ЧАСТЬ ВТОРАЯ Пак Хитрец

— Никогда в жизни не встречал урода гаже и отвратительней!

Лот Исхак вьфонил окровавленный скальпель. Нагнулся за ним, кряхтя и ругаясь, резким движением стряхнул клок прилипших к лезвию рыжих волос. Брезгливо ткнул острием в рану.

— Что ты делаешь? — Дан Злински недовольно поморщился.

— Эту мразь ни одна зараза не возьмет! Лот полосонул бездыханное тело поперек груди. Руки у него дрожали.

— Ему надо отрезать башку, только тогда он сдохнет! — прошипел он себе под нос.

— Да успокойся ты, — улыбнулся ему Дан, — в питомнике Бархуса за него выложат кучу монет!

— Я бы их всех убивал! Всех до единого! Чтоби на развод не оставалось! Выродки! Дегенераты! Ты представь себе, что будет, если этот малый сбежит от Бархуса и ненароком повстречает твою дочку. Дан?! Не-ет, лучше бы их всех сразу…

— Ладно, заткнись! — оборвал его Злински. Он пришлепнул к зияющей ране инфопластырь. Отвел лампу. Молча кивнул Исхаку.

Тот вонзил в волосатое предплечье здоровенный шприц, надавил. И не вынимая его, с размаху ударил лежащего по щеке. Злински вздрогнул от звонкого шлепка и снова сморщился. Ему тоже не нравился этот отвратительный урод. Но он предпочитал лишний раз не дотрагиваться до него.

Пак осторожно приоткрыл два верхних глаза. И тут же зажмурил их. Свет карающей молнией ударил в просыпающийся мозг. Что это? Где он?! Ох, как болит грудь… и живот!

Он повернул голову набок, втянул хоботом воздух, потом еще. Травой — душистой, пряной и свежей — и не пахло. Но ведь он точно помнил, что дополз до травы, что уткнулся в нее лицом, что хотел умереть именно в этой душистой траве. Траве, которую он увидал собственными глазами впервые в этот свой последний день.

Значит, его перетащили. Точно, это подлец Гурыня отволок его за ноги… Нет! Гурыня вытащил его из склепа, там, на пустыре — это было давно. Пак все помнил. Помнил, как визжал Плешак Громбыла, придавленный сотоварищем Хреноредьевым, как он сучил ножонками, но никак не мог извернуться и вытащить из жирного тела свой клювик-долото. Пак помнил, как трещали пулеметы и подымалось страшное красное зарево. Он помнил, как сорвался с места и с дикими воплями и стенаниями убежал Буба Чокнутый… Но как он оказался здесь, под этим ослепительным огнем?!

— Сволочи, — просипел он еле слышно.

Оперся на руки. И сел. Какая-то штуковина выскочила из плеча, со звоном и дребезгом упала на пол. Оборвались две прозрачные кишки. Сползло вниз что-то белое и мягкое.

— Сволочи! — повторил Пак громче.

Он увидел сквозь белесый туман, как от него шарахнулись два туриста с перекошенными лицами. Глаза у них были испуганные, рты разинуты. — ,

— Сволочи!!! — в третий раз изрек Пак. И повалился назад. Тьма медленно обступила его, и он утонул в ней.

Железный пол гудел под ногами, глухо отзывался на каждый шаг. Гурыня зажимал уши обрубками пальцев и упрямо брел вперед. Он уже знал, что никакой погони не будет. Но мелкие и острые зубы все еще выбивали дробь, в глотке было сухо и погано.

— У-у, суки! Падлы! — шипел Гурыня. — Еще разберемся!

Он был зол на весь белый свет, на Забарьерье и на Подкуп олье, на каждого туриста и на любого из мутантов. Он шел к складу оружия. И верил, что найдет его, что не прошлепает мимо. Только бы найти! Гурыня представлял себе чудовищный гибрид станкового пулемета с огнеметом, представлял, как он из этой дьявольской «железяки» будет жечь и расстреливать всех подряд, всех до единого, как стометровый язык пламени будет истреблять все на пути, сжигать, а вылетающие бесконечным веером пули станут добивать тех, кто не погиб в огне… Багровое зарево стояло в воспаленном мозгу Гурыни.

— У-у, падлы! Ра-азберемся!!!

Временами он присаживался у округлой стеночки, поднимал вверх ногу, удерживая ее обеими обрубками, и вылизывал черную глубокую рану возле пятки — какой-то меткий стрелок угодил ему прямо в ногу, когда Гурыня стремглав несся к трубе. Он тогда упал, перекувырнулся раза четыре, взвыл от пронзительной боли, но тут же вскочил на три оставшиеся конечности и шмыгнул в спасительную трубу. Пулю он выгрыз сразу. Бежал вперед по железному гудящему аду вслепую — кровь застилала глаза. Тогда еще злости почти не было. Был страх. Лютый и безмерный.

Эти ублюдки, гаденыши, щенки — все передохли там, в Забарьерье. И Лопоухий Дюк, и шустрый недоумок Скорпион Бага, и тупарь Плешак Громбыла. Ну и хрен с ними! Разве с такими слабаками сделаешь дело?! Не-ет, с такими в налет идти нельзя! Вот Пак Хитрец, тот бы не подвел. Даже Волосатый Грюня, и тот был бы полезней. А если б еще и Близнецов Сидоровых прихватить… Нет! Все они падлы и суки! Надо набирать новых! Надо в подземелья идти, вот чего надо! Гурыня скрипел зубами, не замечая, как обламываются острые концы, как хрустят обломки черных клыков.

Ему бы только до склада добраться!

Тогда он король!

Тогда ему все нипочем!

Гурыня представлял, как он обвешается оружием, наберет во все карманы и мешки гранат, как потом войдет в поселок, в это жалкое полувыжженное селение уродов и недоумков, как на глазах у посельчан пришлепает двоих-троих самых горластых. А потом… Потом он им скажет, что надо делать. Из поселка в банду можно взять не больше десятка детин. Он их будет бить, дубасить с утра до ночи, и с ночи до утра, но он сделает из них бойцов, он научит их пользоваться «железяками», стрелять, бросать фанаты, водить машины-громыхалы, броневики… И вот тогда… Нет, они еще не пойдут в налет. Еще рано. Гурыня хоть и не такой умный как Пак Хитрец, но он тоже не последний дурак. Тогда он с бандой пойдет по другим поселкам, он спустится в подземелья. Он будет убивать всех подряд, бить, жечь, терзать, он заставит всю эту сволочь пахать на него. Но он наберет себе такую банду, такую… что можно будет вернуться в Забарьерье и посчитаться кое с кем. Вот это будет добыча!

— Еще разберемся, падлы! — шипел Гурыня.

Только бы добраться до складов.

Он поднял маленькую змеиную головку. И обомлел. Посреди трубы, шагах в тридцати стояли два туриста с железяками в руках.

Гурыня машинально оглянулся. Позади, на таком же примерно расстоянии, стояли еще двое. Как и первые они были в круглых прозрачных шлемах и с тяжелыми двойными пулеметами, которые держали наизготовку.

— Иех, падлы-ы-и-и!!! — неистово взвыл Гурыня на одной ноте. Он понимал, что обречен, что пощады ему не будет, что это конец и не будет вообще ничего: ни складов, ни банды, ни налетов, ни торжества победителя-мстителя… ничего!

Гурыня повалился ничком в пыль и ржавчину, забился в истерике. Он грыз обрубки пальцев и захлебывался густой желтой пеной, вырывавшейся из глотки. Ему очень хотелось жить, просто очень!

— Ну, а с этими уродами чего делать будем? — спросил как-то вяло Злински.

Он отбросил зеленое полотняное покрывало и поморщился. Под тряпкой, пропитанной черной высохшей кровью, лежали рядком пузатый трехногий дегенерат с перекошенным землистым лицом и дырой в горле, невероятно противный карлик с огромной головой и полуметровым костяным носом, на конце которого присох обрывок чьей-то кишки, и еще какое-то невообразимое месиво — передавленное и перерубленное.

— Эту погань — собакам! — брезгливо выдавил Лот Исхак, указывая на месиво. — А из красавчиков выйдут прекрасные чучела для папаши Бархуса.

— Ими интересовалась метрополия, — напомнил Дан Злински.

— Кто не успел, тот опоздал, — отрезал Лот. — Ты думаешь, мы тут торчим на порубежьи — и своего не возьмем? На-ка, выкуси!

Злински не терпел грубости. Но и возразить ничего не мог, он лишь хмурился да морщился, ежился да куксился. Уроды редко вылезали из-под черты, из-за Купола. Их полагалось сдавать в центр. Но сам центр никогда не преследовал ослушников, поглядывал на все сквозь пальцы. Да и кому нужны эти мутанты?! Ни-ко-му! Это первые десятилетия был интерес — что еще выкинет мутация в Подкуполье, какие новые формы жизни создаст, чего учудит в Резервации? Все прямо-таки уснуть не могли не увидав на сон грядущий новенького монстрика, невообразимого уродца… потом приелось, обрыдло, опротивело.

— Детишки будут в восторге! — добавил Лот Исхак. — Ты только погляди. Дан, на протез этого урода — он его, небось, зубами выгрызал из полена, ха-ха! А у коротышки такой рубильник, что каждому захочется подергать…

— Брось!

Злински накинул покрывало на трупы. И пошел к ширме, кашляя, словно внезапно подцепив чахотку.

— Ну чего ты там возишься. Дан! — не вытерпел через минуту Лот. — Чего ты там ковыряешься?! Как с тобой можно работать?!

Он резко развернулся, вместе с тяжелым креслом на тугой телескопической ноге. И разом успокоился, смолк.

Прямо перед ним стоял четырехглазый урод с хоботом, левой клепщей он теребил инфопластырь на груди. Старик Злински лежал на сером пластиковом полу с неестественно вывернутой шеей. На лице у него застыла жалостливая улыбка, правый глаз был прикрыт, левый остекленело смотрел в потолок.

Лот Исхак не почувствовал удара, просто голова разрослась вдруг до размеров комнаты, наполнилась кипятком, а сам он оказался лежащим в углу, под навесной полкой с препарированными уродцами. Сквозь багровую пелену он видел, как медленно поднялась вверх правая клешня четырехглазого… и как она опустилась вниз, урод не счел нужным добивать его.

— Все равно попадешь к Бархусу — одурело прошептал Лот Исхак вслед выходящему из комнаты мутанту.

Тот задержался у самой двери, вернулся к разделочному столу, откинул зеленую тряпку… и сдавленно прохрипел нечто непонятное. Лот Исхак не сразу сообразил, что это ругань, обычная ругань подкуп ольных уродов. Когда он услышал продолжение, более злобное и еще более хриплое, он утвердился в своей догадке.

Мутант набросил тряпку на мертвецов. Подошел к Лоту и с силой трижды пнул его ногой в бок и голову. Четвертый Удар пришелся в подбородок, чуть не свернув его. Лот видел, как дрожала нижняя челюсть у четырехглазого, как тяжело и возбужденно вздрагивали пористые ноздри его морщинистого хобота. Смачный плевок пришелся Лоту прямо в глаза.

— Русская свинья! — прошипел Лот Исхак, пытаясь поднять руку.

Но мутант его не услышал, его ужеие было в комнате.

Третью ночь Пак отлеживался в канаве. Днем он спал. Как только начинало темнеть он потихоньку высовывался, выползал, куда-то брел чуть ли не на карачках, боясь каждой тени… и снова утыкался лицом в канаву. Мир Забарьерья, такой светлый и радостный, сверкающий и сказочный, был для него черным миром, миром сумерек и теней, миром страха и боли. Раны заживали медленно. Спасало лишь то, что с едой и питьем не было проблем: пил он прямо из луж, ел зазевавшихся жирных крыс — да я какие это были крысы! одна крыса из Резервации передушила бы всех местных, не крысы, а цыплят-ки с хвостиками.

Несколько раз мимо с воем и миганием проносились пестрые машины. Может, это его разыскивали. А может, и нет. Хитрый Пак был готов ко всему. Он жалел только об утерянной железяке. И еще об одном — он заблудился, безнадежно заблудился и даже не представлял в какой стороне теперь труба, где Резервация, куда бежать.

На четвертую ночь, часа через три после того, как стемнело, на Пака сверху свалилась какая-то пьянющая баба. Он не успел увернуться и она прямо рукой ухватила его за хобот, придавила, тут же перевернулась, высоко задирая голые ноги в какой-то мелкой и тонкой сетке.

— Ого! — вскрикнула упавшая. И визгливо захохотала. Ей было очень весело.

Она что-то лопотала без передыху, но Пак не мог понять ни единого слова. Он только успевал уворачиваться от ее рук, шаривших по его израненному телу и причинявших боль. Баба хохотала и норовила стащить с Пака комбинезон… Паку это не нравилось. Он с таким трудом натянул его на себя там, за дверью комнаты, где лежало все его и не его тряпье. А эта опять стаскивает! У него совсем не было сил противиться наглющей и безумной бабище. Хотя какая там бабища! Вот дура Мочалкина — это бабища! И Эда Огрызина — бабища! А это — хлипкая туристочка, потрепанная девочка. Такую и не треснешь по сусалам, клешня не подымется. Короче, Пак был в прострации. Он не знал, что надо делать. Ему хотелось одного — бежать. Но вот как раз бежать ему она и не давала. Ей удалось стащить с него наполовину разодранный и ветхий комбинезон. Пак и сам не заметил, как она повалила его на спину, взгромоздилась сверху и принялась елозить, дергаться, сопеть и сдавленно прихохатывать. Ему уже расхотелось бежать. Ему было приятно, он даже помогал ей… вот только раны горели, саднили. Но Пак не обращал на них внимания. Какая-то острая, жгучая, внутренняя сила, таившаяся в нем самом, вдруг приподняла его, вывернула наизнанку. Никогда еще он не испытывал такого удовольствия. Он даже сбросил с себя всадницу, выгнулся. Но та тут же подползла к нему, впилась горячим ртом в его хобот, застонала, придушила, обслюнявила. Она вся дрожала крупной, рваной дрожью — и эта дрожь передавалась Паку.

— Отпусти, сука! — не выдержал он, процедил ей прямо в ухо.

Бабища-девочка отпустила его не сразу. Она опять чего-то пролопотала. Потом дернула его на себя, ткнула кулачком в грудь.

— Чего надо? Отпусти, говорю! — Пак не на шутку разозлился. Но он вовсе не хотел, чтобы она ушла совсем. Он хотел только, чтобы она дала ему отдышаться. — Пусти, сука!

Глаза у пьяной превратились в блюдца — Пак хорошо видел в темноте.

— Их говориль русски?! — тоненько вытянула она вдруг.

— Говориль! — тупо повторил Пак.

— Их оттуда?!

— Чего? — не понял Пак.

Тонкие руки вцепились в его плечи, тряханули. Лицо, нежное и горячее, прижалось к бугристой щеке.

— Майн гроссбаба биль русски, — пьяно икая, проговорила насильница, — я есть немного говорить русски. Ты есть оттуда?! Ты есть—черта, барьер. ТЫ есть русски?

Пак ни хрена не понимал. Что значит «русски»? Чего она лопочет? Нахлебалась пойла, вот мозги и запузырились. А еще туристочка, в светлом мире проживает. Хотел он все это высказать ей, да не сумел. А сказал только:

— Поселковые мы.

— Ой!!!

Она вздрогнула, отшатнулась от него, прижала ручонки к груди. Разинула ротик.

— Чего ты? — заволновался Пак.

— А-а-а-а… — она тыкала пальцем в лицо Паку, но не могла вымолвить и слова.

Пак все понял сам. И прикрыл дваверхних глаза.

— Ты есть оттуда… — отрешенно и без вопросительных интонаций протянула бабища.

Впрочем Пак уже не мог так ее называть про себя. Он еще никогда не видал столь красивых баб — глазища в поллица, губки бантиком, носик маленький, вздернутый, кудряшечки по плечам рассыпаются, грудки-мячики, не то что у Мочалкиной — два мешка помойных до коленок. Кра-аси-вая-я, просто страсть!

— Как есть твой имя? — неожиданно спросила красавица.

Пак промолчал, соображая. И сказал:

— Ты вот чего — давай кончай выдрючиваться, говори нормально. А нето я тебе… — он не досказал, не захотелось досказывать, все равно ничего бы он ей, такой хорошенькой не сделал бы.

— Моя зовут Леда, — красавица заулыбалась, — Леда Попрыгушка… да, примерно так есть перевод.

— Тут я согласен, — важно заметил Пак, вспомнив, как она скакала и подпрыгивала на нем.

Леда залилась мелким рассыпчатым смехом. Минута протрезвления, видно, прошла. И опять ей стало беспричинно весело и лихо.

— А меня зовут Пак, Хитрый Пак!

Он нежно обхватил ее клешнями за талию, привлек к себе. Теперь Пака не надо было тормошить и раздевать. Он чувствовал, как жгучая внутренняя сила, сладостный огонь собираются, разгораются в нем. И погасить этот огонь, усмирить силу могла она — красавица Леда Попрыгушка.

Пак подмял ее под себя, облапил. И ощутил как она снова впилась своим влажным и горячим ртом в его хобот.

Через полчаса они не просто устали друг от друга, а изнемогли. И лежали по разные стороны канавы, тяжело дыша, сопя и глядя в черное прозрачно-звездное небо.

Машина с мигалками и сиренами подкатила неожиданно. Две серые одинаково плотные фигурки выскользнули из нее, пошли к канаве.

Леда опомнилась первой, она встала, уперла ручки в свои пышные бедра, изогнула тонюсенькую талию и просипела каким-то замогильным голосом:

— Чего надо, менты вонючие?!

Пак не понял ее слов. Но смысл уловил.

— Ты гляди, Попрыгушка, договоришься! — предупредил ее левый.

Правый спросил без обиняков:

— Урода с хоботом не видала?

— Это какого еще урода?!

— Из Резервации сбежал, вот какого. Да ты опять накачалась, Попрыгушка. Может, прихватить тебя в участочек… Леда скривилась и плюнула левому под ноги.

— Испугал! Волчара позорный, мент поганый. А ну вали отсюда.

Полицейские переглянулись. Левый осклабился, подмигнул напарнику.

— А чего нам ее в участок тащить, приятель! Она нас и тут обслужит. Верно я говорю, подружка-Попрыгушка? Леда не успела и словечка вымолвить, как он ухватил ее за руки, вывернул их так, что ее голова, в миг оказалась у ширинки его синих форменных брюк.

— Укусишь, сука, я тебе буркалы выдавлю и головенку откручу, ты меня знаешь! — Он кивнул напарнику. — Да не тяни ты, времени мало!

Тот подошел к Попрыгушке сзади, деловито задрал поблескивающий подол, натянул его чуть не на голову. Трусиков на ней не было, зато кружева на чулочках… у блюстителя порядка голова закружилась. Да только в себя придти он не успел — мощнейший удар сбил его с ног и лишил сознания.

Второй блюститель открыл было рот, но не издал ни звука — быстрая черная клешня, хлестнувшая его по затылку, вышибла струйку крови из носа, только клацнули зубы.

Пак не стал дожидаться, пока обидчик Леды упадет, удар пришелся в солнечное сплетение — скрюченное тело дернулось и застыло под ногами..

— Бежать!

Попрыгушка ухватила Пака за руку, дернула. И в ту же секунду над их головами просвистела пуля. Выстрел был еле слышным. Стрелял водитель машины, стрелял, укрывшись за ней. Две несчастные жертвы были словно на ладони.

— Уйди! — Пак с силой оттолкнул Попрыгушку. Она полетела в канаву, вновь высоко задирая ноги. Но теперь она не хохотала.

Он встал в полный рост, махнул клешней. Пуля не заставила себя ждать, она железной осой вонзилась в плечо, разрывая кожу в ошметки. Пак вскрикнул и повалился прямо на скрюченного. Вытащить железяку из кобуры было минутным делом. Теперь ждать. Набраться терпения и ждать. Очень хочется дать деру, подхватить ноги в руки, но надо ждать! Леда тоже ждала. Но еще ничего не понимала. Она боялась высунуть нос из канавы.

Водитель оказался осторожным человеком. Он вышел из-за укрытия минуты через две, не раньше.

Когда он склонился над лежащим Паком, тот решил, что нечего стрелять, нечего лишний раз шум наводить. Одним Ударом он вышиб пистолет и сломал челюсть блюстителю. Что делать, тот сам напросился!

Все три железяки Пак рассовал по драным карманам комбинезона. Вытащил Попрыгушку из канавы. Получил от нее увесистую затрещину. Но сдачи не дал, удивляясь самому себе.

— Вот теперь надо бежать! — просипел он ей в ухо. В небе мигала разноцветными огнями и выла на все лады невесть откуда взявшаяся тарахтелка. Значит, они успели вызвать. Водитель вызвал!

— Бежать! — подхватила Леда. Она прекрасно понимала, что дело добром не закончится, что им крышка. Одна надежда на быстрые ноги. И они побежали. Во тьму. В неизвестность.

Толи глаз совсем ослаб, то ли в пещере стало темней. Мрак! Что же происходит, что же все-таки происходит, черт побери, со всеми на этом поганом темном свете?! И-эх, старость… вот и подкатила, гадина. Скоро придет пора окунуться, раствориться во тьме… навсегда! Нет, это просто с глазом что-то.

Отшельник сполз с грязной занозистой лавки, покрытой полуистлевшей мешковиной, ударился лбом о мокрый и скользкий пол. Ноги его совсем не держали. Тонкие хлипкие ручонки дрожали, никак не хотели слушаться. Мертвое тело! Да, это тело давным-давно умерло, в нем живет только мозг — огромный, разбухший, разросшийся мозг. Будто исполинский светящийся гриб. Нечеловеческий!

В пещере никого не было. Да что там в пещере. Отшельник не ощущал присутствия живой души в округе верст на тридцать. Забыли! Все забыли про него. Ну и плевать. Он прополз в мокроте и слизи три метра, снова уронил голову. Пить! Как хочется пить! Если агрегат заглох, сломался — ему крышка. Он сдохнет без пойла. Сдохнет самое большее через час. Надо ползти. Темно. Сыро. Погано. И страшно. Ему было непривычно это состояние страха. Он никогда не боялся умереть, все опостылело донельзя, его собственный гипертрофированный мозг убивал его самого… Нет, его убивало пойло, и нечего тешить себя байками!

Минут сорок он боролся с собственным немощным телом, преодолевая жалкие метры во мраке и сырости — метры, отделявшие его от ниши. Он ничего не видел, не слышал. Он был только в себе. Поднимался, проваливаясь в полуобморочное состояние, в еще больший мрак, чем был снаружи, но полз, полз, лез к банкам. На его счастье в одной мутнело живительное пойло — больше половины банки пойла! Жизнь! Спасение!

Без трубочки пить было тяжело. Две трети он пролил мимо. Но главное — треть-то через клювик влилось в его полумертвое нутро, оживило его. Сразу стало светло. И не только в пещере. Он увидал мир — на многие версты и мили, на километры и стадии, переходы и парсеки. Тьма ушла. Сердце забилось ровно. И все же, первым делом, едва отбросив от себя опустевшую банку, он шагнул к агрегату, дернул за шланг, пнул в ржавый бок рахитичной ножкой, чуть не упал… но увидел — набухает капелька! услышал — урчат внутренности! все нормальненько! все в порядке! просто заело немного! Он подставил под краник самую большую банку. И отошел к краю ниши. Теперь можно было и осмотреться…

Промелькнувшую было картину обугленного, уничтоженного карателями поселка он прогнал сразу. Надоело! Хватит! Еще поселки — и все в гари, копоти, головешках. Долой! Что-то случилось с головой. Он потерял ориентацию, он совсем не улавливает направления! Еще разок. Ну! Они ушли туда, за Барьер. Там их и надо искать. Эх, Биг, малыш Биг! Разве можно было его оставлять?! Что же он натворил? Где он?! Отшельник ничего не понимал. Мозг отказывался выполнять его команды, он не подчинялся ему — в глаза и уши лезло все, что угодно, кроме нужного. Где же ты, Биг? Отзовись! Неужели… Мозг пронзил истошный, полуживотный визг, перемешанный с дикой руганью, стонами, всхлипываниями, угрозами, мольбами и омерзительным зубовным скрежетом: «Суки! Падлы! И-и-и-и… все равно уйду, мать-вашу-перемать! Падлы! Это все они, падлы, они все! Не я, падлы! И-и-и-и… За что?! Не я это, сукой буду, не я-я-а-а-а!!!» Голый, избитый, ободранный и полубезумный выродок со змеиной головой катался по полу в какой-то непонятной клетке со стенами и решетками, раздирал корявыми когтями кожу на своей гладкой морде, царапал грудь, исходил желтой пеной, сучил ногами, потом вскидывался, бросался на решетку, плевался, рычал, мычал, бился головой о прутья, и снова в истерическом припадке валился на пол, в кучи мокрых опилок. Нет, это не то. Мимо! Отшельник бросил косой взгляд на банку. Там было пойла на донышке — в палец, не больше.

— Биг! — закричал он вдруг в голос, хрипя, срываясь. — Да где ж ты, малыш, отзовись?! Ой, старый дурак, упустил, оставил! Оставил одного за Барьером! Би-и-иг!!!

Даже эхо не прокатилось под сводами пещеры — не криком под ними прозвучал голос Отшельника, а прошелестел еле слышным сипом.

А перед внутренним взором уже плыло иное: зеленоватые стены, зеленоватые матрасы, даже потолок — зеленоватый. А в углу мешок. Нет, не мешок. Это человек, он забился в угол и тихо дрожит, бормочет под нос чего-то, не разберешь: «Никто к вам, ублюдкам и негодяям, не приидет, никто! Ибо погрязли… И грядет суд последний! И ангел божий уже среди вас!» Человек вдруг вскочил, попытался расправить руки, но не смог — они у него были связаны, как расправишь? Не то!

Отшельник сунул палец под краник, слизнул каплю. Ага, вот она! Трубочка лежала за третьей слева пустой банкой. Отменно! Он тут же подхватил ее, опустил в пойло, зачмокал, засосал… Еще немного и все придет в норму. Он про-зреет окончательно. И тогда он отыщет Бига, он найдет этого непутевого молокососа! В голове просветлело. Да и пещера сразу наполнилась голубоватым сиянием. Нет, врешь! Это от его головы исходит сияние, это его сверхмозг начинает оживать. В пещере нет иных источников света. Только он сам. Это другим кажется, что пещера освещена, они мнят, им можно. Но он знает все! Свет идет только от него. Это ему Силы Зла, рекомые в простонародье мутацией и прочей мурой, дали больше, чем другим. Так уж устроен этот темный свет — у одних убывает, к другим прибывает. За Барьером нет такого. Там живут миллиарды. Там выжили все. А тут из трехсот миллионов осталось не больше сорока тысяч, да плюс еще тысяч двести уродов и преступников, вышвырнутых в Резервацию из Забарьерья. Это за сто с лишним лет! Вот тебе и мутация! Никто не ожидал, что из каждого десятка тысяч обычных людишек выживет один, приспособится, обустроится как сможет. Они думали — все передохнут за тридцать—сорок лет, за срок, который был нужен для полного перехода на полную автоматику. Вот вам и не передохли! Правда, сейчас уже меньше, значительно, меньше. Отшельник тяжко вздохнул. Оторвался от трубочки.

Перед глазами стоял Пак. Этот вечный, неубиваемый Пак Хитрец! И его наградила мать-мутация, так-ее-перетак! Четырехглазый сидел за столом и за обещеки наворачивал из белой плоской миски какую-то белую в крапинках дрянь.

— Эй, Хитрец! Ты слышишь меня? — спросил Отшельник, не раскрывая клювика.

Пак вздрогнул и чуть не подавился. Он явно услышал вопрошающего. Рука с ложкой застыла у рта, медленно опустилась.

— Где Биг?

— Откуда я знаю?! — прохрипел Пак. — Не трогай меня! Я не хочу назад!!! Уйди! Уйди добром! Или я расколочу свою башку!!!

— Вас ис… Что эт-то? Что-о?! — вдруг вплелся перепуганный женский голосок.

И Отшельник увидел сидевшую напротив Пака размалеванную, лихую девицу с пегими, пышно взбитыми волосами и торчащей из-под халата увесистой грудью. Это лишнее. Ну их всех.

— Не надо говорить вслух, — сказал он жестко. — Ты что, Пак, забыл, как со мною надо разговаривать? Говори про себя, не бойся, я все услышу. Не надо пугать свою подружку. Ведь ты, как я погляжу, неплохо там устроился?

«Я не хочу в Резервацию! Я лучше сдохну!»

— Никто не собирается тебя тащить назад, чего ты переполошился, щенок?! Жри свою баланду и не дергайся! Гляди, подружку заикой сделаешь! И отвечай, когда старшие тебя спрашивают — где Биг?

Пак насупился, набычился, уставился в тарелку. Есть он явно не мог. В голове у него стояли потемки. И на вопрос он ответить не мог при всем желании, теперь Отшельник это ясно видел.

«Была заваруха, бойня была, — Пак ворочал мыслями как булыжниками, — дикая бойня! Меня всего издырявили, до сих пор шум в ушах. Ни хрена я не помню, отвяжись, я не хочу вспоминать! Я хочу забыть про все! Я никогда не вернусь! И мне незачем вспоминать все это, понял?!»

— Понял, — ответил Отшельник. — Катись, Пак, куда хочешь. Мне до тебя дела нету. Только помни, это еще не бойня была. Бойня впереди. Ну ладно, прощевай. Хитрец, опять ты всех перехитрил. До встречи!

«Нет уж, прощай навсегда. Отшельник! Навсегда!» Из хобота у четырехглазого потекла кровь. Видно, не совсем еще оправился после передряги, слабенький, доходяга. Жаль его. Ну да ладно! Отшельник напряг мозг, но ничего не смог разглядеть. Тот сектор, где обычно присутствовал Биг, молчал. Там было пусто. Не темно, не пестро, не светло… а просто пусто. А означать это могло одно — Бига нет. Его нет на Земле. Он ушел в заоблачные выси. А может, окунулся в океан мрака, перекинулся, уплыл в своей колыбели к исходу. И ему теперь все равно, он там, где всем и все все равно. Эх, малыш, малыш!

Отшельник взглянул на каплю, повисшую над грязной, давно непрозрачной банкой. Сегодня он еще поживет. А потом? Да чего уж там, прожить бы хоть сегодняшний день! Острая мысль вдруг резанула под сердцем… да-да, не в голове, не в мозгу, а под сердцем: он не имеет права уходить, он обязан убедиться, что малыш мертв, он должен его разыскать… но как?! Надо идти туда! Но он стар и немощен. Он не может уже ходить по пещере. Надо идти! Нет, ни за что! Он не пойдет на переселение, он не бросит своего тела, это гибель, это лютая смерть вдалеке от самого себя! Никогда! Он снова присосался к трубочке, пойло побежало внутрь, исцеляющим огнем побежало. Надо замкнуть. Вот и все! Он отбросил трубочку. Отпихнул ножкой банку. Попытался заглотнуть шланг. Вывернуло желчью и вонючим пойлом. Еще раз. Он ощутил, как кишка прошла пищевод, застряла во внутренностях… вот и хорошо, вот и хорошо. Другой конец он натянул на краник, примотал проволокой. Попробовал дернуться — нет, держало крепко. Он привалился к шершавому камню стены. Закрыл глаза. Теперь можно идти. Если агрегат не забарахлит опять, все будет в порядке, он не даст дуба. Идти, идти к Бигу, искать его! Переходить… но в кого? Безумный идиот, беснующийся в клетке? Этот безмозглый убийца Гурыня? Нет. Буба? Похоже, Буба Чокнутый все-таки спятил окончательно и бесповоротно. Грех тревожить его мятущуюся душу. Да, заперли Бубу, судя по всему, накрепко, невелика радость сидеть в дурдоме. Пак? Это был бы неплохой вариант. Но надо дать парню немного пожить, нельзя в него сейчас, нельзя… две смерти за два месяца, это не каждый выдержит, а третью и сам Пак, неубиваемый Пак Хитрец, не перенесет. Мелюзга вся перебита, Хенк — турист, в туриста нельзя. А где, кстати, Хенк? Чернота. Тяжесть в висках. Хенка нет, они убили его. Или он сам напоролся. Бойня. Нет, это еще не бойня. Все еще впереди. Эх, бедолага Биг! Нехорошо тревожить мертвых, Биг, очень даже нехорошо. Но ради тебя придется…

Низенький и пузатый турист долго звенел связкой ключей. Потом открыл дверь, бормоча что-то маловразумительное под нос и глядя на ключи, как на невесть откуда взявшуюся диковинку. Затем он сунул их в карман. Вытащил из прозрачного пакетика розовый кругляш, помахал перед самым носом узника.

— Ну что, очухался, ублюдок? — спросил он с вежливой улыбкой.

Пахло завлекательно. У Гурыни из пасти потекла вдруг едкая и обильная слюна. Он шумно облизнулся, клацнул зубами. Турист говорил вполне понятно, не то что раньше, когда они лопотали на жуткой тарабарщине. Только малость пришептывал… и улыбался все время. Гурыня не доверял тем, кто все время улыбался — обжулить хотят! — в поселке улыбчивых не любили, чего это вдруг щериться перед каждым, может, он тебе сейчас в рожу даст, а сам щерится?!

— Чего надо, падла? — спросил он задавленно и глухо. И тут же получил кулаком в нос. Упал, вызверился затравленным красным глазом, не понимая ничего.

— Это тебе за падлу, — пояснил низенький. Гурыня заскрежетал зубами, обломками и остатками. Истерика, трясучка, вот-вот найдет, только этого не хватало еще.

— Да я ж не тебя, я ж к слову, падла… Второй удар — теперь уже ногой — чутьне вышиб ему челюсть, отбросил к стене.

— Это тебе еще разок за падлу!

— Понял! Все понял! — Гурыня приподнялся на четвереньках, ему третий урок не был нужен, дошло. И вдруг ляпнул то, что давило душу: — Когда кончать будете?!

— Чего кончать? — не понял низенький.

— Как это — чего? — Гурыня подполз ближе. — Меня, стало быть, когда кончать будете?

— А чего тебя кончать? Ведь сам же вопил тут — не я виноват, не я, другие виноваты! — На лице у низенького опять застыла улыбочка.

— Точняк, не я! — истово заверил Гурыня и ударил себя кулаком в грудь. — Я вам еще пригожусь. Только не кончайте!

— А может, для порядку и кончат тебя, дело обычное.

Гурыня зарыдал.

И опять получил в лоб.

— Ты вот чего, не психуй! Там решат, кончать тебя или начинать. А я переводчик, понял? Меня из-за тебя за сто миль отсюда притащили. Ты чего, думаешь, все ваш ублюдочный язык знают, да?! Да я б вас всех, мутантов поганых, передавил еще сто лет назад! Ну ладно, хватит! Помни — слово не так скажешь, в зубы! Тут порядок, понял?!

Гурыня предано, снизу вверх заглянул в глаза переводчику.

Тот швырнул под ноги розовый кругляш. И ухмыльнулся как-то особенно широко.

— Жри… падла.

Гурыня вежливенько прихихикнул, подполз к кругляшу. И не утерпел, вцепился в него осколками зубов, чуть не подавился, чуть не захлебнулся — такой вкуснятины он отродясь не едал, кочерыжки погрузились в сочную мякоть, горло свело судорогой.

— Жри, жри, — приговаривал низенький, — колбаска вареная, добрая, ее специально для таких свиней делают. Моя б воля — я б к вам в кормушечки по всему свинарнику вашему такой колбаски заложил, да для смазки кой-чего прибавил, и вопроса не было бы! Жри, падла!

Гурыня не вникал, ему было плевать на слова туриста, он давно уже понял главное; чего б ни болтали, врут! А коли врут, так слушать не хрена. Огромный кус, проглоченный наспех, застрял у него в глотке, из воспаленных, немытых глаз побежали желтые мутные слезы. И все равно — ни-штяк! клевая шамовка! еще бы!

Однако просить добавки он не осмелился.

— Сейчас пойдем к начальству, понял? — строго сказал низенький, без улыбки, даже несколько озлобленным тоном. — Будешь себя плохо вести, кончат. Прямо там и кончат!

Гурыня затрясся. Он уже готов был просидеть остаток жизни в клетке — в сырости и тепле, с колбаской и… и даже с побоями, не привыкать, мало, что ли, его били? Один Хитрец так бил, так бил, что как только и не убил вовсе, только богу известно. Из плоской головенки напрочь вылетели все блистательные планы, радужные грезы и прочая Дребедень.

По дороге Гурыню сунули в какую-то клеть, сунули голышом, одежонку оставшуюся сорвали, бросили на пол.

Когда сверху хлынула вода, Гурыня все понял — вот так они тут кончают всяких, топят — и все, и концы в воду. Сейчас водичка поднимется до коленок, потом до груди, до подбородка… и прощай, Гурыня, отпрыгался-отбегался.

— Падлы-и! За что-о-о?! — вопил он истошно.

И никто его не бил, не терзал. Только ударили вдруг тугие струи и сбоков, и снизу, обдало противной, скользкой пеной, ошпарило чуть не кипятком. Тяжко было Гурыне. Никогда он прежде не мылся и желания такого не испытывал, ой, тяжко!

Выволокли его наружу совершенно измочаленного, выдохшегося, но свежего и благоуханного. Обрядили в новехонький комбинезон. Дали глоток едкого пойла. И в морду дали. А потом двое каких-то здоровяков подхватили под белы рученьки да втащили в светлую большую комнату. Низенький шел впереди, не оглядывался даже.

Гурыня с перепугу ослеп и ни черта не увидал в первые секунды. Ноги его подогнулись, и упал он на колени, не дойдя метров семи до резного темного стола, за которым сидели трое.

Упал, зажмурился, сощурился и заплакал горько — авось, пожалеют еще.

Тарабарщина непонятная прогрохотала сверху, наводя своей непонятностью ужас. Здоровяки встряхнули, поставили на ноги. А низенький с улыбкой пропел в ухо:

— Тебя спрашивают: кто такой, ублюдок? Отвечай без промедления, нето хуже будет.

— Гурыня! — выпалил Гурыня, глотая слезы. — С поселку я.

Низенький протарабарил что-то. И сидевшиеза столом закивали, заулыбались.

— Им нравится, что ты был смелым вожаком банды, понял, ублюдок?! Ведь ты был вожаком, верно?!

У Гурыни все окончательно помутилось в голове. Дело шьют! Кранты! Еще бы — им нравится, расколоть хотят, чтоб он всю вину на себя взял, подписался чтоб! Нетушки!

Гурыня выскользнул из объятий охранников, рухнул на ковровую дорожку и стремительно, извивающимся червем пополз к столу, мелко тряся головою, тоненько лопоча:

— Не виноват! Ей богу, не виноват! Не был я вожаком, вообще не замешан, я все покажу, всех заложу — это Пак Хитрец, и Бага Скорпион, и еще Плешак Громбыла… о-о, этот заводила, этот пахан — Громбыла, это он все затеял! Я их остановить хотел, они все падлы и суки, но главный — Хитрец, я вам его с потрохами сдам, не уйдет, это он вожак банды! Он!!!

Гурыня дополз до стола, просунул голову под гнутые ножки и принялся облизывать черный ботинок, биться головой об пол. Только бы не кончили, только бы!

Охранники-здоровяки выдернули его за ноги из-под стола, отволокли к двери, поставили. Низенький зловеще прошептал прямо в морду Гурыне:

— Убью, падла! — черные глаза его сверкали гневом и злобой. — Твое дело кивать и соглашаться! Им виднее! Еще раз закосишь, падла, кончу прямо здесь!

Гурыня кивнул. Он вдруг сам понял, что никакие его раскаяния, поклепы и все прочее никому тут не нужны. Им другое нужно. Но что?! Хрен их знает. Гурыне захотелось в сырую клеть.

Из-за стола опять протаробарили. Любопытные.

— Сколько человек было в банде? — перевел низенький, фозно шевеля бровями.

— Четверо, — угрюмо ответил Гурыня. Недоумение, вопрос, возглас, приглушенный смех… Хрен их поймешь, сами не знают, чего хотят.

— Болван, тебя спрашивают: это что же, вчетвером, вы ублюдки, эдакий переполох умудрились наделать, столько кровищи пролили, весь город перевернули вверх дном, отвечай!

— Вчетвером! — огрызнулся Гурыня.

За столом закивали.

Все, будут кончать, решил Гурыня. На него накатило вдруг дикое безразличие, захотелось спать. Он даже прикрыл глаза кожистой пленкой, то ли змеиной, то ли черепашьей. И зевнул — нарочито громко и протяжно.

— А в поселке тебя знают?

— Знают.

— Все?

— Все!

— Ив Резервации знают?

— Ив Резервации все знают!

Низенький осклабился.

— Так ты, ублюдок, что это — ты там у себя, в свинарнике гадюшном, в зоне поганой, авторитет, что ли?! Ты там чего — в законе, что ли, будешь!

— В законе! — тупо повторил Гурыня. Сидящие за столом переглянулись, покивали друг другу, протарабарили что-то, пошептались. И снова покивали.

— А не хотел бы ты, ублюдок, — зловеще поинтересовался низенький переводчик, — оказать небольшую услугу большим здешним начальникам, посотрудничать с ними и всем цивилизованным сообществом ради одного большого и нужного дела, а?

Гурыня совсем обалдел. Похоже, его не будут пока кончать. Он сразу расправил плечи, выпятил живот, отставил вбок лапу.

— Ты узнай у них — чего мне дадут за это дело? — нагловато спросил он. Низенький побагровел.

— Я тебе, ублюдок, дам в морду. А они добавят, коли у тебя есть какие-то вопросы и расхождения по обсуждаемой проблеме, понял?

— Так точно! — Гурыня вытянулся по стойке смирно. — Так бы прямо и сказали, а то все вокруг да около, все, понимаешь, мозги пудрят, а чего пудрят — сами не знают.

— Заткнись, ублюдок! И отвечай.

— Я согласный! — выпалил Гурыня. Низенький перевел. И снова они долго говорили меж собой, все совещались да советовались. Последний вопрос озадачил Гурыню.

— Ну, а ежели не четверо в твоей… кх-м, в твоем отряде будет, а, скажем, сорок? Или. десять раз по сорок — вытянешь, управишься?! — спросил низенький, подмигивая, кривя губы и всей мимикой жирного лица давая понять, что отрицательный ответ не годится.

— Так точно! — рявкнул Гурыня молодецки. — Управлюсь!

Сидевший посередине огромный и важный седовласый румяный старец встал, вышел из-за стола, подошел к Гуры-не. И нежно похлопал его по небритой щеке.

— Гу-уд! — проговорил с растяжкой. Еще потрепал Гу-рынину щеку. И с прищелкивающим акцентом добавил: — Кар-ра-шо-о! Ты есть кар-роший бой. Слуши — не туши!

И они все ни с того, ни с сего расхохотались.

Когда мутанта вывели, бригадный генерал Эрдхай Манун прошел в ванную комнату за раздвижной стеной-дверью и долго, с мылом и губкой отмывал руки, напевая себе под нос что-то нервно-суетное то ли из Шостаковича, то ли из Альфреда Шнитке. Он был доволен.

Довольны были и двое других из департамента сношений сообщества. Они сидели и выпивали — натуральная русская водка с черной икоркой, ломтики прозрачной лососины. Теперь все это делалось здесь, вовремя успели перевести, наладить, размножить, спасти. Да, спасти! В зоне все такое давно передохло и вывелось, в зоне были только мутанты. И вопрос надо было решать. Затяжка грозила серьезными осложнениями. Правые в парламенте и конгрессе уже в сотый раз ставили вопрос о Резервации, о спасении всех выживших, о реабилитации их в сообществе и о закрытии зоны. Допустить этого было никак нельзя! Пойти на поводу у правых, у консерваторов, означало загубить демократию и усложнить себе жизнь. Гуманизм хорош для толпы и только до определенного предела. Надо уметь жертвовать малым ради большого.

— Еще два-три десятка таких парней — и мы покончим с этим делом, — смачно протянул после проглоченной рюмки Ирон Хэй, жилистый, худощавый мужчина неопределенных лет. — Помяните, сообщество нам еще памятник поставит!

— Тоньше надо, тоньше, — вяло возразил Сол Модроу, советник президента по делам зоны, — коричневые отслеживают каждый наш шаг, господа.

— Вот с них бы я и начал! — вернувшийся Эрдхай Манун рубанул воздух огромной ладонью. — Тогда и с ублюдочной братией не пришлось бы церемониться. Батальон, господа! Решение всех проблем и вопросов — в одном батальоне, поверьте старому вояке! В августе девяносто первого мой прапрадед отстоял демократию там, у них! — Манун трагически понизил голос, указывая пальцем в сторону Резервации. — Он был настоящим героем, господа! Трое суток беспрерывных боев у стен белого дома, трое суток осады, господа! Мы обязаны им! Обязаны всем! Я предлагаю тост за героев героической обороны…

— Да бросьте вы! — оборвал генерала Ирон Хэй. — Сейчас героями должны быть они. — Он ткнул пальцем в дверь, за которой исчез Гурыня. — Именно они. Сами!

— Я согласен с вами, мой друг, — добавил лысый и обрюзгший Сол Модроу, — все должны сделать они сами. Никакого вмешательства со стороны сообщества, никакой поддержки… я повторяю, никакой! — Он вдруг перешел на полушепот: — И кстати, это личное пожелание… — поднятый указательный палец явственно намекал на некие высшие сферы, то ли на самого Господа Бога, то ли на тех, кто имел на Земле власть отнюдь не меньшую.

— Вот и выпьем за это, господа! — заключил бригадный генерал Эрдхай Манун и лихо запрокинул голову. Старость не брала генерала. Был еще порох в пороховницах у правнука героя героической обороны.

На пятый день Леда Попрыгушка, судя по всему, добилась своей цели — извела-таки несчастного. Пак стал похож на собственную тень и еле ползал от стены к стене в убогой халупе, которую Леда сняла у отвратительной и ску-пердяистой бабки. Главное, бабка обещала молчать. Все остальное чепуха!

Ни четыре глаза нового любовника, ни морщинистый хобот, ни рысьи уши, похоже, ничуть не смущали Попры-гушку. Только поначалу она трясла головой, все казалось ей, что это от пьянок, она даже прикрывала один глаз, брала Пака за уши и долго, в упор глядела на него. Потом хохотала. И волокла в постель. Наслаждение переходило в муку, в пытку. Леда явно переоценивала силы Хитреца, дважды воскресавшего из мертвых.

На пятое утро он отпихнул ее от себя. Отобрал бутылку и выбросил ее в черную дыру под крышечкой. Дыра была на кухонке, и Паку представлялось, что дыра эта ведет в саму преисподнюю. Он вообще видел все в мрачном свете.

— Вот найдут и прибьют сразу, — говорил он через каждые полчаса. — Точно, прибьют.

Позавчера он допился до того, что примерещился вдруг Отшельник — будто живой. Сидел Отшельник не за столом, и не в углу, и даже не на подоконнике заколоченного окна, а прямо в голове у Пака. И удивило Пака не то, что Отшельник пробрался в его башку, а то, что она у него вдруг стала такой огромной — заходи кому не лень, рассиживай, болтай, понимаешь. Леда ему терла виски и совала под нос какую-то едкую дрянь. Помогло, Отшельник из головы выскочил и пропал, умотал, небось, в свою пещеру…

— Дурачок, скоро все успокоятся, утихнут, — уговаривала его Леда, — позабудут про нас. Нужен ты им! Таких красавчиков в зоне пруд пруди!

Пак слушал, кивал, он уже не замечал ее акцента, привык, да и сам выучил слов тридцать — смешил ее произношением.

Никаких планов у Пака не было.

У Попрыгушки Леды тем более. Она знала — ни хрена с ней легавые не сделают. В худшем случае, отсидит пару ночек в участке, выспится хоть по-человечески, прочухается малость.

В этот день Пак дрых до самого вечера. А как открыл глаза, сразу заявил:

— Пора сматываться.

— Сдурел, что ли? — вяло отозвалась Леда и томно потянулась, вываливая из распахнутого халата наружу все свои прелести.

— Не хочешь — оставайся! — отрезал Пак. Он не стал пить, смахнул со стола бутылки. Вылакал полчайника заварки, отупело глядя на потолок, рыгнул. И стал натягивать на себя неумело заштопанный, но почти чистый комбинезон.

— Ну куда ты пойдешь, обалдуй?!

— Найду куда, — после недолгого раздумья ответил Пак,

— в лес пойду. Банду наберу. Будем в землянках жить… и жирных трясти.

— Робин Гуд хренов!

Попрыгушка рассмеялась громко и вызывающе.

— Ты чего это? — не понял Пак.

— Чего?! А меня ты тоже в землянке будешь держать?! — завелась она. — Или ты решил избавиться от надоевшей подружки? Не больно-то и горевать будем! Нам и двуглазых хватит! И без хоботов! Понял?

Пак влепил Леде оплеуху. И та разом пришла в себя.

— Уматывай! — буркнула она.

В дверь и в окно одновременно ударили чем-то тяжелым. У Пака челюсть отвисла.

— Поздно!

Первой вылетела заколоченная досками рама окна, следом рухнула дверь. Пак от полнейшего отупения принялся было подсчитывать, сколько полицейских с железяками в руках лезет в комнатенку, но быстро сбился со счету. Крышка! Теперь ему не уйти!

Дико и страшно визжала Леда Попрыгушка. Ее куда-то волокли. А Пак не мог шелохнуться, руки поднять. Так и сел на корточки посреди комнаты, опустил голову. Крышка.

Доходяга Трезвяк вылез наверх глухой ночью. Он бы и вовсе не вылезал, да голод не тетка. Особенно мучила жажда. Доходяга не мог языком шевельнуть — тот разбух и занял весь рот.

— Эй, — тихонько просипел Доходяга, — есть кто живой?

Никто ему не ответил. И он пополз на брюхе к дороге, там было спасение — большая лужа, не высыхавшая много лет, не лужа, а целый пруд, в который сваливали всякую дрянь.

Он вполз прямо в жижу и долго хлебал ее, не разбирая вкуса, запаха, ни черта не соображая, глотая слизистые комочки и личинки червей. Он чуть не лопнул. Брюхо раздулось, отвердело. А потом по нему вдруг побежала судорога — и половина заглоченной жижи изверглось наружу. У Трезвяка глаза на лоб полезли.

В поселке было тихо. Ни звука. Уцелевшие, небось, сидели по норам да подполам, тряслись. А может, никого и не осталось? Может, туристы всех извели, под корень. Трезвяк содрогнулся.

И все же он собрал остатки мужества и добрел до раздачи. Все понял на месте — краник выворочен, раздача разворочена, искорежена… сухо и пусто. Они отключили подачу пойла и баланды. Доходяга Трезвяк похолодел — это страшнее любых пожаров, любых карательных операций. Теперь всем выжившим хана. Надо идти в другой поселок. Или лезть под землю, в лабиринты.

— Мать их забарьерную! — озлобленно процедил тихоня Трезвяк.

И в тот же миг ощутил, что некто сильный и шумно сопящий ухватил его сзади под ручки, вывернул и дал хорошего пинка.

— Вякнешь, пришибу! — предупредил незнакомец баском.

— Чего надо-то, — залебезил Трезвяк, — я и сам пойду, тутошний я, Доходяга я, все знают…

Шумное сопенье прервалось смехом — будто по сковороде топором прошлись. Слова прозвучали двусмысленно и страшно:

— Нам и доходяга в самый раз будет! Сильный удар в затылок вырубил Трезвяка. Очнулся он в странной позе — висящим на какой-то ржавой трубе, руки и ноги привязаны, тело в метре над землей, чуть повыше. Внизу мусор какой-то, палки, сучья. Трезвяк ни черта не понял.

Но зато он узнал обидчиков. Вот ведь гады! Подвесили, понимаешь, односельчанина и лыбятся, выродки. Внизу сидели Однорукий Лука, Тата Крысоед и Марка Охлябина, лучшая подруга покойной дуры Мочалкиной. У стеночки стоял Доля Кабан. Трезвяк сразу сообразил — это он его прихватил, его смех был, его поганый голосок, его ручищи корявые.

— Поджигай, — Охлябина поглядела на Кабана и облизнулась.

— Щя, успеется!

Кабан долго возился с трутом, ничего у него не получалось.

— Вы чего это, мужики? — с ужасом в голосе поинтересовался Трезвяк. Он был ни жив, ни мертв, он вдруг понял все — никакая это не труба, это вертел, и его собираются жарить. Проголодались, небось, а раздача закрыта.

— У меня в одном месте припрятана шамовка, — начал Трезвяк тихо, — все отдам. Вы чего, мужики?!

— Надо его сначала прирезать! — посоветовал Однорукий Лука, огромный детина, ходивший всегда голым, в одних драных клетчатых трусах. Рука у Луки торчала прямо из груди, плечей вообще не было, зато уши свисали чуть не до ягодиц. Лука был мужик неглупый, но робкий, таких в поселке не любили.

— Остолоп ты и болван, — озлобился Додя, волосатый и круглый как бочонок, с замотанным под самый подбородок горлом, — прирежешь, дровишки-то вообще отсыреют, хрен их разожжешь потом. За такие советы убивать надо!

Лука забурчал обиженно, отполз в тень, к стеночке.

— А ну-ка, крутани! — вновь подала голос Марка Охля-бина.

Она точно знала, что ее очередь подойдет последней, слишком уж любвеобильные мужички попались, они скорее с голодухи сдохнут, чем ее на шамовку пустят. За свою самоуверенность, переходящую в наглость, Охлябина частенько получала по затылку, благо он у нее заплыл жиром непробиваемым. Она была худой и мосластой, затылок совсем не вязался с изможденным лицом, а волосы росли только по вискам, пейсами.

Додя Кабан крутанул трубу, и Трезвяк с невероятным скрипом и лязгом описал вокруг собственной оси три оборота.

— Плоховато держится, — заметил Тата Крысоед, четверорукий карлик, одетый в полосатую тельняшку. — Надо было насквозь просунуть!

— Насквозь не пролезет, — оборвала его Марка. — И вообще, ты мне аппетит не порть, обезьяна!

— Поджигаю, — уведомил всех Кабан и опустился на карачки.

Трезвяк завизжал, тут же получил в зубы. Но это не подействовало.

— Вы чего, мужики, — хрипел он, неся околесицу, — ведь веревки-то сгорят, я и не дожарюсь ни хрена, отпустили бы, я вам крыс наловлю. И вообще — ядовитый я, передохнете ведь…

— Доселе не сдохли, так и потом не сдохнем, — философски отметил Кабан. — Помалкивай, сука. Общество решило тебя скушать, ты что, вражина, супротив общества идешь! У нас демократия — все «за» проголосовали. Верно я говорю?

— Верно-верно, — подтвердила Охлябина. — Виси, Трезвяк, и не дергайся.

Снизу начинало припекать. Кабан разжег-таки маленький огонечек-костерочек.

— Надо его дня на три растянуть, — подал голос Лука.

— Протухнет, — не согласился с ним Тата Крысоед. — Это дерьмо известное, сразу не сожрешь, точняк, протухнет.

— Не протухну-у-у! — истошно завопил Трезвяк. Ему совсем не хотелось помирать. Он был готов на все. — Вы вот чего, мужики. Не жрите всего сразу, загубите мясцо. Раньше вона как было, даже скотину живьем держали, сразу не ели.

— Так то раньше, эка хватанул! — добродушно ухмыльнулся Додя Кабан.

— Вы вот чего, мужики, вы не спешите! Ведь сперва можно одну ногу оттягать. А я полежу, помучаюсь. Мало будет, потом еще оттягаете. Да на неделю хватит!

Марка Охлябина с сомнением покачала головой.

— Дело говорит, — буркнул вдруг Кабан. — Может, за топором сходить? Ну, чего примолкли? Я — как общество скажет!

— Мы за будем! — однорукий Лука поднял свою граблю. Тата Крысоед его поддержал.

— Все одно этот прохиндей от нас никудане денется — ну как он на одном костыле убежит?

Додя Кабан расстегнул ширинку и затушил костерок.

— Вот был бы у нас погреб! — мечтательно протянул он.

— Вспомнил! — завопил вдруг на всю пещеру Доходяга Трезвяк. — Жратвы навалом, мужики. Землю жрать буду! Свяжите, чтоб не убег! Меня вам на неделю хватит, а там, в холодном пофебе мяска на год, точняк!

— Врет! На понт берет! — фыркнула Охлябина и повернулась к Трезвяку тощим задом.

— Похоже, не врет, — протянул Кабан.

— Не вру, мужики! Крест на пузе, не вру! Зуб отдам! Я сам видал, как Пак Хитрец Огрызину и Бегемота в холодный подпол бросал, прятал, наверное, для себя! Их туристы пришили, свежачок! Там в погребе лед даже все лето держится. Точняк!!!

Поселковая братия не была кровожадной. На грех пошли от одной голодухи. Раньше в поселке случаев людоедства почти не случалось, смирный был народец. И потому, потолковав немного и обсудив деловое предложение Доходяги Трезвяка, они всей братией решили проведать погребок Эды Огрызины. —^

Шли цепочкой. Доходягу вели на толстой веревке с кляпом во рту. Зачем был нужен кляп, никто толком объяснить не смог бы.

Трупы нашли рядом с подполом, в ледяной, промерзшей земле — Хитрец их почти не успел присыпать, Хреноредьев ему помешал.

— Все, не могу больше! — прорычал Тата Крысоед. И вонзил зубы в тюлений хвост Эды Огрызины. В носы шибануло гнильцой.

Но остановить голодных уже ничто не могло.

— И все-таки мы гады, — процедил Однорукий Лука, прежде чем последовать примеру Крысоеда. — Гады мы, нелюди!

Марка, остервенев и распалясь, набросиласьна него с кулаками, расцарапала рожу.

— А чего, — визжала она, — думаешь, туристы твои чистенькие и холененькие, жрать бы не стали?! Врешь, Лука! Врешь!!! Их бы четыре недели голодухой поморить, их бы, сволочей проклятущих! Эх, Эда, подруженька, товарочка хлебанная, прости ты меня… прости. Может, и нас сожрут еще с потрохами.

— Да заткнись ты! — осек ее Додя Кабан. — Жри давай, тута и жарить-парить не надо, подмякло мясцо, нормальное.

Рядом с жующими на земле тихо бился в идиотически-радостной истерике Доходяга Трезвяк. Пронесло!

Когда старика Злински увезла «скорая помощь», Лот Исхак, измученный и побитый, но державшийся молодцом, подошел к столу. Еще раз откинул тряпье, прикрывавшее трупы. Сделал он это неслучайно — почудилось вдруг легкое, еле приметное шевеление.

И он не ошибся.

Трехногий жирный урод дышал.

Лот закинул голову назад и беззвучно рассмеялся. С этими погаными мутантами не заскучаешь. Ну да ладно. На этот раз он не оплошает. И нечего выжидать. Он прошел в хозблок и принес синие пластиковые ремни — слон не порвет. Примотал трехногого к столу. Затянул узлы. Ошметки, чтобы не раздражали, сгреб в большой чан, что стоял рядом — из них уж, точно, никто не возродится.

— Ну что, свинья, продрыхся? — спросил он жестко, глядя в рожу выродку. — Сейчас ты у меня очухаешься.

Он поднес баночку с нашатырем к уродливому широченному носу инвалида, плеснул в ноздри.

Ничто не изменилось в лице лежащего. Лишь медленно поползли вверх мясистые, синюшные веки. Лот вздрогнул — все же это был труп, форменный разложившийся местами труп, навык и знания своего дела не могли подвести его.

— А ты у меня сейчас вырубишься, — еле слышно прошептали черные, опухшие губы мертвяка.

Лот отшатнулся… и замер. Прочнейшие пластиковые ремни рвались один за другим. Это было невозможным делом. Но Лот видел это собственными глазами.

Трехногий отбросил обрывки и сел на столе, тяжело вздохнул, обдав трупной падалью и зловонием. Потом поманил Лота пальцем.

— Не бойся, я не буду тебя бить. Лот Исхак. Не бойся. Словно зачарованный Лот сделал два шага вперед, потом лег на освободившееся место, тяжело выдохнул и закрыл глаза. Он уже спал.

А Отшельник стоял, чуть покачиваясь на трех расползающихся ногах, опираясь в основном на грубый протез, который инвалид Хреноредьев смастерил самолично. И прощупывал пространство — километр за километром, милю за милей.

Буба словно заведенный бился лбом о мягкую, упругую стену и тихонько выл. Обрубки отстреленных ушей почти не болели. Зато душа болела. Ох, как болела! Ублюдки! Недоумки безмозглые! Кретины, дерьмом набитые! Разве ж они могут понять?! Ни хрена в них, сволочах, святого не осталось! Таких гадов разве ж к покаянию призовешь?! Нет, не будет им прощения, не будет! И весь мир сгорит в геенне огненной! Туда ему и дорога!

Буба поднялся на полусогнутых, отступил на три шага — и бросился головой в стенку. Отскочил и рухнул на столь же упругий и мягкий пол. Минуты две лежал в обалдении. Потом уселся на корточки и снова завыл.

Дверца в стене отворилась беззвучно. И в проеме появился некто лысый и обрюзгший с жуликовато-добродушным лицом сановного человека. За спиной у него маячила тень с крохотным автоматиком. Но обрюзгший махнул на нее вальяжно рукой, и тень^гсчезла. Сам же он шагнул вперед. И представился:

— Меня зовут Сол Модроу.

Буба Чокнутый не ответил. Но выть перестал.

— Я советник президента по делам зоны… — продолжил было представляться непрошенный гость. Буба его осек коротко и ясно:

— Ты жид!

— Ну и что? — ничуть не растерялся советник.

— Жиды Христа распяли! — истово выдал Буба.

— Ну и что?

Буба опешил. Он ждал оправданий и извинений. Но их не было — распяли, мол, и распяли, чего тут такого, ежели надо, мол, и тебя разопнем! Все нормально… Буба тихо и горько заплакал.

— Я слышал ваше выступление, э-э, точнее, вашу проповедь. Она потрясла меня! — прочувствованно сказал советник и шагнул еще ближе. — Вы обладаете блестящим даром оратора, вождя…

Буба насторожился. Мягко стелет лысый, жестко спать будет… однако, правду-матку режет, заслушаешься, наверное, не такой уж он и гад, хотя и жидовская, судя по всему, морда. В Резервации, эти олухи безмозглые и знать не знали, что есть всякие жиды, русские, немчура и прочая братия, они там дураки, но он-то все знал, его-то за Барьер отсюда сослали, он разбирается, еще как разбирается, с этими ухо востро держи, эти в миг облапошат! Однако речи лысого Бубе понравились. И он не утерпел:

— Чего ж такого хорошего в дурдом усадили?!

— Ну-у… — советник развел руками и заулыбался, — какой же это дурдом? Клиника! Первоклассная клиника! — Он приложил отекший палец к губам и прошептал как заговорщик- Скажу вам по секрету, у моего большого друга, миллиардера, между прочим, тут дочурка курс лечения проходит… прелестная девочка!

— Допилась, небось, до чертиков, — угрюмо пробурчал Буба, — вот и проходит.

— Не говорите, — охотно согласился лысый, — нынче молодежь такая, сами хуже чертей. Но… богатым, знаете ли, все дозволено. Они ведь в таких шикарных клиниках могут и всю жизнь свою прожить, в ус не дуя. А мы с вами, — лысый фамильярно, но заботливо похлопал Бубу по плечу, — люди бедные нас тут долго держать не станут, нас упекут в какую-нибудь клоаку, к буйнопомешанным, знаете ли. Как пить дать — упекут! И пропадут пропадом и божий дар, и таланты все, и молодость!

Буба недоверчиво покосился на лысого. В доверие втирается, подлец! Однако упечь могут запросто. В прошлый раз, еще до выдворения в Резервацию, Буба сидел в каком-то вонючем клоповнике с дюжиной психов, один даже придушить его хотел, насилу отбился. А здесь, в одиночной палате… не так-то уж и плохо.

— Не продажный я! — наконец выдал Буба. И насупился.

— О чем речь, — бодро согласился советник, — нам продажные и не нужны. Вы же почти святой! Проповедник вы!

Буба снова покосился на лысого. Тот говорил все верно. А кто ж он, как не святой? Конечно, святой! Да и, к слову сказать, Буба Проповедник звучит получше, чем Буба Чокнутый. Вот ведь хитрый жид! Только святые да проповедники одному Богу служат, зря лысый соломку стелит.

— Не буду я вам благую весть нести, — отрезал Буба, — грешники вы тут и гады. Я гадам не проповедую!

— И не надо! — тут же согласился лысый. — Не надо гадам! Вернетесь к заблудшим овцам своим и наставите их на путь истинный.

— Чего-о-о?!

Буба вытаращил свои безумные налитые кровью глазища и начал мелко трястись, будто собираясь впасть в падучую. Обратно? К овцам, едрит их в бога-душу! Не-ет уж, куда-куда, а обратно к овцам он не хотел! Лучше в дурдоме до скончания века.

— При полной нашей поддержке! — вкрадчиво заверил лысый. И добавил многозначительно, с пафосом: — Им нужен проповедник. И пророк!

Буба Чокнутый надул щеки. Ежели б он мог, шариком воздушным взвился бы под своды. Как верно усек лысый, как правильно, не в бровь, а в глаз. Пророк! Конечно, он пророк, а кто ж еще?! Только понять это могут одни умные люди, такие, как он сам и этот лысый. А тем выродкам, стаду безмозглому разве оценить его по достоинству? Нет! Им лишь бы пойлом накачаться. Ублюдки! Гореть им всем в геенне огненной! А тутошние, забарьерные, зажрались, их проповедями не возьмешь — сытое брюхо к учению глухо! и легче верблюду в игольное ушко пролезть, чем зажравшейся сволочи и гадам всяким… Буба снова скис. И совсем уныло, еле слышно завыл.

— Не нужен им никто, — выдавил он из себя после того, как нутряная боль излилась в пространство, — обалдуи они все!

— Верно, — согласился советник, — обалдуи. И дураки, каких свет не видывал. Но посудите сами, разве они могут б ыть такими… мудрыми, скажем попросту, гениальными, как вы? Нет! На то она и паства, овцы заблудшие, что дураки и обалдуи. Вот вы им глаза-то и пооткрываете! Вы их просветите и спасете… аки сам новый мессия, аки Иисус Христос новоявленный, снизошедший с небес к этому быдлу, чтобы отделить агнцев от козлищ да и покарать всех… без разбору!

— Без разбору? — отупело переспросил совершенно очумевший Буба. — Покарать?!

— По делам их и воздается, — уверенно и безапелляционно утвердил лысый, — как и предречено было, буква в букву!

— Как и предречено, — эхом отозвался Буба. Он почувствовал ни с того ни с сего, что у него отрастают новые уши. — А я, стало быть, аки Иисус? Это очень верно вы заметили… Только ведь опять бить будут. А вы… — Буба Чокнутый страдальчески закачал головой и скривился, будто лысый его уже смертельно обидел и приговорил к чему-то, умыв руки, — а вы опять же и разопнете!

— Ну зачем же, — Сол Модроу заулыбался плотоядно и игриво, — нынче времена другие, можно и без распятий обойтись. Мы же с вами культурные люди.

Мяса хватило надолго. Две недели грызли, рвали, жевали его, зажимая носы и дурея от мертвечины. Нажравшись, приставали к Охлябине, уминали ее тут же в подполе, по очереди. Марка похотливо щерилась и материлась. Ей нравилось внимание поселковых мужиков, лишь на один миг она утратила благодушие — когда бестолковый Лука, видно, спутав ее с Эдой Огрызиной, вцепился зубищами в жирный загривок, за эту промашку он получил затрещину прямо в лоб и полдня пролежал прислоненным к дощатой пыльной стене. А так все шло на славу.

До тех пор, пока Доля Кабан, разбухший от дармовой жратвы еще больше, вдруг не завопил в истерике:

— Хватит! Зажрались, суки! Зажрали-ись!

— Чего ты? — тихо поинтересовался Тата Крысоед, хватая Кабана за рукав. — Чего тебе еще не хватает?!

Тот вырвался. И пояснил без воплей и визга, но обиженно, сквозь слезы:

— Правды!

— Чего-чего? — проснулась осоловевшая Марка.

— Правды не хватает! — угрюмо и твердо повторил набычившийся Доля Кабан. — Душа остервенела без правды. Болит!

Доходяга Трезвяк на всякий случай отполз поближе к проходу, чтобы в случае непредвиденности какой улизнуть. Однако, дело обернулось иначе. Зараженные Додиной слезливостью, зарыдали в голос Однорукий Лука и Марка Охлябина. Видно, им тоже невтерпеж захотелось правды. Один Крысоед ничего не понимал.

— Какой еще, на хрен, правды? — недоумевал он. И чесался всеми четырьмя лапами. — Совсем охренели!

— Молчи, обезьяна! — осекла его Марка, окончательно разнюнившись. — В тебе души нету, потому и дурак ты такой… Гляди, мужики-то тебя, гаденыша, уму-разуму научат, обезьяна проклятая, ирод ты поганый!

— Сама ты обезьяна! — завопил как резаный Крысоед. — Сама поганая! У мене души побольше вашего будет! Мне тоже — правда нужна. Позарез! Да где ж ее сыщешь-то? Где?!

— В городе, — вдруг глухо и отрешенно возвестил Додя Кабан.

— Чего-о?!

— В город идти надо, — пророчески и истово произнес Додя.

Первой очухалась Охлябина, оглядела себя хмуро и заключила:

— Мне и надеть-то нечего в город… как я пойду, срам один и стыд.

— Дура! — оборвал ее Крысоед. — Мы тебя еще подумаем, брать или нет.

От подобной наглости Охлябина онемела, только налитые глазища выпучила. Соглашатель Трезвяк, почуяв, что жрать его живьем и на этот раз никто не станет, осмелел, подполз на карачках к Охлябине, прижался щекой к тощей груденке и приторно заверил:

— А мы тебя там, в городе, и приоденем, красавица ты наша.

Теперь Марка утратила дар речи от набежавших чувств. Лишь молча облобызала Доходягу Трезвяка.

Вопрос был решен. В город хотели все.

Лупоглазый черненький мальчуган хихикал, поплевывал через зуб, вертел в вытянутой руке чем-то съедобным в сверкающем красками фантике и пялился на Пака.

Тот уже знал, что там под бумажкой. Сладкое! Приторное! Противное! Но все же съедобное. А голод не тетка. Здесь, в этом поганом зверинце, его не кормили. На пропитание надо было зарабатывать самому. Он знал, чего ждет нагловатый малец. Хочешь есть, надо служить. Ну и ладно, ну и черт с ними! С туристами жить — шакалом быть.

Он скривился, потер клешней отбитый при задержании хобот, вжал голову в плечи. Потом опустился на четвереньки и, прихрамывая, прошкандыбал три круга вокруг фикуса в бадье, что стоял посреди клетки. Потом подбежал к решетке, согнул руки перед собою, подобно служащей болонке и принялся подпрыгивать на полусогнутых, умильно заглядывая в глаза мальчугану.

Тот не хихикал. Тот надменно кривил губы.

И когда Пак протянул к прутьям раскрытую, просящую руку, мальчуган быстро убрал конфету за спину, плюнул в протянутую ладонь. И зашелся в оглушительном хохоте.

Пак отвернулся. Он уже не реагировал на насмешки, плевки и тычки. Слава богу, что не швыряют каменьями, что не стреляют из каких-то дурацких, причиняющих острую боль пистолетиков и рогаток. Чего он только не натерпелся в зверинце Бархуса, куда его сбагрили за гроши продажные легавые, сбагрили, разлучив с ненаглядной подружкой, Ледой-Попрыгушкой. Пак страдал, проклиная всех подряд, проклиная свою жизнь горемычную. Голод и обиды доводили его до умоисступления, до истерики, а потом бросали в безвольную вялость. И тогда Паку грезилось родное Подкуполье — серое, гнусное, мрачное, вонючее, безвылазное как омут, но родное. И Пак тихо и надсадн'0 выл. Сволочи! Все они подлые сволочи… а когда-то казались неземными длинноногими красавцами, самим совершенством, ангелами небесными… Туристы!

В этот день он еще трижды «служил». Трижды ему бросали какие-то тягучие и сладенькие резинки, совсем не похожие на еду. Он жевал их, выплевывал. Ругался. Потом он перестал «служить». Забился в угол. И пролежал, не вставая, еще четыре дня. На пятый пришел мужик в серебристом комбинезоне, высек его колючей, оставляющей глубокие раны плетью, а потом впрыснул под кожу какую-то дрянь.

Всю ночь Пак катался по клетке, скрипел зубами, матерился и беззвучно рыдал. Его трясло, колотило, бросало то в жар, то в холод. Уколотое место на заднице адски болело, будто под кожу запихнули крохотную злющую крысу. Кости выламывало из суставов, жилы тянуло в разные стороны, сердце заходилось в бешеной скачке… и вдруг пропадало совсем. Муки были нестерпимы!

К утру Пак оклемался. Но «служить» он не стал и на этот день. Пускай лучше совсем убьют. Он бы и сам повесился — да не на чем было!

Посетителей в этот день оказалось мало, и все они уходили недовольными, отводя душу швырянием в немыслимого урода каменьями, что услужливо были разложены под их руками служителями зверинца. В основном приходила малышня, и потому скрючившийся в своем углу Пак почти не вздрагивал от ударов, он мог терпеть боль и посильнее. Лишь один раз ему засветили острым осколком прямо в затылок с такой силой, что он чуть не полез на стенку — еле сдержался, зная, что любая подобная слабость вызовет целый шквал камней.

Вечером его снова били. И снова кололи. Ночь превратилась в нескончаемый ад. Измученный, истерзанный, трясущийся, бьющийся в судорогах, он плыл в кроваво-черном мареве, проваливаясь в небытие, возвращаясь из него в клетку, посреди которой стоял почему-то согбенный и страшный трехногий инвалид Хреноредьев, глядел из глубоких глазниц пустыми глазищами и что-то нудно вещал голосом Отшельника. Пак ничего не понимал. Хреноредьев проходил сквозь него будто тень и все спрашивал про Чудовище. И Пак отвечал вслух, хриплым дрожащим голосом, что Чудовище сдохло, что сдохли все кроме него, что он тоже желает только одного — сдохнуть!

А утром его выволокли из клетки в стойло, окатили водой, кричали в лицо какие-то угрозы. Потом усадили на принесенный откуда-то стул. И двое шустрых малых в белых костюмчиках и голубеньких галстучках все допытывались от него чего-то, суля горы златые. Пак соображал туго, почти ничего не понимал, мычал неразборчиво, нечленораздельно. Но малые не сдавались, им что-то было очень и очень нужно. Только к концу бесконечной, изнурительной беседы Пак наконец понял: они хотят упечь его обратно, в Резервацию, они дадут жратвы, пойла, наберут ватагу похлеще былой, они дадут железяк и патронов сколько хочешь… и ничего не попросят взамен, ни-че-го! кроме одного — выполнить пару-тройкуих дружеских просьб и малость потормошить сородичей в Подкуп олье. Всего ничего!

— Хрен вам, — просипел Пак, теряя сознание, — больше вы меня служить не заставите!

Два дня его откармливали и отпаивали. Тело от этого болеть не переставало, но мозги понемногу прояснялись. Пак начинал соображать, недаром в поселке его называли Пак-Хитрец или Умный Пак, да, он был потолковее многих, даже тут, в Забарьерье, тут они обленились от жирной жизни, мозги паутиной обросли — Пак злобно ухмыльнулся, и старые, растревоженные раны на хоботе заныли, кольнуло в затылке. Эти гады хотят уничтожить поселковых их же руками, не пачкаясь, они хотят стравить их… и не только поселковых, всех… всех в Подкуполье! Сволочи! Но зачем им это нужно? Зачем?! Кто им мешает? Доходяга Трезвяк, который своей собственной тени боится? Или, может, дура Мочалкина? Нет, Мочал-кину уже убили, чего ее бояться, и Бегемота Коко убили, и Хреноредьева, и Пеликана Бумбу, и сиамских близнецов-Сидоровых, и безмозглого и безъязыкого перестарка Бандыру, и коротышку Чука, и Волосатого Грюню… ну кому мешал этот несчастный, вечно спящий, одноглазый Грюня — они поубивали почти всех его парней, они выжгли поселок, они не пожалели распятого на трибуне папашу Пуго, родного отца Пака, передовика-обходчика! Но в Подкуполье не один поселок, и не один город, там тьма-тьмущая народу — больного, увечного, горемычного, живущего своей и только своей, проклятой жизнью. Нет! У них есть тарахтелки и громыхалы, у них есть броневики и железные птицы, бросающие с черных небес растекающиеся огнем бочонки, у них есть пулеметы и пушки, у них есть все… пусть они сами убивают несчастный народец. Сами!

Пак рванул цепь, тянущуюся от его ошейника к стене, разорвал ее. И в это время дверь отворилась. Двое дюжих молодцов подхватили его под руки, поглядели на обрывок цепи, покачали удивленно головами. И предупредили:

— Сейчас мы тебя отведем кое-куда. С тобой будет говорить один большой человек. Гляди, урод! Ежели чего…

— Ты у нас на мушке, понял? Шелохнешься — труп!

Пак поглядел на сказавшего последние слова. И понял — этот шутить не умеет.

Комнатенка, куда его привели, была чистенькой и уютной. Пак огляделся, увидал за спиной и по бокам множество ниш, отдушин, решеток и вообще непонятно чего. Прихлопнуть его смогут с любой стороны, запросто. Но ведь еще проще им прихлопнуть его прямо в лоб. Или просто удавить цепью — надежнее и дешевле. Мудрят, сволочи!

Он не заметил, как в комнату проник вальяжный, улыбающийся отеческой улыбкой тип, как он уселся прямо перед ним в огромном мягком кресле и ощерился еще шире, будто был несказанно рад видеть клешнерукого и хоботастого, четырехглазого пришлеца из-за черты, разделяющей миры.

— Мы их примерно накажем, — сказал тип вместо приветствия. — На самого Бархуса уже заведено дело…

— Чего надо?! — грубо перебил улыбчивого Пак.

— Вот это хорошо, — засуетился тот, ерзая и шевеля кустистыми бровями, — это по-деловому, прямо-таки быка за рога. А надо нам с вами наладить вашу жизнь. Тем более, что за вас просит одна молодая особа, вы понимаете, о ком я говорю?

— Понимаю! — отрезал Пак и поглядел на свои трясущиеся руки, они еле слушались его, иначе бы он давно пришиб этого разговорчивого старикана. — Отпустите меня, мы сами разберемся с этой… с особой!

— Отпустим, — поспешно заверил тип, — честное слово советника президента. Подлечим, подкормим, приоденем и отпустим. Только встретитесь вы с ней там, за Барьером. И не сомневайтесь, Леда согласна, она сама заверила меня — с милым хоть на край света! Это будет вашим коротким и полным приключений свадебным путешествием. Туда и обратно. А потом… райская жизнь, хорошая должность, свой домик, куча детишек и пенсия, да-да, вы еще молодой и не думаете об этом, но только приличная пенсия дает человеку… — советник оценивающе поглядел на мутанта, — …полный покой. Вам будут завидовать! А взамен…

Пак передернулся, скривился и опередил типа:

— А взамен надо будет послужить?

— Да, совсем немножко, — не растерялся тот, — не в службу, а в дружбу, как говорят там, у вас в России.

— Где? — не понял Пак.

— Простите, я и забыл, что в Подкуполье вся эта устаревшая национальная терминология давно отжила свой век, да-да, во многом вы опередили даже нас, во многом… и теперь еще рывок, светлое будущее не за горами, мы вам поможем, надо только немножко потрудиться.

— Я видел ваше светлое будущее, — угрюмо вставил Пак, — очень даже светлое.

— Да? И где же это, когда? — не понял советник.

— Когда наш поселок жгли огнем, — пояснил Пак, — было очень светло. Очень! Я чуть не ослеп. Папанька… — он невольно всхлипнул и потупился, — сгорел папанька, заживо!

Улыбчивый тип тут же нахмурился, с1ал олицетворением скорби. ^

— Памятник, — сказал он проникновенно, — мемориал, мы возведем мемориал жертвам. И центральной фигурой будет ваш благородный отец.

— Благородный? — переспросил Пак. И вспомнил, как папаша Пуго лупцевал его — беспощадно, почем зря. — Гад он и падла… но все равно жалко!

Советник развел руками. Он ощутил, что еще немного, и этот выродок сломается, главное, не пережать. Но он не знал Умного Пака.

— И ты падла! — прошипел вдруг тот. — Но тебя мнене жалко… И себя не жалко! Я вам служить не стану. Не стану!

Он встал. И увидел, как в глазах у этого самоуверенного старикана промелькнула тень испуга, почти ужаса.

— Ну что вы… — примиряюще пропел советник. И протянул к Паку руки — ладонями вверх.

Где-то за спиной, один за другим, вызывающе громко щелкнули два затвора. Но Пак не слышал этих щелчков, он слышал торжествующий и наглый смех того самого черноглазого мальчонки, он видел его раззявленный рот, который вот-вот сомкнется, из которого вот-вот вырвется тонкая струйка сладенькой от жвачки, липкой слюны. Нет, он не будет больше «служить»!

— Тебя мне не жалко! — процедил Пак, надвигаясь на старикана. — Это ты их убил… Ты!

Две пули вошли ему в спину, прямо в сердце почти одновременно. Третья пробила лобовую кость, отбросила голову назад, сломав шейные позвонки.

Сол Модроу покачал головой и спрятал пистолет в боковой карман. Ему уже предельно надоело возиться с этими выродками. Разом, их надо уничтожить разом, всех до единого! Но политика… есть политика, красно-коричневые во Всеевро-пейском парламенте поднимут дикий вой, того и гляди «зеленые» переметнутся к ним, народ взбаломутится… конечно, все средства массовой пропаганды в наших руках, но ведь репор-теришки эти, продажные, всегда найдется пара-другая щелкоперов-неврастеников, которые ради красного словца не пожалеют и самого отца-президента, поднимут шумиху… жечь их всех! выжигать каленым железом! но рано, пока рано, час еще не пришел, сначала с Резервацией надо покончить, а потом поглядим… политика!

Сол Модроу осторожно пнул мыском лакированного штиблета труп. Готов! Наповал! А ведь интересный был экземплярчик, забавный.

— Ну что ж, дружок, — вслух сокрушился советник, — мы и без тебя обойдемся.

Через два часа, как только стемнело, мертвого Пака, засунутого в толстый черный пластиковый пакет вынесли из «зверинца», сунули в потрепанный автобусик и отвезли на загородную свалку.

— Чучело бы из него набить, — предложил один из двух мордоворотов, волоча труп к чернеющему провалу, — вот бы детишкам забава была!

— Исполняй приказ! — обрубил его мечтания другой. И они, раскачав тяжелый мешок, зашвырнули его подальше. Постояли немного, дождались глухого шлепка со дна исполинской выгребной ямы, вздохнули разом с чувством исполненного долга. И убрались восвояси.

Отшельник не помнил, сколько времени он просидел на невысоком холмике посреди огромной помойки, которой хватило бы на десять тысяч поселков. До его прихода сюда над холмом высилась груда гниющих отходов, мусора и всякой дряни. Он испепелил ее, не доходя двадцати метров, протискиваясь меж остовами железных колесных повозок.

Еще тогда он знал — Биг лежит под грудой. Но не весь, а только его часть: половина раздавленного туловища, щупальца-руки, раздробленные ноги, левый предплечный мозг… Отшельник видел. Останки Бига были изрезаны, исполосованы, превращены в кровавую и уже высыхающую лапшу. Основной мозг вместе с правой частью туловища и еще одной рукой увезли куда-то далеко… будут снова резать, просвечивать, исследовать. Погиб малыш! Дурацкой, никому не нужной смертью пал в этом дурацком и никому не нужном мире! Отшельник не плакал, не стонал, не скрипел зубами. Он просто сидел на холме подобно выброшенной на помойку драной трехногой кукле. И молчал. Теперь он знал точно, что никто его не сменит в Пещере. Биг был последней его надеждой, про остальных и говорить нечего, остальные без его воли, без его полей, без его сверхъестественной и могучей незримой силищи вымрут лет через пятьдесят-шестьдесят. Да, он не протянет долго. И тогда труба. Полная, полая и длинная! Им всем! Всему Подкуп олью!

— Эх, малыш! — выдохнул он сипло в ночную тьму.

И ощутил, как в полумертвом мозгу чужого тела, которое он занял, не спросив разрешения, просыпается ^хозяин. «Чего там, едрена?» — проскрипело где-то внутри затылка. «Молчи!» — приказал Отшельник. И оживающий Хреноредьев немедленно заткнулся, оцепенел.

Живучие, думал Отшельник, невероятно живучие. И ничего тут странного нет. Они выжили из сотен миллионов — тысячи. И среди них уже не осталось обычных, нормальных, они или болезненные, мрущие, не дожив до двадцати лет, или сверхживучие, середины нет. Но что толку? Слабые вымрут сами. Живучих изничтожат без жалости и пощады вот эти^-считающие себя человеками, отгородившиеся от них. Чему быть, того не миновать. И зря Биг полез на рожон, его смерть никому не принесет счастья, никому не даст покоя. Эх, малыш, малыш!

Боковым зрением Отшельник видел, как ворочается в полуверсте от него в огромной ямище запеленутый в прочный, толстый мешок Пак Хитрец. Он видел даже крохотные кусочки свинца, которые медленно, очень медленно выдавливались оживающим телом в запекшиеся кровью дыры — одна зияла на покатом лбу, две другие — под левой лопаткой. Пак опять обдурит старуху-смерть. Да что толку-то?! Чудовище, родного, милого Бига не оживить! А от прочих пользы не будет! Пора проваливать отсюда!

«Помер я, что ли? — глухо вопросил снова пробудившийся Хреноредьев. — Чтой-то ни хрена не пойму?!» Отшельник не стал усыплять хозяина корявого, изрезанного шрамами тела. Он не хотел дольше задерживаться в нем. Пора назад, в берлогу. Надо было бы сказать инвалиду, что без него, Сез Отшельника, тот давно бы уж отдал концы и даже успел бы сгнить. Да зачем его лишний раз расстраивать. «Не помер еще! — отозвался Отшельник. — Рано тебе помирать. Слушай! Как очухаешься, пойдешь прямо, вон туда, до ямищи, потом вниз слезешь, там найдешь Пака Хитреца. Он в мешке большом. Сам не вьиезет. Ты ему поможешь. Понял?!» Хреноредьев долго выжидающе молчал, потом сказал: «Угу! Нам все понятно. А ты кем будешь, едрена?»

Отшельник вздохнул, оглядел помойку пронизывающим взглядом.

— Никем не буду, — ответил он. — Ну, ладно, прощай! Через миг Отшельник сидел в своем собственном, окостенелом тельце с огромной просвечивающей одноглазой головой дистрофичного карлика-циклопа и тянул через тонюсенькую трубочку пойло. Его собственное тело еще было живым, он все верно рассчитал. И в пещере ничего не изменилось. Он вернулся! Вернулся в хилую, немощную, умирающую старческую плоть. Вернулся, чтобы хоть немного продлить собственную агонию. И агонию тех, ради кого он еще цеплялся за жизнь.

За месяц Гурыня отъелся и заматерел. Теперь он точно знал, что его тут и пальцем не тронут… ну, разве, что морду набьют, но это не просто так, а для порядку, чтобы не зарывался… а так нет, не обидят, он им нужен. Очень нужен. И Гурыня старался, не давал покою своей новой ватаге.

— Бегом! — орал он блажным матом. — Бегом, падлы!!! Тяжело в ученье — легко в бою будет!

Ватагу понабирали изо всякой сволочи: наполовину из беглых уродов, думавших, что их тут, в Забарьерье, ждут с распростертыми объятиями, наполовину из урок, собранных по ближайшим тюрьмам. Гурыня не жалел братву, гонял почем зря и драл семь шкур. И вовсе не ради того, чтоб «в бою легко было», нет. Гурыня знал одну простенькую вещь — ежели всю эту шебутную шоблу не выдрессируешь здесь, «в учении», ежели не повышибаешь из нее духа и не приучишь дрожать при одном только голосе своем — то там, под Куполом, они из тебя же веревки вить будут. И потому он старался на совесть.

— Живей!!!

Шобла носилась по кругу в полной выкладке. Большинство из нее уже света белого не видело. Пот ручьями лил из-под пятнистых кепарей. Ноги подкашивались, тряслись. Руки висели плетьми… Но Гурыня спуску не давал.

— Лечь! Встать! Лечь… — частил он, наслаждаясь своей властью над этим покорным быдлом, то падающим в пыль, то послушно вскакивающим и бегущим все по тому же кругу. Двоих слабаков для науки прочим он уже забил насмерть, затоптал кованными башмаками. И его не ругали за усердие, напротив, в тот вечер ему принесли большой жбан хмельного пива. И Гурыня понял, что от него ждут службы, а не сюсюка-" ний. — Встать! Встать, падлы!

Еще один немощный никак не мог подняться. Он давно не нравился вожаку. Это был местный. Вор, бродяга, четырежды судимый и дохлый на вид. Звали его Ганс Чучело. Сейчас он лежал мордой в почерневшей от его собственного пота пылище и захлебывался от частого, чахоточного кашля. При этом несчастный Ганс был бледнее мертвеца, а руки, будто в уже наступивших предсмертных судорогах царапали пальцами пыльную, утоптанную землю заброшенного плаца. Он мог отдать концы прямо сейчас, здесь, у всех на глазах. У него не было никаких сил встать. Гурыня просек все сразу. Ведь если этот ублюдок сдохнет сам, его начнут жалеть, пойдут разговоры, начнется болтовня, пересуды… нет! этого нельзя было допустить!

Гурыня козлом подскочил к лежащему.

— Вста-ать!!! — заорал он во всю глотку. И пнул Ганса под ребра.

Тот дернулся, чуть приподнял тощий зад над землей… и вдруг скрючился, забился в агонии.

— Встать, падла! — взъярился Гурыня. — Это что, бунт?! Встать!

Выждав не больше секунды, он ударил Ганса сапогом в висок, потом резко опустил тяжелый каблук на мокрый и жалкий затылок «бунтовщика».

— Так будет с каждой падлой! — заверил он бегущих по кругу, когда скрюченное тело, дернувшись пару раз, застыло в пыли.

Но усердствовать надлежало в меру. И через три-четыре минуты Гурыня остановил измученную, выдохшуюся шоблу, уже безмерно благодарную ему за прекращение мучений и презирающую слабака Ганса. Собрал всех вокруг себя в курилке и заверил:

— Ничего, братва, будет и на нашей улице праздник. Дайте срок! А на меня зла не держите. Бог терпел и нам велел. Еще спасибо, падлы, скажете!

Сорок издерганных, загнанных рецидивистов и выродков глядели на него в упор. И верили. Им больше некому было верить, этот кособокий малый с длинной шеей и плоским лбом был для них и богом, и чертом. Они еще не знали своей судьбы. Они знали одно — назад возврата не будет. И потому им не оставалось ничего другого как верить.

По утрам, когда все еще дрыхли, «дрессировали» самого Гурыню с семью такими же как он вожаками. Учили серьезно и истово, чтобы злей были. Ни один посторонний глаз не видел их мучений. Но каждый из семи знал — от него требуется полное и беспрекословное послушание, и тогда все будет хорошо, тогда они выполнят свое дело и вернутся обратно, сюда, отдыхать заслуженно, вернутся, нагулявшись всласть и вволю, накуражившись и отведя душу… но если что не так, найдут и накажут — это им уже вбили, вколотили в мозги, даже малейшие сомнения на этот счет развеялись.

— Я б тебя, ублюдка, убил сразу, вот тут, вот. этими руками! — откровенничал с Гурыней сержант-инструктор, потрясая перед его мордой огромными мохнатыми лапами. — Но молись на начальство, ему виднее. Вот зона твоих действий, гляди, тварь! Ты вообще-то видал хоть раз карту в глаза?

— Никак нет, господин сержант! — лихо отвечал Гурыня, зная, что в случае промедления можно схлопотать по зубам.

— Ну так я тебе втолкую, ублюдок. Ты у меня с первого раза поймешь, без повторений и экзаменов… вот здесь, здесь и здесь! — палец сержанта тыкался в какую-то цветную картинку на столе и звучали названия поселков и городков, сызмальства привычные для Гурыниного слуха. — Отряду будет придан наш человек, он проведет, покажет, он будет держать связь. За него головой ответишь! Понял?!

— Так точно, господин сержант!

Инструктор довольно ухмылялся. А потом начинал орать:

— Встать! Лечь! Встать! Лечь…

Конца обучению не было видно. Гурыня падал носом в грязные плиты, вскакивал. И думал: на хрена ему такое За-барьерье! скорей бы на дело! скорее бы в края родимые! уж там-то он не оплошает! И матерел, матерел на глазах.

Когда в мозгу сделалось пусто и гадко, инвалид Хрено-редьев растерянно оглянулся, задрал голову к черным небесам и горько зарыдал. Ноги у него подкосились, руки обвисли плетьми, и рухнул он прямо залитым слезами дряблым лицом в какую-то слизистую дрянь и мерзость. От этой дряни жутко воняло. Но еще больше воняло от него самого. Хреноредьев был непритязательным мужичком по части запахов, но сейчас его начинало выворачивать наизнанку от собственной вони. Да еще память проклятущая все мешала в одну кучу: и подпол с хитрым и наглым Паком, и треск какой-то оглушительный, вой, ви^ги, стоны, дым, молнии и одноглазого головастого урода, поучающего жизни, и какое-то муторное мыканье по ночным свалкам, и прочую дребедень. Никого знакомого или хотя бы живого рядом не было. Хреноредьев и сам не понимал, жив он или нет. Брюхо сильно болело, будто его продырявили в нескольких местах одновременно.

Измученный и несчастный инвалид готов был лежать в вонючей мерзости до второго пришествия. Но странная и неведомая сила приподняла его словно за шкирку, встряхнула и поволокла куда глаза глядят. Совершенно очумелый Хреноредьев пер вперед, спотыкаясь, падая и снова вставая, натыкаясь на огромные кучи смерзшегося и слипшегося хлама, пер нетопырем в ночи, выставив вперед свои костыли, увязая в месиве протезами, рыдая и скрипя обломками редких зубов.

Потом он упал с какого-то обрыва и долго кубарем катился вниз. На ходу, в этом безумном крутеже и вертеже он вдруг вспомнил где находится — в Забарьерье! в раю земном! в том дивном и сладостном крае, о котором у них, в Подкуполье, складывали легенды! Повезло! Привалило, мать их, счастье!

— Вот те и рай, едрена! — ошалело выдохнул Хреноредьев, когда его наконец перестало крутить и вертеть.

Надо было отдышаться, но неведомая сила поволокла его дальше. Пока не ткнула в большой черный шевелящийся и извивающийся мешок.

— Ты кто? — осведомился Хреноредьев, тыча костылем в мешок.

В брюхе у него вдруг заурчало, забурлило — и накатил такой лютый и нестерпимый голод, что тут же представились три жирных, сучащих ножками поросенка по полтора пуда каждый — лоснящихся, аппетитных, розовеньких, которых можно жрать прямо с костями. И слюни потекли по небритому черному подбородку. Они! Непременно они! Кого ж еще в мешок посадют?!

Хреноредьев вскинул над головой костыль, взревел медведем:

— И-ех, едрена!!!

И хорошенько приложил своим орудием рвущегося на волю «поросенка» — а как же иначе-то, прорвешь мешок-то, а они, заразы, и разбегутся кто куда, лови их потом!

Удар получился веский, добрый удар. И мешок разом стих.

Теперь можно было приступать к главному. Хреноредьев на карачках подполз вплотную к мешку, разинул пасть пошире и впился острыми кочерыжками в скользкую и неподдающуюся ткань. Минут семь он рвал и терзал край мешка, как терзает и рвет злобный цепной пес брошенную ему тряпку, — чуть голова не оторвалась. И все же он продырявил мешок, сунул в дыру грязные, корявые и цепкие пальцы, поднатужился, истекая липкой слюной и уже предвкушая пиршество, разодрал плотную оболочку… И обомлел.

Прямо в глаза ему смотрел мутным и жалостливым взглядом никакой не поросенок, и даже не кот в мешке, не козел… а вредный, нахальный, изводящий его своими вечными издевками Пак Хитрец.

— Нет. Не-е-ет! — захрипел Хреноредьев, пытаясь осенить себя крестным знамением и одновременно маша на Па-ка. — Чур! Чурменя!!!

Он даже попытался соединить разодранные края мешка. Но чуда не случилось, мешок не сросся и Хитрый Пак не исчез. Теперь от него не отделаешься, это точно! Все пропало! Хреноредьев зарыдал еще горше, чем прежде. Правильно говорил Отшельник, нечего им было вообще соваться в этот, едрена, светлый мир.

А Пак медленно, неотвратимо приходил в себя, воскресал. Мозг его выдавливал кусочек свинца, выплевывал из себя через отверстие, в которое тот и проник под черепную коробку. Пак хотел, более того, страстно желал умереть, откинуть концы, издохнуть. Но не мог!

Еще слабая, почти не слушавшаяся его клешня вскинулась помимо воли самого Пака, ухватила Хреноредьева за ухо, притянула к телу.

— Ты что, живой? — спросил Пак, еле шевеля губами.

— Не знаю, — искренне ответил Хреноредьев.

— Вытащи меня!

Хреноредьев отдернулся, скривился.

— Щяс! Вытащу, едрена! — забубнил он. — А ты меня снова поносить учнешь и хаять!

— Да на хрена ты мне сдался… — начал было примиряюще Пак.

Но инвалид взвился чуть ли не к черному поднебесью.

— На хрена?! Опять намекаешь! Убью!!!

Он с усердием пуще прежнего, с яростью вскинул свой пудовый костыль. Но ударить на сей раз все же не решился. Пожалел доходягу.

— Ладно-ть, — процедил он примиряюще, — вытащу, едрена, но в последний раз.

Ума у Хреноредьева было и так немного, а после передряг и вовсе не осталось. И потому, ухвативши Пака за голову обеими руками, растопырив протезы, он принялся тянуть его из мешка — и таким образом проволочил мученика саженей двадцать по прутьям, банкам-склянкам и торчащей арматуре. Инвалид готов был тащить и дальше. Но Умный Пак взвыл:

— Стой! Всю спину изодрал, ирод старый! Брось! Хреноредьев послушно бросил голову, и та глухо стукнулась о растресканную бетонную плиту, лишая Пака сознания, а заодно и всех неприятных ощущений.

— Нехорошо, чегой-то, получилось, — философски изрек Хреноредьев.

И взялся за мешок с другого конца. Через две минуты он вытряхнул тело наружу. На всякий случай потряс мешком, будто тая надежду, что «поросенок», пусть какой-нибудь завалящий, но все же выскочит оттуда. Нет, не выскочил. И Хреноредьев со злостью отбросил мешок.

— Ну и воняет от тебя! — просипел очнувшийся Пак.

— Что есть, то есть, — 'деловито согласился Хреноредьев. — Контузило меня, понимаешь. Ничего не помню, едрена! Домой хочу-у!

Пак вдруг напрягся, приподнялся на локтях, уставился на инвалида всеми четырьмя глазищами, в которых отразилось ни с того, ни с сего совершенно нелепое и неуместное здесь, на мрачной свалке — крохотная девочка в воздушном платьице, не девочка, а прямо ангелочек в беленьких кудряшках и с бантиком. Отразилось. И пропало.

— Рано нам домой! — сказал он, как отрезал.

Дорога в город оказалась долгой и непростой. Больше недели коптили и солили харчи. Воды решили из поселка не брать, воды завсегда можно из луж напиться, слава богу, лето выпало дымное, душное, но промозглое и дождливое, точно такое же, какими были осень, зима и весна.

Из поселковых к паломникам прибилось еще трое — Длинная Лярва, Кука Разумник и Мустафа. Остальные, кто повы-живал, были увечные, немощные или совсем тупые, таких брать с собою не с руки. Марка Охлябина дико приревновала Лярву сразу ко всем мужикам и в первый же вечер навешала ей крепких тумаков. Лярва ныла, скулила, огрызалась, но сдачи давать не смела, после погрома она стала тихой, пришибленной, не то что при прежней жизни.

Так все и выступили из поселка, длинной и странной вереницей. Так и шли полтора месяца по подсчетам Доди Кабана, пока не оказалось, что шли-то в другую сторону и потому уперлись в глухую, аж до небес стену.

— Добралися! — обрадованно заорал Тата Крысоед и всеми четырьмя руками разодрал тельняшку на своей груди. — Полундра!

— Чего орешь, обезьяна! — охладила его пыл Охлябина. За время странствия она совсем отощала, еще больше облысела и уже почти перестала ревновать Длинную Лярву, без этой кривой образины поселковые мужланы ее бы ухайдакали, пригодилась Лярва. А вот Тата Крысоед совсем дурак, — Где ты тут город увидал?!

— Как это где? — не понял Тата. — За стеной, а где ж ему еще-то быть?!

— За стеной труба, — глубокомысленно изрек Однорукий Лука. — Это каждый знает. Бо-олыная труба.

— Значит, надо по стеночке и идти, тогда, точно, к городу попадем! — уверенно завершил прения Доля Кабан.

Мустафа затряс маленькой обритой наголо головой. Лярва захлопала в ладоши, Трезвяк приуныл, не решаясь возразить, а Кука Разумник развел руками — дело было выше его разумения.

Так и пошли вдоль стены.

И шли еще сорок четыре дня. Харчи давно кончились. Питались колючками, крысосусликами и всякой падалью. Хотели наложить лапу и на Доходягу. Но пожалели, решили не есть его до города, перебиваться на подножном корме. Трижды на паломников набрасывались огромные, жуткие и ужасно бестолковые твари. Но посельчане сбивались в ком и отражали нападения. У одной твари даже сумели оторвать хвост. Его съели тут же, не поджаривая на огне, так, что ни костей, ни кожи не осталось.

На пятидесятый день, сообразив, что стена никуда их не приведет, встали к ней спиной, выискали через пелену густейшего туманного смога еле угадывающееся солнечное пятнышко — благо денек выпал погожий — да и побрели на закат.

Додя Кабан шел хмурый и побитый. Он давно понял, что завел ватагу совсем не туда, куда собирался завести, теперь до города вдвое, а то и втрое дальше, чем от поселка. Но сказал он об этом только Доходяге Трезвяку, знал, тот не выдаст. Трезвяк, и впрямь, будто воды в рот набрал, совсем тихим сделался. После Додиного сообщения он только голову в плечи втянул и глаза закатил — вероятность быть сожранным посельчанами увеличивалась. Но говорить им об этом было только себе во вред.

Тихий и смирный Мустафа шариком катился за Кабаном — хоть и глупый начальник, а начальник! Мустафа уважал больших людей, уважал он и не очень больших, главное, чтобы хоть чуть-чуть над прочими возвышались. А вот Кука Разумник все ворчал и матерился. Он боялся, что в город проход закроют, он знал, что ежели где проход открыт, там ничего хорошего нет, а вот где хорошо, там обязательно проход закроют, особенно если не поспеть вовремя. Кука подгонял компанию и за это его частенько колотили. Однорукий Лука брел угрюмо, свесив голову и покачивая слоновьими ушами, шел, будто на каторгу. Марка Охлябина висела на руке то у одного, то у другого. А безмозглая Лярва плелась позади и глуповато хихикала. Весь день Лярва вспоминала и обсасывала то, что с ней проделывали за ночь, никогда ей не было так хорошо как в этом великом походе, Лярва вовсе не жалела поселковых баб, сгинувших в огне, туда им и дорога, стервам-разлучницам! Тата Крысоед то забегал вперед, то отставал, он все время сопел и чесался — гниды вконец заели. Тата мечтал найти трубу поменьше, чтоб без стены была, возле таких труб всегда черные или цветные лужи — искуп-нешься, всю гнусь как рукой снимает, а хлебнешь глоток-другой — башка набекрень и розовые черти перед глазами, благодать!

Еще две недели они шли без приключений, продираясь сквозь развалины, обходя пустыри — на пустом месте всегда страшно, на пустом месте как на ладони, хлопнут другой — и поминай как звали. Населенные поселки и городишки обходили стороной — свалками да помойками, промзонами и высохшими канавами, позаросшими черными хрящеватыми лопухами. Знали, чужаков тут не любят, и ежели чем и приветят, то оглоблей или арматуриной. К тому же в поселках запросто можно было нарваться на туристов-карателей, на этих «праведных судей», как говорил Буба Чокнутый, чтоб ему ни дна ни покрышки! «Праведные судьи» мочат всех направо-налево, это теперь понимал каждый несмышленыш в Подкуполье.

— Карта нам нужна, вот чего, — уныло изрек Однорукий Лука, когда они окончательно заплутали и выдохлись.

— Чего-о-о?! — попер на него Додя Кабан, чтобы вкорне пресечь недовольство. — Ты на кого тянешь, чучело?!

Додя вломил бы Луке хорошенько, по первое число. Но круглоголовый Мустафа, все крутившийся рядом, вдруг плюхнулся прямо перед Додей в пыль и упрямо заявил:

— Все, начальник, моя устала. Моя домой хочет! Это начинало походить на бунт. Додя растерялся, сумрачно поглядел на Тату Крысоеда — тот закатывал рукава своей драной, просаленной тельняшки, и непонятно было, кого Тата будет бить в случае разногласий. Марка Охлябина заныла, запричитала и уселась в пылищу рядом с Мустафой. Доходяга Трезвяк на всякий случай спрятался за ржавым помойным баком. Длинная Лярва влюбленными глазами глядела на Додю, но толку от нее ждать не приходилось. Один лишь Кука Разумник пошел было к Кабану, намереваясь поддержать его и еще издалека щеря гнилозубый рот в улыбке, но и он вдруг застыл на полпути, скосоротился, надулся и принялся чесать плоскую тыквообразную голову… никаким он не был разумником, а был полным идиотом — Додя даже плюнул в сердцах под ноги. Разве ж с такими уродами дойдешь до городу!

— Без карты пропадем, — подытожил Лука. Никто кроме Доди не понимал, что это такое «карта», но все дружно закивали головами.

— И жрать охота. Пузо трещит! — заверещал Тата Крысо-ед, озираясь в поисках Трезвяка. Взгляд его, тупой и настырный, не обнаружил искомого и вдруг уперся в самого Додю.

— Все вы козлы и падлы, — на одной ноте выла Охлябина, — никуда не пойду больше, буду с Мустафой тут сидеть, пушай Лярва поганая в город прется, а я не пойду-у-у…

Длинная Лярва подкралась к Марке сзади, изловчилась и треснула ее большущей полусгнившей палкой прямо по жирному затылку. Палка разломилась, обсыпалась трухой. А сама Охлябина зарыдала пуще прежнего.

Додя Кабан приготовился к худшему. Теперь запросто могли сожрать его самого. Сожрать вместе с потрохами. Стоит этой четверорукой обезьяне, этому ублюдку Тате Крысоеду только намекнуть — и все набросятся гуртом, даже Мустафа не откажется куснуть «начальника»!

Додя надул щеки, угрожающе осклабился, взъерошился, выставил вперед волосатые руки и собирался уже заорать во всю глотку на шебутную братву свою… Но тут прямо из-за его спины, отчетливо и пугающе, будто раздирая низкое серое небо напополам раздался такой треск, что Додя, натянув драную и сальную шляпу свою на уши, согнулся в три погибели, пропищал испуганным фальцетом:

— Ложись!

И сам шлепнулся плашмя в пыль.

Уговаривать паломников не пришлось. На памяти еще свеж был кошмарный погром в поселке — там тоже все трещало, бухало, рвалось и горело. Перепуганные до смерти, они расползались кто куда, надеясь укрыться за жалкими, обросшими вонючим мхом развалинами, и каждому казалось, что стреляют именно в него, что вот-вот пуля вонзится в затылок, под лопатку, вот-вот сверху ошпарит жидким и страшным огнем — они помнили, как бегали горящими свечами посельчане, как падали, дергались, корчились, но не переставали гореть.

А прогремело-то не больше четырех очередей. Да, видно, эхо, порожденное внезапно нахлынувшим ужасом, размножило их и усилило до полнейшей нетерпимости. Тата Крысоед в бессильном остервенении грыз землю. Кука Разумник бился об нее лбом и причитал себе под нос что-то бессвязное и дикое из проповедей Бубы Чокнутого. Лярва засунула голову в какую-то нору и не дышала. Мустафа потел и трясся. Трезвяк лежал оцепенелой колодой, понимая, что на этот раз ему не уйти живым. Марку Охлябину рвало в сырой и гадкой канаве. Однорукий Лука лежал рядышком и тихо молился какому-то выдуманному им самим богу, такому же однорукому и унылому, но заступнику и спасителю. Один только Доля Кабан начинал потихоньку соображать, что стреляют вовсе не в них, что где-то там, довольно-таки далеко, идет своя, не имеющая к ним, паломникам, разборка. Но еще Доля понимал, что идти-то им надо именно туда, все остальные направления давным-давно пройдены. И потому, пролежав еще с полчаса, Додя подполз к Доходяге Трезвяку сунул тому в зубы волосатым кулаком и сказал:

— Ты вот чего, бери Куку Разумника — ив разведку ползи! Да чтоб живо, одна нога здесь, другая там!

Трезвяк совсем расстроился. Но возражать не стал, сейчас Додя Кабан запросто пришибить мог, со злости и прочим в острастку. Лучше ползти под пули, авось, не приметят, не попадут. Вместе они переметнулись к Разумнику. Додя проинструктировал и того, дав хорошенько по загривку, так, что Кука разбил в кровь свой отекший и красный нос о глину. Разумничать и философствовать ему не дали, по одиночке

Додя мог справиться с любым, тем более с таким обалдуем как Кука.

— Сбежите, гады, — понапутствовал разведчиков Додя, — совсем убью!

Кука полз и матерился. Трезвяк на него шипел испуганно, еще услышат, Трезвяк вообще был с детства малость пришибленный и всего боялся. Трезвяк знал то, чего не знали очень многие — чем больше шума и треску, гомона и пальбы, тем проще затеряться и улизнуть. Но сейчас, как назло, совсем стихло. Спереди доносились только хриплые и неразборчивые голоса да тянуло едкой гарью.

Трезвяк с Кукой переползли заросший лиловой колючей осокой пустырь, почти вплавь преодолели отстойную канаву — трясина была подернута бурой тягучей ряской, но под ней кто-то хлюпал и охал, пуская пузыри. Обвалялись для просушки в пыли. Потом долго ползли по ржавой, давно отключенной трубе, причем Кука все время кусал разутого Трезвяка за пятки, пользовался тем, что в трубе не развернешься и не дашь по ушам. Наконец выбрались наружу, прорвав метровый слой паутины. И поняли, что отклонились от курса, зашли не спереди, а сбоку, но не расстроились — тише едешь, дальше будешь! Тем более, никакой пальбы давно не было слышно, может, туристы ушли, может, пора вставать в полный рост.

Кука Разумник так и предложил:

— Ты подымись-ка, Доходяга!

— Чего-о?! — не понял тот.

— Встань, говорю!

— Зачем еще?

Кука поглядел на Трезвяка как на полного идиота. И пояснил:

— Для проверки! Может, вовсе стрелять перестали? Трезвяк долго думал. Потом изрек мрачно:

— А ежели нет?

— На нет и суда нет. Не боись, прибьют тебя, яназад сползаю сам, доложу все как есть, не подведу!

В доводах Разумника был свой смысл. Но Трезвяк сказал:

— Рано еще назад! Давай вперед ползти!

И они поползли, прячась за дырявыми и позеленелыми до мшелости бетонными стенами, поползли, норовя вдавиться в эту несчастную, горькую землю, на которой уже давно не росло ничего путного кроме черных лопухов и лиловой осоки, поползли, в тайне надеясь, что в этом поселке при удаче посчастливится разжиться чем-нибудь съестным… ну а если попадутся местным, что ж, быть битыми, не привыкать.

Хриплые голоса становились все громче — как ни петляй, а никуда не денешься! надо еще немного вперед! чуть-чуть! Трезвяк навтыкал в путанные колючие волосы больших лопухов и от этого стал похожим на лешего, только что выбравшегося из немыслимой дикой чащобы. Кука сразу смекнул — для маскировки! Но на его голом плоском черепе мог удержаться только один лопушиный лист, и то с трудом. И от этого Кука ощутил вдруг как комок свинца, выпущенный из железяки, впивается в его темя. Но и он пересилил себя. Все равно подыхать с голодухи!

Поселок был хороший, зажиточный поселок. Получше их прежнего. Да и пепелищ не было видно, значит, его еще не карали «судьи праведные». Трезвяк с Кукой умудрились забраться по кривой каменной лестнице на какую-то развалину поросшую желтым кустарничком, с торчащими зубьями изъеденных временем простенков. Затаились, озирая покосившиеся крыши, заваленные мусором улочки, убегающие во мрак серой пелены. Прямо перед ними была площадь, отгороженная от развалин грудой ржавых и битых контейнеров да помойных баков. На том конце площади торчала покосившаяся колоколенка с пробитым черным куполом, изрисованная сверху донизу похабными, грубыми и неумелыми рисунками. Видно, в поселке имелся даже свой живописец. Из окошка на третьем этаже колоколенки торчала над землей огромная черная балка. С балки свисало несколько веревок. Под каждой из веревок стояло по посельчанину с завязанными за спиной руками. Но это было не главным.

Вся площадь по краям была запружена разношерстным народцем: стояли мужики, бабы, дети, толстые, тонкие, длинные, коротышки, носатые и безносые, многолапые и вовсе безрукие, двухголовые и обычные, корявые, уродливые, пус-тоглазые, трясущиеся и бормочущие, безъязыкие и кривые, одуревшие и напуганные, нормальные и чокнутые… простой, обычный люд подкупольный, туго соображающий, но себе на уме. Трезвяк даже всхлипнул. И у них в поселке так было — и народец такой же, и площадь. Потянуло чем-то родным. Захотелось спрыгнуть с заросшего кустарником перекрытия, побежать туда, встать в очередь за баландой на раздачу, за глотком пойла… да, сейчас Трезвяк не отказался бы от этого глотка, хотя и зарекся пить. Туда! Быстрей! Немедленно!

Кука Разумник, скрючившийся рядом, тоже глотал слюнки и ерзал.

Но было одно обстоятельство, которое мешало исполнению страстного желания обоих. Площадь была оцеплена изнутри и снаружи — и вовсе не длинноногими туристами, а какой-то корявой и разномастной братвой, выряженной в пятнистые фуфайки. У каждого на голове была кепка с длинным козырьком, а на плече или в руках железяка. Держались пятнистые по-хозяйски, народец их явно уважал и побаивался. На глазах у Трезвяка и Куки одного мужичка, выбившегося из толпы с пьяненькими стенаниями, встряхнули за шкирку, надавали по мордасам и впихнули обратно.

— Ой, мать моя! — вдруг выдохнул Кука. — Там же петли!

— Ну и чего? — не понял Трезвяк.

— Давить будут! — просипел побелевший Кука. — Я сам видал, как у нас такими собак давили.

До Трезвяка доходило с трудом, хотя и был он на редкость смышленым мужиком.

— Где ж ты тут собак углядел, дурень?!

— Не собак…вот этих давить будут, что под петлями стоят! Теперь и Трезвяк пригляделся к связанным. Их было четверо — все тощие, кособокие, свесившие головы, на полных выродков совсем непохожие.

— Давить? А народ зачем собрали-то?!

— Болван ты. Доходяга, — вместо разъяснений выдал Кука Разумник.

Трезвяк примолк обиженно. Он не верил Куке, не желал ему верить. Тем более, что на площади было и кое-что другое.

На высоком помосте перед балкой в окружении ладно стоящих пятнистых прохаживался от края до края какой-то молодой еще мужичок с маленькой головкой на длинной шее и весь увешанный тускло посвечивающими железяками. Был он в такой же пятнистой форменке, с прутиком в руке и без кепаря. Это его натужный голос разрывал хрипом и сипом затишье Подкуполья.

— Братаны и сеструхи! — орал оратор. — Мамаши мои родные и папаши! Бабки и дедки! Все вы видали, как вчера горела северная труба. Все, я вас спрашиваю?!

Недружное мычание встревоженного стада прокатилось над головами загнанных в оцепление. Кука сам чуть не замычал, хотя ничего он вчера не видел. А Доходяга Трезвяк ни с того ни с сего насторожился.

— Все! — подбил итог горлопан. И понес дальше: — И тогда, когда мы, лучшие сыны ваши, поднявшиеся на смертный бой за обновление этой поганой дыры, не щадим своих жизней, когда все мы готовы до единого сдохнуть прямо хоть щас за демократию, какие-то падпы, окопавшиеся в вашем вонючем поселке, устраивают диверсию! Ну посудите сами, дурьи головы, для того разве ж наши друзья из Забарьерья, кормящие и поящие нас, проложили здесь трубы, чтобы какая-то падла дырявила их и жгла? Нет, братаны, не для того, чтоб мне сдохнуть у вас на глазах…

— Гурыня, — вдруг еле слышно выдохнул Трезвяк.

— Чего? — не понял Кука Разумник.

— Гурыня это, младшенький! — выпалил Трезвяк, как гвоздь вбил. И пояснил уже нерасторопно, с дрожью в голосе: — Землячок наш, баламут и козел, ты его знаешь! Куда ж это мы забрели?

Кука вжал голову в плечи. Когда-то давно, года три назад он дал Гурыне хорошего пинка, чтоб под ногами не путался — тот еще совсем молокососом был. А когда Гурыня развернулся в обиде, залепил ему зуботычину и обозвал как-то, теперь уже и не помнил. Но Кука знал, это он не помнит, а Гурыня злопамятный, он все помнит… он и его удавит как пса паршивого. Кука замер.

— …вот за все за это мы и будем казнить гадов по всей справедливости! — крик начинал переходить в истошный, благой визг. — Во имя демократии и прогресса! И никаких границ! Никаких!!!

— Откуда он эдаких слов-то набрался, — недоумевал Трез-ияк. — Ведь был оболтус оболтусом, тупее не отыщешь!

— Но прежде вы все увидите своими бараньими глазами, чего еще натворили эти падлы! Давай, неси сюда! Живей!

Гурыня принялся размахивать руками — и откуда-то из-за помойных баков начали выскакивать одна за другой пятнистые пары. Каждая волокла за собой, прямо за ноги, по избитому до синевы телу. Кука усердно загибал пальцы.

— Восемь, — наконец сообщил он Трезвяку. Тела побросали посреди площади, у колоколенки, чтобы было видно всем. И сразу запричитали плаксивые бабы, заныли мальцы, насупились и подались назад угрюмые мужики.

Гурыня сбежал к трупам, пнул один сапогом в бок, воздел Руки к небу, будто желая засвидетельствовать, что все восемь безнадежно мертвы. И стремглав взлетел на свой помост.

— Да! — завопил он пуще прежнего. — Эти были еще лучше нас! Это они хотели помешать диверсантам, падла! Это они встали грудью… И каждого, падла, каждого из них ухряли! Вы видите слезы на моих глазах, — Гурыня и впрямь размазал нечто незримое по щекам, — я скорблю вместе с вами! И я знаю, что суд наш справедлив! Наш народный суд!

Последние его слова заглушил грохот сверху. Трезвяк обомлел и чуть не помер тут же со страху, а Кука Разумник не сдержался, обмочил штаны. Над поселком зависла тарахтелка. Непуганные и глупые посельчане задирали головы вверх, пялились на диковинку, показывали на нее пальцами и гоготали. Они еще не знали, что начнется сейчас…

Но ничего не началось. Тарахтелка повисела немного, потом прошлась кругом над площадью. И улетела в муть серого неба.

— Да! — вновь завопил Гурыня. — Они с нами! Они помогут нам и никогда не бросют, падла!

Он вдруг остолбенел ни с того ни с сего, будто вспомнил нечто важное и страшное, перекосился, сгорбился, задрожал. И кинулся к стоявшему тут же на помосте пьянющему, пошатывающемуся пятнистому коротышке, который держал в красной лапе что-то черное с хвостиком. Они отошли оба к краю, долго тыкали друг дружке кулаками в грудь, скалились, шипели в лицо, тряслись… но не кричали. Наконец коротышка перестал шататься, начал облизывать свою черненькую игрушку. А Гурыня схватил за грудки здоровенного рыжего детину в форменной телогрейке, с минуту то ли кусал его за ухо, то ли шептал в него нечто неслышимое Кукой и Трезвя-ком, а потом резко пихнул вниз. Детина рухнул с помоста мешком, но тут же вскочил и опрометью побежал с площади.

Ошарашенный неслыханными прежде чудесами народец совсем растерялся. Многие поглядывали по сторонам, норовя удрать. Но не тут-то было — из такого оцепления не удерешь, могут только вынести, да и то вперед ногами.

Гурыня же метался по помосту, грыз ногти и дергался.

Наконец он обрел голос.

— Братаны! Сеструхи и бабки! Падлы, мать вашу! — визжал он. — Пока мы тут вас уму-разуму учим, еще одна диверсионная банда рвется к трубам, теперь к восточным! Чтоб взорвать их, понимаешь! Полундра, мамаши! Кругом, падла, все окопались! Недобитые, падла! Недорезанные!

— Да у нас отродясь никаких-таких не было! — выкрикнул из толпы смельчак. — У нас тихо тута!

— Провокатор! Пособник! Вот они, падлы, где окопались!!! — Гурыня только обрубком своим ткнул.

И уже с десяток стволов разом повернулись на голос смельчака, ударили очередями. Завизжал покалеченный народец, попадали убитые. Кука начал было снова загибать пальцы, но бросил это пустое занятие — все равно дальше восьми он считать не умел.

Выстрелы отгремели быстро. Но народу не дали разбежаться, даже раненым. Трупы выволокли на площадь, да и побросали в кучу «самыми лучшими сынами».

Тем временем Гурыня малость успокоился. Было лишь заметно, что он к чему-то прислушивается, к чему-то принюхивается, чего-то ждет. Только Кука Разумник и Доходяга Трезвяк совсем ничего не понимали. Они лишь видели сверху, как бежит куда-то сломя голову рыжий детина — вот он упал, пополз, сорвал с плеча железяку здоровенную, вот хряпнуло, ухнуло, вздыбило пыль, а потом вдруг ударила в серое низкое небо горящая струя, ударила снизу, взметнулась, прожигая свинцовую пелену, и исчезла в клубах черного дыма. Нет, смотреть в ту сторону было еще страшнее, Трезвяк с Кукой разом отвернулись.

— Ага! Ага-а!!! — истерически орал с помоста Гурыня. — Вон они, падлы!!! Окопались! Они везде окопались! Они взорвут всех нас! Падлы! — Гурыня бесновался как одержимый. — Староста! — Где поселковый староста, падла?! Сюда! Сюда его!!!

Пара дюжих парней за шиворот, пинками и затрещинами, затащила на помост дородного седого старика с длинными, свисающими к коленкам усами. Старик с лету плюхнулся на колени, завыл, заныл, заслюнил, будто его уже убивали.

— Пиши, падла! — заорал Гурыня, совсем стервенея, но явно не собираясь обижать старосту. — Пиши, тебе говорят!

Коротышка с черной штуковиной резво подошел к перепуганному старцу, сунул ему чего-то под нос.

— Не обученные мы, — снова запричитал старец, — не вразумили дураков…

— Я тя щас вразумлю! — зашипел Гурыня. — Пиши, мы, поселковое общество, в полном составе, как есть, призываем добрых людей из-за Барьера внять мольбам нашим горьким, защитить нас от врагов наших…

— Не умею я!

Гурыня пнул старика сапогом прямо в розовую мутногла-зую рожу с мясистым синим носом. Но тот явно не вразумился и не обрел чудесной способности складывать из буквиц словеса. Теперь Трезвяк явно видел — старцу конец, Гурыня не остановится, пока не забьет его, Гурыня псих известный, от такого жалости не жди.

Но протрезвевший коротышка ухватил Гурыню за локоть, оттащил, сунул какой-то листок под нос. Потом они оба вернулись к старосте, тыркали его, теребили, заставляли делать чего-то непонятное. Трезвяк задыхался от клубов черного дыма, они валили прямо на поселок, развеиваясь над ним, выпадая на кривые крыши хлопьями копоти.

Наконец Гурыня столкнул старосту с помоста. Вскинул над головой листок.

— Единогласно! — торжественно и звонко объявил он. — Решением всего поселкового совета… виноват, муницапу… мацанипа… а хрен с ним! Нар-род порешил напрямую обратиться к мировому сообществу, все как один! Кто против, падлы?! А ну, руки вверх! Все руки вверх!!!

Перепуганный и задыхающийся в налетевшей гари народец принялся вздымать вверх руки, лапы, клешни, обрубки, у кого чего было.

— Ура, падлы!!! — заходился Гурыня. — Демократия, падлы!!! Всенародная!!!

Где-то в небесах опять тарахтела тарахтелка. Пятнистые гомонили и трясли железяками, бабы заполошно визжали, мужики гыгыкали и хохотали, зараженные торжеством оратора. Коротышка прижимал к губам свою черную штуковинку, все обцеловывал ее. Трезвяк приглядывался, может, это пузырек, бутылочка, может, он тянет оттуда дурманящее пойло? Нет, совсем непохоже. Ну и плевать! И что ж теперь будет с несчастными? Кука Разумник чесал свою безволосую тыкву и потел. Он хотел бежать, но пока не знал — куда.

Народец начали распускать. Многие падали от усталости тут же, в пыль и грязь, прямо под ноги более стойким.

Побрел куда-то от помоста и Гурыня.

Одни только приговоренные понуро стояли на колодах под балкой.

— Ас этими-то чаво-о?! — закричал во всю глотку пятнистый охранник от колоколенки. Гурыня вздрогнул. Обернулся.

— Повесить! — прошипел он.

— Так тут же одного не хватает! — не смолкал дотошный вертухай. — Сбег тут один! Гурыня устало улыбнулся.

— Никуда он не сбег. У нас враг народа, падла, меж пальцев не проскочит. Вон он! — Гурыня вслепую ткнул обрубком в какого-то покачивающегося у контейнера ушастого хмыря.

Пятнистые подскочили мигом, связали орущему мужичку руки за спиной, поставили на колоду.

— Всем стоять! — грозно заорали над площадью с помоста. — Глядеть, мать вашу!

Вконец одуревший народец застьи, обернулся сотнями взъерошенных, лысых и бугристых голов, с равнодушием глядя, как выбивают то из-под одного диверсанта, то из-под другого массивные колоды, как начинают раскачиваться под черной балкой дергающиеся тела, как затихают… Раз надо, значит, надо, тяжело ворочались мысли в голове у каждого, в том числе и у Трезвяка с Кукой, без дела не удавят, за просто так не повесят.

Глядеть, однако, было больше не на что. Пора и возвращаться с разведки. Теперь у Куки с приятелем сомнений не было, раз в поселках эдакое творится, надо, точно, в город идти — правду искать!

«Нет света. Нет потемок. Да и тьма какая-то странная… такой даже во снах не бывает. Во снах бывают сновидения всякие, белиберда, мешанина. Нет, я не сплю, нечего себе голову морочить, тут что-то не то! Тут другое! Может, провалился в подземелья, когда шел к Отшельнику, разбился, ослеп… но ведь ничего не болит! Говорят, такое бывает: когда шарахнет по-настоящему, так не то что чутье и зрение отшибет, вообще ни черта не чувствуешь. Шок! Предположим, вот шел из поселка к Отшельнику — и упал вниз, в одну из бессчетных труб, в колодец, лежу на дне, во мраке, искалеченный, издыхающий, ни ног, ни рук не чуя… да какие там, к дьяволу, руки-ноги!»

Чудовище попробовало шевельнуться, подтянуть конечности к телу, к голове, к глазам. Ничего не вышло. Зато пришла дикая боль, будто на щупальца каток накатил.

«Ох-хо-хо-о! Совсем хреново! Перебиты, видать, руки-ноги! Придется здесь загибаться, в дыре проклятой… Нет! Я ведь шел к нему за советом, значит, надо кричать, надо звать его, он обязательно услышит. Отшельник! Ты все видишь и слышишь на расстоянии, сквозь стены и скалы, сквозь трубы и заборы, услышь меня! Отшельник!! Отзовись!!!»

Чудовище не знало, сколько времени оно кричало, вопило, взывало к далекому спасителю. Вечность! Но когда эта вечность закончилась, никто не пришел, никто даже не отозвался. Было так же темно и страшно.

«Не слышит Отшельник. Значит, все! Значит, труба! А я еще собирался бить зеркала по всему серому подкупольному свету, тысячи зеркал! Теперь не придется, отгулялся… Нет, все не так, память шалит, я же был у Отшельника, а потом вернулся в поселок. И в меня стреляли — этот носатый придурок стрелял, а потом другие, а потом была тарахтелка… значит, с нее и сверзился, дело ясное, тарахтелка высоко забралась, а эти гады все дубасили по щупальцам, рубили, кололи… так вот почему они так болят, все ясно. А глаза вышибло при падении. Господи! Почему я не разбился насмерть? Ну почему!»

Чудовище готово было зареветь, зарыдать, застонать. Но ни сил на это, ни голоса не было. Ничего не было. Только накатывающая временами боль… и все! Оно и так было бесконечно одиноко в этом подлом, ублюдочном, бессмысленном мире. А теперь его вообще превратили в ничто — в страдающее, слепое, глухое ничто. И бесполезно кричать, звать, бесполезно ждать помощи, ее не будет. И ничего не будет, кроме страха, боли, ужаса и одиночества.

«Нет, все было не так, я не падал с тарахтелки. Я залез в нее, а потом был Хенк, был трясущийся кровосос, были тру-боходы, была паучиха с ее безжалостными когтями… И был бой там, за Барьером! Был бронированный монстр. Да, был броневик! И были тысячи пуль — как больно! невыносимо! дьявольски больно! И я вырвал из него башню с орудием, выдрал с корнями! И все! Вот тоща и накатила, вот тогда и навалилась тьма… Они убили меня! Точно! Я не мог выжить! Чудес не бывает… Значит, и впрямь есть душа. И это она страдает и болит. Да, конечно, только так, а тела нет, его расстреляли, раздавили, сожгли, его нет. Господи, почему я не сдох тогда?! Почему так больно?! Разве душа не может сдохнуть совсем, разве душа должна так болеть во мраке и пустоте! Нет!!!»

Напрягая исполинские внутренние силы, изнемогая, вновь и вновь умирая от адской боли. Чудовище пробуждало свое тело, заставляло его сначала мелко трястись, дрожать, потом подергиваться, потом обрело силу — совсем небольшую, силу умирающего — в правом верхнем щупальце, провело им по голове, по бугристому надбровью. Другие щупальца и конечности не слушались, будто их и не было. Веки! Не такие как у людей, глубокие, сомкнутые дыры клапана… надо было их размять, расшевелить, заставить слушаться, i

«Я смогу! Я все смогу! Я сильный и здоровый! Нет ничего на свете сильнее и здоровее меня! Глаза! Пробуждайтесь! Я должен видеть! Я должен все видеть и все знать! Я сильней себя самого! Ты еще спишь, моя сила! Но ты есть! И ты просыпаешься! Я вижу, я уже вижу…»

Мутный, усеянный лиловыми набрякшими прожилками глаз, раздвигая дрожащее, трепещущее веко, из глубины огромной уродливой головы пробился наружу, вздрогнул от яркого, причиняющего боль света. Этот глаз начинал видеть. Не сразу, постепенно — из сверкающего белого марева выплывали серые пористые стены, прозрачные, сверкающие хрустальным блеском решетчатые ячеи, что-то далекое и непонятное.

«Вот так-то лучше! Я вижу, я начинаю прозревать! Нет, это не дно заброшенного колодца, это не труба, не подпол, не склад и не ангар, это вообще не похоже на Подкуполье, это что-то другое… Еще немного. Главное, не спешить, главное, дать глазу приглядеться, привыкнуть к свету… Солнце? Нет, это не солнце, это светят лампы какие-то, прямо из стен… нет, это сами стены и светятся. А что там за трубочки, что за гирлянды висят? Что-то невозможное! Такого в жизни-то и не бывает! Красоти-ща, мать их! Я смогу! Я всесмогу… Еще немного! Яуже пробудился! Я вижу-у-у!!!»

Зеленый зрачок в толстом мутном стебле подвижного белка прояснился, обрел четкость. Глаз стал выдвигаться — подобно перископу подводной лодки. И никто не стрелял в него, никто не бил, не навалился, не наезжал, не давил, не рубил. Вообще было тихо, покойно и светло. Стебель еще плохо слушался. Но Чудовище изогнуло его книзу… и почему-то не увидело своих толстых нижних конечностей, не увидело оползающего, слоновьего тела. А увидело лишь странную серую тумбу, округлую, полупрозрачную, с просвечивающимися будто кишки, жилы и вены трубами и трубочками разной длины и толщины — они свивались, переплетались, расходились внутри тумбы и пропадали в таком же полупрозрачном матовом настиле пола. Это был просто бред какой-то! Чудовище изогнуло стебель кверху — бугристый череп, изъеденная, больная, сырая кожа, бельма залепленных глазниц, выдранное с корнем ухо и большой шов на его месте, а дальше… дальше ничего не было, будто четверть черепа срезало начисто. Стебель глаза вытянулся на полную длину — Чудовище хотело видеть себя. Но не видело. На округлой тумбе, поддерживаемая прозрачными сверкающими хрустальным блеском ячеистыми решетками, опутанная трубками и шлангами, неживая и омерзительно гадкая, будто отрубленная вместе с частью правого плеча и болтающимся, свисающим вниз безвольно правым щупальцем, торчала его собственная изуродованная огромными рубцами голова — страшная, невозможная, потусторонняя в этой ослепительно светлой и прекрасной комнате.

Ирон Хэй приканчивал вторую бутылку виски, когда в его кабинет пропустили очередного просителя из жаждущих приключений на свою голову за свои же деньги. Хэй никогда не пьянел от выпитого, он только дурел, наливался непрошиба-емостью и свинцовой самоуверенностью. Вся эта возня вокруг зоны давным-давно ему надоела. Азартным охотником он тоже не был и не понимал, почему его заставили заниматься именно этими вопросами. Большие деньги? Да, денежки с богатеев лупят приличные, на такие они бы могли развлечься получше, на взгляд Ирона Хэя, но ничего не попишешь, как заметил шустрый Сол: «надо совмещать приятное с полезным». А его б воля — запустить бы в Подкуполье газа чуть побольше, а через годик все вычистить, полмиллиона киберов наладят дело в зоне… и ни одного ублюдка!

— К вам можно, сэр? — прервал раздумья государственного мужа крепкий малый лет тридцати с серыми пустыми глазами и выбритым по последней моде черепом. В руке он держал голубенькую бумажку.

— Чего там у вас? — недовольно буркнул Ирон Хэй, скривив худое лицо и играя желваками.

— Лицензия! — коротко и ясно ответил посетитель.

— Вижу, что лицензия. На сколько голов? Молодой человек засмущался было, но пересилил себя, подошел к большому дорогому столу, положил перед вопрошающим свой голубенький листочек и пояснил:

— На пятьдесят шесть.

Ирон Хэй забарабанил костлявыми пальцами по столешнице, но не нервно, а как-то машинально, будто показывая как ему скучно жить на этом свете и как ему надоели всякие посетители.

— Я знаю, что многовато, — начал оправдываться бритый малый, — но все по правилам, по закону, я выкупил… и налоги уплачены. Раньше вообще проще было, там такая девушка сидела, она и не спрашивала, карточку вставляй… и готово дело, — он осекся, решив, что болтает лишнее. Но тут же поспешно добавил: — О неразглашении я подписал, все как положено, не первый раз. Вы только не думайте, что я этих животных отлавливаю и батрачить на себя заставляю, нет, я же не прохвост какой, я законы уважаю, только на отстрел…

— На отстрел! — прервал его мрачнеющий все больше Ирон Хэй. — Вон в прошлом году в Пенсильвании три невольничьих рынка накрыли, в Лондоне пару, в Кейптауне одиь и под Парижем один… какой там батрачить! От этих выродков пользы не добьешься, в домашние зоопарки берут, в шуты, детям на развлечение… А правые, гады, фашисты, сволочь патриотическая, понимаешь, шумиху раздувают, дескать, эти вьфодки такие же люди, наши, мол, братья и сестры, ни черта они, доложу я вам, в демократии не понимают. Ну, какие эти ублюдки мне братья? Вредные и грязные животные!

— Господом клянусь! Не торгую! — затараторил бритый. — Во, Христом-Богом! — Он истово и размашисто перекрестился. Тут же полез во внутренний карман желтого френча, достал несколько больших и плоских объемных карточек, разложил их перед государственным мужем по широкой столешнице.

Ирон Хэй хмыкнул, покачал головой. На карточках были охотничьи трофеи законопослушного малого: по стенам огромного, прямо-таки дворцового каминного зала висели отрезанные и хорошо выделанные головы уродцев-мутантов из Подкуполья, каких там только ни было — и с хоботами, и с лошадиными челюстями, и с огромными слоновьими ушами, и кругленькие как бильярдный шар с тремя и пятью глазищами, и вообще похожие больше на монстров преисподней… а один урод стоял целиком, во всей своей красе — безрукий, хвостатый и двухголовый. Особенно поражали глаза мутантов — они горели живым огнем, казалось рты, пасти, клювы вот-вот раскроются и эти «трофеи» заговорят.

— Да-а, хорошая коллекция, — многозначительно протянул Ирон Хэй, сгреб карточки в кучу, поддтолкнул их к краю стола.

— Хорошая! — резво поддакнул посетитель. — Таких нынче мало. В основном бьют зазря, впустую… по пьянке да с куража. Настоящих охотников — по пальцам пересчитать!

Ирон Хэй внимательно поглядел в серые глаза.

— Похвально, вам есть чем гордиться, — он придвинул к себе голубенький листочек, сузил и без того заплывшие веки. — Айвэн Миткофф? Странная у вас фамилия. А вы сами, случайно…

Посетитель покраснел, потупился, но быстро вернул себе прежнее душевное равновесие, даже вздернул голову выше и выпятил грудь.

— Как можно, сэр! Я рожден в свободном мире. Предки малость подкачали — они, и впрямь, оттуда, с зоны. Только ее тогда не было, зоны этой, страна была какая-то, не помню… они смотались сюда вовремя, еще в конце двадцатого века. Да, сэр, — голос у малого вдруг напыщенно задрожал и в глазах заискрилось что-то далекое, возвышенное. — Цивилизация, демократия… они сделали свой выбор!

— И не ошиблись, — подытожил Ирон Хэй. — Похвально, похвально! — Ему было абсолютно наплевать на родню этого малого, и дальнюю, и ближнюю. И если бы не установка сверху о задействии всех этих непрофессионалов, всех этих любителей-дармоедов, он бы и на порог не пустил настырного малого, такими должны заниматься «девушки». И потому Ирон Хэй помрачнел еще больше. — Все о'кей! — сказал он. — Но есть маленькая загвоздка…

— Понял! — опередил его малый. — Многовато будет? Десяток можно срезать… на пользу государства, так сказать! Ирон Хэй сумрачно рассмеялся.

— Эх, вы! Думаете, кому-то из нас нужны крошки с вашего охотничьего стола? Ошибаетесь, молодой человек. И не многовато будет, а маловато… ну что это такое, пятьдесят шесть, в масштабах всей Резервации?! Я вам могу сказать по большому секрету… — он поманил малого пальцем, и тот чуть не на карачках подполз ближе, заглянул в глаза. — Вы ведь смотрели новости последнюю неделю?

— Ага!

— Ну и как?

— Буянить малость начали, — легкомысленно отмахнулся охотник, — пошумят, побесятся и все опять тихо станет. Им там, этим выродкам, делить-то нечего!

— Как это нечего?! — Ирон Хэй посуровел и строго поглядел на посетителя, не понимающего всю ответственность и важность момента. — В Резервации пробуждаются здоровые демократические силы. Наша задача их поддержать. Но вместе с тем, как вы догадываетесь, на пенной волне демократии и гласности выносит наверх и реакционно-консервативные отбросы…

— По-моему, там все отбросы! — осмелел малый.

— Это верно, — согласился как-то машинально высокопоставленный наставник, — но мы должны отделять агнцев от козлищ. Сейчас прорабатывается вопрос о введении в Резервации особого положения и ввода туда миротворческих сил для поддержки демократической общественности и подавления реакции.

— Общественности? — тупо переспросил Айвэн Миткофф. Во времена своих охотничьих сафари в Подкуполье он что-то не встречал там никакой общественности, может, просто не до нее было — гон, травля, облавы, лихость и ловкость, завалить с первого выстрела, а то и выйти на особого дюжего мутанта с рогатиной, какделывали встарь—вот это да! апро общественность? нет, не слыхал.

— Короче! — Ирон Хэй треснул жилистым кулаком по столу. Виски начинало выветриваться из головы, и потому беседа с этим малым становилась слишком уж долгой. — Короче, охотничий сезон закрыт! Единственное, что может вам предложить госдепартамент, вам и многим другим охотникам-любителям, сплачиваться в стройные ряды добровольцев. Да, широкой мировой общественности будет приятней, если в Резервацию сначала будут переброшены миротворцы-добровольцы, а только потом уже регулярные части быстрого реагирования. Вы меня поняли?!

— Понял, — чистосердечно признался Миткофф. — Только какой я миротворец? Я мирить не умею…

— Вы не миротворец, это точно! Вы болван! — взъярился Ирон Хэй. — С чем вы прежде ходили на охоту в Резервацию?

— Как с чем… у меня много ружей, три охотничьих винчестера и гарднеровская трехстволка.

— А теперь вам дадут ручной пулемет последнего образца, три парализатора, еще кучу всяких замечательных штучек, да в броневике на выбор — огнеметы, синхроплазмомет, микронейтронные пушки, лазерные скорострельные винтовки и всякое такое прочее.

— И что я должен буду делать? — ошарашенно поинтересовался посетитель, теряя остатки выдержки, то белея, то багровея.

— То же самое, что и прежде, болван! — Ирон Хэй вскочил с места. Разодрал на клочки голубенький листок, бросил обрывки в лицо остолбеневшему Айвэну Миткоффу. — И никаких лицензий! Пятьдесят шесть голов ему давай! Щенок! Надо мыслить по-государственному — пятьсот пятьдесят шесть… тысяч… на каждого! Мы не собираемся там вое… проводить мирную миссию двести лет! У нас нет для этого средств в казне! Вам доверяет сам президент! Мальчишки! Щенки! Болваны!

Вытянувшийся в струнку охотник Миткофф держал руки по швам, блаженно улыбался, пучил серые глаза на благодетеля и не мог поверить выпавшему на его долю счастью — в Резервацию! без лицензии! без ограничений! миротворцем! с синхроплазм ометом!

— И помните хорошенько: вы солдат демократии! Нечего там цацкаться со всякой красно-коричневой сволочью! А нето я из вас чучело набью! Я вашу голову повешу в своей гостиной! Ясно?!

— Так точно! — восторженно проревел солдат демократии.

Три дня Пак отлеживался на свалке. Инвалид Хреноредьев ходил вокруг него кругами и недовольно бурчал.

— Иисусик какой, едрена, нашелся! Его убивают, понимаешь, а он воскресает! Его убивают, а он воскресает! Непорядок это. Ты вот сам рассуди, Хитрец, ведь тебя ж убили, едрена?

— Убили, — вяло соглашался Пак.

— Ну и нечего оживать-то! Раз убили, значит, так надо, значит, такой, едрена, порядок вещей. Я так понимаю!

По свалке бегали жирные и ленивые крысы. Хреноредьев приноровился бить их своим костьием. Но с Паком по врожденной жадности делился редко, почти всех сжирал сам — давился, кашлял, чихал, храпел и сипел от лезущей в глотку, в нос и в глаза поганой шерсти, хлюпал, хрюкал, рыгал, плевался, матерился несусветно, но ел. За эти три дня Хреноредьев заметно окреп и больше не спотыкался.

Он настолько осмелел, что совершил дальнее путешествие — по немыслимо ржавому каркасу, по гнутым черным арматуринам он вылез из ямы и начал плутать в узеньких проходах посреди огроменных куч мусора. Плутал, вынюхивая чего-нибудь съедобное, разгребал завалы, пыхтел и оглядывался, пока не наткнулся на какого-то странного мужика. Мужик этот сидел на перевернутой вверх дном большой кастрюле, головы его не было видно из-за высокого воротника черного засаленного пальто, в которое он зябко кутался… Но поразил и напугал инвалида не сам дрожащий мужичонка, а сундук с картинками, который стоял перед ним и на который этот плюгавый мужичонка глядел, не отрывая глаз.

Хреноредьев, постояв соляным столпом с пару минут, опрометью бросился назад. Из мусорных лабиринтов он выскочил как ошпаренный, края ямищи не заметил — и покатился вниз, отшибая бока и скрежеща зубами, кричать он не смел.

Умный Пак сидел на том же месте, сидел, обхватив голову руками и тихонько покачиваясь. Паку виделась в грезах Леда Попрыгушка. Где она теперь? С кем мыкается? Помнит ли про него несчастного?! И кто еще из них несчастней, неизвестно! Пак набирался сил. Он здорово отощал. Но слабости не чувствовал. Голова почти не болела. Зато на душе было тошно и пусто.

— Сидишь, едрена?! — с ехидцей поинтересовался подкравшийся Хреноредьев.

— Сижу, — равнодушно отозвался Пак.

— А там картинки, понимаешь… прыгают и скачут! Пак пристально поглядел на инвалида и заключил:

— Совсем ты одурел, старый хрен.

Оскорбленный до невозможности инвалид долго таращил глаза и глотал воздух, он был не в силах выразить своего возмущения. Потом треснул Пака костылем по башке.

— Еще раз мою фамилию заденешь, убыо-у!!! Я тя оживил, едрена, я тя и убью…

Хреноредьев вздел костыль во второй раз. Но добивать охальника не пришлось. Пак как сидел, так и откинулся на спину, затих. Инвалид даже перепугался, оставаться в эдаком страшном месте без компаньона ему не светило.

— Ей, Хитрец, миленький, — Хреноредьев подполз ближе, приложил ухо к груди. Сердце не прослушивалось. — Ты живой, что ли? Ну, вставай. Хитрец, я ведь только пошутил, едрена!

— Пошутил?! — прямо в ухо инвалиду прошипел Пак. И пребольно ухватил его за обвислый синий нос. — Это шутка у тебя — костылем по башке со всего маху?! Я вот щас тоже пошучу!

Он с такой силой крутанул нос Хреноредьеву, что тот и сам перевернулся на спину, завизжал, даже слезы полилисьиз мутных глаз.

— Ладно, говори, чего видел, — смилостивился Пак и отпустил нос.

Хреноредьев тут же вскочил, закрыл лицо руками, захныкал — нос горел, будто его в расплавленное олово сунули, дело понятное — клешни у Хитреца, дай Бог! Но лучшене нарываться повторно.

— Ка-арти-инки-и там, — прогундосил он, размазывая грязь по лицу, — живые! Прыгают, ходят, говорят чего-то, о-о-о…

— Какие еще картинки? Где?

— В сундуке!

— Где?!

— В сундуке! — повторил Хреноредьев и отступилна всякий случай.

Пак встал, потянулся, хрустнул суставами, стряхнул с колен какую-то прилипшую дрянь и смерил инвалида презрительным взглядом с головы до ног.

— Сам ты сундук… с дерьмом. И с хреном! Инвалид зарыдал горше прежнего, в драку лезть не посмел, только подумал, что лучше б Хитрец вовсе сдох в своем черном мешке! ведь никто в поселке не издевался так над его прозвищем, никто и никогда! а еще втрое моложе!

— Ни хрена ты старших не уважаешь! — пробубнилон отечески.

Пак расхохотался.

— Сам ты, Хреноредьев, свою фамилию задеваешь. Вот и тресни себя по лбу костылем. Тресни, тресни! — Он подошел вплотную похлопал растерявшегося инвалида по плечу. — Ладно, пойдем твой сундук смотреть.

Умный Пак почти сразу догадался, что инвалид говорил про телевизор. Он и сам раньше ни черта не знал, спасибо подружке—Попрыгушке, много чего показала, многому научила. Зазноба любимая, где же ты?!

На этом восхождении Хреноредьев Дважды падал с каркаса, набил себе две шишки на лбу и стал похож на рогоносца. Но Пак ему помог выкарабкаться наверх.

Мужичонку с сундуком нашли не сразу. Да тотна них опять же не поглядел. Только спросил по-своему:

— Выпить есть?

Инвалид ничегоне понял, он языками, кромеподкуполь-ного, не владел. А Пак ответил:

— Самим бы кто дал!

И уселся без спросу перед сундуком-телевизором. На экране несколько голых мясистых баб елозили друг по дружке, облизывались плотоядно и томно щурили крашенные глазища. Хреноредьев сразу обильно вспотел и принялся тяжело дышать. Пак смотрел хмуро, бабы его не возбуждали, голова была забита всякой всячиной, да и где им сравниться с Ледой!

— Во! — хвастливо прохрипел плюгавый мужичонка из-за огромного воротника. — Сам нашел тута, сам отладил, антенну приспособил… — он показал грязной рукой на какую-то длиннющую проволоку, взбегающую вверх по мусорной куче. — Ну, ладно. Теперь выключать можно, интересное кончилось, теперь дрянь всякая пойдет, новости, политика.

— Чегой-то он тарабарит все время, — переспросил у Пака инвалид, — никак не разберу, едрена!

— Не разберу, — передразнил Пак. — Языки знать надо, а ты не знаешь ни хрена… потому что редьки мало ешь!

Хреноредьев раздулся, побагровел, закатил глаза и приготовился было заорать. Но вдруг увидел, как на его ноги смотрит мужичонка. И проглотил язык.

А плюгавый тем временем перевел взгляд на лицо Умного Пака и совсем обалдел. Таких он еще не видывал — с хоботами и четьфьмя глазами. Он даже протер воспаленные веки свои. Но урод с хоботом не исчез.

— Чего перепугался? — вежливо спросил Пак и почесал шрам над переносицей опухшей клешней.

— Да не-е, я ничего, — тут же развеял его сомнения плюгавый, — все путем. Вы тут глядите пока, а я за пузырем сгоняю. Выпьем по чутку?! — И сделал выразительный жест, щелкнув себя пальцем по горлу.

— Это мы завсегда, едрена! — кивнул сообразительный Хреноредьев.

Плюгавого как ветром сдуло.

— Не нравится мнеон, — процедил Пак. И сплюнул себе под ноги.

Он пересел на пустую кастрюлю с рваной дырой на боку. Уставился в экран телевизора. Пак почему-то думал, что непременно покажут Леду, что он убедится — с ней все в порядке, а может, и адресок подскажут, где она обитает ныне, ведь должна же она где-то жить, коли в тюрьму не посадили. Эх, Леда, Леда! Только и было во всей горемычной жизни Умного Пака одно светленькое маленькое, быстро потухшее пятнышко, одна-единственная беленькая полосочка — это она, любушка ненаглядная.

Но Леду не показывали. А показывали, как и наобещал плюгавый, всякие новости, большую часть которых Пак не понимал — какие-то ухоженные, холеные туристы, которые здесь у себя и вовсе не туристы, жали друг дружке руки, притворно и белозубо улыбались, говорили чего-то, дергал бровями ведущий, раскатывали машины, толпились нарядные и сытые толпы… и все это перемежалось полуголыми бабами, которые вертели в руках беленькие тряпочки, подносили их к лицам и удовлетворенно вздыхали, будто только что слопали по три миски баланды. Пак знал, что тут баланду никто не ест, тут жратвы навалом, а пойла еще больше, но только не для хоботастых и четырехглазых, да и не для трехногих инвалидов. Пак даже чуть не задремал. Но от вида появившихся на экране полуразрушенных труб и колючей проволоки у него будто молния под черепной коробкой полыхнула, сразу прояснилось, он стал понимать почти все, сердце забилось неровно и судорожно.

— …обстановка в Подкуп олье продолжает оставаться напряженной, — равнодушно, слегка вскинув бровь, поведал диктор. — Наиболее разумные и прогрессивно настроенные мутанты, желающие перемен к лучшему, продолжают создавать по всей территории Резервации народные демократические движения и фронты, они требуют отмены всех ограничений на свободу слова, перемещений по Резервации, свободу собраний и построения правового государства. На митинги под знаменами демократии выходят десятки тысяч, они не хотят жить по-старому…

Пак глядел во все глаза. И не верил себе. Прямо посреди бесконечных развалин, в копоти, грязи, дыму бестолково толпились, шли, мешая друг другу, наступая на ноги, падая, толкаясь и спеша будто к раздаче, сотни, а может, и впрямь, тысячи родных до боли существ — разноликих и непохожих, кривых, кособоких, пузатых, тощих, немощных, здоровенных… но это был не поселок, не их поселок, и не какой-то другой, это было как сто поселков вместе, Пак никогда не бывал в таких местах, болтали, правда, разные про всякие там города, но Пак не верил. А теперь вот гляди и думай, хочешь верь, хочешь нет. Тут и там толпы собирались вокруг крикунов, которые залазили на руины и кричали что-то яростно и призывно. У многих в руках, лапах, конечностях трепыхались на палках тряпицы и бумажки с надписями: «Даеш димакра-тюю!», «Мы ждем пиримен!», «Свабоду!!!», «Западным трубам — низависемость!» и прочие, Пак не успевал прочитывать их. Ему казалось, что смирные и тихие, никогда ничего такого особого не желавшие обитатели Подкуполья, белены объелись и посходили с ума.

Хреноредьев, и тот, перестал сопеть и чесаться, подполз к «сундуку» вплотную и только вздыхал изумленно. Хреноредьев читатьне умел, но своих он узнал сразу, захотелось туда, в гущу событий, в родимые края.

— Чего ж они, едрена! — взвыл он. — Да нешто так можно, Хитрец?!

— Заткнись! — оборвал его Пак. А бровастый диктор верещал свое:

— …передовые слои населения Подкуполья начинают прозревать, тяжко и медленно идет прогрессивный слом в сознании. Но… — голос ведущего стал суровым и праведным, обличающим, — но не все в Резервации желают перемен. Окопавшиеся тут и там ревнители дедовских традиций и старого тоталитарного порядка тут и там устраивают поджоги, взрывы, диверсии! Окопавшаяся реакция не дремлет…

Дыму и смрада на экране стало еще больше. Загрохотали выстрелы, заклубились черные дымы, ударило к серым небесам ярое пламя из трубоводов. И тут же, на поселковой площади — трупы, искореженные тела, выломанные руки, застывшие в смертной тоске глаза, кровь, пепелища, повешенные, расстрелянные, забитые, и снова пепелища, развалины, черные клубы и смрад. Пака затрясло. В страшных дымах он видел то, чего не было, что давным-давно прошло — покосившуюся трибуну, распятого папаньку в новехонькой телогрейке с вышитыми на ней голубями мира, огонь, корчи, муки… Папанька давно на небе, вознесся вместе с черным дымом. А все преследует его, Пака, все не дает покою!

— …перед нелегкой дилеммой стоит мировое сообщество, — накручивал слово на слово диктор, пугая зрителей, — или оставить нарождающуюся демократическую общественность пробуждающейся Резервации один на один с силами реакции, с этим красно-коричневым тоталитарным оплотом мракобесия и глухого зоологического шовинизма окопавшихся выродков, готовых, как вы видели, на самые жуткие и кровавые репрессии по отношению к инакомыслящим, алчущих затоптать ростки молодой демократии своими кованными сапожищами… или ввести в Резервацию миротворческие силы, способные оказать всеобъемлющую поддержку идущему процессу обновления… Президент склоняется к последнему. Во имя мира, во имя процветания и гуманизма! Во имя демократии! — С последними словами у бровастого диктора на глазах выступили слезы.

И тут же вновь затрещали пулеметы, загрохотали пушки, что-то мельтешаще-пятнистое задергалось, забегало в черных дымах, проявилась на миг знакомая, хамоватая рожа Гурыни-младшего, снова ударили очереди, запричитали раненные бабы над трупиками скрючившихся и безвольно обвисших на их руках детей. Пака уже трясло крупно, неостановимо, зло. Он готов был сам ринуться в этот дым, в этот смрад, в этот непонятный бой, где убивали и умирали неизвестно за что, где воцарился сам ад! И это тихое, позаброшенное, мирно вымирающее Подкуполье?! Пак сжимал голову клешнями. Нет! Тут что-то не так! Он вспомнил ту, самую первую бойню на пустыре, когда туристы обложили его ватагу. Они беспощадно расстреляли всех: Близнецов-Сидоровых, Бумбу Пеликана, Грюню, Гурыню-старшего, балбеса Бандыру, Коротышку Чука… никто не ожил, они были хилые, больные, они бы и сами долго не протянули, лет по пять — по десять, но их били в упор! Пак помнил тот смертный ужас, когда его гнали на броневике в свете прожекторов, потом настигли… это была лютая смерть. Они никого не жалели. Верно! Но Пак не помнил, чтобы сами посельчане, и с их поселка, и с других, дрались так остервенело, не щадя животов… нет, никогда такого не было, могли врезать по лбу, промеж ушей, могли передраться после принятого из краников пойла. Но до смертоубийства никогда не доходило. Почти никогда. Смерть и кровь принесли в поселок туристы — красивые, длинноногие, холеные… И вот опять смерти, много смертей. Тут что-то не так.

Даже Хреноредьев, отползший от «сундука» подальше, сидел мрачный и нахохлившийся, качал головой, цыкал, кряхтел.

— …только что поступило сообщение, — вдруг заверещал зайцем ведущий, — полтора часа назад в Подкуполье в районе наиболее оголтелой реакции окопавшихся ранен наш специальный корреспондент! Это трагическое сообщение не может оставить нас спокойными! Мы требуем от президента срочного и безотлагательного принятия мер!!!

— Щас приму, — глухо прохрипел Пак.

Он подобрал здоровенный булыжник и с размаху засадил им в экран.

Взрыв был оглушительный.

Инвалид Хреноредьев подумал, что и здесь, в Забарьерье, на свалке началась самая настоящая война. Потом пришел в себя, недовольно поглядел на Пака.

— Ты чего?!

— Хрен через плечо! А через другое — редьку! Инвалид подскочил вверх мячиком, замахнулся костылем. Но ударить не успел.

— Стоять! — пророкотало басом от ближней кучи.

— Руки!!! — прокричало голоском пожиже. Пак оглянулся. Трое здоровенных полицейских держали их с Хреноредьевым на прицеле. Три пулемета смотрели черными дырами стволов им в лица. А из-за спины самого здорового копа выглядывал плюгавенький мужичонка, тот самый.

— Чего это они? — тихо спросил у Пака одуревающий от избытка впечатлений инвалид. Костыль он так и не опустил.

Пак не ответил.

— Мордой к стене! Живо!

Плюгавый засуетился, чуть не повис на локте у обладателя баса. Было видно, что он испуган до полусмерти.

— Стреляйте! Их надо бить сразу, поверьте, я знаю, я слышал, я видел, господа фараоны, ну хоть пару выстрелов, ну хоть один! Вышибите им мозги!

— Заткнись! — коп отшвырнул от себя плюгавого. Он уже шел к Паку, который послушно уткнулся лицом в мусорную кучу. Двое других не сводили стволов с мутантов. Они и сами знали, что всегда лучше стрелять первым. Но оба выродка были явно безоружными.

— Ноги! Ноги шире! — коп ударил Пака по больной, простреленной ноге.

Тот стерпел, раздвинул подошвы. Хреноредьев стоял в такой же позе, но не знал, куда какую ногу девать, у него их было целых три, хоть и неполных, но все же. Полицейский тоже задумался на секунду, соображая, что к чему, а потом отвесил инвалиду внушительный пинок, тот еле удержался на своих протезах.

Ствол уперся Паку в спину, тяжелая ручища принялась хлопать по бокам. Пора… Нет, еще немного. Пак подождал, пока коп чуть пригнулся, ощупывая карманы его комбинезона. И резким ударом клешни проломил ему голову — синяя форменная кепка так и застряла в треснувшем черепе. Полицейский умер мгновенно, не успев нажать спуска. Но Пак уже развернул труп, прикрылся им, ухватил пулемет.

Две очереди ударили разом. Пули вязли в мясистом теле. Но недолго. В два прыжка Пак налетел на стрелявших. Одного он сбил с ног, пихнул на него восьмипудовый труп. Другому прострелил горло, кровь фонтаном ударила ему в грудь. Пак и сам не ожидал, что все получится так скоро. Пак был зол и взвинчен.

И все же он нашел в себе сил немного успокоиться. Собрал пулеметы, содрал с ремней убитых пистолеты, разжился патронами — их было немного, ну и ничего, не до жиру.

Проваливать с этого проклятого места надо было немедленно. Пак завертел головой в поисках инвалида — Хрено-редьева нигде не было. Неужто убили старого хрена?! Какой-никакой, а свой, посельчанин, земляк, бросать, не разузнав, что с ним, нельзя. Пак побежал вдоль кучи.

Но сзади вдруг раздался хрипатый тенорок:

— Ты куда, едрена?!

Пак задрал голову. Хреноредьев стоял на невысокой, в два роста, мусорной кучке и держал за шкирку плюгавого мужичка, который навел на них полицию.

— Убечь хотел, — пояснил инвалид. И потряс корявым кулаком перед носом у мужичка. — Ты мене сперва сундук наладишь, едрена, а потом беги куда хошь!

— Без сундуков обойдемся, — крикнул снизу Пак. — А ну давай сюда гада!

Хреноредьев послушно спихнул плюгавоговниз. Тот упал камнем.

И разговор с ним вышел короткий.

— Вот так вот! — процедил Пак, вытирая клешню о черное замызганное пальто. — Собаке собачья смерть.

— Зря ты его, — расстроился Хреноредьев.

— Ты себя пожалей! — огрызнулся Пак. — Нам тут крышка. На-ка вот, лови! — Он бросил один пулемет инвалиду.

Тата Крысоед долго бил Трезвяка, требовал от него правды. Доля кивал и грозил пальцем Куке Разумнику. Ни один из паломников не поверил бредням разведчиков. Точнее, верили во все до тех пор, пока Трезвяк с Кукой не заявили, что большим отрядом пятнистых карателей командует Гурыня-младший, известный в поселке шкодник и мелкий хулиган.

Рассудила всех Охлябина.

— Да какая разница кто там воду мутит, — выкрикнула она, — главное, что нам пути туда нету. В обход переть придется!

— Дело говорит, — поддержал Охлябину Однорукий Лука.

— Тогда тем более Доходягу резать надо, — распсиховался Тата, — резать и коптить, впрок, не то пропадем без шамовки!

Трезвяк перепугался до полусмерти, его уже почти и без ножа зарезали. Но смекалка не подвела Доходягу.

— Не спешите, мужики! — запротестовал он. — Там же битых навалом, выбирай любого и лопай! И эти… которые висят!

— Тьфу! — Длинная Лярва скривилась и сплюнула. Совсем, на ее взгляд, мужички измельчали, все о жратве да о жратве, одним словом, мерины. Сама Лярва питалась черными лопухами, от них не растолстеешь, фигурка будет ладная и все прочее… И потому Лярва нашлась первой: — Хватит уже! — рявкнула она неожиданно громко и нахально. — Мы все дороги прошли, одна осталася, одна сторона. Надо топать быстрее, вот до городу и дотопаем. А там и шамовка, и чего душе ни захочется. Город!

И так она это хорошо и красиво сказала, что все вдруг опамятовались — в город! в город!! в город!!! там все есть!

Трезвяку влепили последнюю зуботычину и, обходя стороной лихой поселок, бодро зашагали вперед.

И опять они шли долго-долго. Шли, обходя горящие деревни, из которых доносилась дикая пальба и нечеловеческие вопли. Шли потаенно, прячась от чужих взглядов, от недоброго глаза, зарываясь в дыры и вползая в норы при еле слышном из далекого поднебесья рокоте тарахтелок. Шли сосредоточенно и истово, как подлинные паломники идут к святым местам. Шли, не теряя веры в спасительный, радужный, почти нереальный, заоблачный город, которого, может, и не было вовсе. По дороге окочурилась Длинная Лярва, так и не дождавшаяся исполнения мечты, наелась вместо лопухов лиловых поганок да и померла. Отстал и потерялся где-то Однорукий Лука, может, его пустырные шакалы съели, а, может, пятнистые в расход пустили — никто не знал. Сломал ногу Тата Крысоед. Его оставили на окраине очередного горящего поселка — авось, подберут, выходят, коли не оторвут и второй ноги вместе с головой. Но через неделю Тата нагнал компанию, прикостылял, хромая и матерясь, с прикрученной проволокой к бедру деревяшкой. Обложил всех почем зря да и побрел дальше.

А еще через месяц пути прибился к ватаге шустрый старичок — лысый как булыжник и горбатенький.

— Куда путь держим, народ честной? — спросил он нагловато, без церемоний.

Подозрительный Тата хотел старичка прибить. Но Додя Кабан отвел четверорукого в сторонку да пригрозил, что ежели еще встрянет поперек вожака, то самого его прибьет.

Додя ответил прямо, хотя и настороженно:

— В город идем, правду искать. А ты кто такой будешь? Старичок захихикал и сказал:

— А я и есть городской, я вам дорогу укажу. А звать меня Мухомор.

— И все?

— А что еще надо?

— Фамилию надо! — потребовал подозрительный Кука Разумник.

— Фамилия у мене Московский… Додя поскреб затылок рукой.

— Непонятная фамилия.

— Вот и я говорю, непонятная, — согласился старичок, — потому и не говорю людям, только смеются все, переспрашивают, мол, каковский-каковский? Я им — Московский, а они пуще прежнего хохочут! Веселый у нас народ, хороший.

Старичок не соврал, он бодро бежал впереди, вприпрыжку и вприхромку, напевал под нос веселую песенку без слов, да дороженьку показывал.

Все чаще им навстречу попадались какие-то люди с флагами и тряпицами. Они шли кучками, и глаза уних горели. На паломников этилюди смотрели как на ненужный никому мусор.

— Кто это? — спрашивал Додя у старичка. Тот объяснял:

— Городские. Раньше не ходили, а теперь все ходют и ходют.

— Видать, правду знают, — заключил Доля.

— Почему это? — не понял Мухомор Московский.

— Глаза у них правдой горят, будто ничего кроме правды и не видят!

Старичок покивал, похихикал, обругал Мустафу, чтоб вперед не забегал. Ему самому в ватаге среди паломников веселей было, и не так боязно. Чем ближе оставалось до города, тем меньше стреляли, палили, жгли да вешали. Видно, у города и в окрестностях диверсанты не водились.

Наконец из смрада и смога начали выступать неясные, но огромные развалины, каких в поселке никогда не видывали. А вот труб становилось все меньше. И проволоки колючей убавлялось.

— В городе благодатно, — приговаривал Мухомор, улавливая настроение, — город, это место непростое, я вам много чего про город расскажу, дай только бог, добраться! Я грамоте разумею, много читал да и с людями толковыми общение имел, со мной не пропадете. Эх вы-и, провин-циялы!

Додя кряхтел, поправлял толстый шарф на шее, но не препирался. Старичок им сейчас ох как нужен был.

— Это не город еще, а пригород только, — вещал Мухомор, — а вы уж и рты поразевали, село!

Издали, сквозь туман паломники узрели и вовсе непонятное для них и величественное, одним словом — чудо света! На площади, на самом чистом месте, вдалеке от развалин стояли два огромных ржавых почерневших шара. И прямо от них вверх шел несусветно великий и толстый столб, увенчивающийся набалдашником. Эдакое великолепие можно было только в сказке увидать.

— Стоит, — важно сказал Мухомор, — и еще тыщу лет простоит.

— Да ну?! — изумился Мустафа. — Моя не верит!

— Вот тебе и да ну! Одним словом, из титана сработано! — торжественно заключил умный старичок.

— А чиво это — тытан? — не понял любопытный Му-стафа.

— Не знаю, там не было прописано, — не моргнув глазом, ответил Мухомор. — Сказано только — на века, любые бури, холода, войны и катаклизьмы, мать их, перестоит!

Додя Кабан выразительно покачал головой. Город! Вся правда в нем. А вокруг вранье да дурь!

Они прошли еще немного, и стало видно, что увенчивает столб вовсе не набалдашник, а чья-то лысая, лобастая голова с утино торчащим носом, перекошенной челюстью да вдобавок в очках.

— Кто ж это, — восхищенно выдохнул Тата Крысоед, — небось, генерал? Или министр?!

— Сам ты генерал, обезьяна! — сказала Охлябина и ткнула Тату в бок. — Мынистр хренов!

Старичок Мухомор смерил обоих презрительным взглядом, будто смотрел не с высоты своего вершкового росточка, а с верхотуры грандиозного монумента. Но все же растолковал неучам-деревенщинам.

— Это гений всех времен и народов, олухи, родной отец всей подкупольной демократии, учитель и просветитель. А зовут-то его, как прописано было в умных книгах, Андрон Цуккерман, понятно?! Не вам чета, не Кабан какой-нибудь, и не Кука Обалдуй, и не Охлябина… Сейчас и имен таких давать людям не могут, разучились. Он всем глаза открыл, знатный был человечище — матерый, подковы в кулаке гнул и трактаты писал, кого куда посадить и где резервации делать, а где нет. Сам-то так и помер, сердешный, а по его заветам Барьер поставили, чтоб, значит, все поровну, чтоб два полушария — с трубами и без труб. Ой, матерый, едрит его! Весь город сгнил да рассыпался, а он стоит… потому что учение верное, вот так!

Додя Кабан благоговейно сдернул драную шляпу с головы, прослезился. Кука Разумник начал было осенять себя крестным знамением, но потом сообразил, что монумент на икону не очень похож, да и среди святых один только лысый был, но звали его не Андроном, а Николой, и про барьеры он ничего не проповедовал, наоборот, учил грешных людишек, что никого разделять не надо… разве сравнишь с этим — этот вон, выше небес, стоит утесом в облаках, как об него только тарахтелки не стукаются.

От памятника гению всех времен волнами расходился шумливый, гомонливый народец. Вокруг чугунных шаров кипело и бурлило. Паломники сразу сообразили, что если и есть где-то в городе правда, то только там. Народец шел возбужденный и взбудораженный, будто ему вот только сейчас, там, у подножия этого вселенского столпа демократии, открылась чистая и абсолютная истина. Доля Кабан даже не решался подойти к идущим, порасспросить — с грязными сапожищами-то да в их светлые души! Мухомор вслух читал надписи на транспорантах, и от них кровь начинала бить в виски, хотелось закричать на весь мир, во всю ивановскую: «Долой!!!» Еще не дойдя до источника правды, паломники начали ощущать такой зуд в сердцах, такое жжение, что становилось ясным — не так жили, неправильно, и все вокруг неправильное и гнусное!

В одной из кучек, кучковавшихся у столпа, кто-то вдруг в пылу завязавшейся дискуссии заорал, завизжал, сцепился, упал под ноги остальным и закрутился клубком из нескольких пар рук и ног. Обступившие драчунов били их древками флагов и плевались. Но утихомирить спорящих не удавалось.

— Горячий народ-то в городе, — философски заметила Охлябина.

— Молчи, сука! — прошипел на нее Додя Кабан. — Чего ты можешь понимать в этом! Тут, дура, борьба идей! Тут судьба Подкуп олья решается!

Охлябина надулась и отвернулась от Доди. Она пока ни черта не понимала и не хотела скрывать этого, строить из себя шибко умную.

Мустафа все качал бритой головой и цокал языком. Он тоже ничего не понимал, но делал важный вид, пока не попал под ноги хромому Тате Крысоеду. Тот дал Мустафе подзатыльник, и вся важность куда-то улетучилась.

Наконец они подошли настолько близко, что прогорклый ветер начал доносить обрывки слов:

— Обалдуи! Недоумки безмозглые… процесс пошел! Выродки… набитые! И не будет вам… Свобода, равенство, братство, мать вашу!

Ничего понять было невозможно. Но старичок Мухомор задрал нос, закатил выцветшие глазенки и сказал с придыхом:

— Как по писанному загинает. Одно слово — пророк! Внемлите, деревенщины!

Тата дал подзатыльника и Мухомору, чтоб не зазнавался. Тот кубарем полетел с ног. Но тут же встал, отряхнулся и захихикал, как ни в чем не бывало. За свою некрасивую выходку сам Тата получил затрещину от Кабана, прямо на ходу, не время было останавливаться, ведь слова правды звучали все отчетливей.

— И как богатому верблюду, мерзавцы, не пролезть в игольное ушко, так и всякой окопавшейся сволочи не проползти на своем скользком брюхе в рай демократии! Я вам говорю! Ибо погрязли!

Трезвяк замер как вкопанный. Он не мог поверить своим ушам.

Мустафа дал ему пинка.

— Чиво стоиш!

— Это же Буба, — еле слышно пролепетал Трезвяк.

— Какая ишо буба! — не понял Мустафа.

— Чокнутая… тьфу, Чокнутый! — от волнения язык у Трезвяка начал заплетаться. — Буба Чокнутый, односельчанин наш!

— Молчи! — вдруг оборвал его Додя Кабан. Он чего-то внезапно перепугался, зрачки расширились, ноздри раздулись — вот-вот пар повалит.

Трезвяк смолк, от греха подальше. Один только старичок Мухомор поглядел на него сочувственно, пожалел, но сказать ничего не сказал, лишь слезу смахнул с дряблой, поросшей старческим мхом щеки.

Пламенный оратор стоял на хлипкой, трескуче-покачивающейся, но высокой трибуне прямо меж огромных шаров. Отсюда, снизу, лобасто-ушастой головы гениальнейшего мыслителя видно не было, она терялась где-то в заоблачных высях, там, где ей и надлежало пребывать. Но рука оратора, воздетая к небесам, указующим перстом напоминала о незримом божестве.

— Разве так он завещал жить вам, ублюдки?! Аки тупая и богомерзкая саранча бродите вы тут, у стоп моих, и не разумеете ни хрена! Разве так живут в цивилизованном мире?! Нет! Не так! Где свобода у вас, выродки, где лавки, где магазины, где рынки свободные, вас я спрашиваю, отступники и негодяи, где… колбаса?! Нет! Нет у вас колбасы! Ибо господь оставил вас… и прах Учителя вашего, — перст снова вонзился в небеса, — корчится и стонет во гробе своем! Ибо порушены заповеди! Ибо нельзя так больше жить! Без колбасы! Без демократии! Без права каждого на самоопределение! Без су-веринитету, мать вашу! Простым пилигримом — странником с посохом в руке моей прошел^ по святым местам За-барьерья!

Народ разом затих, все затаенно, ожидая неведомого и сладостного, воззрились на оратора. Трезвяк осторожно вертел головой и все видел: горожан была целая уйма, разливанное море голов — круглых, продолговатых, плоских, прекрасных, уродливых, в шляпах, кепках, касках, простоволосых… И хотя Буба постоянно обзывал слушателей своих уродами и выродками, Трезвяк не замечал среди собравшихся таковых, напротив, горожане были и повыше, и поплотнее, глаза их сверкали живей… одним словом, видно было, что со жратвой и пойлом у них пока полный порядок, а хотели они чего-то иного, непонятного.

— …вы мне не поверите, ибо дураки неверующие. Но захожу я в огромный сверкающий дом… а там висят гроздьями, лежат связками… тысячи, сотни тысяч колбас! Маленьких, больших, кругленьких, длинненьких, розовеньких… аки во храм попал я небесный! аки в райскую обитель! и упал я без чувств, кретины, от великолепия этого, кое вам не узреть никогда! от благовония и изобилия! И откачали меня люди добрые, ибо там все добрые и праведные, и накормили семью колбасами, и испытал я блаженство неземное, и понял я как жить надо!

Напряжение в толпах достигло молитвенного экстаза, многие тряслись, роняли на животы и землю слюну, чмокали, цокали, присвистывали… и внимали, внимали.

— Но вернулся я в обитель мою, болваны! И узрел, что вокруг меня слепые, глухие и тупые! Ибо кого наказать Господь желает, тому из его дурной башки остатки мозгов он вышибает! Во мраке живете и в мерзости! Муравейником скотским и бессмысленным! Где движения у вас, где партии?! Нет ни хрена! Вот гляжу я на вас, незрячих и неслышащих, и вижу одних баб тыщи, аки муравьев в отстойнике! А где бабское движение?! Где борьба за равные права с мужичьем?! Где эмансипация, я вас спрашиваю, дуры?!

Над площадью под столпом загудело, закружило, забурлило пуще прежнего. Бабы и девки завизжали, закричали, набросились с руганью на стоящих рядышком мужей и братьев, любовников и прохожих, особо пьикие вцепились когтями в рожи… и такое пошло было.

Но величественным жестом оратор остановил накатывающую бурю.

— Нет! — завопил он оглашенным пророком. — Не место и не время! Остановитесь, сестры мои! И вы, братья! Слушайте и зрите лишь! Запоминайте и открывайте сердца свои, чтобы нести дальше! Ибо каждый из вас пойдет и понесет! В городища и веси! Аки апостолы нового мирового порядка! Аки архангелы переустройства Подкуп олья! И воздается вам по делам вашим! И будет вам с избытком и демократии, и воли, и колбасы! А придя в селища свои и норы, поднимайте люд одуревший от спячки! Записывайте в партии! Создавайте бабские сходки! Вздымайте молодежь! И изменим мир наш проклятый и дикий! И вольемся в семью народов! Вольемся, я вас спрашиваю, ублюдки?!

— А-а! Вольемся-я!!! А-а-а!!! — заревело со всех сторон, загудело, запищало, замычало, затопало и захлопало в порыве всенародной поддержки.

Трезвяк тоже захлопал в ладоши и заорал, на всякий случай, а то еще примут за чужого или, не дай бог, за провокатора. Бить начнут, могут и вовсе пришибить. Народ! Рядом заходились изо всех сил пузатый и замотанный своим вечным шарфом Додя Кабан, лысая с длиннющими пейсами, совсем сдуревшая от свободы и ража Марка Охлябина, круглоголовый и потный Мустафа, дерганный, разболтанный и нескладный Кука Разумник, больше походящий на куклу на веревочках, чем на нормального мужика. Тата Крысоед наяривал сразу в четьфе ладоши, подпрыгивал, наступая всем на ноги, и орал:

— Во-льем-ся! Во-льем-ся!!!

Всем, и вправду, очень хотелось «влиться в семью народов», где навалом колбасы и всяких партий, где жри — не хочу, и пей от пуза! Но каждый понимал, что непростое это дело, что одним криком тут не обойдешься, что многим окопавшимся придется морды набок своротить, а для началу хотя бы выявить таковых подлюг проклятущих, супостатов и вра-жин, вывести на чистую воду да старый порядок переломать, перелопатить, чтоб и следу не осталось… вот тогда только свет и забрезжит, обязательно забрезжит, ибо с таким вождем, с таким борцом за демократию во всем мире, как ему не забрезжить!

Буба Чокнутый стоял бронзовым изваянием над беснующимся людским морем. Выше него были только Господь Бог и незримая, как подобает всем небожителям, круглая голова Андрона Цуккермана.

Наконец рука проповедника взметнулась вверх.

И мгновенно на площади стало тихо.

— Господа!!! — прокатилось из-поднебесья. Народ ошалел и потерял остатки дара речи. Господа? Это к ним так обращается сам пророк, сам апостол великого и ужасного отца подкупольной демократии? К ним, к убогим, больным, уродливым и жалким, позабытым и брошенньм, несчастным, нищим, увечным, недостойным? Господа?!

— Да, олухи и болваны, я не оговорился! — дрожащим от волнения голосом, истовым и праведным, гремящим подобно грому произвестил народам Буба Проповедник. — Именно господа! Ибо каждый из вас, обормотов, рожден свободным и полноправным! Ибо не граждане вы и не сотоварищи, не рабы и не черви, аки ползающие во прахе и не знающие имени своего, но господа! Ибо сам Господь создал вас по своему подобию…

Доходяга Трезвяк поглядел на четверорукого Тату Крысо-еда, похожего на уродливую волосатую обезьяну, на которую напялили тельняшку. Уши у Таты были остренькие, торчали вверх рожками, рыжая бороденка свисала мочалкой, изо рта выпирали два больших передних зуба, а глаза светились не божьей искрой, а зеленоватой непроглядной мутью. Как же выглядел тот господь, что создал Тату по своему подобию… Нет, Трезвяк не хотел поклоняться такому господу. Но Буба Проповедник лучше знал… да и бока намять могли, поди только вьфази сомнения. Вон, Додя Кабан уже смекнул неладное, фозит пудовым кулачищем. Трезвяк вздохнул горестно и с должным благоговением воззрился на пророка.

— …ибо самый законченный идиот должен понять наконец, что и он господин! что и он имеет полное право на свою точку зрения! и ни одна окопавшаяся сволочь не может заткнуть ему рта!!!

Трезвяк тревожно, изподлобья оглянулся. Ему все время твердили про каких-то окопавшихся сволочей, он ничего такого не видел, ни одного окопа. Ямы, дыры, щели были пусты, лишь забиты мусором и всякой пакостью.

— Ищите и обрящете! — будто угадав мысли Трезвяка, завопил благим матом Буба. — Ибо покуда слепы! Ибо покуда не ведомо вам, уродам, что сыны и дочери разных народов вы! что каждый такой народ, мать вашу, может отделиться от другого и жить по своему обычаю! И никто не имеет права…

— Как это? — не понял Мустафа. И поглядел на всезнайку Мухомора Московского.

Тот важно крякнул, кашлянул в сухонький кулачек. Оглядел вопрошающего с головы до пят. И спросил в свою очередь:

— А вот ты, дурья башка, арбуз в тюбетейке, ты хоть знаешь, что ты татарин? Или нет?!

— Чиво? — снова не понял Мустафа.

— Ничево! — рассердился Мухомор, затопал ножками, сгорбился еще больше. — Людишки увсе разные: русские есть, немцы всякие, жиды, мордва и прочие нехристи, а есть еще татары, народец такой! До чего ж ты глупый, Мустафа, ведь притесняют же вас, все мелкие народцы притесняют и забижают, так везде прописано… и Проповедник наш так говорит, и сам… — Мухомор вздернул головенку к вселенскому столпу демократии. — А ты, дурень, не поня-ял! Ты свои права отстаивать обязан, татарская харя! Ты почему своих нравов не защищаешь, тебя я спрашиваю! Мухомор распалился не на шутку. На обоих стали поглядывать настороженно.

— А-а-а!!! — вдруг дико заорал Мустафа. И вытаращил налитые глаза. — Всэх порэжу-у-у!!! Давай свабода-а!!! Давай калбаса-а!!!

Тата Крысоед бросился было усмирять распоясавшегося Мустафу.

— Чего орешь, басурманская рожа! Молчать! Но Додя Кабан ухватил его за шкирку.

— Не трожь! Шовинист окопавшийся!

При этих словах все вздрогнули и замерли в оцепенении.

Теперь Трезвяку все стало ясно. Вот они! Враги прогресса и демократии! Трезвяк первым ударил Тату. Охлябина второй… И понеслось! Минуты через полторы Крысоеда забили насмерть. Не бил только Мустафа, он смотрел на затихшего в пыли обидчика, оттопырив нижнюю губу, заложив руки за кушак. Свобода! Равноправие! Попробуй только тронь!

Буба сверху нес такую околесицу, что его никто не понимал, кроме начитанного Мухомора. Но все важно кивали и повторяли про себя непонятные, мудреные слова, запоминая их впрок.

— Вот она где, правда! — срывающимся голосом, глотая слезы умиления, провозгласил паломникам Додя Кабан. — Не зря шли, не зря тяготы претерпевали и лишения! Все, мужики, так больше жить нельзя! Надо все, на хрен, перестраивать!

От избытка чувств Додя размотал шарф с шеи и принялся им размахивать как флагом. Охлябина визжала. Трезвяк оглушительно хлопал в ладоши. Мустафа скакал козлом. Кука Разумник плясал в присядку. А старичок Мухомор свистел в два пальца соловьем-разбойником.

— Вот добьем, ублюдки, окопавшихся, — орал с трибуны Буба Проповедник, охваченный неземным экстазом, — переломим ко всем чертям сопротивление красно-коричневой реакции — и воздается нам по делам нашим, и приидеммы сами судиями праведными и грозными, аки мессии и провозвестники нового порядку, и отделим агнцев от козлищ, мать вашу, и вольемся в едином порыве, и такая, говорю я вам, недоумкам, жизнь начнется… что и умирать не захочется! Ибо грядут перемены! Ибо уже алеет заря нового царствия — царствия демократии! И ни одна сволочь, говорю я вам, не пролезет в ее игольное ушко! Ибо близок час расплаты! И покарают силы небесные и земные за дела их подлые и гнусные — покарают всех без разбору, чтоб неповадно было! Аки саранчу и змей подколодных! И выйдут из огня и пламени невредимыми те, кто уверовал в царствие ее, болваны! И очистится земля от скверны! Так ищите же окопавшихся — и обрящете! и избавите обитель свою от гадов ползучих…

Прорвавшийся неожиданно сквозь свинцовую пелену луч солнца отразился от титанового лба гения всех народов, отца подкупольной демократии и высветил такие светлые дали, что затихли толпы в благоговении, даже Буба умолк, озаренный и просветленный — и ощутил вдруг, как отрастают у него новые уши, лучше прежних, и увидел он, как уже идут его апостолами по всему Подкуполью ученики, идут и сеют зерна новой радостной и свободной жизни.

Отшельник поправил свившуюся спиралью трубочку, подтянул шланг, спадавший сверху, от огромного бака. Организм не принимал пойла. И Отшельник не мог тянуть его клювиком как прежде, выворачивало наизнанку, все, пришел предел, отпился. И тогда он смастерил из шланга, тонюсенькой пластиковой трубочки и старой ржавой и полой иглы нехитрое приспособление. Загнал иглу поглубже в вену под ключицей — благо, что тело истощало, все жилы торчали наружу — перегнал пойло, чтоб стало покрепче, чтоб горело синим пламенем — и вкачивал его теперь напрямую в стынущую кровь. Помогало.

Конечно, проще всего было выдрать иглу, отшвырнуть подальше все шланги и избавиться, наконец, от мучений. Но кое-что удержало Отшельника в этой поганой и суетной жизни.

Он все видел. На версты, мили и километры вокруг, на тысячи стадий и лье. Он видел сквозь каменные стены и стальные заслоны. Видел! И ему не нравилось происходящее в Подкуп олье. Он еще не совсем понимал, зачем и кому нужно это всеобщее безумие. Ведь они бросили их тогда, оставили в покое. Зачем же сейчас они пришли снова?! Разве и м плохо живется в своем Забарьерье?! Нет, Отшельник все понимал, он не хотел в это верить, не желал, не мог себя заставить, но он все понимал: они будут добивать их, добивать, пока совсем не добьют. И тогда… тогда тем более не стоило жить в этом подлом и беспросветном мире.

Но он жил. По инерции, по привычке. И он видел, как везде и повсюду снуют летательные аппараты туристов, как снимают, записывают, передают все происходящее в Подку-полье туда, в большой и светлый мир, где живут совсем иные существа, давно позабывшие про существование на заброшенных землях их братьев-выродков. Зачем? О н и не хотят быть плохими, они хотят быть хорошими, добрыми, благородными. Они не могут просто придти и убить—всех убить, до единого. И м надо, чтобы все произошло само собой, даже так, чтобы и х еще и объявили спасителями, пытавшимися остановить неостановимое… Подлецы! Убийцы! Он видел, как горели поселки, как рвались, лопались трубы и вздымались к серому небу черные клубы. Он видел, как расстреливали и вешали, как забивали камнями и дубинками несчастных, ничего не понимающих «диверсантов» — он видел, что этим безумием охвачены уже сами посельчане, разделенные на кучки и группки, ненавидящие друг друга и подозревающие друг дружку во всем, уже не нужны были пятнистые — посельчане начинали убивать, вешать своих бывших сотоварищей, и ничто не могло их остановить: каждый ненавидел и боялся другого. А еще он видел сотни, тысячи сборищ-митингов, где доведенные до осатанения мужики и бабы готовы были все крушить вокруг себя, ломать, громить, уничтожать и… когда-нибудь потом, при случае — перестраивать. В считанные месяцы Подкуполье сошло с ума. Черная, немыслимая эпидемия сумасшествия накрыла выживших в нем еще одним куполом, куполом безумия, ненависти и лютой вражды.

Пойло, проникавшее в кровь, давало отдохновение ненадолго. Огромный, беспробудно бодрствующий, сверхчудовищный мозг Отшельника жил будто отдельно от остального тела, издыхающего, измочаленного вконец. Тело не желало, не могло больше жить. Разрастающийся гриб мозга не жить не мог. Сам Отшельник плыл в адском мареве между бытием и небытием.

Но он не только видел. Он пока еще умел и вмешиваться в ход событий, в поверхностную, животную, внедуховную жизнь полумыслящих двуногих амеб. Отшельник всегда помнил, что эти амебы его братья — и не младшие, не меньшие, а просто братья, что по ту сторону Барьера, что по эту.

Еще шестерых копов они завалили посреди мусорных куч, так и не успев выбежать со свалки. Хреноредьев ухлопал только одного, остальных отправил на тот свет Пак.

— Ирод ты какой-то, — на бегу обругал его инвалид. Пак огрызаться и спорить не стал, ирод так ирод, подвернется под руку втрое больше, он и их завалит, глазом не моргает, чего их жалеть-то, сволочей. Пускай они сами себя жалеют. Умный Пак, после того как пообтерся возле Леды Попрыгушки, очень хорошо знал — системы слежения и, вообще, безопасности у этих проклятущих туристов бесподобные, поймать беглецов и обезвредить ничего не стоит… только вот сами они в своем розовом Забарьерье обленились, изнежелись, разучились, слюнтяи и маменькины сыночки, мышей ловить: сто лет почти никакой преступности кроме алкашни да наркотов, что были покруче да пофартовее, гангстеры да бандюги, все наверх вышли и ворочают деньжищами в открытую, за ними с пугачами никто не бегает, они сами без беготни любого достанут… вот копы и растеклись дерьмом по асфальту. Жаль Леда не видела, вот бы душу-то отвела!

Пак бежал, а в глазах мельтешило, прыгало и пузырилось что-то. И за каждой поганой кучей он видел, выскочив на всех парах, папаньку своего горемычного, распятого и горящего. Уже через миг, когда глаза привыкали к новой куче хлама, папанька исчезал, будто с дымом испарялся в райские угодья, но из-за следующей выявлялся снова.

— Стой, Хитрец! — ныл на бегу Хреноредьев, несущийся на своих протезах и костылях какой-то мельтешащей колесницей. — Сердце обрывается, едрена-матрена!

Пак молчал, только сопел тяжко, с присвистом.

И Хреноредьев не отставал, знал, ждать его не станут, не тот нынче расклад, да и Хитрец уже не тот, выгорело у него чего-то в груди, один пепел остался.

Через бетонку, отделяющую свалку от холма и перелеска, они катились кубарем, с холма и подавно. В перелеске на ходу глотнули воды из мутной, пахнущей хвоей лужи. И запетляли меж стволов.

— Оторвались! Не догонят! — прохрипел Пак, сам себене веря.

Один пулемет Пак обронил при отступлении. Зато два других он держал наперевес, готовый продырявить любую живую преграду. Хреноредьев тащил свою железяку на плече, словно крестьянин мотыгу. Он бы ее давно выбросил, но боялся сердитого и дерганного Пака Хитреца — сейчас они вдвоем, хороший козел отпущения был Буба Чокнутый, да вот подевался, едрена, куда-то. А без Бубы боязно.

За перелеском виднелись крыши домиков, сказочные, черепичные. Домики были разбросаны далеко друг от друга. Идти к этим домикам смерти подобно. Хреноредьев готов был собственноручно застрелиться, только бы не идти. Но Пак врезал ему увесистого пинка.

— Живо!

Трехногий инвалид вприпрыжку захромал к ближайшему, норовя стать меньше ростом, слиться с землей, горбясь и гусем выгибая шею.

Пак не спешил. Он еще долго сидел в перелеске, прислушивался — нет ли шума погони, вглядывался в пасмурное небо, может, оттуда угроза исходит, может, висит бесшумная лодочка воздушная и совсем не тарахтит, а потом как вдарит! Нет, ничего такого не было видно.

И Пак в два десятка прыжков нагнал инвалида, повалил его. Дальше они поползли почти рядом, прячась в густой и высокой траве. Но предосторожности были напрасные, видно, в домиках жили такие же лопухи, как и те, что раскатывали по Забарьерью на полицейских машинах. Ни охраны, ни замков, ни вышек сторожевых… В поселке тоже не было замков, у многих и дверей-то не было, но в поселке жили мирно, красть было нечего… А здесь… здесь все иначе! здесь живут нелюди! У Пака затылок свело ледяной судорогой, будто его опять и опять гнали в свете прожектора, будто ревел сзади движок броневика, щелкали затворы свистели пули. Нет! Теперь гнать будет он!

— Пошли!

Последние пять метров, отделявшие их от распахнутых двойных дверей, ведущих прямо в дом, оба пролетели как по воздуху. И почти сразу, с размаха Пак размозжил прикладом пулемета голову какому-то седому и хлипкому типу в цветных трусах до колен. И не остановился. Он чуял нутром — в доме еще кто-то есть, чуть зазеваешься — вызовут полицию, а этот вариант исключен. Пак не хотел больше в зверинец. Он вообще не хотел никуда, где есть эти гады. Он ненавидел их — тихо, спокойно, люто и беспощадно. И он уже знал, наученный ими: побеждает тот, кто стреляет первым.

— Шумнешь — убью! — пригрозил он Хреноредьеву. И тот с испугу опрокинулся на свою толстую задницу. Хреноредьев не собирался шуметь. Вот перекусить бы он не отказался. В этом домике, который вблизи оказался целым домищем, наверняка было чего перекусить.

Пак побежал куда-то наверх по крутой деревянной лестнице с перилами. Инвалид алчно поглядел туда же, вслед Хитрецу… но вниз по лестнице что-то с грохотом скатилось. Хреноредьев поморщился и отвернулся, да, это был вовсе не мешок с баранками, как ему померещилось вначале, а какая-то толстая и старая баба. Она перевернулась в последний раз и замерла на деревянном же полу в неестественной позе со свернутой набок головой. Еще через минуту вышел и сам Пак. В правой клешне он держал оба пулемета, левой сжимал горло тощему, взбрыкивающему ногами парню. Впрочем брыкался парень недолго, он перевалился прямо через перила, шлепнулся чуть ли не на голову Хреноредьеву, тот успел отползти. Следом спрыгнул Пак.

— Злой ты, Хитрец, — выговорил ему инвалид, — прямо аспид, едрена!

— Заткнись! — прошипел Пак. — Мог уже внизу все оглядеть, а не ползать тут, хрен моржовый!

Инвалид вскочил. Пихнул обидчика в грудь. Но драться было не время. Пак просто влепил Хреноредьеву ответную затрещину по уху, на том дело и кончилось, прерванное тоненьким писком из глубин комнат.

В глубины эти, полутемные и таящие опасность, шли на цыпочках. Инвалид дышал Паку в затылок горячим и вонючим дыханием, Пак отлягивался от него ногой — бесшумно, но настойчиво. Наконец они нашли пищавшего.

Им оказался младенец, лежавший в покачивающейся, почти игрушечной, расписной люльке и улыбавшийся двум странным, но, видно, совсем не страшным в его понимании пришлецам. Был младенец голенький, розовенький и упитанный. Ручками он махал бестолково и приветливо. Ножками сучил будто козленок. И вдобавок пускал пузыри. Но не пищал теперь, а только гугукал.

Пак быстро прошел к люльке, взмахнул клешней. Он не собирался церемониться с гаденышем — именно из такого вырастет турист, который будет гнать, стрелять, давить, щерясь от наслаждения. Именно из такого!

— Не тронь! — Хреноредьев подставил лапу, и клешня скользнула мимо, разбила вдребезги большой глиняный кувшин на столике. — Дите ведь, едрена!

Пак долго глядел прямо в мутные буркала Хреноредьева.

Потом прохрипел:

— Черт с тобой, сам сдохнет!

Но инвалид уже не слышал его, он с чавканьем и прихлю-пом заглатывал что-то жидкое из белой бутылочки с соской. Инвалид был голодный как сорок тысяч младенцев.

Пак обругал его шепотом и побрел искать подпол. Вид трупов приводил его в угрюмое состояние, нечего им лежать на виду. Минут через десять он нашел створ автоматического люка, чуть было сам не провалился. Еще столько же времени ушло на то, чтобы сбросить мертвые тела вниз и закрыть створ. Наверняка в подполе была жратва. Но Пак не полез туда. Он долго бродил по комнатам, распахивал дверцы шкафов, выметал наружу содержимое. Набрел на столовую, переходящую в заставленную банками со снедью кухню… и долго ел — глотал, давился, кашлял до боли в затылке, набивал брюхо. Только с первым проглоченным куском он понял, как был голоден. До этого все внутренности его дремали в мерзлотном оцепенении. Понадобилось совсем немного, чтобы пробудить их и превратить в алчных, ненасытных хищников — кусочка сыра, дальше пошло-поехало-понеслось без удержу! Даже прибежавший Хреноредьев не смог оторвать Пака от его занятия.

— Едрена-матрена!!! — просипел потерявший голос инвалид. Для него такое изобилие жратвы бьио ударом ниже пояса. Он с ходу упал на карачки, ноги не удержали, — и пополз к распахнутой тумбочке, из которой как из рога изобилия сыпалось воздушное, румяное печенье. — Умру, — задыхался от избытка чувств инвалид, — сейчас прямо умру-у-у…

Пак не обращал на него ни малейшего внимания. Он последний раз вцепился зубами в здоровенный ломоть буженины, но тут же отбросил его и выплюнул откушенное — Пак знал, перебор, больше нельзя, будет плохо, очень плохо. От злости и раздражения он готов был палить из обоих стволов во все стороны. Но умиротворение и сытость тоже делали свое дело, потихоньку гасили пылающий внутри огонь.

— Гляди не подавись! — бросил он Хреноредьеву. И вышел с кухни.

Инвалид не понял, зарычал, взъерошился будто бездомный пес, у которого отбирают обглоданную кость. И тут же снова принялся за нелегкую работенку — печенье он жрал, уткнувшись в него небритой мордой, одновременно обеими руками набивал карманы телогрейки — на прозапас. Хреноредьев был житейски мудр.

А Умный Пак, усмиривший-таки внутреннего хищника, сидел в гостиной в огромном мягком кресле, положив по обе руки свои верные пулеметы, и нажимал кнопки пультика. Экран внушительных размеров ласково светился в семи метрах от него — картинки дергались и менялись. Сейчас Паку не нужны были голые грудастые красотки, мордобои под веселенькую музыку, болтовня всякая… Пак ждал новостей про Подкуполье, переключал с программы на программу и ничего не находил.

На одном из каналов что-то знакомое привлекло его внимание. Но пальцы клешни машинально прокрутили его. Пришлось вернуться. И этого лучше было не делать. Прямо посреди экрана зависло молчаливое, настороженное лицо его любимой, единственной: огромные рас ширенные зрачки смотрели прямо в его глаза, казалось, что с пухлых губ вот-вот сорвется слово… какое?!

— Сегодня утром в восемь пятнадцать по местному времени ее нашли повешенной в гринтаунском отделении наркос-пецприемника седьмого округа… известная в городе проститутка и попирательница местных нравов, уличенная до того в неоднократных сношениях с мутантами из Резервации, Леока-дия Рюген-Пфалльц по кличке Попрыгушка свела счеты с жизнью, удавившись на шелковом шнурке. Сейчас вы сами все увидите…

Фотография исчезла с экрана. И высветилась камера без окон, посреди которой висело обнаженное тело — длинные, почти белые локоны скрывали лицо и левую грудь. Пак потерял способность видеть и соображать. Но он еще слышал.

— Под ногами повесившейся лежал клочок бумаги с корявыми буквами. Что бы вы думали, оставила нам в своем завещании эта легкомысленная и беспутная особа. Ни за что не догадаетесь, — голос диктора задрожал от предвкушаемого удовольствия. — Она оставила одно лишь слово, всего одно:

«Подлец!» Что бы это могло означать? Разгадку страшной тайны Попрьпушка унесла с собою… куда? Скорее, всего в преисподнюю!

Подлец?! Пак со всей силы врезал по морде ухмыляющегося диктора прикладом пулемета. Экран не разбился, но сразу же погас, из черного ящика запахло гарью. Подлец?! Они убили ее! Попрыгушка! Несчастная! Любимая! Но почему… подлец? Кто? Неужели она имела ввиду его, Пака?! Нет, это невозможно! Это бред какой-то! Сволочи! Негодяи! Убийцы! Они все до единого убийцы! Они убивают словом, улыбкой, они убивают своим существованием — потому что их существование уже само по себе несет смерть другим!

Первую дверь Пак сшиб с петель. Еще три захлопали за ним будто их ударило взрывной волной. Вот она, темная комната с расписной люлькой. Подлец?! Нет! Им нет места на белом свете.

— А-а-аааууу!!! — закричал Пак в безумной ярости. И еще одним ударом приклада оборвал жизнь спящего тихим сном младенца, который даже не успел понять, что же произошло в его коротенькой и глупой жизни.

Хреноредьев нашел сотоварища по несчастью сидящим возле опрокинутой люльки, из которой капля по капле капала на ворсистый серый пол черная в полумраке кровь.

— Ну и гад же ты. Хитрец, — пробормотал он. — Разве ж так можно?!

— Молчи! — глухо, будто из могилы отозвался Пак. — Молчи!

— В чем оно-то виновато, дите?

Пак долго не отвечал, глядел, как инвалид вытаскивает из люльки крохотный трупик, качает его, будто пытаясь вернуть в него ушедшую навсегда жизнь, как он бестолково и беспомощно кормит его печеньем из своих карманов — сует в рот, крошит, и будто не может понять, что не едят мертвые, не едят! ни печенья, ничего другого!

А когда Хреноредьев наконец бросил мучить трупик и отнес его в угол комнаты, накрыл пледом с кресла, Пак сказал истово и страшно:

— Они все виноваты! Все до единого! Они убили и искалечили всех нас, наших отцов, матерей, дедов, прадедов, пращуров… они не жалели никого! Они и сейчас убивают там, в Подкуп олье, стариков, детей… тысячи детей! Они набивают из них чучела и вешают над каминами… ты видел их камины?! Они не успокоятся, пока не убьют всех нас, понял, Хреноредьев?! Ты пойми это, ты не такой уж дурак, мать твою! А я не успокоюсь, пока не убью всех их! До единого! Что молчишь?!

Инвалид смотрел на Умного Пака со страхом, более того, с ужасом. Он начинал понимать, что тот имеет ввиду.

— А я убью их всех, старый хрен! — прохрипел бьющийся в неостановимом ознобе Пак. — Убью! Потому что они все смертные, все до единого! А я — бессмертный! Я буду воскресать снова и снова, и я буду убивать их до конца, до последнего!

— Все трубы идут через наши земли! Исконные, падла! А что мы с того имеем?! — вопил на всю площадь Гурыня, бил себя кулаками в грудь. И сам отвечал: — Ни хрена не имеем!

Согнанный народец покорно кивал головами — и впрямь, трубы шли и над ними, и под ними, и со всех сторон, но никто ничего от этого не имел, даже баланду на раздачах стали выдавать как попало, краники и вовсе пересохли. Как тут не кивать, верно говорит залетный, правильно говорит, наверное, шибко образованный.

— Эти падлы обирают нас и обкрадывают, а нам не дают! А, спрашивается, почему? — в голосе у Гурыни дрожали неподдельная обида и праведное возмущение. — По какому праву?! Они ближе к этим подземным бочкам? А мы дальше?! Тогда убирай, падла, все трубы к едрене матери с нашей земли! Нет, мы им не позволим дурить нас и грабить. Мы сегодня, прямо сейчас, падла, проведем этот, как его… — Гурыня полез в карман, вытащил скомканную бумажонку, расправил, — проведем рефе-фе-дыр-пыр… референдум, ед-рена падла! Чтоб немедля каждый выразил свою собственную волю! Хватит! Довольно! Западное подкуполье должно быть независимым от всяких восточных оккупантов и эксплуататоров! Даешь, падла, сури-нири-ти-и… даешь, сувериниритет!!! Да-ешь! Да-ешь!! Да-ешь!!!

Вслед за распалившимся Гурыней сначала десятки глоток, робко и неуверенно, потом сотни, со все большим нахрапом начали скандировать:

— Да-ешь! Да-ешь!! Да-ешь!!!

Часа полтора орали без передыху— все, от мала до велику. Каждому хотелось получить… бьют — беги, дают — бери!

Потом пятнистые с большими листами начали обходить народец, заставляя прикладывать пальцы, обрубки, костяшки — у кого чего было. Самые дошлые, грамотные, расписывались огрызком передаваемого карандаша. Многие волновались, топтались, давили друг дружку, боясь, что до них очередь не дойдет.

Один мужичок, угловатый, безносый, с руками-граблями до щиколоток засомневался вдруг, отвел листок от себя, выпучился на пятнистого, теребя редкую вихрастую бороду:

— Ты мне, браток, растолкуй дураку, чего это такое-то… не могут в разум взять, какой еще суверинитет, чегой-то за хреновина-то, с чем ее едят?

— Бунтова-ать?! — опешил пятнистый. И даже чуть отпрянул от мужичка, чтобы все получше разглядели смутьяна.

— Да что ты, что ты! — замахал своими граблями мужичок. — Вопрос у меня возник, ты разобъясни… зачем нам ето?!

Но было поздно.

Перегнувшийся через перила глазастый Гурыня уже тыкал пальцами в вопрошающего и орал:

— Вот! Вот он! Окопавшийся! Агент восточных мародеров! Гад! Бейте его, люди, он хочет отнять вашу свободу, вашу независимость! Нет… — Гурыня замахал своими обрубками, когда двое пятнистых набросились на мужичка, заломили руки за спину, бросили безносой мордой в грязь. — Нет! Пусть сам народ решит! Народный суд, падла, самый верный и праведный! Народ не прощает своих врагов!

Первый камень перебил безносому левую руку. Второй отскочил от круглой головы мячиком. Третий сломал сразу два ребра. Мужичок встал на ноги, заверещал:

— Братцы! Посельчане! Сестрицы…

Но уже целый град камней обрушился на бедолагу, сбил его с ног, лишил голоса и вида человеческого… через две минуты посреди грязной улицы корчилось в судорогах агонии нечто окровавленное и бесформенное. Народ радостно гудел. Задние, те, что еще не успели бросить своего камня, лезли через головы, но их не пускали — поздно!

— Свершился суд праведный! — торжественно провозгласил Гурыня. — Возмездие нашло врага народа!

— Нашло! Урр-рра-а!! Да-ешь!!! — ликовал внизу народец, уже проголосовавший за независимость и суриви. — нири… и за все прочее.

— Да! — громогласно прозвучало с трибуны. — Народ сделал свой выбор! — Гурыня потряс над головами целой кипой листков. — И я, падла, с полным правом могу сказать, что отныне Западное Подкуполье, как бы от этого не бесились, падла, наши враги, является независимым суривенным, сувиренным, падла, государством! Со своей армией, полицией и своим народным судом! Верно я говорю?!

— Верно! Ур-ра-а-а-ууу!!! — прокатилось по площади. Ни одного сомневающегося больше не нашлось.

— И мы с оружием в руках, — заводясь все больше, брызжа слюной и переходя на истерический тон, визжал Гурыня, — будем защищать свою независимость! Мы все сдохнем за нее, падла! Все как один! Мы не позволим… Мы из них мозги повышибаем… Мы, падла, не будем ждать милостей от восточных, падла, сатрапов!!! А потому сейчас, немедля, падла, все мужики и бабы, все парни — я обращаюсь к вам, братаны и сеструхи, мамаши и папаши! — подходи и записывайся в добровольную народную армию Западного, падла, независимого Подкуп олья! Мы не можем ждать, пока подлый и гнусный враг. готовящий нам козни, нападет на нас! Мы падла сами нападем на него… во имя свободы, падла, и независимости, и этого, падла, суривиниритета!!! Мы им посшибаем рога! Мы их научим, падла, уважать нас! Записывайтесь, братва! И в поход!!!

Внизу уже шла драка возле пятнистых — кто вперед, лишь бы успеть записаться. Народец был един. Лишь в каком-то затхлом проулке поймали двоих, пытавшихся улизнуть старичков, поймали да там же и затоптали ногами. Еще бы, дремать было не время, окопавшийся враг мог быть везде и повсюду, в любой дьфе и норе. А с врагами, падла, разве ж свободное общество подлинной демократии построишь?! Народец Подкуполья начинал прозревать.

— Ну чего ради вы порете какую-то ахинею про «геенну огненную» и «апостолов», зачем?! — мягко выговаривал приставленный к Бубе самим Солом Модроу серый человечек в сером костюмчике, сером галстуке и в серой помятой шляпе.

Даже лицо у этого пристебая было серым. — Ведь вы прошли месячный инструктаж, вы знаете, что народу надо говорить про демократию, про свободу совести, про права человека… ничто не распаляет людишек, как постоянные намеки, что их лишают какой-то свободы и каких-то прав! Ведь вы же психолог! Ведь вы же, в конце концов, умный человек!

— Заткнись, сволочь! — оборвал его Буба Чокнутый. Бубу всего полчаса назад принесли с очередного митинга на носилках, и он никак не мог придти в себя. Пристебай надоел ему донельзя. Но Буба помнил, что у Сола длиннющие руки, что перегибать палку нельзя, иначе хозяин будет недоволен. И потому он решил сгладить свою бестактность:

— Я вам не платный агент, — заявил он с примиряющей улыбкой, — и не проститутка площадная. Я — проповедник и мессия… аки Сын Божий, непорочно зачатый, явлен был в мир всякой сволочи, так и я сюда пришел и принес новый завет. Ибо Спаситель!

— Кто? — не понял серый пристебай. Буба обиделся, надулся и замолчал. Но хватило его ненадолго.

— Психолог! Да ты понимаешь, ничтожество, с какой паствой работать приходится?! Ты понимаешь, что тут другой менталитет в башках у них, а в большинстве этих выродков вообще никакого менталитету нет! Большинство только про геенну и понимает, когда припекет, когда прижжет, когда по мозгам дубиной шарахнет со всего маху, тогда только и перекрестятся… Демократия! Они и слова такого не знают!

Буба привстал с носилок и прошел два круга по овальной комнате — одной из потайных комнат в огромном чугунном шаре под вселенским столпом.

На длинном и низком столике стояли разнообразные блюда — было чего выпить-закусить. Но Буба на еду не мог смотреть, он еще не отошел, он еще наполовину был в небесах, общался с тем высшим и непонятным, чему имя то ли бог, то ли дьявол, кому как повезет.

— Это же ублюдки! Это же сволочь! Разве можно проповедовать среди таких недоносков! Сколько времени я бьюсь рыбой об лед, и ни одного стоящего ученика! Трудно быть богом, мать вашу, трудно! Аки Иисус снизошел я. А к этим выродкам и снисходить не стоит!

— Полно! Полно, вы перегибаете палку. Как это не стоит? И не вы один… Позвольте поинтересоваться, кому ж тогда монумент поставлен, под коим вы вещаете?!

— Предтеча мой! — несколько самоуверенно заявил Буба Чокнутый. — Проповедовал на век раньше, за что и был сжит со свету неблагодарной толпой. Святой Андрон! Вот он бы мог быть моим апостолом… — Буба вдруг прослезился, зарыдал, уронил голову.

Серый тихонько захихикал.

— Апостол-то он, может, и ваш, предтеча тоже, а вот агентом нашим был.

— Врешь, сволочь! — прохлюпал Буба из-под руки.

— Архивы не врут, — официальным тоном продекламировал серый пристебай, — и Цуккерман ваш, отец демократии местной и борец за права, и все роившиеся вокруг него, работали на Сообщество, мой друг. Да-да, так же, как работаете ныне и вы. У нас много агентов было, не вам чета… да и время другое, мы все выродились. А тогда, эпоха гигантов была и титанов. Один Меченный чего стоил, о-о-о!

— Тоже ваш агент?

— Наш! — с гордостью ответил серый.

— Не слыхал.

Серый подошел вплотную, учтиво похлопал Бубу по спине, протянул бокал вина и гроздь винограда на закуску. Потом он протянул руку, щелкнул клавишей — и по комнате разлились скрипучие, нервические звуки, порождающие в душе тревогу. Буба сразу перестал рыдать, выхлебал вино из бокала, сгрыз гроздь вместе с веточкой и косточками. И поинтересовался:

— И этот — гигант?

— Шнитке, — ответил серый, — разумеется, титан духа, гений! Нынешние так не могут.

— Выключи на хрен! — потребовал Буба. С него хватало собственного гения.

Серый покорно вьфубил звук. На его должности и при его обязанностях не следовало иметь собственных нервов. Серый держал себя в руках и беспрестанно улыбался. Бубу от этой приторной улыбки начинало тошнить. Но он знал, что от серого не отвяжешься, не для того его приставили. Вот сейчас снова заведет свою канитель.

Пристебай и на самом деле уселся возле Чокнутого, налил бокал себе, Бубе протянул всю литровую бутыль, зная, что мессия любит сосать из горлышка, и понес:

— Не надо выдумывать ничего нового. Все давно испытано и проверено временем. Вы же прекрасно знаете, Буба, что когда-то здесь была огромная, развитая, мощная страна с такой армией и с таким флотом, что все попытки взять ее извне за тысячу лет полопались как мыльные пузыри. Эта страна была целым миром, вселенной. Из века в век мы тратили миллиарды и триллионы, чтобы развалить ее, разрушить, разграбить, выжечь, выморить, ослабить до предела, уничтожить как своего соперника на этой крошечной планетенке…

— Кто это мы? — поинтересовался закосевший Буба.

— Мы? Мы — это мировое сообщество. Сначала — все европейские страны и варвары востока, которых мы натравливали на исполина. Затем Европа и Америка… все мировое сообщество цивилизованных государств. Но мы не могли ни черта поделать с этой страной. Мы выжигали, разоряли и вывозили все. А она вновь оживала, вставала с колен и становилась еще сильнее и богаче. Последние попытки прямых вторжений вообще привели к обратному результату, страна эта начала расширяться, поглощая области, входившие до того в сферу нашего влияния. Это был конец света для нас! Полный конец! Апокалипсис! И вот тогда наконец наши ду-боломы в спецслужбах смекнули, что надо не переть рогом вперед, как тупой и безграмотный пес-рыцарь, не стрелять из пушек и не забрасывать бомбами своего врага. А надо изъедать его изнутри — потихоньку, но неостановимо! Надо засылать своих агентов, покупать чиновников, правителей, вербовать, вербовать и вербовать! Надо опереться на недовольных внутри страны, на пятую колонну, она всегда есть, везде, в любом государстве, надо выпестовать из нее свою армию — армию в тылу врага. И вот тогда соперник обречен… Вы, Буба, работаете на нас, вы подписали все бумаги, и потому я с вами откровенен. Эта страна и ее народ всегда были врагами цивилизованного мира. Почему? Да потому что они всегда хотели жить по-своему, играть в этой большой игре, что называется жизнью, цивилизацией планеты Земля, по своим правилам. А у нас были свои правила. И Земля не могла иметь' двух хозяев. Уж как они пытались подладиться под нас, стать нам угодными: то объявляли себя всякими социалистами и коммунистами, то демократами и капиталистами, то православными, то готовыми отдать народец свой под любые веры и секты… Но они не понимали, что не нужны нам ни под каким видом, ни под каким соусом! А нужны нам толькоих недра, то, что мы качаем уже столетия по трубам…

Серый налил себе еще бокал. Медленно отпил большой глоток, блаженно прикрыл серые глаза, вытянулся в кресле. Закурил.

— И мы их взяли изнутри. Вы понимаете меня? Взяли вот такими же проповедниками, как и вы, только покруче да покрепче, такими же проповедями про права и демократию. Все опробировано и проверено, лучшего придумать нельзя. Наш уважаемый Андрон понял бы меня с полуслова. Титан был! Хоть и агент… но мастер, профессионал, за того можно было отдать тысячу термоядерных мегатонных бомб, даже больше. Так что вы, Буба, зря кривитесь, зря мои слова мимо ушей ваших оторванных пропускаете. У нас большой опыт, огромный. Нам нет нужды изобретать велосипед. Мы идем проторенной дорогой. Сейчас мировое сообщество и так называемая «мировая общественность», хотят, чтобы с Резервацией и мутантами наконец было покончено. Но покончено красиво! По их волеизъявлению! Понимаете меня? Покончено так, чтобы никто во всем свете не посмел упрекнуть нас в отсутствии хоть капельки подлинного гуманизма. А это означает, что вашим вьфодкам рано или поздно придет полный конец.

Серый пристебай снова приторно улыбнулся и передал Бубе Чокнутому третью бутылку — пророками и проповедниками быть нелегко, нужна постоянная подпитка. Серый это прекрасно понимал.

— Вот и вы, Буба, проповедуете конец света, «геенну огненную». Как в воду глядите! Выражаясь вашим языком, аки пророк какой-то. Будет вам и конец света и «геенна»! Но сперва надо дать народу Подкуполья глотнуть свободы, пожить хоть малость при демократии!

Буба повел на серого мутным глазом.

— Переубивают они друг друга, — пьяно пролепетал он, — вот вам и вся демократия хренова, знаем, тоже с усами, не хуже ваших титанов будем хреновых, не слабже агентов лысых и меченных! Еще неизвестно, какой мне памятник отольют! Может, в два раза выше! — Буба снова зарыдал, на этот раз от умиления. — Ибо не токмо за ради веры, но и для народу не щажу себя!

— Поставят вам памятник, — заверил его пристебай, — непременно! Если задание свое выполните — поставят! Надо быть послушным, Буба, надо! Андрон с Меченным тоже иногда взбрыкивались, дескать, мы отцы и столпы, прорабы и прожекторы… А мы их потихоньку на место! не шали! Послушание, послушание и еще раз послушание! И памятник вам, как и им, обеспечен…

— Не верю! — совсем обалдело, рыгая и икая выдавал Буба Чокнутый, — не верю вам, иродам, ибо пришел я к вам, сволочам, спасать души ваши богомерзкие от геенны огненной! А вы меня… вы меня разопнете, аки поганые язычники и фарисеи!

Разведывательно-штурмовой гравиплан Айвэна Миткоф-фа шел на бреющем полете, над самой землей. Ультразвуковые и инфракрасные локаторы прощупывали пространство сквозь дымы и гари. И потому сам Айвэн видел все очень хорошо. Он был доволен, более того, счастлив. Вместо старых вертушек и броневичков Департамент дал разрешение на применение современной техники. Все верно! Ведь их сюда прислали не на охоту и не на прогулку. Они пришли с миссией мира!

Бегущая внизу тень попробовала было спрятаться за развалиной разрушенного дома, но автоматический целеискатель уже нащупал ее, повел, Айвэну осталось только нажать спуск. Готов! Тень разорвало на множество мелких кусочков. Красота! Азарт! Что еще надо… Миткофф знал, что ему надо еще, на каждом бедре у него висело по старенькому добренькому револьверу, почти не оставляющему дыр — особо интересных типов он будет добывать для своей коллекции вручную. Но главное, не забываться, сейчас они не на прогулке, следом идет еще дюжина гривипланов. Задача ясная и четкая: обеспечить безопасность трех близлежащих поселков с мирным населением и уничтожить… нет, не так, в приказе сказано точнее, нейтрализовать банды диверсантов и повстанцев. Во имя мира, демократии и прогресса!

— А ну, получи под зад!

Айвэн разнес в пыль еще одну тень. И сдвинул голубую каску миротворца на затылок. Мелочи! Надо найти скопление вьфодков. Надо бы их газами, чтоб изо всех дыр и щелей выкурить… но, что поделаешь, пока команды на счет газов не было. Только пулеметы, только лазерные орудия, только мик-роплазмеры, только напалм… Гуманисты, мать их! Вот ребята на базе рассказывали: совсем неподалеку, на юге, милях в трехстах засекли подземное логово диверсантов-повстанцев, целый город на полторы тысячи голов. Вот это была прогулка! Запустили пси-генераторына полную мощь. Выродки в диком ужасе все до единого высыпали наружу, наверх. Еще бы не высыпать! Пси-генераторы мертвого из могилы подымут! Вот это была по-настоящему миротворческая операция — ни одного бандита не упустили, жгли, стреляли, били на бегу — ребятки всласть поработали. И недаром, сам бригадный генерал Эрдхай Манун пятерых к наградам представил. Айвэна терзала зависть, черная и безысходная, вернуться домой орденоносцем, героем! Ничего, у него все впереди!

— Седьмой! Седьмой! Вы слышите меня. Я база! — пропищало с двух сторон из-под откинутой каски.

— Слышу, — вяло отозвался Айвэн, предчувствуя изменение программы вылета. Хоть бы их всех вместе с базой разорвало к клочья, как эти тени! Он помедлил еще, потом спросил: — Ну чего там?

— Почему не по уставу… — начал было писклявый голосок.

Но Миткофф в корне пресек попытку сравнять его с простым солдафоном.

— Да пошел ты! — заорал он и срезал еще парочку беглецов.

— Ладно. Слушай приказ! — пропищало помягче. — Слева по курсу в семидесяти пяти милях опорная база бунтовщиков. Вашей эскадрильи приказ — нейтрализовать базу. Приказ ясен?

Айвэн ткнул пальцем в голубенькую клавишу, и перед ним вспыхнула зеленоватым свечением карта местности. В указанных координатах значился населенный пункт, самый заурядный…

— Там же поселок, болван! — машинально выдал Айвэн, поражаясь бестолковости и тупости этих штабных крыс. — Там мирные выродки!

— Исполнять приказ! — пискнуло напоследок и заглохло. Исполнять, так исполнять. Айвэн Миткофф дал команду ведомым и, вздымая правую плоскость, красиво, черной ласточкой с белым подбрюшьем, ушел влево.

За три дня и три ночи Пак вычистил все близлежащие дома. Его уже не поражала беспечность местных жителей. Пак стал равнодушен ко всему. После нелепой смерти Леды Попрыгушки весь смысл его жизни стал сводиться к одному: он мстил…

— Обнаглели мы с тобой, едрена! — кряхтел Хреноредьев.

— Смелых пуля не берет, — мрачно отзывался Пак. И они шли вычищать новый дом. Инвалид больше не разводил нюни возле трупов и трупиков, свыкся, да и коли прозвали Пака в народе Умником и Хитрецом, стало быть, знает он чего хорошо, а чего плохо, нечего ученых учить! Сам Хреноредьев местных не мочил — палить из пулемета нельзя, услышат, а давить их руками брезговал, все ж таки не крысы! Зато он понял главное, здесь живут не вместе, не кучно и дружно, а наособицу, каждый сам по себе, здесь гостей не любят и не ждут их… так хорошо жить, когда точнехонько знаешь, что никто тебя не тронет. Э-хе-хе, ничего не попишешь, смертей человек!

За эти три дня и три ночи они отъелись, налились силой. На такой шамовке можно было долго держаться. Да-а, здесь, в Забарьерье, умели жить! Пак готовил какое-то большое дело — всю последнюю ночь они таскали канистры с горючей и вонючей дрянью в кузов здоровенной машины, что стояла в одном из загонов, кабину загружали жратвой, одеженкой, будто в дальний поход собирались. А на утречко присели в последнем домишке, самом маленьком по здешним меркам и самом убогом перед телеящиком, поглядеть, чего в родном Подкуполье творится. А увидали совсем иное.

— Банда невиданно жестоких и циничных диверсантов-убийц из Резервации продолжает безнаказанно орудовать в приграничных с Барьером районах! — вещал замогильным голосом ведущий. — Мы не знаем, сколько десятков или сотен вооруженных до зубов, свирепых и беспощадных мутантов пробралось в наш мир… вы видите последствия их кровавого карательного рейда…

И Пак с Хреноредьевым увидали эти «последствия». Сначала камера долго смаковала растерзанные тела полицейских на свалке, будто заново потрошила своим взглядом их, выворачивая наружу внутренности. Плюгавый мужичонка лежал рядом со стражами порядка, лежал с вывернутой шеей. Трупов было много, Хреноредьев считал, шевеля жирными губами, сбивался и начинал считать заново.

— Сволочи! — прошипел Пак. Он начинал догадываться, что происходило. — Они не щадили никого!

Трупы убитых в самом поселке показывали еще дольше, с разных сторон. Там были все — и вытащенные из подвала старик со старухой, и паренек, и младенец, залитый черной запекшейся кровью, а потом пошли другие дома, другие лица и тела — мертвые, искалеченные, страшные, поднятые из подполов, разбросанные по комнатам, растерзанные, задушенные, с рассеченными головами и разбитыми лицами…

— Они зверски убивали даже маленьких детей! Только выродки Резервации способны на такую отчаянную жестокость! Смотрите! Никто не знает, где сейчас банда этих убийц! Никто не знает, сколько таких банд приступили к своему черному делу на землях Сообщества! Никто не знает, чем все это кончится! Мы знаем только одно — убийцы-живодеры могут оказаться в любом из наших домов, у меня, у моих родных и друзей, у вас!!!

— Чегой-то я ни хрена не возьму в ум, — растерялся Хреноредьев, — ежели они все ето засняли, стало быть, они по следу идут, за нами… а чего тодась не хватают?! Убей бог, не пойму!

Пак нервно бил кулаком по коленке. И не слышал бормотании инвалида. Беспечные? Нет! Они не беспечные, они подлые, гаусные, безжалостные, они страшные! Таких и надо убивать, всех, до единого!

— Хреновые дела, Хреноредьев, — наконец сказал он, — чего б мы тут ни натворили — все им на руку! И не хватают нас эти твари, потому что мы сработали на них, понял?!

— …народ требует от правительства и президента принятия самых неотложных, экстренных мер! Мы не имеем права допустить безнаказанного разгула чудовищной преступности! Но мало уничтожить те отряды боевиков, что просочились в наш мир! Необходимо немедленно нанести превентивный удар! Надо разгромить опорные базы убийц-мутантов на их территории, в самой Резервации! Во имя нашей свободы, во имя наших детей, желающих жить, во имя, наконец, самой демократии!!!

Крик диктора перерос в истошный, безудержный визг. И теперь уже Хреноредьев не выдержал — спихнул телевизор с тумбы, принялся бить по нему ногами, протезами, костылями. Разъяренный инвалид еще не понял до конца происходящего. Но до него дошло — их подставили! обвели вокруг пальца как законченных дурачков!

— Вот тебе, едрена! Получай! Гадина проклятая! Сундук хренов!

— Брось, — еле слышно выговорил Пак. И Хреноредьев сразу замер, с занесенным костылем. Потом опустил его тихо, сел, пригорюнился и заплакал.

— Пропали мы, едрена-матрена, и поселки наши пропали… верно етот враг народа, Буба проклятущий говорил: и придут, мол, судьи всякие, чтобы народу башки сшибать и откручивать! Придут, Хитрец, точно, придут! Всем кишки наружу пустят! Истребят, едрена, аки саранчу и скорпионов! Я все помню. Хитрец. Огнем очистят нас, дураков, ибо сами мы неспособны! Сволочь этот Буба, как в воду глядел, пророк хренов!

Пак ухмыльнулся злорадно.

— Буба тебя, старого обалдуя, покаяться призывал, — сказал он с ехидцей, — и всех призывал: давайте, ублюдки и кретины, кайтесь пока не поздно, нето покарают аки… хрен его знает. Вот и скажи мне, Хреноредьев, ты покаялся или нет?

— Не-е-ет, — признался инвалид, размазывая слезыпо сальной и небритой щеке.

— Ну, а чего тогда стенаешь? Получай, чего заслужил!

— Да не знаюя, едрена-матрена, в чем каяться-то! — заревел Хреноредьев как ребенок. — Чего я такого сделал, чего мы вообще сделали… ничего не сделали! Куда каяться-то, едрена-а-а-а…

Пак перестал ухмыляться.

— В том-то и дело, что ни хрена мы не знаем! Виноваты в чем-то, хуже чертей рогатых. А в чем сами не ведаем. Отродясь виноватые, сызмальства! Ну да ладно… ты, ежели хошь, кайся тут, а я пошел!

Он встал и побрел к грузовику.

— Куда? Постой! — забеспокоился Хреноредьев, И пополз за Паком.

Додя Кабан уселся на бетонную глыбищу с процарапанной на ней неприличной надписью, задрал вверх заскорузлый палец и известил:

— Значит, так — правду мы нашли!

— Нашли! — радостно подтвердила Марка Охлябина. И тут же получила затрещину, чтоб не перебивала начальство.

— Я те встряну! — Додя Кабан озлилсяне на шутку. — Это ж надо, какая шустрая! Прыткая какая!

— Ага! Прыткая! — завопила Охлябина. — Шустрая! Имею право! Нынче демократия, нынче каждый может орать, чего вздумается!

Она отскочила на несколько шагов, подняла из мусора камень и бросилась им в Додю Кабана. На счастье, промахнулась. Кабан не слишком осерчал, напротив, растерялся и развел руками, дескать, это уже ни в какие ворота.

— Правильно дура Мочалкина говорила, верно! — не утихала Охлябина. — Женотделы везде должны быть и женсове-ты! С вами дураками и алкашами ни хрена никакой демократии не построишь! Одно словечко только вставила, а сразу — молчи! заткнись! Что ж я, по-твоему, коли баба, так и вякнуть не смей! Не запретишь! Сам ты и есть окопавшийся гад и сволочь красно-коричневая, коли женщинам рты затыкаешь! Ничо-о, Додя, я на тебя управу найду-у-у!!! — Марка в запале швырнула еще три камня подряд, один попал Кабану в лоб и опрокинул его с глыбищи. Охлябина радостно захлопала в ладоши. И заявила громовым голосом оскорбленной праведницы: —Ухожу я от вас, от мужланов проклятущих! Буду баб собирать и войну с вами, гадами, вести буду, по гроб жизни, беспощадную! Даешь, бабам равноправие! Хватит!! Нетерпелися-я!!!

Марка сделала непотребный жест, плюнула в сторону выползающего из-за глыбищи Доди Кабана и пошла неведомо куда, нахально виляя тощей задницей.

— Матерая бабища! — с восторгом выдохнул старичок Мухомор, не смевший и пикнуть во время всей этой перепалки.

— Куда уж там, — согласился Кука Разумник, — такую стерву поискать!

Додя ничего не говорил, он сидел мрачный, хмурый, побитый и оплеванный. Правду-то они нашли, никто не спорит… а вот сами все растерялися. И за что нечастного Тату Крысо-еда забили — Додя теперь и сам не понимал толком, в раже были, в пылу… короче, за дело забили, нечего и вспоминать. Доля угрюмо поглядел на Куку, Мухомора и Мустафу… маловато их осталось, паломников-пилигриммов. Ничего, зато каждый теперь троих стоит — просветленный, познавший истину.

— Моя тоже уходит, — сказал вдруг Мустафа, натягивая тюбетейку на самые уши и запахивая полы халата. — Моя натерпелась! Найду татар искать. Будем своя башка жить. Хватит! У-у-у, акупанта! — Он погрозил Доде и Мухомору сучковатой палкой. — Моя свой страна будит! Моя правда нашла! Моя на твоя орда приходить, обиды мстить, однако! Прощай, пожалуста!

Своей увесистой палкой Мустафа ткнул в брюхо только поднявшемуся Доде Кабану и тот снова упал, не успев в свою очередь попрощаться. Только Мухомор содрал с головенки драную шапчонку, помахал вслед уходящему.

— Вот те и правда, — недоуменно заключил Кука Разумник.

— Не говори, — согласился Мухомор, — правда, ежели она настоящая, вещь суровая и неприглядная, мать ее! И, — главное, у каждого своя. — Мудрый был старичок.

Додя наконец поднялся, обматерил обоих и погрозил кулаком в сторону ренегата Мустафы. Не ожидал он от него эдакой подлости. А туман тем времени прибывал, и было непонятно — дым ли это подымается из щелей и хижин или сверху опускается гаревой смог. Додя вздохнул поглубже, закашлялся, чихнул, утер набежавшие слезы и выкрикнул в пространство:

— Не будет вам, дуракам, ни демократии, ни колбасы! Кука Разумник повернулся к старичку Мухомору.

— Давно тебя хочу спросить… — начал он.

— Спрашивай! — великодушно согласился Мухомор и заважничал.

— Ну вот, про демократию я еще туды-сюды пришел к разумению, с чем ее едят. А вот разобъясни ты мне, чего это такое колбаса? А то все: колбаса, мол, да колбаса…

Старичок крякнул, высморкался, поглядел на Куку как на дубину стоеросовую и разобъяснил:

— Колбаса вещь знатная, ты не сумлевайся! Я сам не едал, но умные люди рассказывали — лучше ее ничего на белом свете нету: сожрал батон целый, вот тебе и рай небесный, и демократия, и светлое, едрит его, будущее! Ты слыхал, чего про неё Буба Проповедник рассказывал?

— Слыхал.

— То-то!

— Так я этого Бубу Чокнутого сызмальства знаю, как облупленного! — затараторил Кука. — Это он щас умным стал, а был ведь дурак дураком, все стращал народ страстями всякими, вот ему и навешивали…

— И-ех, темнота-а!!! — с нескрываемой обидой и болью в сердце прогнусавил Мухомор. — Навешивали! Горе с вами и беда! Вот такие-то и в Христа-батюшку каменюками швырялись да вопили окаянные: «Распни его, распни!» Потому как нету пророка в своем отечестве! Совсем народец ополоумел, совсем сдурел! — Старичок воззрился гневно на Куку, но видя, что тот оробел и явно раскаивается, смягчился: — Я те вот чего скажу: это он у вас был Чокнутым, дурачком деревенским, а потом Господь-то его взял и просветлил, по землям обетованным провел, уму-разуму научил да и проповедовать наставил. Проповедник нынче Буба-то. И пророк! Святой он! Как погляжу на него — сияние из башки исходит, навроде нимба. А словеса какие, народец так и млеет, так и просветляется, едрит твою, так и бежит по всему Подкуполью завет Бубин разносить! Благодать!

Додя Кабан сидел, разинув рот, зачарованно слушал Мухомора. Кука Разумник весь горел и светился. Но сидели да беседовали они недолго. Не время было сидеть да разговоры разговаривать, покуда всякие окопавшиеся в каждой щели таятся да коварные планы вынашивают!

Дома пылали красиво — свечками вздымался огонь в безветренном небе, будто пытаясь воссоединиться с пылающим светилом.

Пак щурил глаза и улыбался. Последний домишко они исхитрились поджечь вместе со съемочной командой, что толклась там: пятеро сгорели внутри, семерых он срезал короткими очередями — пытались выскочить из пламени, наивные люди! Пак был доволен, несмотря на то, что где-то внутри долбило беспрестанно: «подлец! подлец! подлец…» Почему она оставила эту записку? И чем он виноват перед ней… Чем?! Да не будь его, Леда и по сей день прыгала бы из кабачка в кабачок, пила, веселилась бы, порхала бабочкой. Да, это он принес ей несчастья, горе… и смерть. Но ведь тот геусный тип в зверинце Бархуса намекал, что с Ледой все в порядке, что Попрыгушка ждет его, Пака, что уних еще будет свой домик и куча детишек… А он не согласился. И они… они убили ее! Сволочи! Подлые, гнусные, поганые сволочи! Всем им гореть свечками!

Хреноредьев суетился и сопел рядом. Он то отбегал от грузовичка и прятался в кустах, то вновь подбегал к Паку, заглядывал в глаза, причитал:

— Ой, беда, едрена, ой, беда, пропали мы, Хитрец, совсем пропали!

Пак и сам знал, что последнюю выходку им не простят, что с минуты на минуту в небе появятся вертушки, зависнут ненадолго, шарахнут — и поминай как звали. Но прятаться и ползать по кустам на брюхе Пак не собирался. Он собирался умереть стоя, как умер в огне из бочонков папаша Пуго. И ему не хотелось больше оживать, пусть убивают всерьез, до конца, он сам пойдет на пули, он сам будет убивать их. И Хреноредьев не в счет. Лишь он сам — одинокий волк из Подкуп олья. Пусть знают, что там живут не только крысы.

Гул моторов донесся из-за горизонта. Так могли гудеть только тарахтелки. Хреноредьев растопырил уши, снял кеп-чонку.

— Летят, — обреченно сказал инвалид, — судьи, едрена, праведные!

Пак закинул голову к небу. Но не в сторону винтокрылых машин, несущих смерть, а к солнцу. Он глядел на него во все четьфе глаза, будто желая насмотреться всласть перед неминуемым концом, там, за Барьером никакого солнца нет, там гарь и смрад, серые тучи, и это даже хорошо, что он умрет здесь, на воле, под ясным и чистым солнышком, среди зеленого раздольного поля… очень хорошо!

И никакой он не подлец. Не могла Леда написать так, не могла! Он все делал правильно. А что их дороженьки перехлестнулись, тут не его прихоть, тут другое, не смертными предопределенное. Впрочем, какая разница! Пак отвел глаза от солнца. И вдруг ощутил, что в голове стало как-то не так, будто кто-то проник в нее — крохотный, невидимый, но властный. «ТЫ слышишь меня, Пак?» — прозвучало отчетливо прямо под сводами черепа.

— Слышу! — рявкнул Хитрец.

— Да вон они, едрена, — не разобравшись откликнулся Хреноредьев, — уже видать смертушку нашу!

«Говори про себя, — прозвучало в мозгу, — ты что же это, не узнаешь меня?» Пак напрягся. «Отшельник?!» Этого еще не хватало перед погибелью! «Он самый. Ты только не пугайся. Я все вижу и все знаю. Я помогу тебе!» Пака передернуло. Он не желал ничьей помощи. В этот последний миг он хотел остаться один. Но избавиться от проникшего в мозг Отшельника было невозможно.

А тарахтелки шли совсем низко. И очень медленно. Уверенно шли. Им некуда было спешить. Наверняка с них снимали жуткое пожарище, снимали Пакас Хреноредьевым… а может, и нет, может, их-то как раз и не снимали, слишком уж не вязались два этих уродца с образом огромной и жуткой банды безжалостных убийц-мутантов. Так или иначе, но Хреноредьев на всякий случай заполз под грузовичок.

А Паку покоя не было.

«Ты помнишь, Хитрец, как вы втроем гостили у меня?» — спросил невидимый Отшельник. «Помню, — отозвался Пак, — ты нам еще проверки устраивал, делать тебе нечего.» Пак грубил, нарывался. Но он еще не знал, с кем столкнулся. «Вас было трое, — продолжил Отшельник, никак не среагировав на грубость. — Теперь вас двое. Буба совсем чокнулся, поверь мне. Я сам не знаю, зачем сдержал вас тогда, было бы лучше, если б вы его покарали по всей строгости, прав был этот трехногий, прав, в ком живут бесы, как бы он ни назывался, Пророком, Проповедником, святым, всегда будет для людей врагом, тут ничего не попишешь!». Пак не сдержался. «А чего ты от меня хочешь, одноглазый, чего ты ко мне привязался? Ты ведь искал Чудовище, вот и ищи себе!»

Винтокрылые машины застыли почти над самой головой, загораживая ясное солнышко, бросая черную тень на грузовик. Там, наверху, чего-то выжидали. Но развязка близилась. Пак видел, как со стороны поля и с двух концов дороги на них медленно надвигались несколько приземистых, поблескивающих броней машин, похожих издали на забавных жуков.

«Не злись, Хитрец, и не нервничай. Я не желаю тебе зла. И не поминай всуе Бига, он был хорошим парнем, хотя и не похожим на тебя. Его больше нет… но не в этом дело. Ты помнишь ту крохотную девчушку с бантиком в волосах? Ты тогда уже поймал ее в прицел, а я помешал… я остановил тебя?!»

— Помню, — ответил Пак вслух, — я все помню!

— Прощай, Хитрец! — завопил из-под грузовика Хреноредьев. — Не поминай лихом, едрена-матрена! Пропа-дае-ем!!!

«Так вот, я хотел сказать тебе, что был не прав, понимаешь, Пак? Не надо мне было останавливать тебя, не надо!» — надрывно, с непонятной грустью сказал Отшельник.

Тарахтелки тарахтели, машины-броневики наползали — неспешно, основательно, спокойно. Это была игра кошки с мышью. Пак держал оба пулемета навскидку, ждал. Он был готов к бою. А перед глазами прозрачно-призрачным видением висела девочка-крохотулька с льняными кудерьками, огромными синими глазищами и большим красивым бантом. Он должен был ее пристрелить еще тогда, обязательно пристрелить! Он обязан был перейти через внутренний барьер. Отшельник не дал ему нажать на спуск. Всемогущий Отшельник! И девочка… А была ли девочка? Может, никакой девочки и не было? Может, был только призрак в больном воображении, фантом?! Теперь это не имеет значения… кровь из расписной люльки сочилась наружу и падала на ворс ковра черными каплями. Он пересилил себя. Для него больше нет ни взрослых, ни детей, ни стариков, ни женщин — они все враги, они все убийцы! Только так! Даже тот, кто не держал в руках винтовки — все равно убийца. Да, девочка не гналась за ним на броневике, не лупила из пулемета в затылок, не сжигала живьем распятого папаньку… но это делал ее отец и ее брат, и потому — кровь невинных жертв на ней и на всем ее роду. Поздно, Отшельник!

«Я зря тебя остановил, прости! Я не буду больше тебя останавливать, Хитрец! Потому что-то какой-то дьявол наградил меня всевидением, и я вижу, что они творят у нас, в Подкуп олье. Я буду помогать тебе! Я могу сделать тебя могучим и страшным… Ты хочешь этого?!»

— Да, хочу!!! — заорал во все горло Пак.

Он уже стрелял, безостановочно палил по снижающейся вертушке. Пули отскакивали от брони, но Пак не переставал стрелять, в надежде, что хоть одна найдет слабое место, хоть одна пуля достигнет цели. Ответного огня не открывали, наверное, они собирались брать беглецов живьем, а может, просто забавлялись их гоном.

«Тогда слушай меня — успокойся, соберись, брось эти детские игры с пальбой, сядь на дорогу… — тихо, но настойчиво твердил Отшельник. — Хорошо, очень хорошо. Ты уже начинаешь ощущать, как наливаются звериной, нечеловеческой мощью твои мышцы, как кожа твоя превращается в броню! Мои поля пронизывают тебя насквозь! Ты веришь мне?»

— Да-а!!!

«Ты видишь эту уродливую машину над самой головой у тебя? До нее всего шесть метров. Чего же ты медлишь… Давай!» — голос Отшельника пропал.

И в то же мгновенье Пак прыгнул вверх. Он взвился черной молнией, еще не понимая, как он мог осмелиться на такое безумие. Но рука сама вцепилась в какую-то скобу. Отлично! Пак чуть подтянулся и с силой швырнул полутораметровый пулемет вверх, прямо во вращающиеся лопасти. Вертолет рухнул подстреленной птицей, рухнул вместе с Паком, чуть не придавив его. Он чудом успел вывернуться и тут же ухватился за скобу на дверце кабины, выдрал эту бронированную дверь с корнем, прыгнул внутрь. Свернуть головы двоим пилотам в касках не составило труда.

Снизу, из-под грузовика палил из пулемета Хреноредьев. Подсоблял.

— Кончай! — заорал на него Пак. — Уймись, старый хрен! Вторая тарахтелка заходила слева. Теперь беглецов не

собирались щадить. Огонь из машины велся нешуточный. Но

было и за чем укрыться.

— Ой, Хитрец, — визжал Хреноредьев, тыча пальцем в горящую поверженную машину. — Взорвется щас, едрена! Всех разнесет!

«Не бойся! Ничего не бойся! — стучало в мозгу. — Им не одолеть тебя, главное, не давай передышки. Ну, Хитрец, я с тобой, давай, вперед!»

Кольцо сжималось все туже, были видны головы, высовывающиеся из люков. Но броневики пока не стреляли, находящиеся в них явно не понимали, что происходит возле грузовичка, и почему рухнул надежный боевой вертолет. Отшельник прав, нельзя им дать очухаться. Пак ударил кулаком по броне — она прогнулась. Не наврал одноглазый, и клешне совсем не больно. Он врезал еще раз и пробил в броне дыру… это походило на сказку, такой силищи в нем отродясь не бывало.

«Вперед, Хитрец! — кричал Отшельник в голове. — Я не вечно смогу подпитывать тебя, не теряй времени! Вперед!»

— Стой, едрена! — заверещал снизу Хреноредьев, он только переполз от грузовичка за более надежное укрытие, — сдурел, что ли?!

Но Пак уже несся вперед, прямо на заходящую на них тарахтелку. В три прыжка, отбрасываемый встречными очередями, ударяющими в грудь, но не пробивающими ее, Пак достиг цели. Теперь он не был столь опрометчив, как прежде. Он действовал целенаправленно и четко. Дверца отлетела изогнутой, вывороченной жестянкой, грохнулась на землю. Вслед за ней вылетел наружу человек с переломанным хребтом. Второй так и затих в кабине, под удобным и упругим креслицем.

«На себя тяни, на себя! — зудел в башке Отшельник. — Подымай машину!»

— Знаю, — хрипел Пак. С непривычки ему было трудно, он весь взмок от напряжения. Но тарахтелка послушалась его, пошла вверх.

«Не бойся, ничего не бойся! Ты справишься с ней запросто! Я с тобой. Хитрец! Ну, давай еще немного! Не тяни, скоро там, внизу, сообразят, в чем дело, они тебя быстро сшибут. Надень шлем. Хорошо. Смотри на черную панель, не смотри на землю…»

А на земле бесновался и махал костылями перепуганный инвалид Хреноредьев. Он казался букашкой, мошкой. Но Пак прекрасно слышал, как он орет истошно:

— Хитре-ец! Слезай вниз! Кому говорю! Предатель, гад! Ты чего мене бросил, едрена!!! Слазь немедля-я-я…

«На панель смотри! — гнул свое Отшельник. — И забрало шлема опусти, вот так, молодец. А теперь совмещай красное пятнышко с броневиком, правильно, хорошо… жми гашетку, давай!»

Пак сдавил рукоять, оторвался от панели. Он не видел, как из-под брюха тарахтелки сорвалась маленькая ракета. Он увидал другое — над броневиком, ползущим к перевернутому вертолету и грузовичку, полыхнуло синим пламенем, ухнуло… и осталось от «жука» пустое место да груды развороченного дымящегося железа. Пак чуть не задохнулся от восхищения. Теперь его не надо было подгонять и учить. Он расправился еще с двумя броневиками, прежде чем четвертый саданул по нему самому — снаряд прошел впритирку, чуть не рассек винты.

«Вниз! Вниз давай, чтоб не видели, прячься за буграми, холмами! У тебя получится, Пак, дави от себя… Только не зависай, не останавливайся! Вперед! Осталось всего три машины! Добей их! Добей!»

Земля то приближалась, то уходила влево, вправо, куда-то вверх. Пака бросалоиз стороны в сторону, но все же он удерживал машину. Дважды очереди пробивали кабину, пули с визгом отлетали от брони, от его непрошибаемой шкуры, рикошетили. Бесновался внизу Хреноредьев. Но пока Паку было не до него. Вперед!

С шестого захода он подорвал еще два броневика — так подорвал, будто всю жизнь только этим и занимался. Последний развернулся и, петляя, пошел назад. Можно было его отпустить. Но Пак не стал проявлять великодушия. Он нагнал машину и с ходу влепил ей в корму крохотную, но смертоносную ракету. Только после этого тяжело откинулся в кресле и повернул назад, к Хреноредьеву.

Инвалид наотрез отказался лезть в вертолет.

— Ты мене лучше сразу убей. Хитрец! — заявил он, пуча безумные глазища и раскачиваясь из стороны в сторону на своих протезах. — Чтоб я по своей воле, едрена, полез в этот гроб?! Ни за какие коврижки! Он же все равно упадет, сверзится он, Хитрец, я тебе говорю, костей не соберешь! Не-е, никогда…

Пак ухватил Хреноредьева за шкирку, втащил в кабину. Так было проще. Силы пока не покидали его, хотя голос Отшельника звучал под черепными сводами все реже. Вперед!

— Драпать надо! — вопил инвалид, быстро освоившийся внутри вертолета. — Держи курс, едрена, на наш поселок, Хитрец! Дома и стены помогают.

Но Пак держал курс совсем в другое место, сверху он разглядел небольшой городишко — то ли тот, в котором гуле-вал с Ледой и сидел в зверинце, то ли совсем другой, не имело значения. Он налетел на это несчастное поселение коршуном. Шесть последних бортовых ракет разнесли в щепки весь центр. Перепуганный до смерти, ошеломленный народ, те, кому посчастливилось уцелеть, выскочили на улицы, на площадь… Пак косил их до последнего патрона. Пулемет на тарахтелке стоял добрый, из такого запросто слона завалить можно с первого выстрела — головы у людишек отлетали только так, иногда одной пулей, попавшей меж стен выкашивало сразу троих, пятерых…

Хреноредьев сидел и плакал. Ему было жалко беззащитных, ему было жалко самого себя — ведь расплата рано или поздно придет, это инвалид очень хорошо понимал. Но Умный Пак словно обезумел. Даже когда боеприпасов не осталось, он готов был выскочить из машины и крушить все подряд кулаками.

«Прекрати! Остановись! — кричал Отшельник. — Ты теряешь драгоценное время! Немедленно уводи машину, левее, левее бери! Не будь идиотом, Хитрец! Эта старая, музейная тарахтелка…тебе нужна другая! Слушай меня! Скоро горючее кончится… вот так, давай! Вперед!»

Они рванули через город, за окоем, который никак не приближался. Они летели быстро и очень низко. Пак больше не потел, он запросто управлялся с послушной машиной, теперь ему казалось, что с такой и младенец справится — все так просто, все так понятно, ему надо было родиться не там, за Барьером в проклятущей Резервации, а здесь, он бы им всем показал. Он и сейчас покажет.

— Не гони. Хитрец, — ныл Хреноредьев, — убьемся же к едрене-матрене! Тьфу ты, господи, железяка проклятая, а летает! Домой я хочу пуще смерти, восвояси-и-и…

Отшельник твердил другое: «Молодец! Хорошо! Надо спешить, Пак! Они еще не прочухались, ты сломил их волю! Они не привыкли к сопротивлению, они привыкли все брать голыми руками, ублюдки! Дави их! Только так! Еще немного, через пять миль база, там стоят новейшие гравилеты, это последнее твое спасение, иначе они опомнятся, они раздавят тебя как муху! Жми, Хитрец!!!»

В кабине кто-то беспрестанно орал. Пак озирался, крутил головой, пока не понял, что это в шлемофоне голоса звучат, что это такая связь, с земли, что они ему приказывают сесть, сдаться… Нет! Не выйдет!

Он рухнул на базу камнем, почти без горючего, погребая под обломками какую-то непонятную машину с коротенькими крылышками. В них стреляли сразу с четырех сторон. Но Паку было плевать. Он уже выскочил из кабины разбитого вертолета и бежал опрометью к другой машине, похожей на раздавленную. Теперь в него стреляли и сверху, с зависшей черной тени, Пак не глядел вверх, но он чуял ее загривком. Еще! Еще немного! Он снес головы двум охранникам, вырвал у одного короткоствольный пулемет, на бегу саданул по люку. И тут же врезал в броню клешней. Люк вдавило внутрь. Пришлось просовывать руку в разлом, вырывать на себя. За эти секунды пять или шесть очередей вонзились в его спину. Теперь он начинал чувствовать — боль! адская боль! наверное, поле Отшельника ослабевало.

«Держись! Ты сильнее их, все равно сильнее! Вперед!!!» Пак влетел внутрь. Плюхнулся в кресло. Рычагов не было, лишь две небольшие рукояти по бокам от кресла, у самых подлокотников, да зеленый провал впереди.

— У-у, зараза!

Пак дернул за левую рукоять, но ничего не произошло, машина не отозвалась даже легкой дрожью. Тогда он принялся тянуть на себя правую — впустую. Именно в этот момент в кабину вполз трясущийся и жалкий инвалид Хреноредьев. Кепчонку он свою где-то обронил, треснувший костыль скрипел и прогибался.

— Не могу больше, Хитрец, — заныл он, — мочи нету-у!

— Заткнись! — оборвал его Пак.

Положение становилось опасным, в любую минуту их могли накрыть.

«Блокировку сними! — прогрохотало в мозгу, будто Отшельник сидел там и орал. — Желтая стекляшка, выше, еще выше… разбей, вдави клавишу! Скорей, Хитрец! Не тяни! Они уже на подлете!» Кого имел ввиду Отшельник, Пак не знал. Он знал другое — тут или ты, или тебя, иного, не дано. Еще через секунду они поднялись в воздух. И рванули вверх, свечкой.

«Не дури! — вопил Отшельник. — Надо ползти над землей! Вниз!»

Но Пак не родился в этом кресле, и даже не обучался мастерству вождения гравилетов да гравипланов, он и сам хотел вниз. Но пока не получалось. Дважды совсем рядом разрывались то ли снаряды, то ли ракеты. Хреноредьев визжал и матерно молился о ниспослании им избавления от напастей. Никогда он набожностью не отличался, но тут припекло. Умный Пак приноравливался к рукоятям и кнопкам. Он уже догадался, что помимо него в машине сидит еще что-то такое, непонятное, которое защищает их и не дает сделать явную глупость, например, врезаться в землю. Пак радовался, умная машина! Но ежели такая есть у него, то и у других она найдется! Прав Отшельник, надо уходить к чертовой матери, как можно быстрее от базы.

Еще два разрыва опрокинули их, бросили к земле. Но гравиплан выровнялся сам, пошел ниже, развернулся. Напоследок Пак саданул по базе двумя ракетами — только пыль столбом встала, огонь прорвался сквозь нее позже.

— Ну все, сотоварищ Хреноредьев, — зловеще улыбнулся Пак, выковыривая из плеча засевшую пулю, — ставь свечки за упокой душ грешных! Пришел наш час-Бригадный генерал Эрдхай Манун похлопал по щеке упитанного и ясноглазого добровольца. Приложил к груди желтую звезду ордена.

— Я завидую тебе, мой мальчик, — сказал он слащаво и напыщенно.

— Служу Сообществу! — рявкнул радостный Айвэн Мит-кофф. Вытянулся, оскалил зубы, раскраснелся от удовольствия. Если бы два месяца назад кто-нибудь сказал Айвэну, что он станет Героем Демократии, то просто получил бы по роже за неудачную шутку. Но сейчас все изменилось, сейчас — какие могли быть шутки. Он с честью выполнил свой долг!

— Я горжусь вами, парни! — отечески провозгласил стареющий генерал, озирая строй выпученными красными глазами. — Да, горжусь! Мы пришли сюда с миссией мира и добра. И поэтому мы не дадим всякой сволочи высунуть наружу свой поганый нос! Еще только вчера, рискуя жизнями, беззаветно выполняя наказы отцов и матерей, вы разнесли к чертовой бабушке бандитское логово… Один из вас геройски погиб во время выполнения миротворческого задания, мы еще не раз помянем нашего боевого товарища, вступившего в неравную схватку!

Ага, помянем, подумал улыбающийся Айвэн, этот болван Фриц просто накачался перед вылетом и выпал из гравилета, и его бы подобрали, протрезвили… так нет, погнался за какой-то толстой уродиной-мутанткой, а та, не будь дурой, и приложила его чугунным черпаком. Схватка, точно, была неравной. Да плевать на этого болвана, разве в нем дело! За полдня они выжгли начисто пять поселков, в которых окопались… Айвэн Миткофф не помнил, кто именно там окопался, хотя ему говорили раза три, неважно, главное, миротворческая миссия выполнена на совесть, орден сияет на груди, там, за Барьером, когда он вернется, все парни и девчонки сойдут с ума. А чучело он еще раздобудет, и оно станет лучшим чучелом в его коллекции!

— …когда-то давным-давно мой родной дед не жалел своей жизни, чтобы построить в этой вонючей дыре правовое государство. Три дня он героически оборонял какой-то «белый дом», от которого не осталось и развалин. Да, дети мои, это были героические времена! Сообщество вбухало триллионы, чтобы покончить с этой империей зла. И оно покончило! И всю окопавшуюся сволочь, всю красно-коричневую заразу загнали в Резервацию! Нам всем, сынки, надо брать пример с наших дедов и прадедов! Это они, не жалея себя и своих карманов, установили по всей планете новый демократический порядок! — Эрдхай Манун вытащил из заднего кармана фляжку и сделал изрядный глоток. Бравые парни тут же последовали его примеру, каждый приложился к своей фляжке, крякнул, выпучил глаза, утерся ладонью и надулся еще больше. Недаром первым правилом в армии, и особенно в миротворческих штурмовых бригадах, было «делай как я!», во всем бери пример с командира. Парням нравился бравый багроворожий генерал. Манун это чувствовал.

— И вот мы снова здесь! — ревел он. — Это мы — передовой бастион демократии, сынки! Это мы ее могучий и беспощадный кулак! Враг снова лезет изо всех щелей! Враг везде и повсюду!! Вон он, вон!!! — Эрдхай Манун вдруг замахал рукой прямо в сторону улыбающегося Айвэна Миткоффа. Тот настороженно оглянулся, за спиной никого не было. Но генерал уже не махал, он опустошал свою фляжку. Наконец опустошил, бросил себе под ноги и с невероятно воинственным и свирепым выражением лица раздавил ее толстенной подошвой форменного башмака.

— Вот так! Вот так будет с каждым! Кто посмеет встать на пути миротворца, мать его! Железной рукой наведем мы железный порядок во имя процветания и свободы, сынки! Мы не посрамим дедов! Загоним красно-коричневую сволочь под землю, подо льды Антарктиды! Мы раскопаем каждого окопавшегося и… набьем из него чучело!!!

— Ура-а-а!!! — истошно завопил распираемый восторгом Айвэн.

За таким генералом он готов был идти и до края света.

— Урр-а-а-а… — громогласно прокатилось по рядам. Бригадный генерал Эрдхай Манун выхватил из кобуры огромный пистолет и принялся палить в небо. И тут началось невообразимое, десятки стволов вскинулись вверх, от оглушительного грохота салюта заложило уши. Айвэн стрелял в воздух и орал, обуреваемый множеством нахлынувших чувств — да, он солдат свободы! герой демократии! и они принесут свободу и демократию на эту поганую и гнусную землю, чего бы это ни стоило проклятущим окопавшимся выродкам Резервации! они с честью выполнят святую миссию мира!

— Я верю в вас, сынки!!! — перекрывая грохот пальбы, орал Эрдхай Манун. Он допивал уже третью флягу и потому еле держался на ногах.. — Мы все тут герои-и, мать вашу! Мы всех в порошок… В атаку-у!!!

Свалившегося генерала унесли на носилках. Но добровольческий корпус еще долго ликовал и салютовал в мутные небеса Подкуполья. Беспримерная храбрость военачальника, собственной персоной объезжающего передовую и награждающего героев, воодушевляла, вдохновляла на новые подвиги.

Вчерашний заурядный охотник-любитель, по лицензии отстреливавший излишне расплодившихся выродков, проматывающий наследство папаши Айвэн Миткофф, ощущал себя теперь не праздным балбесом-гулякой, прожигателем жизни, а гражданином мира и борцом за независимость всей планеты. Он готов был хоть сейчас в бой, в атаку!

Марка Охлябина плутала по городу в одиночку недолго. Через три разрушенных квартала возле ржавой мусорки она наткнулась прямо из-за дымовой завесы на двух пьянющих баб. Бабы икали и смотрели на нее злобно, косыми, остекле-нелыми глазами. Одна была низенькая, толстая, почти без шеи, ноги у нее не гнулись — Марка пригляделась, точно, коленки вообще отсутствовали, зато костяшками пальцев, баба эта подобно орангутангу опиралась о разбитую мостовую. Другая была ростом с саму Охлябину, но стройнее и грудастее, глаз у нее из-под рыжей челки видно не было, да и челка эта больше походила на драную мочалку, найденную на помойке и приклеенную ко лбу.

— Куда навострилась?! — остановила Охлябину коротышка.

Рыжая не дала ответить.

— К хахалю прется, чучундра! — прошипела она гундосо. И плюнула Охлябине под ноги. Такого Марка стерпеть не могла.

— Врешь, стерва, — заорала она, брызжа слюной, — мне хахали по хрену!

И с размаху залепила рыжей по уху. Та упала сама и завалила подвыпившую подругу. Только лежали они в подер-нутой мутью луже недолго. Охлябина и не ожидала эдакой прыти — незнакомки набросились на нее тигрицами, сшибли с ног, подмяли… а дальше началось такое, что сама Марка не могла понять, где ее ноги-руки с головой, а где грабли и тыквы этих лахудр, этих чучел поганых — Марка была вне себя, она молотила обеих и получала вдвое больше. Пестрым, дико орущим и визжащим комом они трижды перекатились через лужу, выплескивая ее из берегов, спустились по мостовой к мусорке, рассыпались на миг — и снова сцепились. Какая-то заблудшая драная и голодная шавка-дворняжка, выскочившая из-за угла на шум, с ходу бросилась в кучу-малу, приняв ее за собачью свалку, но тут же вылетела наружу с прокушеным ухом и исцарапанным в кровь носом, заскулила, поджала хвост и скрылась. А яростная драка все продолжалась.

И все же Марка Охлябина взяла верх, помогла против городских поселковая выучка. Точным ударом поддых она сразила наповал рыжую. А потом, сверху вниз, всем телом, вложенным в кулаки, обрушилась на темечко коротышки. Встала как вкопанная, пытаясь усмирить дергающиеся руки и ноги. И заплакала. Не было сил молча глядеть на побитых бабенок — истерзанные, расцарапанные, все в синяках они лежали в луже и тряслись — ни подняться, ни пискнуть не смели.

— Ладно, чаво там, — махнула рукой Марка. И вытащила обеих на сухое место, прислонила к ржавому баку, отхлестала по щекам, чтоб быстрее прочухались.

— Тебе как, дуру, зовут? — спросила она рыжую.

— Вешалкой, — ответила та, еле шевеля разбитыми вдрызг губами.

— Вешалкой? Ясно, это кликуха, а имя-то как?

— Нету имени. Вешалка, и все, — пояснила рыжая угодливо, — кто из мужиков поласковей, те Висюлькой зовут, а имени никакого нету.

Охлябина скривилась, сплюнула кровью — у нее тоже была выбита половина зубов, а два передних, самых красивых, шатались.

— Сдались вам эти мужики чертовы, — прохрипела она, — от них только вред один!

— А меня зовут Манька Пузырь, — быстро вставила коротышка, — я этих кобелей тоже не люблю!

Охлябина сразу заулыбалась, пролился бальзам на душу, наконец-то.

— Верно говоришь, подруженька! — она прихлопнула Маньку по плечу. — Я только с митингу, умных речей наслушалась выше крыши. Там прямо знающий человек один с трибуны сказал: все мужики — сволочи окопавшиеся! И бабам от них только убыток и горе! Так и говорит: идите, бабы, и создавайте повсюду женсоветы! И, говорит, будет вам и колбаса, и светлое будущее, и хахалей навалом! Во-о!

Рыжая Вешалка долго пучилась на Маньку налитыми глазами. Потом протянула:

— Чего-то я не поняла… это, значит, навалом-то будет сволочей окопавшихся, так что ли?!

— Дура ты и есть дура, — Манька ткнула рыжей кулаком в лоб, — не перебивай умных людей-то, я заслушалась прямо про колбасу и эти… женсоветы. Красиво-о! Я люблю когда красиво… И мне тоже одна, умная, как-то про колбасу рассказывала — девочки, я, прям, сама не знаю, что за прелесть эта колбаса, все про нее только и говорят.

Марка одернула болтунью.

— Вот пока ты говоришь, да другие говорят, мужики-то окопавшиеся всю колбасу нашу и сожрут начисто, ясно?!

— Ясно, — откликнулась Вешалка, — надо женсовет создавать! Ты вот что… как тебя звать-то, подруга дорогаая?

— Охлябиной, — кокетливо призналась Марка. Бабы, уже не пьяные, а совсем протрезвевшие и смурные, переглянулись, кивнули одновременно. И Вешалка продолжила:

— Вот и будь ты у нас, дорогая Охлябина, как избранница от женского народа нашего маленького, но дружного коллектива, председательницей женского совету!

Марка засмущалась, засопела, закрутилась на месте ужом.

Но Манька Пузырь поддакнула товарке:

— Голова у тебя светлая, и драться ты умеешь, Охлябина, кому ж как не тебе быть председательницей?! Да мы с тобой всех этих закопавшихся и вовсе уроем! Мы их и на развод не оставим, не хрена колбасу переводить!

— Ладно, подруженьки, уговорили, — смирилась с волей народа Марка Охлябина. — Но чур без булды — скажу слово, чтоб только свист стоял. А кто против пойдет, ту из женсовету вон! И чтоб ни дна ей, ни покрышки! Согласные?!

— Согласные! — хором ответили Манька с Вешалкой.

— Вот и ладно. Вы главное, не боитесь, со мной не пропадешь! Мы баб наберем тыщи, мы весь город на мужиков подымем! Не трожь наши права! Не посягай, сволочь, на свободу нашу! Нынче, я вам скажу прямо, демократия повсюду…

— А чего это такое? — не поняла Вешалка.

— Чего?! — переспросила с возмущением Охлябина. — Безграмотная ты, хучь и городская! Демократия, как тот умный сказал, это наша бабская власть. Нас не попирай! И думать не смей, гад…

Вешалка снова выпучилась.

— Как это, не попирай, а откуда ж детки нарождаться-то будут? — всплеснула она руками.

— Дурища ты несознательная! — обругала ее Марка. — Ты поперву светлое будущее построй, а потом про деток-то… Не хрена их и вовсе рожать, коли им никогда в жизни колбасы вволю не накушаться, верно я говорю?!

— Верно! — снова хором ответили обе.

Охлябина довольно улыбнулась, подбоченилась, здесь ее слушали, не перебивали, не материли, как этот мужлан Доля, тут ее уважали. И зачем ей, спрашивается, какой-то там Кабан, когда она и сама головой быть может, вожаком! Пускай только попадутся ей на пути, олухи, деревенщины… в город приперлись, а с женщиной себя вести не научились, хамье! А вот она не даром мучилась, не зря страдала, она-то свою правду нашла тут. А за правду и помереть не жалко.

— Ну, вот что я вам скажу, подруженьки, — начала Марка важно и сурово, — коли избрали вы меня на этот ответственный пост, не хрена нам сидеть тут да судачить о том о сем. Пора и за дело браться. Никто нам красивую и сладкую жизнь не построит, кроме нас самих. Эти окопавшиеся гады вам не тараканы, сами собой не выведутся. Их выводить надо!

Первого загулявшего мужичка они поймали через две улицы, возле подвала. Бьио уже совсем темно, но мужичок — хилый, лобастый и носатый — приметил рыжую Вешалку, клюнул, побрел за ней.

Тут они все втроем и навалились на «окопавшегося». Трепыхался он недолго. Манька Пузырь притащила откуда-то большую каменюку и долго била мужичка по выпуклой голове. Охлябина с Вешалкой держали его за руки — за ноги. Голова оказалась крепкой, Манька расколола ее лишь с седьмого удара. Карманы выпотрошили, найденный сухарь поделили поровну, баклажку пойла распили, повеселели. Тело спихнули в глубокую канаву, поросшую лиловым камышом.

— Ну, а повыбьем всех, — спросила Вешалка, — чего будет?

— Красивая жизнь будет, подружка, — мечтательно ответила Охлябина, — как в кино! И не останется ни воров, ни бандитов, ни алкашей, ни гадов всяких на земле…

— Меньше народу, больше кислороду! — деловито заключила Манька.

Она уже приглядывалась к еще одной замаячившей впереди мужской расхлябанной тени.

— Вы видите перед собой уникальнейший образец антро-помутации, господа! Вот уже без малого сто лет наш исследовательский центр отслеживает чрезвычайно важные для науки процессы, происходящие на территории так называемой Резервации. Господа…

Чудовище мутным усталым глазом обозревало публику, толпящуюся возле него. Два, иногда три захода в день, и всегда одно и то же. Это страшно утомляло. Ужас в глазах, смешанный с каким-то невероятным, преодолевающим этот ужас любопытством… и все… и пустота! Боже мой! Они боятся его — искалеченного, бессильного, превращенного в безжизненный обрубок. Почему? Почему они не боятся самих себя — калечащих, убивающих?!

— …вырождение, охватившее Россию два века назад, достигло своей пиковой точки еще до введения режима контроля и покровительства над этим деградирующим образованием. Но мировое сообщество гуманных цивилизованных стран уже не могло остановить необратимого процесса. Всего четыре поколения потребовалось, чтобы на бывших российских землях появились вот такие, с позволения сказать, существа. И тем не менее, этот монстр наделен определенным разумом.

— О-о-о!!! — прокатилось гулом по толпе. Передние, наиболее смелые, отпрянули назад. Сообщение о разумности кошмарного мутанта повергло их в еще больший ужас.

«Ублюдки! — подумало Чудовище. — Все они самые настоящие ублюдки и выродки.» Чудовище прекрасно помнило, с каким восторгом относились посельчане, особенно малышня к туристам — они им казались небожителями: красивыми, добрыми, умными… А они оказались выродками.

— …но мы не теряем времени даром, господа. Все вы будущие медики, антропологи, ученые. И потому вы должны знать, что наш центр проводит огромную работу по выявлению, сбору и консервации особенно интересных для науки экземпляров мутантов. Да, это огромная, дорогостоящая и неблагодарная работа. Но наука требует, жертв. Мы с гордостыо можем сообщить, — седовласый тип приподнял большущие старинные очки в роговой оправе, чуть склонил голову и обвел толпу пристальным взглядом, — что в самое ближайшее время в ваши учебные заведения для детального изучения и вивисекции поступят первые десятки и сотни выловленных в Резервации особей. Не сомневайтесь, господа, никто, ни один из вас не останется без добротного материала для научных опытов и исследований!

Его последние слова потонули в шуме одобрительных возгласов и рукоплесканий. Будущие медики не скрывали своего восторга.

Один, черненький, вертлявый и шустрый, подкрался поближе и дернул Чудовище за свисающукгбезжизненную конечность. Глухой нутряной стон содрогнул увечное тело, вырвался наружу. Толпа снова отпрянула.

— Господа, — взволнованно заблеял седовласый, — я вас предупреждал, будьте крайне осторожны! Мы еще не знаем всех скрытых возможностей этих животных…

— Так чего ж вы медлите, профессор, — встрял черненький, — наука не стоит на месте, мы не можем выжидать милостей годами. Надо их резать, препарировать, все и прояснится!

Седовласый одобряюще поглядел из-под очков на пытливого ученика, кивнул ему, улыбнулся и ответил уклончиво:

— Всему свое время, мой юный друг.

Чудовище втянуло стебель глаза в глазницу. Всему свое время. Разве знало оно, что придут такие времена… ну почему его не раздавило этим огромным броневиком? Почему?! Уже много раз, почти после каждого пробуждения в этой жуткой и невыносимой неволе оно пыталось сорваться с тумбы, надувалось, напрягалось, переставало дышать в надежде, что трубки и шланги, питающие его, продлевающие страшную жизнь, вырвутся, выскочат… нет, все было сработано на совесть, все было рассчитано надолго. Чудовище еще не знало, с кем имеет дело.

— Запевай! — рявкнул Гурыня на всю вселенную. И бредущие зэ ним бесчетные толпы, подгоняемые вышагивающими по бокам пятнистыми, заголосили на все лады:

Мы маршем радостным иде-ем!

И за свободу все помре-ем!

И-ех, независимость! И-ех, дырьмократия!

Врага побьем, к едрене ма-те-ри!

Песня звучала нескладно, но зато лихо. Недаром разучивали три дня, прежде чем выступить в поход на восточных притеснителей и узурпаторов. Тон задавала бодро топающая молодежь. Старики и бабы плелись позади, не отставая. Правда, с обмундированием и оружием было плоховато — кто шел с дубиной, кто с мотыгой, а кто и просто по карманам камней набил — но ведь это дело временное, каждый верил, в бою добудет себе настоящее оружие. Народец Подкуполья пробуждался.

Сам Гурыня ехал на президентской колымаге. Ехал и поучал избранного народом президента Западного Подкуполья.

— Перво-наперво, надо границы разграничить, падла, и свою земелюшку вернуть, проволоку натянуть, трубы перекрыть и везде, падла, дозоры поставить с пушками…

— Нету пушек-то, — разводил руками всенародно избранный — дородный мужик с крохотными поросячьими глазенками, красными щеками и обвислым носом-огурцом, был он самым вальяжным и представительным среди посельчан, потому и избрали. Звали президента Микола Гроб. И рассуждал Микола серьезно: — Нету и взять неоткуда.

— Это ерунда, падла, — не желал слушать отговорок Гурыня, — пушки мы отобьем у гадов… Или закажем за барьером, продадим половину земель за пушки, а себе у этих сволочей ихнюю половину отвоюем!

— Толковое решение, — чесал в затылке президент.

— Еще бы! Нас уже скоро признают во всем, падла, цивилизованном мире! Послов пришлют! — Гурыня испытующим взглядом пронизал президента независимого Западного Подкуполья. — Ты, Микола, послов-то хоть видал?

— Не-е, не видал, — признался президент. — Чаво нам с послами делить-то? Мы народ смирный… а землю продадим, непременно продадим! Главно, чтоб пушки дали и пойло включили, а то краны-то пустые стоят, народ сумлевается насчет дюмократии… и еще бы колбаски, хоть малость, нам с бабой?

Гурыня похлопал Миколу Гроба по спине.

— Будет тебе колбаса! — сказал он великодушно. — Вот побьешь, падла, восточных, все будет!

И словно заверяя его в своей решимости и непреклонности, тысячами голосов грянуло сзади:

И-ех, независимость!

И-ех, дырьмократия!

Врага побьем! Врага побьем!!

Врага побьем, к едрене ма-те-ри!!!

Колымага скрипела и раскачивалась на колдобинах. Два здоровенных детины волокли ее спереди, еще двое бугаев толкали сзади — президенту было не с руки идти своим ходом, не царево это дело. На огромном сером полотнище, вьющемся над полками, красовалось жирное и четкое: «Даеш суривинитет!» Стая бродячих шавок бежала следом и радостно тявкала. Никто не сомневался в успехе операции.

— Вон они, падла, летают, — важно говорил Гурыня президенту и тыкал обрубком пальца вверх, в грязные, сочащиеся мутью тучи, где трещали зависающие и срывающиеся с места тарахтелки, — Забарьерье нам поможет, там права народов превыше всего, там за ето дело рожу на задницу натянут. Гуманисты, падла!

— Доброхоты, — важно кивал Микола.

Ближе к границе, которой еще не было и которой восточные недруги пока не знали, Гурыня спрыгнул с колымаги. И дал последнее наставление президенту:

— Окопавшихся не щадить! В переговоры, падла, не вступать! И помни, Микола, за свободу на смерть идешь, народ в тебя верит. Ты видал народный суд?

— Видал, — дрожащим голоском признался президент. Еще бы ему не видеть, как забивали камнями смутьянов и всяких несогласных с демократией.

— То-то! — Гурыня сунул президенту кулак под нос. — И еще помни: каждый твой шаг сверху виден, падла, тарахтелки они не зря летают. Головой отвечаешь, Микола, за народное счастье. Понял, падла?!

Президент совсем расстроился. Но виду не показал. Только спросил:

— А вы где ж будете?

— Там, — махнул рукой Гурыня, махнул в совершенно неопределяемом направлении, — за оврагом. У нас, Микола, миссия особая, наше дело, падла, пробудить народишко от спячки, просветить его, дать дубину праведного гнева в руки — и вражину подлую указать. А там уж, падла, сам народ свою дорогу выбирать должен, усек?!

— Усек! — бодро ответил президент Микола. И поглядел на лежавшую в колымаге женушку.

Та спала и сопела в две дырочки. И снилась ей колбаса, много, очень много колбасы.

Первым делом, когда сквозь дым показался вражий поселок, колымагу с президентом затащили на пригорок, окружили кольцом наиболее верных и крепких бойцов народной армии. Потому как президент, объяснил всем Гурыня, был гарант и оплот. Президента полагалось беречь пуще зеницы глаза! А управу над ним могли творить только лишь из Забарь-ерья, из сообщества. А то как же иначе, каждый борец за демократию, а иных просто-напросто и не имелось в Западном Подкупольи, иных уже повывели, все понимал верно.

С пригорка было видно плоховато. Но лучше, чем из канавы или оврага. Могучая армия ждала слова избранника.

И оно прозвучало.

Микола Гроб встал в полный свой дородный рост, надулся, насупился и завопил, как учили:

— Мужики! Бабы и пацаны! Тама засели захребетники проклятые и обиралы! На нашей земле засели… падла! Вон они, окопались! — Президент увидал вдруг четверых местных мужиков, что выглядывали без боязни из-за тына и скалились, не соображая, за чем гости пожаловали, да еще так много гостей. Местным было все невдомек. — Вон они! Гони их и бей, робята! Навали-ись! Флаги вперед! Пошли-и-и, родимые… за ету, за… как ее… за дюмакратюю-ю!!!

Толкая друг дружку, зашибая дубинами и мотыгами, матерясь, вопя, пихаясь и отдавливая пятки, с криком, ором, матом и бабьими визгами народная армия бросилась на супостатов.

Побоище получилось долгим, путанным и бестолковым. К ночи выяснилось, что поубивали больше половины своих, перебили всю посуду в хибарах, передавили кошек и собак, повытаптывали огороды, но вражину — всю до последнего мальца, до древней бабки вышибли из огроменного поселка к оврагу-отстойнику да там и уложили на времена вечные. До полудня следующего дня таскали бесполезные уже тела своих, павших за демократию и независимость, к тому же оврагу, топили в мутной болотистой жиже. Вечер и всю ночь гуляли, похваляясь ратными подвигами и добычей.

А наутро президент Микола разбудил всех похмельным диким криком:

— Не время спать, мужики! Враг хитер и коварен, падла! Это только начало нашего великого походу за дир… дырмо… к-ратюю, падла! Запрягай колымагу, господа, мать вашу! Ста-новься в ряды-ы!! Запевай!!!

И-ех, независимость! И-ех, дырьмократия!

Врагов побьем, к едрене ма-те-ри!

Додя Кабан и Кука Разумник сами не заметили, куда под-евался шустренький старичок Мухомор — пропал будто егои не было.

— Ну и хрен с ним! — решил Додя, познавший правду, но растерявший всех паломников, всю свою дружную ватагу.

— Без него обойдемся, — поддакнул Кука. Два дня они ходили по городу с флагом и транспарантом, заглядывали во все подвалы, выискивали противников нового мировоззрения. Поиски были не очень удачными, и все же пятерых доходяг они выискали, забили ногами. На вечерний митингу столпа демократии они шли с чувством выполненного долга.

Но пророк и глашатай новой светлой жизни орал, обращаясь не к одним лишь Доде с Кукой, а ко всей возбужденной и просветленной толпе.

— Мало! Мало, негодяи и ублюдки! Для победы нового порядка во всем мире никогда не будет много! Ибо сказано: изблюю из уст моих недруга моего и покараю без разбору! Ибо не мир, но меч! Ибо не слово, а топор! — Буба Проповедник раскачивался из стороны в сторону и вместе с ним раскачивалась, скрипела высокая трибуна. — Идите же по городам и весям! Несите, подонки, слово правды и вбивайте его в темные головы топорами! И вбирайте в ряды свои просветленных! И идите дальше… в царствие светлое и непорочное, где всем вам воздается по делам, где тем подлецам из вас и негодяям, что не горячи и не холодны, бошки-то живо поотрывают! Ибо царствию тому имя — демократия! Ибо которым не демократы там уготованы муки вечные в геенне огненной! Идите же судиями праведньми и беспощадными, карая аки перст небесный от мала до велика! Идите, ублюдки, и обрящете!

Зачарованный Додя стоял еще долго после окончания митинга и глядел просветленным взором в свинцовые небеса, туда, где таилась святыня на столпе. Кука Разумник не смел его отвлечь от общения со сферами горними. Но когда Доля вышел из забытья и прострации, он сказал одно лишь слово:

— Идем!

И они пошли нести благую весть по городам и селам, весть о грядущих переменах, о светлой жизни, демократии и колбасе.

Шли они долго, город давно закончился, и пригороды закончились, и встало солнце, и зашло солнце. А они все шли и шли. Шли до тех пор, пока Додя не споткнулся обо что-то невидимое в сумерках и не полетел носом в битую щебенку.

— Кудай это ты? — поинтересовался Кука Разумник.

И полетел следом.

Но этим дело не кончилось. Додя Кабан, хотевший было заорать во всю глотку, заругаться, заматериться, почувствовал вдруг, как на шее сжимается удавка какая-то, вцепился в узкую нить обеими руками и только пискнул по-мышиному. А вдобавок ко всему сверху, прямо на спину ему кто-то уселся и довольно захихикал.

— Моя все помнит, — проникло в уши задыхающемуся, — моя болшой обида, началник!

Додя ловил воздух ртом как рыба, пучил глаза и ничего не понимал. Поначалу он брыкался, а потом и брыкаться перестал — ноги спутали, связали чем-то.

Вместе с таким же спеленутым Кукой Разумником их прислонили к обросшей мхом стене-развалине, ослабили удавки. Додя долго дышал, ничего не соображая, сипя и хрипя. А потом вдруг увидал прямо перед собой круглую улыбающуюся харю в надвинутой на уши тюбетейке.

— Ты нэ Кабан, — сказала харя с расстановкой, — ты шакал! И Кука твоя — шакал!

Это было невероятно, Додя с трудом узнавал в разъевшейся харе односельчанина, паломника и правдоискателя Мустафу. Мустафа отпустил усы серпом к подбородку и налился нутряным жиром. Но он был не один, еще трое таких же дюжих мужиков в халатах и тюбетейках восседали перед несчастными пленниками и прожигали их насквозь темными и недобро поблескивающими глазками. Додя Кабан понял — Мустафа нашел своих, значит, будет «обиду мстить» и «ордой идти». И ничего не попишешь, имеет право — демократия, как было напророчено, самоопределение и независимость!

— Хороший ты мужик, Мустафа, — заюлил Доля, — я всегда в тебя верил! Ты сам знаешь» души я в тебе не чаял и никогда не обижал. Ты, небось, меня с Доходягой перепутал? Так этот придурок потерялся куда-то…

— Моя нэ путала, — сказал Мустафа отрешенно, — моя твоя рэзать будэт, как барана!

Трое других важно, с достоинством закивали, они явно тоже собирались «рэзать» Додю Кабана, а заодно с ним и дрожащего, потерявшего со страху голос Куку Разумника.

— Ты чего, Мустафа, родимый, мы ж с тобой последний кусок делили, одну Лярву… Я ж к тебе как к брату! Лицо у Мустафы скривилось — горько и страшно.

— Брату, говорышь? Моя тэбэ мэншой брата будэт, так говорышь?! Однако, сволач твоя, коричневый сволач и красный! Обмануть моя хочэшь? Плохо хочэшь! Будэм рэзать, пажалуста!

Рядом дико охнул и замолк Кука Разумник. Додя скосил глаза — один из сидевших дотоле распарывал Куке, уже бездыханному, брюхо, освежевывал его. Двое других глотали слюнки, ждали и алчно поглядывали на Додю.

— Не надо, брат, друг, — заверещал тот заполошно, по-бабьи, — не надо-о-о!!!

— Нада! — процедил Мустафа.

И огромный кривой нож вонзился в открытое горло Доде Кабану.

Мустафа долго, не щурясь и не моргая, глядел на дергающееся в агонии тело. Потом подтянул к себе за конец Додин шарф, который был примотан к древку и служил последние дни паломникам флагом, обтер об это знамя молодой демократии свой тесак, а само знамя отшвырнул в груду помоев.

Тем временем Доходяга Трезвяк прятался за одним из огромных чугунных шаров. Он давно вынашивал мысль подкараулить бывшего поселкового сумасшедшего и поговорить с ним начистоту. Доходяга видел собственными глазами, что каждый из паломников нашел в городе какую-то свою правду, но сам он, как и был, оставался «фомою неверующим». Да и почему, собственно, он должен был верить на слово всяким там бубам и прочим болтунам.

Наконец счастливый миг настал.

Доходяга уже стоял у подножия трибуны, когда обессиленный пророк, свалился с нее, угодив прямо в подставленные носилки. Два обормота с тупыми и осоловелыми лицами поволокли носилки к дыре, что вела внутрь одного из шаров. Рядом с ними вышагивал невзрачный тип в сером. Тип был совсем не страшный, и потому Трезвяк бросился вдогонку, благо их разделяло всего три-четыре шага.

— Буба! — выкрикнул он, шалея от собственной смелости. Невесомое тело вздрогнуло и ожило, повернуло вихрастую, конопатую и безухую голову к наглецу, посмевшему нарушить покой проповедника и глашатая. Немой вопрос застыл в косых, сходящихся к переносице глазах.

— Буба, — повторил Трезвяк глуше, начиная робетьне на шутку, — ведь ты же Чокнутый?!

— Чего он там мелет! — возмутился человечек в сером.

— Вот приидут судьи, — пробормотал в полузабытьи обессиленный мессия, — и врежут этому обалдую Трезвяку по мозгам, аки псу смрадному и бездомному!

— Признал! — обрадовался Доходяга, заглянул в глаза серому. — Вы слыхали, он же признал меня! Сам пророк признал меня!

— Дурдом какой-то, — в изнеможении выдохнул серый пристебай.

Носилки протащили в дыру, лязгнула ржавая решетка. Но Трезвяк успел проскочить внутрь, держась за самый край носилок и безотрывно глядя на Бубу.

— Вышвырнуть вон! — приказал серый, когда заметил незванного гостя.

Обормоты послушно поставили носилки, чуть не выронив Бубу. И пошли с кулаками на несчастного Доходягу. Тот затрясся, встал на колени и воззвал к серому истово:

— Я ж за правдой пришел!

Обормоты оглянулись на шефа, ожидая дополнений к приказу.

— Щас будет тебе правда, недоумок! — зловеще прошипел тот. И тихо спросил каким-то проникновенным и властным голосом, от которого у Трезвяка на голове волосы дыбом встали: — Чей агент? На кого работаешь?!

Трезвяк растерялся, побледнел, закатил глаза и бухнулся лбом о заросшие грязью доски пола — слов для объяснений и оправдываний у него не было, оставалось лишь выказывать свою покорность.

— Отвечать!!!

Трезвяк со страху обмочился и окончательно потерял дар речи. Его бы и вышвырнули вон, но в эту минуту из-за спины серого выявилась пошатывающаяся фигура Бубы с бутылкой в руке.

— У-у, гад! — сказал Буба с пьяной злобой.

— Он на самом деле известен вам? — тут же спросил серый у пророка.

Чокнутый долго смотрел на пристебая, будто впервые в жизни видя его, потом потряс головой, ткнул пальцем в сторону Трезвяка, икнул и выдал малоразборчиво:

— Вот он и есть окопавшийся… ик! Я его, паскудину, сразу узнал!

Буба все-таки не удержался, рухнул. Но обормоты тут же подхватили его под белы ручки и поставили на ноги.

— Окопавшийся? — глубокомысленно произнес вслух серый. — Что ж, это хорошо. Вот мы завтра и устроим показательный суд над выявленным врагом демократии. Да и расстреляем его другим в науку! — и пристебай энергично потер руки, заранее предвкушая грандиозное зрелище.

— Суд! — завопил вдругБуба Чокнутый, будто его окатили ледяной водой. — Суд праведны-ый! Чтоб всех без разбору! К едрене-матрене! Пособников, агентов, агнцев и козлищ!

Пророка уволокли. А несчастного правдоискателя Трезвяка приковали на ночь к ржавой решетке, чтоб не сбежал до суда и поставили перед ним миску с баландой и кружку воды, чтобы не окочурился раньше срока.

Всю ночь Трезвяк не спал. Мучился он ужасно, терзая себя и проклиная, сожалея, что поселковые сотоварищи во главе с Додей Кабаном и Татой Крысоедом не сожрали его еще тогда, в те благие и давно ушедшие времена. Трезвяка трясло, бросало то в жар, то в холод. Он представлял, как в него летят камни — один, другой, третий, как трещат переламываемые кости, как хрустят ребра и лопается череп. Он умирал с каждым таким камнем, и оживал перед следующим броском, чтобы умереть в ужасных муках снова и снова. Кроме того где-то за стеной всю ночь буянил, орал и непотребно ругался Буба Чокнутый, явно впавший в запой и окончательно потерявший разум. Не ожидал Трезвяк от него такой подлости, не ожидал!

Под утро Буба приполз к решетке на карачках с бутылкой в руке. И зарыдал на плече у Доходяги.

— Земеля-я, браток, — разводил нюни он, — ты же мне-е как родня-я, я ж тебя за волосы драл, я ж твою-ю пайку пойла сосал! Ты помни-и-ишь, как отдавал мне пойло-о-о?! А я-я… Дай я тебя поцелую, Доходяга!

Буба облапил распухшее от слез лицо узника, обслюнявил, обдал жарким и сырым винным духом из своей раззявленной пасти. Бубе было безмерно жалко односельчанина, до коликов в животе и бабьего рева. Припоминались долгие годы в Подкуполье, припоминался поселковый совет и дурацкое, обрыдлое, но безмятежно-счастливое время, которому, казалось, не будет конца и краю. Золотой век! От бурлящих внутри чувств Буба позабыл про высокий стиль и мудреные словеса — пустое все и лишнее. Ему даже показалось, что не под решеткой поганой внутри чугунного шара сидят они, а под трубой с краником, на прелой соломе, и что никого за тыщу верст нет, и что капает сверху пойло, и веселит нутро, а Трезвяк, как и всегда отдает ему свою дозу и мелет какую-то чепуховину о своих сомнениях и тревогах… Нет! Все это ушло безвозвратно, такого больше не будет никогда, как не будет детства и юности, первого поцелуя и первого шприца с нарко-той. И-ех, Трезвяк, Трезвяк!

Буба глотнул из бутылки. Потом сунул ее в рот Доходяге. Тот отпихнул горлышко, зачастил плаксиво:

— Буба, Буба, отвяжи ты меня, ради всего святого, засудят же они, точняк, засудят… ну а в чем я виноватый, спаси меня, спаси, Буба, не дай пропасть, ведь ты же убедился, что это я, Трезвяк, ты помнишь…

— Помню, помню! — проворчал Буба. — На вот лучше глотни!

Трезвяк покорно глотнул из бутылки, ошалел от единственного глотка — с непривычки и по старой, запущенной винной болезни. Бухнулся Бубе в ноги.

— Будь моим спасителем, Христа ради!

— Спасителем? — переспросил Буба, кося налитые глаза.

— Ага, — угодливо поддакнул Трезвяк. Буба утер слезы, надул губы, поглядел на прикованного сверху вниз.

— О себе пекешься, ибо жалок и смертей, — пророкотал он совсем на иной манер, будто перед паствою, — ибо смраден, гнусен и подл есть. Но и ты, тля, зришь во мне Спасителя… Говори, червь земной, зришь?!

— Зрю! — как на исповеди поведал Трезвяк.

— То-то! — Буба встал, расправил плечи и вознес длань над безухой головой. — Но знай тогда, что аз ниспослан в мир сей не всякую сволочь спасать и кретинов безмозглых, но род человеческий!

Трезвяк успел схватить обеими руками Бубин башмак, припал к нему, с горячностью принялся осыпать его поцелуями, перемежая их страстной мольбой.

— Буба, Бубочка, слугой верным буду, спаси, поща-ди-и-и…

— Изыди, лукавый! — отдернулся Буба. И тут же пнул Доходягу нацелованным башмаком под глаз. — Изыди! Аки бес в пустыни! Аки демон окопавшийся! — Но не удовольствовался словами. И слабеющей рукой хряснул бывшего односельчанина по склоненной главе — недопитая бутылка разлетелась осколками.

Удар получился веский: все страхи, боли и тревоги покинули Доходягу Трезвяка, будто вышибленные наружу вместе с душой. И он утих на пыльном полу.

Буба отошел подальше, спрятался за угол, потом выглянул из-за него и погрозил еле дышащему бесчувственному телу корявым пальцем.

— И пребудут грешники и святые в покое до суда праведного, ибо суди не суди, а гореть им в геенне огненной всем без разбору! — Потом огладил ладонью давнишнюю и непроходящую шишку на своей бугристой голове — как напоминание о суде уже свершившемся, и добавил машинально: — Едрена-матрена!

Там, дома, за Барьером у Айвэна Миткоффа все дни были выходными. Здесь в Подкуп олье он не любил выходных дней. И страшно скучал, когда не. было вылетов и выездов в миротворческие карательные рейды. Но по внутреннему расписанию добровольческой дивизии выходным был каждый шестой день. Каждую субботу приходилось торчать в части — это называлось быть в резерве.

Айвэн сидел перед мерцающим экраном телеящика и потягивал пивко из банки. Показывали всякую ерунду: от бесконечной череды развлекалок и до безумия идиотических викторин, перемежаемых назойливой рекламой презервативов и прокладок, Айвэна уже тошнило. И потому, когда на экране появилось крупным планом лицо знаменитой телеведущей, он с облегчением вздохнул. Лицо это горело праведным гневом, возмущением и алчью. Ведущая была похожа на крысу, унюхавшую свежатинку.

— Да, — затараторила она с невероятной скоростью, — то, о чем предупреждала весь мир наша прогрессивная общественность в лице известных поборников демократии и советников по правам человека, свершилось. В это трудно поверить, но к серии чудовищных террористических акций, проведенных боевиками из Подкуполья, прибавились новые злодеяния. Вчера был совершен массированный налет на Гамбург, в результате которого разрушено свыше четырехсот зданий, сожжены портовые сооружения, крупнейшие в Европе супермаркеты… по оценочным данным в результате налета погибло до восьмидесяти тысяч человек и около полумиллиона ранены… До этого убийцы-мутанты подвергли обстрелам пригороды Берлина…

Айвэн допил пиво и отшвырнул банку. Ему было плевать на жителей Гамбурга и портовые сооружения. Он знал, что крыса-ведущая по врожденной привычке к вранью загибает и преувеличивает все раз в двадцать, было бы совсем неплохо, ежели б «убийцы-мутанты» подвергли обстрелам ее саму. Айвэн Миткофф видел собственными глазами этих «убийц», и его было трудно провести — смирнее и беспомощней обитателей Подкуполья никого в целой вселенной не найдешь. Он уже собирался вырубить ящик, когда нос у крысы вытянулся еще сильнее и задрожал в предчувствии острого душка сенсации.

— …вот только что! Вот прямо сейчас в нашу студию принесли сообщение! Да! Наконец-то президент принял решение о немедленном вводе в Резервацию регулярных воинских соединений быстрого реагирования для нейтрализации баз боевиков и поддержания демократического процесса! Сорок дивизий уже переходят границы Подкуполья! Как долго мы ждали этого светлого часа, этого торжества подлинной демократии!

Крыса еще кричала, визжала, радовалась чему-то. Но Айвэн Миткофф уже не слышал ее. Он чуть не вывалился из кресла, услыхав про входящие дивизии. Как? Почему?! Не может быть! Для него, солдата свободы и Героя Демократии, это сообщение стало ударом ниже пояса. Подлецы! Негодяи! Они же Пройдут огнем и мечом, не оставляя после себя ни травинки! Это конец! А он, наивный дурень, все откладывал свое, личное, самое дорогое на потом, на десерт! Он так и не добыл ни одного стоящего чучела! Простофиля! Болван!

Айвэн бежал в бронепарк, охлопывая себя по бедрам, проверяя револьверы, патроны, бежал, обуреваемый одной мыслью — успеть! успеть!! успеть!!! пока всех мутантов без разбора не выжгли плазмометами и не вдавили в грунт траками. Сорок дивизий! Сволочи! А ему что, возвращаться восвояси без трофеев? Он знал, что коли вводят регулярные части, то несчастных добровольцев отправят на заслуженный отдых с почетом и цветами. Нет, не бывать тому!

Он отшвьфнул в сторону дежурного, обругал его и тут же бросил стодолларовую бумажку, чтоб не обижался. Вскочил в броневик, проверил зарядный блок микроплазмера, пулеметы и прочее хозяйство. На всякий случай.

— Н-но, родимая! — закричал он, выжимая полный газ.

Все гравилеты были на замке. Ну и плевать. Он и по земле доберется, куда надо, с земли лучше видно. Правда, на двести миль от базы ни черта живого не найдешь, ной это не беда — для резвого броневика двести миль — час ходу. Он обернулся назад, проверяя, много ли места под броней — ничего, хватит, сиденья можно пристегнуть к стенкам, больше трофеев влезет!

После того, как тайный соглядатай-стукач впал в очередной запой, Гурыня решил, что с ним надо кончать. Но кончать так, чтобы никто ничего за Барьером не узнал. Он отволок пьяного в глубокий подвал, поставил рядышком с ним канистру пойла. И два дня выжидал — вылезет или нет. Потом послал двоих местных ублюдков из народно-освободительной армии с одним большим мешком. Народоармейцы сунули тупо мычащего стукача в мешок, вместе с рацией, блокнотом для донесений и канистрой, для весомости подложили туда же четьфе добрых булыжника, отволокли к отстойнику да и утопили — только пузьфи пошли.

И Гурыня вздохнул привольно. Даже найдут коли, с него-то какой спрос? Он свое дело делает. Правда, дел все меньше и меньше — все поселки да городишки Подкуп олья передрались, перегрызлись меж собой, ожесточились, озлобились — попробуй встрянь между ними, живо бока наломают, нынче так запросто не повешаешь людишек — все, кого можно было повесить да побить, смирные да тихие, уже побиты и повешены, остались гады какие-то окопавшиеся, злые как псы цепные и гиены. Их теперь не унять. Каждая сволочь за свободу и демократию будет драться до конца, и оружия откуда-то стало навалом, раньше вовсе железняк не было, а нынче хоть забор из них городи.

Больше половины пятнистых, прошедших выучку за Барьером, уже сбежали от Гурыни — загуляли по вольной и бесшабашной жизни, многие сами стали атаманами да вожаками и куролесили теперь, не щадя ни животов своих, ни окрестного люда. Короче, цивилизация медленно, но неотвратимо проникала, проползала в дремавшее доселе болото Резервации.

Гурыня сидел на кочке и грыз и без того обгрызенные ногти. До него начинало доходить, что забарьерные падлы выжали его как лимон и выбросили, почти выбросили. Исполинские планы рушились как песчаные замки. Еще два месяца назад он не терял надежду, что скучкует вокруг себя всех резвых да шустрых, соберет такую ватагу — только дым пойдет, а там и вся власть в Подкуполье окажется в его лапах, а там и сообщество этих забарьерных гадов-туристов признает его, ежели не владыкой Резервации, то хотя бы наместником, губернатором. Размечтался! А вышло — хрен с маслом! Гурыня бормотал под нос проклятья. Все зазря! Все впустую! Они с соглядатаем-стукачом и всей шоблой тыщи диверсий сорганизовали! сотни поселков и городишек перебаламутили! три суверенных, падла, — научился-таки выговаривать проклятущее словцо! — государствия сколотили и три народных армии! принесли недоумкам подлинную свободу! А что взамен? Ни хрена! Даже эти независимые президенты, которые, казалось, еще вчера стояли перед Гурыней навытяжку с руками по швам и трепетали, сейчас забурели, налились жиром, окружили себя вооруженной до зубов охраной и его, наставника и учителя, на порог не пускают! Вон, Микола Гроб, подлюга, добра непомнящий, заматерел, падла, шесть стран независимых со своей ордой прошел, везде шороху навел, камня на камне не оставил… а туда же, получил нового советника из Забарьерья, а его, Гурыню, благодетеля своего объявил нежелательной персоной да вон вышвырнул. Падлы! Ну ничего, он их еще достанет! Ногти у Гурыни были изгрызены до корней.

Пятнистые пьянствовали в последнем не разгромленном до основания домишке. Гуляли! Мешать ребятам не стоило, они заслужили право повеселиться, отвести душу. Но сам Гурыня не мог веселиться. А душа его была чернее ночи.

— Падлы! — хрипел он. — У-у, падлы!

Здоровенный турист в голубой каске миротворца выскочил из-за руин внезапно и бесшумно. Гурыня и пикнуть не успел, как стальная лапа сдавила его горло, приподняла. Серые глаза миротворца глядели из-под каски холодно и вместе с тем завораживающе, глядели прямо в черную Гурынину душу.

— Ты чо, падла, — просипел Гурыня из последних сил, — ты чо, я ж сво-ой! Меня…

Договорить он не успел — что-то острое и жгучее вонзилось в подбрюшье, крутанулось там, дернулось и вышло наружу. Горячими струйками обожгло ноги. В глазах у Гурыни померкло. И душа его изошла из тела — может, через продырявленную миротворцем дьфку, может, через какую другую.

Айвэн Миткофф приподнял повыше обескровленную тушку мутанта. Пригляделся получше. Дрянь экземплярчик попался: брюхо бурдюком свисает к кривым коротким ногам (длинными, почти кроличьими ступнями, корявые лапы-обрубки, узкие костлявые плечи, длинная, неестественно длинная шея, змеиная голова дегенерата, обвисшие слюнявые губы, обезьяньи ноздри, покатый лоб… Дрянь! Таких при желании и за Барьером можно найти. А в броневике осталось мало места — на два-три будущих чучела.

Айвэн отбросил труп мутанта, брезгливо тряхнул рукой. И легкой бесшумной поступью бывалого охотника заспешил на раздающиеся из развалин голоса.

Голова не держалась на шее. Отшельник клал ее на каменный выступ в нише, так было полегче. Из его набрякших вен торчало уже три ржавых старых иглы, одной не хватало. В змеевике гудело и булькало постоянно. Но мозг жил, вопреки ^ всему жил. Глазу не на чем было остановиться — пещера теперь больше напоминала склеп покойника, чем жилище еще живого существа. Зато внутренним взором Отшельник видел все, почти все.

— Хитрец! — кричал он, казалось, навею свою берлогу. Но это только казалось, звуки не вырывались из его клювика. — Ты слышишь меня?

— Слышу, — отзывалось под сводами.

— Тебе надо уходить. Пора! Хватит играть с огнем!

— Мы только начали, — огрызался Пак. — Мы еще не всех тут побили!

— Нет! Тыне понял меня, Хитрец! — вещал Отшельник. — Я даю тебе силу… но сейчас она нужнее здесь. Ты давно не был в Подкуполье, ты не представляешь, что здесь творится. Возвращайся!

— Представляю! Видал по ящику…

— Это было давно, три дня назад. Сегодня они ввели войска, очень много войск, со всех сторон — с запада и востока, с севера и с юга. Они убивают всех без разбору, беспощадно, это нелюди, Хитрец! Они не трогают только три больших города, где шурует их агентура. Эти города они показывают по всему миру, мол, демократия торжествует и процесс пошел. Но всех прочих они истребляют, они выжигают дотла поселки, они травят газами беженцев. Ты не перебьешь всех в Забарьерье, их там восемь миллиардов… Ты играешь им на руку, Хитрец! Хотя я очень хорошо понимаю тебя. Возвращайся! И не бойся — гравилет проходит сквозь Барьер! Хватит воевать с детьми и бабами! Тут есть дело по-серьезнее!

Пак долго молчал. Потом с трудом, будто ворочая глыбищи, сказал:

— Ладно, твоя взяла.

Отшельник вытянулся в нише. Он видел дымящиеся руины, видел трупы на улицах Гамбурга, видел запекшуюся кровь. Но он знал, что виновен в ней вовсе не Пак, власти могли обезвредить его с самого начала, могли «нейтрализовать» и потом, сотни раз. Но они не делали этого. А теперь, когда войска введены в Резервацию, когда по всей планете на улицы вываливают толпы с требованием выжечь эту язву деградации с лица земли, когда уже сотни миллионов по всем странам Сообщества скандируют хором: «Наказать убийц!» и «Покончить с Резервацией!», теперь они сделают это. Надо спасать Пака.

Дивизии, бронированные дивизии — тысячи танков, тысячи бронемашин, тысячи штурмовых самолетов, десятки тысяч вооруженных до зубов и выдрессированных убийц! И все же надо пока жить, пока… По хилому тельцу Отшельника прокатилась волной судорога. Да, они использовали ярость и ненависть Умного Пака в своих целях. Но и он дал им жизни, он доказал, что и х можно истреблять тоже. И ради этого стоило идти на риск. Ведь для вторжения они, эти подлинные выродки, нашли бы предлог. Любой предлог! Так что прочь сомнения, все верно! Теперь задача сохранить Пака, сохранить таких как он, несдающихся, готовых драться за себя, за свой народец и свою землю, готовых мстить до последнего. Сохранить любой ценой! Вот только после этого можно будет издохнуть, только после этого…

Пробуждение от сна в который раз отозвалось тягучей и неизбывной болью. Чудовище с трудом разлепило глаз, долго не могло перейти грань между наваждениями и явью, которая была страшней любого наваждения.

— Прошу прощения за беспокойство, — то ли проговорил, то ли пропел своим тягучим голоском человек, не обретший еще четких очертаний, расплывчатый и ускользающий. — Много наслышан о вас, прелюбопытно было взглянуть самому. Впрочем, я забыл представиться — Сол Модроу, советник президента.

— Что надо? — буркнуло Чудовище.

Посетитель ничуть не смутился грубостью и неучтивостью.

— Да, впрочем ничего и не надо. Погляжу, да и пойду к себе. Вы и на самом деле прелюбопытнейший индивидуум… вот тут данные высвечиваются — один только мозгвесит восемнадцать с половиною килограммов, однако! И при этом — человек, как ни крути! Я, знаете ли, все больше по вопросам зоны, Подкуполья, то есть. Нет, вам не надо было уходить оттуда, вы сами себя и погубили. Ладно, давайте посоветуемся с вами, как же сделать так, чтобы ваши собратья не выходили из зоны?

Человек обрел ясные очертания, и Чудовище увидало, что он уже в возрасте, полноватый, весь какой-то обтекаемый и скользкий. С таким лучше говорить напрямую, без реверансов и вывертов.

— Убейте всех, вот и решение проблемы, — глухо проворчало Чудовище.

— Гениально, — изумился советник президента. — И просто, как все гениальное. А мы эту проблему, знаете ли, не могли решить целый век, даже немного больше. Вот что значит восемнадцать кило мозгов! Впрочем, ближе к делу. Мне посоветовали подключить вас к нашей компьютерной системе и прогнать все варианты трансформации зоны в недалеком будущем, что вы скажете на это?

— Подключайте, ежели вам не жалко ваших машин.

— Вот так?

— Вот так!

Советник Сол Модроу улыбнулся печально и понимающе. Он уже сообразил, что контакта с этой жуткой, отвратительной тварью, от которой осталось три четверти головы да какой-то болтающийся скользкий хвост, не получится. Ну и не очень нужно. В главном они сошлись. Надо просто убить всех. И делу конец. К этому клонится и сам президент. Машина закручена, заверчена, не остановишь. А у этой твари есть все основания быть угрюмой и грубой, еще не хватало обижаться на нее.

— Не любите нас? — спросил он грустно.

— Ненавижу! — откровенно призналось Чудовище.

— И за что же, позвольте поинтересоваться?

— За все!

— Очень точный и полный ответ. За все! За то, что мы двуногие и двурукие, здоровые и сильные, процветающие и почти всемогущие, за то, что у нас тут чисто и красиво, за то, что у каждого есть свой дом, а в доме семья: жена, детишки, старички, и еще полным-полно всякой всячины, за то, что мы купаемся в синем ласковом море, и пьем ароматные и вкусные вина, за то, что мы хорошо едим и сладко спим… за все за это?

— Да!

— Тогда это можно назвать одним словом, — Сол Модроу выждал минуту, и выдохнул тихо: — это просто зависть, мой друг. Вы завидуете нам. А скажите, что вы сделали, чтобы быть такими же, а?

— Это вы калечили и убивали нас. Вы разделили мир на чистых и нечистых, превратили его для одних в рай, а для других в ад и не оставили выхода. И еще спрашиваете, что мы сделали! Что мы могли сделать — больные, убогие, брошенные на вымирание! — Чудовище разъярилось не на шутку. Оно кричало и готово было сорваться со своей тумбы.

— Ошибаетесь, мой друг, — дождавшись конца пылкой тирады, вставил Сол Модроу. — Ни один наш солдат не вошел к вам, чтобы калечить и убивать вас. И с какой-такой стати мы должны были заботиться о ваших убогих? Нет, все не так.

— Вам не нужны были солдаты, вы имели кое-что другое…

— Да, это другое называется спецслужбы, а еще плюс к ним — пятая колонна, агентура и тому подобное. Но вы просто не знаете, не можете знать всей этой терминологии и того, что за ней скрывается. Ведь и другая сторона имела спецслужбы и агентуру. Мы играли в одну игру. Но наши играли всерьез, а ваши… тут ведь запутаться можно, мои предки, Биг—да, мы знаем, как вас зовут — мои предки из России… так вот, ваши надеялись на авось и, вдобавок, покупались за тряпки и жевательную резинку. Да, вы даже не знаете, что это такое… но это правда, святая правда, они, ваши предки, продали вас за жевательную резинку, которую сейчас почти никто не жует даже у нас. Они выбрали пепси-колу! Вот так, мой друг. Каждый сам выбирает свою дорогу. И мы не виноваты, что вы избрали дорогу в отстойники. Я читал мемуары наших сотрудников тех лет, что вы, в них нет зла на противника, совсем нет, только удивление и растерянность при виде сующих свои головы в петли. Знаете, на китов иногда нападает странная психическая болезнь, они десятками выбрасываются на берег… Почему? Потому что они утрачивают инстинкт самосохранения, и только. Ваша нация тоже утратила этот инстинкт… а мы, увы, не санитары из скорой помощи и не ветеринары. Если бы вашему прапрадеду сказали, что у него будет такой потомок, он даже не улыбнулся бы, ему эта шутка не показалась бы смешной. А шутка-то вышла реальностью. Мне жалко вас, честное слово!

Чудовище содрогнулось. Неужели этот тип просто издевается над ним — в такой нелепой, изощренной форме? Нет, не может быть. Но и согласиться с ним нельзя, нельзя же палача назвать случайным прохожим.

— Я не могу этого объяснить, — выдавало оно с трудом, через силу, — я действительно слишком мало знаю. Но виноваты вы. Именно вы, живущие за Барьером!

— Еще бы, — Сол Модроу улыбнулся мудрой улыбкой, — мы всегда во всем виноваты. Моя старая мама не раз говорила мне: Шмуля, делай потихоньку свои деньги, не лезь в политику…Разве я слушал свою старую маму, а?! В от и ваш приятель, этот Буба Проповедник, набросился на меня — мол, жиды, Христа распяли и меня разопнете! Почему? Зачем нам его распинать? Кому нужен этот ваш Буба?!

— Он не мой, — отрезало Чудовище.

— Тем более! Вы же умный… э-э, человек. Ну причем тут жиды? Причем спецслужбы? Подбросили, забросили, подрывная работа, пятая колонна! А почему вы к нам не забросили жидов, спецслужбы и пятую колонну, почему?! Ведь мы играли наравных! Просто мы выиграли—вот и все! А вы сами погубили себя. Вы начали спиваться и вырождаться сами, мы только помогли вам. Ваш прапрадед был самым обычным человеком, таким как я и мой прапрадед, они, может, встречались где-нибудь в Одессе или Жмеринке и выпивали вместе. Но ваш дед уже был мутантом и бабка ваша была мутантом. Опять жиды виноваты? Ну не смешите меня! Будто это жиды ввозили в Россию миллионы тонн радиоактивных отходов и прочей дряни! Их ввозили ваши правители, позарившиеся на легкие денежки — сиди на печи да ешь калачи, только считай составы с отравой да плату взымай. Мы что вам эти составы ядовитые насильно ввозили, под дулами пушек?! Нет, товарищи хорошие! Вы хотели получать большие деньги, не шевеля пальчиком… вот вам и аукнулось. Вы бросили строить заводы сами. Зачем? Проще продавать свои земли под вредное производство! Ну-ка, скажете мне сейчас, где эти деньги? То-то! Денег нету. А отец ваш и мать были уже не просто мутантами, а мутантами в квадрате. И они породили вас, даже отдаленно не похожего на человека. Вы сами во всем виноваты… это вам надо было переводить на наши земли всякую дрянь. А самим работать, вкалывать до седьмого пота. И тогда с вами все было бы о'кей! Но вы глупые и ленивые. Вы не хотели ни работать, ни просто думать. И мы раздавили вас в три этапа. Да! Первый был в начале двадцатого века, когда мы подбросили вам нашу агентуру. И вы под ее началом разгромили сами себя, а потом начали строить «светлое будущее», уничтожив по нашему плану собственноручно половину населения, даже немного больше. Вы вывернулись через двадцать с лишним лет, постреляли наших людей. И ваша Россия начала возрождаться… это для вас. А для нас начал крепнуть и набирать силу вековечный враг. И мы натравили на вас Гитлера с его полчищами таких же арийцев, таких же белокурых бестий, какими и вы сами были. Простота хуже воровства, Биг! Мы стравили тех, кто мог бы смести нас с лица планеты. Немцы оказались еще большими простофилями, чем русские. И они поплатились за это. И еще долго платили нам контрибуции. Но Россия опять начала усиливаться, опять над нами навис топор. И тогда мы подбросили вам сверхатомную мину замедленного действия под кодовым названием «перестройка». В шестидесятых мину обезвредили. Ну, ничего, зато в восьмидесятых и девяностых годах двадцатого века она так рванула, что от России осталось только название. Опять жиды и пятая колонна виноваты?! А чего ж вы свою родину не защищали? Чего ж вы ее без боя сдали?! Вы сами виноваты во всем! И это знали лучшие из вас. Мы превратили вас в ничто, мы загнали вас в Резервацию под Куполом, отгородились Барьером. Но мы давали возможность здоровым, сильным, богатым бежать из Резервации — пожалуйста, дорога открыта! Так почему ж они свое здоровье и богатство не употребили на защиту своего отечества? Почему они сбежали, бросив бедных и больных?! Нет, Биг, тут дело в другом. Вы проиграли значительно раньше. И выродились вы раньше, чем следы мутации стали заметны на ваших лицах и в ваших фигурах. Так что ищите причину вашей гибели в себе! Нечего пенять на очки, коль рожа кривая! Правильно говорила моя старая мама, политика дрянное дело… лучше ничего не знать!

Чудовище молчало. Ему нечего было ответить. Прапрадеды давно мертвы, какой с них спрос.

— А сейчас начинается четвертый этап. Заключительный акт чудовищной трагикомедии, растянувшейся на века. Мне нечего скрывать от вас. Иногда врагу можно поведать то, чего не расскажешь другу. Особенно поверженному, загнанному в угол и обреченному врагу. Он уже никогда не выдаст тайны. Да, Биг, в этом акте мы добьем вас — полностью и окончательно! Вы надоели нам! И у нас нет средств, чтобы содержать вас в Резервации… вернее, средства всегда есть, но мы найдем им лучшее применение. Мы очистим Подкуполье. В прямом и переносном смысле. Сейчас появились новые технологии: смрада, грязи, ядовитых отходов больше вообще не будет. Все и везде будет чисто и красиво. Но вы сами подумайте, зачем нам в этом чистом, светлом и красивом мире какие-то некрасивые и грязные уроды? Да, Биг, мы все же построили «светлое будущее» — на ваших костях и без вас. Так всегда бывает в жизни. Это борьба за выживание, сильнейший пожирает слабого. А пройдет еще десять, двадцать, пятьдесят лет — и никто, даже ученые-историки, не вспомнят, что была такая страна Россия, что были какие-то русские, мы сотрем эту память ото всюду, это лишняя, ненужная память. Про Римскую империю и Византию будут помнить, про империю Да-рия тоже… но про вас никто не вспомнит. И поэтому вас не будет ни в будущем, ни в прошлом. Мы теперь знаем, как надо расправляться с противником.

Сол Модроу снова улыбнулся тихо и печально. Заглянул в единственный глаз Чудовища. Покачал головой.

— Но вы будете жить. Вечно! В этой комнате, на этих шлангах и трубах. Я умру. И все живущие ныне. А вы останетесь… как экспонат, как диковинка в кунсткамере. Останетесь в назидание студентам, изучающим мутагенез. Я завидую вам! — улыбка советника президента стала жесткой, злой.

— Ты мучаешь меня, — прохрипело Чудовище, — ты издеваешься надо мной!

— Возможно, — с легкостью согласился Сол Модроу. — Мне это доставляет удовольствие. Я, поверьте, близок к цели.

Чудовище содрогнулось, но промолчало. Оно было абсолютно беспомощно. И все же накатило что-то давнее, полузабытое. И оно начало тихо-тихо:

— У нас в поселке была ватага малышни, я так их называл, хотя они были разного возраста, они ходили всегда кучей, дрались, приставали ко всем, били слабых, издевались над немощными… И вот однажды они застали меня в развалинах и опутали толстой сетью, а потом еще завалили камнями и прибили концы сети к земле железными крючьями. Я думал, они убьют меня. Но им не нужна бьиа моя смерть, как не нужна она и вам. Им нужно было торжество надо мной. И они, зная, что я не выношу собственного отражения, что это единственная для меня по-настоящему лютая пытка, приволокли старинное зеркало — большущее зеркало. И поставили прямо перед моими глазами. Это был самый гнусный день в моей жизни. Но видел бы ты, как они смеялись, как они радовались и наслаждались. У них были страшные глаза диких и тупых животных, обезумевших от крови… такие же как у тебя сейчас!

Сол Модроу опустил голову. Перестал улыбаться. Но узкие бесцветные губы прошептали сами:

— Вот и хорошо, теперь я знаю, что ты любишь больше всего на свете. Теперь ты не будешь скучать. Я прикажу принести сюда зеркало. Ничего, Биг, тебе придется привыкнуть к своей собственной гнусной морде. Ведь ты не очень-то благодарный.

Зеркало принесли почти сразу. Где его только смогли отыскать — старинное, немного мутное, в тяжелой деревянной раме, будто сделанной на заказ по просьбе Чудовища.

— Вот так хорошо, очень хорошо, — поблагодарил служащих Сол Модроу. И сам подправил тяжелое стекло, подвинул ближе. — Идите!

Чудовище смотрело на себя, не моргая. И единственный глаз от раздражения и злости начинал наливаться кровью. Из пасти вырвался сип, потекла слюна.

— Совсем неплохо, — заметил советник. — Я вижу вам нравится!

Чудовище уже ревело от ненависти к себе, его трясло. И все же оно не теряло полного самообладания. Сейчас его нельзя было терять. Ни в коем случае? Оно не имело права ошибиться!

— Отличная реакция! — Сол Модроу совсем расплылся, предвкушая нечто неожиданное.

И это неожиданное свершилось. Да, единственное щупальце, последняя уцелевшая конечность висела плетью, оно было безнадежно. Но мозг, невероятный, заставляющий делать невозможное мозг жил. И он мог дать жизнь на миг, на секунду даже мертвой плоти. Чудовище напряглось до пронзительной, смертной боли, оно бросило всю кровь, все силы в это обвисшее щупальце, заставило его ожить.

Удар был молниеносным. Огромное зеркало разлетелось вдребезги. Но самый длинный, самый острый осколок не упал, Чудовище схватило его, разрезая плоть, обливаясь зеленой жижей.

— Нет, — просипел в ужасе побелевший советник, бывший уже советник, — нет…

— Да! — прошептало Чудовище. Оно не могло ни кричать, ни говорить.

В то же мгновение мелькнувший в воздухе молнией осколок перерезал дряблое, морщинистое горло, рассек шею, раздробил позвонки… и голова с широко раскрытыми испуганными глазами упала на пол.

«Все! Вот и все! — пронеслось где-то внутри. — Больше они меня не оживят. Я сам хотел этого, сам! Я поклялся разбить их все — все до единого, а потом перерезать самым большим и самым острым осколком глотку, чтобы сдохнуть, чтобы земля никогда не носила на себе столь отвратительную тварь. Я сам желал этого… Прощайте! Отшельник! Прощай, если ты слышишь меня! Пора!»

В комнату уже бежали. Стук ног, множества ног становился все фомче. Да, пора!

Чудовище наотмашь рубануло по шлангам и трубкам. И тут же, сильнейшим, безжалостным, смертным ударом вогнало осколок через единственную глазницу в свой пылающий мозг. Полметра острого, иззубренного толстенного стекла продырявило нежнейшие ткани, разворотило их. Оно успело еще провернуть осколок в собственном мозгу… и только после этого без боли, без страданий, испытывая лишь мимолетную сладостную легкость, погрузилось в непроницаемый мрак. И покой.

Серый человек пробудил Доходягу Трезвяка, когда из-за решетки внутрь чугунного шара прорывался блеклый дневной свет. Трезвяк вздрогнул, открыл глаза и сразу съежился.

— Так на кого ты работаешь? — спросил в упор серый. Трезвяк шевельнул разбухшим шершавым языком, но не смог выдавить из себя ни слова, только вжал голову в плечи, ожидая, что вот сейчас его станут бить.

Но серый и не думал заниматься рукоприкладством.

— У нас смертная казнь отменена, законом, — прошипел он почти в самое ухо узнику, — но по совокупности преступлений народный суд впаяет тебе лет двести, вот так. И за неимением в Резервации мест заключения мы тебя повесим. Я доступно изъясняюсь?

Трезвяк кивнул раз… другой, голова у него задергалась в нервном тике. Они повесят! Запросто!

— А если я признаюсь? — спросил он неожиданно для самого себя.

Серый плотоядно улыбнулся исдвинул на затылок серую шляпу.

— Ну-у, тогда суд возьмет во внимание вашу откровенность и чистосердечие… Так чей же вы агент?

— Окопавшийся я, — горестно выдавил Трезвяк.

— Чего-о? — серый не понял.

— Окопавшийся, говорю, — повторил Трезвяк. Что он мог еще сказать.

— Идиот! — выругался пристебай. Он прекрасно знал цену всей этой дешевой болтовне, и ждал от «агента» совсем другого признания. — Вот за то, что ты полный идиот, тебя уже следует повесить! Ну, ладно, ты получишь свое, кем бы ни был, получишь!

Серый ушел.

А вчерашние обормоты подошли к Трезвяку, отковали его, отвязали и повели на площадь, не дав ни глотка воды. Наверное, они думали, что этого типа уже не для чего поить, пустое дело поить мертвяков, только драгоценную влагу переводить зазря.

Площадь колыхалась и гудела, по бескрайнему морю голов прокатывались ветра, ураганы и девятые валы. Никогда еще Трезвяк не видал такого скопища народа. Почему-то было очень много увечных; покалеченных, битых со свежими ранами и увечьями, перемотанных тряпками, сквозь которые проступали кровяные пятна. Трезвяк не знал, что творилось за городом. Да и знать он теперь ничего больше не хотел. Потому как, что ж это будет за «светлое будущее демократии», ежели его, Трезвяка, в этом будущем не будет?! Обидно! И досадно! Врагов всяких и окопавшихся много, это нынче каждый знает, вот, к примеру, Тата Крысоед — матерый вражина, шовинист, его прибили за дело. Но почему должны страдать невиновные?! По щекам Доходяги текли горючие слезы.

Он стоял, удерживаемый своими стражниками, стоял на невеликом возвышении, и никто не обращал на него внимания, мол, стоит какой-то обалдуй на уступе возле шара чугунного, значит, там его место, пускай стоит себе. И от такого равнодушия демократических слоев населения к его персоне становилось еще горше. Сквозь пелену слез по врожденной своей любознательности он, хотя и не все буквы помнил, читал надписи на транспарантах и дивился смелости пробудившихся от спячки сограждан. А писано было разное, иногда и не совсем понятное, например: «Аткрытая Явропа ат Урала до Отлантики!», «Даеш канверсюю!», «Бей правакатаров!», «Бубу Прапаведника — в призиденты Падкуполья!», «Цы-вилезацюю сигодня!»… отдельно стояла огромная толпа гудящих и зудящих баб, у них над головами реяло «Хватит ражать! Слава имансипацыи!» и «Бей окопавшихся мужуков!», и уж совсем наособицу молчаливо сидели на корточках насупленные люди в тюбетейках с единственньм лозунгом на полотнище: «Давай свабода!!!» Трезвяк понимал про «свабоду» и «правакаторов», но «явропа» и «имансипацыя» были выше всякого его разумения. Одно он знал точно, ежели Буба станет «призидентом Падкуполья», то «суды праведные» закончатся нескоро, а значит, слава богу, не одного его засудят. И потому, в надежде, что немного лояльности приговору не повредит. Доходяга Трезвяк заорал на всю площадь не своим, громовым голосом:

— Бубу в президенты-ы-ы!!!

Народец с полминуты стоял ошарашенный, а потом, сообразив, что такова, видно, установка самых демократических демократов, начал скандировать все громче и громче:

— Бубу! Бубу!! В пре-зи-ден-ты!!! Бубу! Бубу!! В пре-зи-ден-ты!!!

Оба обормота, принявшиеся было крутить руки ослушнику и вольнодумцу, опешили, ничего не понимая — против Бубы и его избрания в президенты они не имели ничего, и не смели иметь. Они просто зажали Доходягу Трезвяка между своими увесистыми тушами и принялись раскрывать рты, будто и они, как добропорядочные граждане, выкрикивают нужный лозунг.

Скандирование продолжалось примерно полчаса. За это время из недр чугунных шаров успели вывести и возвести на скрипучую и величественную трибуну бледного, растрепанного и полупьяного Бубу Чокнутого. Сам проповедник и пророк, спаситель рода людского и продолжатель дела отца демократии внимал воплям благожелательно, чуть качая головой в такт. Приторно улыбался серый пристебай, улыбалось ближайшее окружение Бубы — люди для Трезвяка незнакомые и непонятные, одним словом, хмыри.

Когда скандирование само собой начало смолкать и почти выдохлось, утихая, расползаясь отголосками эха по окраинным закоулкам площади, Доходяга совершил невероятное усилие, раздвинул туши, набрал полную грудь воздуха и заорал оглушительней прежнего:

— Бубу Проповедника в президенты!!!

Толпы откликнулись с утроенной силой, теперь даже самый глупый и бестолковый рвал голосовые связки на совесть, сообразив, что лучше переусердствовать, чем оказаться в «окопавшихся красно-коричневых провокаторах».

— Бубу! Бубу!! В пре-зи-ден-ты!!!

На этот раз орали, кричали, визжали, бесновались, сотрясая недоумевающие небеса втрое дольше. Не прекращая скандирования, то в одном, то в другом месте всенародного собрания забивали лазутчиков реакции. Крики переходили в речитатив, полупение, какую-то новую и более торжественную аллилуйю. Ликованию не было конца и края!

Сам Буба Чокнутый вздымал вверх руки, пытаясь остановить скандирование, кричал что-то, но его не слышали. Буба тоже рыдал, подобно несчастному Трезвяку, но на Бубином лице сверкали слезы не горести, а умиления, вот она! всенародная оценка его тяжких трудов праведных! вот оно признание! куда там этому столпу вселенскому, этому Андрону! Буба временами вскидывал бугристую растрепанную голову и с презрением смотрел в поднебесье, туда, где маячил шароголо-вый отец подкупольной демократии. Будет, будет памятник и повыше!

— Братья! Сестры! Господа! — орал Буба. Но народ гнул свое:

— В пре-зи-ден-ты!!! В пре-зи-ден-ты!!!

Наконец Буба не вьщержал. Он бросился к стропилам, поддерживавшим высоченную трибуну, ухватился за самую скрипучую, рванул раз, другой, третий… ему тут же бросились помогать. Сообща выдрали из основания шестиметровую длиннющую доску, сшибли ею вниз то ли двоих, то ли четверых хмырей из ближайшего окружения, развернули и положили мостиком к навершию чугунного шара. Бубу подсадили, подхватили и совершенно неожиданно он с необычайной шустростью побежал на четвереньках по прогибающейся доске… Теперь выше Пророка никого не было, если не считать незримой снизу круглой головы гения всех времен.

— У-У-у!!! — прокатился над землей гул восхищения. А Буба стоял над толпами, стоял на коленях и бил земные поклоны, расколачивая об чугун и без того битый лоб свой.

— Согласен! — вырывались отдельные вопли из толп. — Батюшка! Отец наш! Берет крест на себя! Спа-а-аситель!!!

Вот теперь скандирование, разрываемое душераздирающими воплями восторга, начинало стихать, гаснуть, переходить в тихий, но еще могучий и довольный гул.

Не дожидаясь, пока гул совсем стихнет, Буба Чокнутый воздел руки, запрокинул голову назад и закричал будто в десяток усилителей:

— Люди добрые! Избиратели мои! Подкуполяне! Простите меня, коли виноват пред вами… простите-е-е!!!

Голос у Бубы сорвался до какого-то вселенского по размерам покаянного плача. Но этим дело не кончилось, Буба выждал, и когда стало совсем тихо, с такой силой ударился в земном поклоне о чугунный шар, что гулкий и тяжкий, торжественный звон прокатился над площадью.

— Прощаем! Ето мы виноватые-е-е! Батюшка-а-а! Теперь и народ лил слезы — в тысячи ручьев лились они тут и там. Рыдали шумливые и тихие, увечные и здоровые, бабы и мужики, старцы и старухи, рыдали оба обормота по бокам от Трезвяка, даже суровые и важные люди в тюбетейках — и те лили светлые и радостные слезы.

— Нет! Не верю! — еще истошней испустил вопль Буба. И снова так приложился лбом, что уже какой-то величальный, торжественный гуд разнесся на версты вокруг.

— Прости! Ето ты нас прости-и-и!!!

Буба стукнулся лбом в третий раз. И объявил:

— Прощаю! Вы мне теперь аки чада родные! И не сойти мне вот с этого святого места, ежели я не выполню всех ваших чаяний и наказов! Да! Видит бог, что не вынашивал я и мысли такой, что и думать не смел о тягчайшей ответственности этой… Сам народ! Вы избрали меня! И я помню того простого, сермяжного подкуполянина, что выступил с инициативой от вашего имени. Помню! Вон он!

Царственный перст уперся из царственных высот в Доходягу Трезвяка. И оба обормота сдавили его сильней, готовые разорвать на куски по первому приказу.

Но приказ последовал совсем иной.

— Так пусть же этот подкуполянин, кровь от крови, плоть от плоти вашей, подымется ко мне! И я облобызаю его аки брата! А с ним облобызаю и всех вас, любезные чада, братья и сестры, демократы вы мои!

Обормоты поволокли Трезвяка на трибуну, только суставы у него захрустели. Доски выли, играли под их ногами, раскачивалась сработанная наспех трибуна, кружилась голова, пихали в бока хмьфи из окружения, зловеще скалил зубы серый, замирало от ужаса сердце… Доходяга со страху снова обмочился. Но было поздно, куда тут денешься. Его пихнули в мокрый зад, пнули сапогом — и он пополз на карачках по хлипкой, гуляющей на всех ветрах доске, пополз в само поднебесье, обливаясь ледяным смертным потом…

Подлец и предатель Хреноредьев выпрыгнул из гравилета, когда они только перешли через Барьер, не успели проскочить и двухсот верст. Но Пак не расстроился, он только усмехнулся криво и прибавил ходу. Плевать! Сто раз плевать на инвалида! И тыщу раз на всех прочих! Его снова начинало мучить былое. Леда! Милая Леда! Почему она оставила после себя одно лишь слово, всего одно слово?! Сердце разрывалось от боли. Да, он виноват, он во всем виноват… и нет возможности вымолить прощения! Все ушло! Все в прошлом! Ничего не исправишь! Остается только бить их, этих гадов, этих сволочей.

— Получи по мозгам! — просипел он себе под нос. И выпустил плазменный шарик в головную машину. Огромный броневик вспыхнул всеми цветами радуги и расплылся железом по дороге. Колонна встала. В след ударил залп из трех стволов. Поздно! Пак расхохотался. Они всегда — опаздывают. Они слишком сытые и холеные! Они слишком благополучные! Они… они просто ленивые и сонные слюнтяи! Он всеща будет опережать их.

Гравилет обошел уже третью колонну. И везде его принимали за своего. Салаги! Они ленятся связаться друг с другом! Они думают, что пришли на веселую прогулку… Пак нахмурился. Да, та и есть, они пришли именно на увеселительную прогулку, а он для этих дивизий не страшнее, чем жалкий комар для стада бизонов. Ну и пусть! Он настигнет передовые части, а потом развернется — он будет их бить, кусать, жалить пока есть силы… Ох уж, эти силы! Пак слабел час от часу. Видно, Отшельник совсем забыл про него, совсем. Он даже не слышен, хотя сейчас Пак намного ближе к его потаенной берлоге, к его подземной пещере…

— Отшельник! — закричал Пак в который уже раз. — Почему ты молчишь? Откликнись! Помоги мне!!!

Ответа не было.

Отшельник умирал в своей нише. Невероятно огромная голова, полупрозрачная и еще светящаяся, лежала на сыром и холодном камне. Ледяное скрюченное тело уже отбилось в агонии, замерло. Все три ржавых иглы, вырванные из вен, валялись рядом, спасительная жидкость текла по каменистому уступу вниз, журчала и слегка поблескивала.

Он сам вырвал иглы из собственного тела. Хватит жить! С таким мозгом нельзя жить! С таким видением мира невозможно существовать в этом мире! Всего полчаса назад Отшельник вдруг узнал, что Биг еще живой, что он изуродован, обезображен, что он в плену, в неволе и это заключение для Бига страшная пытка. Их поля разорвали преграду чудовищного расстояния, слились… Это могло означать только одно — Бигу было совсем плохо, хуже некуда. И тогда Отшельник ощутил то, что ощущало за сотни тысяч миль Чудовище. Это было жутко. Это было страшно! Вся вселенная была наполнена страхом и ужасом, ничего другого в ней не было, черные волны ужаса и страха вытеснили из нее все прочее. И еще накатывало отвращение, наваливалась острейшая боль… Подлость! Смрад! Грязь! Там, за Барьером их было значительно больше, чем здесь! там был целый океан подлости, грязи и смрада! Отшельник ощутил все это неожиданно, вдруг — и понял: да, вот она, истина, вот она, правда! он жил сказками, легендами, розовыми грезами, усыпляя сам себя! он начал пробуждаться совсем недавно, вместе с Умным и Хитрым Паком… Поздно! Все поздно! Огромное, иззубренное, толстенное острие вонзалось в его мозг. Да, это не он, это Биг убивал себя там, это Чудовище уходило в муках из жизни, уходило во тьму и покой. И он мог оттолкнуться, уйти, убежать, отключиться от этой ужасной и страшной боли. Но тогда Бигу станет плохо, совсем плохо — боль и ужас обрушатся на него, на одного, в самый последний миг. Нельзя! Этого нельзя было допустить! Вот тогда Отшельник и вырвал иглы из вен. Теперь они умрут оба — да, они «разбили свои зеркала», все до единого, и пришло время умереть! Потому что вслед идет время иное, непонятное и чудовищное, в котором им не будет места.

— Прощай, Биг, — прошептал Отшельник.

Он знал, что Чудовище уже не слышит его. Ну и пусть. Там только покой. И ничего больше… Покой.

Мозг еще жил. Трупный яд только начинал проникать в него из умершего тела… Отшельник страдал. Его единственный глаз слезился — слезы как капельки росы искрились на камне, скатывались вниз, чтобы слиться с каплями пойла и застыть на холодном полу. Грюня! Почему-то вспомнился именно он — несчастный, сонный, затюканный, вечно виноватый перед ватагой и такой же одноглазый. Он мог стать ему заменой, мог. Отшельник это знал точно, просто давал нагуляться, наиграться вволю. Мог… но не стал, его убили эти ублюдки, эти настоящие, подлинные выродки вырождающейся планеты. Это судьба. Ничего не поделаешь. И до них вымирали — тысячами, миллионами, десятками миллиардов. И они умрут… Правда, жив еще Умный Пак. Жив! Как он мог забыть про него.

Отшельник вздрогнул. Собрал остатки уходящих сил.

— Хитрец, — просипел он еле-еле, — ты слышишь меня?

— Слышу! — прогрохотало в мозг, прогрохотало под сводами пещеры. — Помоги мне! Помоги мне, Отшельник!

Трудно было держаться на кромке сознания, невероятно трудно. Живучий мозг хотел жить сам по себе, без него, без Отшельника, без тела, жить как живет светящийся поганый гриб на стене пещеры. Но рано еще… рано!

— Держись, Хитрец, — прошептали сложенные в клювик мертвые губы, — теперь ты будешь один, всегда один… Прощай! И прости меня… я не смогу тебе помочь, никогда не смогу… Прости!

Выпученный шар глаза медленно стеклянел, его заволакивало поволокой. Все имеет конец свой и в Забарьерье и в Подкуполье, все смертно на смертной земле.

— Я не слышу тебя! Руки дрожат! Я не могу больше! — не стихало под сводами далекое, нездешнее. — Ничего не слышу! Свет пропал… я не вижу ничего!!!

Доходяга Трезвяк дополз до вершины чугунного шара, последний раз отпихнулся ногой от хлипкой доски-стропилины… и она полетела вниз, опрокидывая трибуну со всем ее содержимым — серый пристебай в шляпе, хмыри и подпевалы полетели вверх тормашками вниз, на головы митингующих, полетели вместе с досками, брусками, перилами, лестницами и прочими премудростями, из которых было сколочено это величественное сооружение.

Но Доходяге было наплевать на сверзившихся с правительственных высот в народные ряды. Он стоял на верхотуре и его обнимал, прижимал к себе сам Буба Проповедники, можно считать уже, сам Буба-президент.

Народ внизу заходился от ликования.

— Вот он, — возбуждал сердца Буба, — вот он простой подкуполянин, говорю я вам, чада мои, самый обычный мужичонка из народа, такой же пламенный демократ ц свободо-люб, как и все мы с вами! Это он из недр народных, из самых глубин земли нашей издал стон ее надежд и чаяний, аки посланец ваш и светлый агнец! И за это облобызаю я, аки президент ваш и местный святой, в его лице все ваши лица! Ибо назад пути нету!

Буба Чокнутый ухватил Доходягу Трезвяка еще крепче, с силой прижал к своей груди, обслюнявил до ушей развесистыми губами. Отстранился. И неспешно и смачно облобызал его еще дважды с такой любовью и нежностью, с таким признанием и с такой благодарностью ко всем стоящим, что бабы внизу заголосили сиренам и слез стало вдвое больше.

— Тронут! — заорал Буба дрожащим голосом. — Душевно тронут! Хотя и недостоин и убог! Но плачу вместе с вами, сестры и братья мои, подкуполяне! Ибо дороже вас нету никого для меня! И не будет во веки веков!

Буба отстранил от себя «мужичонку из народа», будто желая полюбоваться им, но немного не рассчитал, и Трезвяк пошатнулся, оскользнулся, извернулся как-то странно, взмахнул руками и ногами, но не удержался и полетел кубарем с чугунного шара в народные массы, в гущу передовых демож-ратов-подкуполян.

Буба громко и размашисто захлопал в ладоши. Он не растерялся ни на секунду. Подобающая торжественному случаю улыбка сияла на его опухшем лице.

— Я аплодирую этому скромному труженику-демократу, — закричал он, перекрывая гул народный, — который не захотел отрываться от вас, чада мои, который вернулся к вам… моим ученикам, дабы проповедовать и нести свет во все уголки Подкуполья!

— Нет уже никаких уголков! — послышался вдруг отчаянный вопль какого-то смутьяна. — Один город и остался! Кругом огонь да танки!!!

Смутьяна забили прежде, чем Буба успел открыть рот.

— Да! — заорал новоиспеченный президент Подкуполья. — Да, братья и сестры, чада мои, ублюдки и болваны, я не бьи бы святым и спасителем, выразителем ваших тревог и забот, коли бы скрыл от вас правду! Да, наши друзья из Забарьерья, благодаря которым только и стал возможен этот благой процесс демократизации нашего прогнившего тоталитарного общества, они, эти благожелатели и добродеятели по нашей с вами неоднократной и настоятельной просьбе, дабы пресечь смуты и беспорядки на земле нашей и спасти нашу молодую, нарождающуюся демократию, ввели в Подкуполье ограниченный контингент миротворцев. Ур-рра, господа подкуполяне, ур-ра-а!!!

— Ур-ра-а-а!!! — прокатилось недружно, но оглушительно по площади.

— Ведь это вы, народ нашей независимой державы, призвали сюда этих ангелов мира и процветания?! — вопрошающе орал Буба. — Ведь это вашими устами и сердцами воззвание было, аки к силам светлым и праведным! Да, господа мои и чада, мы жаждали с вами суда праведного и высшего, дабы покарать живущих во грехе и смраде! И вот, наконец, когда уже нашему долготерпению подошли пределы, когда мы устали ждать, но не устали верить, пришли судии вершить суд! Так грянем же наше всенародное ура, господа! Ур-р-рааа!!!

Площадь откликнулась взрывом радости.

— Нам и не нужно ничего, кроме нашего города! — надрывался Буба. — Верно я говорю?! Сорок семь областей и прочих регионов Подкуполья отделились от нашего города и образовали свои суверенные государства, господа! И пусть! Это и есть подлинная всенародная демократия, ублюдки и обалдуи, это я вам говорю, ваш президент! Нам хватит и этой площади, чтобы быть самыми свободными во всем мире! Ур-рааа!!!

— Ур-р-раа!!! — загрохотало отовсюду. — Хва-а-атит!!!

— Ибо окопавшихся, чада мои любезные, всегда будет много! Их будет все больше! Год от года!!! Но миротворцы нам помогут! Ур-р-рааа!!! — Буба воздел руки к небу. Потом задрал и голову, прислушиваясь, втягивая дымный воздух ноздрями. И вдруг снова заорал, но уже громче и радостней. — Ибо летят! Летят судии, я слышу, трепет их крыл, господа! Летят суд вершить и расправу! Чтоб и агнцев, и козлищ! Без разбору! Ур-р-ра!!!

Герой Демократии Айвэн Миткофф возвращался домой. Прочую добровольческую братию с честью усадили на «транспортный» бомбардировщик ВВС Сообщества и отправили восвояси. Но Айвэн за небольшую доплату выбил себе старенький, но вместимый вертолетик, погрузил в него все тринадцать набитых собственноручно чучел и тридцать семь заспиртованных голов мутантов. За несколько последних дней он добыл трофеев больше, чем за иной охотничий сезон в Подкуполье. Было чему радоваться.

День стоял ясный для Подкуполья, погожий — видно было за два десятка метров. Айвэн сжимал рукоять рычага и напевал прилипший мотивчик из какой-то последней развлекал-ки. Пропуск на вывоз трофеев из зоны лежал у него в нагрудном кармане. Желтая звезда висела под сердцем, на самом видном месте — в родном городе его встретят с оркестром, первым делом пригласят в колледж выступить перед ребятишками, рассказать о боевых подвигах. Славно! Ему будет чем поделиться с молодежью, ведь, чего там скрывать, он рисковал жизнью на передних рубежах, не то что некоторые, протиравшие штаны в тылу или вообще не вылазившие из своих кресел домашних.

Ничего! Еще два-три часа лету, и он пересечет Барьер. И он окажется у себя, почти дома! А там дружки! А там подружки! А там заслуженный отдых, море, хорошее вино… каминный зал! И сладкая, привольная, долгая-предолгая, бесконечная жизнь!

Чудовищно огромную очкастую морду с необъятным лысым лбом Айвэн Миткофф увидал только в последний миг. Она наплыла на него из сизого тумана… Мелькнула молнией мысль: как же так, ведь ему тысячи раз говорили, что тут, в проклятом Подкуполье, не осталось ни одной развалины выше десяти метров. Так откуда же этот лоб? Откуда?!

Морда наплыла… расплющила об себя списанную тарахтелку-старушку. И накренилась сама на шее-столпе, склонилась вопрошающе, как склоняется голова пса, следящего за движением бутерброда в руке хозяина.

Но Айвэн Миткофф, солдат свободы, миротворец, ничего этого уже не видел — скрючившись в своем креслице, с разбитым вдрызг лицом и проломленным черепом, раздробленными ребрами и вывернутыми ногами, он падал вниз в горящей расплющенной машине, падал и горел вместе с ней, вместе со всеми своими трофеями, вместе с желтой звездой Героя Демократии.

— Отшельник! Где ты! — орал обезумевший от бессилия и слепоты Пак. — Я ничего не вижу! Ты бросил меня! Отзовись!!!

Он раздирал клешнями свои четыре глаза — не помогало. Да и не видел Хитрец только снаружи. Внутри он видел все. Он просто разучился управлять этой машиной, этой клеткой, в которой он сидел. Он тыкал скрюченными пальцами в зеленую панель. Гравилет кидало из стороны в сторону. Автопилот спасал положение, выравнивал машину. Но Пак снова бросал ее то вверх, то вниз. Он уже догадывался, что с Отшельником произошло нечто страшное, может, его и нет больше. Почему он прошептал в последний раз «прости»?! И еще — «прощай»?! Его нет! Как нет и Леды! Как нет распятого папаньки! Как нет большинства тех, кого Пак знал когда-то. Эх, папанька-папанька, и зачем ты мордовал его, зачем лупил, зачем учил своему ненужному ремеслу обходчика? Зачем?! Ведь так и сгорел вместе с новенькими штанами, вместе с телогрейкой, вместе с этими вышитыми «голубями мира» — тихо сгорел в адском пламени напалма, безропотно, будто было за что гореть… подвижник, праведник! Чтоб они так же все сгорели, твари!

Пак обоими кулаками обрушился на рукояти, на панель.

Гравилет дернулся. Резко рванул вправо.

И ударил с невероятной силой в навершие огромного, невесть уже и кем поставленного столпа. Умного Пака отшвырнуло вместе с выдранной кабиной, расплющило всмятку о каменные развалины.

Но исполинская круглая голова еще продержалась какое-то время, покачиваясь на ветру из стороны в сторону, будто осуждая кого-то невидимого в смраде и дыме. И даже выражение на странном и уродливом лице этой чудовищной головы изменилось: выпертая челюсть выперла еще больше вперед, морща щеки и подглазья, кривые и выпяченные губы стали совсем нечеловечьими, обезьяньими, очки перекособочились, уши оттопырились и обвисли… И стало лицо это до того обиженным и злобным, что шея-столп, разорванная двумя ударами с разных сторон, не выдержала, промялась, прорвалась, сплющилась по краям.

И медленно, но неотвратимо, будто круглая термоядерная бомба из брюха бомбардировщика, голова полетела вниз, к подножию столпа подкуп ольяой демократии.

— И приидут судии! Услышьте же поступь их! Вот они! Трепещите, ублюдки и господа! Чада мои и грешники! Близка кара небесная!!! Ион грядет к нам! Мой предтеча! Я вижу его!!!

Буба Чокнутый в молитвенном экстазе воздел руки вверх, к небесам, к гению всех времен и народов, отцу демократии и основателю Резервации.

И в этот миг что-то огромное и шарообразное обрушилось на него из облачных высей, аки испрошенное от сил незримых, сил неведомых. Обрушилось, подскочило, ударившись о чугун, и не оставило от Бубы Проповедника, от президента независимого наконец Подкуполья даже мокрого места.

Доходяга Трезвяк все видел. Сверзившись с чугунного шара, он сломал только одну ногу и одну руку, да свернул себе челюсть. Его подняли, поставили на здоровую ногу, дали хлебнуть крепкого пойла. От трех глотков Трезвяк совсем окосел. Он даже начал вопить вместе с другими, закричал «ур-рраа!!!» В конце концов, жизнь была не такой уж мерзкой и гадкой, и Буба его все-таки признал. А главное, он нашел правду! Правда была в том, что его не сожрали, не повесили, не расстреляли и не забили камнями сегодня. И слава богу! А назавтра будет иная правда…

Одержимый молитвенным экстазом, вместе с другими одержимыми, под истерически-призывные бубины завывания он уставился вверх, на уходящий в заоблачные райские выси вселенский столп, на это светлое и радостное олицетворение новой, светлой и радостной жизни в едином цивилизованном и просвещенном мире. И он видел, как грохнулся слева от столпа один горящий ком, как потом, почти вслед за первым обрушился справа на море голов другой сгусток огня. Он слышал, как завопили в тысячи глоток свободные и независимые господа-подкуполяне, любезные чада, а вместе с ними и недоумки, ублюдки, кретины, дерьмом набитые, грешники, святые, агнцы и козлища… Завизжали истошно залитые кипящим огнем освобожденные бабы, затрещал в лютом пламени их красивый транспарант с призывом никого больше не рожать до полной эмансипации, завыли на разные лады солидные люди в тюбетейках… Но приглядываться и прислушиваться к корчам, судорогам и воплям погибающих не было времени.

Потому что сверху, прямо на проповедующего и грозящего карами Бубу Чокнутого падала лобасто-ушастая, очкастая голова Андрона Цуккермана, падала со вселенского столпа, вековечного и незыблемого.

— Едрена-матрена! — прохрипел кто-то за спиной. Удар был чудовищен, будто разорвалась исполинская, мегатонн на сто, бомба.

Здоровенным обломком расколовшейся головы поубивало всех рядом с Трезвяком. Досталось и ему: целую до того ногу оторвало напрочь, руку раздробило, вышибло левый глаз и разорвало брюхо. Волоча за собой кишки. Доходяга червем выполз из-под обломка, вгляделся в рваные края. Потом заполз сверху, внутрь, как в скорлупу. Голова гения всех времен и народов, отца демократии была пуста. Трезвяк раздавленными ладонями ощупал эту впалую пустоту, улыбнулся улыбкой познавшего истину. И умер.

Но и после смерти его искалеченное, изуродованное тело не нашло успокоения. Разрывной снаряд, просвистев сиреной в свинцовом воздухе, ударил в застывшую грудь безмятежно улыбающегося покойника и разнес его вместе с телами прочих подкуполян, жаждавших свободы и демократии, разнес в кровавые ошметки. Митинг был окончен.

В разрушенную, заросшую бурьяном и репейником, накрытую свинцовым панцирем гари, кишащую миллиардами крыс и заваленную тысячами трупов Москву медленной поступью хозяев вползали танки мирового сообщества.

Загрузка...