Перевод С. Антонова.
Алек услышал, как его жена заиграла, бросил кисти и подошел к креслу, стоящему возле старомодного кабинетного рояля. Это было широкое, обитое бархатом кресло, в котором ему приходилось сидеть, заложив руки за голову и блаженно бездельничая, если он вообще хотел там сидеть, – кресло, принуждавшее человека чувствовать себя совершенно непринужденно, отдаваться во власть Морфея и опиумного дыма.
Необыкновенно мелодичная игра Изабель была исполнена силы, в равной мере заключавшейся в ее пальцах и ее душе; она исполняла какой-то отрывок из Вагнера[26], что-то трудноуловимое, переменчивое – и неизменно притягательное, как сама жизнь. Расположившись в этом кресле и слушая ее, он как будто внимал пению сирен; существование становилось… так сказать, «одухотворенным», неожиданно освобожденным от всех будничных забот и привычного хода вещей.
Весь день Алек ломал голову над выражением одного никак не удававшегося ему лица и всякий раз при попытках определить, воспримет ли красоту этого лица заурядный наблюдатель, ощущал, как образ выцветает и истончается, словно крылья пойманной бабочки; а тут представилась восхитительная возможность ускользнуть от технической трудности. Он с радостью убежал от действительности и ныне блуждал – уже не смертный человек, а вновь бессмертная душа – в царстве воображения, с подобающей нетленному духу смелостью вторгаясь в неизведанные миры. День напролет он работал, развивая свой замысел рыцарского бдения, и, пока Изабель играла анданте, музыка наполняла его мысленный взор видениями темно-лиловых теней в загадочных храмах, одиноких красных огней перед призрачными алтарями, тусклых отблесков, едва различимых фигур в белых одеждах, молитв и благоговейного трепета – все было смутным, но безмерно прекрасным. Теперь же из-под ее белых рук вырывалось стремительное аллегро[27], и это незаметно оживило его фантазию. В затененные приделы его сознания одна за другой проследовали процессии; факел разогнал сумрак и стал гореть бледнее в свете дня; фигуры все прибывали и прибывали, сбиваясь в толпу; исполненные величия священники и воины, все более многочисленные, более молодые, более оживленные, безостановочно запруживали сцену – до тех пор, пока храмы, алтари, шествия не потонули, утратив всякий стройный порядок, в хаотичном танце торжествующих рыцарей и дам, пастухов и пастушек, шутов, уродцев, полишинелей, жуков-огнецветок, людей, в конце концов подхваченных водоворотом ангельских созданий, чертенят, карликов, фейри, сатиров, гамадриад, гарпий и ореад. Все быстрее и быстрее кружили они в танце, напоминая причудливый калейдоскоп. Внезапно по толпе, точно известие о чьей-то смерти по бальной зале, пронесся трепет – собравшихся поглотила тьма – музыка умолкла.
– Алек, – сказала Изабель, – ты засыпаешь; ты отчетливо всхрапывал, пока я играла.
– Ничего подобного, дорогая, я и не думал спать! Я просто закрыл глаза, дабы насладиться музыкой и поразмыслить над маленькой композиционной проблемой, – возразил он, чувствуя себя несколько уязвленным.
Изабель отвернулась от рояля, и Алек, не желая, чтобы недоразумение повторилось (она всегда думала, что он спит или нездоров, когда им завладевали грезы), открыл глаза так широко, как только мог, и немигающим взглядом уставился на нее.
– Алек, дорогой, не смотри так! Ты заболел? Или что-то угрожает моей прическе?
У Изабель были вьющиеся темно-каштановые волосы, того оттенка, который в косом свете отливает золотом. В этот вечер они слегка своевольничали (так сама Изабель это называла), и вокруг ее головы виднелось множество маленьких золотистых завитков, которые, расплываясь в янтарном сиянии стоявшей рядом лампы, создавали подобие яркого гало.
– Разве что сильфы, дорогая Белинда[28], – ответил Алек, скрывая легкое раздражение за видимой беспечностью. – А что, мой взгляд смущает тебя?
Изабель вновь заиграла, задумавшись.
– Я не хочу, чтобы на меня таращились, как на болванку для париков, – сухо изрекла она наконец. – Но ты можешь смотреть, если нравится.
И Алек продолжил смотреть – впрочем, с тщательно подавляемой яростью – на нимб вокруг ее головы и затененное лицо.
«Славное у нее лицо, – размышлял он. – Мягкие черты, кроткий взгляд; из тех бледных лиц с темными глазами, которые, быть может, и не поражают красотой, но бесконечно прекрасны в своей выразительности, лицо, на которое никогда не надоест смотреть, покуда продолжается жизнь, – и все же…»
Алек очень любил жену – несравнимо больше, чем себя или какое бы то ни было другое достойное любви создание, и все же… Это маленькое «и все же», это единственное роковое «но» сей же миг во всей своей ясности явилось на ум Алеку, внушенное нотками вульгарности, которые прозвучали в первых словах супруги, и, возможно, усиленное скрытой досадой на тот дух, что пронизывал теперь ее игру. Изабель, подумалось ему, была силой, враждебной искусству.
Алек был художником не только по профессиональному призванию, но и по душевному влечению; и как раз сейчас он неотступно размышлял о том, что величайшая его любовь находится не в этой уютно освещенной комнате, а в смежной с нею полутемной мастерской и что для человека, который женат на вечном Искусстве, обычный брак – непростительная ошибка, даже, пожалуй, что-то вроде двоеженства. Всеведущему читателю следует знать, что незадолго до описанной выше сцены Алек перелистывал томик Алджернона Суинберна[29], это дитя фантазии; к данному обстоятельству прибавились допущенные Изабель уничижительные переходы от игры воображения к храпу и от окруженных сильфами голов к болванкам из парикмахерской, а также тоскливая музыка (она теперь и впрямь сделалась тоскливой), – и все это сложилось в его сознании в одну общую картину. Собственно говоря, это была одна из тех тягостных минут недовольства семейной жизнью, какие вовсе не редкость у недавно женатых мужчин, наделенных умеренным умом и неумеренными амбициями, – особенно если такой мужчина провел несколько дней в плохо продуманных и бесплодных трудах. Жена Алека считала, что мирские заботы и невзгоды умеряют людское самолюбие. Он же полагал, что «ars longa, vita brevis»[30], – идея не новая и не оригинальная, из лексикона прописных истин; и вот он, художник, укорачивает свою жизнь, мало-помалу врастая в семейный уклад! Среди прочих одинаково пронзительных изречений ему вспомнились слова Мильтона о «таланте, зарыть который – равносильно смерти»[31]. Смерть! Утрата бессмертия! Неужели он обречен упускать моменты, предназначенные для творческого испытания? Долой такие мысли! В эту минуту он казался себе новым Мерлином, подпавшим благодаря музыке и мягкому креслу под чары новой Вивианы[32]; он, способный создавать неотразимо прекрасные полотна, тратил мгновения и часы на то, чтобы радоваться и быть в радость жене, которая низводила его на уровень болванки для париков.
Не позволить этому мгновению длиться было долгом Алека перед Искусством, которое имело над ним высочайшую власть. Он вернется к своему истинному призванию. И, не успев толком обдумать это решение, из смутного недовольства, которое в нем бродило, он принялся действовать.
Не рискнув бросить взгляд на жену, он поднялся и проследовал прямиком в мастерскую; когда он закрыл дверь, музыка внезапно умолкла и до него донесся шорох платья Изабель.
Алек зажег лампу с цилиндрическим фитилем, рассеивавшую вокруг ровный белый свет, и повернулся к картине.
В этот момент он услышал за спиной скрип тихо открывающейся двери, обернулся и увидел, как Изабель, вероятно вообразившая, что ему нездоровится, с тревогой заглядывает внутрь. Впрочем, внезапное раздражение, написанное у него на лице, заставило ее скрыться и бесшумно затворить дверь.
Мысли Алека непрестанно вращались вокруг молодого итальянца с тонкими бледными чертами, подвижными губами и блестящими глазами, которому предстояло превратиться в рыцаря, несущего ночную стражу. Впервые увидев юношу, художник был поражен пылкостью, сквозившей в его взоре. Он как влитой подходил на роль персонажа будущей картины. Алеку стоило лишь сказать: «Стань на колени. Прими благоговейный вид», тут же, не сходя с места, набросать эскиз – и дело было бы сделано. Однако в этот день, работая над портретом рыцаря, он испытал удивление и досаду, когда обнаружился любопытный феномен, проявлявшийся наперекор его усилиям. Алек старался запечатлеть облик молодого итальянца как можно точнее (что давалось ему с небывалым дотоле трудом) – но каким-то необъяснимым образом на полотне все отчетливее вырисовывался человек зрелых лет, со странно-зловещим выражением лица, исполненным не благоговения, а скрытой насмешки. Не понимая, как совладать с этим, Алек с радостью отложил переделку картины, чтобы послушать игру жены. Теперь же, под вечер, он вознамерился предпринять новую попытку одолеть возникшее препятствие, на сей раз игнорируя различия в оттенках цветов, – и выйти победителем.
– Кое-какие неточности еще остаются, – заключил он. – Возможно, брови чересчур раскосы. – С этими словами он направил свет лампы прямо на полотно и вновь взялся за палитру и кисти.
Лицо на холсте определенно выглядело так, словно жило собственной жизнью. Алек никак не мог понять, откуда исходит такое дьявольское выражение. Нужно было проверить это опытным путем. Брови? Едва ли. Однако он их изменил. Нет, лучше не стало – скорее наоборот, облик человека на портрете сделался еще более сатанинским. Углы рта? Брр! Ухмылка из мефистофелевски-глумливой превратилась в откровенно зловещую. Может быть, глаз? Катастрофа! Целясь в коричневую краску, он каким-то образом ткнул кисть в киноварь. Теперь глаз как будто повернулся в глазнице и уставился на него, сверкая огнем. В порыве гнева Алек ударил по картине кистью, полной красной краски; и тогда произошло нечто в высшей степени любопытное и странное – если, конечно, произошло.
Демонический итальянец закрыл глаза, поджал губы и стер рукой краску с лица.
Затем красный глаз опять открылся, и лицо на картине улыбнулось.
– Слишком уж вы вспыльчивый, – сказал портрет.
Как это ни удивительно, Алек не ощутил ни страха, ни сколь-либо сильного изумления – возможно, потому, что был сверх меры разозлен.
– Почему вы все время дергаетесь, гримасничаете, ухмыляетесь и щуритесь, пока я вас пишу? – спросил он.
– Вовсе нет, – возразил портрет.
– Именно так, – настаивал Алек.
– Все это делаете вы, – продолжал портрет.
– Нет, не я! – заспорил Алек.
– Нет, вы, – упрямо повторил портрет. – И не вздумайте снова заляпать меня краской, потому что сказанное – чистая правда. Весь день вы пытались наобум придать моему лицу удачное выражение. Воистину, вы и понятия не имеете, как должна выглядеть ваша картина.
– Имею, – запротестовал Алек.
– Не имеете, – решительно гнул свое портрет. – И прежде никогда не имели. Всякий раз вы приступаете к работе с самыми туманными представлениями о том, чего хотите добиться. Вы уверены лишь, что это должно быть нечто прекрасное, или благочестивое, или трагическое, – но во всем остальном полагаетесь на случай. Дорогой мой, неужели вы думаете, что можно писать картины подобным образом?
Алек почувствовал, что этот упрек во многом справедлив.
– Что же мне тогда делать?
– Обретите вдохновение.
– Но я думал, что это и было вдохновение!
– Как же! – Портрет сардонически усмехнулся. – Всего-навсего фантазия, что пришла вам в голову, когда вы увидели, как шарманщик смотрит на ваше окно! Ночное бдение! Ха-ха!
Алек застонал.
– Так и есть! Я женат. Дни вдохновения миновали. О, если бы обратить время вспять! Я отдал бы все на свете, только бы вернуть вдохновение, освободиться от унылой домашней жизни, которую веду с недавних пор. Я… я мог бы отдать душу ради искусства!
– Как пожелаете, – ответил портрет, и затем воцарилось безмолвие.
– Эй! – воскликнул Алек; внезапно осознав, с каким хладнокровием только что принял на веру столь необыкновенный феномен, он ощутил неловкость. – Вы что-то сказали? – спросил он после паузы. – Я говорю… Вецетти… или как там вас… вы что-то сказали?
В тишине он мог слышать стук собственного сердца. Картина хранила молчание, только красный глаз горел как раскаленный уголь.
Он очень медленно приблизился к картине и провел рукой по красочному слою. Вне всяких сомнений, краска – просто краска. Должно быть, он задремал. Ему довелось прочесть много научной литературы о галлюцинациях и прочих подобных явлениях, и потому он не был сильно напуган; и все же… Он чувствовал на себе взгляд красного глаза, но тот оставался совершенно невозмутим.
– Вы желаете сказать еще что-то? – спросил Алек, демонстративно смешивая все краски на палитре. – Потому что, если нет…
Тык, тык, тык – принялся он тыкать кистью в холст, мазок за мазком торопливо закрашивая это раздражающе смелое на язык создание. Некоторая заминка вышла с устранением красного глаза: он, казалось, продолжал алеть сквозь слои краски, которые наносились поверх него. Наконец, выдав что-то вроде подмигивания, исполненного затаенной иронии, пропал и он.
Все пятна и мазки, все изгибы и контуры несносной фигуры на полотне скрылись из виду. Алек с облегчением отступил от картины. «До чего ж я суеверен», – в нерешительности думал он, тщательно осматривая уничтоженный портрет. И вдруг в бессмысленной мазне ему почудились какие-то очертания.
– Боже мой! Вот и идея! – воскликнул он и, сложив пальцы в подобие рамки, поднес их к самым глазам.
Он услышал тихий стук в дверь. Это была жена. Через несколько мгновений дверь отворилась, но он не обернулся.
– Алек, – произнесла она, – ты знаешь, который час?
Ответа не последовало.
– Уже почти полночь, Алек.
Снова никакого ответа.
– Алек, ты собираешься писать всю ночь?
– О да! Да! – отозвался он, не оборачиваясь, и из-за резкости тона его слова прозвучали едва ли не бранью; когда же, ощутив легкое чувство вины, он оглянулся, Изабель уже ретировалась.
Это и в самом деле была блестящая идея, да что там – Алека как будто внезапно озарило вдохновение свыше! Изгибы наверху напоминали сходящиеся своды крыши; внизу смутным пятном темнел рыцарь, стоявший на страже; а посредине, в том белом пространстве, которое Алек интуитивно искал с самого начала, расположились неусыпно бдящие духи Рыцарства, Благородства, Чистоты и Веры. Замечательный по форме и колориту, этот замысел явился ему во всей ясности зримого материального образа. Не прошло и минуты, как он уже лихорадочно готовил краски. Рассвету предстояло застать работу в разгаре.
Он трудился как одержимый, когда в глухой ночи жена снова постучала ноготками в дверь мастерской. Сделав шаг назад, чтобы оглядеть полотно, он увидел, что она стоит на пороге в белой пижаме.
– Алек, – сказала она, – уже четыре часа утра. Ты так вконец себя загонишь.
– Прочь отсюда! – грубо приказал он и, пока жена поспешно удалялась по коридору, подошел к двери, захлопнул ее и запер на ключ. Ему почудилось, что он слышит плач Изабель; но в этот момент взгляд Алека упал на рождавшуюся его усилиями картину, и он забыл обо всем прочем.
Когда свет лампы с цилиндрическим фитилем сделался желтым в бледных солнечных лучах, хлынувших в комнату, Алек все еще продолжал самозабвенно работать. Значительная часть картины была вчерне завершена; она уже смотрелась великолепно.
Что это? Стук в дверь.
– Войдите.
Однако дверь была заперта. Не отводя глаз от холста, Алек отворил ее и услышал голос Лиззи, младшей служанки.
– О сэр, с вашего позволения, хозяйка прислала меня сказать, что она больна и просит вас прийти к ней.
– Больна? – повторил Алек, возвращаясь к картине и нанося на холст немного пурпурной краски.
– Ночью она поскользнулась на ступеньках лестницы, сэр, и утром у нее ужасно разболелись бок и спина, сэр.
– Это залитое лунным светом окно превосходно, – произнес Алек, задумчиво продолжая работать кистью. – А… Лиззи!
– Слушаю, сэр.
– Принеси мне кофе и сэндвич.
И, напрочь забыв о болезни жены (новость, которую он, по правде говоря, едва расслышал), Алек вернулся к своему грандиозному замыслу, сосредоточившись на обманчиво однотонных фигурах молящихся, стоящих в окнах, и на надгробных изваяниях, призванных создать эффект глубокого безмолвия вокруг бодрствующего рыцаря. На него наконец снизошло подлинное, несомненное вдохновение. Прежде он опасался, что его задумка выльется в нечто столь же безжизненное, как те несусветные полотна на сходные сюжеты, которые собраны в зале Чантри Южно-Кенсингтонского музея на радость незадачливым потомкам. А теперь его полотно по богатству деталей и силе красок было достойно кисти Тициана, по гармонии линий – кисти Лейтона[33] или Рафаэля. Этот замысел был утренней зарей его славы. Трудиться, трудиться, трудиться – две недели, возможно, три, и затем наступит заря бессмертия!
Час проносился за часом, творение Алека мало-помалу превращалось в шедевр. По мере того как продвигалась работа, Алек, казалось, утратил всякую способность испытывать утомление: он не ощущал ни голода, ни жажды. Картина завораживала его все сильнее и сильнее; наружные впечатления становились все глуше и глуше. Он смутно припоминал каких-то людей, отвлекавших его несообразными речами о болезни жены и тому подобных глупостях; лампу, заново зажженную и вскоре опять начавшую угасать на фоне снопа красных искр, поднявшегося над очагом; переполох в доме, который он поднял, чтобы раздобыть для нее керосин; прислугу, отчаянно пытавшуюся его успокоить; остановившиеся часы; сон урывками прямо в одежде, на полу возле мольберта. Но все эти воспоминания были неотчетливыми и спутанными и напоминали скорее мимолетные обрывки сновидения, нежели реальные события. Единственной связной идеей, давшей единственный плод, великолепный и естественный, была Великая Картина – все более прекрасная, все явственнее обретавшая черты совершенства.
Это рождение безупречного шедевра, сопровождавшееся вдохновенными паузами, было поистине величественным. Дни пролетали незаметно; трижды гасла лампа. Алек мог сказать, что его жизнь достигла своей наивысшей точки, – если бы не бледные, но настойчиво повторявшиеся видения несчастья, которое произошло с Изабель, и не воспоминания о красноглазой фигуре, одолевавшие его в недолгие часы забытья. И то и другое вносило зыбкую тревогу в экстатическое блаженство чистого искусства, которым он жил.
– Ваша жена опасно больна; падение повредило ее внутренние органы. Она может умереть.
– А? Что? А, это вы!
Перед ним стояла мать его жены, за ее спиной маячил доктор. Оба смотрели на Алека с нескрываемым ужасом в глазах. Но он не придал этому значения. В последние несколько дней все вокруг выглядели странно.
– Она умирает, – мрачно произнес доктор.
– Умирает? Она? О ком вы говорите? – Алек опять подошел к картине и с нежностью прикоснулся к поверхности холста.
– О вашей жене.
– О моей жене… Доктор, какое сегодня число?.. Бдение… Доктор, не уходите, не взглянув на мою картину. Так какое, вы говорите, число нынче?.. А! Стало быть… да, самое время выставить ее в Академии![34] – Он не мешкая выскочил на лестничную площадку и прокричал: – Лиззи!
– Ради бога, дружище, тише! Вы же не хотите ее убить?
– Убить? Что за вздор! Мне нужен кеб. Бдение завершено!
Драгоценная картина! Он должен сам снести ее вниз. Как тихо в доме! На лицах двух слуг, стоявших в дальней части холла, запечатлелся благоговейный трепет. Совершенство уже начало свое триумфальное шествие. Теперь они, несомненно, понимают, что он гений. Скоро это поймет и остальной мир.
Он уже садился в кеб, когда доктор с побелевшим лицом показался на пороге дома, спустился с крыльца, схватил Алека за руку и что-то заговорил.
– Вы идиот! Отпустите мою руку!
Затем кеб покатил в сторону Берлингтон-хауса. Алек любовно разглядывал картину, держа ее на коленях.
Она смотрелась прекрасно, хотя освещение было тусклым. Казалось, что… да, свет струился сквозь нее; промасленный холст стремительно обретал прозрачность. Происходящее было поистине странно и, по правде сказать, неприятно. Портрет, который он замалевал, вновь проступил наружу – со всеми изначальными мазками и пятнами. Потом из-под него стало пробиваться то, что Алек так старался скрыть: сперва возникло алое мерцание, за ним показались едва заметные контуры. Глаз на зловещем лице с каждой секундой горел все ярче, как будто хотел выжечь всю ту красоту, ради которой Алек работал. Да! Это была та самая дьявольская красноглазая фигура – она торжествующе ухмылялась, после чего со смехом произнесла:
– Как видишь, я все еще здесь.
– Кто?.. Что? – выдохнул Алек и умолк, открыв рот.
– Вот теперь ты целиком посвятил себя искусству. Дружище, ты понял, что сказал тебе доктор?
Хрясь!
…Некоторое время все было как в тумане, даже уверенность в том, кто он такой, несколько пошатнулась. Алек видел, что лежит с раздавленной рукой среди обломков кеба, налетевшего на подводу с бревнами, и ощущал боль и покалывание в ране. Он также заметил, что великая картина безнадежно повреждена (в ней зияла огромная дыра, странным образом повторявшая очертания жуткой красноглазой фигуры), а потом задался вопросом: «Где я сейчас?»
Дальше – резкий переход: больничная палата. Вероятно, какое-то время он был без сознания. Алек услышал, как медсестра с грубоватым лицом сказала другой:
– Руку придется ампутировать.
Он разом лишился руки и картины – обманчивая мечта о бессмертии растаяла, не оставив следа. Его охватили горечь и скорбь, захотелось утешения и покоя. С острой тоской он вспомнил о жене, о ее нежных прикосновениях, чутком взгляде и ласковом голосе. Страшная боль пронзила его – он словно наяву услышал слова доктора: «Во имя благопристойности вернитесь – она мертва». Наваждение, во власти которого он находился, миновало. Что он отринул, погнавшись за призраком славы? О, какая низость, какое безрассудство, какая безумная неблагодарность! Что за сила смогла принудить его к этому, что за демон сумел подчинить его своей воле?
– Тебя посетило вдохновение.
Алек повернул голову. Возле койки, скрестив руки и зловеще ухмыляясь, стоял красноглазый человек – творение его кисти.
Алек хотел было закричать, но обнаружил, что онемел; хотел соскочить с койки, но тело его не слушалось.
– Ты мечтал испытать вдохновение. Искусство несовместимо с семейными добродетелями. Твоя жена мертва; ты обрек ее на смерть, когда отдал душу ради искусства.
– Отдал душу ради искусства?
– Да. Ха-ха! Как жаль, что ты лишишься руки!
И тут красноглазый человек уселся верхом на Алека и уставился единственным сверкающим оком на свою собственность.
– Зачем ты породил меня? – спросил он.
Его дыхание, отдававшее серой, обжигало Алеку ноздри и рот, а рука опять саданула неимоверной болью, точно в нее разом воткнули тысячу раскаленных игл.
– О жена моя! Я умираю!
– Не стоит звать жену; ты принадлежишь мне, – прошипел демон, склонившись к его лицу. – Послушай! – продолжал он с жестокой неторопливостью. – Когда художник создает образ, не вкладывая в него душу, иначе говоря, не имея ясного представления, что он хочет выразить, когда он пишет бесцельно и бездумно, надеясь, что его произведение случайно осенит некий дух, – дух иногда и в самом деле его осеняет. Именно так я вошел в твою картину, и ты знаешь, какую сделку я с тобой заключил.
Это было ужасно. Демон оказался тяжелым как камень, его дыхание обжигало Алеку ноздри. Но горше всех убийственных мук, от которых он страдал, горше даже, чем страх и боль, было чувство вины перед женой. Он пожертвовал ею ради искусства – а может ли искусство сравниться с ее всеохватной любовью и нежностью? Его недолгая жизнь с нею, сотни мелочей, о которых он успел позабыть, в мгновение ока всплыли в его памяти – с горькой безнадежностью мимолетного видения пери в небесах.
– Жена моя, – воскликнул он, – жена моя!
Демон вновь склонился к нему и прошептал:
– Умерла, умерла.
Затем он распростер над головой что-то черное – плащ? или это было крыло?
Все пребывало во мраке, как на том свете. У Алека возникло ощущение, что он стремглав падает в темный бездонный колодец. Что это было – умирание? Или он уже умер? Казалось, его засасывает в гигантскую черную воронку, в какой-то нескончаемый водоворот. Нет никакой надежды?
Внезапно разлитое в пустоте оглушительное безмолвие прорезал призыв его жены:
– Алек!
Он обратил взор вверх и увидел, что Изабель, окутанная лучезарным светом, смотрит на него с неизмеримой высоты и взгляд ее полон беспредельного сострадания и прощения. Алек протянул к ней руки, хотел окликнуть ее, однако голос не слушался. И тогда он осознал, какая непреодолимая пропасть навсегда разлучает со счастьем и красотой того, кто пренебрег любовью.
Вниз, вниз, вниз!
– Алек! Алек, очнись!
Он сидел в старом, обитом бархатом кресле возле рояля, а над ним склонилась жена. Он заморгал, как филин. Потом почувствовал покалывание в левой руке.
– Я что, уснул? – спросил он.
– Ну разумеется. Я увидела, как ты опять клюешь носом, и подумала, что не надо тебя будить, поэтому перестала играть и вышла. Впрочем, мне следовало догадаться, что стоит Лиззи уронить поднос на лестнице – и ты проснешься.
– Значит… – произнес Алек, потирая глаза, покуда вставал с кресла, – значит, вот что произошло, когда разбился кеб!
– Ты нынче очень нежный, – заметила жена чуть погодя, когда они спускались на первый этаж.
– Дорогая, я виноват перед тобой и раскаиваюсь в том, что позволил никчемной фантазии встать между нами.
И с этого дня он вновь сделался «очень нежным» мужем.