Из круга жизни, из мира прозы
Мы взброшены в невероятность.
В. Брюсов
Он погиб в конце лета. Сильный и уверенный в себе, бросился в реку, не успев скинуть одежду. Быстрое течение отнесло тело далеко от пятачка пляжа, где в тот вечер он сидел под шляпкой грибка и читал книгу. Он заложил ее листком подорожника, не зная о том, что она так и останется недочитанной.
Собака породы боксер по имени Джеральд лежала рядом, то и дело отрывая голову от остывающего песка, словно проверяя, на месте ли хозяин.
Лето было на излете, на пляже редкими кучками сидели и лежали люди, кое-кто плескался у берега, не рискуя в такой час заплывать далеко.
После того как все это случилось, осталось два истинных свидетеля его гибели. Один из них был собакой, а словам второго не верили, с негодованием обвиняя в причастности к смерти хорошего человека. Свидетелем, или виновником, была девушка. Ее звали Жанна. Она заплыла на середину реки, поддерживаемая легким надувным кругом. Смерть ей не грозила, правда, вода была холодная, и впоследствии Жанна рассказывала, как свело ноги, она перепугалась, что течение вынесет на стремнину, и не ее вина, что парень, а вслед за ним и собака, кинулись в реку.
– Все это, может быть, и правда, – говорили ей, – но мы-то знаем тебя. Ты специально хотела привлечь внимание людей, чтобы позабавиться их растерянностью. И даже более того, – говорили ей, – ты кричала свое шутовское «помогите» именно для него. Ты взбалмошная и злая, тебя бесило, что он не обращал на тебя внимания, не был влюблен, как многие, а ты привыкла, что парни провожают тебя задумчивыми взглядами, добиваются любви и даже дерутся, когда ты умело натравливаешь их друг на друга.
– Нет, – плакала она, покусывая кончик выгоревшей пряди, – нет, я на самом деле перепугалась и даже не знала, что он был на пляже. И разве я думала, что именно он бросится в реку, ведь на берегу было много людей.
– Мы знаем тебя! – кричали ей. – Нас не проведешь! Ты весь вечер увивалась возле него, строя глазки, а он читал книгу, поглаживал собаку, и это взбесило тебя.
– Все было не так, – оправдывалась она. – Я пришла на пляж одна, с другой стороны, заплыла в реку выше по течению и не могла видеть его. Я ни в чем не виновата.
– Бездарная актриса, – шипели бывшие подружки, – судьба наградила тебя красивым телом и пустой головой. Ты разыгрывала роль утопающей, начитавшись идиотских романов. Ах, как романтично, решила ты в тот вечер, благородный и прекрасный юноша, презрев опасность, спасает тебя от смерти, а ты, бездыханная, лежишь на песке, притворно прикрыв веки, он склоняется над тобой, пытается привести в чувство, прикасается губами к твоему лицу, а ты только и ждешь этого, чтобы, красиво и томно простонав, распахнуть лживые глаза, слабо улыбнуться и обвить руки вокруг его шеи.
– Неправда, – устало качала она головой. – Это ложь. Я никогда не добивалась его любви. Я никого не любила, и не моя вина, что я красива и много парней ухаживало за мной. Да, я смеялась над ними, но при чем здесь он?
– Я пытаюсь понять вас, – говорил его отец после похорон, – я хочу простить вас, но у меня ничего не получается. Он был моим единственным сыном, наследником всего, что у меня было и есть. Вы молоды и красивы, зачем вам понадобилось отнимать у меня последнюю опору и надежду? Он даже не успел жениться, не успел подарить мне внука, чтобы не оборвался наш род. Возможно, что вы не виноваты, но вы не рисковали жизнью, а он был беззащитен. Я потерял двух детей, жену, а теперь вот его. Это жестоко.
В темном платье с глухим воротником, с опухшим, но все равно красивым лицом, стояла Жанна в двух шагах от отца погибшего и уже не находила слов для оправдания. Слова иссякли, а слез еще было много.
Пес по имени Джеральд тосковал по хозяину. Неизвестно, винил ли он кого-нибудь, но, может быть, тоже мучился совестью, не менее острой, чем человеческая. Забравшись под опустевшую кровать, он поскуливал и тоненько подвывал, словно вспоминал тот вечер и реку, вынесшую его на сушу, промокшего до последней шерстинки, но так и не вернувшего хозяина. Вода украла знакомый запах, голос, ласковую руку. Джеральд часто уходил из дома, обнюхивал холодный песок, прибитый осенними дождями, и, ложась под грибком, долго и пристально глядел на остывающую воду, коротко взвизгивая и напрягая лапы, когда всплескивала испуганная рыба…
Поляков был обыкновенным человеком. Точнее – почти обыкновенным, потому что у каждого человека на земле есть свои особенности, выделяющие его из череды многих. Миша Поляков работал кочегаром в маленькой котельной при большом НИИ один раз в неделю, еще два дня его можно было застать дома, а на остальное время он уходил неизвестно куда. К очередному дежурству никогда не опаздывал, спускался в подвал по запорошенным черной пылью ступенькам, где за железной дверью ровно гудели две топки, справа – куча угля, слева – подъемник для шлака, а за бурой грудой окаменевшего дерева скрывалась еще одна дверь, ведущая в комнату для отдыха. Там стоял топчан, застланный троллейбусными сиденьями, стол и две табуретки.
Работа была, в общем-то, простая. Изредка подкидывать уголь в топки, регулировать поток воды и воздуха, выбирать шлак из поддувала да по утрам проводить генеральную чистку, раскочегарив хорошенько уголь, чтобы не мерзли капризные сотрудники НИИ. Работа была сезонная, от октября до мая, и, получив расчет поздней весной, Поляков честно отсиживал традиционный сбор в кочегарке, где собирались все сменщики, но не пил с ними, а сидел в сторонке, попивал чаек, улыбался в ответ на шутки и колкости пьющих собратьев, а на другой день исчезал из города или, может, просто сидел взаперти дома, не открывая никому, и на звонки не отвечал.
Собственно говоря, интересоваться Поляковым было некому. Родители у него умерли, братьев и сестер не было, и, дожив до тридцати лет, он так и не обзавелся новой семьей, а о бывшей жене не вспоминал. Были, конечно, приятели и соседи, знавшие Полякова в лицо и по имени, но все они, обремененные своими делами и заботами, не вникали в странную жизнь Михаила.
Начальство его ценило, в смену Полякова было тепло, а если и заходил кто-нибудь из инженеров в кочегарку, то никто не видел Мишу грязным и нетрезвым, а наоборот – в чистом комбинезоне, сидящим за столом и читающим что-нибудь.
По сравнению с другими кочегарами это выглядело необычным, и если не в меру любопытный инженер Хамзин, отвечающий за исправность котлов и насосов, лез с расспросами к Полякову, тот охотно поддерживал разговор, но за грубоватыми манерами кочегара скрывалось желание не выделяться из среды коллег.
В день получки Хамзин непременно заходил в кочегарку для осмотра отопительной системы, а на самом деле приносил бутылку в кармане полушубка и все пытался налить стаканчик Полякову, но тот неизменно и вежливо отказывался. Хамзин особо не огорчался, равномерно вливал в себя прозрачную жидкость и, пьянея, плакал даже, уткнувшись лицом в мягкие большие ладони. Иной раз он пытался кидаться в топку, но печь была не слишком большой и не впускала в себя грузное тело инженера. Правда, опалив брови и волосы, Хамзин одумывался и, трезвея, совал голову под кран, а потом засыпал на топчане. Поляков спокойно переносил все это, от печи Хамзина не оттаскивал, зная заранее, чем это кончится, а ближе к ночи, насытив топки щедрыми лопатами бурого золота, осторожно подвигал Хамзина к стенке и, ложась рядом, быстро засыпал, не обращая внимания на храп и беспокойную возню соседа.
Хамзин был инженером, и, разумеется, считая себя выше простого кочегара, называл его на «ты», грубил, а находясь в дурном расположении духа, распекал за какой-нибудь пустяк, но Поляков не вступал в перепалку, вежливо соглашался и быстро исправлял оплошность. Остальные кочегары скандалили, огрызались, не чурались запоя и потому казались Хамзину нормальными людьми, а вот что за человек Поляков, он понять не мог, и это раздражало…
Наверное, это и зовется ностальгией. Глупо заблудиться в редком лесу, еще глупее пробегать мимо своего дома и не узнавать его. Бывают такие тягостные сны: идешь по городу, а улица изменяется на глазах, принимает новые формы, дразнит знакомым запахом, но никак не превращается в ту единственную и долгожданную. Я все более смутно представляю себе, каким должен быть мой мир. Я ничего не забыл, но образы других миров наслаиваются, деформируют истинный его облик, и то и дело ловишь себя на том, что невольно принимаешь ложное за истинное и наоборот. Впрочем, жить можно повсюду, даже в плену и рабстве, тем более, что моя теперешняя жизнь не так уж и тяжела. Меня любят, обо мне заботятся, мои новые знакомые хотя и сильно отличаются от прежних, но пути эволюции подчиняются не правилам, а сплошным исключениям из них, поэтому обижаться не на кого, и как бы ни сложилась моя дальнейшая судьба, я все же склонен считать ее счастливой.
К сожалению, в этом мире тоже нет настоящего симбиоза между разумными, а здешние существа, похожие на меня, считаются собственностью хозяев – единоличных владетелей своей смехотворной Вселенной. Но не мне судить об изменчивых законах, я вынужден подчиняться им, если дорога к дому потеряна, и чужие запахи постепенно становятся родными.
Сначала я полагал, что прорыв через границу совершило много подобных мне, – я встретил их по ту сторону моего мира, но оказалось, что все они – тупиковые ветки и не способны даже к членораздельной речи. Я пытался вступить в контакт с людьми, но первый же чуть не убил меня от страха за свой рассудок. Еще бы! Легче убить непонятное, чем попытаться постигнуть его своим жалким умом.
Тогда и началось мое бесконечное блуждание по мирам в поисках своего, так и ненайденного, и неизвестно, придет ли тот день, когда…
Девушка по имени Жанна попыталась умереть. Она училась в институте, где преподавал тот, кого она нечаянно погубила, и ей объявили бойкот. Даже парни, любившие ее или делавшие вид, что любили, не подходили к ней и не заговаривали. Все восхищались погибшим. Его уважали студенты, коллеги ценили за живой ум и большие знания. Ему прочили большое будущее. Он был красив, остроумен и добр. Нежен с отцом, щедр с друзьями, благороден с девушками. После смерти его часто вспоминали, и постепенно память о нем обросла легендами, полуправдивыми, но благожелательными.
Выходило так, что смерть уничтожает лишь тело человека, но возвеличивает его тень и придает блеск его былым отражениям.
Все молча расступались перед Жанной, уступали ей дорогу и так же молча поворачивались спиной. На лекциях никто не садился рядом с ней, но посылали записки, едкие и жестокие. Она старалась не замечать этого, ходила, высоко подняв голову, в подчеркнуто ярких платьях, смеялась невпопад и на записки не отвечала.
Но однажды, после самых обидных слов, высказанных в лицо: «Уж лучше бы ты, чем он…» – она не вынесла отчуждения и ненависти тех, кто раньше преклонялся перед ней. Она проглотила все таблетки, какие нашлись в комнате общежития, и легла в постель, не забыв перед этим разметать чисто вымытые волосы по белоснежной подушке и надев красивое платье. Одну руку она свесила вниз, другую положила на грудь. Записку оставила на видном месте. Крупные скачущие буквы говорили о том, что она ни в чем не виновата, но и в смерти своей никого не обвиняет, и если этот поступок хоть немного искупит несуществующую вину, то пусть ее похоронят неподалеку от того, кого она полюбила по-настоящему и жить без которого уже не в силах…
Хамзин тоже был обыкновенным человеком и тоже с маленькими странностями. У него болела душа. Болела давно и остро, не давая ему ни передышки, ни поблажки. Все приносило Хамзину боль: тяжелое тело, склонное к болезням, гневливая и мелочная жена, мстительная теща, давно осточертевшая работа. Институт ему дался легко, и на работу он быстро устроился, да и невелика была хитрость в таком ремесле: изобретенные двести лет назад паровые котлы в принципе оставались одними и теми же, разве что с небольшими изменениями. Работу свою он знал, но не любил. Жил с женой и тещей и, успев узнать их досконально, тоже не любил. И виделся ему в этом некий философский смысл, о чем он неоднократно заводил разговор с Поляковым.
Гремя сапогами по гулкой котельной, он расхаживал от топки до кучи угля, заглядывал в насосную, и почему-то ему очень не нравилось, когда Поляков закрывал дверь в свою комнатенку. Наверное, ему казалось, что Поляков избегает его, старается отгородиться тонкой подвижной доской, подвешенной на скрипучих петлях, и всегда распахивал дверь настежь, когда осматривал котельную. Поляков на это только усмехался, углублялся в чтение очередной книги и раздражения своего не показывал.
Потом Хамзин грузно усаживался на табуретку и начинал разговор. Он ни с кем не говорил так много и никому не изливал душу так, что казалось – вся она вытекает из ран невидимой, но осязаемой до острой боли сердцевины человека.
– В любви, – говорил он обычно, – никогда нельзя доходить до конца, иначе это и будет концом любви. Всегда должна оставаться недосказанность, хоть маленькая, но тайна, а в противном случае уничтожается сама суть любви. Мы любим не человека, не дело свое, а то, что хотим видеть, что ожидаем от них, и подчас так и не дожидаемся. Вот ты, – говорил он, тыча пальцем в Полякова, – ты намного счастливее меня. Ты только и умеешь загребать уголек и бросать его подальше. Что тебе до начал термодинамики? А я знаю не только начала, но и концы этой дьявольской выдумки, оттого мне тошно, муторно и хочется напиться.
Поляков молча выслушивал его, заложив пальцем страницу книги, спокойно улыбался, но в спор не вступал, словно заранее соглашаясь со всем, что скажет Хамзин.
– Но нет! – говорил Хамзин, размахивая рукой перед лицом Полякова. – Нет, я тебя, чертяку, люблю не потому, что ты меня слушаешь! А потому, что я тебя совсем не знаю, хоть ты и вкалываешь у нас не первый год. Ничего в тебе понять не могу. Какой ты на фиг кочегар? Чистюля, трезвенник, книжки читаешь. Небось, думаешь, что Хамзин неудачник, дурак простодырый, инженеришка несчастный, только и умеет, что в насосах гайки вертеть? А вот и неправда! Мы, Хамзины, никогда в последних не ходили, я еще покажу всем им, что мы, Хамзины…
При этих словах инженер обычно замолкал или нетвердыми шагами направлялся к топке, поэтому так и оставалось неясным, что такого особого могут Хамзины. Поляков включал чайник и раскрывал недочитанную книгу…
Добывание пищи здесь приравнивается к воровству, и единственный способ выжить для таких, как я, – это понравиться кому-нибудь из хозяев, тогда он возьмет тебя к себе, будет кормить, а взамен требовать выполнения своих несуразных желаний. Те, кто находили меня и пытались сделать своей собственностью, ожидали моей бесконечной благодарности за куски, что бросали со своего стола, и просили меня то лаять на чужаков, то прыгать на задних лапках, выпрашивая подачку, то поскуливать от сомнительного удовольствия, когда они запускали руку в мой загривок и почесывали за ухом. Бесполезно было объяснять им, что я способен на большее, и, главное, довериться мне и поверить всему тому, что я мог бы рассказать. Неудивительно, что я сменил много хозяев, и печальная повесть моих странствий вполне заслуживала бы отдельной книги, но речь не об этом.
Я понял, что поначалу мучило меня, не давало покоя и превращало скитания в бесконечную пытку. К сожалению, явление более чем банальное – стереотипы мышления. Все привычное кажется более простым и потому единственно приемлемым. Я привык, что разумная жизнь существует только в форме симбиоза, и уже предвзято наделил чертами хаоса иную жизнь, тогда как мне пришлось убедиться, что истинный симбиоз – не более чем эксперимент природы и вариантов разума столько, сколько миров.
Наши отношения еще сохраняют свежесть новизны и каждодневных открытий. Теперь мы одни, и наши беседы носят характер бесконечного диалога, в котором мы пытаемся связать воедино звенья разрозненных цепей и найти истину, движущую мирами. Вот так, не более и не менее. Высокопарно, но очень точно…
Жанне не дали умереть. Токсикологи знали свое дело и довольно быстро поставили ее на ноги. Она еще долго болела, но бледность лица даже шла ей. Красота не подчинялась ни болезни, ни самой смерти. Она казалась неистребимой. После этого случая многие простили Жанну, хотя и находились люди, усмотревшие в ее поступке бездарное актерство и расчетливость. «Могла бы и утопиться», – говорили о ней, но уже не так ожесточенно, а скорее насмешливо.
Внешне Жанна не изменилась, но переживания и близость смерти сделали ее неузнаваемой. Теперь она сама отворачивалась от тех, кто презирал ее, и холодным взглядом отграничивалась от вновь появившихся поклонников. Только ее мать простила сразу несуществующую вину дочери и поняла все, но после выздоровления Жанны уехала в свой город, а здесь не было никого, с кем бы Жанна могла поделиться.
Быть может, поэтому она приходила на могилу погибшего и, сидя на скамейке, придумывала заново его жизнь, свою любовь к нему и даже разговаривала с тем, кого почти не знала раньше. Там она встретилась со стариком и собакой. Не жалея нового плаща, она встала на колени и разрыдалась. Боксер деликатно отошел в сторону, а старик смущенно хмыкнул и сказал:
– Что за выкрутасы, милочка? Могильная земля холодна, вы простудитесь, встаньте, пожалуйста. Вот и Джерри вас просит, – он поискал взглядом собаку. – Перестаньте, я стар, и поступки молодых девушек мне непонятны. Ну, полноте, я не виню вас.
– Что я могу сделать для вас? – спросила Жанна. – Вам тяжело одному, хотите, я буду помогать вам?
– Я не один, у меня есть Джеральд. Но если хотите, то можете приходить к нам в гости. Мы постепенно привыкнем к вам, и не будем судить так строго. Но вы молоды, а любовь к умершему не может быть вечной. К тому же у вас впереди долгая жизнь, у нас же все позади…
Так Жанна стала посещать этот дом, стараясь хоть чем-то заменить старику умершего сына. Отец держался с ней несколько отстраненно, но без раздражения и позволял заходить в комнату сына, где все оставалось без изменения. Джеральд не косился на нее, не рычал, но и гладить себя не разрешал, передергиваясь, словно от брезгливости. Обижаться на собаку было глупо, а старику она старалась угодить чисто вымытым полом, вкусным обедом и выглаженной рубашкой.
Она все время боялась, что со стариком что-нибудь случится, что он не выдержит горя и одиночества. У него часто болело сердце, но он держался стойко, никогда не жаловался, и только по бледности лица и по запаху мяты можно было догадаться об очередном приступе.
Старик жил уединенно. То ли потому, что пережил всех своих друзей, то ли оттого, что еще не закончился траур, и он избегал обнажать горе при чужих. Ему было за шестьдесят, худой, высокий, с седой головой, с пристальным взглядом светло-серых глаз; не лишенный странностей и причуд своего возраста, он чем-то напоминал Жанне ее отца. Он мало разговаривал с Жанной, в основном бросал ни к чему не обязывающие фразы, но она часто слышала, как он, уходя в дальнюю комнату, подолгу говорил что-то собаке и даже смеялся приглушенно или громко возмущался, восклицая: «Нет! Ни за что!» Он ничего не рассказывал о себе и своей семье, но на стенах висели фотографии, и Жанна, неторопливо вытирая пыль, всматривалась в незнакомые лица, пытаясь соединить разрозненные отпечатки времени в непрерывный поток. Это удавалось плохо…
В комнате стоял круглый столик на точеных ножках и маленький диванчик с полузабытым названием – канапе. На нем сиживали еще дедушка с бабушкой Полякова, и фотография на стене в черной, словно бы траурной рамке подтверждала это. Из глубины десятилетий смотрели на Полякова мужчина и женщина. Они сидели на новом обитом шелком диванчике с гнутыми ножками, свет отбрасывал блики от брошки в виде полумесяца на груди у бабушки. У дедушки были густые усы и тщательно уложенные волосы, открывающие лоб, а взгляд его, светлый и теплый, не то улыбался, не то печалился чему-то. Была там еще одна фотография, более поздняя. Там дедушка и бабушка стояли. Бабушка, постаревшая, с усталым лицом, опиралась левой рукой на бутафорскую балюстраду, правая рука по локоть скрывалась в муфте, и брошка была другая – два цветка из прозрачных камушков на черном воротнике. Дедушка заложил руки за спину, сменив сюртук на китель штабс-капитана. Усы стали длиннее, и кончики их немного загибались кверху, а лоб казался выше и шире. Изменился взгляд – он стал холодным, неприятным, словно бы фотограф был его личным врагом, и не верилось, что через минуту, пробираясь к выходу через нерассеявшееся облачко магния, дедушка молча откланяется и даже, быть может, улыбнется суетливому мастеру.
Были там и отцовские фотографии, все довоенные, были и мамины разных лет. Поляков не убирал их со стен, они давали ему ощущение родства и нерушимой связи с теми, кто давно ушел неизвестно куда, оставив после себя не только стареющие вещи, но и его – Мишу Полякова.
Отец погиб на последней войне, в самом ее начале, окруженный чужаками в гиблых литовских болотах, где не то захлебнулся, не то, пытаясь прорваться с кучкой уцелевших солдат, наткнулся на автоматную очередь. Мать умерла не так давно от инфаркта, не выдержав многолетней борьбы с одиночеством и тоской по несбывшемуся счастью.
На круглом столике стоял граммофон, тщательно ухоженный Поляковым. Латунная труба, похожая на цветок белены, всегда была бережно начищена, сам деревянный ящик покрыт свежим лаком, и когда Михаил ставил на диск истертую пластинку и приводил в движение туго закрученную пружину, то из трубы, воскрешенные стальной иглой, раздавались голоса умерших людей, музыка, давным-давно рассеянная в атмосфере, но продолжающая жить, как старые фотографии, вещи, воспоминания.
Бывшую жену Михаила раздражало это искаженное временем пение, где и слов-то разобрать было невозможно, а имена людей, когда-то заставлявших содрогаться стальную мембрану своим голосом, ни о чем не напоминали.
Прошлое, тем более, чужое, просто не существовало для нее. Был город, были очереди в магазинах, муж, мать, недавние школьные годы, зубная боль, забываемая через день, а все то, что волновало умерших людей, что было их духом и плотью, ради чего они не щадили себя и обрекались на смерть – все это давно умерло и воскрешению не подлежало.
Молодая жена так и не привыкла к чужому прошлому, а свое будущее лепить не научилась, и Поляков сделал то, что сделал. Однажды он сказал, что сам увезет жену к ее родителям, она не поверила, но он начал упаковывать вещи, а потом пришли его приятели с грузчиками и погрузили на машину все то, что он успел купить вместе с ней, не уступив ничего из тленного наследия предков.
Жена плакала и просила прощения за вину, которой сама не понимала, а дело было пустяковое: она выбросила дубовую кровать, на которой Миша Поляков был зачат в счастье и рожден в муках, купив взамен нее нормальный современный диван с полированными подлокотниками.
В слезах она корила его за то, что мертвые вещи, весь этот хлам и смрад ему дороже ее самой, он не спорил с ней и решения своего не изменил.
Оставшись один, он уходил в старую комнату, листал толстые книги в шагреневых переплетах, слушал невнятные отголоски прошлых времен, и казалось, что это еще живо для него, словно бы он сам забежал в фотографию Лапина на Дворянской улице 1914 года перед отправкой на Западный фронт и вот, в новеньком мундире поручика, умытый и свежий, уселся в кресло, сложив руки на скрещенных ногах, и слушает музыку, доносящуюся из соседнего кабачка, а затем встанет и уйдет из кадра, чтобы пережить окопы, газовые атаки, ранения, тела друзей, разрывающих своей тяжестью колючую проволоку, а потом, дальше, ощутить сдвиг, ломку, испытать голод, отчуждение, сомнение и, наконец, решиться на свой последний шаг. Тот шаг, что сдвигает человеческую судьбу раз и навсегда, после которого – или бесславная гибель, или трудное, мучительное восхождение к цели, еще невидимой, лишь предощущаемой, но отвергнутой им в тот осенний день, когда, зацепившись рукой за поручень переполненного вагона, он тщетно искал глазами жену и сына, чтобы хоть взглядом, хоть последним взмахом ладони проститься с ними навсегда.
Бывший штабс-капитан Владимир Поляков в шинели с отпоротыми погонами ехал туда, откуда не было возврата. Жена, сын, отечество оставались позади. С каждым перестуком колес он мысленно прощался с ними, глядя в окно на плывущую мимо Россию, клял свою судьбу, но так и не решился выпрыгнуть из поезда.
Он умер в эмиграции, и лишь фотографии на стене да латунный цветок белены, хрипящий о прошлом, напоминают о нем, словно умоляя о прощении, будто предупреждая о том, что неверный шаг делается только раз.
Жена его, Мишина бабушка, сама воспитала Сашу, и тот выбрал свой путь, свою любовь и не изменил ей до последнего часа, когда литовские болота сомкнулись над головой.
Он не вышел из окружения. Провокатор, переодетый красным командиром, вывел их маленький отряд прямо на огонь немецких автоматов. Александр Поляков, измученный бессонницей, голодом, раной в левой руке, подчинился приказу старшего командира, и никто теперь не узнает о его сомнениях, о том шаге, на котором споткнулся и он, потеряв бдительность на короткие полчаса, решившие судьбу двенадцати человек. И судьбу Миши Полякова, и матери его, и тех людей…
Михаил не был чужд увлечениям молодости. Любил веселые компании, влюблялся, был начитан и остроумен; работая на заводе, приобрел хорошую специальность и доброе имя. Друзья редко бывали у него дома. Сначала он избегал шумных сборищ из-за больной матери, потом из-за того, что гости нарушали незыблемую жизнь вещей, и чаще всего сам просиживал вечера у приятелей или гулял допоздна с девушкой, так и не ставшей его второй женой.
С ним случилось то, что изменило его жизнь, заставило бросить завод, устроиться в кочегарку и стать тем самым Поляковым, тайну которого столь тщетно пытался разгадать инженер Хамзин…
Он сразу понравился мне. Я понял, что он – тот человек, кому можно рассказать обо всем накопившемся за годы одиночества, с кем стоит поделиться и попросить совета. Он не станет укорять свой свихнувшийся разум и не бросится на меня, как на причину своих бед, решил я, когда он привел меня в свой дом. Но все равно, зная по опыту, как удивляет людей мой голос, я очень осторожно поблагодарил его за обед и придвинулся к выходу. Он только слегка вздрогнул и ответил неизменившимся голосом: «На здоровье». «Прошу вас, – сказал я, – не пугайтесь. Я не совсем тот, за кого вы меня принимаете, но здесь нет ничего противоестественного и, тем более, колдовского. Просто я – это я, и если я вам буду в тягость, то можете сразу сказать мне, я уйду». – «Я не пугаюсь, – улыбнулся он, – я лишен суеверий. Но помните, Мефистофель впервые явился Фаусту в виде черного пуделя?» – «Как видите, я не пудель, – пошутил я, – и смею вас заверить, что никакого отношения к так называемой нечистой силе не имею». Помнится, я еще церемонно раскланялся при этих словах. Он рассмеялся и широким жестом обвел комнату: «Искренне рад, располагайтесь, как дома. Мне часто не хватает собеседника». – «Мне тоже, – признался я, – я уже много лет ни с кем не разговаривал. У вас есть существа, схожие со мной, но они недоразвиты, а люди полны предрассудков. Для них если не дьявол, то пришелец, на большее фантазии не хватает». – «Надеюсь, – сказал он, – вы мне расскажете о себе, когда будет желание, но я не тороплю вас. Пойдемте, я представлю вас своему отцу». – «А он?.. – усомнился я. – Отец?» – «Ни в коем случае, – снова рассмеялся он, – он давно уже ничему не удивляется». Он привел меня к старику и сказал: «Познакомься, папа, это мой новый друг. Он будет жить у нас». – «А он не храпит по ночам?» – спросил старик и недоверчиво посмотрел на меня. «О нет, – сказал я как можно вежливее, – я абсолютно здоров». – «Тогда все в порядке, – сказал старик, нисколько не удивляясь, – угости его получше. Что вы предпочитаете на ужин?» – обратился он ко мне. «О, я неприхотлив, – заверил я, – и привык обходиться малым. Странствия на чужбине приучили меня ограничивать желания». – «И далеко ли ваша родина?» – спросил меня старик. «Трудно сказать, – ответил я, – это расстояние не измеришь километрами и парсеками. Может быть, она рядом, просто я не знаю, где находится дверь в нее». – «Дверь, ведущая на родину, – повторил старик, – это интересно…»
На стене висели фотографии в новеньких рамках, но там были люди другого поколения, и не только одежда отличала их от предыдущего, даже лица были иные, ибо время всегда оставляет отпечаток, оно только кажется однородным и равнодушным, а на самом деле, как великий скульптор, никогда не повторяет себя и свои творения.
Три большие комнаты с высокими потолками и лепными фризами выходили окнами во двор, где всегда было сумрачно и сыро. Старый дом с кариатидами и львиными масками на фасаде стойко переносил тяжесть десятилетий, чопорно держась в стороне от многоэтажных железобетонных близнецов.
В одной из комнат жил старик с собакой, куда он приглашал Жанну, усаживал на дубовый стул с резной спинкой и угощал чаем с вареньем. Свои длинные волосы Жанна заплетала в косу, догадываясь, что это понравится старику, и старалась одеваться скромнее.
Вторая комната принадлежала погибшему сыну. Ее Жанна особенно тщательно приводила в порядок, не меняя расположения вещей и книг, словно хозяин только отлучился на время из дома и вот-вот должен вернуться.
Но была еще одна комната, в которую Жанну не допускали. Об этом старик не говорил вслух, но Джеральд всегда преграждал ей дорогу, когда она дотрагивалась до литой бронзовой ручки двери. Именно туда уходил старик с собакой и оттуда доносился его голос, словно он громко беседовал с кем-то, но слов собеседника не было слышно. Мебель, книги, ковры поглощали шум, и только изредка до Жанны доносилось пение и отголоски чьих-то голосов, заглушенные шорохом помех.
Даже не пение, а скорее странные звуки, напоминающие поющие голоса. Словно откуда-то издалека, искаженная расстоянием и эхом, звучала мелодия, и чей-то знакомый, но неузнанный голос вплетался в нее прихотливой рвущейся нитью.
В эти часы Жанна уходила из дома, не прощаясь, осторожно захлопывая дверь и даже не пользуясь лифтом, слишком шумным и старомодным. Она остро ощущала свою чужеродность этому дому, будто бы тот вежливо выпроваживал ее, чтобы скрыть что-то, принадлежащее только ему одному.
Жанна не обижалась на скрытность и некоторую холодность старика. Кажется, он простил ей невольную вину, во всяком случае, не укорял и о том летнем вечере не вспоминал ни разу.
Джеральд перестал убегать на пляж, а когда Жанна прогуливалась с ним вдоль реки, не смотрел на воду с укором и надеждой, и близко к берегу не подходил.
– Джеральд, Джерри, – говорила ласково Жанна, – хоть ты расскажи мне, что здесь у вас творится. Ну, миленький, ты же умный, ты все знаешь, скажи мне.
Джеральд поворачивал к ней короткую большую морду с черными брылами и, словно улыбаясь, молча высовывал розовый язык. И Жанна понимала, что Джерри, как настоящий член этой семьи, никогда не выдаст…
Он, по-видимому, приходил и раньше, но не заставал его дома. Это чувствовалось по уверенному, нетерпеливому стуку в дверь. Михаил сидел в комнате деда и по обыкновению своему слушал старую пластинку. Он никого не ждал в гости, но, посомневавшись, все же пошел открывать. Сдвинул пружину замка и распахнул… На лестничной площадке никого не было. Он повертел головой и увидел собаку. Пожал плечами и прикрыл за собой дверь.
– Постойте! – услышал он чей-то странный голос из-за двери. – Не закрывайте. Это я стучал.
Поляков снова открыл дверь и посторонился, потому что собака вбежала в прихожую.
– Ты чей? – спросил Поляков, не ожидая ответа.
– Я – ваш друг, – ответила собака, глядя прямо в глаза. – Не бойтесь, я не кусаюсь.
– Я не боюсь, – сказал Поляков. – Это ты разговариваешь?
– О нет! – воскликнула собака. – Я проглотил магнитофон. – И добавила: – Шутка, конечно.
– Я понимаю, – сказал Поляков. – Я люблю шутки. Будем шутить дальше?
– Можно и позабавиться, но цель моего визита достаточно серьезна, – произнесла собака, дожидаясь, когда ее пригласят в комнату.
Что Поляков и сделал жестом руки.
– Чай, кофе? – спросил Михаил. – Сахарную косточку?
– Благодарю вас, я сыт, – ответил пес, усаживаясь в кресло на поджатые задние лапы, а передними упираясь в пол. – Михаил Поляков, если не ошибаюсь?
– Да, – согласился Поляков. – А вы посол собачьей республики?
– Продолжаем шутить, – спокойно отметил пес. – Ну что ж, шутка – это хорошее лекарство против страха.
– Да нет же, – засмеялся Поляков, – я и в самом деле не боюсь. Конечно, не каждый день приходят говорящие собаки, тем более такие воспитанные.
– Пустяки, – отмахнулся пес, – в конце концов, я не такая уж собака, как это кажется с первого взгляда.
Собачий голос лишь отдаленно напоминал человеческий. Скорее он походил на те искаженные голоса, которыми говорят герои мультфильмов, и порой слова звучали неразборчиво.
– Так чем я могу служить? – осведомился Поляков.
– Отныне я вас нарекаю Виктор-Михаил, – изрек пес. – Вам нравится?
– Не смешно, – сказал Поляков. – Зачем мне второе имя?
– Первое, – не согласился пес. – Впрочем, это неважно. Конечно, немного иная судьба, другие впечатления детства, привычки, короче – различие в фенотипе, но генотип тот же самый. Вы родились в сорок первом году, вашего отца звали Александром, мать – Ольгой. Так?
– Так, – кивнул Поляков. – Что еще вас интересует?
– Степень вашего знакомства с топологией?
– Нулевая. Я не знаю, что это такое.
– Тогда придется пояснить на пальцах.
– На чьих? – рассмеялся Михаил…
Странно, но я не потерял надежды вернуться в свой мир, если невольно придаю размышлениям форму дневника. Я заблудился, но нелепо обвинять в этом судьбу, ибо она – не фатальность, а лишь неосознанная закономерность.
Нам было легче. Эволюция развернула высшие организмы лицом к лицу, у нас не было дилеммы: мы или они, симбиоз сразу же поднялся на самый высокий уровень – уровень мышления. Мы развивались и совершенствовались как единый биосоциальный организм и сумели избежать многих ошибок других миров. Нам хватило своих. Но, по крайней мере, мы, а не кто-либо другой, первыми узнали о самозащите Вселенной и научились проникать через межклеточную мембрану миров.
Формы симбиоза знакомы всем мирам, и здесь я видел множество его проявлений, но чаще всего он принимает черты паразитизма и нахлебничества, вырождаясь чуть ли не в самом начале. Так, отношения человека и собаки все больше превращаются в отношения хозяина и паразита, хотя низший симбиоз человека-убийцы и собаки-ищейки не исчез окончательно. Сначала я был удивлен разнообразию собак в чужих мирах, у нас они однотипны и разделяются только на ряд рас, подобно людям. Но потом понял, что прихоть человека давно заменила природную целесообразность. Все эти собаки лишены речи, что не удивительно – у них слишком длинные лица и слишком гибкие языки. Только здешние боксеры, похожие внешне на нас, способны научиться произношению нескольких несложных слов. Но насколько они…
Старик впервые оставил ее одну, вернее – с собакой. Сказал, что должен отлучиться по делам, а Жанна, мол, может побыть здесь, погулять с псом, подготовиться к занятиям и вообще – пусть она чувствует себя, как дома. Жанна удивилась, но вида не подала; закончив уборку, она ушла в комнату погибшего, давно уже ставшую и ее комнатой, забралась с ногами в кресло и открыла книгу, взятую наугад с полки. Собака лежала у ног, было тихо, толстые стены не пропускали уличного шума.
Не читалось. Ее не оставляло ощущение, что в квартире кто-то есть. С большой фотографии на стене смотрел погибший. Черная ленточка еще не снята с уголка портрета. Он смотрел сквозь стену, и казалось, что ему видится то, чего живому знать не дано. Джеральд шевельнулся и насторожил уши. Потом медленно встал, потянул воздух и коротко проворчал.
– Джерри, – тихо спросила Жанна, – здесь кто-то есть?
И тут она услышала невнятное пение из дальней комнаты. Кто-то пел под затухающую мелодию знакомую, но неузнанную еще песню.
– Джерри, – прошептала Жанна, склоняясь к собаке, – кто там?
Джеральд молча посмотрел ей в глаза своим слишком умным для собаки взглядом и снова проворчал что-то себе под нос. Жанне послышались неразборчивые слова в этом ворчании.
– Что, что? – удивилась она, но Джеральд вильнул коротким хвостом, толчком распахнул дверь, и только стук когтей по паркету указал его путь.
Когда Жанна подбежала к двери с бронзовой ручкой, то увидела, что она закрыта, словно собака, забравшись туда, плотно прикрыла за собой створку. Решившись однажды на смерть, пережив ее мысленно, Жанна разучилась бояться, и ее удерживал не страх, а стыд. Она ничего не обещала хозяину, он не запрещал ей бывать в этой комнате, но она твердо знала: этого делать нельзя.
Оттуда, из-за тяжелой высокой двери, доносилось пение Шаляпина. Его знаменитая «Блоха». Слова, стертые временем, звучали невнятно, но бас певца заглушал скрипы и шорохи старой пластинки. Входная дверь надежно заперта, квартира на четвертом этаже, высота исчисляется немалыми метрами, и ни карниза под окнами, ни водосточной трубы рядом. Значит, тот, кто завел граммофон, находился в комнате с утра, и старик знал об этом. Значит, он специально оставил Жанну наедине с незнакомцем, чтобы она сама разобралась во всем этом, без подсказки и объяснений. Так рассуждала она, стоя у двери, убеждая себя в необходимости сделать решающий шаг.
– Джерри! – нарочито беспечно позвала она. – Куда ты делся, проказник?
Собака приглушенно заворчала, потом Жанне послышался мужской голос и снова – собачий скулеж, на этот раз громкий и долгий.
– Джерри! – крикнула она. – Что ты там делаешь?
И рывком потянула на себя дверь. Но она не открывалась. Замка здесь не было, захлопнуть ее было невозможно, тогда Жанна потянула сильнее и вдруг поняла, что дверь держат изнутри.
– Джерри, открой дверь! – упрямо воскликнула она. – Что за вредная собака! Заперлась в комнате, завела граммофон и не открывает. Ты, может, и куришь там? Вот гляди, все расскажу хозяину!
И дверь распахнулась. Бас Шаляпина не вмещался в узкой латунной трубе и метался по комнате, отражаясь от стен. Собака лежала на маленьком диванчике с изогнутыми ножками и молча смотрела на Жанну. Ей вдруг показалось, что Джерри подмигнул и насмешливо выгнул угол пасти. Больше никого в комнате не было. И без того небольшая, она была заставлена старой мебелью. Жанна остановилась в дверях.
– Кто здесь? – спросила она.
Клубы табачного дыма медленно втягивались в полуоткрытую форточку. Стараясь держаться непринужденно, Жанна подошла к граммофону, остановила диск. Спрятаться человеку было практически негде. Джерри проворчал и коротко гавкнул, глядя в сторону.
– Не ворчи, – сказала Жанна, – все равно пожалуюсь, что ты куришь без спроса.
Рассеянным взглядом она скользнула по стенам и вздрогнула.
Со старой фотографии пристально смотрел на нее погибший в новенькой форме поручика, сложив руки на скрещенных ногах. Двуглавый орел на пряжке отсвечивал начищенной бронзой, шашка плотно прилегала к бедру, и казалось, что сейчас человек выйдет из кадра, спустится на улицу 1914 года и уйдет к вокзалу, откуда вот-вот с пением труб и грохотом барабанов поезд медленно повлечет его к западу, и бог весть какие судьбы ждут…
– Почему я должен поверить вам, изменить свою жизнь и уйти туда, откуда, возможно, не будет возврата?
– Если вы верите в мое существование, – возразил пес, – то поверите и в изложенную идею, а если идея станет для вас реальностью, то почему бы ни испробовать ее?
– А если я не верю в вас? Вам я могу поверить, в любом сне есть своя логика, но верить в реальность сна – это идиотизм.
– А в вещие сны?
– Нет, – сказал Поляков, не раздумывая.
– Интересно, – сказал пес, принимая более удобную позу, – так кто же я такой, по-вашему?
– Говорящая разумная собака. Кто же еще?
– Этак и я вас могу назвать говорящим разумным человеком, – снисходительно сказал пес и проглотил зевок. – Это не определение. Между тем – я мутуальный симбионт вашего отца, а это означает, что я и ваш отец – это одно целое.
– Хорошо, папа, – согласился Поляков.
– Ага, он опять шутит, – хмыкнул пес. – А если я скажу вам, что одновременно был и вашим симбионтом, что тогда?
– Мутуальным? – уточнил Поляков.
– Естественно. Настоящий симбиоз может быть только взаимным.
– Что-то я не припомню такой взаимности.
– Это вам только кажется…
Пса перебил резкий телефонный звонок.
– Разрешите? – преувеличенно вежливо спросил Поляков.
– Не кривляйтесь. Разрешаю.
Разговор Полякова состоял из односложных фраз, он больше слушал, чем говорил.
– Я позвоню вечером, – сказал он на прощание и опустил трубку.
– У вас слишком разговорчивая подруга, – заметил пес.
– Вот как? Это недостаток?
– Один из самых злостных. Придется вам ее оставить.
– И не подумаю. Вы что же, намерены вмешиваться в мою личную жизнь?
– Будто бы у людей есть другая жизнь, кроме личной! К тому же нас ждет совсем другая девушка, красивая и не болтливая. Она любит вас.
– Зачем мне ваши приключения? Я не жалуюсь на жизнь и не чувствую себя одиноким. У меня есть все это.
Поляков обвел рукой комнату со старыми фотографиями на стенах, книгами, умирающей мебелью, одиноким цветком граммофона.
– Не бог весть какое богатство, – усмехнулся он, – но это моя история…
– Знаю, – оборвал пес. – Именно это и отличает вас от многих других людей. Вам будет легче преодолеть межклеточную мембрану.
– Но для чего? – пожал плечами Поляков.
– Вас ждут. Ваш отец и ваша невеста.
– Так кто же вы такой на самом деле? – спросил Поляков. – Вы, говорящая разумная собака, мутуальный симбионт моего отца, погибшего в сорок первом году? Кто вы такой?
– Я? – переспросил пес и поднялся во весь рост на задние лапы…
Предназначение. Словно и в самом деле досужие драматурги сочиняют наши судьбы, а от нас зависит только исполнение роли. Бред собачий, как выражаются люди. Вечная привычка сваливать свои недостатки на других. Самое страшное – это бред человека, а бедная сивая кобыла вообще не умеет бредить, она слишком проста для этакой изощренности.
Предназначение и предопределение неравнозначны друг другу. Первое – причина внутренняя, вторая – внешняя, а значит – заведомо ложная, ибо не было, нет, и уже явно не будет независимой силы, правящей Вселенной. Она просто не нуждается в этом.
Чем дольше я скитаюсь, тем больше убеждаюсь в том, что основная цель разума – это спасение. Или спасание, как будет угодно. Вселенная только кажется вечной и нерушимой, на самом деле она хрупка и уязвима. Она ошеломляет нас кажущейся бесконечностью, ослепляет вспышками сверхновых звезд, ошарашивает миллионами неразгаданных тайн, но больше всего она похожа при этом на испуганную кошку, шипящую перед щенком-молокососом. Мы – тоже ее часть, и значит, наше предназначение не только в постижении мира, но и в спасении его от гибели и разрушения. Не только своей планеты, а всей необозримой Вселенной.
И можете послать меня к чертям собачьим, если я не прав…
Он ничего не заметил или сделал вид, что не заметил. Она сама виновато склонила голову и сказала:
– Простите, но вышло так, что я зашла в ту комнату. Так получилось.
Старик беспокойно вскинул голову.
– Ну и что же, милочка? Разве это запрещено? Или вас там что-нибудь напугало?
Старик напрягся и задержал дыхание.
– Что вы, конечно, нет! – сказала Жанна. – Джерри забежал туда, я просто пошла за ним, задержалась на минуту и вышла.
– Ах, Джерри! – воскликнул старик и вопросительно посмотрел на собаку. Та отвернулась и молча ушла в другую комнату. – Ах, Джерри! – повторил старик. – И какую же пластинку он поставил?
– «Блоху» Шаляпина, – сказала Жанна и осеклась.
– Да, это его любимая запись, – произнес старик, поглаживая подбородок. – С ним ничего не случилось? Впрочем…
Он покружил по комнате от окна к двери, словно напряженно пытаясь вспомнить что-то, шевеля у лица длинными пальцами, и, приблизившись почти вплотную к Жанне, вдруг зашептал:
– Умоляю вас, никому ни слова. У меня могут отнять его, я не позволю, я не переживу этого. Обещайте мне, что никому…
– Что с вами? – Жанна дотронулась до его руки. – Успокойтесь, пожалуйста, я пообещаю вам, что угодно, только не волнуйтесь. Не надо. Ну, пожалуйста. Я ничего не знаю, я никому не скажу, только успокойтесь.
– Да-да, конечно, – засуетился старик, – пойдемте, я вам все объясню. Джерри, где ты? Иди сюда, надо все рассказать. Я ей верю, она не предаст, она его любит, я вижу – она его любит. Джерри, где ты?!
Он крепко сжал руку Жанны и потянул за собой к двери с бронзовой ручкой. Ей стало не по себе.
– Может, не надо? – неуверенно говорила она. – Я ничего не хочу знать. Так будет лучше, не надо.
Старик, не слушая ее, распахнул тяжелую дверь, чуть ли не силой усадил Жанну в кресло и наклонился над ней.
– Вот. В этой комнате жили мои родители. Они умерли, навсегда умерли, везде умерли. Вот это мой отец, – он протянул руку к фотографии поручика. – Он очень похож на моего сына, вы не находите? – И, не дождавшись ответа, продолжил: – Да, сын даже отрастил эти старомодные усы, я знаю, над ним подсмеивались, но он никогда не терял живой связи с дедом, никогда! Даже когда мой отец умер. Здесь все осталось так, как было при его жизни. Он воевал в первую мировую, дослужился до штабс-капитана, потом революция, война, разруха, он чуть не уехал в эмиграцию, но остался. Все его друзья погибли. Они думали, что умирают с честью, а он живет в позоре, но получилось наоборот: это он избрал более трудный путь, он, а не они. Вы понимаете, мой отец сделал выбор. Это очень важно – сделать нужный выбор в нужное время. И не ошибиться! Главное – не ошибиться!
– Я понимаю, – сказала Жанна, – я все хорошо понимаю, вы сядьте, успокойтесь, и я вас выслушаю. Вам нельзя волноваться.
– Да, так о чем я? – задумался старик, отходя к окну. – Джерри, где же он? Ушел, наверняка ушел.
– Он не мог уйти, – возразила Жанна. – Входная дверь закрыта.
– О, при чем здесь дверь? Он не может найти только дверь, ведущую к его родине, а все остальные для него открыты настежь. Он, как сквозняк, гуляет по Вселенной. Как сквозняк.
И старик замахал руками, изображая ветер.
– Я принесу вам лекарство, – сказала Жанна.
– Не надо! Я не болен, – старик стоял к ней спиной, вцепившись побелевшими пальцами в подоконник. – Мне шестьдесят три, несправедливо, что я пережил всех, я живу назло самому себе. Я много раз был на краю гибели, – при этих словах он распахнул окно и свесился с подоконника, – вот как на этом окне, одно неверное движение и – смерть.
– Не надо, – сказала Жанна, – это опасно.
– Ну да, – согласился старик тихим голосом, – смерть. Я чуть не остался навсегда в болотах. На всю жизнь запомнил лицо этого провокатора. Его труп засосала трясина, с чавканьем, сыто рыгнув напоследок. А я вот жив. Сын мой, последний сын погиб.
– Это я… – начала Жанна.
– Нет, нет! – махнул рукой старик. – При чем здесь вы? Вы – это случайность, его гибель – необходимость. Мой сын не мог поступить иначе. Он тоже сделал свой выбор. Вы знаете, какую книгу он читал в тот вечер? «Опыты» Монтеня. Он подчеркнул ногтем фразу, я запомнил ее наизусть: «В последней схватке между смертью и нами нет больше места притворству, приходится говорить начистоту и показать, наконец, что за яства в твоем горшке…» Это был его любимый автор. Джерри тоже любит Монтеня. И Гельвеция любит, и Эразма, и Рабле… Странный вкус. Великий спасатель… Впрочем, я устал, я лягу.
Старик сник, ссутулился, шаркающими шагами дошел до своей кровати и тяжело сел. Жанна принесла таблетку валидола, он молча взял ее и рассеянно мял в пальцах, прежде чем положить под язык.
– Если хотите, я останусь с вами. Вдруг вам будет хуже?
– Хуже не будет, – невнятно произнес старик. – Оставайтесь, комната сына в вашем распоряжении. Вы на самом деле любите его?
– Мне кажется, что да, но я почти не знала его раньше.
– Узнаете, – сказал старик. – Он вам понравится. И еще. Почему бы вам не родить мне внука?
– Внука? – удивилась Жанна.
– Да, наследника.
– Но как?
– Как, как! – передразнил старик. – Не знаю уж, как там женщины рожают, это ваше дело. Ступайте. Если будет нужно, я позову.
– Спокойной ночи, – сказала Жанна, выключая свет.
Старик не ответил…
Жанна выросла в маленьком провинциальном городке, давно переставшем быть селом, но так и не доросшем до гордого звания «город». Он бережно хранил свои дощатые тротуары, поскрипывающие под ногами, длинные тесовые заборы, почерневшие от времени и дождей, дома, не похожие один на другой, с ветхой резьбой наличников и ржавеющим кружевом водосточных труб.
Таким и запомнился родной город – срезанный купол церкви, превращенный в пожарную каланчу, бревенчатый мост через мутную речку и белые облака над мертвым монастырем.
Она и в самом деле была красива. Высокий рост, легкая поступь, откинутая назад голова с распущенными светлыми волосами, заставляли невольно замедлить шаг и проводить ее взглядом.
Конечно, в нее влюблялись. И ровесники, и парни постарше. В маленьком городке-недоростке она казалась самой лучшей, самой недоступной и потому – желанной. Она никому не отдавала предпочтение, ей нравилось дразнить парней броской красотой, разученным у зеркала летящим взглядом, рассчитанным жестом обнаженной руки.
После школы Жанна хотела остаться дома, но родители и старшие сестры уговорили ее поехать в большой город учиться дальше. Ей было все равно, в какой институт поступать, и она подала заявление в первый попавшийся по дороге с вокзала. Экзамены сдала без труда и конкурс выдержала без волнения, а свой успех приписала эффектной внешности. Но город, казалось, не замечал ее красоты, он жил своей жизнью, многоликой и самоуглубленной, к тому же красивых девушек было намного больше, чем в ее родном городке, и она сразу поняла, что пришла пора менять тактику.
Жанна быстро изменила привычки, манеру одеваться, разговаривать, жадно впитывая все то новое, что мог дать ей город.
Ко второму курсу она добилась своего – ее негласно признали самой красивой и недоступной девушкой института. Теперь она могла себе позволить делать то, что некрасивым не прощалось – опаздывать на занятия, прогуливать лекции и на экзаменах добиваться хороших оценок не столько глубиной знаний, сколько оригинальностью ответов и обещающими взглядами.
Она добилась того, чего хотела, – о ней говорили, ее замечали, ее имя вызывало противоречивые толки, короче: как ей казалось, она жила полной жизнью.
А сама она так и не знала, что ей нужно от жизни. Все давалось легко: знания, внимание окружающих, здоровое сильное тело, дарованное природой надолго, – этого было и много, и очень мало одновременно.
Не хватало чего-то главного, мучительно ощущаемого, как наличие пустоты внутри ее самой, которую ничем не удавалось заполнить.
И то, что случилось в тот вечер, не зависело от ее воли и желания, но, как ей казалось впоследствии, природа, не терпящая пустоты, подарила ей то, в чем она неосознанно и остро нуждалась…
Я даже не кухонный философ, а подкроватный. Лежу на своем любимом месте у кровати, вытянув морду на лапы, и размышляю неторопливо о том и об этом. Вспоминаю, анализирую, сочиняю афоризмы, которые тут же опровергаю, ибо любая мысль, выраженная одной фразой, уже является ложной, потому что истина не существует в дистиллированном виде. Она разнолика и неуловима (конечно же, этот мой афоризм об афоризмах тоже лжив).
Тогда я все-таки убедил его. Сделать это было не так трудно. Я хорошо изучил его характер еще до его смерти. А то внешнее, что зависело от фенотипа, легко снялось, как одежда. Труднее было научить переходу через межклеточную мембрану. У него не выходило, он нервничал, недвусмысленно называл меня шарлатаном, но потом мы нашли подступ к границе, и стало легче. Ему помогла неутраченная связь с прошлым, часто это действует лучше, чем психическое сверхнапряжение. Не мудрено, что сначала мы попали не в ту дверь, к счастью, там никого не было. Потом мы нашли нужную. Конечно, их встреча была не для слабонервных, но они оба с честью выдержали…
Он именно появился, а не пришел. Она даже не заметила, как он лег на свое любимое место у кровати.
– Ага, – сказала Жанна, – явился, гуляка. Есть хочешь?
Пес положил тяжелую морду на вытянутые лапы и прикрыл глаза.
Она впервые проводила ночь в этом доме, и, как всегда, на новом месте не спалось. Тогда она села в кресло с ногами, закуталась пледом и зажгла свечу. Было тихо, Джеральд вздрагивал на своей подстилке, сны гнались за ним по пятам. Обостренное зрение улавливало в тенях неясные колеблющиеся формы, отсветы от застекленных портретов скользили по стенам. Слух отсеивал ночные шорохи, а воображение приписывало им тайный смысл. Мысли свободно скользили от одного предмета к другому, и если бы в городе жили петухи, то давно бы им пришла пора возвестить о предощущаемом рассвете.
Она задремала. Сон сливался с явью, и Жанна так и не поняла, то ли она проснулась, то ли напротив – соскользнула в сон, еще более глубокий и путаный.
Она увидела человека, повернувшегося к ней спиной и что-то ищущего в ящике письменного стола. Человек передвигался бесшумно, было похоже, что здесь ему все знакомо и он забежал на минуту, не боясь спящей собаки и чужой девушки. Жанна натянула плед до подбородка и молча наблюдала за ним. Свеча догорала. Казалось странным, что Джеральд, чуткий и недоверчивый пес, спокойно лежит у кровати, мерно и глубоко дыша во сне. Осторожно высвободив ногу, Жанна дотянулась до теплого бока и шевельнула собаку. Она не просыпалась, тогда Жанна толкнула сильнее, и в это время человек повернулся к ней лицом.
Так они и смотрели друг на друга. Жанна, замершая в кресле, с обнаженной ногой, протянутой к собаке, и человек, тот самый, чье тело, напитанное холодной водой, было похоронено на городском кладбище в конце лета.
Она сразу узнала его. Щеточка старомодных усов, высокий лоб, теплый взгляд светлых глаз. Он стоял, замерев, словно его застали на месте преступления, в неудобной позе – согнув спину и повернув голову.
– Вам неудобно стоять, – сказала Жанна. Голос подрагивал и был хрипловат со сна.
– Ничего, – ответил он, помедлив. Выпрямился, спрятал в карман листок бумаги и молча сел на стул.
– Не бойтесь, – сказал он. – Я не причиню вам зла.
– Я не боюсь, – сказала Жанна. – Почему вас прячут от всех? Разве вы совершили преступление?
– Да, – ответил он тихо. – Я утонул. Закон природы нельзя нарушать… Это и есть преступление – быть живым и мертвым одновременно. А вы та самая девушка, которую я не смог спасти?
– Мы немного знакомы. Я была вашей студенткой, просто вы меня не замечали.
– Возможно, – сказал он. – У меня слабая зрительная память. Особенно на девушек. Это не обижает вас?
– Нет. Я рада, что вы живы. Я хожу к вам на могилу. Вам нравится памятник?
– Не знаю, – улыбнулся он. – Не видел.
– Я помешала вам?
– Нет. Я не хотел вас пугать. Мертвецов боятся больше, чем живых.
– Боятся неизвестного, а я вас знаю. Вы такой, каким я вас себе представляла. И право же, я очень рада, что вы живой, – повторила она.
– Вы ошибаетесь. Я действительно утонул.
– Вы… двойник того, погибшего? Брат-близнец?
– Не спрашивайте. Я и есть тот самый. Утопленник.
– А кто же там похоронен?
– Прошу вас, не задавайте вопросы. Я отвечу только то, что можно ответить. Я похоронен там, я. Но я не пришелец с того света, не призрак. Просто здесь меня не существует. Даже для вас. Запомните это. Для всех я умер.
– И для вашего отца?
– Для него я живой и… мертвый в то же время. Он слишком любит меня и готов поверить всему, даже самому невероятному.
– Я вас тоже люблю. И тоже верю. Мне неважно, почему вы живой и куда уходите. Главное, что вы не умерли… навсегда.
– Тише, говорите, пожалуйста, тише. Вы разбудите отца. Он не должен знать о нашей встрече. Обо мне знают только собака и он.
– И я. Знаю давно. Я чувствовала это. Вы должны уйти?
– Да, я должен уйти. Не говорите никому. Отец боится, что вы расскажете обо мне.
– И что же будет, если об этом узнают?
– Нельзя делать то, чего делать нельзя, – усмехнулся он. Черты его лица отвердели, и он еще больше стал похож на деда. – Я ухожу, но приду к вам потом. Вы не против?
– Вы разбудите его граммофоном.
– Я научился обходиться без него. У вас аналитический ум. И вы – бесстрашная девушка. Я думал, что вы упадете в обморок.
– Не обольщайтесь. Я упаду. Потом. Сейчас просто некогда.
– Желаю удачи, – сказал он, – ждите меня завтра. Привет Джеральду. Пусть он не притворяется спящим.
– Он тоже любит вас. До завтра.
– Ложитесь в постель. Она – ваша.
– Хорошо. Я попробую заснуть.
Дверь бесшумно закрылась за ним. Шагов она не слышала. Задула ненужную свечу и забралась под одеяло.
– Тебе же сказали – не притворяйся спящим, – сказала она. – Все равно у тебя уши шевелятся.
– Может, по-вашему, мне их нужно отрезать? – произнес пес из-под кровати.
– Ну вот, – вздохнула Жанна. – Старики пророчествуют, мертвецы оживают, собаки разговаривают. Что еще?
– А еще Вселенная делится, как инфузория, – подумав, сказал пес.
– Как туфелька? – спросила Жанна.
– В том числе.
– Все ясно. Спокойной ночи.
– Какая уж ночь, – проворчал пес. – Утро на дворе…
…в дверь, обитую мягким дерматином, неустанно давил на черную кнопку, прислушиваясь, как гулким эхом множится стук по лестничным пролетам, как истерично звенит звонок по ту сторону двери. И терпеливо ждал, хотя ждать давно не имело смысла.
Горечь, скопившаяся в душе, начинала подступать к горлу, некуда было выплеснуть ее и некому облегчить непрерывное страдание. Хамзин не выдержал нарастающего одиночества в доме, населенном опостылевшими родными, ставшими чужими, и близкими, давно ушедшими на расстояние крика.
И он пришел к Полякову. Тот не дежурил сегодня, но должен выйти на работу утром, вот Хамзин и решил, что этим вечером его можно застать дома и поэтому не хотел верить в тщету свой надежды.
Бешеное терпение его было награждено металлическим скрежетом задвижки. Дверь распахнулась, и Хамзин поспешно перешагнул порог, словно боясь, что его не впустят. Поляков не удивился позднему гостю, молча отстранился, уступая дорогу, и так же молча закрыл дверь.
Вскипающие слова теснились в гортани, мешая друг другу. Хамзину хотелось плакать, и говорить, и кричать истошно. Он не стал раздеваться, а прямо в полушубке прошел в комнату и, не глядя, опустился с размаху в кресло. Старое дерево жалобно скрипнуло под его монументальным телом.
– Мишка, – выдохнул он, – дай выпить.
Поляков повозился у буфета и протянул стакан. Хамзин нежно погладил граненое стекло.
– Мишка, помоги. Конец мне.
– Можете пожить у меня. Это вас спасет?
– Нет, – обреченно вздохнул Хамзин. – Куда я от них денусь? В Антарктиде найдут.
– Тогда разводитесь. Еще не поздно.
– Да ты что! Живьем съедят, а не выпустят.
– Послушайте, Иван Николаевич, а может, вы сами виноваты в своих бедах?
– Конечно, – охотно согласился Хамзин. – И чего, дурень, женился? Завидую я тебе, Мишка, ни жены, ни тещи, ни детей. Сам себе царь. Налей-ка еще.
Он выпил второй стакан и по обыкновению своему стал рассказывать то, что уже давно было известно Полякову. Слова легко и плавно перетекали одно в другое. Хамзин выпускал их на волю, и от этого становилось прозрачнее и светлее на душе. Он говорил о своей неудавшейся судьбе, о непоправимости ошибок, совершенных в юности, о горечи и обреченности надвигающейся старости. Поляков слушал его, не перебивая, и постепенно в Хамзине укреплялась надежда, что он нужен кому-то, что его горести и печали близки и понятны другому человеку, а значит – жизнь еще не проиграна и стоит того, чтобы за нее держаться. Желательно – покрепче.
Оживая, он поднялся и походил по комнате, разглядывая мебель.
– И не скучно одному? Небось, привечаешь кого-нибудь? Знаю я тебя, хитрый ты, Мишка, себе на уме. Девчонку прячешь, ага?
Он решительно открыл дверь в другую комнату.
– Куда ты ее дел? А здесь-то рухляди! И охота тебе барахло беречь?
– Вам стало легче? – спросил Поляков вместо ответа. – Вот и хорошо.
– Винцо у тебя, Миша, классное. Сразу полегчало. Сыпани-ка еще стакашку. Да ладно, не суетись, я сам.
Хамзин прошел к буфету и взял в руки бутылку. Повертел, удивленно вскинул брови.
– Откуда такое? Сколько лет пью портвейн, а ни разу не видел, чтобы он через «а» писался. Почему «партвейн»?
– Не знаю. Опечатка, наверное.
– Ничего себе, опечаточка, хоть в музей ставь… И вкус странный… На кого работаешь, Мишка? – спросил он заговорщическим шепотом. – Возьми в долю, – и довольно расхохотался.
– На науку работаю, – улыбнулся Поляков. – Научных работников обогреваю.
– Ох, и врешь ты, Мишка, ох, и заливаешь! И где это ты целыми днями пропадаешь? Как ни придешь, а тебя дома нет.
– Следите за мной?
– А что! И слежу. Я тебя люблю, вот и хочу знать, кто ты такой.
Поляков начал нервничать, хмурясь и топорща светлые усы, но вслух раздражения не выказывал, терпеливо ожидая, когда инженер оставит его в покое.
А Хамзин почувствовал себя уверенным и непогрешимым. Ни дома, ни на работе он не мог позволить себе такой свободы. Дома была жена, пресекающая любые попытки самоутверждения, и теща, разящая наповал презрительной репликой. А Поляков, как всегда, не отвечал на грубость грубостью, не вступал в словесные перепалки и неизменно называл его на «вы», что очень льстило Хамзину, привыкшему слышать панибратское «Ванька» даже от подчиненных. Вино ударило в голову, было легко и свободно. Хотелось петь или хотя бы смеяться. Он удобно развалился в кресле-качалке, покачивался, болтал ногами, и та самая радость, что сродни детскому крику «ага, вот ты где!», не покидала его.
– Вертишь хвостом! – грозил он пальцем. – Хитрущий же ты! Раз в неделю уголек покидаешь и свободен. И живешь, как король, и никому не подчиняешься. Сам себе хозяин.
– Я вам подчиняюсь, – сказал Поляков.
– Не юли! – захохотал Хамзин. – Ты мне на работе подчиняешься. А здесь кому? А ну-ка, отвечай!
– Никому… Хотите еще вина?
– Па-а-ртвейна? – спросил Хамзин. – А воточка у тебя есть?
– Есть. Только немного.
– А ну-ка, покажи, – потребовал Хамзин.
Поляков раскрыл дверцу буфета и вынул початую бутылку. Хамзин взял ее в руки, повертел так и этак, похмыкал, понюхал и недоверчиво сделал маленький глоток.
– Ну, даешь! – сказал он, вытирая рот рукавом. – Ну, Мишка, ну, фокусник! И где ты такие диковины берешь? Ведь черным по белому написано – вотка. Это на каком языке?
– На русском, – сказал Поляков. – Только принцип орфографии другой. Называется фонетический. Произношение не меняется, а для обучения удобнее. Это экспериментальная орфография.
– Опять ты выкручиваешься! – закричал Хамзин. – Эксперименты в умных журналах печатают, а не на водочных этикетках! Дуришь меня, как мальчика! Не позволю!
– Па-а-зволите, – жестко сказал Поляков. – Куда вы денетесь? И не пора ли домой?
– Ты как со мной разговариваешь? – возмутился Хамзин. – Щенок!
– Не кричите на меня. Надоело. Завтра на работе будете кричать. Там вы начальник, а здесь – гость. Не забывайтесь.
– Это уж мне решать, – гневно возразил инженер и допил бутылку. – Домой не поеду. Буду ночевать у тебя. Стели-ка постель.
– Хорошо, – сказал Поляков и ушел в другую комнату. Настроение у Хамзина опять испортилось. Детская радость, наполнявшая его только что, быстро выветрилась, и осталось пьяное раздражение и сонливость.
– Я постелил вам, – сказал Поляков. – Ложитесь и спите. Утром разбужу.
Хамзину стало тоскливо и душно. С ним не считались, его не жалели, он всех раздражал, и даже кочегар Поляков повысил голос и распоряжался им, как хотел.
– Не пойду, – упрямо произнес он. – Буду спать здесь. Сидя. Мне так нравится. Ты меня не уважаешь.
– Не уважаю, – подтвердил Поляков.
– А почему? – вскинулся Хамзин.
– А не за что. Вы не умеете уважать других, почему же я должен уважать вас? Хочется спать – спите здесь. Я пошел. Спокойной ночи.
– Куда?! – закричал Хамзин. Он испугался, что сейчас останется один, и горечь, с новой силой разливаясь в теле, подступит к горлу. Чужая квартира была слишком чужой без хозяина.
– В другую комнату, – усмехнулся Поляков. – Спать.
– Ты меня покидаешь, – обреченно сказал Хамзин. – И ты меня покидаешь. Бросаешь на произвол. Как и все.
Ему хотелось плакать, и он заплакал, по своему обыкновению уронив тяжелую голову в крупные ладони.
Поляков постоял молча и закрыл за собой дверь.
– Не смей закрывать двери, – сказала Хамзин сквозь слезы. – Мне страшно.
Дверь открылась, но никто не вышел. Было слышно, как Поляков ходит там, в темноте, потом заскрипели пружины, и пришла тишина. Если бы в этой квартире была топка, то Хамзин непременно бы пошел к ней и попытался кинуться в ее огнедышащее жерло, чтобы испепелить опостылевшее тело и превратить в невесомый дым боль одиночества. Но топки не было, а втискиваться в духовку газовой плиты казалось глупым, поэтому Хамзин встал и, покачиваясь, пошел к окну. Надо было сделать хоть что-то, разрядиться, выплеснуться. Окно выходило в черный двор, только узкий квадрат неба высвечивался редкими звездами, и Хамзин легко представил себе, как он падает с высоты, медленно переворачиваясь в холодном воздухе, пока последняя секунда полета не соединит его с землей. Стало противно и жутко. Тогда он с размаху ударил кулаком о стену, чтобы ощутить физическую боль и вытравить боль душевную. Фотография, висевшая рядом, соскочила с гвоздика и упала на пол. Боль была тупая и слабая. Он снова занес кулак и снова ударил о дубовый угол буфета. Появилась кровь, немного отрезвившая его.
– Мишка! – заревел он. – Где ты?
– Я здесь, – услышал он незнакомый странный голос за спиной.
Он обернулся и увидел большеголовую собаку палевой масти. Короткий хвост, сильные искривленные ноги, умный взгляд карих глаз.
– Ну, что ты расшумелся, Ваня? – спокойно спросила собака.
– Во напился! – изумился Хамзин.
– Я?! – возмутился пес. – И в рот этой пакости не беру…
Миров слишком много. Не знаю, удастся ли узнать даже приблизительное их число. Они существуют одновременно в разных плоскостях многомерного пространства, и все они – разветвления одного, первоначального. Вселенная подобна живой клетке, которая делится на две части, абсолютно идентичные, но продолжающие развиваться независимо друг от друга. В этом непрерывном делении – залог бессмертия Вселенной. Она спасает себя от гибели, как инфузория. Делится на две части, каждая из них еще на две и еще, до бесконечности. И если погибнут тысячи, то какая-нибудь непременно выживет и снова разделится, и снова… Я видел мертвые миры. Вселенские катастрофы, о которых люди даже не догадываются, уничтожают их, как огонь бумагу, деформируют время, свертывают пространство, но живы другие миры, живы. Чем дальше точка отсчета от разделения миров, тем больше не похожи они друг на друга. Вселенная, как и все сущее в ней, подчиняется законам эволюции. Мы научились преодолевать параллельные пространства, и ты проходишь сквозь границы между ними, как соломинка через мыльный пузырь. Они соприкасаются друг с другом, взаимодействуют, и тогда появляются так называемые летающие тарелки – стык миров, проекция многомерного пространства в наше, трехмерное.
Многие разумные существа предчувствуют начало деления своего мира. Это легко доказать всем им на примере последнего разделения их Вселенной. Оно произошло в 1914 году, в августе месяце. С тех пор миры-близнецы развиваются самостоятельно, но, разумеется, пока еще очень схоже. Причины вырастают в следствия, случайности возводятся в ранг необходимости, появляются новые пути, потом очередное деление… Ряд случайностей, накопившихся за десятилетия, привел к некоторым различиям между ними. И вот теперь я мотаюсь из двери в дверь по этим двум мирам и пытаюсь соединить людей, разобщенных случайностью. Я – спасатель, в этом моя основная цель и в родном мире, и всюду. Человек-хранитель и собака-спасатель. Две ипостаси единого разума моего далекого мира, дверь в который потеряна.
Вспомните начало века, говорю я, декаданс, брожение умов, сдвиг и деформация старого мира. Предчувствие конца света и зарождения нового. И вот, начало деления. Мировая война. Революции. Потрясения. Рождение двух новых миров, разделенных, идущих своим путем. Подсчитайте, сколько раз повторялось подобное за всю историю…
– Я почти тот же самый, – сказал он Жанне, – но все же не тот. Я рос без отца, матери было нелегко, впрочем, моя судьба обычна для моего поколения. Мать тяжело болела, я пошел на завод, а после встречи с Джерри ушел и оттуда. Теперь я – кочегар, зато могу жить здесь большую часть времени, чем там, в родном мире.
– Почему ты не уйдешь сюда навсегда? – спросила Жанна. – Там ты одинок, а здесь твой отец и… я.
Поляков покачал головой.
– Это невозможно. Здесь я вне закона. Гримироваться, подделывать документы, лгать? Нет.
– Можно что-нибудь придумать. Объяснить, что произошла ошибка, похоронен другой человек, а ты спасся, долго лежал в больнице, без сознания и выжил. Можно уехать в другой город…
– Нет, – повторил Поляков. – Там остались могилы родителей, там, а не здесь – моя прошлая жизнь, моя судьба. Здесь я прожил одну жизнь и там должен прожить такую же, до конца.
– Это я, – сказала Жанна, – я виновата. Если бы я не заплыла в реку, если бы у меня не свело ноги, если бы тебя, вернее его, не оказалось на берегу, если бы он не бросился спасать меня…
– Дело не в этом. Любая случайность – это форма проявления необходимости.
– Я изучала, спасибо…
– Да, необходимо сделать нужный выбор. Раз и навсегда сделанный выбор – это больше, чем личная судьба. Человек отвечает не только за себя, но и за своих близких, потомков, за их судьбы. В этом мире мой дед отказался эмигрировать, а в моем он уехал. Здесь мой отец прошел всю войну и остался жить, а в том допустил ошибку, не распознал провокатора. Это погубило его и весь отряд. В этом мире я столкнулся на пляже с тонущей девушкой и утонул, но неужели ты думаешь, что там я не поступил бы точно так же? Кстати, я узнавал про тебя, так вот – тебя там нет.