Пролог. В камне

I. Берлин
8–9 декабря 1944 года

Казнь, судя по всему, предстояла на рассвете.

До того как распахнулась дверь, кое-что уже предвещало, что всё близится к концу. Медленно оживало сознание: это означало, что инъекции отменили.

Как часто их делали – два раза в сутки, три? Смертник осознавал лишь то, что краткое ощущение холодной иглы в вене приходило регулярно. Особенно неукоснительно соблюдали регулярность после одного случая, когда медик то ли из-за воздушной тревоги, то ли по какой другой причине время очередной инъекции пропустил. Немногим позже врач вспомнил о своей обязанности и в сопровождении унтер-офицера зашёл в камеру – но из камеры вместо медика появился заключённый, за которым, будто на привязи, сомнамбулически шествовал унтер. Правда, далеко смертник не ушёл. Несколько солдат сбили его с ног и принялись лупить прикладами, не столько в ярости, сколько в страхе, и избивали до тех пор, пока узник не потерял сознание – и в это же самое мгновение безучастно стоявший рядом унтер-офицер будто очнулся от сна.

С того дня уколы смертнику ставили даже в разгар авианалётов, когда глухие удары где-то там, наверху, казалось, порождали ответные удары из недр земли. На руки и на ноги наложили прикованную к стене длинную цепь. Участились ночные проверки. Узника, впрочем, это не волновало. Ненадолго выныривая из тяжкого забытья, он думал лишь о том, как удержать в непослушных руках ложку или кружку с водой или как проделать пару шагов от кровати до прикрытой деревянной крышкой дыры возле обшарпанного умывальника. Ещё беспокоился, не поломали ли ему рёбра, когда били за ту безнадёжную попытку выбраться из тюремного подвала. Физической боли он давно не чувствовал: кололи ему, очевидно, смесь морфина со снотворным. Возможно, подмешивали что-то ещё. В нечастые периоды прояснения сознания он молился, чтобы проклятое зелье не убило его прежде, чем он сумеет отсюда выбраться.

В то, что ему удастся выбраться живым, смертник продолжал верить даже тогда, когда конвоиры вывели его из камеры: оставались ещё последние глотки надежды, последний шанс.

Но прежде была тихая ночь, что накрыла всё его существо, словно прохладная ладонь, лёгшая на разгорячённый лоб больного. Первая ночь, когда отступили тёмные волны болезненной, давящей дремоты. Раньше свинцовые валы захлёстывали узника с головой, он из последних сил сопротивлялся, таращась в низкий потолок – остроты зрения не хватало на то, чтобы разглядеть сеть трещин в штукатурке, – потом вся плоскость потолка ухала вниз, и узник захлёбывался очередным кошмаром или просто тонул в пустом мертвенном сне. Выплывая обратно, в мир ненадёжной, тошнотворно-текучей вещественности, он слышал шаги рядом, чувствовал, как его руку расправляют, поворачивают локтевым сгибом кверху, ощущал холод смоченного в спирту клочка ваты и чужеродность металлического проникновения под кожу, слышал:

– Спи.

И едва державшееся на плаву сознание вновь шло ко дну. Однако, пока новая порция зелья расходилась по жилам, смертник успевал осознать, насколько же его личный Морфей боится своего пациента. Боялась узника и охрана. Они все испытывали страх перед ним – по рукам и ногам скованным цепью, в наркотическом бреду пускающим слюни на продавленный матрас. Они знали, что смертник мог их слышать – через стены и перекрытия, через многие метры душной подвальной тишины, через железную дверь камеры – он, ещё не успевший провалиться в трясину отравленного сна, способен был разобрать не то что каждое слово, произнесённое хоть шёпотом, нет, куда больше: малейшее движение чужой мысли.

Прочих заключённых водили по утрам в комнату для умывания, где они могли побриться, – смертника без крайней необходимости не выводили никуда. На дверь навесили пару дополнительных тяжёлых засовов, едва выяснилось, что узник умеет открывать замки одним лишь усилием мысли. Но для того требовалось сосредоточиться, что было уже не под силу утонувшему в дурмане разуму.

Нынешней ночью дурман рассеялся. Мало-помалу все чувства оживали, и память по кускам извлекала себя из небытия.

Темнота запредельной концентрации клубилась вокруг. Узник провёл ладонью по матрасу, почувствовал под пальцами холод железных прутьев: спинка койки. За дрожащей от слабости рукой тянулись звенья тяжёлой цепи. И вот тут память распахнулась первым осознанным воспоминанием: он уже видел такую койку и такие цепи – не слишком далеко отсюда, примерно в девяноста километрах на север, в одном из многочисленных концлагерей «тысячелетнего рейха» он видел в точности такую же картину, как та, которую являл собой теперь.

Запорошённая земля сливалась там со снежным январским небом. Лишь бараки темнели. Ровные ряды низких длинных бараков служили единственным ориентиром в белой мгле.

Служебное задание, очередная командировка – он и вообразить не мог, что она окажется командировкой в ад.

Он видел «жилые» бараки, наполненные разновозрастными женщинами, медленно погибавшими от голода и болезней, видел медицинские лаборатории, где заключённым изощрённо помогали умирать, и видел тамошний морг. Собственно, морг там был везде – порой тела лежали штабелями прямо на улице, и снег сыпал в оледеневшие мёртвые лица. Женский концлагерь Равенсбрюк – так называлось то место.

Он-то в те времена был отнюдь не заключённым. Он, молодой карьерист, приехал в концлагерь расследовать одно дело. И носил щеголеватый офицерский мундир. Почти такой же, как у тамошних офицеров охраны. Специалист по незримому, он выяснял обстоятельства загадочной гибели надзирателей и допрашивал узников. Вот комната для допросов в штрафблоке, вот широкая железная столешница, а по ту её сторону – только что приведённое из карцера существо, едва похожее на человека. Бритоголовое, хрупко-тощее, в каких-то коростах – оживший мертвец с картин Брейгеля-старшего. Главный подозреваемый… подозреваемая. Девушка, с убийственной ненавистью смотревшая на немецкого офицера напротив.

Он уже понял: это она убивала надзирателей. Без оружия, даже не притрагиваясь к ним – но убивала.

Он долго думал, прежде чем принять решение.

– Я знаю о ваших способностях. И хочу предложить вам сотрудничество. Вы покинете концлагерь, если будете работать в той организации, которую я представляю. Вы согласны?

– Нет.

– Почему?

– Потому что я вас ненавижу.

Удивительным казалось, как это одичавшее существо ещё не позабыло человеческую речь. Но позже оно уже не говорило, даже не шевелилось: пластом лежало в камере-одиночке, прикованное толстой цепью к койке, что тихо дрейфовала в сторону небытия, которое стало бы для этой узницы – как и для тысяч других, настигнутых той же участью, – единственным выходом из заключения. Если бы он тогда не забрал её с собой из лагеря, несмотря на её отказ сотрудничать. Вместе с несколькими десятками других, теми, кому повезло несравнимо больше прочих.

Он никогда этого не забудет.

Бараков, истощённых женщин на нарах, камер, коек, цепей. Чужой боли. Собственноручно составленных списков – перечня людей, от которых остались лишь обтянутые кожей кости да номера вместо имён. Изнурённого, презрительного и полного ненависти взгляда той заключённой. Железная койка и тяжёлые цепи…

Цепи, которые теперь были и на его руках. В поразительной симметрии явственно просматривался почерк высшего возмездия – узник горько усмехнулся этой мысли.

В кошмарах ему, бывало, чудилось, как он плутает в недрах вырубленного в скале лабиринта, а где-то, в самой глубине, беспрерывно долбят и крошат камень, и этот гулкий звук отдаётся в самой сердцевине костей. Ещё ему мерещилось, что за пределами его камеры ничего нет, кроме бесконечной скалы, и он, скорчившийся на своей койке, обречён на вечное пребывание в мёртвой каменной утробе, где густая тьма – как давно остывшие околоплодные воды.

…Теперь вместо лагерных бараков за снежной сетью темнели высокие каменные конструкции. Вертикально поставленные гранитные плиты в несколько метров высотой. Три ряда мегалитов окружали заснеженную площадь, к центру которой пролегла одинокая цепочка следов.

Он стоял посередине площади, перед запорошённым каменным возвышением вроде алтаря.

Он, учёный с офицерским званием, был отнюдь не историком – и потому его нисколько не занимали замшелые тайны археологических памятников. Но его завораживала та геометрическая выверенность, что легко читалась в каждой линии этих отполированных камней. Послание из прошлого, запечатлённое в граните; оно несло в себе нечто несравнимо более важное, нежели вульгарные кровавые тайны канувших в прошлое культов. Чистая, как лёд, но ещё непостижимая рациональность, ощутимая, но пока непонятная логика. Именно это его и покорило.

Он уже прочёл всё, что только сумел найти, – все книги, статьи, записанные местными энтузиастами легенды, где хотя бы вскользь упоминалось это место.

И когда он стоял там, среди древних камней, слушая торжественную снежную тишину, разрозненные фрагменты доисторического послания, наконец, сложились в его сознании.

Это оказалась готовая научная теория. И ещё – готовый проект. Оружие. Ведь его родине так требовалось чудо-оружие.

Но всё это было позже.

А тогда он просто мельком взглянул на часы и увидел, что стрелки остановились – как остановил своё движение и снег вокруг, мерно падавший ещё мгновением раньше…

Неумолимо подступающие воспоминания, словно прибой, рокотали на горизонте сознания. За многие дни, а то и недели пребывания между сумерками полуосознанности и глубокой тьмой полной бессознательности узник успел отвыкнуть от своей памяти – этого цепкого, непрестанно царапающегося, ненасытного чудовища. Слишком много всего сразу. Слишком резкие, яркие картины. В том числе и такие, которые он рад был бы вовсе забыть: слишком острое чувство вины они теперь вызывали.

…Он неторопливо шагал мимо шеренги новобранцев и всматривался в лица солдат. Этим семнадцатилетним мальчишкам предстояло пройти своего рода вступительные испытания – те, кто покажет себя достойно, должны будут составить его спецотряд. Он старался избавить себя от мыслей о том, что эти парни могут погибнуть – и, скорее всего, погибнут в ближайшее время – но отнюдь не в бою.

Невысокий пепельноволосый парень ближе к краю строя покосился на него с неприязненным недоверием, будто предчувствовал что-то. Узник тогда лишь усмехнулся: он знал, что очень скоро наглец будет смотреть на него по-другому – если пройдёт отбор.

Прошло совсем немного времени, и солдаты уже взирали на него, как на бога. В том числе и тот, сероволосый. А он смотрел на них как на устройство одноразового применения, нечто вроде живого аккумулятора. Это был его источник жизненной силы, его «доноры», его резерв – чтобы не погибнуть самому среди древних каменных экранов и дополнивших их новых стальных отражателей на деревянных каркасах.

И те мальчишки погибли за него. Почти все. Правда, случилось это раньше, чем они успели выполнить миссию, для которой он их готовил. Когда эхо выстрелов внезапно взломало древнюю гранитную тишину…

Руки его непроизвольно дёрнулись, исхудалые пальцы сжались. Бряцнула цепь. Да, у него тогда не было выбора. Но любая фронтовая мясорубка – участь куда менее определённая, чем та, что неминуемо ждала его парней: на фронте есть хотя бы призрачный шанс выжить.

Узник напряжённо смотрел во тьму. Вслушивался в смутную боль, зарождавшуюся под черепным сводом. Сколько он уже здесь?.. Так ли это важно. Он должен выйти отсюда. Выйти живым. У него есть обязательство – не перед собой, нет, – жить.

…Хотя ещё не так давно он думал, что не найдёт в себе сил жить после того, что совершил.

Пламя костра было таким высоким, что, чудилось, от него зарделись рассветные небеса. И было это пламя таким опаляющим, что душа тогда вспыхнула, будто хворост, и теперь от неё остались лишь тлеющие угли. Узник сжёг тогда всё – отражатели, чертежи. Собственными руками уничтожил будущее. Своё будущее и будущее своей родины.

Два года работы, два года надежды. Его не остановило даже скептическое отношение верхов к его исследованиям – и к его изобретению, подобного которому ещё никогда не использовали в войне. Не остановили даже – в конце концов – недоверие самого фюрера и приказ отменить операцию. Он велел своим подчинённым убивать всякого, кто осмелится препятствовать. И те убивали. Он сам едва не погиб в перестрелке. Не раздумывая, пошёл против приказа главы государства, и всё же…

И всё же – изобретение, которое могло бы принести его родине победу, сгорело в пламени большого костра.

Ведь стоило ему сомкнуть глаза, как он вновь оказывался в пепельно-снежной пустыне концлагеря и видел, что люди способны сделать с другими людьми во имя будущего. Истощённая и избитая полумёртвая заключённая на грязном тюремном матрасе – и ведь их таких были тысячи – с такой ценой за будущее своей родины он смириться не сумел.

Он сам решил уничтожить то, с помощью чего намеревался помочь своей родине выиграть войну.

Он сам сделал выбор. И никакие приказы не имели значения…

Как, по большому счёту, не имело значения и то, что его теперь всё равно осудят – за неповиновение и за то, что его подчинённые убивали тех, кто пришёл остановить его.

Лишь одно было существенно – он должен был жить. Несмотря ни на что.

…Заключённая – та самая, из концлагерного штрафблока. Теперь её было не узнать: миниатюрная девушка с отросшими тёмно-русыми волосами, с лицом чистой, тонкой, как лепестки нимфеи, прозрачной белизны. На сей раз она сидела не за грубым железным столом в комнате для допросов, а за дубовым лакированным, в начальственном кабинете, уставленном книжными шкафами. Нынешний узник снова сидел напротив, писал очередной отчёт. Порой поднимал на неё глаза – и каждый раз встречал ответный взгляд. Взгляд без тени прежней ненависти. Солнечный взгляд. Если бы только не его чёрный офицерский мундир – и не её тёмно-синяя униформа бывшей лагерницы, курсантки из закрытого полутюремного заведения…

Отныне именно о ней он думал в первую очередь, когда размышлял об участи заключённых концлагерей. Вспоминал, что мог бы и не успеть её спасти.

Отныне он всегда о ней думал.

О ней же думал и тогда, когда сжёг в костре будущее. Не её будущее, нет. Своё собственное. Ради таких, как она. Ради неё.

Тем временем уже давала о себе знать цена пробуждения. Растущее невнятное беспокойство узник поначалу и не думал связывать с тем, что его отлучили от зелья. Не жажда, не голод и не удушье – но нечто сродное всему этому: гнетёт, и тянет, и словно выедает изнутри. Он ворочался на койке, будто порывистые движения могли принести облегчение. Пытался отвлечься на что-нибудь – но предутренняя тишина приносила лишь обрывки тяжёлых сновидений тех, кто был заключён по соседству. Если бы он большую часть времени не пребывал в сонном отупении от наркотиков, то целыми днями чувствовал бы их боль, бесплодную ярость, страх – и страха здесь было куда больше, чем всего прочего. Порой казалось, что страх должен был оседать повсюду в этом здании, липко-серым конденсатом на кабинетных и подвальных стенах.

Лампа под потолком внезапно разразилась полоумным светом, на мгновение ослепив. После непродолжительного лязга отворилась дверь. Узника поставили на колени и освободили от оков под бдительным надзором двух узких автоматных рыл – лица солдат он разглядеть не мог, зато покачивающиеся перед глазами автоматные дула видел отчётливо, и эти штуки исключали любую глупость с его стороны.

Потом его повели вверх по лестнице, подталкивая стволами автоматов в спину, а он спотыкался на высоких ступенях, едва не теряя стоптанные, без шнурков, ботинки с чужой ноги, громко шлёпавшие при каждом шаге и всё норовившие соскользнуть с его длинных, узких голых ступней. Спадавшим опоркам вполне соответствовали лишившиеся пуговиц галифе, которые приходилось кое-как поддерживать связанными за спиной руками (на замки наручников охрана больше не полагалась). Пуговицы со штанов срезали ещё перед первым допросом – обычный здесь способ унизить арестантов. Прочую одежду смертника составляла лишь грязная рубаха.

По коридору первого этажа гулял ледяной сквозняк, и такой же сквозняк навылет продувал душу. Узник знал, куда и зачем его ведут. Он слышал намерения конвоиров, а ступени под ногами помнили покорный ужас тех, кого по этой лестнице выводили на расстрел. В том числе и тех, кого осудили по его делу. Сумеет ли он хоть что-то сделать? Эта нестерпимая слабость в теле – от голодного пайка, от наркотиков? Или от страха?

Были среди его предков те, кто окончил свои дни на плахе. Память о них обязывала выпрямить спину (насколько позволяли связанные за спиной руки и сползающие штаны) и надменно вскинуть подбородок. В конце концов, со стороны тюремщиков это было по-своему честно: позволить ему в последние минуты жизни пребывать в ясном сознании. Умереть с достоинством. Ведь могли бы просто-напросто впрыснуть в вену смертельную дозу зелья.

Его привели в кабинет, по размерам мало отличавшийся от камеры. Обвинитель, едва посмотрев на смертника, уткнулся в бумаги. Они все тут считали опасным встречаться с ним взглядом, как будто он был помесью человека с василиском. Хотя внешность узника – удлинённое сухое сложение, рост под самую притолоку и чересчур, пожалуй, широкий рот на узком лице – и впрямь словно бы намекала на не совсем человеческую природу.

В соседнем помещении без конца надрывался телефон. Окно было наглухо забито фанерой и напоминало повязку на выколотом глазу.

Узник переступил с ноги на ногу: у него начинала кружиться голова. Только этого не хватало. Собрать всю силу, всю злость, всё отчаяние. Остался последний – смехотворно ничтожный – шанс. В здании их слишком много. Но когда его выведут во двор… Хотя что тогда? Что?

От нескончаемой телефонной истерики уже сверлило в висках. Чиновник не спешил: сонно перебирал бумаги, и казалось, всё это будет длиться до скончания времён. С трудом различимые сквозь дымку близорукости очертания комнаты и сгорбившегося за столом человека зыбко плыли куда-то. Узник из последних сил заставлял себя стоять прямо и глядеть надменно.

Ну же.

Где, наконец, этот чёртов приговор: «Именем фюрера…»

II. Тюрингенский лес, окрестности Рабенхорста
6 декабря 1944 года, утро

– Вы что, в самом деле, сговорились? Вы предстанете перед военным судом! Оба!

Те, кому предназначены эти слова, невозмутимо курят и смотрят в разные стороны. Первый, инженер – прямой и неуклюжий, как шпала, в угловатом пальто, словно склёпанном из кровельного железа, – стряхивает с сигареты пепел заскорузлым пальцем и делает вид, что его ровным счётом ничего не касается. Второй – щеголеватый офицер с холёными усами и завитками на висках, эдакий румяный гусар с картинки, стоит вполоборота, с такой миной, будто он здесь по досадной случайности и проездом.



– Объект следовало сдать ещё неделю назад! Что у вас тут творится? Прошло десять дней, и хоть бы что-нибудь сдвинулось с места!

Наискось мощёной площади тянутся снежные валы, над гребнями которых, смахивая ледяную пыль, со свистящим шорохом проносится позёмка. Площадь окружена тремя рядами вросших в землю, одетых по низу снежными заносами каменных плит, похожих не то на надгробья великанов, не то на гигантские, в несколько метров высотой, изваяния акульих плавников. Генерал смотрит по сторонам, но не видит ни площади, ни мегалитов, ни недостроенного сооружения, посреди древнего капища нацелившего в рваное небо копья арматуры, – видит только остановившийся, испорченный механизм. Механизм, где движущая сила – приказы, а детали – люди, машины, обстоятельства. Генерал – специалист по такого рода механизмам. И пусть его считают рвачом, хватающимся за всё подряд и подгребающим под себя все должности, до которых только достаёт сил дотянуться. Он способен поддерживать такие механизмы в рабочем состоянии, в отличие от многих.

– Ну, что на сей раз? Опять кого-то бродячие собаки покусали?

– Волки, – поправляет инженер. – Это были волки, а не собаки, группенфюрер[1].

– Волки-убийцы. – Когда генерал улыбается, от крыльев его крупного носа к углам рта прочерчиваются острые складки, а полная нижняя губа оттопыривается вниз. – А вам известно, что последнего волка в Тюрингенском лесу пристрелили в середине прошлого века?

– Об этом стоило бы рассказать погибшим, группенфюрер, – тускло-стальным тоном отвечает инженер.

– К вам приставлена целая рота солдат.

– Да. Четверо уже сошли с ума. Слышат голоса и всё такое прочее. Остальные мечтают о Восточном фронте. Даже там, по их словам, безопаснее, чем здесь.

Генерал решает оставить пока инженера в покое и обращается к самодовольному щёголю с налётом чего-то антикварного в облике:

– Ну а вы, Валленштайн, это ведь вы специалист по всякой чертовщине! Почему у вас тут волки да какие-то, видите ли, голоса? Почему не ликвидировали?

– Виноват, группенфюрер. – «Гусар» бросает сигарету под ноги и, по-видимому, пытается придумать что-нибудь ещё, более содержательное. Генерал подбавляет желчи в голос:

– Вот что тут скажешь о цене всего вашего отдела, если даже его начальник…

– Заместитель начальника, – сухо поправляет «гусар».

– Какая разница!

– Я не специалист по этим штукам. Я вас предупреждал.

– Да есть ли вообще хоть какие-нибудь специалисты в вашем шаманском отделе?

– В отделе оккультных наук.

– Да какая разница! Ваше дело – чертей гонять, так гоняйте! И вот что я вам скажу, Валленштайн: сдаётся мне, у всей вашей чертовщины есть вполне заурядное объяснение. Очень простое – саботаж!

– Это не «чертовщина», группенфюрер. Здесь нет ничего сверхъестественного. Тут действуют какие-то неизвестные нам законы. Я не специалист… Людей преследуют галлюцинации. А что их убивает… Не могу сказать. Вам лучше спросить у человека, который действительно в этом разбирается. Обратитесь к моему начальнику. К Альриху фон Штернбергу.

– Хорошо. Я удвою охрану. Обо всех подозрительных случаях докладывать мне немедленно. А теперь объясните, почему сейчас остановились работы.

– Виноват, группенфюрер, но объяснить мы ничего не сможем, – странно ровно произносит «гусар», а инженер с едва уловимым злорадством скрипит:

– Зато мы можем всё вам показать.

И генерал понимает, что его собеседники не просто ожидали, а мрачно предвкушали этот момент. Сейчас они с целой глыбой выразительного молчания в качестве довеска торжественно преподнесут ему нечто такое, созерцание чего, как они надеются, заставит его без промедления запретить любые работы на объекте «Зонненштайн» на долгие, если не вечные, времена.

Генерал идёт к центру площади, туда, где возвышаются бетонные опоры. Он смотрит по сторонам – низина, ровно округлая, как чаша, строгие мегалиты, огромная скала за сильно обмелевшей, промёрзшей до дна рекой. Когда-то здесь, в излучине реки, была большая запруда, а мегалиты покоились на дне, в глине, песке и иле – лишь вершины самых высоких камней сглажены водой, всё остальное, расчищенное археологами, сохранилось во всём своём отстранённом гранитном совершенстве безукоризненной полировки, сложных кривых, идеальных углов. Будто комплекс захоронили нарочно. На тысячелетия законсервированный объект. Безумная теория, но почему бы нет?

В практической бесполезности любой старинной постройки историкам всегда мерещится сакральное значение. Вот потому это древнее сооружение называют капищем: оно завораживающе-бессмысленно с точки зрения обыкновенной человеческой логики, но так же бессмысленна математическая формула для того, кто не сведущ в точных науках. Правильно выведенная формула всегда красива. А так называемое капище Зонненштайн, с его поверхностным впечатлением бесполезности, красиво дьявольски – изысканно-сложная формула, записанная в камне. Генерал уже вполне ясно представляет, какие задачи можно решать с её помощью. Но сперва надо дополнить формулу кое-чем. Тем, что придаст ей абсолютную универсальность.

Посреди площади, внутри кольца бетонных столбов, в окружении вывернутых гранитных плит распахнула тёмный зев глубокая яма. Ещё недавно на её месте находилось нечто вроде постамента или жертвенника – огромный, глубоко уходящий в землю гранитный блок. И какой оглушительный вой поднялся в местном археологическом обществе, какой поток жалоб хлынул в Берлин, когда этот камень пришлось извлекать по частям! Впрочем, археологи несколько притихли, когда под блоком обнаружилась довольно обширная гранитная камера (вполне подходящая для размещения оборудования; но прежде генерал позволил спуститься туда археологам, которые всё равно не нашли там ничего более интригующего, чем сам факт наличия загадочной пустой камеры под многотонным блоком). Сейчас вокруг ямы не видно ни единого человека – рабочие отогнали всю строительную технику за пределы капища, а сами будто вымерли. Из прямоугольного провала вязко льётся подземная, утробная, извечная тишина. Эти вывороченные каменные рёбра по сторонам, это тёмное зияние посередине – словно вскрытая грудная клетка.

Генерал подходит к краю ямы, оступаясь на гранитных осколках и комьях смёрзшейся земли. Вниз он не смотрит, хотя распахнутое каменное нутро так и притягивает взгляд. Кажется, позволишь себе посмотреть – а потом против воли сделаешь шаг вперёд, и ещё шаг, и ещё… Скорее бы закрыли чем-нибудь эту дыру.

– Так почему остановились работы?

Инженер и офицер-щёголь тоже избегают смотреть в яму, тем не менее инженер указывает именно на неё:

– Вот, взгляните.

Генерал ожидает чего угодно – крови на стенах, груды изувеченных тел – и потому в первые мгновения тщетно всматривается в сумрак внизу, не понимая, что ему, собственно, показывают. На дне вскрытой камеры ничего нет… почти ничего. Похоже, будто человек утонул в цементе. Наружу торчит колено, часть голени в сером сукне, рука – можно разглядеть часы на запястье, – а цемент уже давно застыл.

Вот только там нет ни капли цемента. Камера вырезана в скальном массиве, пол и стены её – отшлифованный в незапамятные времена гранит.

Загрузка...