Алексей Вязовский, Дмитрий Чайка Бригадир

Глава 1

Предупреждаем!

1. В тексте романа есть жестокие сцены убийств, насилия, пыток… Не рекомендуется читать людям с тонкой душевной организацией и моралистам. Напоминаем! Главный герой плохой. Авторы еще хуже.

2. Клички и фамилии некоторых исторических персонажей сознательно изменены.

3. В тексте есть мат.


— По дурному жизнь прожил. Вот о чем жалею.

Хлыст закашлялся и сплюнул кровь в миску. Братва придвинулась ближе, и по рукам пошли кружки с чифирем. Пили аккуратно, по чуть-чуть. Только из кружки Хлыста не пил никто. Страшно! Нестарый еще мужчина был истерзан нелегкой жизнью. В тюрьме, среди таких, как он, долгожителей не бывает. Худое лицо с ввалившимися щеками изрезали ранние морщины. Оно уже приобрело прозрачную восковую бледность, как всегда бывает у тех, кому суждено вот-вот оставить этот мир. Нос заострился, а лоб покрыли мельчайшие бисеринки пота. И только глаза на нем еще жили своей жизнью. В них светился недюжинный ум, мудрость того, кто решал судьбы других, и глухая тоска.

— Первый раз заехал на малолетку в 82-м, — прохрипел Хлыст. — За девчонку знакомую вступился на улице, ее уже в кусты после дискотеки тащили. Я же боксер был. Силы много, а дури еще больше. А терпила затылком о бордюр, и наглухо. Папа прокурор постарался, и здравствуй зона… Девчонка та про попытку изнасилования на суде ни слова не сказала — мол, и не было ничего. Как откинулся, назад заехал почти сразу. Жили совсем плохо, думал матери помочь. Разбойное нападение впаяли. Помог вот… А вышел прямо в тот день, когда Союз развалился. Как сейчас этот день помню. Стоял я тогда у калитки и радио с открытым ртом слушал. Словно небо мне упало на голову. Думал, быть такого не может. Я же никаких перестроек и не видел толком. Ан нет! Сами знаете, новые времена наступили, бери, что плохо лежит. Да только не понял я тогда, как поступить нужно. Потому и сжег свою жизнь как спичку.

Хлыст откинулся на койке и смежил глаза. Тонкие, синюшные пальцы, сплошь покрытые татуировками, перебирали четки из хлеба, затвердевшего до каменного состояния.

— Всего полгода на воле побыл. Устроился на работу, думал завязать. Даже женился. А потом… Сразу на восьмерик заехал. Там, во время третьей ходки меня и короновали. Вся моя жизнь с тех пор — тюрьма и воровской закон. И жизнь закончилась, и закона больше нет. Воры ссучились и барыгами стали, корона воровская покупается, как картошка на рынке. Черт поганый, который ни дня на нарах не сидел, законником себя объявляет. Жулики активистами становятся, барыги — авторитетами, а авторитеты — барыгами. Все с ног на голову встало. И зачем жил, спрашивается…

Кашель усилился, Хлыст скрючился, а глаза его потухли.

— Зовем лепилу, — принял решение сиделец по кличке Румб. Крупный, седой бродяга начал первым стучать в дверь палаты тюремной больницы. К нему присоединились еще четверо.

— Что надо? — в кормушку заглянул врач в халате, который когда-то был белым — Что шумите?

— Хлыст помирает! Чего смотришь? Сделай что-нибудь!

— В реанимацию везите! — лениво крикнул врач охране.

На его обрюзгшем испитом лице навсегда застыла маска гадливого недоумения. Чего, мол, я в этой грязи вожусь! Тут он был царь и бог. Он был тем, кто даровал бродяге счастье полежать в больничке, и тем, кто этот бесценный дар мог отнять. Лепила — это не вертухай. Лепила всесилен и, в отличие от охраны, пользуется среди воровского люда некоторой толикой уважения.

Каталка заехала в пустую, до потолка облицованную кафелем палату. Хлыст, истощивший свои силы в предыдущем разговоре, лежал недвижим. Его тощая грудь, ребра которой были обтянуты тонкой, прозрачной кожей, поднималась в редком хриплом дыхании.

— Что это такое клокочет, Станислав Валерьевич? — испуганно спросил молоденькая медсестричка. Ее неведомо каким ветром занесло в глухую таежную дыру сразу после училища.

— Отек легких это, Машенька, — равнодушно ответил врач. — Посмотрите на него. Facies Hippocratica. Маска Гиппократа. Классика! Как в учебнике.

— Умрет? — сестричка прикрыла рот рукой, а врач посмотрел на нее сочувственно.

— Мы все когда-нибудь умрем, Машенька, — сказал он, неторопливо и вальяжно раскрывая дефибриллятор. — Кто-то раньше, кто-то позже…

— Это же человек! — воскликнула девчонка, совершенно по-бабьи всплеснув руками. — Он умирает. Его спасать надо!

— Кто человек? — удивленно посмотрел на нее из-под очков доктор. — Он человек? Вы, Машенька, глубоко заблуждаетесь. Не человек он. И мы с вами для него не люди.

— Кто же он тогда? — изумленно посмотрела на него девчонка.

— Волк он, — вздохнул врач. — Волк-одиночка. А мы с вами для него еда. Не дай вам бог встретить такого ночью одной на безлюдной улице. Сожрет ведь и косточки выплюнет. Так он прожил всю свою жизнь. А теперь вот умирает. И не заплачет по нему никто, и на могилу никто не придет. А через неделю не вспомнят его даже те, кто за него сейчас в палате глотку рвал. Потому что они такие же одиночки, как и он, хоть и кажутся стаей. Электроды смажьте, Машенька. Мы должны провести реанимационные мероприятия, и мы их с вами сейчас проведем. Хотя толку от них…

Врач равнодушно махнул рукой и покрутил ручку аппарата, выставляя минимальную мощность.

— Разряд!

Боль выгнула дугой тощее, покрытое рисунками тело. Лепила оказался прав, ведь он работал тут уже двадцать лет. Смерть обмануть нельзя, и сегодня она пришла за человеком, который всей своей жизнью приближал ее приход.

— Ну вот! — врач посветил фонариком в зрачок пациента и удовлетворенно произнес. — Что и требовалось доказать. Смотрите, Машенька, глазной рефлекс отсутствует. Накройте-ка вы его простынкой. Все же божья душа, хоть и пропащая.

* * *

Кто-то оттянул веко и опять посветил мне в глаза. Я очнулся и выругался про себя. Не дадут помереть спокойно!

— Зрачки реагируют равномерно, — глубокий мужской бас почти оглушил меня, — внутричерепной гематомы нет.

— Да у него голова пробита! Посмотрите, все в крови.

Голос заступника был молодым и звонким.

До затылка кто-то дотронулся, и я почувствовал боль. Но не такую, как была раньше, а легкую, почти незаметную.

— Тут простое рассечение. Кости черепа не повреждены. Сейчас обработаю и отправлю его назад. Как же он мне надоел, вы бы только знали, коллега!

Проморгавшись, я обнаружил себя лежащим на больничной койке, а надо мной нависал крупный бородатый доктор в таком же привычном бело-сером халате. Они их вообще никогда не стирают, что ли?

— Что за…потные яйца бабуина… тут происходит?

Это заблуждение, что в тюрьме ругаются матом. За неаккуратные слова нынче большой спрос. Выругался по матушке — добро пожаловать на разбор.

— Что, что… Ты упал с лестницы, — радостно оскалился лепила, лицо которого будило во мне какие-то смутные воспоминания. — Опять упал, представляешь! Только на моей памяти в третий раз. Тебе, парень, наверное, нравится с лестницы кувыркаться?

— Не понимаю ничего, — прохрипел я. — Я же от туберкулеза умирал. Кровью харкал… Почему голова болит? Руки! Да что тут…

— Хорошо же ему прилетело! — врач покивал с понимающей улыбкой. — Опера совсем с ума посходили! Не берегут себя совершенно. Так ведь и вспотеть можно. А на дворе декабрь, на минуточку. Пневмонию поймать, как здрасте.

Я потянулся было к голове, звенящей от боли, словно колокол, но застыл. Руки оказались не мои. Я свои хорошо помню. Дряблые, костистые, забитые наколками. На левой кисти не хватало двух фаланг, отморозил в свое время. Привет солнечному Магадану. А эти руки я узнавал с трудом. Они были молодыми, сильными, с гладкой чистой кожей.

Я сдвинул робу на плечах. О! Знакомая татуха. Кинжал с правого плеча входил в горло, а выходил с другой стороны на левом плече. Я ее сделал весной 91-го.

— Что ты разглядываешь себя, Хлыст? — поинтересовался доктор, обрабатывая мне голову. — Не дергайся, мешаешь.

— Да что тут происходит? — я рывком сел на кровати.

— До чего же ты беспокойный пациент, Хлыстов, — бородатый посмотрел на меня с легкой укоризной в затуманенном дозой казенного спирта взоре. — Тебе же выходить сегодня, а ты опять в оперчасти нахамил. И очередное сотрясение получил, и, что куда важнее, казенную постель в крови перепачкал!

— Козлом не стану, — механически произнес я, с ужасом понимая, что говорю я это второй раз в жизни. Именно так и я сказал за день до того, как вышел на волю в далеком девяносто первом. А если быть точным, 7 декабря 1991 года. Я очень хорошо запомнил тот день. Кум и Ко из оперчасти решили напоследок повесить на меня расписку в сотрудничестве. Лежит в деле и не мешает — потом, может, поможет кому. Я напрочь отказался, после чего был избит. В очередной раз.

Я попал в прошлое⁈ Но как?

Через полчаса я, оглушенный и загнанный, уже сидел в коридоре медсанчасти. Боли не было, она придет позже, когда закончит свое действие анестезия. Рассечение на затылке мне зашили, добавив в привычный ассортимент лекарств новокаин. То ли в честь освобождения, то ли потому что шил молодой, неопытный еще доктор. Он пока не знал, что хорошо зафиксированный больной в обезболивании не нуждается. Ничего, научится. Какие его годы.

Я не мог прийти в себя. Я снова молод. Мне двадцать пять. Я прямо завтра выйду на волю, отсидев от звонка до звонка. Мама умерла полгода назад, а отца своего я в глаза не видел. Он был одновременно моряком дальнего плавания, секретным разведчиком и космонавтом, который спал в анабиозе на корабле, который летел к Альфе Центавра. Да плевать, кем он был! Материно неловкое вранье я раскусил, когда мне было пять лет. А самое поганое, что раскусил его не только я, но и ребята на районе, которые отличались от меня тем, что имели полный набор насквозь проспиртованных персонажей, которые азартно забивали козла за столиком. Они подарили мальчишкам свое имя в качестве отчества, и это вселяло в последних ничем не обоснованный оптимизм. Вот такая жизненная коллизия привела к тому, что многие во дворе, особенно старые бабки на лавочке, смотрели на нас с мамой как на говно. Уж они-то, выросшие в деревне, спали со своими мужиками только после свадьбы, и никак иначе. Они хранили верность своим алкашам и ужасно этим гордились. Ну, по крайней мере, так все это преподносилось с лавочек… А наличие во дворе нас с мамой они категорически не одобряли, о чем и не стеснялись высказываться в форме, максимально приближенной к матерной. Я был ребенком. Мне было обидно, мне было больно, а потому свое место под солнышком я занимал кулаками. Мне ведь и не оставалось ничего больше, как только вбить в глотку обидчику его слова вместе с зубами. Даже странно, что я не сел раньше.

Облезлая сталинка в рабочем районе сразу после войны стала коммуналкой. И она оставалась таковой, хотя человек уже давно полетел в космос, в Москве прошла Олимпиада, а Советский Союз развалился на части, к вящей радости измученного сухим законом населения. Оно, население, еще не понимало, что совсем скоро линии на карте, по которым порвали великую страну, закровоточат. Люди мечтали о сорока видах колбасы в магазине и собственной яхте. Они видели все это в сериале про рабыню Изауру. Только и разговоров было: о колбасе да о несчастной судьбе бразильской рабыни. Даже в тюрьме эту бодягу смотрели — в ленинской комнате! Сгоняли всех зэков вечером и врубали «мыло». А сидельцам и хорошо — поглядеть, как дон Педро лезет под юбку рабыни. Самое то, что надо для измученных воздержанием мужиков.

— Что задумался, Хлыст? — ко мне подошел врач и осмотрел повязку на голове. — Борзый ты очень, могли ведь и сломать окончательно.

— Не дождутся, — буркнул я, трогая затылок.

— Ладно, дуй в отряд, собирайся. Завтра перед выходом я тебе повязку поменяю. На свободу с чистой повязкой. Ха-ха-ха!

Это наш лепила шутил так. Он в целом неплохой человек был, только шутки у него на редкость дурацкие. Впрочем, минут через пять пришел тюремный контролер, который избавил меня от пытки тонким врачебным юмором, и я поплелся в барак.

Боже! Как здесь все знакомо! Лысый дневальный по кличке Сыч, запах портянок и пота, плакат с распорядком дня — подъем, зарядка, помывка и так далее. Ну и лозунги, куда без них. «Понял сам — скажи другому, честный труд — дорога к дому».

— Хлыст, как ты? Оклемался? — Сыч заглянул мне в лицо — Суки красноголовые, в последний день отпинать. Не припомню такого!

— Ладно, со всеми посчитаемся, — вздохнул я, направляясь в дальняк, отхожее место на здешнем диалекте. Там-то и посмотрел в мутное зеркало на себя нового. Узкое лицо, высокие залысины — волосы начинают уже покидать черепушку, серые глаза. Нет, это я, сомнений нет. Сергей Дмитриевич Хлыстов образца 91-го года. Только с малость покоцанной головой.

Вернувшись в барак, я сел на шконку. Открыв тумбочку, вытащил нехитрый скарб сидельца: алюминиевую кружку, вафельное полотенце, пачку грузинского чая. Ручка, несколько листков серой бумаги — жалобы писать. Мыльно-рыльное в деревянной раздвижной коробочке. Сама шкатулка — поделка местных умельцев. Имеется красивый черный ангел, которого выжгли на крышке паяльником. Тут многих на тему религии пробивать начинает. И меня вот тоже. Когда не работаешь, время медленно тянется. Поневоле начинаешь книги читать, даже если до этого только в журнал Мурзилка заглядывал. Такой вот парадокс. Чем дольше сидит человек, который едва окончил школу, тем чище и грамотнее становится его речь. Тем меньше в ней грязи и пошлости. С каждым годом всё четче и конкретнее звучат его слова, и всё весомей они становятся.

Пока я разбирался с вещами, в барак зашел отряд. Сидельцы вернулись со смены в промке. Барак тут же наполнился гомоном и смехом. Несколько человек подошли ко мне, похлопали по плечу. Объявились и «семейники» — Паша Локоть, грузный, с глазами навыкате блатной, тянувший срок, как и я, за разбой, и Лёха Пианист — худой вертлявый паренек, работавший щипачом. Пианистом его назвали за длинные, тонкие пальцы, которыми он мог вытащить кошелек так нежно, что жертва и не почует ничего. Подошел и Рубильник, в девичестве Жора Кобаладзе. Да только не звал тут никто никого ни Лёшами, ни Мишами, ни Жорами. Бывало и такое, что годами люди сидели рядом, и имен своих друзей не знали. Только погремухи. А как еще называть Рубильника, если его рубильник нависал над губой, словно гора Казбек? Он и был откуда-то из тех мест. То ли из Грузии, то ли из Абхазии. Он не любил говорить об этом, а в душу у нас лезть не принято. Чернявый, носатый кавказец, гастролер-домушник, который подламывал богатые хаты в столицах, после чего скрывался в своем ауле на пару месяцев. Остальные в отряде были обычными мужиками и бакланьём, горластым и наглым. С ними я дел не имел. Гнилой народ, мелкий и подлый. Из тех, кто мог первохода загнать под шконку и при этом стучать, как голодный дятел.

Впрочем, здесь был еще один, кто терся рядом. Санек Троллейбус. Кличку последнему дали за то, что он носил очки, и без них был слепой как крот. Минус шесть, не дай бог, разобьешь окуляры! Все, пиши пропало. Сидел Сашок за какие-то сложные манипуляции с социалистическим имуществом, которые по какой-то загадочной причине не понравились местному ОБХСС. Парень он был правильный и полезный, а потому пригрелся около нас как родной, хоть и барыга. Срок у Троллейбуса заканчивался через месяц после моего.

— Ну, ты как сам? — Профессор, здешний смотрящий, сел рядом на койку и достал из тумбочки кипятильник — Сейчас чифирнем, полегчает. Троллейбус, метнись-ка за водой!

Санек ушел в туалет, а я порылся в вещах, нашел сверток с сушками. То, что надо к чифирю. Пить «черную жижу» надо быстро, чтобы успеть до построения.

— На волю завтра? — взгляд Профессора был на редкость пронзительным и умным. — Я тебе людей дам. К делу приставят.

— Я теперь сам поплыву, — ответил я, совершив первый шаг в сторону от той жизни, которую уже прожил. — Я на зону больше не заеду. Ни к чему это. Времена меняются, Профессор, и нам меняться надо.

— Ты не то в барыги решил податься? — несказанно удивился смотрящий.

— Да нет, — поморщился я. — Западло это. Но и мелочь по карманам тырить не стану. Большие возможности сейчас появились.

— Ну-ну! — удивленно покачал головой Профессор и вдруг спросил — Ты же подмосковный? На вот маляву, передашь в столице при случае.

Смотрящий передал мне сложенный в конвертик листок бумаги.

— В гостинице Советская, в ресторане найдешь Лакобу. Это главный в абхазской братве.

— Тут ничего лишнего? — я помахал конвертиком — А ну как опера на выходе обшмонают.

— Ничего не поймут, там в основном общие приветы, — Профессор хлопнул меня по плечу, отошел, так и не попив чифир. А я смотрел в его спину, точно зная, что он уже покойник. Он не выйдет отсюда. Его забьют в ШИЗО, когда зону перекрасят из черной в красную. Это случится через два года.

— Голова болит? — интересовался Троллейбус, дуя в кружку. — Не тошнит? Может быть сотряс. У меня такое было на пересылке. Конвойные батареи отбили, потом блевал сутки и кровью кашлял.

Я сочувственно покачал головой. Сапогами по ребрам — это серьезно. По себе знаю.

— Нет, у меня череп крепкий.

— Твое предложение насчет заглянуть к тебе в Лобню в январе в силе? — Сашка внимательно на меня посмотрел.

Честно сказать, никаких предложений я не помнил. Сидели мы с Троллейбусом бок о бок уже года три, человеком он оказался без гнилья, шебутной только очень. Везде лез, был в курсе всего, но лишнего не болтал и в актив не лез. Даже странно для того, кто сидел по барыжной статье.

— Да, — кивнул я, — подгребай. Буду тебя ждать. Адрес ты знаешь.

— Сейчас новые времена начинаются. Что мне делать в моем Ленинграде? — Санек вздохнул. — Ребята пишут, там сейчас тоска глухая. Надо в Москву двигать. Там такие возможности открываются…

— Питер — дыра, — механически сказал я, изумляясь сам себе. Старый фильм, который мне так нравился, тут еще не сняли. — В Москву ехать надо. В Москве вся сила.

Санек удивленно посмотрел на меня, но ничего не сказал. Услышать слово «Питер» от уличного пацана из Подмосковья — это для него несколько неожиданно.

— Ты досиди сначала ровно, — буркнул Локоть.

— Да! — вздохнул Троллейбус. — Попробуй тут досиди. Вон Хлыста как в последний день отделали!

— Правильно говорить «крайний» — поправил я его. — До моего последнего дня еще далеко. Ладно, пора на вечерний сходняк. Вон, активисты шумят уже. Собираемся.

Загрузка...