Глава 2

У старухи Марфы был не то дар, не то проклятье – она мертвых слышала. Не всех, только тех, кто не смирился со своим упокоением. Некоторые мертвые легко уходят, некоторые даже радостно – видят дорогу и летят по ней, не сопротивляются, и сначала за спиной остается ненужным балластом боль, потом и память, а потом – все то, что серебряной ниточкой, тонкой и крепкой, связывало их с миром живых. А некоторые смерти противятся, как дети, которых насильно утаскивают с игровой площадки, а они продолжают упрямо цепляться маленькими кулачками за ржавый остов расшатанных качелей. Страшно им тело оставлять, и еще страшнее – то, что тело портится, гниет, знакомые черты в кашу расплываются, им выть от этого хочется, они злятся. Не так злятся, как люди, ярость и страсть мертвецам недоступны, скорее это приглушенная, точно ватой обернутая злость.

Когда-то давным-давно старая Марфа была девочкой, и был у нее дед, которого в лесу дерево придавило, хребет перебило ему. Парализовало деда, он не мог и пальцем пошевелить, только глаза его жили, тело же оставалось неподвижным. Марфа боялась к нему в комнату заходить, потому что точно знала – дед злится, очень злится. Его не радует внучка, неинтересно посмотреть, как она растет, – он злится топоту ее башмаков, злится, что она может порхать и бегать, а он – как камень, лежит и все. Марфа заходила к нему – напоить его, или лежанку поменять, а он следил за ней взглядом, внимательным и злым. Марфе казалось, что если бы случилось чудо, и дед однажды встал бы, он бы в первую очередь ее придушил, чтобы злость, годами копившуюся, излить. Вот и у мертвецов злость тихая, без искринки, монотонная.

Марфа иногда видела – девки в сочельник гадают-ворожат, зеркальный коридор устроят, свечку церковную поставят и давай за свое плечо всматриваться. А свечка для такого дела нужна непростая – ее следовало сначала в церкви зажечь, потом, не выходя на улицу, потушить, а потом воткнуть фитилем вниз туда, где за упокой души просят. Такое было суеверие.

Марфа мрачно смотрела на это и думала: вот ведь дуры какие, сами не ведают, что творят, что в жизнь свою тянут. Если бы они слышали хотя бы половину того, что слышит она, если бы знали, сколько по миру бродит неприкаянных душ, мертвяков неупокоенных. Такого только примани – с радостью пойдет на твой зов. Он не понимает, кто ты, и что ты, просто идет, как слепец на тепло. Ему тепло твое нужно, хоть немного отожрать. А девка двери открывает и сидит нарядная перед зеркалом, жениха с волнением сердца ждет. Еще и радуется – мол, холодок по позвоночнику прошел, значит, та сторона близко. Близко, близко, и гораздо ближе, чем ты, дура, думаешь.

Некоторые из неуснувших, кто давно по земле шляются, постепенно обрастают материей – не настоящим телом, конечно, но взглядом поймать такую нечисть можно. И вот у девки от торжественности момента дыхание замирает – ее взгляд улавливает в зеркале, за спиной ее, мелькнувший силуэт. И страшно ей становится, и любопытство гложет. Поверье говорит, нельзя зеркальному жениху в глаза смотреть – иначе рассудка лишишься. Как подойдет он ближе, надо зеркало перевернуть.

Старая Марфа догадывалась, почему так дурам делать велено. Когда-то давно познакомилась она с бабкой ветхой – самой Марфе тогда едва за пятьдесят было, крепкая баба в соку, а та старуха была почти на полвека древнее. Бабка была из таких, как сама Марфа – чутких и видящих. И бабка призналась ей: с мертвяками она много лет водится, использует их, работает так.

Сами мертвяки ничего не стоят, но силой мертвой можно и прошлое узнавать, можно и в могилу кого надо свести. Только не любые шатуны подходят ей – нужны те, кто посильнее. Мертвые ведь тоже не вечные – так объяснила бабка – со временем испаряются. Но если их силой жизненной питать, чужими соками, то они довольно долго протянуть могут.

Поэтому те, кто с мертвой силой работают, издревле и придумывают суеверия – чтобы люди не ведающие шатунов к себе сами звали. Кличет девка в зеркало жениха, а на самом деле к ней мертвяк по зеркальному коридору плывет – ему-то все равно, он чует свет, тепло, он голоден до этого тепла, ему надо отпить. Если девка зазевается и зеркало вовремя не перевернет, ее могут и всю сожрать – сразу, конечно, не умрет, но будет изнутри точить ее хворь неведомая. Так и зачахнет, а врачи руками разведут – всякое, мол, бывает. А если перевернет – все обычно переворачивают, страшно же тень за своей спиной увидеть, – то мертвяк многого взять не успеет. Может, легкое недомогание у девки наутро будет. Она только порадуется – значит, правда все это, значит, с силой она соприкоснулась, с настоящей. И много таких суеверий, которые на самом деле нарочно созданы, чтобы шатунов подкормить.

Сама Марфа с мертвой силой не работала, но шатунов чуяла, слышала мысли их. Обычно это отдельные слова были, глухие и невнятные, как будто у произнесшего их рот землей набит или язык распух сильно. Отрывистые мысли – «Голодно… Страшно… Гнию…» Марфа еще девушкой молодой была, когда это началось, и сначала ее оторопь брала, мурашки ледяные по спине гуляли. А потом привыкла. Самыми жуткими для нее младенцы мертвые были. У них, конечно, мыслей-слов не было, только плач один. И это был ни на что не похожий плач – глухой и монотонный, как будто бы сквозь толщу глины пробивающийся. В нем одна только безнадежность была – ни жажды, ни страха, только тоскливая пустота.

* * *

Яна писала стихи – депрессивно-тягучие, с рваным ритмом и нагромождением странных образов. Первое написала, когда ей было тринадцать лет. Рада с энтузиазмом поддержала затею. Дочь не интересовалась ничем, кроме Интернета. Все ее друзья были в Интернете, все мысли, все устремления. А тут – хотя бы какая-то обратная реакция миру.

Тайком от Яны она однажды собрала файлы и отправила их в литературный журнал. Получила типовой ответ секретаря и радовалась как ребенок. А когда Яна узнала – был скандал. «Ты нарушаешь мое личное пространство», – отчеканила на тот момент пятнадцатилетняя дочь. Рада промолчала, боясь ее ранить.

Яна была помешана на священной личной территории. К ней в комнату нельзя было входить без стука. На ее тетради нельзя было даже смотреть – не то чтобы открывать. Однажды Рада не выдержала, и когда дочь была в школе, открыла ее личный дневник. Понимала, что поступает гадко, но ничего поделать с собою не могла. Боялась за Яну, упустить ее боялась. Хотя что уж там… Дочь несколько раз убегала из дома, и чем старше она становилась, тем больше проблем приносила в семью. Иногда страусовая позиция даже казалась выходом. Повлиять все равно невозможно – потому что Яна в свои пятнадцать – сильная, а она – Рада, слабая, и всегда была такой, всегда все ею помыкали.

Она прочла несколько страниц дневника дочери, который та вела с тщательностью интроверта. Ничего не поняла, только расстроилась. Ничего нового не узнала, кроме того, что и так ей было известно – трудно ее дочери придется в жизни, как и всем не от мира сего. Личных мыслей в дневнике почти не было. Яна переписывала чужие – цитаты, обрывки стихов и отрывки из старинных страшных книг.

«Попасть в руки судьи по делам ведьм означает, что обвиняемому придется бороться за свою жизнь со львами, волками и медведями, не имея никакой защиты, поскольку он лишен любого оружия. 1650 год», – читала Рада.

Что это такое, зачем эти странные строчки понадобились пятнадцатилетней девушке?

«Антуан Годен, около сорока лет, принеся присягу и будучи допрошен, сказал, что слышал, как сын упомянутой Дэсле говорил в поле, что его мать отправилась задом наперед на витой ивовой палке на сборище. Также он свидетельствовал, что слышал, как люди говорили, что упомянутая Дэсле трижды произносила проклятия по адресу женщины по имени Прэнс, пока та рожала. 1529 год».

И тому подобная муть. Рада расстроилась, но дочери ничего не сказала.

Ее назвали Радой, и в этом была ирония судьбы, ибо она не радовалась почти никогда. Хотя умела отлично имитировать – вся ее жизнь, в сущности, была хорошей миной при дурной игре. Она давно смирилась, хоть и плакала иногда в подушку перед сном.

Грусть, грусть, едкая, как дым дешевых сигарет.

Должно быть, проще живется тем, чье существование напоминает набор машинальных ритуалов. На ощупь сунул ноги в привычные тапочки, сварил кофе, поплелся в офис знакомым маршрутом, на лестнице встретил коллегу, который заученным преувеличенно бодрым тоном спросил: «Как дела?», точно так же заученно ответил ему: «Лучше всех! Отлично!», а сам при этом подумал, что ничего же хорошего, долги по квартплате, отсутствие секса, эти грязные московские лужи, хамство, водители маршруток, рассуждающие о политике, опять кариес, и какая-то родинка подозрительная на плече, и все время хочется спать.

Включил компьютер, полистал новости, поработал немного, а там и обеденный перерыв, и гуляш в местной столовой напоминает собачий корм. Вечером – толкотня в маршрутке, потом – разогреть что-то на ужин, а вот уже и спать пора. Городская зомби-программа, не подразумевающая рефлексии.

Рада с детства к каждой ситуации относилась как к кубику Рубика. Ее личными инквизиторами были тысячи возможных альтернатив, которые она каждый раз открывала постфактум.

Раду воспитывала бабушка.

Не ешь меня, бабушка. Только, пожалуйста, не ешь меня.

Август, желтая луна в окне, комары, душно, ночь как ночь. Кто-то неумело бренчит на гитаре во дворе, и Раде мерещится, что пытаются вывести «Блю валентайнз», хотя на самом деле – Цоя. Какие блю валентайнз в восточном Гольянове? Занавеска слегка колышется, как привидение, в квартире пахнет смертью: блины, хризантемы, свечной воск. Все домашние спят, потому что близость смерти и связанный с ней особенный сорт суеты утомляет больше, чем физический труд.

Рада одна в кухне, перед ней остывающий чай, который она налила машинально, потому что не сидеть же перед пустым столом. В голове было пусто. Не та священная пустота, которая есть первооснова всего – но тягостная, с привкусом ожидания беды.

С самого утра все шло не так, нахамили в морге – обидно, беспричинно – потом ей стало плохо на отпевании, она начала оседать на пол, и если бы кто-то не подхватил, подожгла бы юбку свечой. Долго искали парковку у крематория. А потом выяснилось, что крематория на кладбище два, и они приехали не к тому, а в нужном – все на них злы, потому что очередь. На поминках подали скисший компот. Тосты были все какие-то фальшивые, как будто бы произрастали не из любви и пустоты, а из суеверного тезиса «о мертвых либо ничего, либо хорошо».

У бабушки фобия была – боялась, что ее заживо похоронят.

– Внучка, когда я умру, ты отруби мне пальчик, – просила она.

– Что ты за ужасы говоришь, зачем?

– Говорят, если у человека сон летаргический, то болевой шок разбудить его может. А то усну, а все подумают – померла. Увезут в холодильник меня. Я буду думать – что же вы, зачем же меня в мешок положили, я же живая. А сама понимаешь, кто трупы возит – санитары пьяные. Потом в холодильнике я усну. А проснусь уже под землей, в гробу. Буду метаться, кричать, царапать ногтями доски. И не услышит никто. Отруби мне пальчик, внученька, чтобы этого не случилось.

– Бабушка, замолчи, замолчи!

Впервые бабушка попросила отрубить ей пальчик, когда Раде всего десять лет было. Она потом много ночей уснуть не могла – все ей мертвая бабушка снилась.

А когда вещи бабушкины разбирала, нашлось странное письмо.


«Дорогая моя внучка Рада! Если ты читаешь это письмо, значит, меня уже нет в живых. У меня так и не хватило смелости рассказать тебе, но и чтобы ты жила в неведении, допустить не могу. Надеюсь, моя земная жизнь продлится еще много лет. Но на всякий случай пусть это письмо будет уже сейчас. И однажды оно дождется своего часа.

А сейчас тебе восемь лет, и ты у меня настоящая красавица. Июнь, и мы с тобой в пансионате на Истре, путевку достала моя подруга. Здесь хорошо, и кормят четыре раза в день, ты поправилась и выросла, и все прошлогодние платья вдруг стали тебе коротки. Ты научилась кататься на велосипеде, бегло читать и наконец плаваешь без спасательного круга.

А вчера ты опять спросила про мои янтарные бусы, откуда они у меня. И я ответила правду – что это единственное украшение моей матери, которое не проели в черные годы. И ты тогда попросила: “Расскажи мне о твоей маме! Почему я ее никогда не видела?” Я отвлекла твое внимание. Хорошо, что тебе всего восемь лет, и ты наивна как божий ангел. Я не знаю, что я скажу, если ты спросишь о моей маме, когда станешь старше. Наверное, что-нибудь совру. Что сама плохо ее помню, например.

Я помню ее хорошо.

Штука в том, что я не хочу говорить о моей матери. Все ее изображения были сожжены в день ее смерти, а ее имя в последний раз произносилось на поминках, после похорон. Даже на сороковой день после смерти ее уже не вспоминали.

Мою мать, твою прабабку, звали Софьей, родом она была из деревни, но в юности переехала в город и сразу удачно вышла замуж. Все удивлялись – полуграмотная некрасивая девка и мужчина благородных кровей, с историей, деньгами и связями. Но ничего удивительного. Твоя прабабушка и моя мать была колдуньей, ведьмой. Возможно, тебе, читающей эти строчки, покажется, что я выжила из ума. Я довольно поздно узнала правду, но я всегда боялась мать. Мне было десять лет, когда я поняла, что ненавижу ее, и мне было за это очень стыдно. Меня никогда не били, относились ласково, у меня были и нарядные платья, и хорошие учителя. Но у нее был такой взгляд, что когда он останавливался на мне, хотелось стать невидимой, исчезнуть.

Соседи о моей матери много сплетничали. Я думала, что это зависть. Ведь у нас всегда водились деньги. Всегда, даже в самые тяжелые годы, мы жили лучше остальных – беды как будто бы не касались нашей семьи. Мой отец любил мать беззаветно, как фанатик любит бога. Мне было восемь лет, когда мама полюбила другого человека, и по странному совпадению в тот же год отец скончался от неведомой хвори. Я очень по нему скучала, всю жизнь.

Соседи говорили, что мама знает слова, которые могут убить любого. И что не стоит поворачиваться к ней спиной, потому что если она прошепчет что-то в затылок – быть беде. Мама знала об этих сплетнях и даже над ними посмеивалась. “Дремучие необразованные люди”, – презрительно говорила она.

Но однажды я заметила, что она и правда шепчет что-то в спину проходящей мимо соседки. И тем же вечером тело той в полиэтиленовом мешке куда-то унесли. Я спросила маму: “Неужели это ты сделала?” А она дала мне пощечину, впервые в жизни. С тех пор я внимательно за мамой наблюдала и даже иногда делала то, на что никто другой, включая ее мужей, никогда не осмелился бы. Я за ней подсматривала. Я залезла в ее личные вещи.

Я всегда знала, что мама прячет что-то в шкафу. Ее одежный шкаф нельзя было открывать – если только кто-то к нему приближался, мать начинала шипеть, как разъяренная кошка. И вот один раз ее дома не было, я в тот шкаф залезла. Среди одежды и обувных коробок я нашла трехлитровую банку, в которой сидела крупная жирная жаба. Я никогда таких жаб не видела – бурая, бородавчатая и с желтыми, круглыми, как у совы, глазами. Сначала мне показалось, что она неживая. Я сунула в банку руку и ощутила в ладони прохладную пульсацию – жаба дышала. Не знаю, зачем я вынула ее из банки. Как будто околдованная была. Жаба меня не боялась. Прижалась к моей руке и даже зажмурилась от удовольствия, как будто диванная собачка. Я погладила ее по голове, покрытой бородавками, похожими на гнойные прыщи. И вдруг жаба осторожно поползла по моей руке – как будто бы знала направление. Мне было и противно, и любопытно. До того я никогда не держала в руках ни лягушек, ни жаб. Жаба забралась мне под футболку, к груди, и вдруг я почувствовала, как ее холодный пупырчатый рот сжимает мой сосок. Я завизжала и сбросила ее на пол. А потом убрала обратно в банку, а банку – в шкаф. Тем вечером я слышала, как мама, которая думала, что я уже сплю, тихонько приговаривает: “Бедная ты моя, бедная. Как же ты ухитрилась сломать лапку. Ничего, я тебя вылечу, я тебя выкормлю. Иди ко мне, отведай молока красного”. Никогда до того я не слышала, чтобы мама так ласково с кем-то разговаривала, даже со мной.

Но это не главное. Однажды я видела, как мама убила ребенка. Это произошло в одну из зимних, самых темных в году, ночей. Откуда она взяла младенца – я не знаю. Я услышала его приглушенный, похожий на мяуканье, плач. “Что там у тебя?” – спросила я маму. “Тебе показалось, это просто телевизор!” – с натянутой улыбкой ответила та. Я видела, как моя мама волнуется. Ребенка она спрятала в корзину для грязного белья и одеялом сверху накрыла. У нас была большая квартира, и мама была уверена, что я ничего не замечу. В тот день она отослала меня в комнату раньше обычного. Мне не спалось – я знала, что за дверью происходит что-то страшное. У меня зубы стучали от страха. А утром мама была веселее, чем обычно. Она прекрасно выглядела и как будто помолодела на двадцать лет. Совсем девочка стала – румяная и с наивными глазами. Я ей сказала: “Мама, мне показалось, что ночью тут ребенок плакал”. Думала, она меня отругает, но не могла молчать. А она расхохоталась и угостила меня пряниками. “Что же ты у меня такая глупая, ну откуда тут дети. Придет же в голову”. А потом я в корзине для грязного белья нашла окровавленные тряпки. Я точно знаю, что младенец был, и что она его убила, но только вот не знаю, зачем ей это понадобилось.

Зачем я это все пишу тебе, внученька? Я хочу тебя попросить – будь внимательнее. Уже потом, после смерти матери, я с разными людьми на эту тему осторожно беседовала и выяснила, что колдовской дар обычно передается в семье по женской линии. Я сама была этого дара лишена. К дочери своей с детства с тревогой присматривалась – но и ее миновала эта страшная участь. И к тебе присматривалась тоже. Я так боялась, что однажды в тебе проснется то чудовище, каким была твоя прабабушка и моя мать. И каково же было мое облегчение, когда я поняла, что ты нормальная, обычная девочка. Моя милая Рада, я хочу тебя предупредить. Если когда-нибудь родится у тебя дочь, наблюдай за ней внимательно с самого детства. И если заметишь что-то странное, лучше убей ее, удави во сне подушкой. Потому что вырасти такой, какой была твоя прабабка Софья, – это горе великое. Надеюсь, ты прочтешь это письмо и поймешь меня правильно».


Рада тогда всю ночь над этим исписанным мелким почерком листом рыдала – не потому что поверила страшной сказке, в нем изложенной, а потому что вдруг поняла, что бабушка была сумасшедшая. Столько лет жила рядом, медленно сходила с ума – видимо, плохо ей было, а никто и не заметил, не помог бедной. Страшно ей было, наверное, жить с такими демонами в голове.

О письме она довольно быстро забыла. Человеческая психика так странно устроена – мы вытесняем из памяти плохое, из чувства самосохранения.

А стихи дочери ей нравились, иногда Рада их перечитывала.


И где-то там, от Москвы километров триста, она бросает зернышко, удобряет его компостом, как и положено созерцателям – бесцельно, просто. Смотрит в небо, на перистых облаков полоски. И пока она там, далеко, следит, улыбаясь, за облаками, ты мрачным жнецом собираешь апатию своими руками. Восемь американо, напротив некто, с тяжелыми веками и худенькими руками. Разговор – клочками. Так и живешь себе – скептиком, атеистом. По вечерам гуляешь по Патриаршим и Чистым, пьешь разбавленный газировкой виски. Твои глаза цвета болотной ряски, и к лицу давно приросли все твои маски. И тебе иногда кажется, что ты уже близко – руку протянуть, и вот же она, бездна, смотрит c ухмылкой, словно ты у нее в расстрельном списке, омут, затягивающий и склизкий. И отворачиваться бесполезно, ты же хоть и с претензией, но не железный, твой панцирь скроен из черных шуток, твой мир, покоящийся на черепахах, шаток. А всего-то и надо – снежинки за воротник парашютами. Не то чтобы просто пауза – но тончайшая в своем величии пустота, – верил бы ты в божественную природу Христа, было бы проще, а так… – просыпаешься – балконная дверь на восток, там розовеет; ватные облака. А у нее, километров за триста, уже росток. Но тебе на такое не хватит ни нервов, ни табака.

Закрыв глаза и почти досчитав до ста – мол, иду искать, из-под земли достану, – делаешь шаг с воображаемого моста, под которым вода, темна и густа. И почему-то еще саднит, хотя казалось бы – почти забавно, бескровно, не рана – давно короста. И луна над твоей головою двухвоста, дома, серы и бугристы, глаза твои водянистые. Вот нет бы, как раньше, запить игристым. И под рассветными облаками умиляться, как она путает писателей мураками, как топчет лед каблуками – тоже глупо, но все же лучше, чем этот камень. Семь тридцать утра, телефон молчит; за стеною город, и опять будет трудный и длинный год, и каждый третий случайно встреченный – гром небесный, а каждый второй – громоотвод. Это пафосно (для семи утра) прозвучит, но самая соль – в отсутствии смыслов и первопричин. Снег уже пахнет мартом. Кофе опять горчит.

* * *

В деревне завыла собака – нехорошо завыла, протяжно, с той тоскливой безысходностью, которая всегда сопровождает смерть.

Старуха чуяла смерть не хуже, чем собака. Смерть была вокруг нее, все было пропитано ею. И пахнущие плесенью стены ее ветхого домика, и хилые деревья в ее саду, и стопка пожелтевших газет, в которых под заголовком «новости» было написано о людях, давно отживших. И она сама, больше похожая на мумию – эта темно-желтая, как пергамент, кожа, облепившая череп, клочья седых свалявшихся волос, пустые тусклые глаза.

Старуха предчувствовала смерть как иные ощущают перемену погоды. Только у нее не кости ломило – ее всю словно наизнанку выворачивало, как старое платье; места себе не находила, в висках стучала кровь, обычно медленная и как будто бы по-змеиному холодная, мутило и пошатывало, хотелось согнуться пополам и отцветшую свою душу выплевать прямо под ноги, на серые эти доски. Но она знала: не получится, не поможет, ничего не поможет.

С трудом ступая, она выбралась из своего темного отсыревшего дома на шаткое крыльцо и посмотрела в сторону леса, на плечи которого уже тяжелой шалью опустились сумерки.

– Опять ОНО, – пробормотала старуха себе под нос.

Загрузка...