[дневник ники]
2 октября 1942 года
Сейчас два часа ночи. Я совершенно не хочу спать. Всю трясет. Мы с Татой Измайловой решили подежурить в парадном. Я сижу на корточках у стены. Взяла с собой из ящика письменного стола дневник. Чернильница-непроливайка стоит на полу, у моих ног. Ручку неудобно окунать, но в перышке, если хорошо зацепить, чернил надолго хватает. Иногда на все предложение.
Тишина. Мы с Татой смотрим друг на друга, потом слушаем тишину, и мне кажется – у нас уши шевелятся, как у зверей.
С конца августа налеты – то и дело. Фашисты будто задались целью разбомбить город. После бомбежек там и сям горят дома. Мы слышим на улицах стоны и крики раненых. Об убитых я стараюсь не думать. Крепко зажмурюсь, крепко-крепко – и мысли куда-то проваливаются. Немцы рядом. Они, наверное, думаю, что вот-вот возьмут нас без боя. Они обстреливают город из дальнобойных орудий. Их самолеты бомбят железнодорожные вокзалы, речной вокзал, пристани и гавань.
Мы голодаем. Продуктов почти нет. Но мы бодримся.
Мама ушла на фронт. Зачем она это сделала? Зачем бросила нас?
Я так плакала, когда она уезжала. И она ужасно плакала, у нее так страшно вспухли губы, как будто ее кто-то долго-долго бил по губам, по лицу.
От бабушки и дедушки давно нет почты. Мне сказала старая Марихен из первого подъезда, что в Гатчине фашисты. А я так крикнула ей: «Марихен! Не верю тебе!» А она сморщилась вся, заплакала и прохрипела: «Если они сюда войдут, они меня первую убьют, я ведь немка, а советская немка – это предатель Великой Германии».
Нам всем надо быть очень сильными. Очень-очень. Но так трудно быть сильным. Особенно девочке. Я стараюсь. Но у меня не всегда получается. Иногда я отворачиваюсь лицом к стене, чтобы меня не видел Гришка, кусаю губы и реву. Позорно, как корова. Ника, рева-корова. И я шепчу себе: все, брось, кончай, прекрати сейчас же, и тру мокрое лицо кулаками, а потом бью себя кулаками по лицу. И думаю: а если немцы вот сейчас войдут в подъезд, увидят меня и станут пытать! Как я заплачу тогда?
13 октября 1942
Полночь. Сегодня я у Таты. Все в доме уже спят. Я сделала все задания – и по математике, и по физике. Очень тихо. Я с собой взяла в портфельчике дневник. Вот вынула тетрадочку, напишу в нее немного. Меня трясет, уж не заболела ли я? Хорошо думаешь и пишешь, когда тишина.
Ленинград привык к воздушным тревогам. Мы говорим: «Ну вот, опять бомбежка», – будто бы: «Ну вот, опять похолодало». Я привыкла к артобстрелам. А первое время боялась ужасно. Зуб на зуб не попадал.
Часто думаю о Гитлере. Какой он. Я видела его портреты. Очень противный. Особенно эти гадкие усики. Наш товарищ Сталин такой хороший. Гордый и сильный. Он настоящий герой. А Гитлер подлец.
Нам выдают сейчас очень мало продуктов. Все знают, почему. Немцы перекрыли дороги к Ленинграду. Но наши все равно прорываются. Как важно сейчас не упасть духом! Тата все время плачет. Она однажды обняла меня рукой за шею и прошептала мне на ухо: «Ника, будь готова к тому, что все скоро кончится». Я спросила: «Как это кончится? И почему все?» А Тата так сморщилась жалобно и шепчет мне одними губами, я еле услышала: «Ну, все. Мы кончимся. И Ленинграда не будет». Я зажала ей рот рукой. И по моим пальцам текли Татины горячие слезы.
Я не знала, что ей ответить. Я хотела сказать: «Татка, да успокойся ты! Где же твое мужество?! Ты же комсомолка! Мы должны вынести все, как бы нам ни было трудно!» Но слова застряли у меня во рту. Я не смогла ей так сказать. Потому что меня самое заколотила дрожь, и я представила, как нас всех сначала мучают, потом расстреливают немцы в черных круглых касках.
И мы обе плакали с Татой, обхватив друг друга руками.
А по радио говорили: «На подступах к Ленинграду войска врага несут большие потери!»
Тата затрясла головой и опять беззвучно прошептала: «Все вранье».
А я улыбнулась и сказала ей: не смей! Это чистая правда! Наши солдаты нас защитят! И чтобы я больше никогда от тебя не слышала!
И Тата пошла на кухню и приготовила нам чай из довоенного зверобоя, с сахарином.
24 октября 1942
Нам сказали в институте: занятия отменяются на две недели. Потому что почти все студенты сейчас заняты на трудовом фронте. А мы первокурсники. Мы еще маленькие. Я числюсь в санитарном отряде.
Только я заметила за собой: я перестаю думать. Не могу ни задачки решать, не могу вникать в смысл, когда читаю. В институте у нас холод страшный, все сидят, ежатся, поджимают под себя ноги и греют руки дыханием. Ни одна печь не топится. Все время охота есть, а еды нет. Она, конечно, есть пока, но ее очень мало. Хлеб выдают двести граммов в день. На десять дней еще дают сахара двести шестьдесят граммов, но вместо сахара уже отсыпают сахарин. А еще положено двести пятьдесят граммов мяса, сто пятьдесят граммов сливочного масла и триста граммов любой крупы. Мне почему-то все время доставалась перловка. Тата смешно называет ее: «шрапнель». А мясо уже перестали давать.
У нас на курсе Венька Немилов даже частушку по этому поводу сочинили:
Нету мяса ни куска —
Станешь тощим как доска!
Как скелеты в бой пойдут —
Станет Гитлеру капут!
Все ее распевали сначала, а потом староста Вихров петь ее нам запретил: как прикрикнет на нас, обозвал подрывниками и предателями Родины, сказал, за такие частушки Сталин может и в тюрьму посадить. Сейчас надо боевой дух в солдатах поднимать, а не про скелеты петь!
А вечерами и ночами я по-прежнему дежурю на чердаке. Завыла сирена воздушной тревоги, и все жители дома побежали в бомбоубежище, а я одна осталась. Хоть я и привыкла к налетам, а все равно поджилки трясутся. Стою, слушаю гул самолетов. Вижу в чердачное окно: на тротуаре разорвалась фугаска. Я зажмурилась. И вдруг прямо у моих ног, в проеме двери, падает зажигательная бомба! Сердце во мне забилось крепко-крепко. Я думала, ребра пробьет. Мысли проносились быстрые, бешеные. Брать щипцами? В бочку с водой тащить? Засыпать песком?
Мешки с песком – вот они, в углу! Прыгаю как кошка на мышь! Хватаю мешок! И почти полмешка на бомбу высыпаю!
И все сыплю песок, сыплю, хотя понимаю: потушила уже, потушила…
Глаза скосила – вижу, лопата в углу. Можно было лопатой песок подцепить.
Вижу в окно: дом напротив, и чердак насквозь просвечен, просто полыхает! И люди бегают. Знакомые лица. Это наши ребята, со второго курса. А пламя – это зажигательные бомбы вспыхнули и разгорелись! У них что, ни воды, ни песка нет?!
Хватаю в одну руку ведро с водой, в другую – мешок с песком, и бегу в соседний дом, и кричу: «Ребята, вот вам песок, вот вода, тушите быстро, иначе пожар, и всем конец!»
Девушка передо мной. Губы дрожат. Глаза огромные, светлые. Говорит мне: «Спасибо, товарищ. Как вы вовремя, товарищ!»
А я на наручные часики гляжу: первый час ночи.
Часики мне тетя Фая подарила. В тот же год, когда мама подарила мне золотые сережки с гранатиками, и мне протыкали уши раскаленной швейной иглой, а под мочку подкладывали ржаную корочку. Я не издала ни звука, терпела. И мама сказала: «Ты герой».
Я девушку обняла и поцеловала. Сказала ей: «Не бойся, опасность позади».
И тут отбой. Закончилась тревога. И снова мы живы.
Я это пишу у моей двоюродной сестренки Коры. Кора год назад приехала в Ленинград из Москвы да так и осталась здесь. Хотела поступить в Академию художеств, не поступила. Я часто приезжаю к ней. Она снимает маленькую комнатку в огромной коммунальной квартире на Пятой линии Васильевского острова. Работает на Кировском заводе. Ей по рабочей карточке выдают четыреста граммов хлеба, и она делится со мной.
Мы вечерами сидим за круглым столом, жжем керосиновую лампу и бесконечно говорим о еде. Все о еде и о еде. Хлеб съедим после того, как Кора придет со смены, а есть больше нечего. И Кора мне рассказывает о пирогах с капустой и яйцом, о том, как она их сама пекла в Вышнем Волочке у бабушки Ены. А я ей – о курочке с чесночком, мама так любила готовить.
Мама! Я не могу представить, как она там на фронте.
Сейчас сяду писать ей письмо. Пишу, а губы сами шепчут: мамочка, ты не думай, мы тут выдержим, мы все выдержим.
31 октября 1942
Опять ночь, и опять чердак. Наши зенитки бьют. Слышала, как бомбы свистят. И бомбы, и пули так противно свистят! Понимаешь: вот летит и свистит твоя смерть, и становится так тоскливо, одиноко. Страх притупился. Остались тоска и боль.
Кора устроила меня к себе на завод. Я хочу по мере моих сил помогать стране.
Сидела на чердаке, на старом сундуке. Что в сундуке? Чьи-то старые тряпки, чья-то прошлая жизнь. А если заглянуть? Из сундука доносится приятный запах. Старые духи. А та, что душилась этими духами, может быть, давно умерла. И вдруг я подумала: какая разница, когда умрешь? Во время войны, после? Убьют, или доживешь до глубокой старости, и тебя, дряхлую, положат в гроб и свезут на Пискаревку?
И все же страх есть. И озноб. И жуть охватывает, когда опять, с неба, вокруг тебя – этот мерзкий свист.
Скоро утро, и на завод.
После смены пришла домой, шатаясь – от усталости и от голода. В институте занятий нет: отменили. Когда возобновят, неизвестно.
Ночь пришла, а спать не могу. В ушах дикий вой сирены. На стенах ходят черные тени. Я вскакиваю в постели и прижимаю пальцы ко рту, чтобы не кричать.
Ругаю себя: Ника, ты что, в нытика превратилась?! Да ты просто тряпка после этого! Другие терпят, высоко голову держат, а ты! Кляча водовозная, как говорила баба Ена! Оглянись вокруг-то, шепчу себе, сколько рядом с тобой замечательных людей! И они каждый день говорят тебе – и словами, и глазами: держись, Ника, война все равно кончится когда-нибудь! У тети Фаи сейчас не бываю: у нее трое детей, да еще я свалюсь на голову, лишний рот. Надо совесть знать. А гостинца, чтобы привезти, нет никакого. Разве свой хлебный паек прихватить. Дети поедят. А я останусь голодная и не смогу дежурить на чердаке – упаду.
Тетя Фая недавно сама позвонила мне. Я ее голос по телефону не узнала. Думаю, кто это шелестит, как сухой листок осенний? А она мне: «Здравствуй, Никочка, как ты? А я еле держусь на ногах. Нюся захворала, у нее по всему тельцу чирьи пошли! Жижилка так отощала – сил нет глядеть, душа разрывается… И у Фофы нарывы. Я нашла в подвале старый лук, луковицу разрезала, испекла и девчонкам к чирьям горячий лук прикладываю… Никочка, смотрю на себя в зеркало – там вместо меня загробная тень! Никочка, если я завтра умру – я тебе завещаю свои коралловые бусы! Пригляди за девчатами, ладно?»
Я ничего не могла говорить, только плакала в трубку.
Сердце от жалости ныло. Я положила трубку, прислонилась лбом к коридорной стене и зарыдала в голос. Из комнаты напротив вышла старая Марихен – она сидела в гостях у Елены Дометьевны. Марихен поглядела, как я рыдаю, и строго изрекла: «Москва слезам не верит, а Петербург и подавно. Выше голову!» По старинке сказала – «Петербург».
И я выше голову подняла, и вытерла кулаком глаза, и постаралась улыбнуться старой Марихен. И она улыбнулась мне, а зубов у нее во рту – раз, два, и обчелся.
У меня ноги слабеют, руки не двигаются. Даже ручку, и то держу с трудом. Иногда перо обмакнуть в чернильницу нет сил.
Я маме ни слова не напишу об этом.
От нее с фронта письма приходят редко. Я каждый конверт целую и к щекам прижимаю.
О папе стараюсь не думать. Я тоже ему пишу, все время. Но от него ответа нет и нет. И похоронки на него тоже нет. И то, что без вести пропал, тоже письмо не шлют. Где он?
Я буду ждать его до последнего. До победы.
В пятницу ездили с Корой к тете Соне. Она только что похоронила мужа, дядю Сергея. Еще девяти дней нет. Тетя Соня говорит: он, когда услышит сирену тревоги, весь вытянется на кровати, вцепится пальцами в одеяло и хрипит: «Сонюшка, только чтобы не в постели сгореть! Не в постели! Не хочу мучиться живьем в огне!» Умер ночью, уснул и не проснулся. Сердце остановилось. Тетя Соня исхудала страшно. От нее остались кожа и кости. Она нас хорошо встретила: на обед был ржаной хлеб, посыпанный довоенными приправами – перцем, куркумой, кориандром, это вместо масла, – на дне баночки засохшее сливовое варенье и кипяток с полосатыми «подушечками». Она смотрела на нас с Корой круглыми глазами, и в них плавали слезы. Она все шептала: «Девочки, как я люблю вас, так люблю, вы мне как доченьки, только, пожалуйста, не уходите на фронт, не уходите».
И мы обнимали тетю Соню и крепко целовали ее, и лица у нас у всех были мокрые и соленые.
10 ноября 1942
Я сегодня ездила в институт. Там с нами проводили политбеседу.
Сейчас десять вечера, я уже дома. Поставила на плиту чайник, жду, когда он запоет.
Политбеседа была прекрасная. Мне очень понравилось. Мы сначала читали вслух, потом все вместе обсуждали речь товарища Сталина. Товарищ Сталин произнес эту речь шестого ноября на торжественном заседании правительства в Москве.
Речь совершенно удивительная. Я под впечатлением! Такое чувство, что в этой речи товарищ Сталин дал мне, да и не только мне, но и нам всем ответы на все самые больные вопросы. Нам всем нужна вера в победу. Товарищ Сталин дает нам эту веру! Да, я знаю, что война еще долго будет. Но мы победим. Мы! Победим!
И я сказала себе: Ника, ты должна быть храброй и стойкой. Переноси все невзгоды с улыбкой. Выше голову, как говорит старая Марихен!
Седьмое ноября я запомню на всю жизнь. Весь Ленинград был в развевающихся на ветру красных флагах. Серые камни и красные огни. Над улицами растянуты лозунги и призывы. На трамваях, автобусах, на автомобилях и грузовиках тоже трепетали красные флажки. Отовсюду звучала бодрая музыка. Как до войны! Не было демонстрации, это да; но на самом деле она была у всех в сердцах. Наша сила – с нами!
А вечером мы с Корой пошли в кинотеатр «Форум», смотреть фильм «Депутат Балтики». Я в восторге и от фильма, и от праздника!
20 ноября 1942
Последняя декада ноября. Морозы усиливаются. Хотя по сравнению с настоящей зимой они пока ерундовые. А Нева уже замерзает у берегов. Я так люблю эти плоские ломкие, как сахар, льдины, на льду сидят черные утки. Где они добывают пропитание?
Сирена тревоги воет по два, по три раза в день. Нас на заводе предупредили – продуктовый паек еще урежут. Хлеба теперь полагается сто двадцать пять граммов в день. Когда обедаешь в столовой, из твоей карточки за суп вырезают талон: «25 гр. крупы», за кашу «50 гр. крупы», за котлету «50 гр. мяса». Мы с Корой решили так: едим одну неделю только суп, а другую – котлету без гарнира. Мы это здорово придумали!
Кора с Васильевского острова переселилась в общежитие – у нее не хватало денег оплачивать комнатушку. А я подселилась к ней. Вдвоем нам легче. Гришка теперь один.
В институте возобновили занятия. Они длятся четыре часа. Я посещаю все лекции, все аккуратно конспектирую. Уже думаю, как буду сдавать сессию. В аудиториях дикий холод, об отоплении нет и речи.
Мы с Корой как-то взбодрились, окрепли духом. Хотя иной раз и разрыдаемся, и прижмемся друг к дружке, и так сидим, крепко обнявшись. Мы очень исхудали. И у нас, как у дочек тети Фаи, по телу пошли волдыри. Это от голода.
Вчера опять ходили в «Форум». Смотрели кинокартину «Маскарад».
23 декабря 1942
Каждый день хожу на занятия в институт. На заводе работаю в вечернюю смену. Сессия начнется сразу после Нового года. До конца января надо сдать три экзамена и пять зачетов. Еще одно горе: отключили электричество. Света нет. На плитке горячее не приготовишь. Лекции идут в темных аудиториях. В гардеробе тетя Ксеня стоит со свечкой, как во времена Пушкина. Общежитие погружено во мрак. И когда свет дадут – никто не знает. Всю энергию бросают на военную промышленность. На заводе свет есть!
Вот пишу это все в дневник и думаю: а скоро ведь Новый год. Военный Новый год… И так захотелось мне поздравить всех наших советских людей с наступающим Новым годом!
Вот сейчас я это и сделаю.
Поздравляю вас, все наши любимые, близкие и далекие, с Новым 1943 годом! Желаю вам весело встретить его около пушистой нарядной елки! Пусть этот год принесет нам победу над врагом! Пусть вернет нам нашу прежнюю безоблачную, счастливую жизнь! Наши дорогие, милые, любимые! Призываю вас: будьте мужественными, будьте стойкими! Наступит час – и закончатся все наши огромные страдания. Мы победим Гитлера.
Уже четыре месяца фашисты рвутся к Ленинграду. Но обломают они зубы! Мы стоим насмерть! Мы крепко бьем врага на подступах к Ленинграду! Мы счастливы каждой, даже самой маленькой победой! Каждой отвоеванной деревней! Каждой взятой высотой! А блокаду мы переживем. Мы сдюжим! Все родные, дорогие, будьте только здоровы во имя нашей победы! Держитесь! Изо всех сил!
[дитя гитлер]
– Лоис! Лоис, посмотри, что делает наш любименький, золотой мальчик!
Моя мать, Клара Шикльгрубер, беспомощно, как птичка, оглянулась на моего отца, Алоиса Шикльгрубера. Я сидел у матери на руках, в новом шерстяном костюмчике, мама поправляла мне белый воротничок, обшитый венским кружевом, а я корчил ей рожи, как обезьяна.
– Погляди, какую рожицу он состроил! Не иначе, актером будет!
– Мама, я стану судьей, – басом сказал я и скорчил самую важную рожу, какую только скорчить мог. – Я буду судить людей. Если они провинятся, я буду сажать их в тюрьму. За решетку. И они будут плакать и кричать, и цепляться за решетку руками, и проситься на волю. Но я их накажу! Ведь ты же наказываешь меня за проступки!
И я нагнулся и изобразил, как шлепает меня по заду мать.
– Судья ты мой! – воскликнула моя мать Клара Шикльгрубер и крепко расцеловала меня. – Да я сама рада буду к такому судье в лапы попасть!
И еще поцелуй. И еще.
Медленно подошел отец. Я слышал его тяжелые шаги по половицам нашего дома в Пассау.
– Клара, хватит тетешкать парня. Он уже взрослый. Ему уже пять лет, а ты обращаешься с ним, будто он сосунок. Он уже взрослый мужик! Дрова рубить пора!
Вот отец совсем близко. Он протянул руку и холодными пальцами коснулся моего носа.
– А ты знаешь, Клара, – задумчиво сказал он, и угроза послышалась в его голосе, – он на меня ведь ни капельки не похож.
Моя мать закудахтала как курица.
– Как это непохож! Как это непохож! Очень даже похож! Очень даже! Вылитый ты! Как две капли воды! Как две…
– Замолчи, Клара, – поморщился отец, – это все я уже слышал.
Он взял мое лицо в свои руки. Ладони тоже были холодные. Мое личико быстро замерзло.
– Папа, у тебя ладони как у мертвеца, – весело сказал я.
Мой отец Алоис вздрогнул. Плотнее прижал руки к моим щекам.
– Ах ты, ах ты, – невнятно пробормотал он, – какие щечки, какие яблочки, так бы и съел. Так бы и откусил. Зубы запустил. Яблочки. Красненькие. Наливные.
Отец оскалил зубы и стал похож на волка. Мать испуганно потянула меня к себе. Ее широкие, лопатами, рабочие пальцы грубо и больно врезались мне под ребра.
– Лоис, ты спятил! Зачем ты ребенка пугаешь!
Мой отец продолжал скалиться мне, волчья усмешка на его лице застыла, будто прилипла к зубам и губам.
– Я не пугаю, – бормотание стало еще более невнятным, страшным, – я ничуть не пугаю… я… просто веселюсь… веселюсь… с моим мальчиком… с наливным яблочком…
Отец приблизил свое лицо к моему лицу. Я попытался повторить его усмешку, показать ему все свои зубы. Не получилось. Тогда я отпрянул. Зарыл голову в складки платья на груди моей матери. Шершавая, плотная грубая ткань оцарапала мне нежную щеку. А может, это был острый край деревянной пуговицы. Я захныкал и крепко прижался к матери. Она положила обе широких ладони на мою спинку, под лопатки, и сильно-сильно прижала меня к себе. Ладони, в отличие от отцовых, у нее были горячие, как угли. Как стенка нашей печки, если ее от души натопить дубовыми дровами.
– Дай мне его, – властно сказал мой отец Алоис и протянул ко мне руки.
– Лоис, ты пьян! Ты напился пьяный! Ты не в себе! Как я дам тебе ребенка!
– Дай! Я трезв как стеклышко!
Мать обнимала меня. Обвила меня теплыми руками. Мне было так приятно. Я прилип к ее горячему, плотному как черствый пирог, костистому крепкому телу. У моей матери широкие плечи и толстые запястья. Она лучше мужчины копает лопатой землю и лучше любой женщины печет сладкий кухен, я так его люблю. Еще она прекрасно, очень вкусно делает яблочный штрудель с корицей. Запах от штруделя ползет из дома на улицу, и окрестные мальчишки и девчонки сбегаются к нашему дому, и кричат, и шепчутся: фрау Клара печет штрудель, может, мы ей песенку споем, и нам кусочек отломится!
– Дай, – настойчиво, уже грозно повторил мой отец и взял меня за плечи, и рванул к себе.
– Нет! – крикнула моя мать. У нее стали огромные от страха глаза.
– Дай!
– Нет!
Мои родители рвали меня друг у друга из рук, забыв о том, что я живой. Отец вцепился мне в плечи. Дергал больно. Мать все сильней обвивала меня большими пылающими руками. Отец тянул на себя. Мать – к себе. Рывок, еще рывок. Больно! Еще рывок. Мне больно!
– Мне больно! – крикнул я пронзительно.
Мой отец сделал усилие и дернул меня к себе так, что я взвизгнул. От моего визга лопнуло стекло в лампе под абажуром.
– О мой Бог, – сказала моя мать, и ее толстые губы задрожали, – что ты делаешь, Лоис!
Мой отец Алоис держал меня на руках. Я орал. Его слишком твердые пальцы впились в мои плечики, в мои подмышки, в мою спинку. Я тряс ногами и извивался в его жестких, как плоскогубцы, железных ручищах. Он засмеялся. Страшным смехом. Очень обидным. Меня будто хлестали мокрой веревкой, вот какой это был смех.
Отец держал меня на весу, осколки разбитой лампы валялись под столом, мать плакала. Она отворачивала голову и старалась, чтобы отец не увидел ее слез, но она очень громко хлюпала носом, и у нее слезы текли не только из глаз, но из ноздрей тоже. И она утиралась передником и обшлагами.
Отец встал, продолжая держать меня. Я бил ногами, вырывался из его рук. Но меня впервые в жизни держали так крепко. Так жестоко.
– Ты, – сказал мой отец и придвинул ко мне усатое, властное, страшное, круглое лицо, – ты! Перестань орать! Перестань дергаться! Я что тебе, хищник, да?! И сейчас тебя сожру?!
– Лоис, – сказала моя мать и особенно громко хлюпнула носом, – ты напугаешь его на всю жизнь!
Отец стоял, держал меня на вытянутых руках и смотрел на меня так, как будто я был подопытной лягушкой. Мы с мальчишками ловили лягушек, распяливали их на дощечках и отрезали им сначала задние лапки, затем передние, потом потрошили их, потом отрезали головку. Отрезанные лапки продолжали дергаться, а мы смеялись: живые! Живые!
И вот я теперь такой лягушонок. И мой отец сейчас отрежет от меня сначала одну ножку, потом другую, и будет смотреть, как мои ножки дергаются, дергаются, судорожно сгибаются в коленках.
И тут отец неожиданно захохотал.
Он хохотал весело, блестя зубами, шевеля тараканьими усами, раскатисто, громоподобно, и моя мать поспешила насухо вытереть передником глаза и подобострастно улыбнуться. У моей матери не хватало во рту острого клыка. Поэтому, когда она улыбалась, она казалась старой, хоть была еще молодая.
– Ха-ха-ха! Клара, ну и выражение лица у него! Как у солдата на плацу, когда ему кричат: за провинность сотня шпицрутенов!
– Ха-ха-ха! Да, мордочка что надо! Ну, засмейся, сынок! Видишь, папа с тобой шутит! Папа играет! Это такая веселая игра! Такая…
Я скорчил самую ужасную свою рожу, закатил глаза под лоб, забился в руках отца, и меня обняла тьма. Перед тем, как я упал во тьму, я увидел: все осколки с пола собрались, соединились опять в целехонькую лампу, лампа взлетела и сама ввернулась под абажур, и сам собою вспыхнул свет, и я обрадовался, и потом заплакал, потому что свет был очень яркий, он ударил мне по глазам, и я захотел, чтобы настала тьма, и она настала.
А потом я проснулся в своей кроватке. Моя мать наклонялась надо мной. У меня на лбу лежало мокрое холодное полотенце. Я сдернул полотенце и сбросил его на пол. Скривился и заревел. Мать вытирала передником слезы у меня со щек и причитала:
– Вот, бледненький такой лежит, а ведь румяненький такой был, просто настоящее яблочко, настоящее. Зачем полотенчико на пол бросил? На полу пыль.
Она подняла с пола полотенце и перекинула его через локоть. Я сквозь слезы спросил мою мать:
– А папа правда пьяный был?
– Правда. От радости, – сказала моя мать и сжала в кулаке грязное полотенце.
– От какой радости?
– У него другая женщина.
– Что такое другая женщина? – спросил я растерянно мою мать, и она медленно отвернулась от меня.
– Когда мужчина радуется, как пьяный, но он не пьяный.
– Мама, я хочу штрудель! – сказал я и слизнул слезу с губы. – У нас еще остался штрудель?
И моя мать послушно пошла на кухню, и вернулась, и принесла мне на фаянсовой тарелке с золочеными краями кусок штруделя, и он пах корицей, жженым сахаром и спелым штрейфлингом.
[интерлюдия]
Так говорит Черчилль:
Я стремился найти какой-либо путь для оказания помощи Вашей стране в ее великолепном сопротивлении впредь до осуществления рассчитанных на более длительный период мероприятий, по поводу которых мы ведем переговоры с Соединенными Штатами Америки, и которые послужат предметом Московского совещания. Г-н Майский заявил, что испытывается сильная нужда в самолетах-истребителях ввиду Ваших тяжелых потерь. Мы ускоряем отправку 200 самолетов «Томагавк», о которых я телеграфировал в своем последнем послании. Наши две эскадрильи в составе 40 «Харрикейнов» должны прибыть в Мурманск около 6 сентября. Вы понимаете, я уверен, что самолеты-истребители составляют основу обороны метрополии. Кроме того, мы стремимся достичь преобладания в воздухе в Ливии, а также снабдить Турцию, с тем, чтобы привлечь ее на нашу сторону. Тем не менее я мог бы отправить еще 200 «Харрикейнов», что составило бы в общей сложности 440 истребителей, если бы Ваши пилоты могли эффективно их использовать. Речь идет о самолетах «Харрикейн», вооруженных восемью – двенадцатью пулеметами. Мы нашли, что эти самолеты весьма смертоносны в действии. Мы могли бы послать в Архангельск 100 штук теперь и вскоре вслед за тем две партии по 50 штук вместе с механиками, инструкторами, запасными частями и оборудованием. Тем временем могли бы быть приняты меры, чтобы начать ознакомление Ваших пилотов и механиков с новыми моделями, если Вы их прикомандируете к нашим эскадрильям в Мурманске. Если Вы сочтете, что это принесет пользу, соответственные распоряжения будут даны отсюда; исчерпывающая объяснительная записка по техническим вопросам передается по телеграфу через нашу авиационную миссию.
Известие о том, что персы решили прекратить сопротивление, весьма приятно. При всей важности защиты нефтяных источников целью нашего вступления в Персию было в еще большей степени стремление установить еще один сквозной путь к Вам, который не может быть перерезан. Имея это в виду, мы должны реконструировать железную дорогу от Персидского залива до Каспийского моря и обеспечить ее бесперебойную работу, используя дополнительное железнодорожное оборудование, доставляемое из Индии. Министр Иностранных Дел передал г-ну Майскому для представления Вам примерные условия, на которых мы хотели бы заключить соглашение с Персидским Правительством с тем, чтобы иметь дело с дружественным народом и не быть вынужденными тратить несколько дивизий только на охрану железной дороги. Продовольствие посылается из Индии, и если персы подчинятся, то мы возобновим платежи за нефть, причитающиеся в настоящее время Шаху. Мы приказали нашему авангарду продвигаться вперед с тем, чтобы наши силы встретились с Вашими в месте, которое будет установлено командующими где-либо между Хамаданом и Казвином. Было бы хорошо, чтобы весь мир знал, что британские и советские вооруженные силы действительно подали друг другу руки. По нашему мнению, было бы лучше, чтобы ни мы, ни Вы не вступали в Тегеран в настоящее время, ибо нам нужен лишь сквозной путь. Мы устраиваем крупный базисный склад в Басре и надеемся построить там хорошо оборудованный тепловодный порт для приема грузов из Америки, которые таким путем наверняка достигнут районов Каспийского моря и Волги.
Не могу не выразить вновь восхищения британского народа великолепной борьбой русских армий и русского народа против нацистских преступников. На генерала Макфарлана произвело чрезвычайно большое впечатление все, что он видел на фронте. Нам предстоят очень тяжелые дни, но и Гитлер не проведет приятной зимы при нашей все более увеличивающейся бомбардировке с воздуха. Мне доставило удовольствие весьма твердое предупреждение, сделанное Японии Вашим Превосходительством относительно товаров, прибывающих через Владивосток. Президент Рузвельт при встрече со мной был как будто расположен к тому, чтобы занять твердую позицию в случае дальнейших агрессивных действий со стороны Японии, будь то на юге или в северо-западной части Тихого океана, и я поспешил заявить, что он может рассчитывать на нашу поддержку в случае войны. Мне очень хотелось бы оказать большую поддержку генералу Чан Кай-ши, чем мы были в силах оказать до сих пор. Мы не хотим войны с Японией, и я уверен, что ее можно предотвратить тем, что мы поставим этих людей, которых разделяют разногласия и которые далеко не уверены в самих себе, перед перспективой образования самой мощной коалиции.
[гитлер и ева]
Пустыня стола.
Ледяная пустыня.
Далеко друг от друга чашки, тарелки стоят. Вилки опасно блестят. Ножи селедками плывут.
Далеко, далеко, на краю стола, сидит женщина. Белое пламя кудрей завивается, дышит вокруг головы. Ее лицо похоже на ветер, льется, течет. Перед женщиной прибор: глубокая миска на плоской тарелке – для супа; серебряная длинная тарелочка – для жаркого; длинный, как берцовая кость, бокал; ложка справа, вилка и нож слева.
Лакей вежливо приподнимает крышку супницы. В нос лакею ударяет струя горячего пара. Он осторожно, будто ловит сетью рыбу, опускает в супницу половник.
Кудрявая блондинка поднимает бледное лицо. Пристально смотрит – будто вдаль, будто в горах. Далеко, на другом краю стола, на другом краю земли, сидит человек. Женщина видит его круглые, пуговицами, глаза, черную полоску усиков над дергающейся губой. До нее внезапно доходит: усики как у Чарли Чаплина. Она подносит к губам руку и прыскает в ладошку, как девчонка, смеющаяся над грымзой-бонной.
Тарелки женщины пусты. А у мужчины уже все в тарелки положено. Второго блюда лакей наложил щедро, сверх меры. Мужчина с черными усиками морщится: он же не слон, чтобы так много сожрать.
На первое у них суп из утиной печенки с грибами.
На второе – утка в яблоках, по-чешски – ей; жареные кабачки с морковными котлетами – ему.
На десерт – мороженое с коньяком и персиковым соком, а еще варенье из мелких китайских яблочек, Ева его так любит, он приказал сварить.
– Ева! – Голос доносится тускло и тоскливо, как по телефону – из Парижа или Лондона, издалека. – Ешь, пока горячее!
Женщина опускает голову. Ее щеки заливает краска. То ли стыда, то ли гнева. А может, удовольствия. Она, как и он, любит вкусно поесть. В отличие от него, она не знает, не понимает, что творится на Восточном фронте. Она не хочет вдаваться в подробности. Подробности страшны и неистовы, от них пьянеет голова и улетучивается рассудок. Она уже забыла, что она актриса. А ведь Лени Рифеншталь приглашала ее сниматься в фильме. И еще режиссеры приглашали; не надо помнить их имена. Все помнят и все записывают секретари. У любовницы Вождя хорошие секретари.
Женщина хочет сказать мужчине: «Я не хочу обедать, я еще не проголодалась», – но вместо этого разевает рот и говорит ясно, отчетливо, чтобы на далеком конце стола было слышно:
– Хорошо, Адольф! Все так вкусно, спасибо!
Где-то далеко, будто на том свете, раздается одинокий, строгий, раздраженный голос:
– Никогда не благодари меня! Благодарят только горничные!
Еще дальше, на другой планете, этажом или двумя ниже или выше, она не знает, в детской столовой обедают их дети. Их трое детей. Нет, пятеро, она перепутала. Да, пятеро, точно. И Вождь хочет еще ребенка. Это значит, она скоро опять будет ходить с животом. У нее такая славная фигура, что живот не видно даже на сносях, если носить платье с широкой складчатой юбкой.
Пять родов – и великолепная талия. И спортивная, высокая и красивая грудь. Сильные руки, сильные ноги. Идеал белокурой тевтонки. Женщины Германии берут с нее пример.
Восточный фронт? Ерунда. Это же блиц-криг. Скоро все закончится.
А для Вождя – начнется.
Он будет разбираться с новыми землями. Ее герой. Ее завоеватель.
Когда-то он и ее завоевал.
Она вздохнула, проследила за рукой лакея и погрузила ложку в густоту супа. Выловила коричневый разваренный гриб. Это не трюфель. Нет, точно не трюфель. Это белый гриб, о, лишь бы не червивый. Она страшно боится червивых грибов.
Пятеро детей уже не стучат за стеной ложками и чашками.
И трое не стучат.
Они молчат. Они молчат у нее в пустом животе. Тяжело дышат у нее под гулким черепом.
Это она сама так медленно, трудно дышит, в окружении нежной горячей еды, под стеклянным взглядом лакея.
Далеко, на том краю земли, ледяной одинокий голос выдавил жестко, натужно:
– Ева! Почему ты не ешь? О чем ты думаешь?
Она заставила себя широко, белозубо улыбнуться. Поднесла ложку с гладким, как улитка, грибом ко рту. Втолкнула в рот. Когда гриб хитро скользил по пищеводу, он показался ей головкой крошечного, игрушечного ребенка, лилипутика, а может, выковырянного кюреткой из чрева шестинедельного плода. Ее замутило и чуть не вырвало. Она сделала судорожное глотательное движение и сказала тихо, надеясь, что усатый человек не услышит:
– Я не думаю. Нет, я не думаю. Я ничего не думаю.
[тибет калзан]
Рейх сказал: надо! Гюнтер ответил: есть! Эта экспедиция не входила в вереницу его предположений о том, как он проведет войну. До операции «Барбаросса», которая и являлась вожделенным победным блиц-кригом и в результате которой должны были стать на колени все восточные скоты – русские, белорусы, украинцы, словом, все восточные славяне, Гюнтер принял участие еще в одной операции Рейха.
Засекреченной.
Он и думать не думал, что попадет в столь отдаленную от Европы часть планеты. Но чего на свете не бывает. Какая радость, что он посетил мир в его самые великие, роковые времена! Что именно он, Гюнтер Вегелер, вместе с другими немцами – в центре мировых потрясений. Но здесь?
Что он – и его соплеменники – делают здесь, в далеких безумных горах? Здесь и сейчас?
Здесь и сейчас. Как это они, раскосые люди, учат, как старательно пишут кривыми узорчатыми буквами в своих толстых свитках, намотанных на смешные деревянные скалки: «ТЫ ЖИВЕШЬ ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС».
Сколы гор горели синим и лиловым. Выходило из-за края земли солнце, и бешеный алый цвет захлестывал глаза. Сердце при этом начинало биться сильнее. Гремело в груди. А может, это просто наступало кислородное голодание.
Гюнтер спросил прохожего, как называется это селение, по пыльным улочкам которого они брели. Косоглазый человек остановился, вынул из сморщенного рта трубку, заскользил равнодушными зрачками по Гюнтеру. «Ладак, – и добавил на своем языке: – А зачем белый человек пришел сюда?» Гюнтер не понял, улыбнулся и похлопал старика по плечу. Вынул из кармана зажигалку и подарил дикарю.
Люди здесь все были на одно лицо. Дома одинаковые. Белый камень, маленькие окна. Женщины носили на груди тяжелые, гладко обточенные булыжники, в ушах – пронзительно-синюю и радостно-зеленую бирюзу. На головах у них торчали уморительные шапочки – шерстяные бочонки с белыми птичьими крыльями. Одной женщине тут разрешалось иметь много мужей: женщин в горах рождалось мало.
Мужчины, сидя на пороге дома, размешивали пальцами в деревянных мисках муку с ячьим молоком, катали странные смешные шарики. Эти шарики народ тут ел. Однажды Гюнтера угостили мучными шариками. Он поблагодарил, проглотил, отвернулся и с трудом подавил рвоту.
Они останавливались то в одном доме, то в другом. Хозяева, молчаливые люди с лицами-тарелками, низко кланялись им, пытались кормить и поить. Они отказывались: в рюкзаках еды навалом, начальник только просил хозяев вскипятить воды. Здешним чаем их тоже пытались угощать. Начальник пил и облизывался, и хохотал, видя, как вытягиваются лица подчиненных. Гюнтер заглянул в широкую чашку: зелень, жир, чай щедро разбавлен молоком. Ему показалось – в чашке плавает мясо. Хозяин склонился вежливо, Гюнтер сделал отвергающий жест рукой. В железной походной кружке заварил крепкий цейлонский чай, вдыхал аромат, забрасывал в рот шоколад, разламывая темную плитку на неровные осколки.
Их целью были не Ладак, не Лхаса, даже не Лех: выше Капилавасту располагался монастырь, туда они и направлялись. В рейхсканцелярии им четко, внятно сказали: в монастыре – бесценные сведения об утраченных способностях человека, о внутренней энергии. О магии нашего священного знака. Свастика не вчера появилась. Свастика – средоточие земной силы в виде особым образом расположенных линий. При помощи свастики можно концентрировать силы человека и земли. До такой степени, что никакие бомбы в будущей войне уже не понадобятся.
Гюнтер пробовал смеяться над этими детскими рассуждениями – правда, не в лицо начальнику, а про себя. До тех пор, пока один из них не захворал тяжко и бесповоротно – останавливалось сердце, не перенесшее воздуха высокогорья. Умирающего положили во дворе. Они все столпились вокруг товарища. Все лекарства из походной аптечки были перепробованы. Инъекции сделаны. Все напрасно. «Даже телеграмму из этого медвежьего угла в Германию, родне, не пошлешь», – угрюмо подумал Гюнтер.
Солнце било в лицо умирающему юноше, и тут из тени, из-под навеса над крыльцом, шагнул хозяин. В углу рта, как у всех старых ладакцев, у него пыхала сизым дымом трубка, изогнутая в виде атакующей кобры. Старик всмотрелся в лицо мальчика. Хлопнул в ладоши. Выбежал смуглый косорылый мальчонка, может быть, внук. Вместе с внуком старик вынес во двор бадью с рыжим песком, и они стали набирать в кулаки песок и рисовать им на земле круги, кольца, стрелы, квадраты.
Гюнтер глядел, онемев. На утрамбованной земле нищего двора появлялся рисунок, ему показалось, Солнечной системы из учебника астрономии. Красивые круги, один в другом. Старик и мальчонка взяли юношу под мышки и подтащили к странному рисунку. Уложили головой в центр мандалы, прямо в точку, с которой начали рисовать. Опустились на колени, сложили руки и стали петь, гундосо и хрипло, длинно, бесконечно растягивая гласные звуки. Дыхание умирающего выровнялось. Грудь поднималась выше, все выше. На щеки всходила краска. Пение продолжалось, старик гудел все громче, внук вторил ему нежным птичьим голоском. Они странно растягивали один слог: «О-м-м-м, ом-м-м-м таре… туттаре!» Умирающий открыл глаза и сказал: где я? Пить хочу!
Начальник тоже, как поющие, встал на колени и осторожно взял в руки голову юноши. «Как ты, Вольфганг?» Юноша улыбнулся. «Хорошо. Мне странно хорошо. Я умер и воскрес, да?»
Еще через минуту Вольфганг уже сидел и пил горячий чай из кружки Гюнтера.
После того случая Гюнтер многое понял.
И прежде всего он понял: не надо быть самоуверенным индюком, а еще – считать свой народ первым на земле.
Ведь сам Гитлер послал их сюда. Они – стратонавты Гитлера. Они входят в синюю, чистую стратосферу Тибета, и сейчас, скоро, они выловят здесь, под слепящей снежной вершиной, последнюю, острую как копье тайну Земли. Правду говорят: тогда не надо будет никаких войн, никаких минометов и самолетов. Все решится одной песочной мандалой. Одним этим утробным стоном: «Ом-м-м-м-м».
Пыль вилась столбом за кривыми хвостами смирных яков. Як, черный шерстяной диван: шерсть, молоко, масло, мясо, безошибочный путь по узким горным тропам. Як ступает осторожно и выверенно, он никогда не упадет в пропасть. Почти никогда. Здесь он лучше, точнее и лошади, и осла.
Гюнтер подходил, гладил яка между ушами. Як молчал. Смиренно принимал ласку чужого человека.
Отдохнув и подкрепившись, потеплее одев недавнего мертвеца, подтрунивая над ним: «Ну как там оно было, на том свете, Вольфганг, расскажи, а?!» – они двинулись по дороге прочь от Ладака, и старик, посасывая черную трубку-змею, стоял на пороге и бесстрастно, широко стоящими узкими глазами-иглами, глядел им вслед.
В перекрестье гор, высоко над пешей тропой каменными сотами нависли дома.
Дома лепились к склону горы дерзко и обреченно – казалось, дунет ветер, и сорвет их, и разнесет в клочья.
Начальник сверился с картой.
– Стой! Это здесь.
Люди стащили с плеч рюкзаки. Каждый ощупал оружие, при себе ли: несли не на виду, в кобурах или чехлах, а прятали в карманах, в чемоданах, в мешках. Здесь не надо было показывать, что ты вооружен.
– Бьюсь об заклад, Гюнтер, дикари даже не знают, что идет война, – усмехнулся недавний мертвец Вольфганг, хлопая себя по карману походных штанов. Карман оттопыривал увесистый «вальтер».
Гюнтер глядел на монастырь, нависший над ущельем. Солнце взошло высоко, и горы стали прозрачными, теряя четкие очертания, будто взлетели и оторвались от земли. Цепь красно-золотых снеговых треугольников висела на тонкой невидимой нити над вечно лежащей в пропастях тьмой. Солдаты Гитлера, задыхаясь от нехватки кислорода, перекидывались словами, как мячами.
– Как они нас примут?
– Может, и не примут вообще.
– Тогда расстреляем их?
– Тогда мы не узнаем того, что нам надо узнать.
– Значит, надо их задобрить?
– Ничего не надо делать нарочно. Веди себя как ведешь. Естественный человек лучше искусственной куклы, запомни это.
Они, преодолевая недомогание, поднялись по тропинке. У ворот монастыря сидел маленький лысый мальчик в желтом балахоне. Он перебирал четки. Увидев незваных гостей, он вскочил, подпрыгнул два раза по-лягушачьи, присел, раздвинув колени, потом чинно поклонился и сказал что-то веселое на своем языке.
– Видишь, нас приглашают, – ухмыльнулся Вольфганг.
– Вижу, – ответил Гюнтер. – Так войдем!
Солнце подталкивало их в спины, и они цугом, один за другим, вошли в монастырь, и мальчик в золотом балахоне бежал впереди, в пыли мелькали его коричневые пятки.
Им навстречу вышли монахи. Один, другой, третий. Вскоре вся площадка перед храмом заполнилась монахами. Все бритые, и все в ярких одеяниях: кто в темно-вишневых атласных плащах, кто в ярко-желтых, цыплячьих халатах. Мелькали и наряженные в алый шелк. «Священники», – подумал Гюнтер.
Монах в красной шелковой накидке, медленно, важно ступая, подошел к Гюнтеру и раскланялся. «Почему ко мне?» Солнце палило, жгло волосы и щеки. Нечем было дышать. Гюнтер поклонился в ответ, беспомощно глянул на начальника. Начальник обиделся, фыркнул. «Как девушка, обижается. Ревнует. Монах меня посчитал главным».
Красный монах вертел в руке странную штучку: медный цилиндр, изукрашенный причудливыми узорами. Цилиндр прикреплен к деревянной палочке с медным ободом, крутится гладко, без сучка без задоринки. Гюнтер не мог глаз оторвать от вращенья священной игрушки.
Начальник, немного знавший тибетский язык, ворчливо перевел то, что сказал лысый монах в красном атласе:
– Чтобы не повторять молитвы, они крутят такие вот бирюльки. Ступайте вперед, герр Вегелер! Если уж вас приняли за главного – будьте им!
Монахи разом, как по команде, поклонились пришельцам. Немцы обводили глазами отшельников. Они мало смахивали на изможденных высокогорьем и постами несчастных. Веселые раскосые, гладкие лица. Мышцы играют под цветными шелками. Узкие глаза рыбами плывут, уплывают прочь с лиц, говорят о быстротечности жизни, о бессмертной улыбке солнца. Солнце улыбается шире Будды. Вон он, их великий Будда – посреди огромного храма: их сразу ввели в храм, чтобы чужаки могли поклониться святыням.
Странного цвета статуя. Из драгоценного камня?
Зелень переливалась, вспыхивала, через гладкую руку изваяния, на просвет, были видны храмовые свечи и медные, мраморные и каменные фигуры Тар: Белой Тары, Зеленой Тары, Синей Тары. Гюнтер не знал: это женские воплощения божества.
– Нефритовый, – со вздохом сказал Вольфганг. – Какая куча дорогого нефрита! Наши ювелиры дорого бы дали за этого балду.
Гюнтер не мог отвести глаз от выпуклых слепых, зеленых очей Будды. Веки и подняты, и опущены одновременно. Так одновременны жизнь и смерть. Мы живем, не зная, что такое смерть; она все время у нас за плечом. А когда мы умрем – мы перестанем знать, что такое жизнь, хотя она будет все так же продолжаться.
К ним подошли молодые монахи. Может быть, послушники. Они были одеты в длинные темно-красные плащи. Все бритые. Лбы маслено блестели. Глаза превращались в щелки, когда монахи улыбались. Один молоденький послушник шагнул к Гюнтеру, наклонил лысую голову, потом встал на корточки и коснулся кончиками пальцев его запыленных дорожных ботинок. Что значил этот жест? Гюнтер не знал, но на всякий случай улыбнулся юному монаху благодарно и смущенно.
Путников проводили в комнаты. Начальник, знающий тибетский язык, худо-бедно говорил с настоятелем. Начальник притворялся смирной овцой: мы, белые люди, ученые, мы ищем древние тайны для своих научных книг. Настоятель кивал голой головой, хитро щурил косые глаза. «Мы расскажем вам, что знаем, – слова звенели медным гонгом, настоятель старался говорить медленно и разборчиво, – а что не знаем, не расскажем». Начальник понял и досадливо закусил губу.
Надо было располагаться на ночлег. Немцы скрепя сердце поели пищу, предложенную монахами: сухие лепешки, холодное молоко. Запас тушенки был на исходе, и начальник почел невежливым дразнить аскетов запахом мяса. Гюнтеру отвели отдельную каморку. Там стоял обитый медью сундук, лежала кошма из ячьей седой шерсти, на тумбе мерцал медный цилиндр для безмолвных мантр. Гюнтер взял цилиндр, весело повертел. Он напомнил ему детскую юлу. На губах застыл вкус сладкого жирного молока. Гюнтер напялил на себя овечью жилетку – в келье было холодно, как на улице. И ни печки, ни очага. Так они живут тут и мерзнут? Ах да, они же обладают внутренним теплом. Они сами себе печки. И, голые, молятся, скрестив ноги и руки, сидя под звездным небом в синих снегах.
Гюнтер лег на сундук, и медные заклепки холодили кожу через все слои рубах и курток.
Не спалось. Он глядел в потолок. Далеко, в Европе, грохотала война. Немецкий самолет ждал их в Лхасе. Дождется ли? Загнутся они все в этих горах! Беспричинный страх обнял, подмял под себя. Дверь скрипнула. Неслышно вошел молоденький послушник. Его голая голова блестела в лунном свете. Послушник встал на колени перед сундуком и тихо спросил: не нужно ли чего-нибудь предводителю белых людей?
Может быть, юнец спросил это как-то по-другому, но Гюнтер именно так понял.
Он спустил ноги с сундука. Спал в одежде, а ноги разул. Ботинки, громоздкие, тяжелые как утюги, стояли за сундуком: он за долгий путь натер кровавые мозоли и теперь блаженствовал. Застыдился ног в грязных носках. Послушник поймал его взгляд. Вскочил и убежал.
Вернулся через минуту. Нес в руках медный таз с водой.
Гюнтер ошалело смотрел на таз. На игру и качанье голубой под Луною воды.
Дно таза отсвечивало красным. Кровью.
– Снимите носки и опустите в таз ноги, – сказал послушник нежным голосом.
– Что? – спросил Гюнтер, не понимая ни слова.
– Я вымою вам ноги.
Красный плащ дрогнул и поплыл вбок, пальцы коснулись его голеней и стащили с него носки. Он застеснялся своих голых вонючих ступней. Бритый юнец опустил его ноги в таз. Он ожидал встретиться с ледяной водой и уже хотел крикнуть и вздрогнуть, но под пятками, под ступнями плыло, качалось, обнимало щиколотки дивное, нежное тепло. «Как хорошо, он налил в таз горячую воду». Послушник медленно, осторожно водил ладонями по его коже, и блаженство окутало сначала ноги, потом сердце. Он будто спал и видел сон.
– Зачем ты моешь ноги мне?
Послушник понял его. Или ему так показалось.
– Это наш обычай. Путнику всегда моют ноги. Мыть ноги – показывать свою любовь. К ближнему и к дальнему.
Гюнтер глядел на свои ноги, крепко стоявшие на дне медного таза, дожелта начищенного песком, на игру лунных бликов в толще теплой воды. Луна заливала призрачным светом тонкие пальцы, запястья юнца. Слишком уж нежно мальчик гладит его ноги. Слишком страстно.
Закончив омовение, послушник насухо вытер ноги Гюнтера белой тряпицей.
– Спасибо. Райское блаженство. Но я…
Схватил юнца за руку. Хотел руку пожать, по-европейски.
Ощутил ответное пожатие.
Послушник выпустил его руку. Гюнтер открыл рот от изумления. Красный атлас заскользил вниз, упал на пол. Из кровавых складок святого плаща вышла тонкая, прозрачная в лунных лучах девушка. Она стояла голая у сундука, смотрела на Гюнтера и смеялась.
А может, она так плакала.
И плечи ее содрогались.
Лысая, бритая девушка! Солнечно горел медный череп. Ночь шла и проходила. Медлить было нельзя. Гюнтер протянул руки. Девушка-послушница вошла в его руки просто и без стеснения, как его девушка, как жена. И, как жена, она вольно и послушно легла под него, широко расставив колени, соединив пятки, образуя фигурой подобие позы лотоса – чтобы ему удобнее было войти в нее.
Она голая, а он одетый с ног до головы? Надо быстро это поправить. Он разделся, как в казарме, по секундомеру. Тряпки валялись по всей каморе. Он подумал: если тут есть мыши, они придут и будут ночевать, греться в моей одежде. Он прикоснулся животом к животу гололобой девушки. Они дернулась, как от разряда тока. Он вдвигался в нее осторожно, прислушиваясь: что у нее там внутри? Не повредил ли он там чего у нее? Первый ли раз у нее это?
«Первый, наверняка первый. Она же будущая монахиня. Она же отказалась от мужчины на веки веков. Значит, я ей так понравился, что она не устояла».
Они сплелись крепко, очень крепко, так, что ее косточки хрустнули. Гюнтер сдержал себя. Он боялся – не удержит семя, не даст ей насладиться. На закинутом кверху раскосом лице не отражалось ничего. Ни страдания, ни радости, ни боли, ни отчаяния, ни счастья. Она только ритмично, строго двигалась под ним, отвечая на удары его тела.
Он захотел ее разбудить. Сжал сильнее, злее. Покрыл поцелуями шею, плечи. Впивался зубами в твердые соски. У него было чувство – он спит с медным Буддой. Такая она была крепкая, твердая, гладкая. Он просунул руки ей под лопатки, прижался теснее. Излился в нее. Она ответила ему мелкими содроганиями твердого впалого живота.
Оба молчали – и когда двигались, и когда перестали двигаться. А о чем было говорить?
Сделалось то, что сделалось. И вслед за временем настало другое время.
Послушница встала с сундука и оделась. Алый плащ скрыл груди, и она опять превратилась в мальчика. Наклонилась, изогнув спину колесом, и обеими руками подхватила тяжелый таз за медные ручки.
Синяя вода качнулась, лунный луч просветил ее насквозь. Медное дно вспыхнуло алой точкой. Красный блик отразился на подбородке девушки, переполз на щеку, на глаз, заставив на миг загореться зрачок, на лоб. Так, с красной точкой на лбу, она медленно пошла к двери, держа таз на весу. Открыла дверь ногой. Ногой и закрыла.
Они пробыли в монастыре неделю. Монахи показывали им древние свитки. Начальник с трудом переводил тибетские письмена. Настоятель, снисходительно усмехаясь, помогал ему. Кто мог поручиться, что настоятель не врал, толкуя вечные тексты?
Под диктовку начальника они записывали в толстые тетради то, что говорили им монахи; фотографировали манускрипты, мандалы и танки, вышитые золотом на шелковых флагах, статуи Будды и его аватаров. Им была нужна не религия, а ее тайны. Не обряды, а то, что пряталось за обрядами.
«Что такое свастика?» – на прощанье напрямую спросил настоятеля Гюнтер. Настоятель поглядел вбок и вдаль. «Свастика – закон Космоса, – начальник послушно переводил для всех размеренную речь монаха. – Начертав ее и встав в ее средоточие, вы становитесь неуязвимы для многих бед. Однако надо делать это с чистым сердцем. А путь очищения долог и труден. Главное – быть чистым».
«Это главное? – удивленно спросил начальник. – А разве не главное – быть сильным?»
Гюнтер молчал.
Он вспомнил синюю воду и лунный луч.
Он еще видел юную послушницу в толпе послушников и монахов; она подавала еду на длинные деревянные столы, когда монахи кормили гостей; мела двор монастыря; развешивала на ветру на длинных белых шерстяных нитях цветные смешные флажки, задабривая и восхищая Будду. Гюнтер боялся посмотреть на нее; ему казалось, все узнают про их ночь, и девушку изобьют и с позором выгонят из монастыря. Когда они собрались в дорогу, он осмелился узнать ее имя. Спросил у мальчика в желтом балахоне, что по-прежнему сидел у ворот. Ее звали Калзан.
Я вчера была ребенком. Сегодня я стала женщиной. Мои глаза закрыты, и я улыбаюсь. Я сижу в позе лотоса и смотрю внутрь себя. Мои глаза глядят не вовне, а внутрь, в сердцевину сердца. Я хочу увидеть свою чакру анахату
Я вижу: сердце – огонь, тихо горит в ладонях тьмы.
Глаза, глядите. Вы такие внимательные. Что вы видите?
Вы видите на дне огня – тьму. На дне тьмы – огонь.
Мир двойной. На дне мира – война. На дне войны – мир.
Не разорвать.
[первая встреча гюнтера и ивана]
Огни полосовали небо, и холмы на поверхности земли вздувались белыми пузырями: накануне сражения прошел густой и тяжелый снег, плотно и толсто укрыл стонущую землю, покорно принимающую в себя труп за трупом.
Вечер и утро перепутались, поменялись местами. Команды и крики утихали, взамен приходило молчание снегов. Сдавленное рыдание медсестрички из медсанбата, глядящей на поле, усеянное мертвецами, прожигало тишину. Солдаты и командиры курили, сгорбившись в окопах. Тела сжимались в комок. Души ржавели. Мороз щипал щеки, выдирал уши с мясом, из ног делал железные штыри, стальные штыки. А ноги были еще живые.
«Мы все еще живые», – подумал Иван Макаров, натягивая глубже сапог. Холод пронизывал тело, прокалывал длинными синими иглами. Иван задрал голову: над окопом расстилалось небо синее, умопомрачительное, голова кружилась глядеть в него: огни да огни, все огни да огни, и нет огням конца.
И нет конца ужасу человеческому на земле.
– Война, когда ты кончишься? – вслух спросил Иван самого себя.
Никто не давал ответа. И сам себе он ответа не дал.
Потому что ответа не знал.
Вчера хирурги оперировали наших, израненных, и немчика сраного. Немчик – беленький, длинный, неуклюжий гусенок – лежал на столе, и в зимних глазах у него плыли, мешаясь, ужас и небо, небо и ужас. Синие, безумные глаза. Бойцы переглядывались, перешептывались: эх, на Ваньку-то Макарова как похож! Одно лицо.
Вызвали Ивана, для смеху. Не над чем смеяться было. Фриц кровью истекал, хирург матерился. Иван подошел, осторожно переступая. Близко не посмел, стеснялся, понимал: по роже полотенцем хлестнут, наорут, вытолкают.
– Зачем его режут-то, сестрички?
За локоть медсестру Нату подергал. Ната, крепкая девушка с Нижней Волги, раскосая, может, татарка, а может, калмычка, дернула головкой в белой, стираной, еще не замызганной медицинской шапочке:
– А что, убить надо обязательно?
– Ну… надо бы… враг…
– Так вот, – Ната приблизила к нему лицо скуластое, узкие глаза ее бегали-играли, две уклейки, – враг не враг, а доктору приказ: во что бы то ни стало оставить в живых. Язык! Уразумел? За языками охотятся, а тут сам подарен!
– Понял.
Иван ковырнул носком сапога землю хирургической землянки. Косился на немчика – на столе расстелены рваные белые халаты, куски марли, нет, конечно, той чистоты, что при операции нужна. Хирург, Осип Павлович, руки мыл, гремел рукомойником, как цыганским бубном. Увидел хирург Ивана. Воззрился. Потом глаза на раненого немчика перевел.
– Это что еще за фокусы?! Братья, что ли?!
И Ната зыркала: на Ивана – на немца, на немца – на Ивана.
Вторая операционная сестра, Евстолия Ивановна, раскладывала на тумбочке инструменты.
– Никак нет, товарищ военврач!
– А зачем как два яйца из инкубатора?!
– Не знаю, товарищ военврач!
– А может, все ж таки брат?!
– Никак нет, товарищ военврач!
– Никак, никак, нет, нет…
Хирург бормотал, вставал к столу, ругался на Ивана, на немца, на войну, на обширную, тяжелую рану, которую надо было чистить, осколки костей вытаскивать, обрабатывать операционное поле, зажимать сосуды, а Иван туго, со скрипом, соображал: нет у него никакого брата, нет и не будет, поздно уже, маманька не родит, хоть он и молоденький парнишка, беленький как девчоночка, да еще веснушки эти проклятые, в Иванькове его девки за эти веснушки совсем задразнили.
Девки-то смеялись, а Галька – замуж пошла.
Иван, родом из Иванькова – ну где это видано, где слыхано! «И деревня имени меня», – думал горделиво. Чувашская деревня на реке Суре, а Сура серебряная, узенькая, ленточка из девичьей толстой косы. А траву научился косить раньше, чем говорить. А на баржах плавать – раньше, чем на покосы со взрослыми ходить. Отец речник, дед бурлак, прадед бурлак, и все в роду бурлаки, до седьмого колена. На баржах – до Астрахани, до Перми, до Углича ходили. Отец из Астрахани дынь, арбузов в трюм накатывал. Мать ругалась: раскатываются по избе арбузы твои, как мячи! Жизнь, жизнь, уже забытая. Теперь вместо жизни – кровь и бинты. И разрывы, и черная земля летит в лицо, летит через щеки, глаза, череп – навылет, в иной мир, о нем так много говорили старые люди, а молодежь над ним ржала-смеялась, особенно комсомольцы.
Иван перед войной вступил в комсомол. Всех принимали, и его позвали, и он пошел.
А что это было такое, комсомол, он толком и не знал.
Вот про девок он знал: эта – пойдет ночью на Стешкин бугор, а эта – не пойдет.
Галька, где твои глаза-угли? Твои груди-пироги?
Женка, женка, роди мне медвежонка…
Лицо накрыло овчинной рукавицей, мир посерел, и он сжал кулаки и вздохнул глубоко, чтобы все опять, как после дождя, прояснилось.
Ната встала к столу с одной стороны. Евстолия Ивановна – с другой.
Хирург руки в резиновых перчатках задрал. Говорил непонятные Ивану, незнакомые слова. Слова цеплялись друг за друга, как стрекозы лапками – за кору дерева. Прозрачные крылья слов трещали, сверкали на солнце.
Назавтра вся рота знала: зашитый кетгутом и обмотанный бинтами немчик как две капли воды похож на Ваньку Макарова. При немчике нашлись документы, в кармане гимнастерки; ихний фрицевский паспорт и ихний, фрицевский военный билет, что ли, и там все по-ненашему. И еще круглый металлический жетон с буквами и цифрами. Хирург, он знал немецкий, пошуршал бумагами и перевел: «ГЮНТЕР ВЕГЕЛЕР, 22 ГОДА», – а живет в Касселе, и вроде бы неженат, про жену в аусвайсах ничего не прописано.
Жетон взвесил на ладони. Усмехнулся. Сжал в кулаке.
Огни ходят по дегтярному небу, огни. В землянке, укрытый шинелями, лежит спасенный немчик, дышит, сопит, спит; зачем? Зачем мы, русские люди, оставили жить на белом свете эту сволочь, гниду говняную? Сразу бы к ногтю, сразу в расход.
Глаза не открывались долго, потому что были мертвы.
Мертвые глаза не видят. Мертвые мысли не вспыхивают и не текут.
Ничто мертвое не движется; мертвая материя косна, угрюма, она – сгусток то ли железной твердости, то ли разымчивой, истомленной последней мягкости, когда все напряженное и сжатое превращается в потустороннюю свободу, в небесную легкость.
Нет, смерть – это не облака в небесах, нет в ней никаких небес. Есть тяжесть и чернота, и плохой запах, и вечное невозвращенье.
Мертвые глаза внезапно дрогнули и поплыли вкось, вбок – под чугунными, ледяными веками.
Под закрытыми черными, обгорелыми веками глаза зрели.
Что? Боль?
Разве можно видеть боль?
Тому, кто умер и воскрес, – можно.
В щель между разлепленными веками полился слабый, молочный, кислый, жалкий свет.
Свет резал его скальпелем. Отрезал верхнюю часть черепа от челюстей и щек.
Сейчас ты перестанешь думать. Думай скорей. Вспоминай. Где ты?
«Я на войне», – сказал себе Гюнтер. Потом подумал и добавил: «И я живой».
И, только он сказал это, заплакал, все внутренности в нем скрутились в тугой жгут и зарыдали, изошли стыдной влагой, солеными, как кровь, слезами.
«Ты на войне. Ты на войне. Тебя убили. Но ты живой. И ты лежишь. И ты замотан. Весь. С ног до головы. Это бинты. Тебя обмотали всего белыми бинтами. Снегами. Ты не выберешься из-под них. Мама! Мама! Я никогда больше не увижу тебя. Меня оживили для того, чтобы допросить, а потом убить».
Он слишком хорошо и сразу все понял.
Вокруг него молчали все. Молчало все. Спал рукомойник. Спали свертки марли. Спали шинели, пахнущие потом и солью и собачьей шерстью, на них медно, зелено блестели страшные пуговицы и зияли черные, пустые петли. Спали шприцы в кипятильнике. Спали скальпели и корнцанги в железном автоклаве. Спал хирург Осип Павлович Дыховичный на лавке, подложив обе руки под щеку, как младенец. Спала раскосая калмычка Ната, сидя, раскрыв полные, в виде полумесяца губы, прислонившись к земляной холодной стене. На носилках, положенных на два табурета, сладко спала Евстолия Ивановна, и круглые очки сползли у нее на кончик смуглого блестящего носа.
Тишина. Не стреляют. Нет атаки ни с той, ни с другой стороны.
А может, замирение?
Какое замирение в начале войны. Вождь обещал им молниеносную войну, а где она?
Где они все? Какие жестокие, огромные белые поля здесь, под Москвой.
Кажется, он слышал над собой женские голоса, когда его резали острым ножом. Без анестезии. И, кажется, от боли он то и дело терял сознание.
И это было хорошо. Иначе пришлось бы кричать, громко орать, а это стыдно.
Солдаты Великого Фюрера не плачут никогда. Германия превыше всего, и с ними Бог.
А с грязными русскими свиньями? Да разве у них есть Бог? Они даже не знают, что такое Бог. И не узнают никогда.
Пусть Бог останется навеки с ними, с немцами. С избранной, великой нацией, призванной вернуть миру истинную музыку; истинную мудрость; истинную власть; истинную веру; а превыше всего – истинную силу.
Какой он слабый сейчас. Из него вылилось так много крови.
Гюнтер хотел перевернуться на бок. Не смог. Резкая боль отъединила от тела руку и ногу, и они, рука и нога, плыли отдельно в воздухе, качались, как водяные лилии на скользких стеблях. А еще боль поселилась в подреберье, немного поворочалась там – и вырвалась наружу, и располосовала надвое его живот, и живот свело судорогой, и Гюнтер, не в силах сдержаться, раскрыл рот и дико закричал.
Это ему показалось. На деле он беспомощно шлепал губами, и птичий клекот вырывался из его пересохшей глотки.
– Пить, – сказал он на родном языке, ибо не знал языка врага, – пить, пожалуйста… пить!
Все молчали. Все молчало. Все спало: стаканы на тумбочках и бутыли со спиртом, каски, медицинские сумки с красными крестами на кожаных боках, гребень, что выпал из черных кос Наты и теперь валялся у нее под ногами. Спал забытый конверт с начатым, но недописанным адресом; спал автомат, и рядом с ним две винтовки. Жизнь спала тихо и крепко, уступая на миг место смерти, похожей на сон.
Голос Гюнтера услыхала Евстолия Ивановна. Ткнула пальцем в переносицу, поправила очки. Спустила с носилок ноги на пол. Потом, вслед за ногами, поднялась вся. Грузность ее дебелых, мирно стареющих груди и живота к плечам и запястьям переходила в лошадиную костлявость. Хирург любил эту сестру, ласково звал ее: «Истолька».
Шарк-шарк – ноги в солдатских сапогах – по сырой и холодной земле – к Гюнтеру, навзничь лежащему. Над головой вместо адского многозвездного неба – сырые рваные простыни. Чтобы на рваные раны с небес снег не сыпал. Хирургу работать не мешал.
– Что, фриц недорезанный, – тихо, с плохо утаенной ненавистью буркнула Евстолия Ивановна, – что блажишь? Очнулся? То-то же. Знай врачей наших. Оживел небось! Зыркаешь! Буркалы выкатил! Что зубешки скалишь? Эх ты, да ведь ты пить хочешь! А тебе, дрянь ты такая, нельзя. Нельзя!
Евстолия руки скрестила, чтобы «нельзя» показать. Гюнтер увидел, и потом покрылся его лоб, и задрожал подбородок.
– Пожалуйста, – прошептал он еще раз, и еще раз: – Пожалуйста…
– Битте, битте! – передразнила его медсестра. Тряхнула головой, очки свалились с ее носа и улетели в угол землянки. – Битте, дритте, фрау-мадам, я урок вам танцев дам! Просишь, да! А ты не проси. Ах, зенки какие! Как у волчонка.
Евстолия Ивановна отшагнула назад, к тумбочке, в темноте нашарила железную кружку, поднесла к носу, понюхала.
– Вода вроде, не спирт. Ну да черт с тобой! Пей!
Колобком белым подкатилась к столу. Немецкий солдатенок под шинелями лежал, как белое березовое бревно. Губы его шевелились истомно, шуршали, сухие, пергаментные, тонкие, ломкие. Губы прежде глаз видели, искали кружку. Глотнул воды. Евстолия вытерла мягкой ладонью испарину у мальчишки со лба.
– Ах, ах… Жадно как лакаешь… А наших убивал – так же жадно?
Зла уже не звучало в тихом грудном голосе. Шепот истаивал в тишине, во сне.
Сестра отошла, и Гюнтер стал с наслаждением вспоминать кружку и воду. Кружка стальная, а вода холодная и вкусная. Как жизнь. Как жизнь!
Опять закрыл глаза. Отчего-то увидел себя голым, во весь рост стоящим в снегах под ночным, усеянным крупными цветными звездами русским небом. Голый рыцарь, голый крестоносец. Воин Рейха. А где доспехи? Зачем тебе доспехи, когда повержен ты? И лишь снега примут твое тело и твое сердце? Будешь ли пировать в Валгалле, ты, жалкий пленник? Тебе недолго жить. Русские не щадят пленных – их это давно говорили, их так учили. Ему капут.
Под сомкнутыми веками ходили цветные пятна, круги и стрелы. Он начал вспоминать, что с ним было в той жизни, милой, прелестной, как вальс Штрауса или ария из оперы Вагнера, довоенной, прозрачной, как цветок ландыша, как гиацинтовое мыло на стеклянной туалетной полке в доме его матери, в доме родном.
И первое, что он вспомнил, были губы и глаза Лилианы Николетти.
[елена померанская – ажыкмаа хертек]
Дорогая тетя Ажыкмаа, здравствуйте!
Пишу вам из Москвы. Я поступила в Московскую консерваторию этим летом. Очень счастлива, был большой конкурс, десять человек на место. На экзамене по специальности я играла Хроматическую фантазию и фугу Баха, Второй концерт Рахманинова, первую часть, Лунную сонату Бетховена и Пятый этюд Шопена, соль-бемоль мажор. Слушали не все, Рахманинова послушали только экспозицию, а Бетховена попросили сыграть кусок финала. Там очень трудный быстрый финал. Председатель комиссии, профессор Евгений Малинин, постучал карандашом по столу и громко сказал: «Достаточно! Спасибо!» И голос у него был какой-то злой, я уж подумала, что они мне выставили двойки.