– Держите его! – закричал Тедди, бросаясь на диск.
Все повалились на камень, как во время игры в регби.
Но диск продолжал покачиваться. И вдруг, стряхнув с себя людей, плавно взмыл в воздух, как воздушный шар, вырвавшийся из рук ребенка. Он поднялся над деревьями, понесся на запад и вскоре растаял в небе, озаренном последними лучами заходящего солнца.
Милорад Павич
РАССКАЗЫ
ПАРОЛЬ
Человек, одним из первых поселившийся в моих снах, был русским. У него шрам через все лицо, вот уже три с половиной десятка лет мне снится, как он, в огромном шлеме советского танкиста, входит в наш двор, волоча за собою печку на колесиках. На ней труба с остроконечным колпаком-крышкой, печка дымит, как пароход. Она вся увешена кухонной утварью, позади прилажена охапка дров и леечка с нефтью, в бесчисленных ящичках склянки с кореньями, крупами и приправой, наготове уже и квашня с тестом. Солдат тоже дымит – козьей ножкой, которую он сунул не в рот, а в нос, в левую ноздрю. Посреди двора он останавливается, раздувает огонь, поливает маслом сковородку и швыряет на нее куски теста. Сон наполняется запахом масла, разносящимся стремительно, как свист, и мне всякий раз чудится, что он разбудит кого-то в комнате, где сплю только я один. Солдат жарит пироги маршалу
Толбухину и поет.
Его песне, сложенной где-то на Дону, вероятно, не более трех столетий от роду, и судьба ее такая же, как у тысяч других народных песен. Распевали ее на деревенских празднествах за ковш пива, на свадьбах, когда по обычаю выносят на блюде «красу девичью», наигрывали балалайки, и армии и конницы брали ее с собой в поход, потому что тот, кто умеет достать до сердца клинком, достанет до него и песней. Подхватывал ее казачий хор, вторя светлому мужскому голосу, что устремлялся ввысь и угасал на долгой – свеча успеет догореть – ноте, словно забыв о времени.
Потом, в революцию, пелась она и красными, и белыми, а спустя еще годы, как и многие другие, похожие на нее песни с веселой мелодией и грустными словами, шла вместе с советскими солдатами, через вторую мировую войну.
Сразу скажу, что была эта песня не из приметных и известных, по советскому радио не передавалась, и добиралась она до Дуная в русских танках, под бренчанье наскоро смастеренных бойцами балалаек, или, может, занесли ее из
Крыма в Белград в сорок четвертом пехотные отряды Советской Армии, славившиеся звонкими голосами и крепкими ногами, изнашивавшими по восемь пар сапог за год марша. Пели ее в тот год и югославские скоювцы2, потому что слова о парне, которого оберегают талисманы – перстень, плетка и балалайка, по-нашему – тамбура, были понятны и не нуждались в переводе:
Сохранит меня нагайка,
Колечко да балалайка…
Мы, чье детство прошло в оккупированном Белграде, этой песни, разумеется, не знали и услыхали ее впервые от русских солдат уже после освобождения города. С той поры песня о кольце, плетке и тамбуре и звучит во мне, и память о солдате со шрамом, наискось рассекшим ему лицо, не тускнеет в моих снах. А вот Никола Биляр никогда
2 От СКОЮ — Союз коммунистической молодежи Югославии.
не слышал песни о плетке, кольце и тамбуре, хотя и учился музыке. Он просто не успел ее услышать. Поэтому я расскажу о том, какую роль она сыграла в его судьбе, расскажу, чтоб не говорили потом, что «было это так давно, что уже стало неправдой».
* * *
Когда первый год жизни Николы Биляра истек, быстрая птичка юркнула в рукав его сорочки, выпорхнула из другого, и подарили мальчику плетку с рукояткой, покрытой тонкой резьбой. Поначалу он берег плетку, даже умел выщелкать ею свое имя. Потом, когда в музыкальной одаренности Николы Биляра уже не было сомнений, плетку забросили на полку над изголовьем и забыли о ней. Способности к музыке открылись чрезвычайно рано и совершенно случайно. Шла пятая неделя великого поста –
«глухая», когда не положено петь и веселиться, стояло утро. Николу напоили водой из колокола и с куском пирога в руке – ведь негоже натощак слушать птичье пение – отправили гулять на зеленый луг, что между домом и Дунаем.
На лугу тропинки ускользали из-под ног, как улитки после дождя, над тропинками клубились нежные запахи, и мальчик принялся придумывать запахам имена. Придумав, он вытягивал их тоненьким голоском, словно продевая звук в игольное ушко, иногда голосок обрывался, будто кто-то ниточку перекусывал, а если Николу спрашивали, чем это он занимается, он отвечал, что греет на солнце свои песни, которые долго томились во мраке. Домой, на Дорчол, он вернулся с песнями. Когда мальчику пошел седьмой год, пришлось перелистать «Политику», чтобы найти на ее страницах объявление об уроках музыки. Так Никола и выучился – сначала петь, а потом читать, сначала читать ноты, а потом буквы.
В заклятый день, когда решается, сырым или сухим быть лету, мальчик обвязал дождевого червя красной ниткой – дождь не собрался, зато в дом пришел старикашка с квадратными зрачками и такими древними ушами, что только потри – сразу раскрошатся, как прошлогодняя листва. Волос с его головы еле-еле хватило бы набить трубку, и разве что борода была вроде как бы моложе всего остального, но и она становилась седой уже внутри, под кожей, до того как вылезала наружу. Оглядывая комнату потухшими глазами, он объяснил родителям мальчика, что воды бывают разные: одни гасят пламя, а другие нет, точно так же обстоит дело и с пением. Сначала, сказал учитель, он посвятит своего питомца в историю музыкальных форм, возникших здесь, на Балканах, где земля пропиталась песьим смрадом на локоть в глубину, а людскою кровью всего на пядь. Никакими инструментами на уроках он пользоваться не будет, звучать будет один только голос.
– Это важно, – подчеркнул он, впитывая ноздрями запахи комнаты, – потому что в музыкальных заведениях страны изучается исключительно старая церковная музыка
Запада, а все остальное замалчивается, как будто отечественного музыкального прошлого не было вовсе. Ведь нож заново оттачивается, когда меняет хозяина…
Пока старик говорил, было замечено, что ногти у него потрескались и что изредка речь его прерывается кашлем.
Закашлявшись, он доставал из платочка камушек соли, и, лизнув, торопливо прятал, по-видимому, это смягчало приступ.
– День словно год, – обратился он к Биляру на первом уроке. – Утром – настоящая весна, в полдень – лето, вдоволь солнца, сумерки – осень, а ночью, бог даст, увидим и снег! И, как наказано нам, – всем за дело!..
И дело, начавшись в квартирке Биляров на Дорчоле, в комнате, куда запахи со всего дома и прохлада из подвала слетались на ночлег, двинулось.
– Талант талантом, – говорил учитель, – но надо помнить, что у каждого дня в году есть музыкальное имя, меняющееся в зависимости от того, на какой день недели выпал день года. И перво-наперво надлежит запомнить эти имена. Только, – добавлял он, глянув на Николу из-под низких бровей, напоминающих мушиные лапки, – дни в году идут не чередой, в неизменном порядке, а, напротив, меняясь местами, настигая друг дружку, день помельче, день поглубже, как придется. Возьмем сегодняшний день –
четверг. День богородицы, лучший из дней. Он может быть зеленым четвергом, когда опробывают плуг, или соленым четвергом, когда дают соль скоту, или пустым четвергом, когда мужчинам запрещается то, что им всего слаще. И
коль каждый четверг не похож на другой, не могут совпадать и их музыкальные имена.
Тут учитель достал из кармана книжку с четырьмя серебряными ушками по углам переплета, и по ней они стали учиться. В книге разноцветными нотами были записаны голоса восьми понедельников, восьми вторников, восьми сред: по восемь голосов на каждый день недели. Никола за неделю запомнил мелодии, записанные фиолетовыми чернилами, по одной на каждый день первой недели. Так он освоил первый голос. Всю следующую неделю мальчик учил семь новых мотивов (записанных красными чернилами), и опять у каждого понедельника, вторника, среды оказался свой напев. Когда все восемь голосов восьми цветов были пройдены, они вернулись к фиолетовым нотам, к первому понедельнику, и на девятую неделю вновь занялись первым голосом. Луна шла на убыль, ныли зубы, первая глава была усвоена.
– У меня нет желания сделать из тебя мастера своего дела, – говорил учитель. – Мне нужно, чтобы ты стал его рядовым, потому что и сам я никакой не учитель, а только сержант в этом ремесле. Не люблю учителей. Вечно они, как псы блох, разносят вместе со знаниями и свои заблуждения и ошибки. Каждое утро, не успеешь и ногтя обгрызть, как они обрушивают на тебя кучу отбросов и пытаются набить ими твою голову. Учись освобождать ее от всего, что хочешь забыть, это труднее и важнее, чем помнить то, чего запоминать не хочется. «Обвенчайся с моею мыслью», – втолковывают они тебе. И нередко трактуют цель как самое главное в жизни. Жизнь, однако, ты проведешь на пути к цели, а не в ней самой. Поэтому путь, который ты изберешь, важнее цели перед тобой стоящей.
* * *
Дни новолуния, когда нельзя приступать к новому делу, нельзя подрезать ничего из того, что может расти, истекали. Был вторник. Белград по-прежнему жил под немцами.
Советская Армия, разгромив врага у Сталинграда, двинулась на запад. Тем временем соединения, освободившие
Ростов, подхватили где-то на Дону обрывки песни о кольце, нагайке и балалайке. Песня тоже покатилась на запад и
16 февраля, вместе с советскими танкистами, была в
Харькове. Биляр подрастал, ему пришлось снять с руки детский перстенек. На пальцах появился пушок, и кольцо стало тесновато. Никола положил его на полку. Теперь там хранились две вещи: плетка и кольцо…
За окном лежали туманы, учитель занимался с мальчиком мелодиями, связанными с временами года. Стоя у окна, Никола пел, смотрел на раскинувшийся перед ним
Дорчол, видел солнце в одном конце города, дождь и ветер в другом, искал взглядом и находил неподалеку маленькую улочку, тайну которой знал он один: тихая улочка глушила силу свиста.
Он думал о том, что все, что он видит, входит в его песню и преображается. Он пел, пробираясь взглядом все дальше и дальше, к Дунаю и Небойше-башне, где повис под водою самый древний на свете мост – птичий: ведь птицы, собравшись со всего паннонского берега на утесе, поднявшем на себе город, всегда в одном и том же месте перелетают реку. Рассыпанные в синеве, они вдруг как бы втягивались здесь в воронку и, гомоня, цепочкой пересекали Дунай, чтобы – всегда в одном и том же месте – вырваться на той стороне и вновь рассеяться по небу. И, услышь их кто-нибудь в пост, он бы тут же согрешил под их гомон. Никола Биляр смотрел на птиц и нанизывал на песню времена года, как это делают птицы. Он пел о празднике рождения мальчика, когда одну с другой связывают ложечки, потому что это приносит силу и удачу, о мучениках, о жаждущих (эта тема совпала с началом весны), о весточке, посланной с гонцом любимому, об избиении младенцев, о перевоплощении душ, о живой отрубленной голове и о ночи призраков, когда травы собирают, зажмурившись, – это было началом лета. Он пел о въезде в город, о долгожданной встрече, о дне чуда, о мужском и женском беге времен, о дне Преображения и дне, когда нельзя спать вне дома и на стол подается зелень, о рождении девочки – и здесь началась осень. Он пел, наконец, о дне, с высоты которого, как долина со взгорья, видно будущее, о ратнике, исцелении, спасении, о казни отсечением головы и, наконец, о зачатии ребенка – и тут наступила зима…
А зима и впрямь наступила, белые петухи прогнали черных. Был медведицын день, и в саду на ветках раскачивался снег. Николе Биляру привиделся во сне высокий дом со множеством каменных балконов, а в доме –
странный высокий человек в сапогах. Человек, сидя, с натугой стаскивал сапоги. Он продевал в ушко сапога кнут, обвивал его змеей вокруг голенища и, ухватившись за кнутовище, вновь протаскивал через ушко. Сапоги он поставил у дверей, лег в постель, сунул голову под подушку и, засыпая, пробормотал несколько слов, которых уже не мог услышать сам, но которые в комнате того, кто видел сон, прозвучали вполне отчетливо.
Проснувшись, Биляр вспомнил одно из слов, произнесенных неизвестным в сапогах, – продромос. Никола его не понял. Но он понял кое-что другое и испугался. Он был почти уверен, что проспал не одну ночь, а три, и что день, в котором он оказался, пробудившись, был не пятницей, как это следовало из того, что заснул Никола вечером в четверг, а воскресеньем. Мальчик внимательно осмотрелся вокруг, но возможности проверить догадку не нашел.
Может быть, весь свет, все люди, как и он, проспали трое суток кряду, но никто утром не догадался об этом? Может быть, даже уже вошло в обычай, что с четверга на пятницу случаются такие вещи? А вдруг только у него, у Николы
Биляра, в одну ночь вместилось целых три, ведь есть же села с одной церковью, но тремя названиями, а вдруг всякий раз время в его снах бежало быстрее, чем у остальных?
Если так, подумал он, то за окном пятница, а здесь, в комнате, воскресенье, и мне не одиннадцать лет, как считают родители, а втрое больше. Может быть, мои часы отсчитывают не часы, а месяцы, и тогда мой октябрь под знаком
Весов приходится на десять вечера каждого дня, а уроки пения у меня по понедельникам и пятницам, от июня до июля.
От этих мыслей Никола Биляр взмок, и влажные простыли согнали его с постели. Он хохотал, точно эта кутерьма дней и ночей щекотала его.
Тем временем вещи сникали под взглядом учителя, табачные облака повадились ночевать в комнате Николы
Биляра, а уроки посвящались уже не временам года, а временам дня – утреннему и вечернему. Март подходил к концу, где-то на Карабурме жгли навоз и подвязывали рассаду.
Теперь учитель приходил в сумерки, потому что вечерние песни не учат днем. Природа вечерних песен оказалась троякой.
1. Стихи, положенные на музыку, были автономны, были «себе подобны», и не только не существовало образца, на который они бы походили, но, напротив, они сами служили образцом для других стихов.
2. Эти другие стихи, для которых те, первые, были примером, всегда несли на себе печать образца, и было известно наперед, к какому именно образцу они стремятся.
3. В третью группу входили песни, которые не могли ни подражать чему-то, ни верховодить.
Мальчик любил, когда наступал их черед; он с радостью исполнял эти песни, одинокие, всем чужие, без прошлого и будущего, обреченные погибнуть, едва замрет их мотив. И в уличной сутолоке он пытался узнать представителей «третьей родовой ветви», так как учитель сказал ему, что все, относящееся к песням, распространяется и на людей:
– Каждого из них, да и себя самого, ты можешь причислить к одной из этих групп! Но будь внимателен, –
предупреждал он, – птицы, говорят, всегда слышат собственное пение с опозданием на день, а свою последнюю песню – никогда. И ты учись у них этому умению – слушать свое пение задним числом.
– Но что же будет тогда с моей последней песней? –
спросил Никола Биляр.
– Ее ты не услышишь никогда! – спокойно ответил учитель, а ногти на его больших пальцах, словно клювы насмерть схватившихся стервятников, сцеплялись и расцеплялись, скрежеща и обламываясь и злобно, вновь и вновь, наскакивая друг на друга.
* * *
Стояла чистая неделя, ложками нельзя было пользоваться, по улицам высились заснеженные остовы деревьев.
Никола Биляр слушал, как хмельной, пропитанный вином сазан тихонько посвистывает где-то в глубине дома.
Было холодно, шел 1944 год. Тем временем песня о кольце, нагайке и балалайке находилась уже в Крыму. 19 сентября, перейдя румынскую границу, она вошла в Темишвар. Советские танкисты унесли ее на север, в Сербию.
Продвигаясь вместе с бронетанковым корпусом вдоль южного берега Дуная, она 10 октября оказалась под Белградом и вскоре полюбилась партизанам. Немцы отступали. Биляр доживал на свете свой четырнадцатый год. Локти на столе, уши в ладошках, мальчик сидел над книжкой, загадывая, произнесет ли кто из находящихся в комнате слово «дом» в тот самый миг, когда оно будет прочитано им в книге, но ничего такого не случилось. Но ему как раз попалось слово «тамбура», когда в комнату вошел отец, держа в руках что-то завернутое в шаль. Мальчик поднялся, развязал узел и увидел тамбуру с таким тугим лоснящимся брюшком, что, казалось, вот-вот появятся на свет маленькие тамбурята. Никола взял инструмент в руки и, как слепой, шаря по нему пальцами, нашел нужный лад и тотчас заиграл. Утренние и вечерние песни, выученные на уроках музыки, он пропустил через металлические струны
– словно перебрал по порядку копну волос и нащупал тайную линию пробора, словно попробовал на язык слова незнакомого языка и заговорил – и родилось что-то, сплавившее старое и новое.
«Этого мало только тому, кто стареет на пять лет в час»,
– подумал он и положил инструмент на полку над изголовьем постели, чтобы всегда иметь его под рукой. Теперь там лежали три вещи: кольцо, плеть и тамбура.
Тем временем, перед самым бегством из города, оккупанты напали на след подпольщиков и повсюду разослали шпиков. Типы в серых шляпах вертелись на каждом шагу.
Им был известен пароль группы – «Кольцо, плеть и тамбура», но никто еще не знал, что этими словами начинается одна из русских песен. Слух дошел до ушей учителя. Однажды, когда снег валил и в книжке, и на улице, появился учитель пения, но не как обычно – в пятницу, а в воскресенье, так что Николе показалось, что старик тоже проживает за день три дня, потому их пятница и пришлась на воскресенье. Вот как было дело.
Позвонили в дверь. Никола знал, что звонят, раньше, чем услышал звонок. Он почувствовал, как звук медленно пересек прихожую, потом, коснувшись занавески, свернул в кухню и спустя еще какое-то время вкатился в его комнату. Никола отправился открывать, но у него полдня уходило на один только шаг, поэтому пять обычных шагов он преодолел за сутки. И к двери подошел как раз тогда, когда было нужно, вовремя: в воскресенье вместо пятницы.
Учитель извинился, сказав, что перепутал расписание уроков. Он был одет, как будто собрался в дальнюю дорогу: в желтых сапогах, с кнутом. С ним вошли двое в серых шляпах.
Старик показал им на полке над кроватью мальчика три вещи: кольцо, плеть и тамбуру.
– Это твое? – спросили Николу вошедшие.
– Мое, – спокойно ответил Биляр.
Люди в серых шляпах сгребли вещественные доказательства, заломили мальчику руки за спину, набросили ему на и печи пальто и вывели из дому. Был октябрь, холода
стояли такие, что стучали зубы и трескались зеркала, русские пушки грохотали под Авалой, и Никола Биляр спросил учителя, существует ли и что означает слово продро-
мос. То самое слово, из сна.
– Продромос, – ответил учитель, – греческое слово, означает оно предшественника, предтечу. Это имя учителя
Христа.
Они дошли до Дуная, вместе с Николой сели в лодку, привязали мальчика за шею к склонившейся над рекой вербе и направили лодку к другому берегу. Он повис, по колено погрузившись в воду. Сначала он бил по воде ногами, чтобы веревка не могла затянуться и задушить его. А
потом устал и обмяк.
А песня о кольце, нагайке и балалайке уже входила в город.
ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ
Знающий наше истинное имя, окликни, и мы отзовемся!
Не все ремесла существуют извечно, многие из них были неизвестны нашим предкам. Но, подобно неким скрываемым именам, призвание к ним таилось в людях во все времена, уходя в мир иной с каждым покидающим землю поколением, чтобы однажды вернуться и заявить о себе. Сегодня, к примеру, никого не удивит профессия копииста фресок. А ведь когда-то было иначе. В довоенном
Белграде вы с трудом нашли бы такого мастера, я лично помню только одного, у него было ателье в мансарде углового дома между улицами Нушича и Македонской, над аптекой. Звали его Исайло Сук, и он жил, пристраиваясь, так сказать, к чужой кормушке, в башне упомянутого дома, усердно заляпывая краской свои полы, служившие потолками расположенным под мансардой комнатам. Своим делом, редким и почти не приносящим дохода, он занимался не спеша, пока черные дожди сменялись за окном белыми снегами, а летом, с непокрытой головой, волосы на которой раньше времени приобрели цвет перца, смешанного с солью, с этюдником под мышкой обходил монастыри. Там, помечая крошечными цифрами детали контурного рисунка, он переносил на бумагу сюжеты, которые собирался копировать осенью и зимой в ателье. Он давно уже знал, что двойка означает желтый, восьмерка синий цвет, а красный метил пятеркой. Восьмерка в квадрате
указывала на смешение красок, чтобы получилась зелень.
Он помнил, что и сами по себе цвета символичны: синий значил истину, желтый – измену и ревность, пурпур – могущество и так далее. Он был убежден – об этом шушукались по мастерским, где он учился, – что есть также цвет, знаменующий будущее, но какой именно – Исайло так и не узнал. Кто ведает, размышлял он, бывало, подвержено ли наше будущее переменам или же оно уготовано нам раз и навсегда? Когда стряпаешь потемки, ужинать приходится глазами…
Помечая цифрами цвета, Исайло Сук пытался связать с ними и характеры персонажей фрески. Он всегда работал впроголодь и именно поэтому не спился – трудно пристраститься к вину, когда пусто в животе. Ногти у него на руках и ногах были сплошь перепачканы краской, а борода росла прямо из ворота рубахи, и, словно мех, льнула к лицу. Из дыр на рубахе можно было установить, что шерсть кустилась на его теле даже в самых неподходящих местах, а широкая улыбка обнажала блестящие, но почти прозрачные, словно бы стеклянные зубы, за которыми вертелся подвижный, как рыбка, язык.
Перебравшись в свое время в Белград из провинции, Исайло не обзавелся друзьями в столице, так что заглянуть в сумерки в кабачок «Под липой», чтоб, прислушиваясь к чужим разговорам, скоротать время за вином, было единственной его отрадой. Кабачок ютился в подвале соседнего дома, и посетители попадали туда прямо с улицы, спускаясь по щербатым ступенькам, держась за витые железные перила, в которых застревали иногда, то ноготь, то перчатка. Исайло Сук любил подымить над тарелкой голубцов, тушенных в листьях хрена, поглядывая на мелькавшие за окном ноги прохожих, мужчин и женщин, чьи фигуры и лица он мог разве что воссоздать в своем воображении.
Немногих знакомых (кроме нескольких однокашников из второй белградской гимназии, где он в свое время не доучился) он знал плохо и никогда не умел составить верное представление об окружавших его людях. Ему явно не хватало фантазии, чтобы проникнуть в чужой мир, и он не уставал удивляться разным прохвостам, способным, едва сведя знакомство, тотчас же учуять и нащупать в человеке все слабые места и недостатки, чтоб потом прибрать того к рукам. Завидуя пройдохам, Сук устраивался как мог и как разумел, и однажды поймал себя на том, что, копируя фреску из монастыря Каленич, пытается соотнести лица и фигуры изображенных на ней людей со своими знакомыми.
По-видимому, он надеялся хотя бы таким способом постичь их характеры и истинные намерения, вечно ускользавшие от него в жизни, казавшиеся ему загадочными и таившими угрозу. На фреске, которую он срисовывал, мастер XV века изобразил свадьбу в Кане Галилейской. За круглым столом, покрытым плотной скатертью, словно морщинистым пластом теста, сидели молодые и их гости, а за окном дул нарисованный ветер. Был тут и
Христос, превративший воду в вино, которое на картине наливали из высоких глиняных кувшинов. Исайло Сук привычным жестом взял немного красной темперы, развел водою и, принявшись за вино на своем полотне, вдруг подумал:
«Смотри-ка, да я тот же Христос! Делаю вино из воды!
А эти люди вокруг, кто они?»
Сидя за холстом, он невольно следил за тем, как роятся в голове, порождая и убивая одна другую, мысли. Он пытался нарядить в одеяния персонажей фрески соседей и редких посетителей своего ателье, на глазок прикидывая их мерки и подгоняя костюмы, необходимые для такого маскарада.
«Рукава без обшлагов, – думал он, – могут быть у того, кому нечего скрывать. Человека, даже за столом оставшегося в плаще, не назовешь откровенным и простодушным, а обнаженная шея гостя, доверчиво принимающего чашу, говорит об отсутствии в нем коварства и доброте натуры.
Утверждают, что по шее всегда можно узнать, сколько человеку лет, когда он умрет, что мучит его – жажда или голод, а женская шея на свой лад рассказывает о том, довольна ли женщина овладевшим ею мужчиной или лжет, притворясь… Неспроста же, не случайно наши глаза вечно алчут других частей тела, тех, что мы прячем, выставляя напоказ только лица как единственно правдивый фрагмент своего портрета. Живущее в каждом из нас томленье по сокровенной плоти, по зрачкам сосков, по пушку живота –
это жажда истины. Она родилась раньше нас, она всегда своевременно предостерегает нас, но мы не всегда прислушиваемся к ней… Или все это глупости? Может, чужие помыслы на поверку не столь и опасны? Может, наше тело каждое мгновение меняется под неизменным ярлыком?
Оно не принадлежит нам и, подобно сиянию дня, обновляется каждым утром? Наши слова перелетают с губ на губы, или, точнее, постоянно находится кто-то, кто одалживает на время губы словам, так что слова неизменны, а тела меняются. Нас связывает только общность действия: глагол, что растет и тащит всех за собою, хотя его формы разнятся в каждом из нас. Все мы здесь, возможно, просматриваемся насквозь, и просто не существует того, что кажется нам спрятанным и мрачным, все мы на деле открыты друг другу вплоть до самых потаенных уголков, и каждый, являясь собою, бывает и кем-то еще. Каждый из нас, может статься, заключает в себе всех прочих, и душа любого человека вполне доступна чужому взгляду. Все в этом мире разлито повсюду, всякий из нас есть все мы, и каждому нет конца и края. И все-таки число тел здесь больше числа душ».
«А лица?» – возникало тут в голове Исайло Сука и возвращало его к картине. О лицах стоило задуматься отдельно: их, почти все, можно было распределить между его знакомыми, и Исайло Суку без труда удалось узнать в невесте с фрески сестру одного из посетителей своего ателье.
Рисуя ее лицо, обрамленное волосами, как платком, Сук на миг вообразил себя рисующим собственную свадьбу, и эта мысль надолго лишила его ночного покоя. Рисуя руки, он смотрел на палец девушки, надрезанный ножом, чтобы капля ее крови смешалась с кровью жениха, уже упавшей в кубок с вином, который предстояло осушить молодым в знак соединения их судеб… У него было мягкое сердце, и, случалось, в дождь, он, прижавшись щекой к окну, вдруг чувствовал, как что-то похожее на дождевые струйки стекает и по эту сторону стекла. Дорога его жизни извивалась и извивалась…
«Не вся в конце концов листва с меня осыпалась, –
подумалось ему как-то. – Может, надежда еще есть, и разница в годах между Одолой Лешак (так звали девушку) и мною преодолима».
В те дни дело кипело в руках Исайло Сука, с ним расплатилась стеклорезная мастерская, работа над копией продвигалась быстрее и получалась лучше, чем того можно было желать, он уже прямо-таки ждал часа, когда иссякнут чудеса и кончится везенье. Тут-то он и посватался к Одоле и получил согласие, которое тогда, в канун второй мировой войны, никому, кроме жениха, не показалось ни важным, ни удивительным.
С осени сорокового года обрученные прогуливались парой, не замечая крепчавшего ветра, или на веранде «Трех шляп» угощались сваренной в савской воде фасолью, и
Одола с изумлением заметила однажды, что листья миндального дерева, под которым они сидели, падают прямо в тарелку Исайло Суку, а он, нимало не смущаясь, отправляет их в рот вместе с выловленными из похлебки кусочками копченого мяса.
«Не поторопилась ли я? – приходило порой ей в голому,
– Что здесь почем – не довелось еще узнать».
А потом пришел день венчанья, захлебнулся в чашах с вином, и вещи обесцветились и принялись выстраиваться возле них полукругом. Ожидая гостей на скромное свадебное торжество, Исайло Сук заканчивал копию «Брака в
Кане» и, смакуя удовольствие, загодя рассаживал приглашенных по образцу, подсказанному картиной. Правда, одна фигура никак не вписывалась в фреску XV века. То был брат невесты. Этого рыжего молодого человека, о котором поговаривали, что не только волосы, но и мысли его отдают красным и что он носит бороду как знамя – в знак протеста, Исайло Сук тщетно искал среди присутствующих на бракосочетании в Кане и, наконец, махнув рукой, решил, что брата невесты, изображенной на фреске, вообще не было на свадебном обеде. Повеселились славно, оказалось, что брат и сестра умеют петь тихонько, словно бы идущими из другого дня голосами, а Исайло Сук и Одола надрезали пальцы и уронили в общую чашу две капли крови, смешавшиеся, как на фреске, и выпили каждый свою долю, а чашу выкинули за окно, которое еще поутру
Одола убрала первыми цветами, высаженными в корытце с тщательно просеянной землей. Одола внесла в мансарду над аптекой тяжелый узел волос, за который вечно цеплялись паутинки, а также запах новой обуви и быстрые руки,
которые, садясь, подкладывала под себя. В своем новом жилище она с непривычки то и дело ушибала локти, но, принявшись однажды наводить порядок, так уже и не смогла остановиться, неутомимая, как ручей. Разбирая книги, сваленные в кучи под покатой крышей, она нашла множество мелких вещиц, забытых между страницами в дни, совершенно ей чуждые. Взяв поднос, она собрала на нем груду удивительных закладок, о которых так и не вспоминали неизвестные читатели: ножнички для стрижки усов, сплющенные сигареты, сухие лимонные корочки, кисточки для рисования и даже лорнет.
Так началась их совместная жизнь, жена привыкала к мужу, а в свободное время училась мужнину ремеслу, избрав, однако, не живопись, а скульптуру – лепила, глядя на фрески, небольшие фигурки святых. Это прекрасно у нее получалось, и она продавала этих маленьких куколок из обожженной глины, «еретиков», шутила она, переметнувшихся из православия в католицизм, который, как известно, ваять особы, причисленные к лику святых, разрешает. Так-то, контрабандой, и попали в свое время прославленные святые в вечный город Рим. Бывало, вечерами, когда они сидели, занятые каждый своим делом, а над ними нависал косой потолок мансарды, Исайло Сук, глядя на свои перепачканные красками пальцы, соединенные кисточкой с холстом, подумывал, не совершает ли он ошибку, столь дотошно воспроизводя детали оригинала? Не лучше было бы и для картины, и для Одолы, его жены, если б он не был им столь безупречно верен и хотя б иногда давал себе волю…
Время летело, пришла война, и Одола поняла, что вообще не вышла бы замуж, если б не приняла предложение
Исайло Сука. Улицы опустели, не вернулись в Белград многие их знакомые, и в числе прочих пропал брат Одолы.
Одола жила в постоянной тревоге, но продолжала работать, и лишь по ее постепенно тускневшим волосам можно было догадаться, насколько измучили ее бессонница и усталость.
Бросалось в глаза, что уши и пальцы ее стали почти прозрачными. Теперь она ткала и продавала небольшие коврики, вплетая в их узоры силуэты старых сербских монастырей, найденные в эскизах мужа.
Он между тем по-прежнему копировал фрески и в 1943 году как раз собрался перенести на полотно «Тайную вечерю», украшавшую свод одного из храмов Печской патриархии, – сюжет, уже скопированный им перед самой войной. Конечно, сейчас не было возможности бродить по монастырям, так что пришлось довольствоваться старыми зарисовками. Он работал дни напролет, переложив на плечи Одолы заботы о хлебе и одежде, а в сумерки, как когда-то, опять повадился ходить в открытый до комендантского часа кабачок «Под липой», где можно было хлебнуть кукурузной водки и кофе из жареной сои. Здесь, в тесноте, за длинным столом, стоявшим во втором зале кабачка, в глубине подвала, он сидел, как всегда заказав свои два стакана вина, в окружении совершенно незнакомых людей, потихоньку привыкая к ним, как пес к блохам.
Мало-помалу он стал узнавать тех, кто разок-другой уже попадался ему тут на глаза, и однажды, сидя, как обычно, в центре стола (отсюда видна была входная дверь), сам того не заметив, принялся распределять между посетителями роли персонажей с картины, над которой сейчас трудился.
Со временем он нашел среди завсегдатаев лики апостолов Петра и Павла, потом безбородого Иоанна, Луку с курчавой, как и на фреске, бородой и мохнатыми ресницами, так что его «тайная вечеря» постепенно собиралась за длинным столом кабачка «Под липой». Случалось, кое-кто из уже узнанных героев исчезал, но это не было серьезной помехой, так как среди новичков легко отыскивалось подходящее для замены лицо. Осенью сорок третьего года Исайло Сук почти завершил работу – и дома, и там, в кабачке; недоставало только двух фигур – Спасителя и Иуды. Христа необходимо поместить где-то здесь, в центре, где сижу обыкновенно я сам, прикидывал он, и его глаза беспрестанно перебегали от человека к человеку в поисках лица, напоминавшего чертами учителя с «Тайной вечери» в Пече. Место Иуды, в проходе, напротив Христа, почему-то всегда пустовало, и поэтому Исайло Суку никак не удавалось рассмотреть в ком-нибудь из посетителей еще и его.
Однажды вечером, под закрытие, Исайло Сук, сидя за длинным столом на своем обычном месте, ел ячневую кашу с луком, как вдруг снаружи послышались выстрелы и клочья разорванной уличной тишины повисли в воздухе.
На мгновенье зал замер, а потом, когда гул голосов вновь наполнил кабачок, по ступенькам кубарем скатился, влетел внутрь парень в синих выцветших брюках. Торопливым шагом он направился в глубь погребка. Без лишних слов, стараясь остаться незамеченным, он сел за стол напротив
Исайло Сука, окостеневшего от ужаса. Перед ним был брат
Одолы Лешак, его жены, и, несомненно, это он спасался от немецкого патруля. Уставившись в рыжие волосы и бороду, Сук тут же узнал его: этот мог быть Иудой! И не только тем, с фрески, чье место он занял, но и подлинным – ведь обратись он к Исайло Суку здесь при всех, откроется их знакомство, и немцы, ворвавшись, уведут обоих.
Следя краешком глаза за немецким патрулем, появившимся в дверях, Исайло Сук подался вперед и не мигая глядел в обрамленное рыжей бородой лицо, пытаясь уловить, чего же все-таки не хватает в нем для того, чтобы оно походило на лицо Иуды. Он ощутил кисточку в пальцах и хотел наспех, по памяти, исправить эти черты, в незначительных деталях нарушавшие сходство. А потом, когда немецкие солдаты были уже рядом, Исайло Сук понял, что никакой кисти нет в его руке и что он, единственный в зале, стоит, указывая пальцем на невысокого рыжего человека, молча сидящего по ту сторону стола.
Криста Вольф
РАССКАЗЫ
УНТЕР-ДЕН-ЛИНДЕН
Я убеждена: жизни человеческой
неотъемлемо присуще, что каждого
из нас ранят в самое чувствительное, самое больное место. Суть в том,
как мы выходим из положения.
Рахель Фарнхаген
Я всегда любила ходить по Унтер-ден-Линден. И
больше всего любила – ты это знаешь – ходить одна. Долгое время я намеренно избегала этой улицы, и вот недавно она мне приснилась. Теперь наконец я могу об этом рассказать.
Обожаю эти уверенные зачины, удающиеся только тем, кто счастлив. Я всегда знала: и мне они когда-нибудь снова дадутся в руки. Это будет знаком, что я вновь принята в союз, суровость которого уступает разве лить его великодушию, – в союз счастливых. Поскольку теперь я сама избавилась от сомнений, мне опять будут верить. Я больше не прикована цепью к фактам и могу свободно говорить правду.
Ибо превыше всего для нас – радость быть верно понятыми.
Никогда меня не смущало, что эта улица так знаменита,
– ни наяву, ни тем паче во сне. Я понимаю, этой незавидной участью она обязана своим направлением: ось восток –
запад. Эта улица и та, что мне приснилась, не имеют между собой ничего общего. Первую в мое отсутствие бесчестят газетные снимки и туристские фотографии, вторая, невредимая, готова ждать меня месяцами. Признаюсь, не вглядевшись хорошенько, их можно спутать. Я и сама, бывает, впадаю в эту ошибку. Тогда я брожу взад-вперед по моей улице и не узнаю ее. Совсем недавно я много дней подряд обходила ее стороной и свое счастье искала в другом месте, но найти не могла.
Наступило лето, и мне приснилось, что время идти туда. Я пошла, потому что услышала зов. Никому я об этом не сказала, да и сама едва осмеливалась верить. Я подумала
(так мы иногда хитрим, наяву и во сне, пытаясь себя обмануть), что пора наконец и мне увидеть новые кварталы, о которых везде столько говорят и пишут. Но уже кондуктор автобуса был в заговоре против меня, только вот с кем –
неясно. Из-за какого-то пустяка он мне вдруг нахамил, и я, вскипев, сполна отплатила ему за все те грубости, которые мне когда-либо пришлось стерпеть молча, словно умерла бы на месте, если бы проглотила еще и эти. Он сразу смолк и, разинув рот, уставился на меня, но я уже злилась на себя за то, что так облегчила им их задачу. Потому что теперь, обидевшись на кондуктора, я непременно должна была сойти, и вот, не успев опомниться, очутилась как раз там, куда они и хотели меня заманить, – перед зданием Государственной оперы, на Унтер-ден-Линден.
Итак, свершилось. Сам знаешь, как это бывает: слышишь только какой-то зов и не можешь ему противиться. О
времени, месте и цели встречи тебе не сообщают. Приходится довольствоваться догадками, которые вскормлены желаниями и потому нередко оказываются ложными.
Каждый ребенок знает из сказки, что бежать вперед надо не раздумывая и все, что бы ни встретилось тебе на пути, приветствовать непредвзято и дружески.
Так я и шла, в сухой и ласковый июньский зной, среди запаха бензина и пыли, среди гула моторов и слепящей белизны камня. Взгляд мой сразу посветлел и прояснился, чего мне так давно недоставало. День был чудесный.
Во сне мы часто наверстываем то, что когда-то упустили в жизни. Так и я наконец решила внимательно понаблюдать, как происходит большая смена караула: как раз в ту минуту возле Новой Караульни происходило это действо со звоном колокольцев и мельканием белых перчаток.
Я хотела хорошенько вслушаться в команду, по которой два главных актера – ать-два! – вышагивают вперед из строя, словно их выдернули оттуда за нитку; хотела поближе рассмотреть восхитительный гусиный шаг, которым маршируют эти двое, ни на йоту не отклоняясь от линии, невидимой нам, непосвященным, и останавливаясь точь-в-точь перед носками сапог часового, – если он, конечно, стоит там, где положено. Когда все идет по правилам, можно не беспокоиться. Но как раз в тот день правила оказались нарушенными и один из двух заступающих на пост курсантов шагнул прямо в бездну: место, на котором должен был стоять его предшественник, дожидаясь смены
(между второй и третьей колонной), было пусто.
Всего только пять – десять минут назад часовой, забывший свой долг, – возможно, он повредился от жары, –
повинуясь лишь ему одному слышной команде, сделал поворот налево и с винтовкой на плече, печатая шаг, как предписано уставом, промаршировал до угла символически охраняемого здания, где, снова сделав поворот налево, наконец остановился в густой тени каштана. Со спокойной совестью, с безупречной выправкой стоял он на часах, где не положено, и не мог надеяться, что его сменят, а пока что его преемник, не видя перед собой сменяемого, раздраженно проделал все замысловатые маневры и в конце концов занял давно опустевшее место товарища. Не мое, конечно, дело, но только мне показалось, что повернувший назад отряд был опять в полном составе.
Странные фигуры увидела я в толпе, быстро расходившейся по окончании зрелища. Не все они были окрещены водами Шпрее, не все выросли под бранденбургскими соснами. Помню индуса в белоснежной чалме с рубиново-красным камнем; стройных, чернокожих людей, двигавшихся словно в танце, и прежде всего нарядную парочку – юноша и девушка, выбившись из нескончаемого потока прохожих и тесно прижавшись друг к другу, направились к статуе Александра Гумбольдта и молча воззрились на нее. Странные птицы в ослепительно-пестром оперенье: одинаковые синие джинсы, одинаковые голубые свитера, повязанные вокруг талии, одинаковые рубашки в крупных цветах; сзади их невозможно было различить из-за одинаково узких бедер и одинаково длинных косматых волос. Когда они обернулись, я увидела, что они одобряют каменного Александра, и в глаза мне бросилась черная надпись на больших оранжевых значках, украшавших их одинаково плоскую грудь: «Only I need is love»3. Они обрадовались моей улыбке, что-то сказали на своем мягком певучем языке, – мне кажется, это была похвала, которая могла в равной мере относиться и ко мне и к
Александру Гумбольдту, – и удалились, неслышно ступая на плоских, мягких сандалиях. Я великодушно предоставила мою улицу в их распоряжение, – ведь они приехали издалека, чтобы на нее поглядеть. Мне было приятно, что и диковинные залетные птицы нашли здесь что поклевать.
Вот видишь, я уже была готова радоваться всему, что бы ни встретилось мне на пути.
Ты ведь знаешь – во сне можно осознать, что видишь сон. Та Девушка вошла в мой сон, и мне подумалось: вот она уже мне снится. Мысль смутная, что бы она могла означать? И все же – мне пришлось это признать – никто бы так не вписался в мой сон, как она, по причинам, которые пока еще оставались от меня скрыты. Она исчезла за дверью университета.
Разве я тебе никогда не рассказывала об этой девушке?
Я, возможно, и утаила бы эту историю, но она следует за мной по пятам, как неотвязный мотив, что возвращается снова и снова. Мне ее преподнесли однажды, когда я вовсе не расположена была слушать.
Тут я увидела, что из университета вышел мой старый друг Петер, а красивая блондинка, которую я давно заметила во дворе, поднялась со скамейки и пошла ему навстречу. Я испугалась: неужели здесь, этой случайной встречей и закончится сегодняшний день? Но я напрасно опасалась, что мой друг Петер меня заметит. Он не видел
3 Любовь – единственное, что мне нужно ( англ .).
никого, кроме этой блондинки, на которой, как мне стало известно, женился всего несколько недель тому назад. Она принадлежит к той породе женщин, что долго сохраняют девичью прелесть и тем доводят мужчин до исступления.
Свои упреки я адресовала не ей, а моему другу Петеру.
Пусть он будет наказан за свою неверность. Пусть поплатится за те слезы, которые по его милости пролила Марианна. Но в тот же миг я одобрила и его новый выбор, эту красивую блондинку, – она шла рядом с ним, постукивая каблучками, держа его под руку и глядя на него снизу вверх.
Ах, я его вполне понимала. Я по-прежнему способна была пойти за ним в огонь и в воду, только не знала, хочу ли еще этого. Он прошел в двух шагах от меня, словно слепой, смеясь, быстрым шагом пересек улицу, держа за руку свою молодую жену, сел с нею в машину, которая тут же взревела и, сделав ошеломительно лихой поворот, испортивший мне настроение, влилась в кативший по улице поток.
Помнишь, я часто говорила про него: этот осуществит все, что он себе наметил. Одного я не учла – он может наметить и такое, что мне совсем не по душе. Но смотри-ка, он осуществил и это – посадил свою новую жену на ту самую скамейку, которая до скончания века принадлежала лишь нам троим: ему, Марианне и мне. Посадил-таки без зазрения совести. Сделал то, что было для нас запретно, забыл наши невысказанные клятвы, которые при всей суровости тех лет были самым суровым из всего – в них воплощалась теперь вся наша юность. Мы бы страшились, как наказания, и самой мысли стать клятвопреступниками.
Теперь я убедилась: наказание за измену страшно лишь тому, кто высоко ставит верность. А мой друг Петер ее ни во что не ставил.
Вот Девушка – это другое дело! Она лгала и обманывала, но на нее можно было положиться, и никогда еще мне это не представлялось так ясно, как сейчас, во сне. На какой-то миг у меня даже возникло подозрение, что я пришла сюда ради нее, с самого начала поставила себе целью посетить места, служившие кулисами в ее драме. В судебной практике это называется следственным экспериментом.
Навстречу мне высыпала стайка девушек – студентки, сцепившиеся короткими шеренгами. Раньше я попыталась бы в одной из них опознать ту Девушку, хотя всегда остерегалась просить, как она выглядит, какая у нее фигура, какого цвета волосы. Было маловероятно, хотя и не вполне исключено, что я встречу ее здесь, перед зданием университета, где она еще в прошлом году училась. Ее, правда, исключили, но не запретили прогуливаться здесь. Вряд ли для нее было такой уж непосильной задачей вызнать, как проводит свои дни интересующее ее лицо, когда он, например, уходит из университета после лекций; она без труда могла бы в известный ей час – если ей еще важно было его видеть – спрятаться за постаментом каменного
Вильгельма фон Гумбольдта и ждать. Ждать, пока он появится, смеющийся, с незамутненной совестью, вот как появился сию минуту мой друг Петер.
Когда их ни увидишь, они всегда смеются.
Тот человек, которого Девушка, быть может, все еще любила, тоже был доцент. Имена роли не играют, было сказано, ведь ты все равно его не знаешь, а если знаешь –
тем хуже. Итак, он вполне мог быть историком, как мой друг Петер. Историков на свете что песку морского.
Не могу тебе объяснить, почему для меня вдруг стало так важно проявить сочувствие к моему старому другу
Петеру. Мне вспомнилось всякое – осечки в его служебной карьере, обычные обиды, которые другие люди быстро забывают, но в нем они сидели занозой, потому что он считал себя избранной натурой и сызмальства привык к тому, что он счастливчик. От пустячных ущемлений он страдал так, как только может страдать человек, которому мешают осуществить его высокое предназначение. Мы с его женой Марианной считали то неудачи обыденными, в то время как он видел в них настоящее не заслуженное им несчастье. Мне тогда еще не было известно, что отметки «счастье» и «несчастье» на каждой жизненной шкале стоят на своем уровне. Ну что такого с ним случилось? Было место ассистента, которое другой выхватил у него из-под носа. Поездка за границу на международный конгресс – его обходят. Лекция, которой он по праву надеялся блеснуть, из-за перестройки учебного плана летит ко всем чертям.
Мелочи.
Знаю, говорил он сам. Но меня это не устраивает, понимаете?
Тебя, конечно, не удивит, что молодая сельская учительница, перегонявшая через улицу, будто стадо ягнят, своих десятилетних питомцев, именно у меня спросила, который час. Все, у кого нет часов, спрашивают у меня, который час. У нее вообще-то есть часы, сказала учительница, старинные, красивые часы – наследство любимого дяди, только они очень чувствительные, и она давно уже отдала их в починку часовому мастеру в Кенигсвустерхаузене: вы не поверите – я целых три недели не могу выбрать время, чтобы их получить.
Я встретилась с ней в момент, когда она готова была все рассказать первому встречному. И про плохое автобусное сообщение с ее деревней; и про то, как ей трудно найти для себя комнату побольше и посветлее; и про тоску по дому, которая особенно мучит ее по воскресеньям, когда расстилающаяся вокруг равнина страшно действует ей на нервы, потому что она ведь родом из Тюрингии. Она выжидательно смотрела на меня своими карими навыкате глазами – сумею ли я по достоинству оценить сообщение, что она из Тюрингии. Тем временем я незаметно старалась разглядеть на своих круглых московских часиках на узкой черной дедероновой ленточке который час, так как моя учительница, несомненно, повторила бы свой вопрос.
Странным образом у меня это никак не получалось. Правда, я близорукая, но все же не настолько, чтобы не разглядеть свое запястье, кроме того, на мне были солнечные очки с цейсовскими стеклами, и я видела у себя на руке каждый волосок. Только циферблат часов, чем ближе я подносила его к глазам, тем больше расплывался.
Прошу тебя, наберись терпения. Ведь я могу только рассказать, как было дело в моем сне, и не стану утруждать тебя попытками толкования.
Из Тюрингии? Да ведь и Девушка, о которой мне рассказали столько интересного, тоже была из Тюрингии! Это вполне возможно, с готовностью согласилась юная учительница, теперь оттуда многие приезжают. Ее суждение показалось мне загадочным, я решила попозже задуматься над его смыслом, после того как наконец скажу ей, сколько времени. Между тем учительница запретила своим мальчикам прыгать с гранитной ограды здания, в котором, насколько мне известно, помещается одно из отделений
Академии наук. Значит, в Берлине вы не учились, спросила я ее еще раз, чтобы окончательно удостовериться. Да нет же! – сказала она чуть ли не возмущенно. И все же, какое сильное впечатление, когда видишь все этот в натуре – и новую телебашню, и Маркс-Энгельсплац, и Бранденбургские ворота. Совсем не то, что на экране. Ее девочки начали играть в классы на плитах тротуара, начертили мелом клетки и «рай». Ну вы только посмотрите! – сказала учительница, словно эта неуместная детская забава была убедительнейшим доказательством многообразия ее забот, –
Правда, я занимаюсь с ними всего год.
Это пояснение, казалось, утешило ее, и, вполне довольная, она двинулась с ними дальше. Точных сведений о времени она у меня не требовала, а я не стала их ей навязывать. Почему и должна быть мелочней, чем какая-то девчонка из провинции?
Мне было немножко не по себе, когда я опять пустилась в путь. Я всегда подозревала, что эта улица ведет в пучину.
Надо было только шагнуть направо и через кованые ворота войти во внутренний дворик Государственной библиотеки,
– который я, впрочем, не сразу узнала. Но никто и не требовал от меня, чтобы я все помнила. Мое дело было идти дальше, дойти до фонтана, облицованного по краю голубовато-зеленым кафелем, перелезть через этот край и погрузиться в воду. Не так уж это страшно, как воображают, все очень просто, надо только долго и по-настоящему этого хотеть. Я улеглась на дно бассейна, в точности так, как часто рисовала себе в воображении: вот я лежу перед судейским столом, простираюсь на голом полу перед следственной комиссией, на каменных плитах перед экзаменаторами, лежу спокойно и в конце концов, отказываюсь отвечать (тебе, девочка, когда пришел твой черед, это уже не понадобилось). Теперь я поняла, что до сих пор мне не хватало тяжести, удельного веса. Кто слишком легок – не тонет, это же ясно, это закон физики, его проходят в школе.
Я была довольна, что наконец-то опустилась на дно.
Люди, наклонившиеся над краем фонтана, чтобы меня рассмотреть, были мне безразличны. Нас разделяла поверхность воды. Любопытство, подозрительность и злорадство не могли причинить мне вреда, и боль прошла тоже. Во всяком случае, и еще помнила, как он выглядит; лицо его было среди тех, что нависли сейчас над краем бассейна, и он молча приказывал мне подняться, добровольно покинуть мою стихию, чтобы последовать за ним, развеять прахом все пережитое, чтобы снова сблизиться с людьми и нарушить табу.
Ах, дорогой мой, тебе всегда хочется знать правду. Но правда – это не занятная история и она вообще неправдоподобна. Вот правда – я добровольно вылезла из бассейна, сразу же, словно под сильным облучением, высохла, отрезвела и направилась к тяжелой резной двери Государственной библиотеки, которую отворила легко и без колебаний, вполне сознавая, что делаю.
Сюда ты больше входить не должна, гласила до этого дня невидимая надпись над дверью. Нет, нельзя мне так рисковать. Но более могучие чары сняли запрет. Я рисковала, как всякий другой, разве нет?
Ради тебя, ради того, чтобы ты мне поверил, я принимаюсь теперь стирать грани между вероятным и невероятным.
Устав этого места открылся мне сразу, как только я вошла. Впрочем, соблюдать его, по-видимому, нетрудно, требуют здесь немногого. Не оборачивайся, сказала мне бледная рыхлая вахтерша, которой каждый входящий должен представиться, в то время как сама она никого знать не обязана. Я поспешно кивнула и предъявила ей свой читательский билет, который всегда ношу с собой и против которого ей возразить было нечего. Когда я миновала деревянный турникет, у меня появились сомнения.
Действительно ли я должна идти? Как-то не верилось, слишком глубоко сидел во мне страх перед этим местом.
Мне надо было убедиться, надо было пойти и спросить вахтершу. Но что-то сковало мне спину и шею, не давая повернуться. Этого еще не хватало, в ярости подумала я, но начала послушно подниматься по каменным ступенькам.
На этот раз я решила смириться. Бывает, что законы, определяющие наше поведение в том или ином месте, за ночь меняются, но это еще ничего не значит. Коленки у меня слегка дрожали. Чего только не случается с человеком. Я уверена, что в тех краях экзамены сдавать легко, но вот наказания за малейшую оплошность очень суровы. Все или ничего – таков девиз, а как ему следовать, от тебя скрывают. И все же некоторые знают секрет. Например, Девушка. Разве я еще не сказала, что она неотступно шла со мной рядом? Мне и не пришлось оборачиваться.
Мне о вас рассказывали, собиралась я ей сказать,
сдержанно, как и подобает: ведь надо же было как-то начать, но я не знала как. Здесь, хотела я сказать, на этом месте перил лежала моя рука, когда мне, с назидательной целью, сообщили, что произошло с вами. Но это ее не касалось, равно как и тот факт, что с того давно прошедшего декабрьского утра я не смела и ногой ступить в этот дом, не говоря уже о лестнице, – именно за это время мое знакомство с Девушкой стало более интимным. Неведомые мне силы, казалось, были заинтересованы в том, чтобы установить равновесие между «брать» и «давать».
Полчаса тому назад я объявила эту Девушку, о которой знала только самое существенное, студенткой исторического факультета. Поэтому было вполне логично без рассуждений пойти с ней в зал гуманитарных наук. Я дала ей понять, что в курсе дела: именно сюда? – не правда ли? –
кто-то когда-то приходил, чтобы сесть на совершенно определенное место, с которого была видна совершенно определенная спина. И чтобы затем, как только некое лицо уйдет, подойти к полке, снять с нее тяжелый фолиант, который он только что поставил, и отнести к себе.
Откуда я это знаю? Об этом лучше не говорить. Любовь? Ах, боже мой, так, значит, вы просто глупая девчонка, верящая в чудеса? И надо же вам было втюриться именно в него, нашего доцента, женатого человека (чью жену, возможно, зовут Марианной, мелькнула у меня мысль). Неужели вы забрали себе в голову, что если наделать подряд много-много глупостей, то из этого в конце концов выйдет что-нибудь путное! Милая моя детка, рассказывайте это кому-либо другому, но только не мне.
(Видишь, я даже стала разговаривать с ней покровительственным тоном, и временами казалось, что я вызвали ее лишь для того, чтобы взглянуть на нее свысока.) Почему «только не вам»? (Это она спросила.)
Потому что мне наконец-то стало совершенно ясно (не будем опять-таки говорить откуда), что все эти нелепые поступки совершаются не без тайного сознания цели. Не без тайного согласия с конечным результатом. Это вовсе не значит, что человек ясно понимает, чего он ищет.
Пойдемте. Здесь, в холле, где сегодня выставлены детские книжки и огромные фото авторов, когда-то размещалась выставка художников-медиков «Скальпелем и кистью» или то в этом роде. Посетить выставку могли, разумеется, все, не только врачи. Могла пойти и я, и мой старый знакомый Макс, но он пришел не один. Нет, Девушка, пожалуйста, не делайте такое удивленное лицо, а извольте уважать истинную случайность. Случайно он пришел не один, с ним и с тем человеком я встретилась чисто случайно; это была последняя случайность, связанная со спутником Макса, и потому она заслуживала того, чтобы за нее зацепиться.
Вы ведь давно уже хотели познакомиться.
В этом был весь Макс, слон в посудной лавке, всегда готовый помочь людям сблизиться: стоит, например, увидеть кого-то мельком на одной из этих многочисленных научно-популярных лекций, стоит мимоходом обронить чье-то имя, и он уже, оказывается, знает этого человека и чувствует себя обязанным при первой же оказии притащить его с собой.
Хотели познакомиться? Вот как? И даже давно? С чего ты взял?
Будь повежливей. Это господин…
Не пугайтесь. Неужели я похожа на такую, что будет называть имена? Я и вашего-то не знаю, а то имя нам и вовсе ни к чему. Да я сама вот-вот его забуду.
Вчетвером мы спускаемся вниз по лестнице: Макс, Безымянный, вы и я. Вы возражаете? Уверяете, что вас там не было? Что в то время вы еще не бывали в этом городе?
Что именно тогда вы в своем родном городке, в вашей девичьей комнатке надевали платье для выпускного бала? У
вас и в мыслях не было ничего плохого? Наивное дитя! О, как вы заблуждаетесь! Шаг за шагом шли вы рядом с нами, не миновали ни одной ступеньки, и вы, должно быть, уже тогда хорошо знали песенку – каждое ее слово, каждую ноту, – песенку, которая давно звучит у меня в ушах, –
сейчас вы впервые услышите ее от меня:
Искал тебя я у окна,
Напрасно сад благоухал.
Где скрылась ты, где скрылась ты?
Что пользы любоваться маем,
Что знаешь ты про боль любви?
Вопросы такого рода, похоже, действуют отрезвляюще.
Так или иначе, вахтерша проверила мой читательский билет, словно сама она и не думала шепотом подсказывать мне пароль; фонтан во внутреннем дворике не работал, голубовато-зеленый бассейн был сух и пуст. Я вышла на улицу, надела солнечные очки и, бросив взгляд на свои точные московские часики, выяснила, что скоро уже три часа. Только полчаса назад я встретила моего друга Петера и впервые за много лет услышала его смех. Он снова обрел все то, что нам раньше так нравилось в нем: смех, обаяние, уверенность. Он вернул себе все это в тот миг, когда ему удалось отделаться от нас – от нас, преследователей, вершителей правосудия. От нас, хотевших взять у него в залог то, чем он не владел.
Иногда ты упрекал меня в слабости к нему. Поэтому, когда однажды я встретила его на Унтер-ден-Линден, я сообщила тебе единственно, что я его встретила. На углу
Шарлоттен-штрассе, где тогда еще находилось старое кафе
«Под липами» и куда мы с ним позже зашли. Мы оба возвращались каждый со своего заседания и были очень усталые. Никого бы я так не хотела встретить в эту минуту, как его. Петер, дружище, до чего же это здорово опять немного потрепаться, как в былое время. Липа, к стволу которой я прислонилась, была тоньше и по крайней мере на два вершка ниже, чем теперь; мой друг Петер держал посреди пустынной улицы речь, обращенную к слегка вогнутому месяцу, что часто делал, будучи студентом. Он хотел рассмешить меня, и он меня рассмешил. В самом деле, при всех его блестящих качествах, ему не хватает только одного, которое могло бы спаять все остальные, –
твердости. Я заговорила об этом, вероятно, потому, что он начал рассказывать о новой теме своей диссертации. Невольно я переняла его тон. Тон, который отныне становился наиболее уместным между нами. Я заметила вскользь: здорово тебе подрезали крылья.
Перестань, ответил он. И тут я увидела, что он не трус, а просто хладнокровный, и поняла, насколько труднее говорить с человеком равнодушным, чем с тем, кто сознает свою вину. Кажешься себе смешной, когда приводишь такому, как Петер, все доводы, которые сам он еще неделю назад выставлял в пользу своей прежней, актуальной, но несколько щекотливой темы: он их прекрасно знает и вовсе не собирается опровергать. (Разве речь шла не о спорном этапе новейшей истории? О поле, которое тем временем было возделано другими?) Мы сидели за пивом, и Петер разыграл передо мною в лицах заседание, созванное специально для того, чтобы польстить его самолюбию. Чтобы убедить убежденного. Новая тема, которую предложил ему ученый совет института, была против старой, все равно что комнатная собачка против ежа, это знал каждый, но никто не смел и виду показать, что знает. Петер изображал мне, как каждый из его коллег – некоторых я даже знала, –
находил все новые, все более убедительные доказательства в пользу необходимости этой работы, которая уж, во всяком случае, никому не могла повредить. Мой друг Петер заранее знал, что они решили, впрочем без предварительного сговора, поиграть в демократию, знал он также, какая роль отведена каждому в этом спектакле. Самому ему, разумеется, надлежало для начала прикинуться разочарованным, огорченным, потом начать понемногу сдавать позиции, оказать весьма умеренное сопротивление и в точно рассчитанный момент его прекратить, для виду еще колеблясь, но как уступая более убедительным доводам.
Он продемонстрировал мне и рукопожатие, которого удостоил его директор института, испытывавший явное облегчение. Он заглядывал мне в глаза с такой же симпатией, какою теплился взгляд его нового научного руководителя.
Тут я, сбитая с толку таким избытком симпатии, опустила глаза и с прежним прямодушием уже никогда больше не поднимала их на моего друга Петера. Я его ни в чем не упрекала. Кто я такая, чтобы кого-то в чем-то упрекать? И
все-таки он воскликнул: «Ну почему именно я?»
Этот вопрос неотступно преследует меня и по сей день.
Я не могла таить его в себе и поделилась им в неподходящий момент с неподходящим человеком. Это было здесь поблизости, в «Линденкорсо», в новом кафе «Эспрессо» –
тогда оно действительно было новым. Кажется, дело было осенью, я была в замшевом пальто и прошла, не глядя, мимо столика у окна, чтобы тот, Неназванный, кто должен был в это время сидеть здесь, как сиживал каждый четверг, заметил бы меня первый, чтобы он встал, пошел бы за мною следом, поздоровался и пригласил к себе за столик.
Конечно, процент риска при таких затеях велик, но на этот раз она мне удалась. Удался мне и удивленный вид. Ты не поверишь, но мне не пришлось его изображать. Я в самом деле была удивлена. Ах, это вы? Правда, каждый четверг?
Между двумя вашими основными лекциями?
Хвала случаю.
Первый и едва ли не единственный раз оказались мы вместе, за одним столом, как оказываются другие люди, которые в обед наспех съедают несколько ломтиков салями с хлебом и запивают бутылочкой колы или, как предпочитал он, кофейничком мокко. Только другие люди либо просто сговариваются, либо встречаются случайно, а вот меня после такого удачного начала случай оставил с носом.
Мне пришлось быть расчетливой, хитрой, заниматься нервирующими расспросами, унизительными телефонными звонками, которые привели меня в определенный час в определенное место – сюда, в это кафе.
Искусство быть непринужденной. Умение сесть за стол, стерев с лица все следы расчетливости и хитрости, прежде чем встретятся наши взгляды. Начисто забыть о стыде и, важно взглянув на часы, сказать: «Который это час? Ну, так и быть, немножечко посижу». (А потом добрых полчаса не задумываться о времени, которое наступит после этой встречи и может оказаться таким бесконечно долгим и непроглядно черным, как ему заблагорассудится.) Искусство возобновить разговор на том самом месте, на котором, как тебе кажется, он был прерван много лет тому назад, и нисколько не смутиться, когда выяснится, что такого разговора вовсе не было: в лучшем случае ты вела его мысленно. Искусство избегать обращения к собеседнику, усыпить его бдительность, принимая как должное его дружеское «ты» – это, конечно, ввел между нами Макс, – а потом с самым безобидным видом, в самой безобидной фразе стрельнуть в него коварным «вы»: «Вы опять проводили свой отпуск на Черном море? И ваша жена хорошо переносит августовскую жару?»
Искусство и бровью не повести, не показать виду, что это произвело на тебя впечатление, твердо стоять на уже занятых позициях, тогда услышишь вопрос: «Можно предложить тебе чашечку кофе?» – «Если это вам доставит удовольствие…» – «Ты куришь?» – «Если вы настаиваете…»
Это высшая наука, законами которой владеешь, никогда нм не учившись. И как бы невзначай, предательски небрежным гоном, который уже установился между нами:
«Почему именно я?»
Осечка. Его не застигнешь врасплох, это бы мне следовало лгать. Импульсивных высказываний у него не выманишь, он мне отвечал умно и с полным самообладанием, это был приговор, который мне надлежало принять.
От тебя тоже требуют только того, что ты в состоянии совершить.
Как вы всегда правы. Оставим это.
В тот вечер, когда я в последний раз взглянула в глаза моему другу Петеру, он уже, конечно, полностью отдавал себе отчет в том, что поставлено на карту, равно как и я.
Его вопрос был последней апелляцией к моему благородству, а я упустила возможность объяснить ему, что не все в жизни водится к правилам спортивного состязания. Я
смотрела на него с сочувствием и грустью. Укрощенный великан. Мы никогда больше не вспоминали об этом осеннем вечере, у каждого была на то своя причина. У него: он решил не оглядываться назад. У меня: я не могла себе простить, что не оставила неостановимый процесс потери друга. Какое-то время мы еще продолжали игру втроем, Марианна тоже: в те месяцы она страшно исхудала. Но конец этому положила не она, а он, мой бывший друг Петер. В один прекрасный день он взял и ушел к той самой загорелой блондинке.
Как раз в тот момент, когда он, мой друг Петер, начал мне надоедать, мимо меня проплыл, как всегда незваный, тот, кого мы назовем здесь Золотой рыбкой и о ком в свои лучшие дни так несравненно умел рассказывать Петер.
Здравствуй, Рыбка. К счастью, он меня узнал. Ты, однако, не слишком торопился. Пошли. Для нашего бывшего друга
Петера мы оба уже ничего сделать не можем. Со временем мы, вероятно, встретимся с ним как чужие. А не следует ли мне в таком случае завтра позвонить ему и поздравить с защитой диссертации? Кто я такая, чтобы отказывать человеку в нескольких банальных фразах, которых ему, может, как раз и недостает для полного счастья… А если он в них не нуждается – тем лучше. У него хватит такта не приглашать меня к себе, к своей молодой красавице жене, у меня – избегать выражений, которыми принято характеризовать такое поведение. Так что мы вполне можем сосуществовать, не делая того, что нам обоим неприятно.
(Согласно правилам уличного движения: осторожность и взаимная вежливость.)
Ты недоволен, Рыбка. Надо же: Золотая рыбка может быть строгой. Я немного подожду, Рыбка. Среди занятий, которые пока что заполняют мои дни, у меня, конечно, будет нарастать потребность в искренности – до тех пор, пока я в один прекрасный день не брошу трубку, так и не произнеся этих банальных фраз. Ты сомневаешься, Рыбка?
Нет, такой день непременно наступит. Только тогда я и узнаю, какое из жизненных благ, что распределяются на этой улице, предназначено мне, и готова ли я его принять.
Ибо да будет тебе, Рыбка, известно (если ты не знал этого раньше): на этой улице происходит великий справедливый обмен, пока каждый не получит того, что ему причитается.
Юная учительница из Тюрингии до поры до времени –
свою забытую богом деревню, свой баловной класс и тоску по дому в воскресные дни; Девушка (ты ведь ее знаешь, Рыбка?) – долгие дни на электроламповом заводе и долгие одинокие вечера; счастливчик Петер – свою красивую жену и еще совсем-совсем не скоро тот тяжелый холодный камень, с которым ему однажды придется уйти, а я – ах,
всякую всячину, которая не заслуживает пренебрежения, что слышится тебе в моем тоне.
Пошли, моя волшебная Рыбка. Подойдем к новым сверкающим витринам, возле которых толпятся люди, мысленно считая свои деньги. Увидев тебя, Рыбка, они в испуге разбегаются, возмущенные и обиженные, ворча, что не рассчитывали на такую встречу. Пусть их, я сама тебе все покажу.
Он следует за мной молча, как подобает Рыбке. Я показываю ему изделия болгарских народных промыслов; ему нравятся ковры, особенно белые, из овечьей шерсти.
Он сокрушенно качает головой: какие дорогие! Потом мы стоим с ним перед магазином кожгалантереи, откуда так приятно пахнет, но понимаем, что вместе нас туда не пустят. Я показываю ему в витрине портмоне, которое мне хотелось бы иметь, – золотой орнамент по красному сафьяну. Да, он тоже находит эту вещь красивой. Чтобы он меня правильно понял, я достаю свое старое портмоне, обшарпанное до безобразия и с удовлетворением сую его обратно. Драгоценности ведь тебя не интересуют? – строго спрашиваю я. Нет, не интересуют. Тогда перейдем на ту сторону, к книжному магазину.
Улица снова ожила, – так скоро привыкают люди к
Рыбке. Какая-то красивая дура в канареечно-желтой пелерине хочет переманить моего спутника к себе: Рыбка, видите ли, подходит по цвету к ее пелерине. Он не удостаивает ее взглядом. Он кажется мне зрелым пожилым человеком. Глядя на книги, он выражает сожаление, что не знает русского языка. Я переводу ему несколько названий, и он внимательно слушает. Если тебе скучно, Рыбка, говорю я, ступай. Можешь идти, ради меня не задерживайся.
Рыбы почему-то все понимают буквально. Он чуть заметно кланяется и уходит. А ведь далеко не все еще было сказано.
Неназванный – быть может, он по-прежнему каждый четверг в два часа дня сидит в «Эспрессо», но я ни за что на свете на хотела бы сейчас на него наткнуться, – никогда не узнает явлении, временно названном здесь «Рыбкой». Почему? Да потому, что я не перенесу, если мою Золотую рыбку несколькими ловкими взмахами ножа рассекут на части (мой Неизвестный ведь врач, хирург). Потому что я не желаю видеть, как он извлечет хребет, поднесет его к свету, чтобы разглядеть повнимательней, а потом презрительно бросит через плечо дребедень.
Такие он употребляет слова.
Вернись, друг мой Рыбка, чудо-рыбка, вернись! Он не идет, никогда не идет на зов. В обществе канареечно-желтой пелерины он удаляется по Фридрихштрассе в сторону Ораниенбургских ворот и по дороге принимает восторженные приветствия молодежи, которая штурмует магазины, чтобы купить платки его цвета – золотого. Ах, Рыбка, с этой желтой канарейкой ты окажешься на мели!
На какой мели? Именно это мы с тобой и должны были выяснить вместе, но ты предпочел оставить меня в одиночестве.
В одиночестве между отражением отеля «Унтер-ден-Линден» в витрине книжного магазина и раздавшимся позади меня голосом, который по-английски с саксонским акцентом сообщал другому, неподдельно английскому голосу, что по числу услуг наш новый отель
«Унтер-ден-Линден» вскоре догонит и перегонит американскую фирму Хилтон. Вместе с Рыбкой я могла бы сейчас вообразить себе все тридцать видов возможных и невозможных услуг, от чистки обуви до проката зонтиков, а также гостей отеля, вынужденных ежедневно прибегать к этим услугам.
Улучив минуту, пока никто не смотрит, в сверкающих стеклах витрины вместо отеля показался вдруг причудливый пейзаж: груды развалин, поросшие травой. По тропинке через пустырь, по которому гуляет ветер, движутся три фигуры, показавшиеся мне знакомыми. Я оборачиваюсь, но недостаточно быстро: пейзаж исчез. Мы трое, резко выделяясь своим старомодным поношенным тряпьем среди хорошо одетой публики, пробираемся по заставленной машинами площадке перед новым отелем. В карманах наших спортивных курток лежат белые листки –
«Удостоверение агитатора», и нам хочется высказаться по поводу сомнительного слова «легально», которое нам только что вбивали в голову в доме профсоюзов. Необычайно легально, говорит наш друг Петер, подхватывает под руку Марианну и единым духом взлетает с ней вверх по лестнице на станцию городской железной дороги Фридрихштрассе, а через четверть часа таким же аллюром сбегает вниз на станции Бельвю. Для вас, Девушка, это не имеет значения, вам в то время как раз исполнилось восемь и только через одиннадцать лет предстояло встретиться с
Петером. Я рассказываю это лишь для того, чтобы вы знали, с кем вам потом пришлось иметь дело.
Зло сверкающие глаза противника. Полицейский в вестибюле словно прирос к месту, мы медленно спускаемся по лестнице все ближе к нему, и мой друг Петер, подойдя почти вплотную, небрежно роняет: «Ну что, начальник?»
Наши агитаторские удостоверения его не интересовали, он держал в руках одну из брошюр, которые мы только что рассовали в почтовые ящики этого шикарного, благоустроенного дома для чиновников, и постукивал толстым пальцем по странице, где, по его мнению, должен был бы стоять разрешительный штамп. Он сказал: нелегальная литература, пройдемте.
В таких случаях стараешься сохранить хладнокровие, Девушка. Согласно инструкции, рвешь свое агитаторское удостоверение, не задаваясь вопросом зачем. Протестуя, человек следует за полицейским, но если этот человек мой друг Петер, то он еще останавливается перед босым мальчуганом, который сидит на корточках в водосточном желобе и орет: перевешать поганых коммунистов! Всех? –
мимоходом спрашивает Петер и берет за подбородок мальчишку, у которого глаза округляются от страха. –
Подумай сперва. Нелегко будет управиться.
С каких это пор, мадам, в Европе разрешается идти на красный свет? Мадам – это я, а полицейский регулировщик читает мне персональное нравоучение, которое завершается выводом, что есть движение на перекрестке или нет, это никакой роли не играет. Красный свет – это красный свет, вот в чем суть. Тем временем снова загорелся красный.
Во всяком случае, через неделю, когда нас выпустили и мы стояли у ворот Моабитской тюрьмы, Петер – вам не слишком неприятно, Девушка, что я снова говорю о нем? –
категорически запретил нам совать в пасть западноберлинским жуликам и спекулянтам для обмена по их мошенническому курсу хотя бы одну марку наших честных денег (речь шла об обратных билетах на электричку). Он предпочел фуксом проскочить с нами через контроль, воспользовавшись своим истрепанным студенческим проездным билетом, при этом мы вынуждены были обокрасть государство, которому поступает доход от городской электрички, на шестьдесят пфеннигов – стоимость нашего проезда. Петер мыслил диалектически и применил к этому исключительному случаю теорию наименьшего зла. Потом он отправился на избирательный пункт – это здесь недалеко, Девушка, рядом с Домом профсоюзов, – чтобы выложить напрямик сидевшим там людям: неужели нельзя было нас предупредить, что мы везем с собой нелегальный материал? Ну вот вы и опять дома, сказали они, под нашим руководством вы пробились, отсидкой в тюрьме свое задание перевыполнили, а уж выбор агитационного материала вы можете со спокойной совестью предоставить товарищам, которые лучше ориентируются.
Тактика, сказал Петер, выйдя к нам на улицу. Тут с ходу не взберешься.
Я вам для того это рассказываю, Девушка, чтобы вы поняли, что к чему. Чтобы не считали меня сумасшедшей оттого, что крупнопанельные стены этого нового отеля вдруг зашатаюсь передо мной и стали такими прозрачными, будто их нет не все. Я знаю, фройляйн: когда вы впервые появились на этом перекрестке, девятнадцатилетняя, неискушенная и ничего не ведающая, вся улица была разворочена, изрыта глубокими котлованами и сотрясалась от ударов свайного молота. Не один месяц, направляясь в Университет, вы были вынуждены проходить здесь по шатким дощатым мосткам.
Так было и в то памятное утро, перед лекцией нового доцента, от которой вы, как вы правдиво утверждаете, ничего плохого не ожидали. Но положа руку на сердце, честно, так ли это? Бывает ли, что гром поражает нас среди ясного неба? Верно ли, что, опоздав на лекцию, так уж непринужденно останавливаешься в дверях (это не более как пример) и потом на цыпочках пробираешься к местечку в углу, которое заняла для тебя подруга? Случайно ли равнодушный взгляд молодого доцента, только что начавшего свою первую лекцию для младшего курса, запоминается надолго?
У меня словно спала с глаз пелена: разве она училась не на историческом? Этот доцент – а не мог ли им быть, вернее, не был ли им мой старый друг Петер? Значит, он!
Впрочем, почему бы и не он?
О силе взглядов можете мне не рассказывать. О том, что они, словно коварнейший яд, начинают оказывать свое действие только потом, скажем спустя долгое время после лекции. Сидишь на семинаре и читаешь что-то там об отношениях между великими державами, приведших к первой мировой войне, – и вдруг тебя ударяет в сердце: можешь захлопнуть свои книжки и отправляться домой. Хотя этот взгляд виделся вам еще тогда, когда вы в своей девичьей комнатке примеряли платье для выпускного бала.
Разве не ради него вы после бала дали отставку другу, который и по сей день еще не расстался со своими надеждами? Оттого, что вам так невероятно долго пришлось дожидаться этого взгляда, вы и начали бегать босиком по сбрызнутой водой дорожке в комнате у Ораниенбургских ворот, которую снимали у почтальонши Козинке, – бегать взад-вперед, взад-вперед, – к чему никак не мог привыкнуть пятнадцатилетний сын почтальонши Отто, ко многому на свете относившийся терпимо.
Смотри, Отто, со стен мухи падают! – Ну конечно, фройляйн, дело-то к холоду идет, куда ж им деваться? –
Твоя сестра Урсель, Отто, на этом снимке, что висит на стене, такая довольная, верно? – Она-то? Да ей ничего на свете не надо, только бы на ней красовалась пилотка стюардессы! – У нас в школе, Отто, мы однажды писали сочинение на тему: «Что такое счастье?» – Теперь уж, фройляйн, такие сочинения задают редко, не хотят больше отвлеченных тем. И что же вы написали? – Не помню, Отто. Начисто забыла.
После третьей или четвертой лекции моего друга Петера, после того как Девушка, где бы она ни находилась, снова и снова придирчиво проверяла – такова уж нынешняя молодежь, – не ослабло ли действие известных взглядов
(нет, оно не ослабло), в тот самый день, когда в новом гастрономе, торгующем деликатесами, здесь, под аркадами, на углу Фридрихштрассе, впервые появились пражские колбаски и трудно было сдержать натиск желающих, Девушка стояла на том самом месте, где сейчас стою я, мешая оголтело толкавшимся покупателям, и без свидетелей приняла ответственное решение: с этой секунды забыть, какие чувства можно себе позволить, какие нет, что можно делать, а чего нельзя, где можно дать себе волю, а где надо себя приневолить.
Все это истинные факты, Девушка, мы-то с вами знаем,
но нам никто не поверит. Господин Неназванный, державший и руках все улики по вашему делу и предъявлявший их мне одну за другой, спросил, есть ли у меня контрдоказательства. Иначе бредешь ощупью, впотьмах, сказал он, и я испугалась: до чего же он слеп и так. В тот день, которого я с нетерпением жду, ибо тогда никто уже не будет стоять между мною и теми, кто хочет мне поверить, даже я сама, – в тот далекий день меня станут рвать из рук глупейшие измышления, принимая их за чистую правду, и тем принудят меня всегда говорить правду, одну только глупую голую правду. Сегодня же я ощущаю шершавый каменный столб, к которому прислонилась, словно он может служить доказательством, что и вы когда-то здесь стояли. Вот до чего может дойти человек. Но кому это я говорю?
Мимо меня шли люди, никого из них я не знала. Один со мной поздоровался. И его мне знать было незачем: цензор моих снов, не такой строгий, как ты, разрешил мне это. Вдруг я вспомнила: да это же мой сослуживец, мы целый год сидели с ним в конторе за соседними столами.
Теперь и он подумает, что я заважничала. Но эта жалоба была отклонена как уловка. Меня просили оставаться трезвой. Сонно-трезвой. И постараться вспомнить.
Вспомнить? Что?
Язвительно: может, тебе помочь?
Ты не поверишь: это смахивало на допрос. Ну что им проку, если я вспомню какие-то подробности? Ведь я призналась в том, что однажды мне уже пришлось защищать решение Девушки. Вопросы продолжали сыпаться.
Когда? Где? Я потеряла терпение. Еще тогда, в декабре, в вестибюле Государственной библиотеки, когда один человек мне… Кто этот «один человек»? Ну тот самый, Безымянный, Неназванный, чье имя я откажусь сообщить какой бы то ни было инстанции.
Вот как? Посмотрим. Впрочем, что он сказал?
Да что они все говорят. Если верно мое предположение
(это было больше, чем предположение, это была уверенность), что Девушка не слепо ринулась в катастрофу (я утверждала: она должна была сделать то, что сделала), другими словами, что она пошла на это сознательно, то ему непонятно, чем это лучше. Погубить себя из гордости или быть погребенной под лавиной – результат в обоих случаях один и тот же.
О, если бы вы знали, как вы ошибаетесь!
Опять та же усмешка, удивление. Можно подумать, будто ты ее знала.
А если знала?
Тут я увидела, как у него затрепетали ресницы и наконец услышала в его голосе нотки, которых добивалась: я понимаю, к чему ты клонишь.
Слово «страсть». Раньше я никогда не слышала, чтобы его произносили в обычном разговоре, какой, например, ведут в вестибюле, небрежно прислонясь к перилам.
Страсть как необузданная похоть. Эта девушка с ее нелепой страстью. Как будто они упиваются звучанием этого слова, раз уж оно сломало барьеры. Страсть и все унизительные заблуждения, которые она неизбежно влечет за собой всегда, а особенно в наши дни…
Ах, прошу вас, тихо сказала я, но вы же эту девушку не придумали.
Я увидела, что он смутился. Что тебе может прийти в голову! – сказал он. Придумал! Зачем бы я стал ее придумывать!
Это как раз совершенно ясно: для острастки. Тут он, уличенный мною, временно прервал разговор.
Вы опять бегаете взад-вперед по этой дорожке, фройляйн. А по телевизору показывают футбол. – Разве я бегаю, Отто? Но ведь теперь совсем другое дело…
Мне посоветовали перейти к повестке дня, это мне-то –
ведь раньше я пускалась в погоню за менее значительными чудесами. Я боялась, что утратила эту способность, но мне ее как раз стало недоставать – признак, что в ней снова возникла потребность. Небылицами не прокормишься, еще успел он сказать.
Вот как он говорил со мной. Теперь вы слышали и можете этим удовлетвориться.
Он даже сострил – посмеялся над некой особой, которая пустилась в путь, чтобы научиться страху.
Ну и как, спросила я. Научилась?
Еще бы! – заверил он меня. О чем тут спрашивать!
Ну вот видите, сказала я в заключение, и последнее слово осталось за мной: значит, она получила, что хотела.
Лицо у него сделалось растерянное, тем все и кончилось. Ничем, как я и предсказывала. Можно на этом поставить точку. Тем временем Отто приглашает Девушку к ним на картофельные оладьи. А я пока погляжу, какие платья предлагает мл выбор «Сибилла».
Цензор моих снов выдает себя за человека светского, он переключает светофор на «зеленый», придерживает переднюю дверь, чтобы я могла войти в магазин величаво, как королева; иронически-размашистым движением поворачивает вертушку с платьями, возводит меня в ранг единственной покупательницы, запретив продавщицам улыбаться хотя бы уголками рта, что они обычно делают без всякого стеснения. Я все это прекрасно вижу, но не порчу игру. Милостиво разрешаю предложить мне кукурузно-желтое платье и важно киваю головой. Если они настаивают, я, так уж и быть, возьму то платье, а ведь я их перехитрила: оно мне идет, оно мне действительно нравится, я непременно хочу его приобрести, я снисходительно допускаю, чтобы за меня уплатили. Так уж ведется, и само собой разумеется, это не налагает на меня никаких обязательств. С высоко поднятой головой, в новом платье выхожу я на улицу, и я вправе считать, что на сей раз все сделала правильно: приняла дар и осталась неподкупной.
Вот каким манером следует поступать всегда, сообщаю я моему цензору. Вот каким манером можно обрести возвышенные чувства, и пусть кто хочет исподтишка скалит зубы.
Но он же вовсе не скалит зубы, наоборот, он одобряет мой выбор, скромно замечает он. Более того, если я пожелаю быть справедливой, то должна признать, что предложение исходило от него. Но я не желаю быть справедливой.
Никто, сказала я ему, не может заставить другого долго терпеть возле себя такого зануду. С этим он восторженно соглашается – конечно, конечно, повторяет он и заклинает меня считать, что его тут нет, что он испарился и с этой секунды я могу чувствовать себя совершенно и окончательно свободной.
Туг я очень рассердилась и обозвала его нахалом. Не от него я жду свободы. Я ее возьму себе сама.
Разумеется, смиренно говорит он.
Я слишком горда для того, чтобы оспаривать у него последнее слово.
Упоительную свободу не быть обязанной знать то, что я знаю, я отвоевала себе давно. Еще тогда, когда Макс принялся навязывать мне информацию. Дожив до почтенных седин, он вздумал на старости лет мешаться в дела житейские, приемы у него были неуклюжие, но они меня тронули, и я не могла сказать ему прямо в лицо, что он лжет, намекая, будто действует по чужому поручению. Я
позволяла себе иногда ему поверить, для того чтобы можно было согласиться на какое-нибудь уж слишком неловко затеянное свидание, не роняя своего достоинства. Мне что-то нездоровится, слушай, ты не могла бы часиков около пяти забежать ко мне? Тот же текст говорился затем по другому номеру телефона. Врач ведь не откажется навестить захворавшего приятеля. И таким образом к
Максу домой одновременно являются двое знакомых, изображающих именно ту степень изумления, какой Макс от нас и ждал. Если, конечно, предположить, что он, придя, к сожалению, после меня (тот, кто пришел первым, легко оказывается в роли ожидающего), тоже притворялся, а не был изумлен на самом деле.
Интермедия, которую мы могли бы повторить раз десять, если бы от нас потребовали. Требовать-то требовали, это я могу засвидетельствовать. Но я не дала согласия. На исходе того дня я пришла к выводу: Макс все это подстроил, и подстроил исключительно ради меня (ты знаешь,
иногда я отдаю предпочтение самой невыносимой мысли).
Поэтому второго раза не будет, и пусть отныне правит случай.
Голый, неприкрашенный случай. Так думает баловень судьбы, но это ужасная гордыня, а гордыня предшествует падению. Мозг непрерывно порождает смелые комбинации, возможности, которых уважающий себя случай никогда не упустит. Скажем, на каком-нибудь перекрестке с небезызвестным синим «вартбургом» может приключиться маленькая авария, случайно оказываешься поблизости и можешь дать показания, что водитель не виноват… В общем, в этом роде.
Но случай теперь уж совсем не тот, каким он был когда-то, ли верить старой литературе. И гордыня у тебя испаряется без остатка самое позднее к вечеру пятого дня.
Потом еще три-четыре дня не находишь себе места – не хотелось бы пережить это снова. Вечером девятого дня, часов около пяти, звонишь в некую дверь. Все-таки пришла? – говорит Макс; он похудел и не даст себя обмануть.
Наш общий друг находится и научной командировке за границей.
Никакой случай этого знать не мог, и я испытываю большое облегчение. Сколько времени он будет отсутствовать – три, четыре недели, – это уже не играет роли, ибо время теперь измеряется секундами. Мне дарована передышка, подумала я.
А вот Девушка, которой отказано и в передышке и в утешении, должна что-то предпринять. Потому что гайку начали закручивать, пусть даже только на один оборот в день, но за сутки это создает разницу между вчера и сегодня – между тем, что еще можно было выдержать, и тем, что уже совсем невыносимо. Ничего не подозревающая секретарша декана не хочет пойти навстречу Девушке, не хочет дать адрес, ибо семинарскую работу полагается сдавать доценту после лекции, значит, либо следовало сдать вчера, либо придется сделать это послезавтра.
Нет. Сегодня.
Она даже не знает, какими важными сведениями распоряжается так бездумно. Как, дать вам еще и номер телефона? Ну что же, может, и правда будет лучше, если вы сначала ему позвоните.
Нет, этого она тоже не сделает. Девушка идет в почтовое отделение на станции Фридрихштрассе и входит в телефонную кабину справа от стеклянной двери. Телефон она набирает по памяти. Ей отвечает женский голос (я-то знаю, что это Марианна, но Девушка не знает). Та спрашивает три раза: алло, кто это? Кто звонит? Отвечайте же наконец! Потом вешает трубку. Ошибка, сообщает Марианна моему другу Петеру, который сидит тут же за письменным столом, но трубку должна снимать она, потому что он то и дело велит ей говорить, что его нет дома.
Ничего не происходит и никогда ничего не произойдет.
Это она сообщает Отто Козинке, который относится к ее словам весьма скептически и возражает, что в природе не бывает застоя: Этот закон применим и к человеческому обществу, как доказал ему сегодня его учитель истории.
Девушка оставляет свои сомнения при себе, они относятся отнюдь не к великому целому, а к отдельной малости. Со мной, Отто, ничего не произойдет, в этом-то вся беда. Вот посмотришь.
Самое лучшее, все бросить и пойти гулять, вот как я сегодня, хотя у меня причины совсем другие, мне ведь назначено свидание. Пора уже об этом напомнить. Я иду мимо витрин: салон белья; футбольные мячи и мебель для кемпинга в окне спортивного магазина; недавно взятые обязательства в витрине Комитета свободной немецкой молодежи. Я едва не дала себя обмануть – поверила было, что иду по всамделишной мостовой, под настоящими липами. Пока в спину мне, в то самое место, которое известно нам по детективным фильмам, не уткнулся чей-то палец, твердый, как ствол пистолета. Незаметно следуйте за мной, говорит Макс таким тоном, что пугаться вроде бы нечего.
Но он понимает, что я все-таки испугалась – ведь он же умер. Сон, в котором происходят такие вещи, грозит превратиться в нечто неуправляемое, это ты должен признать.
Но Максу я и виду не подаю.
– Хэлло, Макс, – непринужденно говорю я. Известно, как подобная непринужденность действует на тех, кого она касается.
– Хэлло, – отвечает он. – Ну, ты опять за свое?
– Нет, Макс, – решительно говорю я. – Нет, Макс, ничего подобного. Дело в том, что сегодня мне назначено свидание.
Ему это, конечно, известно. На сей раз он мог бы не кичиться тем, что знает все лучше всех, но где уж там. Мы с ним занимаем два свободных стула в средней аллее. Ты даешь себе волю, говорит он. Долговато, пожалуй. Ты не находишь?
Я упрямо молчу, тогда он идет мне на уступки. Макс,
более чем равнодушный к дамским туалетам, хвалит мое новое платье. Этого бы ему делать не следовало. Я его отчаянно ругаю. За его невыносимое терпение, его отвратительную сдержанность, его неисчерпаемое благоразумие и наивную веру в прогресс. Все это мы тебе припомнили, говорю я ему. И знаешь когда? В день твоих похорон.
Презрев все воздаваемые тебе официальные почести, мы прямо с Доротеенштедтского кладбища пошли в бар
«Петух» и там поносили тебя вовсю – я и тот, кого ты называешь «нашим общим другом». Поносили Макса, которого между собой давно уже окрестили «стариком».
Старик вовремя убрался, не то он докатился бы до того, чтобы одобрять все существующее только потому, что оно существует.
Мы пили вермут, потом советский коньяк. То был первый и единственный раз, когда мы с ним пили. Выяснилось, что нас это даже очень хорошо получается. Мы поднимали рюмки и пили за старика, только за него. Говорили только о нем, об этой хитрой бестии – так после третьей рюмки стал взывать его «наш общий друг». Такая хитрая бестия, а теперь то все оплакивают, и как еще!
Проживи он дольше, через пять лет он был бы всеми забыт.
И вами тоже? – спросила я. Разумеется, ответил он. За кого ты меня принимаешь? Я тоже, как всякий человек, по возможности избегаю отрицательных эмоций.
О, конечно, сказала я. Господин Всякий расходует свои деньги ради того, чтобы народное хозяйство процветало, но он не расходует своих чувств. И вот уже коллега Всякий побеждает своих конкурентов. Товарищ Всякий добился успеха.
И знаешь, Макс, что он тогда сказал? Он сказал: не ругай старика.
Брось, сказал Макс. Не переоценивай такие порывы.
Нечистая совесть оставшегося в живых. Это нормально.
Как будто умершие правы уже только потому, что они умерли. Говорю тебе по собственному опыту: смерть ничего не доказывает. А вообще это мило с вашей стороны, что вы не осквернили мою биографию посмертным славословием.
И вот я его спрашиваю, с чего это начинается. С какого-то мутного беспокойства? С бессонницы? Потом ноет в левой стороне груди, жмет, боль отдает в левую руку? Врач пожимает плечами: приборы ничего не показывают. А это происходит все чаще, не только в определенных ситуациях, но даже от одной мысли о таких ситуациях. Появляется одышка? Говори откровенно, Макс, незачем меня щадить, ведь так это начинается, верно?
Макс уже скрылся. И я тоже двинулась дальше. Медленно побрела по аллее к Бранденбургским воротам в толпе туристов, у которых была та же цель, но меньше времени, чем меня. Руководитель одной из групп раздавал своим подопечным конфеты и румяные яблочки. Я почувствовала, что в горле у меня пересохло, хотелось пить. Тут и у меня в руке оказалось румяное яблочко. Но я не из вашей группы, сказала я, однако он великодушным жестом пресек мой протест. Я сразу надкусила яблоко: оно оказалось необыкновенно сочным. Это я сообщила пареньку, который шел со мной рядом и, поскольку он тоже ел яблоко, видимо, принадлежал к этой группе.
Он не разделял моего восторга по поводу яблока и вообще был очень скуп на слова. Меня это раздражало. Я вас где-то видела, сказала я. Я вас тоже, сухо ответил он. Не знаю, что мне помешало отчитать наглеца. Не знаю, что толкало меня с ним кокетничать, ведь заранее можно было предсказать, что ничего хорошего из этого не выйдет. Я
уже злилась на себя за то, что у меня такая плохая память на лица. Уже извинилась за это перед пареньком, но этим нисколько не расположила его к себе. Ему, видите ли, совершенно все равно, узнают его или нет. Для некоторых очень важно, чтобы их каждая собака знала, – для него нет.
Тогда я начала бояться, что становлюсь чересчур навязчивой, но, как это часто бывает во сне, тщетно пыталась от него оторваться.
Тут мое внимание привлекла женщина, которая шла впереди меня и тоже, разумеется, жевала яблоко. Это была плотная веселая бабенка в голубом платье в обтяжку. Я
знала, – бог весть откуда! – как выглядит это платье спереди: оно усажено двумя рядами белых пуговиц, а на левом нагрудном кармане вышит петух. Забыв про нагловатого паренька, я обежала женщину спереди и убедилась в точности своего предвидения. И ямочку на ее левой щеке я узнала тоже. Женщина кивнула мне как старой знакомой, а я набралась храбрости и спросила, где мы встречались с ней раньше. Она добродушно улыбнулась и показала на вышитого петуха у себя на груди. Бар «Петух», сказала она.
Испугалась я несказанно. Теперь я знаю, как пугается злодей, который надеялся совершить свое преступление втайне и вдруг видит, что окружен свидетелями. Я сразу поняла, с кем имею дело, и узнала их всех, одного за другим.
Под руку с кельнершей из бара «Петух» шла маленькая кудрявая брюнетка – шустрая продавщица из магазина мужского готового платья. Тогда я чуть не довела ее до слез, требуя заменить испорченный вермутом траурный галстук, черный в серебристо-серую полоску, точно таким же. Теперь я опасалась, что здесь, у всех на глазах, она с насмешливой улыбкой выудит из моей сумки маленький сверток в папиросной бумаге, чтобы продемонстрировать галстук в пятнах от белого вермута. Кто же в наши дни столь не искушен, чтобы не знать, что при любом судебном разбирательстве подобный пустяк может стать важнейшим, решающим вещественным доказательством?
Похоже было, что и телефонистка из почтового отделения Александерплац дружит с продавщицей из магазина мужского платья. Все они одна шайка. У них ведь безукоризненно чистая совесть, потому что они способны сразу же забывать свои собственные проступки. Хотела бы я посмотреть на ее физиономию, если бы я упрекнула ее в том, что в тот осенний день она заставила меня битый час дожидаться срочного разговора с Иеной, а сама за это время пять раз звонила своему дружку и требовала от него полного отчета о вчерашнем вечере – по часам и минутам.
Конечно, потом она подслушивала мой разговор, чтобы, когда понадобится, дать показания.
Сначала отозвался женский голос, какая-то служащая, которой я вынуждена была сообщить фамилию господина
Неназванного. Единственный раз, когда я полностью произнесла его фамилию, а также свою. Его будто бы пошли звать. По-видимому, в этом научно-исследовательском институте фармакологии люди и понятия не имеют о том,
сколько стоит одна минута. Правда, когда он наконец взял трубку, то едва переводил дух. Да, он предвидел, что Макс скоро умрет. Да, он приедет на похороны. Откуда мне известен его телефон? Из вашего последнего письма, – к счастью, я могла на него сослаться. – Макс отдал его мне на случай, если понадобится вас известить. Это на старика похоже, сказал он. Ладно, я здесь договорюсь и приеду.
Телефонистка, сколько бы хитрости ни пряталось за ее напускной вялостью, ничего не сможет рассказать о том, как провела я час ожидания на скамейке под ее окошком: составляла текст из тридцати слов, которыми можно было бы, ничего не выдав, сказать все, что надо. Беда только, что когда и услышала его голос, то начисто забыла весь текст.
Позади остальных, как будто он не имеет к ним отношения, ковылял седой железнодорожник – контролер со станции городской железной дороги Центральфихоф. У
него просто было плохое настроение, я и не принимала его брюзгливости на свой счет даже тогда. Он не обратил на меня внимания, но и он, разумеется, был наделен столь же неистребимой памятью, как они все, и он, разумеется, будет вызван в качестве свидетеля, чтобы в надлежащее время дать показания о том, когда и в какой форме я, заглянув к нему в будку, спрашивала, как пройти на совершенно определенную улицу. Значит, улица будет названа публично и билетный контролер тоже вспомнит, что я настойчиво требовала у него справку, в которой он бы мне охотно отказал, из сострадания или по злобе. Ибо какая будет польза от моего паломничества на эту улицу? Ему сделают замечание: вопросы здесь задает суд. Какой я ему тогда показалась? Нервозной? Или наоборот – сдержанной? Но мой контролер к таким словам не привык. Он медлит. Ему помогают: показалась нетерпеливой? А может быть – ненормальной? Он будет каждый раз утвердительно кивать головой, и им останутся довольны. Такие слова любят в том месте, где будет происходить судебное разбирательство.
После этого его спросят еще только о том, когда я проходила мимо его окошечка. На это он может дать быстрый и четкий ответ: в семнадцать двенадцать. Спасибо, он может идти.
Теперь очередь нагловатого паренька, и теперь я узнаю и его. Таксист, который в день, ставший предметом рассмотрения (седьмое февраля сего года), поздним вечером –
поздним вечером, высокий суд! – отвозил меня домой с той уже неоднократно называвшейся улицы. Он это подтверждает, но опять-таки без всякой заинтересованности – это меня обижает больше всего. Когда именно он подобрал меня на том углу?
Протест, ваша честь! – говорю я, выступая в роли своего собственного защитника. Ваша лексика внушает мысли о бездомности и преступности. Протест удовлетворяется, и вопрос формулируется по-другому: когда я подозвала такси? Около двадцати двух часов, он только начал работать. Впрочем, в течение всей поездки через Берлин (плату за проезд – девятнадцать марок тридцать пфеннигов – я округлила до двадцати) я с ним и словом не перемолвилась.
Будто каждое слово казалось мне лишним.
Во время паузы, последовавшей за этим несущественным показанием, все занялись подсчетами. Седьмого февраля я потеряла на той улице четыре часа сорок восемь минут по среднеевропейскому времени, но об этом никто и не вспомнит. Для них ведь дело не в том, чтобы пристыдить меня: их задача меня уличить. Они выполняют ее беспристрастно, для моей же пользы.
Вот, например, тот человек – веселый руководитель группы, который подвел нас к загородке перед Бранденбургскими воротами, ему совершенно не в чем меня упрекнуть, если не считать того факта, что в один прекрасный день я зашла к нему в Бюро путешествий, сунула в сумочку несколько проспектов и внимательно изучила рекламные плакаты на стенах (потому что я быстро ушла, не попрощавшись и не выдав себя вопросом о возможности поездки вдвоем на выходные дни). Но именно этот, ничего не подозревающий человек должен вынести мне приговор.
Что он скажет? Да ведь я знаю. В порядке гуманного наказания мне давно сообщили, что Любви грозит страшная опасность, и не только со стороны соперника, но и со стороны самого любящего.
Молча, ибо дара речи я давно уже лишилась, повернусь я, чтобы уйти. Если там есть двери, то маленький любезный лифтбой из отеля «Унтер-ден-Линден» распахнет их передо мной одну за другой приветливо и неофициально.
Его показания (только они и могли бы мне по-настоящему повредить) уже не требуются. Чаша переполнилась. Но снаружи меня поджидает мой наглый таксист, он невозмутимо предлагает мне свои услуги, потому что ему надо выполнить план.
Приговор обжалованию не подлежит. Я это знаю. Я
всегда знала: наступит такой день, когда я не смогу уже ничего обжаловать. Я угодила в ловушку.
Меня охватывает паника. Из последних сил отталкиваюсь я от загородки и начинаю потихоньку, шаг за шагом, пятиться назад. Появляется надежда, что удастся удрать незаметно, как вдруг мне машет руководитель группы: идите, идите! Мы хотели только вместе с вами съесть по яблоку.
Я опрометью убегаю. Вслепую лечу через перекресток, рискуя угодить под один из мчащихся автомобилей. Но в глубине души я знаю: пока еще этого не случится. Почти бегом дохожу до советского посольства. Я выбилась из сил и едва перевожу дыхание. Должна же быть на этой проклятой улице какая-нибудь инстанция, куда можно пожаловаться. Нет, произносит кто-то возле меня. На это вы не рассчитывайте.
О Девушке я совершенно забыла.
Это не беда, великодушно говорит она, и я с болью сознаю, что завишу теперь от ее великодушия. Какое уж тут превосходство! Что они еще предпримут, чтобы меня сломить?
Горше всего, говорит Девушка, отказываться от счастья, которое нам все равно недоступно.
Молчите! – резко говорю я. Что вы можете об этом знать? Что можете вы знать о добровольном отказе – вы, добившаяся всего, чего хотели?
Вы так думаете? – тихо спрашивает Девушка. Думаете, мы можем чего-то добиться? Думаете, наша сестра способна добровольно отказаться от счастья?
Неужели вы им сказали это прямо в лицо? – спрашиваю я затаив дыхание.
Конечно, отвечает Девушка, а то как же?
Не могу ей не верить. Когда Девушку допрашивала конфликтная комиссия, и страх и конфликты уже остались у нее позади. Петер, мой старый друг Петер, чье имя в этом деле официально не фигурировало и который, таким образом, мог появиться здесь рядом с Девушкой только по доброй воле, без вызова, отговорился командировкой. Он рассчитал, что его выступление пользы никому не принесет, а ему может очень повредить. Девушка с ним согласилась, а комиссия заключила, что лицо, оставшееся неизвестным, вызвано быть не может. В конце концов, ведь не он, а она пыталась ввести в заблуждение университетское начальство. Констатация факта, которого никто и не оспаривал. Надеюсь, вы будете благоразумны.
Благоразумна? – удивленно спросила Девушка. Что вы хотите этим сказать?
Ну, если вы не понимаете…
Будь же благоразумна, прошу тебя, так наверно, сказал ей на прощанье мой друг Петер. Он непременно хотел с ней попрощаться, честь по чести, хотя мог бы потихоньку улизнуть со своим чемоданчиком, с тем самым, который он месяц тому назад принес в новую квартиру своего уехавшего приятеля, намереваясь пожить там с этой юной, очаровательной и до смешного верной Девушкой, пока его жена Марианна будет проходить курс водолечения по системе Кнейпа. С Девушкой, которая сознавала, что свела его с пути истинного и потому ничего от него не требовала, единственно – чтобы он дал ей об этом забыть. Но он к этому не стремился, ему было все равно.
Когда по ночам она вставала с широкой кровати за занавесом и, скользнув в крошечную кухню, жадно пила воду из крана; когда, подойдя к открытой балконной двери, слушала рокот ночного города и, глядя поверх низких крыш торговых зданий на Фридрихштрассе, следила, как надвигаются и пропадают во тьме фары машин, а потом поднимала глаза к розовеющему горизонту, на котором рисовался ломаный силуэт города; когда мой друг Петер, чувствуя себя как ни разу в жизни беспомощным, вставал тоже и спрашивал, не может ли он что-нибудь для нее сделать; когда она начала понимать, что без чьей-либо вины остается ни с чем и что за невозместимые потери никого винить нельзя, – тогда она сказала, пока еще не отказывалась говорить: любви конец, если принимать ее слишком всерьез.
Мой друг Петер не переносит угрызений совести.
Председательствующий откашливается. Вы не называете этого человека: надеюсь, он не из нашего преподавательского состава. Удивительно, что такие истории у нас теперь случаются все чаще и чаще. Прежде рыцарственный мужчина отказывался назвать имя дамы, но похоже, что в эпоху женского равноправия укоренился противоположный обычай. Как много детей, не знающих имени отца! –
Впрочем, это дело ваше. Наше дело выяснить, почему вы в течение трех месяцев пропускали занятия без уважительной причины.
Девушке нечего на это ответить. А вот с Отто Козинке, который стал беспокоиться и по поручению матери зашел спросить, не больна ли она, – с ним она говорить не отказывалась:
Знаешь, Отто, мне это претит, – О чем вы, фройляйн?
Что вам претит? – Что они себя ни в грош не ставят. Понимаешь, Отто, что я имею в виду? – По правде говоря, нет, фройляйн, – Что их собственное счастье им безразлично, –
Ну уж в это я никак не поверю, фройляйн, – Не поверишь?
Где же твои глаза? Разве ты не видишь, как они убегают от самих себя, все дальше и дальше? И ты никогда не задумывался над тем, куда девается все то, чего нам не удается совершить? Наша непрожитая жизнь?
Опытный человек, председатель комиссии с первого взгляда понял, что эта девочка себя переоценила. Мы хотим вам помочь, сказал он, и он действительно этого хотел.
Кто бы из нас позволил себе бросить камень? Представительница Союза молодежи, симпатичная живая девушка, казалось, испытывала желание хотя бы взяться за камень, хотя бы взвесить его на руке: посмотреть, какие глаза бывают у человека, когда он ждет удара? Но председатель остановил ее взглядом. У вас неприятности, какого рода –
мы выяснять не будем. Сложные переживания. Допустим.
На неделю-другую это может выбить из колеи молодого человека, и он забудет о своих обязанностях. Но на несколько месяцев! А потом вы не желаете отвечать за свои поступки. Спасаетесь бегством, даже идете на прямой обман!
Тут Девушка, не отстающая от меня ни на шаг, заявляет протест, мы поравнялись с букинистическим магазином, в витринах которого лежат старинные гравюры и первые издания «Вертера». Знаю, говорю я, извините. Я возвела поклеп на председателя вашей комиссии, человека порядочного. Не он говорил вам о бегстве, о прямом обмане. То был другой человек. Каждое слово – нож, но нацелен он не в вас, а в меня.
Ну скажи, до чего мы дойдем, говорил он мне, если будем уступать каждому своему порыву. Мы шли с ним наискосок через Маркс-Энгельсплац; когда нет демонстрации, площадь пустынна; стоял апрель, и день выдался по-весеннему теплый, я ждала его перед зданием клиники, ничем не обосновав такой неслыханной дерзости. Он и бровью не повел, но волей-неволей снова заговорил о вас, Девушка, а когда стал накрапывать дождь, ничего не имел против того, чтобы идти под одним зонтиком со мной. Он заклинал меня ради всего святого объяснить ему, на что вы рассчитывали? На брак? На ребенка? На побочную семью, что теперь становится так модно?
Поскольку я не удостоила его ответом, то ему ничего другого не оставалось, как тут же, на Унтер-ден-Линден, рассказать мне всю вашу историю до самого конца. Эта студентка в течение трех месяцев прогуливает лекции, не представляя оправдательных документов, какие бы там ни были у нее причины. Любой врач дал бы ей больничный лист. Но нет, для этого она слишком горда. Конечно, общественным организациям можно поставить в упрек, что они так поздно спохватились, так долго не спрашивали у нее отчета, куда она девает принадлежащее им время (даже если она больше не брала положенной ей стипендии).
Вдруг она ударяется в панику – спрашивается, почему только теперь? – сломя голову мчится домой, пристает с ножом к горлу к добродушной, но малоопытной женщине, матери своей подруги, работающей медсестрой в поликлинике, пристает до тех пор, пока та не добывает ей справку. Чистая фальшивка, которую университетское начальство сразу же замечает. Обман обнаружен. О комиссии уже шла речь. Что ей оставалось, как не исключить
Девушку? Исключить сроком на один год – великодушнее они поступить не могли. Теперь она стоит у конвейера на электроламповом заводе.
Тут я поблагодарила его. Спасибо, сказала я, за эту великолепную мрачную историю.