ее, с такой надеждой на него смотрящей, с такой любой сильной и преданной, что вновь почувствовал, как этот неуловимый, легкий вихрь охватил его, и он поцеловал ее.

А она, чуть отстранившись, и плача, но уже от счастья, зашептала:

— Ты только никогда не говори больше этих слов. Я так люблю тебя! И что же может разлучить нас теперь? Мы будем вместе, пожалуйста — поклянись мне.

И Рэнис не нашел каких-то слов, чтобы сказать ей «нет». Легче ему было принять смертные муки, чем вымолвить это: «нет». Он еще попытался сказать: «Я буду тебя любить, и оберегать, как сестру» — однако, и это у него не вышло — и он почувствовал себя одновременно и слабым, и могучим творцом, способным на великий свершения…

И вновь ее легкие руки обвили его за плечи, и вновь нахлынули прохладные поцелуи; и вновь захлеснул их лунный свет, и вновь не чувствовали они ни времени, ни пространства. Кажется, шептали друг-другу какие-то слова — и слова те были несвязны, обрывисты, но самим им казались прекраснейшей музыкой.

Где-то в этом вихре, Рэнис вскричал громко: «Вероника, люблю тебя!» — и, конечно же, не знал, что слова эти услышал и Элсар, который отошел от костра, и стоял теперь на лесной опушке, и, прислонившись к дереву, видел все. Ухмылка искажала его орочью морду, а в глазах сияло бешенство — и сияло с такой силой, что только чувства Рэниса и Вероники, как противоположные ему, можно было привести с ним в сапостовление.

А смотрел он поверх их голов, на восток, прямо в лунные очи. И едва слышное шипенье вырывалось из его глотки:

— Что же — все движется, как я замыслил… За двадцать лет моих мук, они поплатятся сполна… — тут он замолчал; стал подобен ледяной статуе — он прислушивался к чему-то, и, наконец, проговорил громче, торжественным, леденящем голосом. — Они движутся — все движутся к своей судьбе, и с востока, и с запада; и все сойдутся… и кровью, и слезами, и темными веками обернуться эти поцелуи… А я — я, быть может, мог бы спасти хоть этих двоих, но нет-нет, пусть и они хлебнут горя. И, если уж мне суждена тьма — мы уйдем туда вместе…

Загрузка...