Косматый пылающий диск Ближайшей стремительно погружался за желто-красные зазубрины горизонта. Вместе с ней торопливо ныряли за скалы окрестные звезды. Вся ослепительная пиротехника заката длилась не более минуты.
Разведывательная ракета стояла наклонясь на каменистой площадке. В кабине было тихо и темно, хотелось молчать.
Вверху засветился овальный экран, на нем показалось продолговатое лицо телеметриста Патрика Лоу, дежурного по звездолету:
— Капитан, они снова что-то передавали о нас! Удалось записать. Смотрите замедленную запись.
Экран мигнул. Появились расплывчатые светлые линии, затем замелькали быстрые и яркие, как вспышки, изображения.
Вот их ракета-разведчик медленно планирует в магнитном поле над поверхностью Странной планеты. Абстрактный пейзаж из разноцветных скал и камней. Вот они — Антон Новак и Сандро Рид — неуклюже выпрыгивают из люка ракеты на площадку. Бредут, опустив головы в прозрачных шлемах, наклоняются, что-то поднимают… Вот они приникли к скале в нелепо напряженных позах.
— Все это было и так и не так, — заметил Сандро.
Вот именно. Они высадились, ходили, наклонялись, приникали к скалам все это было. Однако изображения, появлявшиеся сейчас на экране, не были ни фотографиями с натуры, ни кинорепортажем — все выглядело гораздо выразительнее, яснее. И еще было в них нечто — то нечто, которое заставляет человека подолгу смотреть на самую заурядную по сюжету картину талантливого художника; в жизни прошел бы и не заметил, а так — стоишь, смотришь, вникаешь. Это нечто — точная обобщающая мысль, которую художник потому и изображает красками и линиями, что ее не выразить словами… И в изображениях на экране тоже была какая-то мысль. Но какая?
— Антон, а прошлый раз, в первую экспедицию, было такое?
— Нет.
Новак вздрогнул от неожиданности: из экрана к нему приблизилось его же лицо, упрощенно, но точно схваченное немногими штрихами. Это был гениальный живой рисунок, и Антону стало но по себе, когда он всмотрелся в него. «О природа, неужели у меня такие недобрые глаза, такая безапелляционно властная складка губ!.. Самодур какой-то, а не капитан звездолета». Лицо вдруг перекосила ужасная гримаса, потом оно паралитически задергалось, сократилось, как мяч, на который наступили ногой. Исчезло. Сандро хихикнул.
— Это вчера, когда их «ракетка» пикировала на меня, — пробормотал Новак. — Ага, вот и ты!
Сандро Рид на экране разыграл такую пантомиму, на какую Сандро Рид в жизни не был способен. Карикатурно шаржированные штрихами движения губ, глаз, подбородка, повороты головы рассказали все о нем: и что он еще молод, невинен и восторжен, что он преклоняется перед капитаном и побаивается его, и что он скучает по Земле, по дому, и что он болезненно самолюбив и мнителен. «Комики, тоже мне! Какое их дело…» — хмуро проворчал Рид.
На экране тем временем появилась целая группа: Максим Лихо, Патрик и Юлий Торрена. Мелькнули какие-то упрощенные разноцветные изображения. Потом в овал экрана влетела «ракетка»: были отчетливо видны четыре острых выступа на носу, частые ребристые полосы вдоль фюзеляжа, оканчивающегося тремя плоскими треугольными выростами, похожими на стабилизатор бомбы крупного калибра.
— Я не понимаю одного: зачем у «ракеток» хвостовое оперение? — молвил Сандро. — Ведь планета не имеет атмосферы.
— Хм… а все остальное ты понимаешь?
— Смотри!
«Ракетка» исчезла. На экране появилось сосредоточенное лицо Ло Вея без шлема и на фоне звезд. Экран погас.
— Но Ло Вей ведь не опускался на планету! Как же?..
— Значит, они наблюдают и за «Фотоном». Он не раз выходил наружу, проверял рефлекторы.
— Наблюда-ают… — протянул Сандро. — Что же они сами-то прячутся? Боятся нас, что ли? Где они? И какие они?
Телепередача и слова Рида снова всколыхнули в душе Новака досаду и самые недобрые чувства к этой Странной, будь она неладна, планете. Он уже ясно понимал, что и вторая экспедиция сюда закончится, как и первая, ничем. Ну, будет масса мелких наблюдений, которые обрадуют гравитологов, магнитологов и космологов… но главная цель, из-за которой летели контакт с иной цивилизацией, — не будет достигнута. «Не желают они вступать с нами в контакт — что тут поделаешь? А на Земле нас ждут… Как стыдно будет вернуться ни с чем!..»
— Скажи, Анти, а в первую экспедицию здесь тоже были «ракетки»?
— Нет. Были «самолетики» — с крыльями. Они летали, опираясь на атмосферу. Была здесь довольно плотная атмосфера из инертных газов. Красивейшие переливчатые закаты и восходы Ближайшей были — красно-зеленые, радужные… Когда мы прилетели сюда второй раз, я подумал, что мы ошиблись планетой! Но других-то планет здесь и близко не найдешь.
— Действительно… за каких-то двадцать лет не стало атмосферы. А ведь инертные газы не могли соединиться с почвой. Да и почвы, как таковой, здесь нет… Скажи, а вы тот раз не пробовали изловить или посадить эти «самолетики»?
Новак помолчал, сказал глухо:
— Пробовали. Из-за этой затеи погибли Петр Славский и Анна. Они поднялись на вертолете развесить металлическую сеть. «Самолетики» разбили винт вертолета.
— Антон… скажи: а ты очень любил ее? Анну?
Новак пошевелился в темноте, но ничего не ответил. Сандро смутился.
— Извини, Антон, я глупо спросил… Я ведь еще никого не любил, понимаешь?
В этот момент полуторачасовая ночь кончилась. Ближайшая резво вылетела из-за горизонта. Через задний иллюминатор в кабину хлынул прожекторный сноп света. Он резкими, без полутонов контурами изваял из темноты две сидящие в креслах фигуры. Одна — массивная, с крепко посаженной между широких плеч головой; короткие седые волосы сверкнули мраморными завитками, глаза запали в черные тени от надбровий. Вторая юношески стройная — откинулась в кресло; свет ясно очертил профиль: крутой лоб, тонкий нос с небольшой горбинкой, мягкие черты губ и подбородка.
Лучи выхватили из тьмы часть пульта с приборами, стойку с полупрозрачными, нескладными, как манекены, скафандрами, квадрат обитой кожей стены.
Скалы за окном вспыхнули, засверкали гранями.
Новак встал.
— Собирайся, Малыш, пойдем, — он усмехнулся, — искать следы материальной культуры. Черт побери, если есть культура, должны же быть какие-то следы! — Он наклонился, поворошил черные кудри на голове Рида. Эх, ты! Разве можно любить «не очень»?
Планета вращалась так стремительно, что у экватора центробежная сила почти уравновешивала тяготение. В средних широтах, где опустилась разведочная ракета, быстрое вращение Странной вызывало своеобразный гравитационный эффект: стоять на поверхности можно было, только наклонясь градусов под пятьдесят в сторону полюса. Новак и Рид карабкались по скалистой равнине, вздыбившейся горой до горизонта, рассматривали в бинокли окрестности, ворошили камни под ногами и в выемках.
Этот поиск был безуспешен, как и предыдущие. Здесь — как и более чем в пятидесяти иных исследованных ими местах планеты — не обнаруживалось никаких намеков на «культурный слой»: на скопления мусора, отбросов и обломков, которые неизбежно остаются там, где хоть ненадолго располагаются разумные существа.
В шлеме Новака мигнул красный вызов звездолета.
— Капитан! — послышался певучий голос Ло Вея. — У нас возникла идея… Вы слышите?
— Слышу. Так что же?
— На частотах, на которых передают эти существа, транслировать им не тесты Комиссии по контактам, а просто подробную информацию о нас. Так сказать: позвольте представиться…
— Отлично! — включился в разговор Сандро. — Действительно, что им эти египетские треугольники и таблица Менделеева в двоичной системе!
— Что же вы намереваетесь передать? — спросил Новак.
— О Солнечной системе, о ее месте в Галактике, о Земле, о наших городах и сооружениях… Торрена предлагает: наше искусство. Конечно, все придется передавать в ускоренном ритме, иначе не воспримут.
— Так… — Новак в раздумье остановился, ухватившись за край скалы. Информацию о солнечной системе и ее координаты сообщать не надо. Остальное — попробуйте.
— Почему, Антон? — снова вмешался Сандро. — Надо же им знать, откуда мы взялись.
— Нет, пока не надо! — отрезал Новак. — Доверие должно быть обоюдным… Ло, об искусстве тоже не стоит, не поймут.
— Ясно, капитан. У меня все. Буду монтировать кинограмму.
Ло Вей отключился. Некоторое время Новак и Рид молча пробирались по наклонной скалистой пустыне. Звезды были вверху и под ногами — бесконечная звездная пропасть, за неровную стену которой они цеплялись. Созвездия перемещались так ощутимо быстро, что это вызывало головокружение. Длинный сверкающий корпус «Фотона-2», неподвижно висевший в вышине, казался единственной надежной точкой в пространстве.
Новак оглянулся на Сандро, увидел капельки пота на его лице.
— Привал, Малыш!
— Уф-ф… воистину: Странная планета. Где «верх», где «низ» не разберешь! — Сандро опустился рядом, начал устраиваться поудобнее, но замер. — Антон, «ракетки»! На северо-западе.
Капитан поднял голову:
— Вижу.
Невысоко над северной частью горизонта среди звезд появились маленькие серебристые капли. Их движение было похоже на огромные плавные прыжки: они то падали к поверхности планеты, то, не долетев, снова резко взмывали вверх и вперед. «Ракетки» описывали над равниной правильный круг.
— И все-таки в них нет живых существ, — как бы продолжая давний спор, сказал Сандро. — Никакое живое существо не перенесет такие ускорения. Смотри, что делает!
Одна «ракетка» отделилась от улетевшей стаи и мчалась к ним бесшумной серебристой тенью. Вот она внезапно, будто ударившись о невидимую преграду, остановилась, повисла в пространстве; начала падать со все возрастающей скоростью на острые зубья скал… Потом произошло нечто, похожее на бесшумный выстрел: «ракетка» взмыла в высоту, описала там петлю — и снова начала падать.
— Не иначе как ищет нас.
— Да… — Новак следил за «ракеткой» исподлобья, раздумывал: «Ну, попытаться? Иначе ведь так и улетим ни с чем…» Он нажал кнопку вызова звездолета. — «Фотон-2»! «Фотон-2»!
— Зачем?! — встревожился Сандро. — Она нас запеленгует!
— Ничего. Поиграем с ней в пятнашки… «Фотон-2»!
— Слышу вас, капитан!
— Патрик? Включите систему радиопомех, держите нас под ее прицелом. По моему сигналу пошлете луч на нас.
— Хорошо.
«Ракетка» пикировала прямо на них — беззвучная и ослепительная, как молния перед ударом грома. Сердце Сандро сжалось в тоске, ему захотелось закрыть глаза, упасть наземь или побежать неизвестно куда; он еле сдержался. Серебристая капля вырастала так стремительно, что глаза не успевали улавливать подробности. Но в неуловимое мгновение, оставшееся ей, чтобы не врезаться в скалы, она затормозила и повисла в пустоте. От сильного удара магнитного поля искривился горизонт и контуры ближних утесов раскалились добела и тотчас потемнели, остыв, какие-то металлические брызги. «Ракетка» кувыркнулась, сделала горку… Новак и Рид одновременно выдохнули воздух из легких.
— Ну и локаторы у этого устройства! — восхитился Сандро. — Куда нашим!
— Патрик! — снова радировал Новак. — Переключите систему помех на управление от моих биотоков. И установите максимальную энергию луча.
— Готово! — тотчас доложили из звездолета.
…Темно-сизую косую стену дождя над степью кто-то раскалывал белыми извилистыми молниями. Пятилетний мальчуган бежал босиком по скользкой траве, по жидкой грязи, по лужам, кричал и не слышал собственного голоса в грохоте бури. Дождь стегал тугими струями по лицу и плечам. Но вот совсем рядом завесу дождя проколола слепящая сине-белая точка — молния, направленная прямо в него! В нестерпимом ужасе мальчик шлепнулся в грязь, зажмурился…
Это воспоминание из глубокого детства мелькнуло в сознании Новака, когда «ракетка» пикировала на них второй раз. Он напряг волю, сосредоточился. «Не пропустить нужный момент… и не заспешить». «Ракетка» была уже в десятке метров над скалами. «Сейчас начнет тормозить». Сознание Антона материализовалось в одной непроизнесенной команде: «Луч!»
Система помех ответила сразу. Навстречу «ракетке» метнулся мощный хаос радиоволн — он отозвался в наушниках разведчиков скрежетом и воем. На ничтожную долю секунды «ракетка» потеряла управляемость и врезалась в камни. Без звука содрогнулась почва. Сверкнув в пологих лучах заходящей Ближайшей метнулись во все стороны осколки «ракетки», смешались с лавиной камней, устремились «вниз», в сторону экватора.
Новак вскочил, едва не потерял равновесия.
— Скорее! — бросил он Сандро. — До темноты надо найти хоть несколько кусков!
Эту скоротечную ночь они провели в экспресс-лаборатории ракеты. Новак рассматривал поверхность осколков «ракетки» в микроскоп, водил по ним остриями электрических щупов, смотрел показания осциллографов. Сандро сначала помогал ему, сделал спектральный анализ вещества «ракетки» получилась комбинация почти всех элементов менделеевской таблицы; потом, сморенный усталостью, задремал в мягком кресле.
…Коричневые шестигранные ячейки, прослойки белого и красного металла, вкрапления желтых прозрачных кристалликов, серые прожилки какого-то минерала — все это образовывало сложную, но, несомненно, не произвольную структуру. Новак снова и снова рассматривал ее в микроскоп и то верил, то пугался зревшей в мозгу догадки. «Вот оно что! Вот оно как… И оно тоже успело пережить за последние миллисекунды страх смерти, отчаяние, боль. Жажда жизни, страх смерти — это, пожалуй, единственное, что роднит нас с ними. Роднит — и разделяет».
Бело-розовая Ближайшая снова взлетела в черное небо. Новак поднял покрасневшие от напряженного всматривания глаза на дремавшего Сандро, тронул его за плечо:
— Переходи в кабину, закрепись. Улетаем.
— Уже?! Нам еще полагается шесть часов работать.
— Да, уже. Мы с тобой убили живое существо. Причем, похоже, более высокоорганизованное, чем мы, люди.
— Как?! — Сандро широко раскрыл глаза. — Неужели в «ракетке»?..
— Нет, не в «ракетке», — перебил Новак. — Не в «ракетке», а — хм, нам бы следовало понять это раньше! — сами «ракетки» живые существа. И иных на этой планете нет…
За стеклом иллюминатора быстро, как светлячки, ползли звезды. Сверкали, нагромождаясь к полюсу в гористую стену, скалы. Из-за горизонта невдалеке вылетела «ракетка» и помчалась «вниз» пологими многокилометровыми прыжками.
— Почему «мы с тобой убили»? — глядя в сторону, неуверенно пробормотал Сандро. — Я же не знал, что ты сделаешь это…
Новак удивленно глянул на него, но промолчал.
Ло Вей и Патрик просматривали смонтированную кинограмму.
…Земля на экране была такой, какой ее видят возвращающиеся из рейса астронавты: большой шар, укутанный голубой вуалью атмосферы, сквозь нее смутно обозначаются пестрые пятна континентов и островов в сине-сером пространстве океана; белые нашлепки льдов на полюсах и, будто продолжение их, белые пятнышки туч и айсбергов. Контуры материков расширялись, наполнялись подробностями: коричневыми ветвистыми хребтами, сине-зелеными лесными массивами, голубыми пятнами и линиями рек и озер. Горизонт опрокинулся чашей с зыбкими туманными краями. Внизу стремительно проносятся тонкие серые линии автострад, скопления игрушечно маленьких зданий, желтые прямоугольники пшеничных полей, обрывающийся скалами берег и — море, море без конца и края, в сине-зеленых бликах играющей под солнцем воды.
Вот телеглаз мчит их по улицам Астрограда — мимо куполов и стометровых мачт Радионавигационной станции, мимо отделанных разноцветным пластиком жилых домов, мимо гигантских ангаров, где собирают новые ракеты. Всюду люди. Они работают в ангарах, идут по улицам, спорят, играют в мяч на площадках парка, купаются в открытых бассейнах. Рослые, хорошо сложенные, в простых одеждах, с веселыми или сосредоточенными лицами — они красивы. Эта красота лиц, тел, движений, осанки не была нечаянным даром природы, щедрой к одним и немилостивой к другим, — она пришла к людям как результат чистой, обеспеченной, одухотворенной трудом и творчеством жизни многих поколений. Шли обнявшись девушки по краю улицы. Под темнолистым дубом возились в песке дети.
Город кончился. Теперь Ло и Патрик мчались между скал и строений по извилистому шоссе — к космодрому, к жерлу пятисоткилометровой электромагнитной пушки, нацеленной в космос. Они снова поднялись в воздух и сейчас видели целиком блестящую металлическую струну, натянутую между Астроградом и высочайшей вершиной Гималаев — Джомолунгмой. Вот из жерла пушки в разреженное темно-синее пространство алюминиевой стрелой вылетела вереница сцепленных грузовых ракет…
Экран погас, кинограмма кончилась. Ло Вей и Патрик молча сидели в затемненной радиорубке звездолета, боясь хоть словом спугнуть ощущение Земли. В напряженной работе, в бесконечном потоке новых впечатлений астронавтам некогда было думать о Земле. Они сознательно отвыкали от мыслей о ней. Но сейчас Земля спокойно и властно позвала их-и они почувствовали тоску… Нет, никаким кондиционированием воздуха не заменить терпкий запах смолистой хвои и нагретых солнцем трав, никакие миллиарды космических километров, пройденных с околосветовой скоростью, не заменят улиц, по которым можно просто так идти — руки в карманы — и смотреть на прохожих; никогда мудрая красота приборов и машин не вытеснит из сердца человека расточительной, буйной и нежной, яркой и тонкой, тихой и грозной красы земной природы.
— Эх, под дождь бы сейчас, — вздохнул Патрик. — Босиком по лужам, как в детстве. «Дождик, дождик, пуще — расти трава гуще!»
— А на лужах от капель пузыри выскакивают, — подхватил Ло. — Веселые такие. И лопаются…
— Ладно, хватит об этом, — сказал Патрик, сердясь на себя и на товарища. — Готовь телемонитор. Странно, что капитан не разрешил показать им весь наш участок неба. Осторожничает…
Пол радиорубки вдруг мягко дрогнул, будто уходя из-под ног: это электромагнитная катапульта «Фотона» приняла разведочную ракету с Новаком и Ридом.
— Что это они так рано? — удивился Патрик, отправляясь встречать.
Ло Вей настроил передатчик монитора на частоты «ракеток» и включил его. То, что при просмотре длилось полчаса, в ускоренной передаче заняло меньше минуты. Дипольные антенны «Фотона» распространили электромагнитные лучи во все стороны планеты. Ло Вей по многим наблюдениям знал, насколько быстрее счет времени и восприятие у существ Странной: чтобы улавливать их видеоинформацию, приходилось применять экраны с послесвечением, затягивать вспышки изображений на доли секунды. Он несколько раз повторил передачу кинограммы, потом переключился на прием: не удастся ли чего-нибудь поймать?
В радиорубке было сумеречно и покойно. Восемь телеэкранов слабо мерцали от помех. На стене светились два циферблата: земные часы, отсчитывавшие с учетом релятивистских поправок время Земли, и часы звездолета.
Десять минут спустя на крайнем левом экране вспыхнуло и пропало смутное изображение. Ло Вей насторожился, включил видеомагнитную запись. Изображение мелькнуло снова, на этот раз яснее: двое в скафандрах около темно-красной скалы, пикирующая на них «ракетка», потом какие-то абстрактные мелькания. Экран погас. Немного подождав, Ло выключил запись.
Все последующее произошло ровно за те доли секунды, которые понадобились пальцам Ло Вея, чтобы дважды перебросить рычажок видеозаписи: сначала на «выкл.» и тотчас снова на «вкл.». Естественно, что на магнитной ленте ничего не зафиксировалось, и в событиях, которые вскоре последовали, Ло Вей руководствовался лишь субъективным впечатлением от увиденного.
Одновременно засветились два средних экрана. Изображения чередовались: будто двое переговаривались между собой. На левом экране вспыхнул упрощенный, без деталей, почти символический силуэт звездолета. На правом в ответ замелькали отрывочные кадры недавно переданной кинограммы: застывшие волны моря, улица Астрограда, лица людей, горы, ракеты, вылетающие из жерла электромагнитной пушки. Из-за послесвечения экрана кадры накладывались друг на друга, изображения причудливо переплетались. Ло Вей различал их лишь потому, что знал, что это… Второй экран ответил несколькими непонятными символами. Первый показал звездолет (на этот раз детально): из кормовых дюз его вылетали столбы пламени. На втором появилось четкое изображение Астрограда и Радионавигационной станции; вспыхнув, оно вдруг завертелось в странном вихре. Будто скомканное, исчезло голубое небо, кучей бесформенных линий рассыпались мачты и купола станции, дома, деревья. Но прежде чем полностью стерлись земные очертания, через экран промчалась стайка «ракеток».
Оба экрана погасли — «диалог» двух существ окончился раньше, чем Ло включил запись. Он недоуменно размышлял над последними вспышками изображений. «Что это было? Накладка? А эти линии-изломы — будто трещины в стенах домов… И «ракетки» летели как будто над Землей. Померещилось? Или… что они имели в виду?»
Ло Вей дежурил у экранов еще несколько часов, досадуя на свою оплошность. Но ничего больше не увидел.
Как ни торопился Новак, но команде необходимо было объяснить причину преждевременного старта. Все собрались в общем зале. Антон показал осколки «ракетки», описал свои наблюдения.
— …Мы столкнулись с кристаллической жизнью, понимаете? Именно столкнулись, потому что не были готовы к этой встрече. Слишком долго держалось на Земле самодовольное убеждение, что возможна лишь наша органическая жизнь, высшим проявлением которой являемся мы, люди; что, если доведется встретиться с разумными существами в иных мирах, они будут отличаться от нас лишь деталями: формой ушей или там размерами черепа… Наиболее радикальные умы допускали, что возможна высокоорганизованная жизнь на основе других химических элементов: германия или кремния вместо углерода, фтора или хлора вместо кислорода. Все предшествующие экспедиции не могли ни подкрепить, ни опровергнуть это мнение, так как не удалось обнаружить сложные формы жизни ни на планетах солнечной системы, ни у других звезд. И когда мы во второй раз отправились сюда, на Странную, чтобы установить контакт с какими-то неизвестными, но, несомненно, разумными существами, мы представляли их себе подобными! Если бы не этот случай, то, возможно, мы и не поняли бы очевидное: эти «летательные аппараты», эти «ракетки» и есть живые существа. Странная планета странная жизнь… По-видимому, она сродни не нам, а скорее тому, что создано руками и умом человека: электрическим двигателям, фотоэлементам, ракетам, электронным машинам на кристаллах…
Новак помолчал, раздумывая, потом продолжал:
— Я грубо объясняю себе различие между ними и нами так: мы растворы, они кристаллы. Мы «собраны» природой из клеток, которые есть не что иное, как сложные растворы сложных веществ в воде. Наша жизнь основана на воде, наши ткани на две трети состоят из нее. Они, «ракетки», состоят из сложных и простых кристаллов — металлических, полупроводниковых, диэлектрических.
— Словом, как роботы, — вставил Торрена.
— Совсем не как роботы, Юлий! В том-то и дело, что наши электронно-шарнирные роботы порождены умом и фантазией людей для своих целей, приспособлены к нашим движениям, к нашему быту… А «ракетки» продукт естественной эволюции кристаллической жизни…
— Даже так?! — иронически-недоверчиво промолвил Максим Лихо, немолодой рыжеволосый верзила с умными синими глазами — товарищ Новака по первой экспедиции.
— Именно так, иначе не объяснить, — повернулся к нему Антон. Давайте рассуждать: жизнь, возникающая сама по себе, начинается на атомно-молекулярном уровне. То есть применительно к нам, с объединения белковых молекул в клетку, а применительно к ним — с кристаллической ячейки. В белковой ткани основным носителем энергии является ион. В кристаллах же электрон. И все непроходимое различие между этими двумя формами жизни — органической и кристаллической — определяется простым физическим фактом: при равных электрических зарядах ионы обладают в тысячи, в десятки и сотни тысяч большей массой, чем электроны. В нас все жизненные процессы — и нервные и мышечные — происходят благодаря перемещению и изменению энергии ионов и нейтральных молекул, благодаря обмену веществ. В кристаллических же существах нет и не может быть обмена веществ — только обмен электронной энергии. Нам, чтобы получить какой-то жалкий киловатт-час необходимой для деятельности энергии, надо добыть, съесть, переварить, разложить и выделить изрядное количество пищи. «Ракетки» же могут «питаться» непосредственно светом, теплом, колебаниями магнитного поля, как кристаллические термо- и фотоэлементы. Это с самого начала развития исключило у кристаллоидов потребности в мелких механических движениях органов — с помощью мышц ли, рычагов и шарниров ли, все равно…
— Словом, ты хочешь сказать, — Максим откинулся в кресле, — что неспроста в природе не было колеса. Колесу ни к чему быть колесом…
— Именно: колесо нужно было человеку… «Ракетки» запросто могут сосредоточивать в себе огромные заряды, огромную энергию и развивать поистине космические скорости движения. Но главное различие не в скоростях движения, а в скоростях внутренних процессов. В нашем теле любой элементарный процесс ограничен скоростью перемещения ионов, поэтому скорость процессов у нас в организме не может быть больше скорости распространения звука в воде. Скорости же электронных процессов в «ракетках» ограничены лишь скоростью света. У них и счет времени иной и представления о мире иные. Все то, чего человек достиг после тысячелетий труда и поисков, естественным образом вошло в организм «ракеток»: электромагнитное движение, телевидение, радиолокация, космические скорости…
— Ах, черт! — хлопнул себя по колену Патрик. — И в самом деле! Теперь я понимаю, почему быстродвижущиеся «ракетки» транслируют изображения не на той частоте, что при малой скорости — помните, мы головы-то ломали? Ведь они же учитывают поправки теории относительности! — Он даже вскочил. Очень просто: они движутся со скоростью до двадцати километров в секунду, отсчет времени у них тоже в сотни тысяч раз более точный, чем у человека… Вот и получается. Но вы понимаете, что это значит! — Лоу обвел всех шальными глазами. — «Ракетки» в своем повседневном быту чувствуют и используют то, что мы едва можем представить: изменение ритма времени, сокращение длин, возрастание масс, искривление пространства. Наверно, вот так же они чувствуют волновые свойства частиц микромира?..
Юлий Торрена подался вперед в своем кресле, откинул ладонью черные волосы.
— Антон, но какая же это жизнь без обмена веществ? Разве это можно считать жизнью?
— Действительно, — сочувственно поддержал Максим, — ни поесть, ни выпить!
Все засмеялись. Слабость Торрены была хорошо известна — недаром он чаще других соглашался дежурить на кухне.
— Перестань, пожалуйста, — возмущенно зыркнул в его сторону Юлий. — Я серьезно.
— Почему же не жизнь? — пожал плечами Новак. — Они движутся, обмениваются информацией, развиваются.
— Развиваются ли?
— И очень стремительно, Юлий. В прошлую экспедицию мы видели не «ракеток», а «самолетики» — так они изменились за двадцать лет. Это, пожалуй, не меньший путь, чем от питекантропа до современного человека.
— Подождите, подождите, Антон. — Торрена в полемическом задоре поднялся на ноги. — Разумная жизнь должна быть созидательной. Где же то, что они создали? Ведь планета имеет дикий вид!
— Я думал об этом, — кивнул капитан. — Все объясняется просто: им, кристаллическим существам, не нужно это. Им не нужны здания и дороги, машины и приборы, потому что они сами мощнее и универсальнее любых машин, совершеннее и чувствительнее самых точных приборов. Они не проходили стадию машинной цивилизации и не будут ее проходить. Вместо того чтобы строить и совершенствовать машины и приборы, они совершенствуются сами…
— Но можно ли уверенно считать их разумными существами, если нет и следа их коллективной деятельности? — не сдавался Юлий. — Может, это еще «кристаллические звери»!
— Есть! — вмешался Максим Лихо. — Есть следы, хотя вряд ли это можно назвать созиданием. Исчезновение атмосферы Странной. Должно быть, она мешала им летать, наращивать скорости. «Ракетки» уничтожили ее — вот и все…
— Послушайте! — воскликнул Сандро и оглядел всех. Глаза и щеки его горели. — А ведь они должны быть практически бессмертными, эти разумные кристаллоиды! Во всяком случае, в своей системе отсчета. Смотрите: во-первых, условия существования для них нынче идеальны — вакуум, никакой атмосферы, никакой влаги и коррозии. Вероятность выхода из строя любой детали ничтожно мала, раз в год по нашему счету времени. Но наш год для них равноценен нескольким тысячелетиям полноценной жизни!.. Подумать только: за минуту они могут придумать, узнать и понять больше, чем я за месяц! Целая Ниагара мыслей — и каких… Хотел бы я побыть «ракеткой» хоть несколько часов.
Антон с некоторым удивлением наблюдал за товарищами: как-то они слишком уж академически обсуждают проблему «ракеток». Неужели не понимают, чем эта проблема может обернуться для экспедиции? Впрочем, понятие «опасности», а тем более «опасности со стороны разумных существ» давно уже стало абстрактным для землян.
Торрена все не успокаивался:
— Но если они разумны, почему не общаются с нами? Почему не отвечают на наши сигналы, тесты, на кинограмму наконец?!
— Боюсь, что им понять нас несравнимо труднее, чем нам их, Юлий, ответил Новак. — Стремительность движений и мышления «ракеток» так огромна, что наблюдать за нами им труднее, чем нам увидеть рост дерева. Помните: чтобы внимательно рассмотреть нас, «ракетки» пикировали?.. Кто знает, не принимают ли они за «живые существа» наш звездолет и разведракету, а не нас?
Максим Лихо сквозь прозрачную часть пола смотрел на Странную планету, смотрел по-новому: вот ты каким можешь быть, мир разумных существ! То место планеты, над которым висел звездолет, уходило в ночь. Извилистая, размытая рельефом граница света и тени захватывала все большую часть поверхности; черное пространство откусывало от планеты куски, как от краюхи. Только последние искорки — отражения от вершин самых высоких скал — еще теплились некоторое время в черноте. Дневная часть, играя резкими световыми переливами, отступала все дальше назад.
Максим поднял голову.
— Что ж, теперь все становится на места. Самое время исследовать!
— Нет, — сказал Новак, — сейчас самое время уносить ноги.
Дружные возгласы недоумения и возмущения были ответом на его слова.
— Спокойно, — Антон поднял руку. — Объясняю почему. Во-первых, мы узнали самое главное и самое важное: здесь разумная кристаллическая жизнь. Это информация небывалой, без преувеличения, ни с чем, кроме разве тайны органической жизни, несравнимой ценности. Надо благополучно доставить ее на Землю. То, что мы сможем еще исследовать и понять, уже будет дополнением к этой информации, подробностями. Рисковать из-за них не стоит. А риск — и большой — есть в силу того печального обстоятельства, что мы… — он заметил невольный протестующий жест Сандро Рида, хорошо… что я убил одну «ракетку». Сандри прав, они по-своему бессмертны, эти существа. Стало быть, каждая жизнь здесь имеет огромную ценность… да у них и нет иных ценностей.
— Так зачем же ты?.. — яростно вскинулся Максим. — Убить существо мыслящее, обладающее, возможно, большим разумом, чем мы… Этого нельзя было делать! Что они подумают о нас, людях Земли?
— Не забывай, что это все мы поняли уже после, — ответил Новак. — Все — и я тоже… Как бы там ни было, теперь надо поступать, исходя из обстоятельств.
— Но, может быть, они окажутся настолько умнее и выше нас, что поймут и простят нам… эту исследовательскую глупость? — сказал в пространство Максим.
Новаку не понравилась такая трактовка его опыта, но сейчас было не до мелких обид.
— Возможно, Макс, — сдержанно ответил он. — Но риск есть. А я с некоторых пор не люблю рисковать. Ты знаешь, с каких именно…
— Но вам все же следовало бы посоветоваться с нами, Антон, — хмуро заметил Патрик, — прежде чем осуществлять свою затею.
Остальные молчали.
— Бывают случаи, Патрик, когда нет времени устраивать собрания. Вот и сейчас… — Новак взглянул на часы, голос его стал твердым. — Объявляю предстартовую получасовую готовность. Всем занять места по расписанию!
…Первым заметил рой «ракеток» Сандро. «Фотон-2», набирая скорость, уже десятые сутки огибал по параболе Ближайшую, выходил на расчетную инерционную траекторию. Члены экипажа, прикованные к сиденьям перегрузкой, тяготились от вынужденного безделья и неподвижности. Сандро выбрал хорошее место — обсерваторию на корме — и наблюдал за звездами и туманностями. Он и заметил какое-то полупрозрачное пятно, частично заслонявшее уменьшающийся диск Ближайшей. Звездолет набрал скорость более сорока тысяч километров в секунду, но пятно не отставало, а, наоборот, приближалось. Слепящие вспышки антигелия, сгоравшего в дюзах, мешали как следует рассмотреть форму пятна.
Рид вызвал рубку управления:
— Антон! Надо остановить двигатели.
— ?! — На экране было видно, как Новак от изумления попытался приподняться в кресле. — В чем дело?!
— За нами летит какое-то тело.
Когда выключили двигатели, автоматически заработали два центробежных маховика на носу и корме звездолета. Они создавали противовращение огромной массы «Фотона» со скоростью десять оборотов в минуту: этого было достаточно, чтобы в жилой и рабочей частях корабля возникло нормальное центростремительное тяготение.
Небо за кормой стало казаться устремленным вдаль конусом из тонких светящихся окружностей, стремительно прочерчиваемых звездами. Диск Ближайшей описывал яркое огненное колесо. В этой головокружительно вращающейся вселенной трудно было что-либо разобрать. Новаку пришлось переключить маховики на обратный ход, чтобы приостановить вращение звездолета. Через полчаса небо приняло нормальный вид.
Пожалуй, это нельзя было назвать телом: в пространстве мчался плотный рой из нескольких десятков тысяч «ракеток»! «Ракетки» сновали внутри роя, а сам он то принимал форму шара, то вытягивался в эллипсоид. Изнутри роя исходило яркое переменное свечение. Была ритмическая связь между пульсациями свечения, изменениями формы роя и его движением. Похоже было, что эти вспышки-импульсы толкают рои вперед, растягивают его в эллипсоид. Потом «ракетки» снова перераспределялись в шар.
Астронавты собрались в кормовой обсерватории и молча наблюдали за приближением роя. С каждым импульсом он вырастал в размерах.
— Интересно, как они движутся? — задумчиво проговорил Максим.
— Капитан, они догоняют нас! — всегда молчаливый и сдержанный, Ло Вей казался встревоженным. — Осталось десять-двенадцать тысяч километров. Не пора ли включить двигатели?
— Подождем еще. — Новак смотрел в окуляр.
…Когда между «Фотоном» и роем осталось не более тысячи километров, свечение в центре роя прекратилось. Он стал невидим в космической пустоте. Сандро включил радиотелескоп: на экране его появился неподвижно висящий в пространстве шар «ракеток».
— Кажется, они не собираются нападать на нас, — облегченно вздохнул Ло.
— Разумеется! Они отлично могли бы сделать это на Странной. «Ракетки» намереваются лететь за нами в солнечную систему, вот что! — Новак требовательно оглядел собравшихся. — Что вы думаете по этому поводу?
— Вот здорово! — Сандро был в восторге. — Вот это будет исчерпывающая информация о кристаллической жизни! Вот, мол, наши соседи по космосу, дорогие земляне. Прилетели в гости, просим любить и жаловать.
— Так… Вы что думаете, Патрик?
— По-моему, пусть летят. Нападать они на нас не собираются, это главное. Лететь долго, возможно, в пути наладим взаимопонимание…
— Ив солнечной для них база найдется, — добавил Максим. — Меркурий. Там условия сходные со Странной. Все равно пропадает планета без дела… Я знаю, что тебя беспокоит, Антон. — Он посмотрел на капитана. — Напрасно. Человечество достаточно сильно; чтобы справиться с ними в случае чего. Но я не верю, что дело дойдет до конфликта. Мыслящие существа всегда найдут способ понять друг друга.
Новак стиснул челюсти, но, ничего не ответив, повернулся к Ло Вею:
— Ваше мнение, Ло?
Этот ответил не сразу:
— Они не хотели с нами общаться, не пытались сообщить нам, что будут лететь за нами… Меня это настораживает… Я не верю, что они не могли передать нам информацию.
— Вы, Юлий?
— Ну… надо хотя бы выяснить, как они летят? Здесь ведь нет магнитных полей. Нет замкнутой конструкции, двигателей — а рой уже достиг скорости сорока тысяч километров в секунду. Может быть, они добывают энергию движения непосредственно из вакуума? Интересно, смогут ли они достичь околосветовых скоростей?
— А если смогут, тогда?..
— Тогда? Ну… не знаю. А вы что думаете, капитан?
— Мое мнение такое… — Новак помолчал и сказал, чеканя каждое слово. — Нам следует любыми путями отделаться от них.
…Новак и Ло Вей, выбиваясь из сил, тащили по коридору к входной камере электромагнитной катапульты контейнер со сжатым антигелием. Огромная масса этого небольшого цилиндра из нейтриума при каждом толчке вырывалась из рук, при неверном шаге заносила в сторону, норовила припечатать хрупкое человеческое тело к стене. «Фотон-2» летел с околосветовой скоростью, и сказывался эффект возрастания масс. От непосильного напряжения бешено колотилось сердце, дрожали руки.
Из-за наглухо запертой двери общего зала в коридор несся грохот и гневные крики: там были Сандро, Максим, Торрена и Лоу. Люк входной камеры был близко, когда Антон опустил контейнер на пол, почувствовав, что иначе пальцы разожмутся сами. Он распрямился, глубоко вдохнул воздух. В этот момент крики в общем зале прекратились.
— Они, наверно, что-то задумали, — прислушавшись, сказал Ло Вей. Совещаются…
Новак нагнулся, ухватил край холодного цилиндра.
— Взяли!
И они, шатаясь из стороны в сторону, снова потащили его вперед.
…Сказанное тогда Антоном вызвало горячие возражения. Его поддержал только Ло Вей:
— Да, я тоже считаю, что мы приведем на Землю неизвестную опасность! — И он попытался пересказать то, что увидел на экранах.
Но (по-видимому, Ло и сам не был уверен в своих впечатлениях) рассказ получился сбивчивый и никого не убедил. Однако время не терпело, решили продолжить дискуссию в полете. Все разошлись по своим кабинам. Новак вернулся в рубку управления, включил двигатели.
Тогда он еще надеялся, что рой «ракеток» не выдержит соревнования в скорости.
Однако минули сороковые сутки разгона, скорость «Фотона» близилась к полусветовой, но рой не отставал. Гигантскими прыжками-вспышками он настигал звездолет, как только тот удалялся от него на несколько тысяч километров. Изменился лишь цвет вспышек — вместо бело-желтого он стал бело-голубым. Юлий Торрена и Сандро внимательно исследовали спектры, однако могли сказать только, что это не аннигилляция. «Ракетки» знали иной принцип движения, не менее эффективный.
Дискуссия о том, как быть с «преследователями», не затихала, а, наоборот, все более разгоралась. Астронавты переговаривались из кабин с помощью телевизефонов; когда же капитан на несколько часов останавливал двигатели, чтобы люди могли отдохнуть от связывающей тяжести инерции, все собирались в общий зал, и спор продолжался с неослабевающей страстностью.
— Не только вести их за собой, но даже указать направление на солнечную — значит, поставить человечество под удар, — доказывал Новак. Смешно думать, что они будут поступать так, как мы им укажем!
— Ты их почему-то считаешь завоевателями, Антон! — восклицал Сандро. — Разве нас, людей, влечет в другие миры стремление покорить кого-то? И их тянет за нами жажда знаний.
— Я не считаю их завоевателями, Малыш, — отбивался Новак. — Все гораздо проще: мы не знаем, чего они хотят, не знаем их замыслов и намерений. По-моему, этого достаточно…
— Простите, капитан, но, по-вашему, выходит, что все непонятное враждебно, — вступал в бой Патрик Лоу. — Очень примитивный подход! Зачем подозревать, что «ракетки» будут стремится уничтожить людей?
— Да хотя бы потому, что они могут это сделать. Есть у них такие возможности.
— Да, но зачем им это нужно?
— Да просто затем, чтобы мы, люди, не путались у них под ногами! включался Ло Вей. — Между нами и этими кристаллическими тварями нет и не может быть ничего общего. Бред испортившейся электронной машины имеет больше сходства с нашим мышлением, потому что все-таки мы программируем машины. А они… они не знают наших чувств, наших восприятии и не поймут наших мыслей. Мы принципиально различны с ними. Нам нужен воздух «ракеткам» он мешает летать. Нам нужна вода — для них она вреднее азотной кислоты. Нам нужна органическая пища — они потребляют лучистую энергию.
— Но нельзя забывать, что речь идет о первом контакте между двумя видами разумной жизни! — волновался Торрена. — Все дальнейшее будет зависеть от того, каким окажется этот контакт. Мы и так довольно плохо начали…
— Не следует забывать, что речь может пойти и о судьбе человечества, Юлий!
— Не нужно нагнетать настороженность, Антон, — раздавался уверенный бас Максима. — Между мыслящими существами не может быть пропасти. Они поймут нас.
— Нам от этого будет не легче! — Тонкий голос Ло Вея после максимовского баса сам по себе звучал не убедительно. — Они поймут, что мы комочки студенистой материи с ничтожно малым запасом внутренней энергии, с черепашьим темпом мыслей и движений. Поймут, что мы, люди, несовершенное, из рук вон неудачное творение природы, и не почувствуют к нам ни уважения, ни симпатий, ни жалости…
Когда после спора расходились по своим кабинам, Новак с отчаянием в душе понял, что им, видимо, так и не удастся прийти к общему взгляду.
…Был один момент, который решил все. Именно о нем вспоминал сейчас Новак, когда, вися в пустоте жерла электромагнитной катапульты, укреплял на носу разведочной ракеты контейнер.
На шестьдесят восьмые сутки разгона приходился последний расчетный маневр «Фотона», далее звездолет выходил на инерционную прямую длиной в четыре световых года. Вторым концом эта прямая упиралась в солнечную систему… Новак в оцепенении сидел в рубке перед приборами: вся борьба, разгоревшаяся в звездолете, сосредоточилась сейчас в нем, в одном легком движении правой руки. Небольшой поворот рукоятки регулятора курса, незначительное усилие большого, указательного и среднего пальцев — ив правые кормовые дюзы «Фотона-2» начнет поступать чуть больше ядерного горючего; ровно настолько больше, чтобы корабль с безопасным для экипажа поперечным ускорением смог описать большую дугу в пространстве и устремиться к Солнцу.
Движение рукоятки… Оно укажет «ракеткам» нужное направление. Дальше они, вероятно, не станут следовать за «Фотоном», а обгонят его. «Мы не успеем даже предупредить Землю. А когда они появятся в солнечной — события могут развиваться очень быстро. Того времени, за которое люди лишь успеют их заметить, «ракеткам» будет достаточно, чтобы сориентироваться, принять решение и начать действовать. Их «дни» сосредоточены в секундах… Какое решение они примут? Какие действия последуют за ним? Что им надо от нас, людей?.. — Антон прикрыл глаза, потер лоб. — Я не знаю. И я боюсь… Может быть, я глупо боюсь? Атавистический страх перед чужеземцами…»
…Когда-то, века назад, приплывали корабли к чужим землям. На берег выходили люди и начинали истреблять, сжигать, грабить, загонять в гиблые места других людей: за то, что у них иной цвет кожи, иные — странные! обычаи, за то, что они верят в другого бога, за то, что они слабее и боятся тех, кто приплыл. За все. И просто так, для своего удовольствия… Это была коллективная подлость. Немало таких подлостей совершили люди против людей — ив эпоху парусников, и в эпоху пара, и в эпоху напалма, ядерных бомб и электроники. Память о них давила сейчас на психику Новака. Он был человек — потомок и тех, кто убивал, и тех, кого убивали…
На движущейся ленте звездной карты, на которой самописец вычерчивал курс звездолета, красная линия начала заметно отклоняться вправо от расчетной синей. Новак, как загипнотизированный, смотрел на перо самописца: оно с муравьиной скоростью ползло по масштабным клеточкам, отсчитывая миллионы километров… «Ну, прав ты или не прав, Антон Новак? Сможешь ты взять на себя эту огромную ответственность или предоставишь событиям развиваться, как им заблагорассудится?» Он снова взвесил все доводы и возражения Максима, Сандро, Патрика Лоу и Торрены; вспомнил, как в первую экспедицию погибли Петр Славский и Анна. «Нет! Мы люди — со всем тем, что было и что есть. Этим все сказано…»
Ручка регулятора осталась в прежнем положении. Теперь звездолет в каждую секунду уклонялся на сотни тысяч километров от расчетной кривой. На душе Антона стало спокойно и холодно: проблема, как быть с роем кристаллических существ, становилась строгой математической задачей. Ее следовало поскорее рассчитать.
«Итак, дано: два тела, разделенные расстоянием в тысячу километров, летят в пустоте со скоростью, близкой к световой. От тела, летящего впереди, отделяется некий предмет и, ускоряясь, летит навстречу второму телу. Из этого предмета в нужный момент выделяется газовое облако, обволакивает тело… В какой момент? И сколько нужно антигелия? И при каких скоростях это получится наверняка?..»
Новак с сомнением посмотрел на укрепленный рядом куб навигационного робота-вычислителя, покачал головой: такая задача не предусмотрена в типовых программах робота. Программировать заново?.. Пожалуй, проще решить самому. Он тяжело придвинул к себе лист бумаги, углубился в расчеты. Через несколько часов он знал: надежно решить эту задачу возможно лишь на скорости 0,9 от световой. Еще около четырех суток (по внутреннему счету времени) дня работы двигателей.
…Первым заметил уклонение от курса все тот же Сандро; из кормовой обсерватории провода связи передали в рубку его тревожный голос:
— Антон, что случилось? Мы сбились с курса?!
Новак взглянул на релятивистский указатель скорости: 0,87 от световой. «Рано заметил, — с досадой подумал он. — Нужно еще около тридцати часов ускорения. — Он ощутил холодок в груди. — Ну, начинается…»
— Сейчас объясню, Сандро. — Капитан включил связь со всеми кабинами. — Внимание! Внимание всем! Звездолет идет под углом сорок два градуса к расчетному курсу в направлении Бета Большой Медведицы. Скорость относительно звезд двести шестьдесят тысяч километров в секунду. Субъективная скорость пятьсот восемьдесят пять тысяч километров в секунду…
— Это… это удар в спину! — первым яростно закричал Патрик Лоу. — Ты хочешь, чтобы мы не вернулись на Землю?!
— …Нам не удалось уйти от роя «ракеток». Через тридцать часов будет предпринята попытка уничтожить рой.
— Ты не сделаешь этого! — громыхнул в динамике голос Максима. — Ты сошел с ума! — На контрольном экране было видно, как Максим тяжело поднимается, тянется к двери. Новак чуть-чуть шевельнул регулятор подачи топлива, ускорение возросло до 4,5g. Сломленный перегрузкой Максим рухнул обратно в кресло. «Итак, двое… Пока работают двигатели, никто не сможет ничего сделать».
— Это позор! Неслыханное предательство!
«Трое… И Торрена с ними. Жаль, его наблюдения за движениями «ракеток» внутри роя очень пригодились бы».
— Это месть! — Голос Сандро звенел от возмущения. — Я знаю: он мстит «ракеткам» за первую экспедицию, за то, что тогда на Странной погибла Анна Новак.
«Четверо… И Малыш с ними. Плохо… — Новака на секунду охватил страх. — Неужели я останусь один? Я ничего не смогу сделать. Тогда только одно: звездолет не свернет с этого пути. Мы не вернемся на Землю…» Он продолжал говорить:
— В нашем распоряжении около пятидесяти часов по субъективному счету времени. Если за этот срок мы уничтожим рой, запасов антигелия хватит для возвращения на инерционную траекторию. В противном случае «Фотон» не сможет выйти в район солнечной системы.
— Неправда, Новак! — крикнул Торрена. — У нас гораздо больше антигелия. Его хватит на месяц отклонения.
— Следует учитывать, — с максимальной бесстрастностью возразил капитан, — что часть антигелия придется истратить на истребление «ракеток». — Он помолчал. — Повторяю еще раз: в той ситуации, в которой оказались мы, подозрение, что «ракетки» несут опасность агрессии против Земли, является решающим. Даже если вероятность такого события — одна тысячная… Поэтому предлагаю членам экспедиции прекратить ненужную дискуссию. После остановки двигателей всем собраться в общем зале для разработки плана действий.
— Я с вами, Новак! Слышите? — это сказал Ло Вей. Его тонкий голос звучал очень решительно. — Вы правы — и я с вами.
И тотчас из другого динамика крикнул Максим Лихо:
— Вас двое — нас четверо. Мы не дадим вам совершить преступление! Слышите: не дадим!
Они не прекратили «дискуссию». Те времена, когда за попытку бунта на корабле вздергивали на рею, ушли в далекое прошлое. Да и проблема — это понимали все — была серьезнее, чем жизнь и благополучие каждого. Обстановка в звездолете накалялась с каждым часом тем более, что каждый был прикован к своему месту перегрузкой и не мог ничего предпринять.
…Конечно, идти в общий зал не было никакого смысла. И Новак совершил еще одно преступление, обдуманной гнусности которого ему не забыть до конца своих дней. Он, выключив общий микрофон, предупредил по проводной связи Ло Вея, чтобы тот опоздал к началу сбора в общем зале. Они встретились около дверей. Ло был бледен, но решителен.
— Что вы думаете делать?
— Прежде всего запереть их здесь. — Антон мотнул головой в сторону общего зала. — Иначе они помешают…
— Что вы, Новак, — Ло Вей нахмурился, опустил голову, — это же… он с трудом нашел почти забытое слово, — обман. Нам еще три года лететь вместе. Как мы сможем смотреть им в глаза?
— Иначе нельзя! Иначе мне не остается ничего, как вернуться в рубку и разбить навигационный пульт, как вы не понимаете! Если они будут мешать, мы ничего не сделаем… Может, потом они поймут, что мы поступали так в интересах человечества. Ну — действовать!
Вверху в стене была утоплена герметическая «дверь безопасности», которой еще ни разу не пользовались: она была предусмотрена во всех отсеках звездолета на случай, если метеорит пробьет оболочку корабля и воздух из коридора начнет вытекать в пространство. Новак сломал стекло автомата, приводящего дверь в действие, подвинтил нужные рычажки — и сплошная масса блестящей брони мягко опустилась по направляющим до пола. Ло Вей накрепко завинтил два затвора — вверху и внизу.
Все это было проделано быстрее, чем в зале успели что-то понять. Но как только Новак отнял руку от автомата, на него навалилось никогда еще не пережитое ощущение совершенной подлости. За дверью были его товарищи, с которыми он жил, работал, делил и мысли, и опасности, и удачи. Правда, они противостоят друг другу сейчас; но одно дело — спорить, а другое предпринять против них такое… — Антон взглянул на Ло Вея и увидел в его глазах то же: омерзение, отвращение к себе.
Реакция была настолько сильной, что они едва не бросились вместе отвинчивать затворы. Потом овладели собой.
— Зачем вы разогнали звездолет до такой скорости, Антон? Трудно будет возвращаться на расчетную траекторию.
— Чтобы уничтожить рой наверняка. Так вышло по расчетам. — Голос капитана звучал прерывисто. Он только что окончил устанавливать контейнер на носу ракеты и сейчас, устало прислонясь к стене кабины, расшивал скафандр. — Видите ли, ракета-разведчик не может развить ускорения больше километра в секунду за секунду. При малых скоростях «Фотона» и роя она покроет расстояние между ними за сорок пять — пятьдесят секунд. Это солидное время в восприятии «ракеток» — они успеют заметить опасность и разлететься. Пришлось бы выпустить огромный заряд антигелия, почти половину нашего запаса. Это было бы опасно для звездолета…
— Понимаю: вы решили использовать релятивистские эффекты? — Ло Вей кивнул, не отрывая взгляда от пульта управления ракетой: он настраивал ее для автоматического полета.
— Да. При такой скорости мы выигрываем во времени в шесть раз. Теперь «ракетки» если и заметят встречное тело, все равно не успеют уклониться… Все готово?
— Готово.
Через соединительную камеру они вышли из разведракеты в коридор звездолета. Новак отключил электромагнитные держатели: теперь ракета висела в жерле катапульты, связанная с «Фотоном-2» лишь малыми силами тяготения.
Антон и Ло направились в камеру управления катапультой. Гулкая тишина коридора настороженно слушала их быстрые шаги. Ло Вей остановился у двери общего зала:
— Смотрите!
В бронированном щите зияла овальная дыра с неровными оплавленными краями. Ло просунул в нее голову, посмотрел в зал — там было пусто.
Новак потрогал край дыры пальцами.
— Вырезали током. Теперь они ищут нас. Идем скорей!
…Ближайшая уже затерялась во вращающемся пространстве. В том месте, куда, как в туннель, сходились звездные круги, в темноте парил рой. Ло Вей направил на него параболические антенны радиотелескопов. На экране появился сгусток из множества зеленых точек. Было видно, как «ракетки» медленно сновали в рое. Ло принялся промерять точное расстояние между звездолетом и роем, чтобы передать автоматам ракеты-разведчика последние поправки.
— Ну? — спросил Новак. Прошло не более трех внутренних часов со времени остановки двигателей, но Антон уже устал от напряжения. «Скорей! Скорее покончить с этим!»
— Сейчас… — Ло Вей повернул несколько рукояток на пульте, потом, вспомнив, поднял голову. — Антон, будет сильный толчок. Надо предупредить их.
— Верно, еще покалечатся. — Капитан включил микрофон общей связи. Внимание! Максим, Сандро, Патрик, Юлий — слушайте! Через пять секунд звездолет испытает толчок силой в три-четыре «жэ». Где бы вы ни находились, закрепитесь в креслах или возьмитесь за поручни. Начинаю счет: пять… четыре… три…
В этот момент под ударами загремела дверь камеры. Новак растерянно посмотрел на Ло Вея.
— Они не слышали. В этой части коридора нет динамиков… Что делать? — Секунду поколебавшись, он подошел к двери, рывком открыл ее и, не дав никому опомниться, оглушительно заорал:
— Отойдите от двери! Возьмитесь за поручни! Сейчас будет сильный толчок!!!
Здесь были все четверо: Максим, Патрик, Сандро и Торрена — тяжело дышащие, с яростными лицами. На мгновение они опешили, но тут же молча все вместе рванулись в камеру. Новака выручило лишь то, что они мешали друг другу.
— Ло, включай! — последним усилием сдерживая натиск, крикнул Антон.
Все оцепенели. Но вместо толчка отдачи, который должен был известить о том, что заряженная антигелием ракета выброшена катапультой в пространство, прозвучал растерянный возглас Ло Вея:
— Смотрите! Смотрите, что делается!
Сейчас это можно было видеть не только на экране радиотелескопа, но и в иллюминаторы: рой «ракеток» ожил и светился! Он как бы выворачивался наизнанку — «ракетки» расходились во все стороны от центра. Рой распустился празднично сверкающим бутоном, который скоро превратился в большое кольцо.
«Они поняли опасность, — мелькнуло в голове Новака. — Готовятся! Ну вот…»
Однако «ракетки» снова сошлись в плотный шар. Внутри него замигали вспышки. В первый момент астронавты не поняли, почему каждая последующая вспышка оказывалась тусклее предыдущей.
— Уходят! — шумно выдохнул Максим.
— Улетают к Ближайшей…
— Возвращаются…
Вскоре ритмически вспыхивающую точку стало трудно различить среди звезд. Вот и на экране изображение роя поблекло, сошло на нет. Астронавты молча смотрели друг на друга.
— Испугались они, что ли? — пожал плечами Патрик.
— Нет. Они поняли… — в раздумье заговорил Максим. — Испугались! Несколько «ракеток» из этого роя шутя смогли бы разбить наш звездолет. Они поняли нас, вот что. Даже не то слово «поняли». «Ракетки», по-видимому, давно поняли, что мы такое, может быть, еще на Странной. Судя по тому, как они с расстояния в тысячу километров сумели разобраться в том, что творилось в звездолете, для них это не проблема… Но сейчас они впервые приняли нас всерьез. Да, да! — Он тряхнул головой. — Они поняли, что мы не только «что-то»: слабая и еле-еле живая белковая материя, но и что мы кто-то. Ты был прав, Антон: для «ракеток» это явилось несравненно более трудной задачей, чем для нас… и все-таки они постигли! Поняли, что встретились с иной высокоорганизованной жизнью, которая развивается по своим законам, стремится к своим целям. И что нельзя ни пренебречь этой жизнью, ни бесцеремонно вмешаться в нее. Трудно сказать, что им внушило уважение: нацеленный на рой контейнер с антигелием, наши схватки…
— …или, может быть, наша кинограмма дошла до их сознания? — вставил Патрик.
— Во всяком случае, единственное, в чем ты был прав, Антон: к ним нельзя подходить с нашими мерками и нашими представлениями, — заключил Максим.
— Что ж… — устало опустил глаза Новак, — если вы считаете, что во всем остальном я был не прав, то… мне нельзя быть вашим капитаном. Выбирайте другого.
— Ну зачем так? — примирительно сказал Торрена. — Собственно, пока еще никто не прав. Мы так и не узнали, что они хотели…
— Э! Зачем слова, зачем выяснять отношения, Антон? — с ленивой и холодной усмешкой молвил Максим. — Долетим как-нибудь… Хотел бы я знать, что будет на Странной через десять лет?
А Новак думал о том, что согласие в команде восстановится не скоро.
Все талантливые люди пишут по разному.
Все бездарные — одинаково и даже одинаковым почерком.
25 марта в кабинет директора Института вычислительной техники академика Пантелеева решительно вошли два инженера из отдела машинных расчетов: худощавый рыжеволосый Володя Кайменов и плотный, невозмутимо круглолицый Сергей Малышев.
— Валентин Георгиевич, мы просим вас принять на хранение этот пакет, пронзительно глядя на академика зелеными глазами, сказал Кайменов.
Пантелеев прикинул на руку небольшой конверт, на котором была крупно написана дата: «25 марта 196… года» — и больше ничего.
— О, под сургучной печатью! — Он присмотрелся. — С номером тридцать четыре от двери машинного зала… А что в нем?
Инженеры замялись. Кайменов посмотрел на Малышева. Тот индифферентно повел широкими плечами: мол, ты это затеял, ты и выкручивайся.
— В нем некоторые бумаги… которые… Валентин Георгиевич! Мы потом все расскажем. Даже больше: вы сами распечатаете этот пакет и ознакомитесь с его содержанием.
— Что ж, — улыбнулся академик, доставая из кармана ключ от сейфа, — пусть полежит. Я тоже люблю тайны.
Второй разговор между Валентином Георгиевичем и Кайменовым состоялся десять дней спустя, четвертого апреля. На этот раз Кайменов был разыскан и доставлен в кабинет с помощью секретарши Зоечки. Пантелеев яростно вышагивал по кабинету.
— Послушайте, Владимир… э-э… Михайлович, что вы там нагородили на межинститутском семинаре? Я имею в виду ваше сообщение «Организация труда исследователя». Прежде надо дело сделать, а потом, прошу прощения, бить в колокола.
— В сообщении только формулировалась постановка задачи, Валентин Георгиевич, и не более…
— Мне пересказывали, как она «формулировалась»: будто алгоритм «электронного организатора» чуть ли не вошел в быт нашего института! Не хочу вас огорчать, но такие поступки я вынужден буду рассматривать без скидок на вашу молодость, житейскую неопытность и прочее. Вам поручена серьезная работа, рискованная, как и всякий общественный эксперимент. А преждевременная, мало обоснованная реклама скомпрометировала уже не одну научную идею…
Кайменов раскрыл рот, чтобы что-то сказать, но директор не предоставил ему для этого паузы.
— И потом эти опоздания на работу! Вот, — Валентин Георгиевич взял со стола карточку Кайменова: на таких карточках автоматические часы на проходной отбивали время прихода и ухода сотрудников, — четыре красных числа за последние два месяца! Недурно для человека, который намеревается организовать труд исследователей, право, недурно!
— Да, но…
— А ваши взаимоотношения с Павлом Николаевичем! Мало того, что академик Феофан Степанович Мезозойский со времени последней конференции, на которой вы имели удовольствие высказаться по поводу его доклада, смотрит на меня, прошу прощения, чертом, так вы еще позволили себе в присутствии сотрудников поставить под сомнение целесообразность пребывания Павла Николаевича на посту моего заместителя в частности и в нашем институте вообще! Не находите ли вы, что для решения данного вопроса существует Ученый совет, администрация и ваш покорный слуга наконец? Павел Николаевич Шишкин — кандидат наук, заведующий отделом. Вы же хоть и, несомненно, способный человек, но все это, прошу прощения, еще в перспективе…
— Есть! — сказал Кайменов. — Павел Николаевич! Понятно, Валентин Георгиевич, распечатайте конверт, который мы с Малышевым вам вручили.
— Конверт?! Ах, да… Но при чем здесь эта ваша запечатанная тайна? Впрочем, пожалуйста!
Загремела дверца сейфа. Директор сломал печать на пакете. Оттуда выпал ворох усеянных цифрами лент и сложенный пополам лист.
— Валентин Георгиевич, прочтите, пожалуйста» пункт первый.
Пантелеев сменил очки. В этих очках с круглой черной оправой он сразу становился похожим на дореволюционного интеллигента.
— «В период со второго по шестое апреля П. П. Шишкин на… на-ка-па-ет… — академик поморщился, — …Валентину Георгиевичу на Кайменова следующее: 1) о его опозданиях на работу; 2) о его вызывающем поведении и 3) о сомнительной общественной характеристике…» Любопытно!
Валентин Георгиевич покосился на дату перекидного календаря на своем столе, затем на дату, написанную на конверте.
— Любопытно. «Пункт два. Примерно в это же время… (Кайменов сделал движение, будто намереваясь вырвать листок, но субординация превозмогла, он опустил руку.)…П. Н. Шишкин будет уговаривать Валентина Георгиевича не включать в алгоритм «электронного организатора» функции распределения жилой площади, премий, перемещений в штатах. Если Валентину Георгиевичу этим заниматься обременительно, то он согласен принять перечисленные функции на себя. Мотивы: 1) умелое использование этих функций улучшает управляемость системы (института) и 2) Кайменов — человек без общественного и административного опыта и может неправильно запрограммировать в машину эти функции…» Послушайте! — Пантелеев поднял глаза на инженера и шумно выдохнул. — Разговор шел при закрытых дверях!.. Гм! Впрочем, какое подслушивание, даты не те… к тому же Мотив номер один высказан не был. Павел Николаевич изложил второй описанный у вас мотив и еще…
— Что? — Кайменов понял, что теряться нельзя.
— Что это может быть истолковано как попытка подменить машиной общественность…
— И что вы ему ответили? — наседал Кайменов.
— Что общественность у нас не простая, а научная; если Кайменов не осилит программирования, его всегда смогут подправить. В конце концов это лишь эксперимент… Послушайте! — опомнился академик. — Не вы должны меня спрашивать, а я вас! Что вы там затеяли?
— Небольшая сверхурочная работа… На общественных началах… — Кайменов начал бочком отходить к дверям: не выдержав взгляда Пантелеева, приложил руки к груди. — Валентин Георгиевич, единственное, что я вам могу сказать наверное: на плане работ по «электронному организатору» это не отразится. Ей-богу!.. Валентин Георгиевич, а про мою характеристику было?
— Было! — сердито ответил директор. — И вот что: если вы намереваетесь передавать мне подобные пакеты и впредь, не употребляйте, пожалуйста, в них слово «капать»!
Малышев дожидался в коридоре. Увидев распаренное, как после бани, лицо Кайменова, он спросил сочувственно:
— Поставил?
— Ох, с битым стеклом… Хорошо, что я вовремя попросил его распечатать пакет. Дай сигарету…
— Ну и?..
— Совпадать-то совпадает, но многого мы не учитываем. Павел Николаевич работает более тонко…
Этому разговору предшествовала сцена в кабинете директора, в результате чего и возник проект алгоритма «электронный организатор».
Однажды в январе Валентин Георгиевич пригласил в свой кабинет инженеров-программистов. Встреча была назначена на 10.00, и, разумеется, никто не опоздал.
До 10.25 Валентин Георгиевич бурно разговаривал по телефону с директором Главцветметсбытснаба. Судя по колебаниям мембраны, тот требовал пропустить машинные задачи главка вне всякой очереди и угрожал Госпартконтролем.
В 10.26 прибыл командировочный из Экономсовета республики: координировать систему плановых расчетов. Координация длилась до одиннадцати и разнообразилась телефонными разговорами с конторой «Нефтегаз», обкомом профсоюза машиностроителей, тремя управлениями совнархоза, Госавтоинспекцией, редакциями одного научного и одного научно-популярного журнала и двумя частными лицами по неотложным делам.
В 11.00 с возгласом «Валентин Георгиевич, Госплан наступает на пятки!» вбежал начальник отдела кадров согласовывать штатное расписание на предстоящий год.
В 11.30 смирно сидевшие на стульчиках программисты начали негромко роптать. Пантелеев закончил разговор с начкадрами, запер за ним дверь, выключил снова начавший звенеть телефон и обратился к инженерам:
— Что, не нравится? Между прочим, мне тоже… Вот мне и захотелось, чтобы вы понаблюдали, как некогда довольно квалифицированный математик превращается в кондового бюрократа и головотяпа. Да, именно так. Я передвинул на четыре пункта в плане решение задач для Главметцвет… Главцветмет…
— …санбат, — подсказал кто-то.
— Вот именно, благодарю вас! А что прикажете делать? В Госпартконтроле я, несомненно, доказал бы, что значимость задач этого главка непропорциональна настырности его директора, но сколько бы на это ушло времени и сил! И координировал с представителями Экономсовета я кое-как, для порядка, и штатное расписание мы составили наспех, потому что Госплан действительно наступает на пятки. Потом придется ездить, выпрашивать нужные единицы… Словом, пора с этим кончать! — Пантелеев решительно тряхнул серебряной шевелюрой. — Для других мы неплохо решаем организационные задачи, а сами… сапожник ходит без сапог. Итак, задача номер один: оперативное планирование заказных работ. Заказы поступают непрерывно: одни важные, другие нет. Смешно выстраивать их в порядке живой очереди, как в магазине. Идея такая: директор или Ученый совет оценивают по выбранной шкале чисел значимость каждой работы. В машину вводятся эта шкала и сведения о возможностях выполнить задачу: загрузка машин, мастерских, кто из специалистов чем занят, кто в отпуске, в командировке, кто на бюллетене. Машина вырабатывает оптимальный график выполнения заказов: сроки, количество и качество специалистов, занятых в каждой работе, ашинное время, заказы для мастерских, для отдела снабжения — все.
Подобную схему можно применить и для перспективных исследований, которые мы ведем. Вовсе не обязательно ждать конца года, чтобы развить полученный в начале года поисковый результат, или, наоборот, прикрыть работу, бесперспективность коей выяснилась во втором квартале. Здесь дирекция и Ученый совет также задают шкалу важности результатов. Задача машины: оперативно планировать перераспределение сил и средств между успешными и неуспешными работами.
И, наконец, я прошу вас подумать: не сможем ли мы применить машины к различным внутренним проблемам? Вот, например, обеспечение жилплощадью. Известно, что количество выделяемых нам горсоветом квартир и комнат всегда заметно меньше числа желающих. Известны также хорошо продуманные постановления и инструкции, которые определяют, кого и как нужно обеспечивать квартирами. У нашей профорганизации есть исчерпывающие данные о нуждающихся. И тем не менее, как вы знаете, каждое распределение не обходится без обиженных, обойденных, без распрей, испорченных отношений… Между тем эта проблема, на мой взгляд, не сложнее, скажем, машинного проектирования заводов. А мы ведь проектируем их!..
Стоит подумать и над автоматизацией штатных перемещений, Мы все достаточно хорошо знаем друг друга, и, кроме того, мы — математики. Поэтому, мне кажется, мы можем выразить не только в осторожных словах, но и в числах научные и деловые качества каждого, его заслуги, его опыт, превратить в логические схемы его наклонности и идеи… Конечно, — поднял палец академик, — решающее слово во всех случаях останется за администрацией и общественностью. Но наш институт — это большая и сложная система. Машина поможет нам оптимально и полно развивать ее.
Итак, объявляю внутренний конкурс на лучшую идею алгоритма «электронный организатор»! — торжественно заключил Валентин Георгиевич. — Срок конкурса одна неделя. Думайте, готовьте предложения. В следующий понедельник обсудим и решим, кому поручить.
— А вы не опасаетесь, Валентин Георгиевич? — лукаво спросил Кайменов. Вот перейдут ваши директорские функции к машине — и в один прекрасный день…
— …»электронный директор» подсидит живого? — закончил его мысль Пантелеев. — Нет. Умному человеку (а я, с вашего разрешения, отношу себя к таковым) незачем бояться машин. Видите ли, единственный способ быть всегда сильнее машин — это использовать их. Что мы и будем делать. Все! Встретимся через неделю! — И академик включил телефон, который сразу, как будто только ждал этого момента, зазвонил.
— Нет, все-таки он мечтатель, — вздохнул Малышев, когда они с Кайменовым вышли из кабинета, Математики, они все мечтатели. На бумаге оно просто.
— Мечтатель, — весело согласился Кайменов. — А сейчас время мечтателей, разве ты не заметил?
Неделю спустя Кайменов предложил план работ по алгоритму «электронный организатор», который и был принят. Для отработки алгоритма ему выделили недавно закупленную машину «М-117».
А потом… случилось так, что Володька Кайменов назвал Павла Николаевича Шишкина дураком…
За витринными окнами машинного зала сгущались фиолетовые сумерки. Над шестью серыми шкафами «Молнии-5» (самой старой из машин института, еще на электронных лампах) шипели воздуходувки системы кондиционирования. На пульте ее, за которым работал Сергей Малышев, загорались и потухали ряды неоновых лампочек. Справа нервно отщелкивал цифры печатающий автомат.
Кайменов сидел спиной к товарищу, возле другой, недавно установленной в зале машины «М-117». Она выглядела куда менее эффектно, чем «Молния», — всего один шкаф и пультик величиной с тумбу. Но «М-117» умела делать многое.
Малышев заправил между роликами вводного устройства «Молнии» перфоленту с новой программой, запустил ее на считывание, потом записал в журнале номер и название задачи.
— «Составление оптимального графика перевозок красителей органических по Южной и Юго-Западной дорогам», — прочел, склонясь за его спиной, Кайменов и выругался. — Ну, Шишкин, ну, Павлуша! Устроил себе кормушку на всю жизнь. Оптимальный маршрут перевозок молока пастеризованного, оптимальный график перевозок хлеба печеного, оптимальный график перевозок овощей ранних. И, наконец, неслыханный взлет мысли: оптимальный график перевозок красителей… Постой, а почему именно красителей органических, почему не шкатулок палехских? Ага, понятно: созвучно эпохе!
— Ну, видишь ли! — Сергей возвел брови, чуть откинул голову, значительно сложил губы. — Все-таки это расширяет возможности применения машин.
— Да, да, конечно! Странная вещь наука! Будь это на заводе, давно бы смекнули, что человек строгает одну и ту же деталь, только под разные размеры. А здесь… Расширяет возможности применения, ха!
— Слушай, отвяжись, — огрызнулся Сергей, утрачивая невозмутимость. — Я Шишкину говорил, что пора решать универсальную задачу о перевозках всех грузов по всем магистралям.
— А он что?
— Произнес, что эти частные задачи превыше всего и прежде всего!
— А ты что?
— Попросил разрешения заняться составлением универсального алгоритма в свободные часы.
— А он?
— Лучше бы я не говорил о свободных часах! Он тотчас выдал мне еще две папки частных задач на погрузки-разгрузки, развозки-перевозки. Там есть даже про стиральное мыло.
— А ты что?
— Слушай, иди от меня по-хорошему! — окончательно взбеленился Малышев. Тебе хорошо, ты работаешь по заданию Валентина Георгиевича…
На пульте «Молнии» замигал верхний ряд неонок: машина переработала серию подпрограмм, ждала дальнейших команд оператора. Сергей привычно защелкал тумблерами, ввел команду контрольного пересчета. Кайменов вернулся к своей машине, выключил питание; на сегодня у него было все. Он снял халат, повесил его в шкафчик, спрятал в письменный стол бумаги.
— Сереж, ты скоро?
— Еще минут двадцать.
— Давай закругляйся, я подброшу тебя на мотоцикле.
Кайменов прогулялся по залу. Около окна его посетила новая идея. Он вернулся к пульту «Молнии», дождался, пока Малышев кончит играть тумблерами и клавишами, заговорил:
— Кстати, о возможностях машин! Почему никто еще не догадался применить кибернетику к организации личной жизни человека, а? Современная жизнь сложна: сотни дел, намерений, проблем, поступков, событий. Как распределить время, чтобы осталось и на свидание с девушкой, на театр, на отдых? Как встретиться с нужным человеком? Как уклониться от встречи с ненужным? Как не опаздывать на работу, как распределить деньги до получки? Как строить взаимоотношения с родственниками, чтобы легче жилось? Как и где отдыхать? Какие идеи стоит осуществлять, какие нет? И в какой последовательности? Как получить справку? Как получше наладить свой быт в этом городе? А может, не стоит и налаживать, плюнуть да уехать…
— В Рио-де-Жанейро! — фыркнул Малышев, просматривая ленту с числами решений машины.
— Нет, зачем? На Тихий океан, в Кобеляки, на целину. Эмпирически живем, понимаешь? А жизнь все стремительнее: радио, телефон, самолеты… От нашего города до Москвы долетаешь так быстро, что не успеваешь обдумать командировку! И так во всем: медлительный человеческий мозг не успевает осмыслить и сопоставить все, выбрать из тысяч вариантов наилучший. А ведь этот вариант твоя жизнь, человек!
Голос Володьки звучал задумчиво:
— Дороги, которые мы выбираем… Ни черта мы их не выбираем, живем как придется, хватаемся за что поближе, что на глаза попалось. А потом грызет неудовлетворенность. Вот ты замечал: в книгах, в фильмах — в хороших, конечно, — жизнь описана всегда как-то интереснее, ярче, логичнее, чем она есть на самом деле. Вроде бы люди тем же занимаются: влюбляются, работают, враждуют, страдают, дружат, изобретают, но все у них как-то ловчее выходит, совершеннее!
— Ну, замечал, — кивнул Сергей.
— А знаешь почему? У писателя есть время продумать поступки и дела своих героев. Книгу, где описываются события одного дня, он, может, пишет год. Фильм, который мы смотрим полтора часа, снимают несколько лет. А у нас нет такого времени на обдумывание! Жить приходится каждый день, успевай только поворачиваться. Продираемся сквозь чащу неотложных житейских мелочей, и не хватает у нас порой ни времени, ни сил на самое главное в жизни: творчество, подвиги, настоящую любовь, настоящую дружбу. Остается осадок, и чувствуем мы себя не то что несчастными, а как-то не очень счастливыми… А вот если передать машинам всю серую житейскую требуху, — Кайменов прищелкнул пальцами, — то можно организовать отличную жизнь! Если голова человека не занята мелочами, он каждый день сможет прожить интересно, даже талантливо — лучше, чем в книгах!
Сергей снизу глянул на горевшие зеленым огнем глаза товарища.
— Идеистый ты парень, Володька, только идеи у тебя какие-то… шальные. Скажи: сколько стоит час машинного времени, например, у моей «Молнии»?
— Рублей триста…
— Триста сорок. Задача средней сложности решается на ней за восемь-десять минут. Кто же станет платить пятьдесят карбованцев, чтобы выяснить, почему ему не хватает десятки до получки?
— Так ведь это только сейчас так, — горячо взмахнул руками Кайменов, пока все на ноги становится! Алюминий когда-то стоил дороже золота, а теперь из него кастрюли делают. Развернется микроэлектроника, наладят серийный выпуск — и через десять лет кибернетические машины будут иметь размеры и цену радиоприемников. К тому времени надо иметь общедоступные алгоритмы, чтобы кибернетика вошла в жизнь, в быт, в труд каждого! Талантливо прожить каждый день, — со вкусом повторил он. — Нет, над этим надо думать сейчас…
Защелкал печатающий автомат, выталкивая из металлической пасти бумажную ленту с колонками цифр. Сергей дождался, пока он кончит, оборвал ленту, стал заносить числа в журнал. Кайменов, насвистывая, стал прохаживаться по залу.
В этот момент наверху раскрылась дверь, появился Павел Николаевич Шишкин. В облике Павла Николаевича все было прямым: прямые темные волосы, прямой нос, прямоугольный волевой подбородок, прямая спина и прямой взгляд из-под прямых как черные палочки, бровей. Зачем он появился здесь во внеурочный час: просто ли для порядка, дать ли руководящие указания и продвинуть науку — осталось невыясненным. Павел Николаевич спустился в зал, обласкал взглядом деловито склонившегося над пультом Малышева и заметил праздную фигуру Володьки.
Последовал искрометный диалог:
— А вы почему не работаете и находитесь здесь?
— Я? Я работаю… Я думаю.
— Думаете?! — Шишкин оскорбленно распрямился. — Попрошу вас думать не в рабочем помещении!
Кайменов остановился, склонив голову, и стал похож на козла, готового боднуть. Некоторое время он рассматривал Шишкина, как предмет, требующий размышлений. Потом в глазах его заблестели искорки, и Володька спросил самым доброжелательным тоном:
— Послушайте, Павел Николаевич, вам никто не говорил, что вы дурак?
— Н-нет, не гово… — От неожиданности энергическое лицо Шишкина на миг раскисло, но тут же на-лилось лиловой кровью. — Что-о-о-о? Эт-то вы говорите мне? Вы — мне?! — Он хлопнул себя ладонью по нагрудному карману пиджака.
Кайменову уже нечего было терять. У него сузились глаза.
— Если хотите получить настоящий звук, бейте себя не в грудь, а в лоб… Бездарь!
Малышев, хоть и был перепуган таким поворотом событий, тем не менее заметил, что на лице Шишкина выразился не гнев, а страх. Тот ловил ртом воздух.
— Д-а я вам!.. Я вас… выговор… уво… в двадцать четыре часа! Ввввв…
Павел Николаевич ринулся к лестнице, яростно рванул дверь не в ту сторону, вылетел из зала. Вывихнутая дверь беспомощно покачалась на петлях и застыла.
— Ну, ты да-ал! — Малышев поднял глаза на товарища, хлопнул себя по коленям. — И кто тебя за язык тянет? Нажил себе врага, поздравляю!
— Но ведь он дурак. Как это я раньше не понял?
— Ну, видишь ли… — Взмах бровей, движение головы и губ. — Что значит «дурак»? Это понятие относительное… Кстати, я не считаю, что Шишкин дурак, без ума на таком посту не удержишься. И потом у него высшее образование, степень…
— Ты не темни! — Кайменов рассердился, у него покраснело правое ухо. Никакое это не относительное понятие, самое что ни на есть абсолютное. Высшее образование, ха! Если дурака учить, он не станет умным — он просто будет больше знать… Конечно, он не клинический идиот, тех легко различить. Дурак, бездарь, посредственность — не в названии дело. Но есть определенный тип людей… Ведь любое дело поганит…
Снова защелкал цифропечатающий автомат, но Малышев не обратил на него внимания, повернулся к Володьке:
— Допустим, он дурак, бездарь, но ведь достиг!.. Значит, может. С этим надо считаться, а не воевать… как тот чудак с ветряными мельницами.
Кайменов не обратил внимания на шпильку. Он сел, упер локти в колени, а кулаки в щеки.
— Вот это самое интересное. Достигают. Как? Почему? Непонятно. И ведь ясно, что за человек… Вот, скажем, Валентин Георгиевич: ведь насквозь должен этого Шишкина видеть — что ни таланта, ни ума, ни порядочности. И гнать. А он наоборот даже: приближает, возвышает…
— Валентин Георгиевич талантливый математик, — пожал плечами Малышев, — а не талантливый специалист по подбору заместителей. К тому же Шишкин охотно берет на себя хлопотливые дела: по обеспечению работ, по штатам, по всяким щекотливым внутренним конфликтам. В них Валентин Георгиевич в силу своего высокого полета мыслей вникать не любит.
— Не научно ты как-то рассуждаешь, — покачал головой Кайменов. — В самом деле, спутники запускаем, управляемым термоядерным синтезом скоро овладеем, а перед заурядной глупостью и подлостью часто оказываемся беспомощнее котят. Почему здесь нет научного подхода? Неужели эта задача труднее других? А может, просто никто не брался?
— Вот ты и возьмись, — фыркнул Малышев.
Кайменов закурил сигарету, начал размышлять вслух.
— А ведь если разобраться… Как преуспевают Шишкин и ему подобные? Во-первых… во-первых, у них узко ограниченная цель: благополучие во что бы то ни стало. Они не утруждают себя поисками смысла жизни, анализом своих и чужих переживаний, размышлением над общечеловеческими проблемами, вообще лишней игрой ума. Логика упрощена… Во-вторых, поведение их в большой степени предсказуемо. Обратись к тому же Шишкину с самым несложным делом — можно наперед сказать, что он никогда сразу не разрешит: либо откажет, либо что-то изменит, либо «отложит вопрос», чтобы доказать свою значимость и нужность. Верно?
— Верно! — подтвердил Сергей, с удовольствием захлопывая журнал. Он поднялся, сделал несколько энергичных движений, чтобы размять затекшее от сидения тело. — Берусь еще предсказать, что теперь он устроит тебе веселую жизнь.
— Очень вероятно! — оживился Кайменов. — В этом же все и дело, понимаешь? У них определенные алгоритмы поведения! «Я тебе — ты мне», «не нами установлено — не нам отменять», «око за око, зуб за зуб», «умный в гору не пойдет, умный гору обойдет», «разделяй и властвуй», «каждый за себя»… Понимаешь, эти житейские алгоритмы имеют четкую логическую структуру! Их можно выразить символами математической логики и электронными схемами. Смотри: «я тебе — ты мне» — типичная схема с положительной обратной связью. «Око за око…» — схема с отрицательной. «Тише едешь…» — линия задержки. «Умный в гору не пойдет…» — типичная схема «не — или», универсальный логический элемент из транзистора и двух диодов. А «разделяй и властвуй» — это вообще принцип разбиения сложной информации на элементарные двоичные символы, которые легко перерабатывать! Слушай, Сережка, — Кайменов вскочил на ноги, — давай промоделируем Шишкина, а?
— Смотри, как бы он тебя не промоделировал, — холодно ответил Малышев.
Он подошел к электрощиту, повернул два переключателя. Погасли лампочки на пульте «Молнии», перестали завывать воздуходувки. В зале стало непривычно тихо. Сергей снял халат, надел пальто и берет, протянул Кайменову кожаную куртку.
— Одевайся, поехали… Хорошая у тебя кожанка. Сколько заплатил?
Володька поставил кожанку на пол. Она осталась стоять колоколом.
— Слушай, ты, — медленно сказал он, — специалист по перевозкам банного мыла. Я тебе всерьез предлагаю: давай промоделируем на «М-117» поведение Павла Николаевича Шишкина. Это можно сейчас сделать, а другого такого случая не будет…
— Знаешь, я, пожалуй, поеду троллейбусом, — Сергей повернулся к лестнице. — С тобой и в пустом-то зале разговаривать жутковато, а уж ездить на мотоцикле — слуга покорный…
— Ты, я вижу, совсем отупел на погрузочно-разгрузочных работах! Скидывай пальтишко, садись — я тебя развивать буду… Ты про данные института мозга слышал?
— Ну, слышал, — скучающе сказал Малышев. — «Из нескольких миллиардов нервных клеток коры головного мозга даже у талантливого человека задействованы лишь десятки миллионов, а у посредственного — миллионы или даже сотни тысяч…» — и все такое… Так что? Все равно это гораздо больше, чем транзисторов в твоей «М-117». А ведь транзистор — это еще не нервная клетка.
— Правильно. Теперь слушай дальше. Этот миллион клеток у Павла Николаевича перерабатывает всю информацию, которую он получает от органов чувств в сыром, так сказать, виде. В машины же мы всегда вводим не сырье, а полуфабрикат: информацию, закодированную в двоичные числа и логические схемы. То есть мы разгрузим машинный мозг Павла Николаевича от этой тяжелой работы. Далее. Будем моделировать не все его поведение, а только служебное, от девяти до пяти. Этим мы сразу отсекаем дела семейные, состояние здоровья, воспоминания детства огромный кусок информации. Служебная же информация в большой степени подчинена не эмоциям, а законам логики — это Валентин Георгиевич теоретически обосновал. Причем и эту информацию мы очищаем от шелухи подробностей: какое у меня было выражение лица, когда я с ним мило поговорил, какого цвета глаза секретарши Зоечки, — оставляем только суть. Двадцать восемь тысяч оперативных ячеек «М-117» это вполне потянут, а объем памяти у нее огромный.
— Ну, допустим, — согласился Сергей. — А откуда мы возьмем необходимую служебную информацию? Да еще ведь надо ее закодировать!
— А вон она, в шкафу! — небрежно повел головой Кайменов. — И уже подготовлена для ввода в память машины…
— Где?! — взвился Малышев.
— Шесть папок. Ты что, забыл, что я готовлю алгоритм «электронного организатора»? Да скинь пальтишко-то, упреешь… Я ведь тебе о том и толкую, что другого такого случая не будет. Во-первых, у нас в руках вся писаная информация: о структуре института, о сотрудниках, готовы схемы взаимоотношений с внешними организациями, инструкции обо всем — от присуждения степеней до выделения квартир. Во-вторых, мы с тобой и сами в курсе дела, располагаем неписаной информацией для оперативной памяти. В-третьих, есть конфликт между Шишкиным и мной, то есть та ситуация, когда все качества человека проявляются наиболее ярко, И в-четвертых, в нашем распоряжении машина..»
— В нашем ли? — усомнился Малышев. — Она ведь казенная.
— Да в том-то и дело, что я сейчас имею право, даже обязан, прежде чем моделировать «электронного организатора», проработать на машине задачи такого же класса! Мне это в план записано, понимаешь?
— Хм… — Сергей стал расстегивать пуговицы на пальто. — Покажи папки.
Кайменов сунул руку в карман, встал.
— Вот ключ, вон шкаф. А я пока сбегаю в магазин, куплю чего-нибудь поесть.
— Сигарет не забудь, — пробормотал Сергей, отпирая шкаф.
Володька действительно потрудился на славу. Сведения о научных работах, данные бухгалтерии, отдела кадров, местного комитета, требования к результатам научных работ, организационная и научная структура института, взаимоотношения общественных организаций, данные тематического плана, постановления, регулирующие работу института, — все было расписано в шкалы сравнительной оценки и расчерчено в виде логических схем.
— «Шкала значимости должностей, — читал Малышев, — Директор — 900, замдиректора — 450, начальник отдела — 360… так далее… ведущий инженер 160, старший инженер — 130…» Узнаю тебя, ведомость зарплаты! «Шкала значимости научных степеней и званий», ну, это тоже понятно. «Шкала административных воздействий»: повышение в должности — 1 000, премия 700–200, благодарности в приказе — 50… сотруднику ничего не будет — нуль… — Сергей усмехнулся. — Что ж, математически правильно: если шкала охватывает и положительные и отрицательные числа, должен быть и нуль. «Выговор — минус 50, выговор с лишением премии — от минус 100 до минус 600… Увольнение — минус 1 500…» Здесь Володька упростил, увольнения бывают по разным статьям. Впрочем, для начала сойдет.
Он взял лист из другой папки. «Схема административной подчиненности». Директор и заместитель заключены в квадратики, от директора — линии к кружочкам, в которые вписаны начальники отделов, от начальников отделов разветвления к руководителям тем, от них — к исполнителям. От замдиректора Шишкина разветвления к отделу кадров, к руководимому им отделу, к снабженцам, мастерским, службе обеспечения. Правильно. «Схема внутренних научных связей»: директор — Ученый совет — отделы, тематические группы — исполнители…
Вернулся Кайменов, выложил из карманов кожанки колбасу, булочки, сигареты, две бутылки кефира.
— Послушай, а что это за пунктирные линии? — спросил Малышев.
— Где?
— Ну вот: от исполнителей к начальникам отделов, к Ученому совету…
— Обратная связь. Ведь у исполнителей тоже есть идеи, замыслы. Инициатива снизу, так сказать.
— Отсеки, не смущай машину, — посоветовал Малышев. — Шишкин, поддерживающий инициативу снизу, — самый короткий анекдот!
— Это ведь не для Шишкина писалось. А как вообще? — Володька с надеждой посмотрел на товарища.
— М-м… все правильно, во всяком случае правдоподобно. Только для данной задачи надо упростить. Ни к чему вводить в память все отделы, всех сотрудников, все работы. В конфликте участвуете вы двое. Впрочем, без Валентина Георгиевича не обойдется — трое. Ну и я, как невольный свидетель. Стало быть, четыре персонажа — четыре главных машинных кода.
Сергей взял листок, написал:
— По этим четырем адресам и будем распределять всю информацию, идет? Если она благоприятна для данного адресата — число со знаком «плюс». Если нет «минус».
— Правильно, товарищ 100! Давай упрощай схемы, а я пока запрограммирую шишкинские алгоритмы… Итак: «Разделяй и властвуй». Гм… Это относится к персонажам, к трем главным адресам. Передача информации и команд происходит лишь через объект 001, через Пал Николаича… «Око за око» — программа взаимного вычитания. Первым обращается в нуль меньшее число…
— Стоп! — Малышев положил карандаш. — Не кажется ли тебе, что ты на Пал Николаича напраслину возводишь?
Кайменов поднял на него затуманенные глаза.
— О чем ты?
— Об алгоритмах, которые ты придумал. Какие у тебя доказательства, что он руководствуется этими «разделяй и властвуй», «око за око»?
— Мозг его я, конечно, не исследовал… но, по-моему, это очевидно…
— В математике не существует очевидного. Мы не должны предписывать модели рецепты поведения, — упорствовал Сергей. — Очень возможно, что алгоритмы ПэЭнШа не так просты, как пословицы и поговорки…
— Ой, правильно! — в восторге прошептал Кайменов. — Умничка! Не надо алгоритмов, к черту алгоритмы! Мы сообщаем машине информацию об обстановке, задаем цель, и пусть выкручивается как может; ищет оптимальный вариант поведения. И нам работы меньше. — Он порвал листок. — Сережка, ты гений!..
Оранжевый трепещущий свет неонок на пульте складывался в причудливые фигуры. Электронный луч на контрольном экране то рисовал спокойную зеленую горизонталь, то изламывался серией импульсов. Глухо пощелкивали контакторы моторов магнитного барабана. В пластмассовом кубе «М-117» теперь поселилось какое-то электронное существо. Стремительно и бесшумно оно включало и выключало транзисторы, направляло потоки электронов через диоды, выплескивало импульсы магнитного поля в ферритовых кольцах. По проводам-нервам метались, усиливая или уничтожая друг друга, электрические сигналы.
Кайменов и Малышев нервно курили возле пульта. Через десять минут мерцание неонок на пульте прекратилось.
— Так… — Володька погасил окурок. — Можно запрашивать. Давай для начала… запросим 010. Как вы относитесь к Валентину Георгиевичу, уважаемый ПэЭнШа-два?
Он перекинул три тумблера на панели пульта: два вправо, один влево. Тотчас же раздалась отрывистая дробь цифропечатающего устройства, из прямоугольного зева выдвинулся белый язык бумажной ленты. Инженеры склонились над ним.
— Адрес 2, подадрес «электронного организатора», — переводил Малышев цифры. — Символы вычитания, числа… Дай-ка наши таблицы, без них не разобрать. Так, так. Намеревается вычесть из «электронного организатора» функции 14, 21 и 35…
— Распределение премий, распределение повышений и распределение жилплощади, — справился по листу Володька.
— …и прибавить их себе. Эге! В следующих строчках от этих функций Павла Николаевича возникли дополнительные прямые связи в административных и общественных схемах. И даже какие-то обратные…
— Что ж, это тоже понятно, — Кайменов снова положил пальцы на тумблеры.
— Запроси насчет частных задач по перевозкам, — быстро сказал Сергей. Пусть ответит как на духу: почему он так полюбил эти задачи? Почему пренебрегает общим решением?
— Ввожу!
«М-117» отбарабанила новый кусок ленты. Кайменов пробежал по ней взглядом:
— Адрес 4, подадрес «перевозки». Постой, у него иная оценка значимости этих задач… — Сергей навис над ним, дыша чуть ли не в ухо. — Ага, есть! Частные задачи — с каждой по статье. Общая задача — всего одна статья… Все правильно: количество научных трудов — это же самый железный критерий в науке. Смотри. Шишкин — а понимает!
— Ни черта он не понимает, — в сердцах сказал Сергей.
— Ну ладно, — Кайменов повернулся к пульту. — А теперь запросим про себя.
На этот раз дробь литер буквопечатающего устройства получилась удивительно однообразной. Малышев оборвал ленту, взглянул.
— Что такое?! Одни нули. Даже твоего адреса нет… — Он поднял глаза на товарища. — Слушай, Володька, а ведь он тебя того… убил…
Кайменов посмотрел на ленту, потом на машину, лоснившуюся в свете ламп, скривился.
— Фи, как грубо! Наверно, получился сбой![2] Проверим оперативную память… — Он нажал несколько кнопок на пульте.
Ни одна лампочка на пульте не мигнула. Володька чертыхнулся, нажал несколько белых клавиш.
— Батюшки, сведения обо мне остались только в долговременной памяти, над которой машина не властна. Некролог, милое дело!
Он стал вышагивать по залу. Малышев следил за ним.
— Вообще Павел Николаевич — мужик крепкий. И если он тебя подстережет где-нибудь с кирпичом, проблема 011 будет решена окончательно.
Кайменов рассеянно посмотрел сквозь него.
— Постой, я, кажется, понимаю. Надо ввести шкалу опасностей. Конечно! Напугали бедную машину до смерти. Я ведь не намереваюсь отнимать у Павла Николаевича жизнь, руки-ноги, даже здоровье. — Он подошел к столу, стал набрасывать на листке. — Жизнь — 10000, большой вред здоровью, членовредительство, так сказать… Сколько?
— Пять тысяч, — подсказал Сергей.
— Тяжелые болезни — 3 000, легкие болезни — 1 000. Что, спрашивается, в сравнении с этим какая-то сотня, связанная со служебными неприятностями? Стоит из-за нее уничтожать хорошего меня?
Кайменов сел за пульт, положил листок перед собой.
— Ну, попробуем теперь, — сказал Кайменов, когда замершая россыпь неонок показала, что машина переварила новую порцию информации.
Он перекинул рычажки тумблеров на 011. Цифропечатающее устройство резануло по тишине зала пулеметной дробью: язычок ленты был усеян строчками нулей.
Кайменов с негодованием взглянул на машину.
— Ну что ты на это скажешь? Ничего себе оптимальный вариант!
Сергей сел, вытянул ноги.
— Когда будешь составлять завещание, запиши на меня мотоцикл и куртку: буду ездить и вспоминать тебя хорошими словами.
— Сережка, шутки шутками, но ведь первые два решения вполне правдоподобны… И потом: почему он не прикончил Валентина Георгиевича? Ведь его позиция для Шишкина тоже не сахар.
— Ну, на Валентина Георгиевича у него чисел не хватит!
Образ Павла Николаевича, который со сбитым набок галстуком, энергично двигая плечами, душит Кайменова, возник перед глазами Сергея. Он поморщился:
— Нет! Он не настолько дурак.
Володька вдруг стал столбом посреди зала.
— Есть! Боже, какие мы с тобой идиоты!
— Почему обязательно «мы с тобой»?
— Кто ж еще? Все ввели: схемы, шкалы, постановления, инструкции… Уголовный кодекс не ввели, понял? Сколько времени? Пол-одиннадцатого! Так…Только один человек сможет меня спасти в этот поздний и страшный час.
Кайменов набрал номер телефона.
— Клава? Вот что, маленькая: зайди к Михал Николаичу, возьми у него Уголовный кодекс, поймай такси и жми сюда… к проходной института. Что значит «поздно»?.. У Михал Николаича все есть… Маленькая, ну зачем эти «зачем»? Ну, здесь замышляется убийство с обдуманным намерением, ну, мы хотим предотвратить… Все, жду!.. Да! Возьми у Михника еще Кодекс законов о труде. Обязательно!
Положив трубку, он победно посмотрел на машину:
— Пусть знает, что и уволить меня не так-то просто!
…Они вышли из института в половине первого. Клава, жена Володьки, ждала, сидя верхом на одиноко блестевшем под луной мотоцикле: не хватило денег на обратный путь в такси. Кайменов завел мотоцикл, распрощался с Малышевым, и они умчались в пахнущую весной темноту.
Сергей направился к остановке. Город лежал внизу. Вереницы газосветных фонарей расчертили его светящимися голубыми пунктирами. Трамваи и троллейбусы озаряли низкие тучи фоторепортерскими вспышками от пантографов. Сегмент луны воровски выглядывал из-за туч. Холодно лоснился накатанный шинами асфальт.
По случаю весны на шестигранном, как карандаш, бетонном столбе у остановки появился большой жестяной плакат:
ВНИМАНИЮ ГРАЖДАН!
Посадка огородов в черте атомного реактора воспрещена.
Произведенные посадки будут перепаханы.
— Атомный век! — усмехнулся Сергей, вскакивая в подкативший троллейбус.
После обеда Валентин Георгиевич уезжал в физико-технический институт читать лекции, а в его кабинете поселялся Шишкин. В это время к нему и пришел Сергей Малышев.
Ступив на порог кабинета, Сергей удивился: как преобразилось здесь все! Шелковые портьеры на окнах были приспущены и процеживали, казалось, лишь сумеречную сосредоточенную отрешенность. Предметы, которые при Валентине Георгиевиче просто не замечались, сейчас лезли в глаза, давили своей значительностью. Ковровая дорожка цвета генеральского лампаса уходила в перспективу к полированным столам, составленным посадочным знаком «Т». Телефонный агрегат из перламутровой пластмассы (внутренний, внешний, междугородный) солидно лоснился, готовый испустить ответственный трезвон. Небольшая коричневая доска, с которой были стерты меловые формулы, совсем стушевалась на стене. Весь вид кабинета как бы говорил, что здесь нельзя просто сидеть и работать — здесь надо принимать меры.
Павел Николаевич необыкновенно точно вписывался в обстановку. Он сидел слева от телефонного комбайна, развернув плечи, читал бумаги, на лице его застыло выражение по форме № 2.
…По мнению институтских острословов, у Шишкина было четыре выражения лица, которые он утром примерял вместе с галстуком и потом носил весь рабочий день с перерывом на обед с часу до двух:
выражение № 1 (для бесед с вышестоящими в научном и административном отношении товарищами, для сопровождения высоких комиссий и иностранных делегаций, а также корреспондентов крупных газет): любезность, внимательность, готовность согласиться, поддержать и засмеяться удачной шутке;
выражение № 2 (для разговора с подчиненными): взгляд, смотрящий чуть поверх и за собеседника и видящий нечто, рядовому сотруднику недоступное; хмурая озабоченность делами, несравнимо более важными, чем то, которое приходится обсуждать; ритмичное наклонение головы, которое означало, что все сказанное известно ему тысячу раз;
выражение № 3 (для присутствия на семинарах, Ученом совете, конференциях): снисходительная внимательность, скучливое понимание и того, что говорит докладчик, и того, что он намеревается сказать; усталая удовлетворенность от обилия свершенного им самим;
выражение № 4 (для сидения в месткоме, в партбюро, в президиумах и для выступлений): неподвижная идейность во взоре, мрачноватая решимость и озабоченность проблемами и делами коллектива.
«Да, интерьерчик!» — подумал Сергей, ступая по малиновому ковру. Приблизившись, он быстро глянул на папку, которую листал Шишкин, и почувствовал чисто научное удовлетворение: «Личное дело Кайменова Владимира Михайловича».
Заместитель директора, увидев свидетеля вчерашнего скандала, нахмурился и быстро отодвинул папку. Сергей и бровью не повел. У него несколько дел к Павлу Николаевичу — как к ученому, как к руководителю и общественнику. Поскольку он, так сказать, один в трех лицах. (Единый в трех лицах Шишкин расправил и без того прямые плечи.) Не считает ли Павел Николаевич, что результаты их работ по расчету оптимального графика перевозок красителей органических уже можно оформить в статью двух соавторов? Собственно, статья начерно написана. Собственно, вот она. Надо лишь кое-что обсудить и уточнить.
Выражение лица Павла Николаевича стало промежуточным между № 2 и № 1; наклонение головы и легкая улыбка свидетельствовали, что он готов и обсудить и уточнить.
В течение двадцати минут оба демонстрировали друг другу горячий интерес к проблеме перевозок красителей.
— Здесь необходимо вставить абзац о значении оптимальных перевозок красителей, — замечал Павел Николаевич.
— Да, да, конечно, — соглашался Малышев, — это я упустил.
— А это следует изложить более осторожно. Не «разработано», а «показана возможность». Научная осторожность, она, знаете…
— Да, пожалуй.
— А здесь следует выпятить роль Валентина Георгиевича, отметить его идеи…
— И сослаться на монографию?
— Обязательно. О-бя-за-тель-но!
Наконец Шишкин не выдержал:
— А этот… как его? — он даже потер лоб, чтобы вспомнить незначительную фамилию Володьки, хотя Сергей мог бы поклясться, что она пылает в его памяти, как неоновая реклама. — Этот… — Павел Николаевич придвинул папку. Кайменов… Как у него дела с алгоритмом «электронного организатора»?
Малышев решил отмежеваться.
— Кайменов? Мы обычно работаем в разные смены, не знаю точно.
— Да, да… Ну, вы статеечку доработайте в соответствии… и мы пошлем ее в журнал «Химическая промышленность».
— Но, Павел Николаевич, у этого журнала ведь не тот профиль, не кибернетика! — не удержался Малышев.
Шишкин посмотрел на него светлым взглядом:
— Зато химия. И мы — химия плюс кибернетика…
— Плюс транспорт?
— Да. Постойте, а вы, кажется, подсказали мне мысль. Можно послать и в журнал «Железнодорожное дело». Это будем иметь в запасе.
Шишкин помолчал, озабоченно хмуря лоб.
— А этот… Кайменов… вы его хорошо знаете?
— Да… как вам сказать? Постольку-поскольку… — Сергей насторожился: начинался второй цикл развития алгоритма «я тебе — ты мне». — Учились на одном факультете.
— Он и тогда отличался такими… э-э-э… выходками?
— Такими, собственно, нет, но…
Шишкину было достаточно этого «но».
— Да, да, крайне недисциплинирован, возомнил о себе. И характеристика от института у него не блестящая — отнюдь. Вот: «С товарищами по учебе нетактичен, в общественной работе участвовал мало…» Нам либерализм этих характеристик известен: и вовсе не участвовал и выпады допускал, а все равно напишут уклончиво, чтобы не портить карьеру. Вот и получается… И у нас он уже неоднократно отличался… («Сейчас — про опоздания, — подумал Малышев. Ну, раз, два…») А трудовая дисциплина?! Четыре опоздания с начала года…
«Он далеко живет», — чуть не сказал Сергей, но вовремя спохватился: от алгоритма отступать нельзя.
— И, наконец, вчерашнее, — распалялся Шишкин. — Сегодня он меня обзовет, завтра — Валентина Георгиевича, послезавтра… — он осекся, не решаясь сказать, кого Кайменов назовет «дураком» послезавтра. — И такому человеку доверили ответственную научную работу! А?
Сергей понял, что сейчас самое время ввести в разговор алгоритм «тише едешь». Лицо у него сделалось уклончиво-непроницаемым.
Шишкин помолчал, взглянул на него с плотоядной ласковостью.
— А какое у вас еще ко мне дело, Сергей… э-э… Алексеевич?
— Все-таки пора нам, Павел Николаевич, браться за общую задачу по составлению оптимальных графиков перевозок. Ведь частные перевозки — это задачи-однодневки… — Павел Николаевич придал своему лицу выражение № 2, но Сергея оно не смутило. — Сейчас на крупных узловых станциях, на перевалочных базах уже внедряют вычислительные машины. Скоро они будут везде. Можно разработать для них стандартные программы применительно к любым грузам и программы согласованной работы всех машин по стране. Конечно, это сложнее, чем расчеты оптимального графика перевозки молока, но зато какое научное значение будет иметь этот алгоритм! А экономическое?! Ускоряются перевозки, нет простоев, товары не портятся, миллионы рублей экономии!
Сергей сам увлекся, излагая Шишкину план, как построить обобщенный алгоритм перевозок. Шишкин ритмично кивал головой. «Неужели не проберет?» Малышев поднял голову, встретился с глазами Павла Николаевича и заметил в них не поддающийся научной классификации блеск. Но тот сразу же привел свое лицо в соответствие с формой № 2.
— Интересно, конечно, интересно… Но здесь еще надо хорошенько подумать… хорошенько надо подумать, да… — тянул он. — Основательно… да… (Сергей вспомнил, что вчера вечером «М-117» точно так же многократно пропускала эту информацию через линии задержек, прежде чем переварила ее в логических блоках.) — Чтобы все было обоснованно… продуманно, да. Мы к этому вопросу еще вернемся…
«Не переварил, ушло в пассивную память». Сергей встал, попрощался.
После этого контрольного разговора они с Володькой и вручили Валентину Георгиевичу первый пакет.
Вечером того же дня Володька и Сергей ввели в «М-117» дополнительную информацию для модели «ПНШ». Поведение ее было просчитано на две недели вперед. Комбинаций чисел и команд предсказывали:
1) Павел Николаевич обяжет Кайменова резко сократить сроки работы по алгоритму «электронный директор».
2) Он откажется принять на работу в группу Володьки инженера Власюка, которого тот себе присмотрел.
3) Он выдаст за свою идею Малышева об обобщенном алгоритме перевозок грузов.
— Фу, как банально! — разочарованно воскликнул Кайменов, упаковывая в конверты куски лент с числами машинных предсказаний и листки перевода. Никакой тебе искры божьей, никаких тайн мадридского двора. Только и прорезалось однажды злодейство, да и то по нашему недосмотру…
Первые два предсказания подтвердились в течение недели. Как-то после обеда Кайменов вбежал в машинный зал, размахивая бумажкой, позвал Сергея:
— Есть! Смотри: «Отказать ввиду несоответствия специальности. П. Шишкин, 10 апреля 196…» Все по науке.
Малышев взял заявление, пробежал глазами. «Прошу принять меня на работу в отдел вычислительной техники на должность…»
— Он что, в самом деле не соответствует?
— Формально — да. У него в дипломе написано «инженер-радист». Но с таким же успехом можно отказать двум третям инженеров института. Ведь мы учились, когда кибернетика считалась лженаукой. Я тоже «инженер-радист», ты электрик… А по существу, радист Власюк на заводе в Н-ске руководил бригадой по наладке вычислительных машин. Чувствуешь?
— И парень стоящий?
— Очень стоящий, с идеями, несколько изобретений сделал на заводе.
Володька погрустнел, спрятал заявление в карман.
— Так, может, тебе следует поговорить с Валентином Георгиевичем?
— Что ты?! — удивленно взглянул на него Кайменов. — Так мы все испортим. Ничего не попишешь, наука требует жертв.
— Смотри, тебе виднее…
День спустя в зале появился Шишкин. Он прогулялся по рабочим местам инженеров, пожурил вычислительницу Лидочку Чайник за неаккуратные записи в журнале, потом подошел к Кайменову. Сергей не утерпел и подошел ближе, к шкафу, стал рыться в справочниках.
— Ну, как у вас дела с «электронным… хе-хе… директором», Владимир… э-э Михайлович?
— «Электронный директор» мне в план не записан, Павел Николаевич, а вот «электронного замдиректора» уже, пожалуй, можно программировать, — бодро ответил Володька.
— Ага… гм… — Шишкин слегка помрачнел, но продолжал разговор. — Очень хорошо, что у вас все так хорошо, что вы идете впереди графика. Стало быть, к Первому мая можно осуществить запуск «электронного организатора»?
— К Первому мая? — Володька с интересом посмотрел на своего начальника. По плану первая проба намечена на конец мая! У меня еще нет многих данных…
— Но вы сами говорите, что можете программировать… этого… замдиректора. Что ж вы, то так, то этак? На семинарах расписываете своего «электронного организатора» так, что всем кажется, будто машина уже подменяет администрацию и общественность, а на деле — в кусты? Надо дать к маю обязательно.
При упоминании о семинаре правое ухо у Володьки заалело и стало сливаться с шевелюрой.
— Значит, к Первому мая? К светлому празднику всех трудящихся?
— Да, к празднику всех трудящихся! — с достоинством ответил Шишкин.
— Чтобы звучно отрапортовать? И это после того, как вы отказались принять на работу Власюка?! — Кайменов драматическим жестом подвинул к Шишкину лист бумаги и авторучку. — В письменном виде, пожалуйста. Чтобы потом не меня упрекали, что я запорол работу.
Шишкин было заколебался, глядя на листок. Но отступать было некуда: он сел к столу.
— Еще один удар в нашу пользу, — ликующе сказал Володька, когда Шишкин удалился из зала. — «Ведущему инженеру Кайменову В. М. Поскольку задание по разработке алгоритма «электронный организатор» выполняется успешно, считаю, что работу следует вести в более сжатые сроки. Предлагаю Вам подготовить экспериментальные программы для машины и осуществить пробный запуск до 1 мая сего года. Начальник отдела, к. т. н. П. Шишкин». Подпись, дата… Простая математика: если уменьшить время на работу, то она либо будет сделана в меньшем объеме, либо вовсе провалится. В такой сложной задаче, как электронная модель всего института, это не исключено. Понял, как работает?
— Да, «по-мокрому», — сказал Малышев. — Но ведь ты не справишься до мая?
— С «электронным организатором», конечно, нет. А с «электронным замдиректором»… кто знает? Либо я с ним, либо он со мной.
В следующий понедельник на семинаре в кабинете Пантелеева исполнилось и третье предсказание модели. Обсуждали планы работ на второе полугодие. Валентин Георгиевич разругал начальника лаборатории электронных автоматов за мелкость замыслов («Такими поделками могут заниматься в мастерских, Валерий Семенович, а у вас под началом- исследователи!»). После сбивчивых оправданий Валерия Семеновича поднялся Шишкин.
— По нашему отделу, — весомо сказал он, — во втором полугодии мы поставим задачу «Разработка обобщенных программ для перевозок грузов с применением комплекса машин на узловых станциях и оптовых базах»… — и далее он, не слишком отклоняясь от высказанных Малышевым неделю назад идей, развил план работ по задаче.
Его выслушали со вниманием, а Пантелеев, блестя очками, сказал:
— О, это важная задача! Кому вы намереваетесь поручить ее, Павел Николаевич?
— Я думаю, мы поручим ее… — Шишкин повернул голову в сторону Сергея, товарищу Малышеву.
Он уже приобрел достаточный опыт в разрешении частных задач и сможет справиться с этой. Сергею… э-э… Алексеевичу надо расти. Ну, а если не осилит, поможем.
Малышев, хоть и предвидел подобный поворот дела, не ожидал, что его оберут так просто и нагло. Он ошеломленно посмотрел на сидящих: вокруг были ясные глаза, спокойные умные лица, очки, ше-велюры, лысины… Совершенно естественно, что кандидат наук Павел Николаевич Шишкин, начальник отдела, автор этой далеко идущей научной идеи, а он, инженер Малышев, лишь исполнитель, которому надо расти. Так и должно быть. Странно, если было бы иначе. А он теперь, как гаршинская лягушка, если крикнет: «Это я!», то шлепнется в лужу.
Сергей взглянул на Кайменова — тот сидел молча, только смотрел на Шишкина упорным взглядом.
А Пантелеев хрипловатым честным голосом благодарит Шишкина и других выступавших, просит не тянуть с оформлением планов.
Семинар кончился.
Кайменов и Малышев остались в кабинете. Пантелеев, который сразу после окончания семинара взялся прикидывать на доске какие-то расчеты, во-просительно посмотрел на них.
— Валентин Георгиевич, — сказал Кайменов, — я боюсь показаться вам однообразным, но распечатайте, пожалуйста, наш пакет номер четыре.
— А, эта ваша тайна! — Академик коротко усмехнулся, положил мелок, достал из сейфа пакет, протянул его Володьке. — Прошу вас.
Кайменов сломал печать, вынул из пакета листик.
— Прочтите, пожалуйста.
— «10–15 апреля П. Н. Шишкин изложит замысел о разработке обобщенного алгоритма составления оптимальных графиков и оптимальных маршрутов перевозок всех грузов…» и так далее. — Вален-тин Георгиевич опустил бумажку, посмотрел на программистов. — Все правильно, ценная идея. Ну, так что?
— Как что? — ошеломленно переспросил Кайменов. — Вы обратили внимание на дату?
— Обратил. Ваша бумага написана шестого апреля, сегодня пятнадцатое. Тоже правильно. Естественно, что человек сначала придумывает идею, а потом высказывает ее. Странно, если бы было наоборот.
— Дело в том, что эту идею высказал и предложил Павлу Николаевичу Сергей Малышев, — выпалил Кайменов.
— Вот как? — Пантелеев с интересом посмотрел на Малышева. Тот молчал, опустив голову. — Гм… Павел Николаевич, вы и товарищ Малышев работаете вместе, не так ли? Естественно, что вы обмениваетесь взглядами на работу, формулируете проблемы, высказываете идеи. Бывает, что идея приходит в голову сразу нескольким исследователям, бывает, что она носится в воздухе… Зачем же из всего этого устраивать драму? — Академик начал злиться и с нетерпением поглядывал на доску. — И потом, Владимир Михайлович, если вы знали, что не Шишкин, а э… э… товарищ Малышев является автором этой идеи, почему вы на семинаре не сказали об этом? Почему вы сочли более удобным… как это вы сами выражались? — «капать» мне об этом конфиденциальным образом?
Кайменов беспомощно взглянул на него: такого удара он не ждал.
— Извините, Валентин Георгиевич, — не выдержал Сергей. — Мы не хотели… лично я никаких претензий к Павлу Николаевичу не предъявляю. Пойдем, Володя!
— Одну секунду, — остановил инженеров Пантелеев. — Послушайте, вы, я вижу, затеяли какую-то игру… вероятно, с привлечением кибернетики. Я не считаю себя вправе вмешиваться, так как понимаю, что у вас могут возникать идеи и не по темплану института. Что ж, каждый исследователь имеет право на свободный поиск… Но коль скоро вы избрали меня… гм… посредником или, вернее сказать, «почтовым ящиком» в вашей игре, то я хотел бы надеяться, что она не сводится к интригам. Нет ничего отвратительнее интриг. Ничто так не иссушает мозг, как интриги… — И академик еще пять минут говорил на эту тему.
Когда Малышев и Кайменов выходили из кабинета, щеки их горели от унижения.
— Не унывай, Сережка, — Володька положил ему руку на плечо. — Мы с ним все равно рассчитаемся в самом прямом смысле слова. Давай сегодня вечером засядем, а?
Малышев двинул плечом, чтобы сбросить руку, но ничего не успел сказать: навстречу по лестнице поднимался Шишкин.
«…Хватит исканий, достаточно прекраснодушия! Вон оно как повернулось. Шишкина голой математикой не возьмешь… И Кайменов тоже — хорош товарищ! Видно, все останется, как есть, нечего играть в бирюльки с машиной…»
Малышев сидел один в зале у пульта «Молнии»; сквозняк от воздуходувок шевелил пряди на его голове.
…Мчат поезда по блестящим рельсам, ревут автовозы на поворотах дорог, плывут пароходы по рекам и морям. Они везут грузы: пшеницу, уголь, станки, руду, ткани, игрушки, яблоки. На сортировочных горках и перевалочных базах электронные машины переводят стрелки, командуют автопогрузчиками, зажигают на диспетчерских табло схемы наилучших маршрутов: без заторов и простоев. Со временем автоматизируют транспорт: шоферы, машинисты, диспетчеры и кондукторы займутся другими делами. Математические машины станут сердцем в кровеносной системе страны.
И это будет не его подвиг, если даже совершит его он. «Под руководством кандидата наук Павла Николаевича Шишкина в Институте вычислительной техники создан алгоритм… разрабо…» — взахлеб начнут писать газеты. А об исполнителях кто пишет!
Сергей представил себе монументально-самодовольное лицо Шишкина на газетной странице, и ему стало невыносимо тошно.
…В этот час Павел Николаевич Шишкин торопливо шел среди молчаливых домов и деревьев, облитых серо-зеленым лунным светом. Он допоздна задержался в институте, чтобы не встретиться с Малышевым и Кайменовым, и теперь клял себя. Тогда, на семинаре, Малышев смотрел на него тяжелым взглядом, а этот бандит Кайменов даже бросил выразительным движением губ беззвучное слово. Павел Николаевич убедил себя, что не понял этого слова. Но в душу закрались сомнение и тоска. И потом на лестнице: «Мы с ним рассчитаемся… давай засядем сегодня…» Что они задумали?
В переулке застучали шаги. Шишкин теперь едва не бежал, и луна прыгала за ним над крышами.
Павел Николаевич давно, еще в вузе, смекнул, что наука — это такое занятие, где каждый разбирается лишь в том, что делает сам. Он быстро освоил нехитрый алгоритм получения степени: статьи, написанные руководимыми им дипломниками, диссертация, составленная из их работ, экзамены, сдаваемые хорошим знакомым, «двадцать минут позора» на защите… Оказавшись в институте, Павел Николаевич чутьем уловил круг тех дел и обязанностей, выполняя которые можно считаться крепким работником, даже преуспевать. С ним считались, его уважали — и он стал проникаться уважением к себе.
И все-таки страх не оставлял его никогда. Каждая новая идея, новый человек, новые дела заставля-ли его настораживаться. Он пугался всего непонятного и боялся, как бы другие не заметили, что он не понимает. Когда Валентин Георгиевич с увлечением рассказывал ему свои новые замыслы, он порой замирал от ужаса: а вдруг тот оборвет речь и гневно закричит: «Слушайте, что вы киваете? Я разыгрываю вас, плету чепуху!..» Он боялся выдвигать идеи: а вдруг идея окажется не такой? Он боялся и не выдвигать идей: а вдруг заметят, что у него их нет? И он уставал от этих страхов, как другие устают от непосильной работы…
А сейчас Павла Николаевича пугали непроницаемо черные тени домов и киосков, сырые запахи из подворотен. «Они ничем не докажут, все права на моей стороне, — горячо убеждал он себя весь день. — Но если они вправду где-то засядут… Их двое, они молоды и сильны, они злы. Особенно этот Кайменов, такой на все пойдет…»
До дома оставалось еще несколько кварталов. Улица была тиха и пустынна. «Неужели они хотят меня избить?!» — думал Павел Николаевич, обходя тени. Мысль о том, что его — интеллигентного, еще не старого и нравящегося женщинам будут бить, была унизительна и ужасна.
Сергей Малышев стоял у окна, смотрел на луну. «Что ж, видно, сам о себе не позаботишься — никто не станет стараться. Работу я, конечно, все равно выполнять буду: дело есть дело. Но и себя забывать не стоит, а то ходить мне всю жизнь в исполнителях при Шишкине… А что, если?.. Черт побери, как я раньше не догадался! Хожу около машин, всякие погрузки-перевозки решаю, Шишкина на утеху Володьке помогаю моделировать — а для себя?!»
Малышев был инженер — свежая техническая идея сразу вернула ему ясность мысли и хорошее настроение. «Кто сказал, что на машине можно моделировать ситуации лишь для Шишкина? Почему бы не запрограммировать цели и стремления С. А. Малышева?» Он включил на прогрев «М-117», нашел в столе Кайменова бумаги, по которым они кодировали информацию, сел к столу. «Итак, дополнение к ситуации: я согласен быть исполнителем при Шишкине, не буду вычитать его числа, но хочу… что я хочу? Первое: кандидатскую степень. Второе: квартиру… А что?»
Он покосился на игру оранжевых огоньков на пульте машины. «Для тебя, сударыня, создан прекрасный зал с кондиционированием — надо же подумать и о себе!»
Машина приобрела опыт и теперь не перебирала, как раньше, все варианты: лента с решением выскочила через минуту. Малышев пробежал глазами по числам, сгруппированным около адресов 01, 03 и 04, коротко усмехнулся:
— Что ж, это можно было понять и так…
Павел Николаевич поднимался по освещенной лестнице своего дома, с каждой ступенькой наполняясь покоем. Вот и все, чего он волновался? «Ведь они же порядочные люди…»
Он отпер дверь, вошел в тихую темную переднюю. Квартира была новая, трехкомнатная, из стен еще не выветрились строительные запахи. Немного жутковато в темноте (Шишкин редко задерживался в институте допоздна, а сейчас еще жена уехала в Ригу за обстановкой), но это были уютные домашние страхи. Он вошел в комнату, стал нашаривать выключатель на стене: глаза, не привыкшие к темноте, ничего не различали.
Вдруг что-то протяжно скрипнуло, и справа из темноты на Павла Николаевича стала медленно надвигаться ужасная серо-зеленая харя с черными ямами глазниц, темной повязкой на подбородке и перекошенной набок теневой гримасой. «Вот оно!»
— Кто? Что?! А-а-а-а! — истерически закричал Павел Николаевич и, не помня себя, ударил вперед ногой и рукой.
Раздался звон посыпавшихся осколков зеркала. Дверь шкафа резко отлетела назад и захлопнулась…
Шишкин ползал по паркету, собирал осколки. А в окно как ни в чем не бывало заглядывала круглая издевательская физиономия луны.
Сергей Малышев тоже вернулся к себе в общежитие поздно. Три его товарища по комнате спали. Он выкурил сигарету, пуская дым в форточку, во влажную темноту; но спать все равно не хотелось. Сергей подошел к стеллажам, на которых были книги всех четырех, протянул руку к зеленому томику сочинений Куприна и опустил ее. «Тихое оподление души человеческой страшнее всех казней и баррикад на свете», — негромко напомнила память фразу из давно читанного купринского рассказа. Он нерешительно посмотрел на полки. Оранжевые томики Ильфа и Петрова, белые суперобложки сочинений Максима Горького («Что сделаю я для людей?! — воскликнул Данко…»), обойма синих томов Марка Твена. Чапек, Алексей Толстой, Маяковский, Есенин, Пушкин («…И не завидую судьбе злодея иль глупца в величии неправом…»), Джек Лондон, Ремарк… За разноцветными картонками, как опасность, затаились мысли, гнев и любовь многих людей, их тоска и веселье, горести и улыбки, их сила и нежность, поступки, убедительные в своем ярком безрассудстве, — сама жизнь человеческая, тысячекратно усиленная искусством. Открой любую — и закружит, собьет с намеченного пути душевная вьюга.
Малышеву показалось, что не он, а книги рассматривают его — внимательно и строго. «Нет, мне сейчас надо быть машиной!» — он задернул шторки на стеллажах, расстелил постель, погасил свет.
На следующий день Сергей решительно вошел в кабинет Шишкина. Павел Николаевич встретил его холодным и встревоженным взглядом; он несколько осунулся после вчерашнего.
Малышев сел в кожаное кресло для посетителей.
— Так как насчет квартиры, Павел Николаевич? И потом я хочу набирать материал для кандидатской диссертации. Как ваше мнение на этот счет?
Павел Николаевич сориентировался необыкновенно быстро, в десять секунд.
— Так ведь насчет квартиры вам следует обращаться к Кайменову, Сергей… э-э… Алексеевич, — суетливо заговорил он. — Он теперь сможет запрограммировать в «электронного организатора» все и себе и вам.
— Боюсь, что ему это будет не по силам, — четко сказал Сергей.
— Да, да, да, вот и я так считаю, — лицо Шишкина стало входить в форму № 2. — И Валентину Георгиевичу это объяснял… А насчет кандидатской приветствую, давно пора. С удовольствием буду вашим руководителем…
В течение пятнадцати минут разговора алгоритмы «я тебе…» перемежались с алгоритмами «око за око…», сплетались с линиями задержек и обратных связей, разнообразились ячейки «не — или»… Павел Николаевич проводил Малышева до самой двери.
В этот день Сергею предстояло работать на «Молнии» во вторую смену: по случаю приближающихся праздников Шишкин загрузил машину до предела. Когда Малышев пришел в зал, Володька подлетел к нему с лентой машинных расчетов.
— Слушай, ты вчера вводил в «М-117» дополнительные цели и изменение ситуации?
— Ну, вводил.
— Так вот решение модели: если ты выступишь против адреса 03, то есть меня, по всем пунктам, то ПЭЭНШа берется обеспечить тебе будущее и квартиру. Сережка, это комплексное решение, его надо проверить!
— Уже проверил.
— Ну и как?
— Все правильно.
— Во здорово! — Кайменов закружился на месте. — Слушай, скоро мы сможем предсказывать поведение Шишкина во всех подробностях!
Малышев с усмешкой следил за ним.
— Предсказать тебе еще одну подробность? Через два дня состоится общее собрание, на котором Шишкин разнесет адрес 03, то есть тебя, в пух и прах. Он будет делать доклад о дисциплине и состоянии работ.
— Вот как? — Улыбка на лице Кайменова увяла. — Хм… Слушай, а что, если просчитать на «М-117» доклад Шишкина? Вот был бы пакет с динамитом, а? Впрочем… не выйдет, слишком сложно. Ну ладно, достаточно того, что есть. Нам с тобой надо только хорошенько обдумать, как это подать.
— Не нам с тобой, — покачал головой Малышев. — Лично с меня хватит вчерашнего. Я выхожу из игры.
Только теперь Володька начал кое-что понимать. Он побледнел.
— Сережка, ты что, всерьез?
— Да.
— И с Шишкиным разговаривал… всерьез? Слушай, и на собрании ты расскажешь о… том случае?
— Ну, видишь ли… ведь это было!
— И это за квартиру и возможность остепениться?
— Ну, видишь ли! Давай рассуждать математически. Самое большое, что тебе грозит: выговор с лишением премиальных, от силы — увольнение. От семисот до полутора тысяч условных единиц по твоей шкале… Квартира плюс степень больше стоят!
Они замолчали. Искусственная вьюга гудела под колпаками кондиционеров. Как электрический бес, завывал мотор воздуходувки. Володька закурил сигарету, взглянул на Малышева.
— Ненадолго же тебя хватило.
Сергей взорвался.
— Это тебя ненадолго хватило! Только и смог, что сгоряча ляпнуть Шишкину «дурака». Да и сам теперь жалеешь… А в остальном? Ты не пошел ни к Пантелееву, ни в партком отстаивать того парня, которого Шишкин завернул. Ухватился за его «отказать» — и все. Когда Павел Николаевич выдал тебе явно недостаточный срок, ты тоже не стал поднимать шума, заручился снимающей ответственность бумажкой! А на семинаре… ведь Валентин Георгиевич прав: если знал, то почему молчал?
— Послушай, но ведь мы ставили эксперимент! Испортили бы все.
— Эксперимент! Боюсь, что это не тот случай, когда машины смогут заменить людей. Ну, выложим наши пакеты, а дальше? Валентин Георгиевич еще раз скажет: «Ну и что?»
Володька сел, уныло сгорбился.
— Эх, и почему у меня всегда как-то не так получается? Вроде и придумаешь правильно и стараешься как лучше… — Он недоуменно пожал плечами.
— Дать тебе добрый совет? — снисходительно сказал Малышев. — Введи в машину, как на духу, свою цель, просчитай оптимальный вариант. Может, тебе еще удастся сохранить свои числа…
— Тебя, я вижу, уже распирает потребность давать добрые советы задаром? Кайменов остро взглянул на Сергея. — Запрограммировать мою цель… Слишком многое пришлось бы переводить в двоичные числа. Сережка: что я люблю науку именно ее, а не связанные с этим занятием блага! — и хочу, чтобы от нее людям жилось лучше, интереснее, честнее… Что я умею и люблю выдумывать… что я не хочу терять уважение к себе, уступая таким, как Шишкин… и что мне сейчас печально за тебя. Боюсь, что я не подберу для всего этого ни логических схем, ни программ. Уж пусть будет, что будет.
Он встал, снял халат. Натягивая куртку, повернулся к Малышеву.
— Знаешь, почему нам сравнительно легко удалось запрограммировать Шишкина? Да потому, что он не живет, а выкручивается. А промоделировать в машине жизнь человека — нет, не получится!
— Но ты ведь сам недавно говорил, что надо применить кибернетику к организации личной жизни!
— Ни черта ты не понял из того, что я говорил! И — хочешь одно маленькое предсказание в обмен на твое? Не скажет Шишкин на собрании про тот случай… ну, что я его дураком назвал. Именно потому, что он дурак. В этом его слабое место… Если не веришь — просчитай на машине. Будь здоров!
Кайменов ушел. Сергей долго еще вышагивал по залу. За решетчатыми стенами шкафов «Молнии» тепло тлело каре электронных ламп, на пульте призывно мерцали ряды неонок, а он все ходил, размышлял, курил. Потом тряхнул головой, выложил на стол пачку бумаги, сел работать. Из института он ушел за полночь.
И еще несколько окон на втором этаже институтского здания в этот вечер светились необыкновенно долго: в кабинете Валентина Георгиевича Шишкин писал свой доклад. Лицо его было значительным.
Как опишу собрание? Моих сил еще достанет рассказать, как в заполненном конференц-зале ровный говор переходит в тишину, как президиум рассаживается на сцене за длинным столом, как председатель месткома института открывает собрание и предоставляет слово Павлу Николаевичу Шишкину для доклада «Повышение трудовой дисциплины, производительности труда и наши задачи», как на лицах сидящих выражается покорность судьбе.
Но когда Павел Николаевич восходит на трибуну под лозунг «В науке нет столбовых дорог…», когда лицо его по форме № 4 выражает и озабоченность, и решимость, и преданность науке и всем вышестоящим органам, и светлую скорбь о героях, павших в битвах, в которых ему, Шишкину, участвовать не довелось, и удовлетворение оттого, что эти жертвы принесены не напрасно… Когда он звучным голосом произносит: «Товарищи! За истекший с начала года период наш коллектив…»
…нет, не могу. Бессильна проклятая проза!
Собственно, доклад был как доклад. Было сказано о повышении роли кибернетики в свете решений последних Пленумов, О необходимости включиться в борьбу за выполнение этих решений. Покончить с недостатками. Фамилия Кайменова упоминалась в докладе трижды: в связи с инцидентом на конференции, где он высказался насчет академика Феофана Степановича Мезозойского, в связи с участившимися опозданиями и напоследок в собирательном смысле: «кайменовы».
Володька сидел в ближних рядах, лицо у него было надменное и растерянное. В зале время от времени возникал разговор, по рядам гуляли какие-то листки. Валентин Георгиевич в президиуме просматривал бумаги, мерно кивал докладчику; вот он снял очки, стал глядеть на Шишкина неопределенно-тяжелым взглядом из-под набрякших век, потом снова углубился в бумаги. Сергей Малышев несколько раз вынимал пачку сигарет, косился на дверь: ему очень хотелось курить.
Докладчика вознаградили жидкими аплодисментами. Потом на сцену поднялся вечно улыбающийся кандидат наук Альпер-Сидоров, взъерошил остатки шевелюры вокруг лысины.
— Конечно, новые веяния следует прливетствовать… И инициативу Павла Николаевича тоже — что он решил распрлострланить текст своего доклада до собрлания. Это экономит врлемя, сотрлудники успевают прлодумать свои выступления и все такое… Но, видимо, на этот раз получилась досадная неувязка. Павел Николаевич, ведь если доклад распрлострланен, то зачем, спрлашивается, его зачитывать?
— Какой доклад? — ошеломленно посмотрел на него Шишкин. — Я его не распространял!
— Ну как не распрлострланяли, Павел Николаевич? — Альпер-Сидоров мягко улыбнулся, вытащил из нагрудного кармана халата несколько сложенных листков. Вот его машинописный текст. И относительно повышения дисциплины в свете задач по развитию кибернетики, и о Владимире Михайловиче Кайменове… и даже вот во множественном числе «кайменовы», и все такое. И о новом взлете творческой активности, о небывалом трлудовом подъеме, и все такое…
Лицо Павла Николаевича постепенно приобретало свекольно-сизый цвет. В зале стояла хватающая за сердце тишина.
— Я могу, с общего позволения, разъяснить ситуацию! — поднялся Валентин Георгиевич. — Дело в том, что текст, который показал сейчас Семен Борисович Альпер-Сидоров, составлен без ведома Павла Николаевича и независимо от него… на недавно приобретенной электронной машине дискретного действия «М-117». — В зале поднялся и стих шум. — Вот передо мной, — Пантелеев потряс пачкой бумаг, — данные о необычном самодеятельном эксперименте, который провели инженеры отдела машинных расчетов Владимир Михайлович Кайменов и Сергей Алексеевич Малышев: таблицы ввода информации, программы, выходные данные машины, результаты обработки этих данных… В течение месяца они с помощью машины «М-117» предсказывали поведение Павла Николаевича. С вашего позволения я, как человек, невольно избранный экспериментаторами в качестве отметчика времени, ознакомлю присутствующих с результатами эксперимента. Мне это тем проще сделать, что Павел Николаевич является моим заместителем и подавляющая часть его административных и научных отправлений мне известна.
Когда Валентин Георгиевич читал и комментировал содержание пакетов, зал то замирал, то взрывался хохотом. Кайменова и Малышева хлопали по плечам, толкали в бока: «Ну, дали, ребята! Ну, откололи!»
— Немножко о том, как это делалось, — продол-жал академик. — Как известно (это еще профессор Уолтер Эшби установил), осмысленное поведение определяется тремя главными факторами: знанием обстановки, наличием цели и возможностей по ее достижению. Для информации об обстановке товарищи в основном использовали объективные данные, подготовленные Владимиром Михайловичем Кайменовым для составления алгоритма «электронный организатор». Они известны и достаточно тривиальны для машинной обработки. Ограниченными возможностями машины, естественно, было задано и другое: объект моделирования не способен к творческим решениям. И, наконец, они ввели в машину программу цели: благополучие и личный успех… Цель — вот что главное! — академик поднял руку. — Она определяла поведение электронной модели… да и не только модели.
Пантелеев поискал глазами Кайменова, улыбнулся ему.
— Вы мне рассказывали, Владимир Михайлович, что вводили в машину справедливо рассчитанные шкалы, продуманные инструкции и даже информацию о решениях партии, определяющих сейчас жизнь нашей науки и нашей страны — и все равно модель выдавала узкоутилитарные решения. Я вам скажу более: если бы вы ввели в «М-117» произведения великих мыслителей, содержание музыки Бетховена, стихи гениальных поэтов — все равно эта цель подчинила бы себе все. Все это было бы пущено в ход для достижения благополучия. Это страшная цель, товарищи! Она вытравливает из человека все веления чувств, все превращает в труху: если и благородство — то с расчетом, чтобы заметили и оценили; если любовь, то с заранее обдуманным намерением; если преданность, то не долгу, а вышестоящим инстанциям… и если такой человек не совершает низких поступков, то не из отвращения к низости, а лишь из боязни попасться. И я крайне огорчен, что… э-э… весьма обидные предположения экспериментаторов о личных целях и о возможностях Павла Николаевича Шишкина полностью подтверждены опытом.
Глаза Пантелеева, а за ним и глаза всех обратились к месту, где сидел Шишкин. Но того уже не было…
С собрания Малышев и Кайменов направились в машинный зал: сегодня пришла их очередь работать в ночную смену. В коридоре Володька несколько раз треснул Сергея поперек спины.
— Ну ладно, ладно, — басом сказал тот. — А то и я могу.
— Напугал же ты меня, чертяка! А все-таки как насчет алгоритма успеха? Что, спасовал?
— Видишь ли, — Сергей поднял брови, откинул голову и значительно сложил губы, — надо все-таки прежде договориться: что понимать под словом «успех».
Они отперли дверь, вошли в затемненный машинный зал. Лунный свет лил в окна, отражался от граней шкафов и пультов, рассеивался стенами — казалось, что зал погружен в зеленую прозрачную воду. Сергей повернул выключатели на щите: вспыхнули шеренги газосветных трубок на потолке, зашипели воздуходувки. Инженеры надели халаты.
— Да, — вспомнил Володька, — покажи, как ты программировал доклад Шишкина? Как тебе это удалось? Я был совершенно уверен, что «М-117» не потянет такую задачу.
Сергей перебрасывал рычажки тумблеров на пульте «Молнии».
— Мне теперь придется долго извиняться перед Валентином Георгиевичем, усмехнулся он. — Ввел старика в заблуждение. Видишь ли, ты прав, для «М-117» это безнадежная задача. Я просто сел и на-писал этот доклад. В два вечера.
Кайменов опустился на стул, рот у него образовал букву «О».
— Мы с тобой слишком увлеклись электронной моделью, — продолжал Малышев. А ведь ты и сам замечал, что ее решения удивительно банальны. И те алгоритмы, которые ты предсказывал: «я тебе — ты мне…», «умный в гору не пойдет…», «око за око…» — Шишкин ими действительно пользуется. Все правильно… Одним словом, чтобы разгадать таких, как Шишкин, привлекать кибернетику не обязательно. Можно и так.
Володька долго молчал. Глаза у него потемнели, сузились.
— Так какого же черта?! — сказал он.
Мене, текел, фарес.
В центре Москвы, где люди торопятся, чтобы поскорее выбраться из уличной сутолоки, в длинном и запутанном переходе под площадью 50-летия Октября — с выходами наверх на улицу Горького, на проспект Маркса, на площадь Революции, к гостинице «Националь» и еще куда-то, со спуском в метро и с бесчисленным количеством указателей, в которых не так-то легко разобраться приезжему человеку, — так вот, в этом подземном царстве стоял в белесом газосветном мареве обтекаемый людскими потоками лоточник. Этот немолодой представительный мужчина с ласковым проницательным взглядом из-под черных бровей предлагал авторитетным, лекторским голосом свой товар — книгу в серо-зеленом переплете:
— А вот новая книга, очень интересная! Называется «Книга жизни», автор товарищ Неизвестных. Цена восемьдесят пять копеек, детям до шестнадцати лет не рекомендуется. Незаменима для чтения в поезде, в аэропорту, в очереди на прием, а также и дома. Осталось всего двадцать экземпляров… «Книга жизни», очень интересно и смело написанная! Касается актуальных вопросов жизни, проблем любви, семьи и работы…
Прохожие — из тех, кому недосуг толкаться по книжным магазинам, останавливаются, слушают, некоторые берут. Тем более что осталось двадцать экземпляров: потом будешь искать — не найдешь.
Петр Иванович, заведующий лабораторией одного НИИ, расположенного в тысяче километров от столицы, командированный на десять дней в министерство, тоже взял: Он еще вчера завершил свои дела, загодя отметил убытие, попредавался всем маленьким радостям командированного: объездил магазины, накупил множество мелких вещей, которые только тем и были хороши, что о них потом можно сказать: «В Москве купил, в фирменном магазине на Таганке…» — и сейчас направлялся в аэропорт.
Трудно определить, что именно побудило Петра Ивановича купить «Книгу жизни». Возможно, поддавшись рекламным увещеваниям лоточника, он купил ее просто как хорошую вещь, потому что по внешнему виду книга была действительно хороша: элегантный переплет из тканевого картона, тисненного под крокодилью кожу, броские огненные литеры названия по диагонали от нижнего левого угла, доброкачественная печать на гладкой плотной бумаге; словом, было в облике книги что-то солидное, академическое, а Петр Иванович как мало искушенный в современной книжной продукции человек был уверен, что не станут же так издавать какую-нибудь чепуху. А возможно, дело решило то, что командировка прошла на редкость удачно: и тему утвердили, и с заместителем министра Петр Иванович беседовал (и, кажется, запомнился тому, в хорошем плане запомнился). Поэтому и настроение у него было радужное, легкое. «А, кутить так кутить! решил он, отдавая продавцу деньги. — В крайнем случае окажется кстати, если подведет погода и придется загорать во Внукове».
Но погода оказалась летной, и в девять вечера Петр Иванович уже открывал двери своей квартиры. Телеграммы он, как обычно, не дал (он делал так из соображений. супружеской бдительности, равно как и никогда не говорил, на какое время уезжает: чтоб ждали). Он сразу убедился, что дома все благополучно. Добродетельный запах вывариваемых для холодца свиных ножек, запах семейного уюта, разумной экономии и неугасимой мечты о «Жигулях» (была такая мечта) встретил его с порога. Жена хлопотала на кухне, сын пятиклассник Андрюша — готовил уроки.
До купленной в Москве книги он в тот вечер так и не дотронулся. А раскрыл ее только на следующий день, когда, выкупанный, обласканный, ухоженный, прилег после завтрака в своей комнате на диване с намерением основательно отвлечься от столичной суеты, командировочных и служебных забот.
«Жил-был мальчик, — прочитал Петр Иванович на первой странице. — Когда ему исполнилось три года, родители подарили ему трехколесный велосипед, и он катался по квартире из одной комнаты через прихожую в другую и обратно. Комнаты казались ему необъятно большими и высокими…»
«Приятное начало, — отметил Петр Иванович, — в самый раз для отдохновения». Он на секунду смежил веки, припоминая свой первый велосипед — с желтым деревянным седлом и желтыми же ручками; он тоже гонял на нем по квартире и даже ухитрялся падать, переезжая порог… Надо же, до сих пор помнится!
«…Квартира, где жил мальчик с мамой, папой и двумя старшими сестрами, находилась в бельэтаже старого дома. Кроме двух комнат и прихожей, ей принадлежал еще большой деревянный балкон, заросший от земли до крыши диким виноградом. Другие квартиры дома выходили во двор с несколькими старыми, уже не родившими яблонями, с сараями и общей деревянной уборной у оврага. Но во двор мальчика по малости лет не пускали…»
(«Да, да… вот теперь таких дворов почти нет, вывелись. Остались разве что в маленьких городах, где не развернуто еще строительство. А жаль, это был свой мир, своя территория для детей — и, кстати, она неплохо отдаляла их от тлетворного влияния улицы».)
«…Играл мальчик — иногда с сестрами, а чаще сам — на балконе. Более всего он любил выглядывать оттуда, не идет ли отец. Когда отец — плотный мужчина в очках — показывался, возвращаясь с работы, вдали, на неизведанной и таинственной улице, мальчик прыгал у перил и звонко кричал: «Папа идет! Папа идет!» А однажды мальчик услышал от судачивших под балконом женщин слово «идиёт», запомнил, решил, что так действительно лучше звучит, и, увидев следующий раз отца, закричал: «Папа идиёт! Папа идиёт!» — за что тотчас и получил встрепку от мамы…»
«Что такое?» — Петр Иванович сел. Ему стало не по себе.
Ведь это же было с ним! И как он выглядывал отца, и встрепка, и старшие сестры… и балкон их, и отец был именно такой. Что это — совпадение? Не очень-то вероятное.
«…Во дворе, куда мальчика стали пускать на другое лето, жили его сверстники: Коля, сын дворничихи, и Вика, дочь шофера дяди Лени…» («Точно», — отметил Петр Иванович, ощущая сердцебиение.) «Этот дядя Леня был для мальчика самой значительной после отца фигурой. Он приезжал во двор на грузовике, позволял детям забираться в кузов и в кабину, а иногда под хорошее настроение и прокатывал их по улице. Машины тогда были редки, и все в них казалось чудом: и рукоятки в кабине, и сигнал, и рык мотора, и восхитительный, ни с чем не сравнимый запах бензина. Наверное, с тех пор и закрепилась у мальчика тяга ко всяким механизмам, машинам, устройствам.
А еще жил во дворе инвалид, продавец Гаврилюк со скрипучей и громыхающей ногой-протезом. Сверстника Колю иногда лупцевала мамаша-дворничиха: взяв за руку, гоняла вокруг себя туго скрученным полотенцем».
Теперь Петр Иванович четко видел и двор с зеленой травой, в которой они находили вкусные «калачики», и судачащих соседей, и кореша Кольку, который мчит по орбите вокруг разгневанной мамаши, вопия и прикрывая ручонкой попку, а они с Викой стоят в стороне. Им и жаль Кольку, и понятно, что мамаша — она вправе, и радостно от сознания, что это происходит не с ними;
«…Еще жили во дворе, во флигеле. Дина Матвеевна и ее сестра, две старые девы, знающие по-французски. Мальчику пошел пятый год, когда умерла сестра Дины Матвеевны. Это была первая смерть на его памяти. Нельзя сказать, чтобы она произвела на мальчика тяжелое впечатление, но разговоры детей и взрослых, их натуральная или показная скорбь, приготовления к похоронам — все это возбудило в нем интерес. Ему захотелось доказать, что он умеет скорбеть не хуже, а лучше других. И когда похоронная процессия из их двора направилась вверх по улице к кладбищу, он шел не в ней, а в стороне от толпы, всхлипывал без слез, причитал и не забывал примечать, какое впечатление это производит на публику. Впечатление было не совсем то, какого он ждал: дети смотрели на него с недоумением, а взрослые неодобрительно.
Но эта черта: производить впечатление, стараться (даже с ущербом для самоуважения) нравиться другим во всех обстоятельствах, работать на публику прорезавшись в нежном возрасте, сохранилась у мальчика на всю жизнь. И многое из того, что он сделал (а равно и того, что не решился сделать), было следствием ее…»
Петр Иванович вздохнул, поморщился, снова вздохнул. Сомнений не было: он читал книгу о себе. «Что же это такое?!» — в панике спрашивал он. А глаза бежали по строчкам, всматривались в них, как в неотвратимую опасность.
Трудно описать, что творилось сейчас в душе Петра Ивановича. И вспомнилось ясно, как все было; и возникло горделивое чувство, что вот мол, у него в руках книга не о ком-то, а о нем самом. Было и полнейшее недоумение, откуда все стало известно-не с его же слов, никому он не рассказывал о себе такие подробности! «И зачем все это?!» И мелькало недовольство оценкой, которую автор уже успел ему дать по мелкому поводу, по поведению на похоронах, оценкой, допустим, в какой-то мере и не вздорной, но, простите, одно дело, когда я сам так себя оцениваю, а иное — когда посторонний человек, да еще не в разговоре с глазу на глаз, а в книге, которую все могут читать! «И почему именно обо мне?» И в то же время казалось естественным, что именно о нем.
Вряд ли можно сравнить с чем-либо те сложные и сильные чувства, которые испытывает человек, читая напечатанное о нем самом, — особенно если он к этому не привык и не сам организовал публикацию. А сейчас в нервно листающих страницы руках Петра Ивановича находилось нечто большее, чем обычная публикация, — это он чувствовал.
В смежной комнате послышались мальчишеские голоса. Это Андрюшка вернулся из школы и, как обычно, с приятелями. «Ма, я буду во дворе!» — «Только далеко не убегай, скоро обедать». Голоса стихли, хлопнула дверь. Петр Иванович все это воспринимал и не воспринимал: он был в ином времени.
«…Отец был командиром РККА, но вскоре ушел в запас, стал работать заготовителем. Летом он иногда брал мальчика с собой в поездки по области — и это были самые счастливые недели. Ехать в телеге, которую тянет великолепное животное «коняка» — ее можно для лихости хлестнуть кнутом, можно прокатиться на ней верхом. Поля, пруды, рощи, речушки, яблоневые сады, утки, запудренные мукой люди на мельницах, баштаны, рожь, с головой скрывающая человека (однажды он заблудился в ней). И главное: папка, лучший человек на свете. Как-то в дороге они остались почти без харчей; отец научил мальчика готовить «допровскую» тюрю: в кружку с водой накрошить хлеба, добавить постного масла, посолить… и не было ничего вкуснее этой тюри!
Там, в глубинном селе, и застала их на второе лето война. «Киев бомбили, нам объявили…» Мама-она как раз приехала навестить их — подняла плач, перепутав Киев с Харьковом, где у родственников гостила старшая дочь.
Война. Парень-тракторист развернул на одной гусенице свой трактор, выпечатал в грязи веер, на полном газу рванул вперед, по представлениям мальчика — прямо на фронт. За трактором, воя и заламывая руки, бежала распатланная старуха.
Война. По забитым беженцами дорогам они вернулись в город. На следующий день отец пришел в командирской форме, в пилотке, с наганом в кобуре и даже с котелком у пояса. Котелок он подарил мальчику. Велел матери готовиться к эвакуации и сразу уехал — принимать батальон.
Война. Перечеркнутое крест-накрест — белыми полосами бумаги на оконных стеклах — мирное благополучие. Первые бомбежки, их пережидали в дворовом подвале, где раньше хранили картошку и капусту. Панические сверхдешевые распродажи вещей, которые никто не покупал.
Отец появился через две недели. Осунувшийся, усталый. Посадил их в бушующий, переполненный эшелон и ушел — на этот раз навсегда…»
В гостиной снова раздались голоса, на этот раз женские: жена и ее знакомая Марьмихална вкладывали весь нерастраченный в семейной жизни темперамент в обсуждение какого-то животрепетного вопроса. Не сойдясь во взглядах, кликнули Петра Ивановича, их доброжелательного и ироничного арбитра. Тот не отозвался. «Отдыхает, — сказала жена. — У него была трудная командировка в Москву, в министерство». Женщины понизили голоса.
А Петр Иванович читал-видел-вспоминал.
…Как они приехали в чужой город, в серый домишко на окраине, принадлежавший дальним родичам, в скандалы от начавшейся нужды, тесноты, неустройства. И четвероюродного племянника Котьку-ремесленника, который кричал: «Понаехали на нашу голову!» — и лупил мальчика.
…Как он ощущал постоянный голод, а потом уже и не ощущал, потому что желание есть стало привычным — на всю войну и первые годы после нее-состоянием.
…Как к соседям пришло письмо, что их хозяин ранен, и соседская девчонка плакала, а они, мальчишки, смеялись над ней, потому что чего ж плакать, если теперь ее отец вернется, хоть и без руки. И он тоже смеялся над ней и завидовал ей — потому что им уже пришла похоронка.
…Как выглядел с выползшей на бугор окраины город во время ночных налетов: его кварталы освещены сброшенными на парашютиках с немецких бомбардировщиков ракетами-«люстрами», в разных местах вспыхивают разрывы, алеют пожарища, грохочут с близкого аэродрома зенитки.
…Как немцы подступили и к этому городу, и пришлось вместе с негостеприимными родичами двинуться в теплушках дальше на восток.
— О! — услышал он, вздрогнул, поднял голову: рядом стояла жена. — Я думала, ты уснул, а ты читаешь. Интересная книга? Из Москвы привез? Дай посмотреть.
— Нет, нет! — Петр Иванович едва удержался, чтобы не спрятать книгу под себя. — Потом. Чего тебе?
— Ух… какой ты все-таки! — У жены обидчиво дрогнули полные губы, — Чего, чего… Обедать пора, вот чего.
— Обедайте, я не хочу.
— Новости! — Жена повернулась, ушла, громко затворив дверь.
«…В забайкальском селе, куда загнала их война, среди мелкорослых, но ловких мальчишек царили свирепые нравы. «Ты, Витек, боисси его?»-«Не… А ты»? — «Я?! Этого выковыренного!» Вопрос решала драка. Равных не было: или ты боишься, или тебя боятся. Никогда мальчику не приходилось так часто драться, «стукаться», как в эти годы. Впрочем, несмотря на скудное питание, он был довольно крепким и рослым — драки получались. Он даже стал находить молодеческий вкус в этом занятии.
Был мальчик Боря из смежного класса, тоже эвакуированный, черноволосый и черноглазый, с подвижным, как у обезьянки, лицом. Его мальчишки особенно не любили, после уроков налетали стаей: «Эй, выковыренный!» — и ему приходилось либо удирать, отмахиваясь сумкой, либо защищаться. Он предпочитал последнее, благо по неписаным законам драться можно было только один на один. «Стукался» он тоже неплохо, но место его в мальчишеской иерархии «боисси — не боисси» было еще неясно — для установления его надо передраться со всеми…»
Подойдя к этому месту, Петр Иванович начал болезненно морщить лицо: не надо об этом, зачем! Он ведь забыл про это.
«…Наш мальчик хоть и не имел ничего против Борьки, но, стремясь не выпасть из общего тона, тоже приставал к нему, дразнил. Как-то зимой их свели: «Ты его боисси?» и т. д. Мальчик замахнулся на Борьку сумкой с книгами; тот, уворачиваясь, поскользнулся, упал.
— Ах ты… — И наш мальчик выругался тонким голосом, неуверенно и старательно выговаривая поганые слова. Вокруг захихикали.
Мальчик ждал, пока Борька поднимется (лежачего не бьют), и увидел его глаза. В них было и ожесточение, и одиночество, и тоскливая мольба: не надо! Было видно, что ему не хочется вставать со снега, продолжать драку. Мальчик на миг смутился: ему тоже не хотелось драться, было одиноко и противно среди ожидающих звериного зрелища сверстников. Но он не дал волю чувствам: могли сказать «боисси», а кроме того, он понимал, что сильнее и победит. Драка продолжилась, мальчик разбил Борьке нос, тот заплакал.
Долго после этого мальчику было жаль Борьку, было неловко перед ним, хотелось сделать что-то доброе. Но ничего доброго он ему не сделал; наоборот, обращался с ним, как и подобает победителю, сурово и презрительно. А в черных глазах Борьки был укор, потому что он все понимал, только не умел сказать, как не сумел бы выразить словами свои переживания и сам мальчик.
Пожалуй, это был первый случай, когда мальчику представился выбор: поступить по совести, по своим чувствам — или как другие…»
Петр Иванович читал книгу весь субботний день, неспокойно проспал ночь, дочитывал первую половину воскресенья. Он осунулся за это время, почти не переставая курил, даже забыл побриться. Жена спрашивала, что с ним да не заболел ли он. Петр Иванович отговаривался пустяками.
И чем ближе к концу книги, тем чаще в его уме вставал вопрос: как же теперь быть-то?
Нет, книга не выставляла его в каком-то там особенно темном свете, не нарушала пропорций между положительным и отрицательным, не разоблачала его серьезные проступки (да нечего было и разоблачать). В ней просто излагалось все так, как есть. Любопытно (Петр Иванович только потом, задним числом, обратил внимание на эту особенность), что книга повествовала почти без общих картин, без каких-либо уточняющих подробностей-только о том, что сам помнил и без нее. Вот не помнил он, к примеру, как звали ту давно усопшую сестру Дины Матвеевны, — хотя ведь звали же ее как-то! — и, в книге ее имени не было. В то же время книга не была дотошным протокольным изложением, она и обобщала, проводила параллели, делала выводы, но опять же на основании того, что он без нее знал и помнил.
Все было в книге. И как там, в Забайкалье, он с приятелем Валеркой бежал из пионерлагеря, как шли тридцать с лишним километров лесными дорогами в станицу-просто для романтики, но и не без расчета: бежали в последний день, потому что романтика романтикой, а казенными харчами пренебрегать нельзя. Как вернулись с матерью и сестрами в свой разрушенный город, и он воровал по мелочам на базаре: где кусок макухи, где картошку, где кусок хлеба с прилавка; как учились в полуразваленной школе в третью смену и какой поднимали дружный вой, когда среди урока гас свет…
Петр Иванович листал страницу за страницей. Все здесь было описано: как после войны постепенно выравнивалась жизнь, как мальчик рос, набегал с ребятами на чужие сады, дружил, влюблялся, учился танцевать «шаг вперед два шага вбок» — танго; как страдал от мальчишеской неполноценности, от плохой одежды, как кончил школу, уехал учиться в Харьков в политехнический институт, как двигался с курса на курс, преуспевал в общественной работе, как защитил диплом и приехал сюда работать, как женился и как сделал первое изобретение, как погуливал в командировках, как продвигался по, служебной лестнице, с кем дружил и с кем враждовал… Словом, как. из мальчика на трехколесном велосипеде превратился в того, кто он ныне: в Петра Ивановича, приметного в институте специалиста, умеренного семьянина, среднего инженерного начальника, сильного-по мнению других и по собственному тоже — и умного человека.
И вот сейчас этот сильный (по мнению других, да и по собственному) человек сидел, ошеломленно уставя взгляд на окно, за которым сгущались фиолетовые сумерки, и соображал, что ему делать. Топиться? Вешаться? Подавать в суд? Или наскоро собрать чемоданчик и бежать в места, где у него нет ни родственников, ни знакомых?
Самым оглушительным было то, что его жизнь со всеми делами, поступками, мотивами этих поступков, со всеми устремлениями, расчетами, тайнами-его личная жизнь, до которой никому не должно быть дела, — теперь станет достоянием всех. «Постой, — попытался успокоить душу Петр Иванович, — да ведь имени моего и фамилии в книге нет. И город, где я родился, не назван, и тот, где живу, тоже… Ах, да, это-то и самое скверное, что нет! Было бы-подал бы на автора в суд, потребовал бы доказательств, которые никто представить не сможет. Какие в таком деле могут быть доказательства, кроме моей памяти! А так — надо прежде самому доказать, что речь здесь обо мне, то есть еще более выворачивать себя наизнанку да срамиться. А с другой стороны, попадется эта книжка моим знакомым — опознают. Быстренько приведут в соответствие то, что им обо мне известно (сам рассказывал), с написанным здесь… и будут подначивать, кивать, перемигиваться: он, дескать. Как голенький. Ах, черт!..»
Петр Иванович потер виски, которые начало ломить, прошелся по комнате. «Ну, узнают… а что они, собственно, узнают? Что я такого сделал? Как я, когда учился в вузе, против Костьки Костина выступил? Этот Костька тогда согрешил с сокурсницей и уклонялся законно сочетаться с ней, а я на комсомольском собрании требовал его за это исключить… Так ведь я про это и, не очень скрытничаю, дело давнее. Не раз под откровенность с выпивкой рассказывал друзьям-знакомым: вот-дё какой убежденный и прямолинейный, нетерпимый дурак был! Да и время было такое… Или про то, как я после активного участия в кампании, чтобы все выпускники ехали по назначению, дважды переиграл свое назначение, чтобы попасть сюда, в новый институт? Так ведь тоже не скрывал. И были основания, иначе не направили бы. Про всякие дела здесь, в институте? Так все мы их делаем в меру своих возможностей — и все у всех на виду. Эх… все это так да не так».
Не был он никогда наивным прямолинейным дурнем. И о сокурснице знал все от самого Костьки, сочувствовал и завидовал ему. А когда дело всплыло, отшатнулся — и не потому что вдруг прозрел. И когда Костька просил, чтобы он, факультетский деятель, порадел ему как-то, поручился бы, помог, потому что в кампанейский разгул его тогда заодно выгоняли и из института, — он, Петр Иванович, не поручился и не помог. Себя и других убедил, что все правильно, человек схлопотал по заслугам, и только в подсознании осела смутная, не выраженная словами мысль, что суть не в том.
А книга как раз и выражала словами то, что накапливалось где-то в подсознании, чувствовалось, учитывалось, но не осмысливалось. Словами! — вот что было неприятней всего. По ним выходило, что и убеждения, и принципы, и приличия, которые соблюдал Петр Иванович, он соблюдал как правила игры и менял соответственно тактику игры, когда менялись правила. Цель же игры была простая: выделяться и жить получше, жить получше и выделяться. А для этого надо было держаться в струе, да не просто держаться, а расторопно, с инициативой, чтобы струя не только влекла — выносила вперед. Для этого надо было, повинуясь биологическому инстинкту, сторониться слабых или даже добивать их-не по-крупному, разумеется, а в пределах правил игры. А все сложные чувства, которые возникают, мешают вести игру, — в подсознание. Туда их, чтобы не доводить до обнаженной словесной ясности.
Теперь же слова были найдены. Они находились в согласии с теми чувствами досады, неловкости, недовольства собой, душевной усталости и настороженности, которые накапливались в Петре Ивановиче годами, — в таком согласии, что об иной трактовке себя, своей сокровенной прежде сущности не могло быть и речи. «Я теперь сам перед собой как голый», — расстроенно подумал Петр Иванович.
Но почему про него? За что? Ведь и другие не лучше, у всех, наверно, есть что-то потаенное, все грешны. За что же именно его кто-то неизвестно как выбрал в подопытные кролики? И как это сделали-то, как подсмотрели в его память? Телепатия, что ли? И ведь не то даже страшно, что он голый, а — голый среди прилично одетых. «Ведь это же… как бишь слово-то, еще на матюк похоже? — ага, эксгибиционизм! Пусть бы автор обнажал себя, если ему охота. Меня-то зачем? Нашли тоже злодея! Ну, стремлюсь жить получше. Так ведь потому и стремлюсь, что плохо жилось. Но других не тесню, не обираю. И дело делаю».
Он поморщился, вспомнив, что и делам его в книге была иная мера. То, что Петр Иванович считал наиболее значительным в своей жизни, что возвышало его в собственных глазах и глазах окружающих: свои научные работы и изобретения, самостоятельное руководящее положение, равно как и то, что он хороший мужчина, сына-наследника имеет, — трактовалось так, будто все это не столько он сделал, сколько с ним сделалось. Есть у него способности, отменная память, желание работать, есть где и над чем вести исследования — вот и результаты. И достигнуты они благодаря той же наклонности Петра Ивановича выделяться: чтобы знакомые говорили о нем, что он «голова» и «может», чтобы он сам думал о себе, что «голова» и «может», чтобы скорее превзойти Ивана Петровича, который много о себе мнит, и т. д. Мужские же качества и наследник — :»то и вовсе от природы.
А вот дела — мелкие, даже не дела, пшик один, говорить не о чем, — оставшиеся лишь досадным мусором в памяти: реплика на каком-то совещании, умолчание в тех случаях, когда надо было сказать правду, которую только он знал и мог сказать, мелкие житейские передергивания, идея, которую забросил (было: увлеченно и возвышенно размышлял над ней полгода, потом спохватился, что она может отнять и полжизни, выбросил из головы, занялся тем, что в руки давалось), — все это «Книга жизни» рассматривала подробно. И выходило по ней так, что эти «мелочи» представляют собою те ничтожные, в доли градуса отклонения, из-за которых ружье, исправно стреляя, в цель не попадает.
«…С годами ямочки на щеках мальчика обратились в резкие складки. Он все еще считает себя привлекательным, хотя волевое, энергичное выражение держится на его лице, лишь пока он рассматривает себя в зеркало. Знакомые же видят перед собой полуинтеллигентного горожанина: короткий, слегка вздернутый нос, скверно выбритые и оттого кажущиеся нечистыми щеки, брюзгливо выпяченные губы, прямоугольные очки, прямые темные и не весьма опрятные волосы…» — растравляя душу, вспоминал Петр Иванович обидные строки из книги.
«Он уже почти всегда говорил и поступал с умыслом, поэтому ему трудно было поверить в чью-то искренность. Даже о девушке, которая по-настоящему полюбила его, он думал, что она лишь стремится выскочить за него замуж…» Петр Иванович стиснул челюсти. Было, было! И он испугался тогда, потому что у них могло получиться слишком уж по-настоящему, не так, как у всех. Ее звали Валькой, и было это… Э, было, да сплыло!
«Значительности ради он полюбил фотографироваться «на фоне»: на фоне дизель-электрохода «Украина», на фоне Главного Кавказского хребта, на фоне импульсного синхроноскопа…»
— Как бишь там дальше-то? — Петр Иванович полистал книгу, нашел: «…он-и Большой театр, он-и ростральные колонны, он с женой — и Петр Первый с лошадью…» — Постой, постой!
Не было в книге раньше этих слов «он с женой — и Петр Первый с лошадью»! Или запамятовал? Да нет же, не было, не мог он такую хлесткую фразу проглядеть или забыть. А вот она — есть. И действительно, имеется в семейном альбоме такая фотография, щелкнул их с Люсей фотограф-пушкарь в Ленинграде на фоне Медного всадника. Петр Иванович как раз сейчас, листая книгу, вспомнил об их прошлогодней поездке, и вот…
«Уф-ф! Уж не схожу ли я с ума? — Он отложил «Книгу жизни». — Эх, да не в этом дело, совсем не в этом. Выходит, я просто старался показаться себе и другим сильнее, чем я есть, умнее, чем есть, благополучнее и счастливее, чем я есть, — и здорово преуспел в этом занятии. А сам совершал обычные поступки под давлением обстоятельств, приноравливался, а не сопротивлялся. Принимал то, что со мной делалось, за то, что я делаю. «Двигал науку…» — не я ее, а она меня двигала, а я лишь выбирал легчайшие способы возвыситься над другими, оставаясь слабым, мелким и даже не слишком порядочным человеком. Был и остался слабым ребенком, которому, как и всем детям, хочется быть сильным или хотя бы казаться таким…»
Петр Иванович задумчиво взял книгу, открыл ее на последних страницах, прочел эти только что подуманные им мысли, которых в тексте прежде не был о, и даже не подивился этому обстоятельству.
«Почему же так получилось, что стыдно теперь читать о себе? Ну, детские годы-ладно, преобладает инстинктивная жизнь, рефлексия. Но ведь дальше-то я понимал! Чувствовал что к чему. Почему же мне, как маленькому, надо было все сказать, выразить словами: что хорошо, что плохо, что можно, что нельзя? А если не сказано что-то чувствуемое, то, значит, его и нет, можно не принимать во внимание. А оно есть… И ведь мог бы прожить иначе, чтобы нечего было стесняться, нечего таить: читайте, люди! Но кто ж знал, что будет такая книга? Вот-вот, в этом и дело: тогда бы я расстарался… — Петр Иванович невесело усмехнулся. — А как мне теперь быть?»
Черт, и как раз сейчас!..
Его охватила тяжелая досада. Именно сейчас, когда наладились как будто приятные отношения с заместителем министра и когда при первом же случае перестановок в институте. у него есть верный шанс подняться в завотделы! А тут такое… И не вспомнилось Петру Ивановичу, что всегда его жизнь наполняли лихорадящие «как раз сейчас»: как раз сейчас, когда надо добиться хорошего назначения, как раз сейчас, когда надвигается сдача темы, как раз сейчас, когда подходит очередь на квартиру, как раз сейчас, когда надо двигать диссертацию… — и вечно он был в мыле от житейской гонки. «Как-раз-сей-час, как-раз-сей-час», — отстукивал по незримым рельсам вагон его жизни, создавая иллюзию, будто смысл только в движении, и чем быстрее движение, тем больше смысла.
На следующий день весь в таких растрепанных мыслях Петр Иванович отправился на работу. Хоть появился он, как и подобает вернувшемуся из командировки, с солидным опозданием, ни один прибор в его лаборатории не был включен, а инженерно-технический состав покуривал у вытяжного шкафа и обсуждал подробности вчерашнего хоккейного матча.
— Вот это был проход! — звучал сильный голос младшего научного сотрудника Сычова. — А какой пас!.. Здравствуйте, Петр Иванович! С приездом!
Минуту спустя в лаборатории кипела работа.
То, как при его появлении сотрудники порскнули по рабочим местам, на некоторое время вернуло Петру Ивановичу самоуважение. Он бодро взялся за дела: составил и сдал отчет о командировке, заполнил розовый бланк расходов, снес его в бухгалтерию, завернул с главному инженеру рассказать о поездке. Главный его душевно приветствовал. «Да, — подумал Петр Иванович, — а что-то будет, когда он узнает?» Потом вернулся в лабораторию, пригласил к, своему столу ведущих сотрудников, принялся выяснять, что в его отсутствие делано. Сделано было мало, причины у всех были сплошь уважительные, голоса — оправдывающиеся. Петр Иванович хотел распечь, но снова подумал: «А что 5удет, когда они узнают? А ведь узнают…» — и отпустил ведущих с миром.
«…И был у него тот озабоченный, захлопотанный и слегка испуганный вид, который присущ руководителям, не уверенным в своем праве руководить», вспомнил он подходящее место из треклятой книги и приуныл. Чувство содеянной над ним несправедливости снова одолело его. «Ну почему про меня? За что?..»
Зазвонил телефон на столе.
— Да?
— Петр Иванович? Здравствуй, с приездом! Это Колесников беспокоит.
— А, привет, спасибо! — Петр Иванович насторожился.
— Я слышал, Иваныч, тебе лаборанты нужны. Хочу порекомендовать одну дивчину. Она у меня работала по хоздоговорной теме, да кончили мы эту тему, сдали — и пристроить мне ее больше некуда. А девчонка работящая, смышленая не пожалеешь. В вечернем институте занимается.
— Угу… Ну, пусть зайдет. Поговорим. Если она нам подойдет, отчего же не взять! — сказал Петр Иванович, заранее зная, что не будет этого, не возьмет.
— Лады! Я ее сейчас пришлю.
Петр Иванович положил трубку, нервно постучал 1альцами по стеклу. «Вот оно что…»
«…Три месяца назад Вася Колесников, молодой парень, новый заведующий поисковой лабораторией, весьма звучно выступил на открытом партсобрании с критикой практики принудительных соавторств. В институте об этом давно толковали все, все негодовали, рассказывали, какие беды обрушиваются на тех, кто уклонился включить «вышестоящего соавтора» в свои статьи или заявки: неповышение в должности, сдвиг в хвост квартирной очереди, плохое обеспечение темы и т. п.
Но это было застарелое, привычное карманное негодование. Привыкли втихую возмущаться: пока так делали все и все помалкивали, это казалось нормальным. Когда же Вася Колесников выступил — и выступил крепко, с фактами ничем не оправданных соавторств директора, его заместителя по научной части, главного инженера, — и тем поставил себя в нравственно более высокую позицию, то очень многие почувствовали искреннее и острое, как рана, возмущение… против него. Как, он ставит себя выше других, принципиальнее других?!
И Васю начали прорабатывать. Скрытое возмущение Петра Ивановича тоже обратилось против него. Он выступил с вдохновенной речью, в которой убедил себя и других, что все не так: пусть руководящие товарищи не сидят за приборными стендами, не ведут непосредственно темы, по которым их включают соавторами, все равно они помогают своим опытом, идеями, советами, организацией дела, обеспечиванием, участием в обсуждении нерешенных проблем… словом, все правильно. После него еще несколько человек выступили в таком же духе. Васе пришлось туго.
Нашему, ныне выросшему, мальчику, как обычно, легко удалось убедить себя, что он был прав. Однако в глубине души он чуял, что совершил свинство, и все эти месяцы напряженно ждал, когда же и Колесников подложит ему свинью. А тот все не подкладывал и не подкладывал. Даже наоборот: предложил сотрудничество обеих лабораторий по перспективной теме, ^что наш мальчик бдительно отклонил…»
Девушка пришла, села по приглашению Петра Ивановича на краешек стула возле стола. Она была красивая — и это было не в ее пользу: могли пойти разговоры. На каком курсе она занимается? На втором? Только-то… Весь вид Петра Ивановича показал, что этого явно недостаточно, чтобы работать у него лаборантом. А по какой специальности? Электроника? Это тоже было явное «не то». У нас, видите ли, высокие напряжения. До полумиллиона вольт.
Беседа заняла три минуты. Девушка извинилась и ушла в отдел кадров увольняться.
«Да, все как по-писаному… — подумал озлобленно Петр Иванович. — Кто его знает. Береженого бог бережет…» И вдруг перед ним снова возникли доверчивые и почтительные глаза этой девушки. Ведь она же верила ему! Верила, что он действительно заботится об интересах исследований и что именно поэтому не может принять ее. В ее глазах он выглядел этаким научным полубогом-справедливым, все понимающим, порядочным…
Волна презрения к себе вышвырнула его из-за стола, бросила в коридор, понесла на первый этаж. Лаборантка Васи Колесникова открывала дверь отдела кадров.
— Девушка! — крикнул Петр Иванович. — Подождите. Давайте ваше заявление. Вот… — Он тут же на подоконнике написал нужные слова. — Ступайте переоформляйтесь. В штат… — Девушка смотрела на него с удивленной улыбкой. — И не думайте, что ваш новый начальник с придурью. Дело в том, что у меня с Колесниковым… — Петр Иванович осекся, махнул рукой. — Э, да он-то в этом как раз совершенно не виноват. Вот так-то… — Он заглянул в заявление. — Вот так-то, Валя. Двигайте.
Лаборантка пошла в кадры, Петр Иванович, закурив, направился в лабораторию. «Да, запутался я… Надо позвонить Колесникову, что взял я его Валю, хоть лучше будет думать обо мне. Э, все это не то! Что подумают обо мне, о моем поступке? Что скажут о нем те, кто ничего не скажет и ничего не подумает, потому что заняты собой в том же направлении мыслей? Сколько сил я трачу на решение этой «проблемы»! Не в этом же дело… Итак, ее тоже зовут Валей, и она тоже красивая. Но и Валя не та, и я не тот».
…Вдруг одна мысль ожгла его, будто удар кнутом: жена!!! Она говорила, что сегодня у нее отгул, а он оставил книгу дома! Она вчера и позавчера любопытствовала, чем он так увлекся, и наверняка сейчас эту проклятую фискальную «Книгу жизни» читает!
Петру Ивановичу на минуту стало так нехорошо, что он прислонился к коридорной стене. «Как же это я оплошал, не унес с собой? Что теперь делать?.. Скорей! Может, еще не поздно».
Он заскочил в лабораторию, схватил пальто и шапку, одеваясь на ходу, выбежал из института, помчался к стоянке такси. «Если она только начала читать, — соображал Петр Иванович, тихо злобствуя на водителя, который осторожно вел машину по оледенелой улице, — то отберу. Вырву из рук. Пусть лучше такой скандал, чем… А если она уже прочитала все? Или хоть большую часть? Тогда конец…»
Петр Иванович лихорадочно перебирал в памяти, что писала книга о его затянувшейся и после женитьбы связи с Валькой, о других женщинах (среди них были и знакомые Люси), о мимолетных командировочных утехах. И дело даже не в самих этих грешках-жена узнает, что совершал он их не по сердечному влечению и не потому, что ему это было позарез нужно, а для бахвальства перед собой и другими, чтобы небрежно молвить потом в мужской компании: вот, мол, у меня было… Узнает, какого нервного напряжения стоил ему этот торопливый разврат. Тогда все. Презрение до конца дней. Разрыв. Такого не прощают.
«Выходит, развод? Так сразу, вдруг? Из-за того, что черт догадал меня купить в Москве с лотка эту книжку…» Петр Иванович ощутил прилив лютой злобы на автора, скрывшегося под псевдонимом Неизвестных, на лоточника, на всех, кто устроил эту дьявольскую затею и сокрушил налаженную машину его жизни. «Ну, попались бы вы мне!..»
В квартиру он вошел с замиранием сердца и слабой надеждой: может, ничего и не случилось, жена забыла о книге из Москвы, занимается хозяйством? Но из гостиной в прихожую донеслось слезливое сморканье. «Так и есть. Плохо дело…» Петру Ивановичу захотелось повернуть обратно.
Кот Лентяй сидел на стойке для обуви, смотрел на Петра Ивановича; по выражению глаз кота было ясно, что он видит хозяина насквозь и что ему, Лентяю, он тоже противен. «Все бы выкручивался, — брезгуя собой, подумал Петр Иванович. — Умел так жить, умей и ответ держать. Другие ни при чем, автор своей жизни ты сам. Что ж… чем фальшивить друг перед другом еще долгие годы, лучше объясниться сразу, да и концы!» Он шагнул в гостиную.
Сын, к счастью, еще не вернулся из школы. Жена в халатике сидела на кушетке, на коленях книга, в руке дрожала дымком сигарета. «Совсем плохо», подумал Петр Иванович. Глаза у Людмилы Сергеевны покраснели, набрякли веки, нос разбух — вид был настолько непривлекательный, что Петр Иванович не ощутил даже жалости.
Не решаясь что-нибудь произнести, он разделся, переобулся в домашние туфли, сел за стол. Несколько минут прошли в тягостном молчании.
— Я все-таки не понимаю, — услышал он наконец сырой вибрирующий голос жены, как же так? Что это все означает? И откуда вдруг это все? Почему?! Очень мило с твоей стороны, ничего не скажешь. Ты мог бы со мной сначала поговорить… мог бы хоть предупредить! А не так — камнем по голове. Как же это все! Как нам теперь жить?! И как ты только мог!.. О-о-о… — Она зарыдала, пригнувшись к валику кушетки.
Петр Иванович закурил, молчал. Ему хотелось подойти, погладить вздрагивающую спину жены, но он не решался. «Может, удастся как-то объясниться? — соображал он. — Но что сказать, что придумать? Что теперь скажешь! В том и штука, что теперь все яснее ясного: произнесены слова, смысл которых не затемнить другими словами».
— Ну, успокойся, будет, — молвил он наконец. — Что же теперь поделаешь. Я, право, не хотел…
— Что-не хотел? Что?! — вскинулась Людмила Сергеевна. — Не хотел излишних объяснений, поэтому состряпал и подсунул мне эту… это?! — Она схватила книгу, потрясла, отшвырнула. — Если не хочешь жить со мною, то можно было бы и без этого… без собирания сведений, без хлопот с типографией!.. («Любопытный поворот темы, — ошеломленно отметил Петр Иванович. — Кто это собирал сведения, хлопотал с типографией — я, что ли?») Да и зачем все в кучу валить: и то, что я травилась спичками в школьные годы, и что меня не любил отец… и мама тоже не очень, и как меня подловили на продаже золотого кольца. До этого-то тебе какое дело? Зачем копаться!
Только теперь Петр Иванович начал понимать, что жена вовсе не нападает на него, а защищается.
– Если- хочешь развестись, достаточно было сказать-и все, и пожалуйста, и дело с концом! Незачем собирать… «обличающий материал»! — Она рассмеялась нервно и зло. — А Андрюшку я тебе все равно не отдам. Если ты думаешь использовать… про Иннокентьева, то… во-первых, у нас с ним ничего такого не было, а во-вторых… во-вторых… все равно не отдам! И все! — Она снова заплакала.
— Погоди, Люсь, о чем ты? — пробормотал Петр Иванович. — Спички какие-то, папа с мамой, Иннокентьев… да там ничего этого нет!
— Как нет? Как это нет! — Она схватила книгу, перелистнула страницы и прочитала с утрированно драматическими интонациями: — «Она было средней дочерью, и родители не слишком любили ее. Мать любила сына и отца, отец сына, младшую дочь и одну женщину на стороне… Не ценили учителя-посредственна. Не пользовалась успехом у мальчиков, потом — у парней. Постепенно зрела обида на жизнь: ведь не хуже других, просто всем везет, а ей нет… Когда исполнилось шестнадцать лет, попыталась отравиться спичками: просто так, от скуки и неудовлетворенной мечтательности. Но не получилось, только испортила на» год желудок…» — Она захлопнула книгу. — Ах, как это все увлекательно и безумно интересно! Как это тебе важно было узнать! И о том, что вышла замуж за того, кто взял, — за тебя… Ну вот, узнал. Удовлетворен, да? Эх, какой же ты все-таки… — И Людмила Сергеевна отшвырнула книгу, как будто швыряла не книгу.
— Постой, Люсь, — Петр Иванович все более овладевал собой. — Ты в своем непременном стремлении во всем винить меня явно перегнула палку. При чем здесь ты? Ведь книга-то… не о тебе! Вот смотри, — он поднял книгу, раскрыл на первой странице, — здесь же написано: «Жил-был мальчик…»
— Какой мальчик, при чем здесь мальчик! Там написано: «Жила-была девочка…»
…
И ранее, чем Петр Иванович окончательно понял, что к чему, он почувствовал невыразимое, огромное, как счастье, облегчение. Человека осудили и приговорили, сейчас казнят: оглашен приговор, делаются последние приготовления; скучая, покуривает врач, готовый освидетельствовать; осужденный уже простился с жизнью — как вдруг: «Да вы что, братцы, с ума сошли! Это же наш Петр Иванович, хороший парень! Развяжите его. Вот так!»
«Так вот оно что! Вон, оказывается, какая это штука! Ну и ну! Вот это да! А я-то, дурак…»
Он сел на кушетку рядом с женой, обнял ее за плечи, притянул к себе. Людмила Сергеевна попыталась вырваться, но не настолько энергично, чтобы в самом деле вырваться.
— Успокойся-ка. Ну, чего ты запсиховала, глупышка? «Разводи-иться», «Как ты мо-ог!»… Чуть что, сразу я виноват. Разобраться надо сначала.
— Что это за книга, можешь ты мне объяснить?
— Могу. С нашим удовольствием. Понимаешь, эта книга… это, собственно, никакая не книга. Это… ну, прибор такой, что ли. Он возбуждает память нашего подсознания, она становится настолько отчетливой и обобщаемой, как будто все выражено словами. И получается впечатление, что человек читает книгу о самом себе… Ты ведь не прочла в этой «книге» ничего такого, чего бы и сама не помнила, верно?
— Да-а…
— Вот видишь! Иначе и быть не могло. И я тоже — только о том, что знал и помнил. И каждый человек «прочтет» здесь то, что он знает и помнит, то есть все о себе и кое-что (именно то, что и было ему известно) о других. И ничего более! — с удовольствием закончил Петр Иванович.
— Вот оно что-о… — протянула жена. Она с иным интересом рассматривала книгу. — Смотрите, что выдумали! Как это делается?
— Ну… кибернетика с примесью телепатии — что-то в этом роде. Видимо, первую опытную партию выпустили в обращение.
— Значит, и ты прочёл… только о себе? — Жена осторожно посмотрела на него.
— Да.
— Бедненький, тебе, наверно, тоже досталось? — Она погладила его по волосам.
— Ничего… — рассеянно ответил Петр Иванович, думая о другом. («Травилась спичками, надо же! Господи, и что мы за народ такой — люди, и чего мы такие крученые-верченые? Вот о том, что она встретила в магазине Марьмихалну, да как Марьмихална была одета, да куда намеревается поехать летом отдыхать, это я от нее всегда знаю. А что травилась да почему травилась, так бы, пожалуй, и не узнал…») — Ничего, — повторил он. — Жизнь сложна. У всех и у каждого сложна. И незачем это мусолить.
Все-таки фамилия Иннокентьев жгла память Петра Ивановича. «Какой Иннокентьев, что за Иннокентьев? — размышлял он, укладываясь спать, — И что у них было? Когда?.. А ведь что-то было серьезное, раз она даже испугалась, что могу воспользоваться фактом и отнять Андрюшку. Эх, напрасно я ей все открыл с перепугу. Нужно было сделать вид, что я о ней все знаю, и выудить у нее потихоньку. Тогда бы я действительно о ней знал-а она обо мне нет! Вот дал маху… — Он досадливо покосился на книжную полку. — А все потому, что меня эта чертова книженция привела в полное расстройство. Собственно, даже и не она. Просто сей «прибор» пробудил что-то во мне — какие-то чувственные, дословесные представления о совершенное, истинном, справедливом. Они есть в каждом человеке. Они самый суровый наш судья; судья, который все запоминает, учитывает любое — пусть не понятое, не высказанное, только почувствованное несовершенство, фальшь, неправду… Страшный судья!»
Но это были спокойные академические мысли. Главное-то Петр Иванович теперь знал.
А несколько дней спустя на «Книгу жизни» нарвался Андрюшка: рылся на книжных полках.
— О, этой у нас не было! Пап, это ты из Москвы привез? Можно, я почитаю?
Первым движением Петра Ивановича было отнять у сына опасную «книгу». Детям до шестнадцати… Но он тут же одумался, внимательно посмотрел: мальчик с худым лицом и уклончивым взглядом стоял перед ним «Что я. о нем знаю? Что он знает о себе? Но… постой, постой!» Петр Иванович перебрал в памяти: что в его «Книге жизни» было сказано о родителях? Ничего предосудительного — во всяком случае в Андрюшкины годы; тогда он все в матери, в отце, а затем и в отчиме принимал как должное.
— Что ж, почитай. — Посмотрел на сына и повторил многозначительно: Почитай, почитай…
Рано утром Петр Иванович ушел на работу. С сыном он встретился лишь вечером. Андрюша с ногами сидел на диване в его комнате, искоса поглядывал то на книгу, лежавшую рядом, то на отца. Глаза у него были красные, выражение лица несчастное и затравленное, «Так, — отметил Петр Иванович, — и ему перепало на орехи».
— Ну, сын, — произнес он, садясь на другой край дивана и устремив на Андрюшку проницательный взгляд, — прочитал?
— П-п-прочитал…
— Н-да-а… — протянул Петр Иванович, нагнетая атмосферу. («Ох, нечисто у Андрюшки!») — Что же это ты, а? Как же ты дошел до жизни такой?
— Пап, да я… я только один раз! — покаянно захлюпал маленький грешник. Я не хотел, а Левка с Сашкой стали смеяться, и я… — И он, понимая, что теперь ему никогда и ни в чем не оправдаться, опустил голову.
«Что же это он натворил? Курил? Или, не дай бог, уворовали что-то? — соображал Петр Иванович, накаляясь праведным отцовским гневом. — Руки поотрываю шельмецу!»
На какой-то миг ему стало жаль мальчика. Ведь то, что для него, Петра Ивановича, стало давно прошедшим и снисходительно воспоминаемым, для Андрюшки сейчас самая жизнь — со всей ее сложностью и ответственностью, со страхом не прослыть мямлей и трусом, а может, и с мальчишеской влюбленностью, с борьбой чувств и незнанием, как поступить… Но эти тонкие соображения тотчас вытеснило чувство превосходства над сыном, которого он кормит, одевает, воспитывает и который, черт побери, должен вести себя как следует!
— Так вот, сын, — весомо сказал Петр Иванович, — сопровождая каждое слово помахиванием указательного пальца, — чтоб этого больше не было.
То, что выше неба, что ниже земли, то, что между ними обоими… то, что называют прошедшим, настоящим и будущим, — это вплетено в пространство.
Не плыви по течению. Не плыви против течения. Плыви туда, куда тебе нужно.
— Ну а мы-то здесь при чем? — спросил в трубку начальник следственного отдела Андрей Аполлонович Мельник, худощавый блондин с мускулистым лицом и пронзительно-веселым взглядом, от которого привлекаемым становилось не по себе. — Нет-нет, я понимаю, очень жаль, выдающийся человек помер… и прочее. Но имеется ли в этом печальном событии криминал? Все ведь, между прочим, помрем — одни раньше, другие позже, так, значат, это самое!
На другом конце провода горячо заговорили. Мельник кивал, досадливо играл мускулами щек и рта, посматривал на сотрудников, мирно работавших за столами. Дело происходило в ясное апрельское утро в южном городе Д.
— Может, отравление? — подал реплику Андрей Аполлонович. — Нет признаков отравления?.. Удушье? Тоже нет! Так что же, собственно, есть, товарищ Штерн? Простите, я буду ставить вопрос грубо: вы официально заявляете? Ах, нет просто полагаете, что дело здесь нечисто, так, значит! Умер он не просто так, поскольку просто взять и умереть у него не было достаточных оснований… (Следователь Нестор Кандыба негромко фыркнул в бумаги; Мельник погрозил ему взглядом.) Вот видите… а от нас желаете серьезных действий, так, значит, это самое! Ладно. Пришлем, ждите.
Он положил трубку, обвел взглядом подчиненных. Все сотрудники следственного отдела горпрокуратуры: старший следователь Канцеляров, через год уходящий на пенсию, инспектор ОБХСС Бакань, Нестор Кандыба и даже Стасик Коломиец, принятый полгода назад младшим следователем и сидевший у самой двери, — тотчас изобразили на лицах занятость и индифферентность.
Стасик Коломиец (двадцати семи лет, окончил юрфак ХГУ, холост, плечистый спортсмен среднего роста, имеет разряды по стрельбе и боксу, лицо свежее и широкоскулое, курнос, стрижется коротко… читатель, полагаю, догадался, что он будет играть главную роль в нашем повествовании), не поднимая головы, почуял, что пронзительный взгляд Мельника устремлен именно на него. «Меня пошлет, чтоб ему… — уныло подумал он. — В каждую дырку я ему затычка».
— Пан Стась, — не замедлил подтвердить его гипотезу Мельник, — это дело как раз для вас. Езжайте, пане, в Кипень. Меня известили, что скончался академик Тураев, директор Института теоретических проблем. Сегодня ночью. При неясных вроде бы обстоятельствах.
— А… в чем их неясность, обстоятельств-то? — отозвался Коломиец.
— Вот это ты на месте и посмотришь. Звонил личный врач академика Исаак Израилевич Штерн — тот самый, к которому на прием не попасть. Он ничего внятного не сказал… Боюсь, что там ничего такого и нет, просто взыграло у врача профессиональное самолюбие, так, значит! Не по правилам умер пациент… Вот он и решил пожаловаться в прокуратуру. Нет-нет-нет! — поднятием руки Андрей Аполлонович сдержал протестующую реплику, которая готова была сорваться с уст Коломийца. — Надо, пан Стась, надо. Директор, академик, лауреат… так, значит. В подобных случаях полагается проявлять… принимать… выяснять… чтобы потом, в случае чего… Тем более был сигнал. Словом, давай. Прокатишься в дачную местность, для такого случая дадим оперативную машину. Только сирену не включай, так, значит!
— Медэксперта брать? — хмуро спросил Коломиец, выбираясь из-за стола.
— М-м… решишь по обстановке. Понадобится, вызовешь. Дуй!
Только сидя в машине, Стасик вспомнил, что так и не выразил протест, что его вечно направляют на самые пустые и мелкие дела. Да и вообще… эта кличка «пан Стась», которую он мог принимать только как насмешку: внешность его была гораздо более рязанской, чем польской. Расстроившись, Коломиец сунул руку в карман за сигаретой; не найдя сигарет, огорчился еще более — и тут вспомнил, что вчера вечером он снова твердо решил бросить курить. Он вздохнул: раз решил, надо терпеть.
До Кипени — дачного поселка, раскинувшегося по берегам одноименной живописной реки, — было минут сорок езды: сначала по юго-западному шоссе о двух асфальтовых полотнах, разделенных газоном, затем повернуть направо на малоизношенную брусчатку, повилять среди сосен, старых бревенчатых и новых кирпичных дач, песчаных бугров, мимо начинающих цвести садов, мимо веревок с сушащимся бельем и сатанеющих от лая цепных собак — и все. Двухэтажный коттедж Тураева стоял на краю поселка, далее шел каскад рыборазводных прудов и хвойный лес.
На звонок открыла дверь грузная старуха, седые жидкие волосы ее были собраны на макушке в кукиш, Коломиец назвался, старуха недобро глянула на него распухшими красными глазами, повернулась и пошла по скрипучей деревянной лестнице вверх. Пока они поднимались, она раз пять шумно вздохнула и трижды высморкалась в передник.
— …Извините меня, Евгений Петрович, — услышал Стась высокий нервный голос, — вступая в комнату, — но в моей практике и, насколько мне известно, вообще в медпрактике, любые кончины относят к одной из трех категорий: естественная смерть — от болезней и очевидных несчастий, от старости… и я знаю, от чего еще! — насильственная смерть типа «убийство» и насильственная же смерть типа «самоубийство». Иных не бывает. Поскольку призраков, подводящих данный случай под первую категорию, нет, я и взял на себя смелость…
Все это говорил, энергично подергивая лысой, обрамленной по периферии черными волосами головой, маленький полный мужчина, обращаясь к высокому худощавому и стоявшей рядом с ним женщине в халате с зелеными, синими, желтыми и красными полосами. Услышав шаги, он замолк. Все обернулись.
— А, вы, наверно, из милиции… простите, из прокуратуры? — произнес лысый коротыш. — Вот и хорошо, если вообще в данной ситуации возможно хорошее! Будем разбираться вместе. Позвольте представиться: Штерн, кандидат медицинских наук, врач академика Тураева. Это — Халила Курбановна… — он запнулся на секунду, жена покойного. (На уме у него явно было слово «вдова», но не так-то легко произнести его первым.)
Женщина в халате грустно взглянула на Коломийца; у нее были тонкие восточные черты удлиненного лица, почти сросшиеся над переносицей черные брови, темные глаза. «Таджичка? — подумал Стась. — Нет, скорее туркменка, таджички круглолицы».
— А это… — Штерн несколько театральным жестом показал на высокого мужчину.
— Загурский, — тот корректно склонил красивую седую голову.
— Евгений Петрович, заместитель Александра Александровича, член-корреспондент Академии наук и профессор, — все-таки дополнил Штерн. Он явно вносил в обстановку неподобающую случаю суетность.
Третий мужчина, которого Штерн не представил Коломийцу, лежал у стены на диване из черной кожи, словно прилег отдохнуть.
Он был в белой нейлоновой рубашке с завернутыми рукавами, серых легких брюках и шлепанцах. Вьющиеся темные волосы с сильной проседью на висках, длинное худое лицо, подтянутые щеки, тонкие иронические губы. Выражение лица усопшего тоже было спокойно-ироническим, с легким оттенком недоумения.
Стасик, в свою очередь, отрекомендовался и приступил к делу. Собственно, он не совсем ясно представлял, что ему делать и как себя вести: с первого взгляда ему стало понятно, что ничегошеньки здесь, кроме обычной смерти, не произошло; стало быть, его прислали для соблюдения проформы, чтобы удовлетворить чьи-то сановные амбиции. «Ладно, пожалуйста, удовлетворю!» Он решил отделаться самым минимумом: осмотр, показания присутствующих, кого подозревают (если они кого-то подозревают!) — и все. И без протокола с понятыми, незачем, раз не было официального заявления.
Осмотр трупа не дал ничего. На теле академика Тураева признаков насилия не оказалось. Наличествовало лишь трупное окоченение: оно уже слегка подогнуло ноги в коленях и руки в локтях. Штерн подтвердил предположение Коломийца, что смерть наступила около пяти часов утра, то есть шесть часов назад. Одежда на покойнике также была в полном порядке, разрывы и разрезы тканей, равно как и пятна крови (да и вообще какие-либо пятна) на ней отсутствовали.
Стасик сфотографировал труп.
Осмотр комнаты, к которому он затем приступил (предварительно удостоверившись, что все здесь с момента обнаружения трупа оставалось без изменений), ничего к картине происшедшего не прибавил. В комнате находились два мягких поролоновых кресла с сизой обивкой, упомянутый уже диван, на котором лежал покойник, большой письменный стол (на нем — журналы, книги, четвертушки бумаги с записями и без таковых, стаканы с остатками чая и кусочками лимона, шариковая ручка), стеллажи с книгами вдоль боковой стены. («Как для академика, то книг не так и много, — отметил про себя Стась, наверно, большая часть на городской квартире»); угол у окна занимал фикус в дощатом ящике. С потолка из лепной розетки свисала люстра на четыре светильника — три по краям, один в центре. Пол был паркетный, чистый; стены покрывала приятная для глаза светло-бежевая краска. Но главное, что на всем этом не имелось следов ни борьбы, ни чьего-то незаконного вторжения; напротив, все было ухожено, протерто от пыли.
Коломиец открыл окно, за которым был красивый пейзаж с прудом и лесом; посмеиваясь в душе над собой, исследовал шпингалеты — исправные, стекла целые, внешнюю поверхность стены — ровную, без царапин. «На кой черт меня сюда прислали?!» — от раздражения ему снова захотелось курить.
Опрос присутствующих тоже ничего не дал. Вдова «потерпевшего» с экзотическим именем Халила Курбановна (отзывавшаяся, как заметил Стась, и на имя Лиля) показала, что, когда ее муж работал, а работал он почти всегда, то и ночевать он оставался в этой комнате; поскольку он засиживался до глубокой ночи, то и спал затем обычно до позднего утра. Поэтому сегодня утром она сначала ничего такого и не подумала, встревожилась только в одиннадцатом часу: завтрак готов, он просил вчера к этому времени, а самого все нет. И не слышно, чтобы ходил, — а работая, он всегда ходит взад-вперед; значит, еще не вставал… Говорила вдова почти без акцента, только в интонациях иногда прорывалась некоторая гортанность.
Она сначала позвала его, затем поднялась в мезонин, чтобы разбудить, и… Тут сдержанность оставила Халилу Курбановну: голос прервался, в глазах появились слезы. Шурик был мертв, был уже холодный. Она вызвала по телефону Евгения Петровича и Исаака Израилевича. На вопрос следователя, поддерживает ли она мнение гражданина Штерна, что кончина ее мужа содержит в себе состав преступления, женщина, поведя худыми плечами, сказала устало:
«Я… не знаю. Не все ли это теперь равно?» А уязвленный Штерн не замедлился с репликой: «Так ведь это вам самому и надо бы установить, молодой человек!»
Стасик смолчал, но озлился еще более. «Ладно, будем устанавливать!» Где в эту ночь спала жена потерпевшего? Внизу, ответила Халила Курбановна, в спальне. «Вот, пожалуйста, можно проверять: действительно ли она ночевала дома. Установили бы, конечно, что так и было, но нервы бы потрепал, осрамил женщину. Пожилой человек, — Коломиец скосил глаза на Штерна, — лысый, а не понимает!» Когда она последний раз видела своего мужа живым? В половине одиннадцатого вечера, ответила вдова, Шурик крикнул сверху, чтобы она приготовила им чай, она приготовила и принесла.
— Кому это им? — сразу ухватился следователь. — С кем он был?
«Так!..» Стасик мысленно потер руки, его начало забавлять, как выработанная веками процедура следствия сама, помимо воли ее участников, придавала происшедшему криминальный смысл. В воздухе явственно начало попахивать неразрешенными сомнениями, а возможно, и умыслом. Он устремил взгляд на Загурского и почувствовал, как тот, огорченный до сих пор только смертью друга и начальника, теперь стал испытывать более личные чувства. «Еще бы напарника сюда для перекрестного допроса — чтобы спрашиваемого бросало то в жар, то в холод, особенно если он ни в чем не замешан…»
По какой причине товарищ Загурский находился вчера в столь позднее время у академика Тураева? Работали вместе над новой теорией, ответил тот: он и Александр Александрович в течение многих лет сотрудничали и соавторствовали в статьях, монографиях, даже учебниках физики. Это было сказано с полным самообладанием и некоторым даже упреком — будто сотрудник прокуратуры обязан знать авторов и соавторов, подвизающихся в теоретической физике! В котором часу он ушел? В одиннадцать, полчаса спустя после того, как Халила Курбановна угостила их чаем. Он, Загурский, иной раз и ночевать оставался здесь — когда они с Тураевым, бывало, увлекутся и заработаются. Но на сей раз дело не клеилось, оба сочли за лучшее расстаться на пару деньков, обдумать все независимо, чтобы затем встретиться и обсудить. К тому же у него, Загурского, накопились дела по институту: организация симпозиума, всякая текучка…
— Выходит, товарищ Тураев последние дни в институте не был?
— Совершенно верно.
— Он что же, хворал?
— Нет, просто работал дома.
Молча обмененный со Штерном и вдовой взгляд: экий несведущий молодой человек — полагает, что академик ходит на работу, как простой служащий.
— Так… — Стась закусил нижнюю губу. — Значит, вы были последним из видевших Тураева живым?
— Выходит, да.
— Как он выглядел?
— Да как обычно. Был, правда, расстроен, что идея не вытанцовывается. Он всегда бывал этим расстроен — пока не находил решения. — Загурский вздохнул и добавил: — Решение он тоже всегда находил.
— Он собирался лечь спать?
— Нет. Проводил меня до машины, полюбовался звездами, сказал, что еще поразмышляет часок-другой. Мы простились, я уехал.
— Машина была ваша или служебная?
— Служебная.
— С шофером?
— Нет. То есть штатный водитель имеется, но… кто же станет задерживать человека до полуночи! Я сам вожу. Коломиец повернулся к вдове.
— Вы подтверждаете?
— Что именно?
— Что товарищ Загурский уехал от вас в одиннадцать вечера, а ваш муж вернулся домой?
— Да. Я легла, но еще не спала — слышала, как они выходили и разговаривали… как отъехала машина Евгения Петровича. Слышала, как Шурик поднимался по лестнице.
«Шурик… Для кого академик Тураев, столп науки, товарищ директор, для кого потерпевший, а для кого Шурик. Много названий у человека!»
— Потом он ходил по комнате из угла в угол… спальня как раз под этим кабинетом, — продолжала вдова. — Около получаса. Может, и дольше ходил, но я уснула.
— Ночью ничего не слышали?
— Нет… хотя сплю чутко.
— Кто еще, кроме вас двоих, был в доме?
— Никого. Мария Самойловна, — она оглянулась в сторону двери, — это наша домработница… она приезжает утренней электричкой, прибирает, готовит обед, а вечером возвращается в нашу городскую квартиру.
«Ясно, стережет». Коломиец тоже оглянулся на старуху, которая все стояла у косяка, скорбно поджав губы и вперив тяжелый взгляд в мертвого. «Бабусю в случае необходимости вызову».
Наступила очередь Штерна. Болел ли покойный? В общем, нет, ответил врач; бывали, разумеется, недомогания: отклонения давления крови от нормы, головные боли, утренняя неврастения… но все они из тех, какие замечает врач, а не сам пациент. Да и эти колебания здоровья возникали у Александра Александровича после напряженной работы — особенно ночами. В целом же он для своего возраста и загруженности был на редкость здоровяком — среди людей умственного труда, во всяком случае. Он с Халилой Курбанов-ной и друзьями хаживал в туристские походы, имел значок «Турист СССР» — верно, Лиля? Та кивком подтвердила.
— В последние дни он ни на что не жаловался?
— Нет. Последний профилактический осмотр был неделю назад. Такие осмотры я как личный врач Александра Александровича делал ежемесячно, хотя для него всегда было предметом шуток. Так вот: сердце, легкие, нервы, желудок, внутренняя секреция… все было в хорошем состоянии. Просто в превосходном! Вот поэтому я и…
— Да-да. Что вы установили при внешнем осмотре трупа? Врач замешкался с ответом, пожал плечами, сказал с легким недоумением:
— Ничего, собственно, не установил! Такое впечатление, что у Александра Александровича просто остановилось сердце.
— Так просто взяло и остановилось? — недоверчиво переспросил Коломиец.
— Именно так просто, молодой человек, можете себе представить! В этом вся и странность. Подобное бывает только от крайнего истощения, от угасания всех жизненных сил в глубокой старости да еще от переохлаждения. В данном случае ни один из названных факторов не имел места. Поэтому я и взял на себя смелость пригласить…
Коломиец сосредоточенно размышлял. Да, это действительно странно — как странно и то, что покойник оказался сравнительно молодым человеком, сорока с небольшим лет. Стась, когда ехал сюда, настроился увидеть изможденного седого старца, иссохшего и угасшего в служении науке, — ив круглой черной шапочке, какие представлялись ему столь же неотъемлемыми от академиков, как серые фуражки с малиновым околышем от милиционеров. «Эх, надо было медэксперта сразу брать с собой, они со Штерном нашли бы общий язык. А так что я могу ему возразить! Вызвать сейчас?.. Э нет. Отсутствие признаков не улика. А здесь во всем так, не о чем даже протокол писать: все «не» да «не»… Надо закругляться».
— Вы уверены, что все обстоит так, как вы говорите? — в упор спросил он врача. Тот смешался.
— Н-ну… окончательное суждение в таких случаях возможно лишь после патанатомического исследования.
— Вот именно, — согласился Стась, — пусть вскрытие и вскроет, так сказать, суть дела. Надеюсь, вы согласитесь участвовать в экспертизе?
Штерн сказал, что да, сочтет своим долгом.
Втроем они снесли труп академика вниз и поместили в черный ЗИЛ — Загурский сам предложил его следователю, благо на сей раз был и шофер; уложили Тураева на откинутых сиденьях. Штерн сел рядом, придерживая негнущиеся ноги покойного. Машина медленно укатила прочь. Загурский увел в дом вдову, бережно обняв ее за вздрагивающие плечи.
Стасик задержался во дворе — и на него вдруг сразу со всех сторон навалилась весна. Навалилась той влажной, размаривающей апрельской жарой, когда чувствуешь себя не самостоятельным существом, а частью пробуждающейся, набирающей жизненную силу природы. Становится понятным и дуновение ветра, и движение рыхлых облаков в белесом небе, и истошно-томное карканье ворон на зеленеющем тополе: «Карр! Слава весне, карр! Слава жизни!..» Даже стонущие хоры лягушек в прудах, пробующих голоса после зимней спячки, были сейчас внятны Коломийцу: «Уу-у! Ууу… слава весне! У-уу… слава жизни!»
Если бы не было иностранных языков, как бы ты отличил профессора от преподавателя?
Дело, собственно, было закончено. Но Стасик для очистки совести решил пройтись по соседям. Соседи — как справа, так и слева — тоже ничего не слышали, не знали, только ахали, узнав о смерти Тураева, сожалели. «Что еще? соображал Коломиец, возвращаясь на дачу. — Да, стоит забрать стаканы с опивками чая. Сдам на анализ — насчет отпечатков пальцев, да нет ли следов отравы… — Ему стало смешно. — Нашел на ком отыграться Андрей Аполлонович, на безответном молодом специалисте. Вот мог бы со зла взять и раздуть «дело об убиении», чтоб и прокуратуру, и угрозыск трясло!»
Сердито топоча, он поднялся в кабинет Тураева. Старуха домработница занавешивала окна темной тканью; увидев следователя, что-то проворчала себе под нос. Загурский сидел в кресле возле стола, перебирал листки с записями. Стаканов на столе не было.
— А где стаканы? — спросил Стась у старухи.
— Каки еще стаканы? — неприветливо отозвалась та.
— Да здесь стояли.
— Вымыла и убрала, чего им стоять!..
«Вот тебе на! А впрочем, ладно. Меньше мороки».
— Э-э… — поднял на следователя глаза Загурский, — простите, не осведомился раньше о вашем имени-отчестве?
— Станислав Федорович.
— Станислав Федорович, могу я взять эти заметки? Все-таки последние записи Александра Александровича. Его научное наследие должно быть сохранено до последнего листика. Да и, возможно, я сумею использовать эти мысли для завершения нашей последней работы. Хотя… — Загурский расстроенно вздохнул, вряд ли. Трудно будет. Не тот соавтор умер. Так могу?
— Одну минутку. — Коломиец взял четыре листка бумаги, на которые показывал Загурский, бегло просмотрел. Он чувствовал неловкость от того, что, будучи уверен в своей бесполезности в этой истории, все-таки продолжает ломать комедию следствия, — и читал не слишком внимательно; да и почерк академика небрежный и резкий — был труден для непривычного к нему человека. Все же Стась уяснил, что в заметках шла речь о пространстве-времени, координатах, траекториях и прочих теоретических вещах. Он протянул листки Загурскому. — Да, пожалуйста.
— Благодарю. — Тот уложил листки в красивую папку из желтой кожи, с монограммой в углу, завязал ее, встал. — И еще одна просьба, не сочтите за навязчивость: моя машина ушла, так не подбросите ли вы меня в город?
— Конечно, о чем разговор!
Несколько минут спустя серо-синяя «Волга» уже катила обратно по брусчатке среди сосен, дач, песчаных бугров и столбов со знаками ГАИ. Стась и Загурский расположились на заднем сиденье.
— Напрасно это затеял Исаак Израилевич с вашим вызовом, — сказал Загурский. — Я его как раз перед вашим приездом упрекнул. Только бедной Лиле лишняя трепка нервов, а ей и без того сейчас тяжко. Такой удар!..
— Значит, вы не поддерживаете мнение Штерна? Но все-таки его доводы, что не бывает смертей ни с того, ни с сего… имеют смысл.
— Э! — Евгений Петрович поморщился. — Что знает медицина о человеке вообще и о таких людях, как Тураев, в особенности!.. Человек индивидуален, талантливый — тем более. А медицинские оценки всегда подразумевают некий стандарт, иначе бы и не было медицины как науки. Смерть человека является, если хотите, завершением его индивидуальности. Что могла сказать медицина о кончинах Маяковского, Роберта Бернса, Есенина, Галуа? Болезнь Бернса не сумели определить все врачи того времени, Галуа убили на вздорной дуэли… Но ведь это только поверхность событий. И пусть не удивляет вас, Станислав Федорович, что я равняю своего покойного шефа и товарища с такими людьми: речь идет о явлении того же порядка в теоретической физике. Не я первый назвал Тураева-младшего «Моцартом теорфизики». — Он помолчал. — Вот Моцарт… тоже, кстати, непонятная смерть. «Кого боги любят, умирает молодым».
— Но все-таки, — Стасик решил не упускать случая что-то выяснить, — были же у Тураева недоброжелатели, враги, люди, заинтересованные в его смерти?
— Конечно, были, у каждого значительного человека таких хватает. Но, понимаете ли, в науке — не поручусь за все, но, во всяком случае, в нашей недоброжелательство и вражда могут выразиться интригой, подкопом, ну, самое большее, доносом во влиятельные инстанции — но уж никак не смертоубийством.
— А если не в науке, в личной жизни?
— Да у него, дорогой Станислав Федорович, почитай что и не было жизни помимо науки: все отнимал «демон проблем»… Ну, жена — славная, преданная женщина. Туркменка, он ее встретил, когда ездил на полевые испытания в Среднюю Азию в 50-х годах. Идеальная, повторяю, жена, такие бывают только на Востоке, но и она любила его, не понимая, скорее как мужа, а не как человека. Круг знакомых — весьма и весьма ограниченный. Друзья? Льщу себе, что я был ему другом. И если бы у него имелись смертные враги, я бы их знал… Нет! Нет и нет, не стоит искать здесь криминал, Станислав Федорович. Просто внезапная смерть. Она всегда ужасна — грубое напоминание природы о нашей бренности. Она выбивает из колеи всех, кто близок к покойному. Словом, я полагаю, что Штерн привлек вас, поддавшись чувству профессиональной оскорбленности.
«Вот-вот, Мельник как в воду глядел!»
Несколько минут они ехали молча.
— Вот я морочу вам голову своими суждениями, — заговорил снова Загурский: в нем чувствовалась потребность выговориться, — а сам не разобрался еще в переживаниях, которые вызвала у меня эта смерть. Горе… ну, это само собой. Может быть, даже сильнее, чем у Лили, — она женщина молодая, привлекательная, утешится. Утешители найдутся. А мне эту потерю заменить некем… Ах, Шур Шурыч, Шур Шурыч!
Коломиец заинтересованно взглянул на него.
— Это мы так его в университете звали, — пояснил Евгений Петрович, — в отличие от отца, тоже Александра Александровича. Не знаю, слышали ли вы о нем: выдающийся экспериментатор в области атомного ядра, ну и разработчик, понятно, дважды Герой Социалистического Труда, лауреат… и прочая, и прочая, из тех, кого рассекречивают посмертно. Могучий был старик, он у нас на факультете читал технику физического эксперимента. Вот в отличие от него, от Сан Саныча, мы и именовали Тураева-младшего Шур Шурычем. Потом он стал просто Тураевым, даже Тураевым Тем Самым, ведущим теоретиком физики… Теории его действительно вели, эксперимент покорно их подтверждал. И вот…
Загурский замолк, закурил сигарету. А Стась с удовольствием отметил, что ему почти не хочется курить, и тело налито бодростью.
— И вот… — повторил Загурский, пустив дым. — И поэтому у меня, кроме горя, еще и чувство досады. Какой-то детской, если угодно, досады: будто читал интересную книгу — и отняли. На самом увлекательном месте отняли!
— Почему именно на самом увлекательном? — скорее из вежливости, чем из любопытства спросил Коломиец.
— А вот в этом-то все и дело, — оживленно, будто только и ждал этого вопроса, повернулся к нему Евгений Петрович. — Полгода назад Александр Александрович выдвинул идею, самую могучую из всех, хотя и прежние весили немало. Идею о том, что в физических теориях следует заменить два раздельных представления: о «пространстве» и о «времени» — единым представлением четырехмерного геометрического пространства. Геометрического — вот в чем вся соль! Вы человек далекий от наших исканий, но тем не менее берусь объяснить эту идею и вам. Дело вот в чем: из всех физических теорий наиболее разработана и подтверждена практикой теория о пространстве — знакомая вам геометрия. Ее уже и к физике-то не относят, считают областью математики, хотя любая практическая геометрия глубоко физична и основана на реальных свойствах пространства. Мы знаем геометрию поверхностей — планиметрию, знаем трехмерную, объемную — стереометрию. Прибавление еще одного измерения в принципе никого не может смутить. А математический аппарат для этого давно готов…
Надо сказать, что, как только Загурский перешел к изложению этой научной идеи, в голове Стасика сработало… ну, вот есть в человеческом мозгу какое-то перегрузочное реле, которое само отключает поток утомительной, малоинтересной или просто непонятной информации; а может, и не отключает, переводит этот поток в какой-то сквозной канал — в тот самый, про который говорят: в одно ухо влетело, из другого вылетело. Правда, у одних это реле срабатывает при больших потоках трудной информации, у других — уже при малых. У Коломийца оно как раз было слаботочным, и сейчас, слушая вполуха, он рассматривал увлеченного собеседника — тренировал наблюдательность. Благородные седины Евгения Петровича уже изрядно отросли, густо курчавились на шее («Стричься бы ему пора», — отметил Стась); движение кистей и рук были умеренны и изящны, но манжеты белой рубашки несколько засалились, потемнели. «Никто не смотрит за ним, что ли?» Лицо Загурского было красиво и правильно, но красноватый оттенок его и дряблая припухлость внушали сомнение. «Закладывает, не иначе», — решил Стась.
— Но чтобы этот неформальный переход реализовать, — говорил между тем Загурский, — нам надо то четвертое измерение, которое мы понимаем и чувствуем как нечто непространственное, как «время», тоже свести к геометрическим категориям длин и расстояний. Над этой проблемой геометризации времени мы с ним более всего и бились. Многие трудности уже одолели, одолели бы, я уверен, и все остальные. И тогда… о, это был бы гигантский шаг в понимании мира — и для естествознания, и даже для философии. Понять время… как это много и важно! И вот — не вышло, смерть оборвала и жизнь и идею.
Загурский опустил боковое стекло до отказа, выставил голову под ветер, потом повернулся к Коломийцу:
— Вы спросите: а что же я сам, разве не смогу? Ведь соавтор. Знаете, может, это от расстройства, но сейчас мне кажется: не осилю. Не того я полета птица… Шур Шурычу было хорошо со мной работать: я умел конкретизировать, воплощать в текст и уравнения его идеи, подчас очень смутные и странные, был честным и дельным оппонентом при обсуждении этих идей. Но сами идеи-то все-таки были его…
Они уже въехали в город, машина, сдерживаемая светофорами, шла медленно и неровно.
— И при всем том я испытываю сейчас одно чувство, вовсе уж странное, задумчиво, обращаясь будто и не к Коломийцу, молвил Евгений Петрович. Смирение, что ли? Неспроста мне на ум приходят ранние кончины людей гениальных, от Моцарта до Галуа. Ведь дело в конце концов не в том, что кто-то из них был музыкант, другой поэт, а третий и вовсе математик, — это на поверхности, частности. Суть их в том, что каждый из них приблизился, на свой манер, к глубокому пониманию мира и себя. Куда более глубокому, чем прочие люди. К настолько, может быть, глубокому, что это за пределами возможностей человека… Вот и с Александром Александровичем мне почему-то представляется, будто это закономерно, что он умер внезапно именно сейчас, когда подбирался к самой сокровенной тайне материи… что так и должно быть. Странная мысль, а?
— Да, действительно, — озадаченно сказал Стась.
— Но ведь… понимаете ли, исследуя природу, мы обычно разумеем под ней всякие там тела, частицы, звезды, кристаллы — объекты вне нас. Объективизируем природу, как говорят философы. Но ведь материя — это и мы сами. Мы тоже существуем во времени, но не знаем, в чем существуем, как… не понимаем времени ни умом, ни чувствами. Так, может быть, здесь какой-то предел познания мира и себя, который не дано превзойти? Или иначе: дано, но, превзойдя его, нельзя жить?.. Уфф! — Загурский поднял руки, будто сдаваясь, засмеялся. Наговорил я вам, у самого голова кругом пошла. Не принимайте все это всерьез, Станислав Федорович, это от расстроенных чувств.
Он наклонился к водителю:
— Сверните, пожалуйста, на Пролетарскую. Дом пятнадцать, здесь близко.
У дома довоенной архитектуры, балконы которого почти сплошь заросли диким виноградом, Загурский распрощался, поблагодарил, вышел из машины и скрылся в подъезде.
«Хороший дядька какой, — тепло подумал о нем Коломиец, когда машина отъехала. — Простой, и не подумаешь, что член-корреспондент, научное светило, теперь почти директор института. А я еще со зла хотел его перекрестным допросом помытарить…»
— Вы меня сначала обилетьте, а потом оскорбляйте!
— А раз вы не обилечены, то платите штраф!
На следующее утро Мельник, выслушав отчет младшего следователя Коломийца, неожиданно учинил ему оглушительный разнос.
— Значит, так просто взял и отдал эти бумаги? — начал он спокойно, только брови Андрея Аполлоновича зловеще изогнулись, делая его похожим на белобрысого Мефистофеля. — Ничтоже сумняшеся, так, значит? Ну, пан Стась, не жда-ал! Ты хоть сам их прочитал?
— Просмотрел. Вроде ничего там нет…
— Нет, вы слышите? — Мельник драматически повернулся к сотрудникам, и те разом осуждающе посмотрели на Стася. — Пришел, увидел, победил… Кай Юлий Коломиец, так, значит, это самое!
— Да не было там ничего, научные записи! — защищался Кай Юлий.
— Ну да, конечно: и в бумагах ничего не было, и в стаканах… Это ж надо так прозевать стаканы! Сразу следовало изъять их, это же азбука следствия, так, значит! Научные записи… это Загурский тебе сказал, что научные, заинтересованное лицо, — а сам ты этого не знаешь. Нет, я на вас удивляюсь, Станислав Федорович товарищ Коломиец, я очень удивляюсь: чему вас в институте учили? Ведь читали же вам в курсе криминалистики, что все, что произошло в моменты, непосредственно предшествовавшие преступлению, равно как и объекты, находящиеся в непосредственной близости от места преступления… так, значит, это самое! — голос Андрея Аполлоновича нарастал крещендо, — …а особенно предметы, хранящие следы личности потерпевшего или преступника, — все это имеет особый вес для раскрытия такового. Все — в том числе и бумаги с последними заметками покойного. Там одна какая-то строчка может пролить свет!
— Да какового такового?! — чуть не взвыл Стасик. — Нету там никакого преступления! Вы же сами вчера говорили…
— Что я говорил?! Кто из нас выезжал на место происшествия: вы или я?.. И что это за манера прятаться за мнение начальства, что за стремление к угодничеству! От вас, как и от каждого представителя закона, требуется принципиальность, твердость и самостоятельность — так, значит, это самое!.. (И казалось уже, что Андрей Аполлонович не сидит за своим столом, а высится на трибуне в ночной заснеженной степи, и вокруг свищут пули басмачей и рецидивистов.) Странные у нынешнего молодого поколения взгляды: от других требуют принципиальности, а сами… так, значит!
Он помолчал, чтобы успокоиться, затем продолжал:
— Нет, я не утверждаю, что совершено преступление, что смерть была насильственной, так, значит! Но ведь неясно пока, что и как там получилось. Странно все-таки, помер академик в полном расцвете сил… А если собирать улики так, как вы, товарищ Коломиец, собирали там бумаги и стаканы, — так, значит, это самое! — то улик никогда и не будет. Вот вы говорили, что Загурский назвал покойного Тураева «Моцартом теорфизики», так, значит? А в таком случае сам-то Загурский — не Сальери ли?..
Андрей Аполлонович значительно поглядел на Кандыбу и Канцелярова. Те, в свою очередь, со значением переглянулись: «Наш-то Мельник-то — ого-го!..»
— Вскрытие уже было? Где акт?
— Не было еще вскрытия, — угрюмо ответил Стась. — Главный медэксперт вызван в район, вернется во второй половине дня. Без него просил не вскрывать.
— Правильно, чувствует ответственность Евдоким Николаевич. А ты прочувствовал, не проникся — так, значит! (То, что Мельник снова перешел на «ты», свидетельствовало, что гроза миновала.) И схалтурил… Ну ладно: со стаканами ничего не исправишь — а бумаги, пан Стась, до тринадцати ноль-ноль должны быть здесь. Найди пана Загурского, извинись и отними. Ознакомимся, снимем и вернем, пусть хоть в рамочки вставляет, так, значит! Усвоили, младший следователь Коломиец?
— Да.
— Исполняйте. Ух, молодежь нынче пошла. Р-разгильдяи!
У Стасика после этого разговора горело лицо и дрожали пальцы; курить хотелось просто невыносимо. «Затянуться дымком… Думать ни о чем не могу. Главное, за что? Вчера он же сам послал меня просто так, для соблюдения приличий».
…И не понимал он, что в наше время, когда быстрый обмен информацией пришпоривает развитие событий, так же стремительно могут меняться и их оценки. Когда сегодня утром, идя на службу, Мельник увидел в газетах — да не только в местных, но и в центральных — некролог А. А. Тураева (с портретом), да еще увидел, какие подписи стоят под этим некрологом, он крепко призадумался. Ой, не следовало ему вчера высказываться Штерну в том духе, что-де все умрем и нечего из-за смерти академика тревожить прокуратуру! Ой, не следовало ему так легкомысленно напутствовать Коломийца!.. И Андрей Аполлонович решил наверстывать упущенное.
Стась позвонил в Институт теорпроблем. Ответили, что Евгений Петрович еще не пришел, ждут. Он просил домашний телефон Загурского, позвонил — трубки никто не взял. «Наверное, в пути?» Подождав минут двадцать, снова позвонил в институт. Та же секретарша сказала, что Загурского все еще нет.
— Может, он в другое место направился?
— Нет, Евгений Петрович в таких случаях предупреждает. Видимо, задержался дома.
Коломиец снова позвонил на квартиру — с тем же результатом. «Телефон у него неисправен что ли? Надо ехать». Начальственный втык всегда предрасполагает человека к двигательным действиям.
На этот раз он добрался до четырехэтажного старого дома на Пролетарской троллейбусом. В подъезде, в который вчера вошел Загурский, Стась нашел в списке жильцов номер его квартиры, поднялся на второй этаж. Там перед обитой черным дерматином дверью с никелированной табличкой «Д-р ф.-м. н. профессор Е. П. Загурский» стоял, задумчиво нажимая кнопку звонка, рослый полнеющий брюнет в парусиновом костюме. Коломиец остановился позади него, залюбовался великолепной, какой-то картинной шевелюрой незнакомца. Просигналив еще пару раз, тот обернулся к Стасю, показав сначала профиль (чуть покатый лоб, нос с умеренной горбинкой, четкий подбородок), а затем и фас. Если бы не мелкое, отражающее сиюминутные заботы выражение лица, голова незнакомца была бы похожа на голову Иоанна Крестителя с известной картины Иванова.
— Вы тоже к Евгению Петровичу? — спросил брюнет интимно, как бы приглашая сознаться в невинном грешке.
— Да.
— Значит, нам обоим не повезло. Что за чудеса, куда он мог деться? Я уже везде обзвонил… — Он снова надолго нажал кнопку; за обитой дверью приглушенно прозвенело — и снова тишина.
— Он что, один живет? — поинтересовался Стась.
— Сейчас да, увы, — брюнет понизил голос. — Уже три месяца, как жена покинула…
(Коломийцу вспомнились вчерашние слова Загурского о Халиле Курбановне: «преданная женщина… такие бывают только на Востоке» — в них прозвучала непонятая им тогда горечь.)
— Ну все ясно, пошли, — сказал незнакомец. Внезапно он смерил Стасика оценивающим взглядом. — Простите, а ваш визит к Евгению Петровичу не связан с кончиной академика Тураева?
— Связан. Я из городской прокуратуры.
— Даже?! А… Впрочем, полагаю, что в таких случаях излишнее любопытство… э-э… излишне. Я же, позвольте представиться, ученый секретарь Института теоретических проблем Хвощ Степан Степанович. Из института к нему прикатил, к Евгению-то Петровичу. Вы не представляете, что у нас сейчас делается: сплошное уныние и никакой работы. Обращаются ко мне, а я ничего толком не знаю… Ну, будем надеяться, что мы разминулись и он уже на месте.
Они вышли на улицу. Хвощ оглянулся на дом.
— И окна открытые остались, и даже балкон… что значит мужчина остался без хозяйки! Если дождь с ветром, то воды полная квартира.
Коломиец остановился, почуяв недоброе.
— А где его окна? Вот эти, над подъездом?
— Да. Тут и ворам забраться — раз плюнуть.
Сквозь виноградные лианы, покрытые мелкой молодой листвой, блестела стеклами открытая балконная дверь. Залезть действительно было просто: балкон соседствовал с бетонным навесом над подъездом, а забраться на него можно было, став на фундаментный выступ и подтянувшись на руках. Стасик (радуясь в душе, что наконец-то его спортивные данные пригодились на практике) так и сделал на глазах удивленных прохожих. С плиты навеса он прыгнул на край балкона, перемахнул через перила, раскрыл шире дверь, заглянул в квартиру — и сердце сбилось с такта.
Загурский был здесь. Он лежал на тахте у глухой стены — и, как ни малоопытен был следователь Коломиец, но по судорожной недвижности его позы он понял, что Евгений Петрович не спит, а мертв. Стась обернулся к ученому секретарю, который стоял на тротуаре, задрав голову:
— Поднимитесь сюда… нет-нет, по лестнице! — и осторожно, стараясь ничего не задеть, прошел через комнаты в коридор открыть дверь Хвощу.
Вместе они вернулись в спальню. Степан Степанович сразу понял, что случилось нечто из ряда вон выходящее, ничего не спросил у Коломийца и только, войдя и увидев своего начальника, молвил севшим голосом:
— Да как же это?..
На сей раз Стась действовал оперативно и по всем правилам, понимая, что дело нешуточное: вызвал по телефону судебно-медицинского эксперта, доложил Мельнику (который от растерянности сказал довольно глупо: «Ну вот видите!..» как будто случившееся подтверждало его правоту), разыскал дворника и употребил его в качестве понятого; вторым понятым согласился быть ученый секретарь.
Протокол осмотра он тоже составлял по всем правилам, описывая казенными словами и периодами и несколько пыльный беспорядок в комнатах, свойственный одиноко живущему занятому человеку (тем более что пыль могла бы облегчить обнаружение следов незаконного вторжения или чьего-то постороннего присутствия, хотя их и не оказалось); и что хрустальная пепельница, стоявшая на придвинутом вплотную к тахте темно-полированном журнальном столике, доверху полна сигаретными окурками с желтыми фильтрами — и на всех окурках наличествовал одинаковый прикус; и что рядом стояла початая бутылка минеральной воды (ее Стась тотчас изъял для анализа) и лежали те самые листки с заметками Тураева, за которыми он приехал; и даже что на стуле возле тахты сложены стопкой две простыни, одеяло жестко-шерстяное малиновое и небольшая подушка.
Но на душе у Стасика было тоскливо, слякотно. Вот человек — не абстрактный объект следствия, а знакомый и так ему вчера понравившийся человек: он был огорчен смертью своего блистательного друга и соавтора, озабочен будущими делами и какой-то научной проблемой… о чем бишь? да, о геометризации времени — явно собирался долго жить. И на тебе, лежит в голубой пижаме, закинув на валик тахты красивую седую голову с остекленелыми глазами — и ноги и руки его уже сковывает-подтягивает трупное окоченение. Особенно расстроила Коломийца эта стопка приготовленного постельного белья: Евгений Петрович уснул, так и не постелив себе. И навеки.
Вскорости прибыл медэксперт. Они вдвоем раздели труп, осматривали, фотографировали. Следов насилия на теле Загурского не оказалось; не нашел медэксперт и симптомов отравления.
— Ох, как это все!.. — вздыхал и качал пышной иоаннокрести телевской шевелюрой Степан Хвощ, подписываясь под протоколами — Один за другим!.. Что теперь в институте будет? И мне-то что делать, скажите на милость, я ведь теперь за старшего оказываюсь!..
ВОПРОС: Если Солнце существует для освещения планет, то зачем оно освещает и пустоту?
ОТВЕТ: На всякий случай.
Судебно-медицинское вскрытие тел Тураева и Загурского произвели во второй половине дня; в экспертной комиссии участвовал и Исаак Израилевич Штерн. Заключения в обоих случаях получились почти одинаковыми и подтвердили то, что Штерн с самого начала и предполагал: оба умерли от остановки сердца — причем не внезапной, не паралитической, а просто остановилось сердце, и все. Ни тот, ни другой на сердце никогда не жаловались — и верно, патологических изменений в этих органах не нашли. Загурский умер между четырьмя и пятью часами ночи, пережив своего великого друга ровно на сутки. Еще у Евгения Петровича обнаружили легкий цирроз печени; Штерн, пользовавший и его, объяснил, что ранее 3агурский пил, иной раз неумеренно (косвенно по этой причине его и оставила супруга), но в последнее время по настоянию Александра Александровича и по его, Штерна, советам бросил.
Анализ окурков и минеральной воды, равно как и все другие предметные исследования на месте кончины Загурского, не дали решительно ничего.
Таким образом, ни криминальный, ни анатомический сыск не обнаружил улик, которые позволили бы заподозрить в смерти Тураева и его заместителя убийство, самоубийство или хотя бы несчастный случай. Тем не менее было понятно, что дело нечисто: слишком уж подобными по характеру и обстоятельствам оказались эти две смерти.
— Ну, пан Стась, влез ты в трясину обеими ногами, — сказал Коломийцу Нестор Кандыба, покидая в конце дня комнату. — Теперь думайте, пане, — и добавил голосом Мельника: — Так, значит, это самое!
Стасик сидел над протоколами осмотра, над актами медэкспертизы, над скудными показаниями свидетелей — думал. Каждый умирает в одиночку; как говорил вчера Загурский: «Смерть человека есть завершение его жизненной индивидуальности» — вроде так?.. А вот в данном случае вышло иначе: индивидуальности разные — смерти одинаковые. И не только в сходстве клинической картины дело, а в… в чем? В том, что между этими двумя событиями есть несомненная связь. Какая?.. Ну, были между покойными прочные служебные и житейские отношения: знали друг друга более двух десятилетий, с первого курса МГУ, у них были общие научные интересы, творческое сотрудничество, деловая дружба… Однако из этого вовсе не следует, что, если помер один, то непременно должен тотчас умереть и другой. У лебедей так бывает, у брачных пар. Да и то у них вторая смерть имеет характер самоубийства — а здесь явно естественная смерть. Словом, это не то. Смертоубийственная связь должна быть более явной, вещественной.
Есть ниточка и вещественной связи: при кончине и Тураева, и Загурского присутствовал один и тот же предмет; не так' чтобы уж совсем предмет, но все-таки — бумаги с заметками Тураева. «В чутье Мельнику все-таки не откажешь…»
И тем не менее не прав был Андрей Аполлонович, напрасно он распек Коломийца из-за этих листков. При осмотре квартиры Загурского Стасик обнаружил и другие записи на ту же тему, о которой так увлеченно толковал ему Евгений Петрович в машине по пути из Кипени. Это были, вероятно, тезисы научного доклада — отпечатанные на машинке, с пометками, сделанными рукой Загурского. Эти записи, ясное дело, предшествовали предсмертным заметкам Тураева: в них сухо, но достаточно внятно излагалась «проблема времени» в интерпретации покойных соавторов.
Для уяснения задачи геометризации времени, писали они, надо прежде всего четко зафиксировать различия между временем и пространством, или — более строго — между нашими восприятиями этих двух наиболее общих категорий действительности:
1) в геометрическом пространстве мы можем перемещаться в любую сторону от начального местонахождения, можем возвращаться в прежние точки; во времени мы перемещаемся только в одном направлении, от прошлого к будущему. Можно сказать, что «время несет нас вперед»;
2) пространственные ориентации: «вверх-вниз», «вправо-влево», «вперед-назад» — индивидуальны для каждого наблюдателя (что верх для нас, то низ для южноамериканцев); понятия же временной ориентации «прошлое», «настоящее» и «будущее» — общие для всех. Это позволяет считать, что все мы увлекаемы куда-то общим потоком времени;
3) в наблюдаемом пространстве образы материального мира чередуются весьма разнообразно, по какому направлению ни взглянуть: здания, луг, река, лес, воздух, облака, косметический вакуум, астероиды, снова вакуум, планета… и т. д., и т. п. — то есть по пространственным направлениям концентрация и образы ощущаемой нами материи меняются резкими скачками. По направлению же времени мы наблюдаем, как правило, достаточно долгое, устойчивое существование объектов и плавное, медленное изменение их свойств (собираются или рассеиваются облака, исчезает снеговой покров, зеленеют деревья, повышается или понижается уровень воды в реке…). То есть если рассматривать материальные образы как конечные события в пространстве-времени (что на самом деле и есть), то окажется, что все предметы-события сильно вытянуты пс направлению времени; это позволяет рассматривать их как некие «струи» в потоке времени. В субъективном же плане время оказывается просто направлением нашего (и всех окрестных тел) существования;
4) нашему сознанию трудно свести категории «пространства» и «времени» к чему-то единому из-за чисто наблюдательной специфики: в пространстве мы видим, слышим, обоняем, осязаем — во времени же мы это не можем, а можем вспоминать прошлое и вообразить (вариантно представить) будущее. То есть дело сводится к тому, что мы воспринимаем время иными «органами чувств», нежели пространство: памятью и воображением. Эти органы разумного восприятия мира (у людей они развиты явно сильнее, чем у животных) никак не менее важны, чем глаза, уши и нос: без памяти невозможно наблюдение, сопоставление, обобщение, без воображения — предвидение и творчество. Кроме того, им, как и пространственным органам чувств, свойственны искажения и ошибки (ложное предсказание, например, уместно сравнить со зрительным миражем). В силу этих сопоставлений нам следует рассматривать память и воображение как органы чувств, необходимые — наравне со слухом, зрением и т. п. — для ориентации в пространстве-времени, а по информационной природе как родственные им: отличие «зрения» от «памяти» или «слуха» от «воображения» не больше, чем различия между «зрени ем» и «слухом».
Таким образом, заключали Тураев и Загурский, вскрывая различия между пространством и временем и между нашим восприятием их, мы неожиданно обнаруживаем глубинное родство этих категорий. Если бы мы, как наблюдатели, располагали некими обобщенными, безличными к координатной ориентации органами восприятия, сочетающими свойства зрения-слуха и памяти-воображения, то посредством их мы явно воспринимали бы не отдельно трех мерное пространство и отличное от него существование-течение во времени, а четырехмерное, в простом геометрическом смысле, материальное пространство. Математическое описание всех явлений при этом бы сильно упростилось, а понимание природы вещей в такой же степени возросло.
Странным было первое впечатление Коломийца от этих тезисов, неуютное какое-то: холодный ледяной блеск академической мысли, беспощадной в своем поиске истины. А впрочем, конечно, занятно, прочти Стась такое где-нибудь в «Знании — сила» или в «Клубе любознательных» «Комсомолки», то непременно бы молвил, покрутив головой: «Н-да… во дают все-таки наши ученые! Это ж надо додуматься!» Но сейчас направление его мыслей было иным: эти тезисы позволяли лучше вникнуть в последние записи Тураева.
Коломиец еще раз перечел их. Нет, как ни смотри, это чисто научные заметки в развитие той же идеи геометризации понятия «время» — и не более. Ну, правда, написаны как бы для себя — отрывочно, местами смутно, с лирическими отступлениями, даже с местоимением «я» вместо общепринятого в научных статьях «мы» — с человечинкой: индивидуальность писавшего чувствовалась отчетливо. Но, главное, ни в одной из предсмертных записей академике не было даже и косвенных намеков на какие-то личные передряги сложные взаимоотношения, потаенные заботы — мысли и только мысли. О времени, пространстве, материи, жизни мира, о восприятии этого человеком, лично автором записей. И все.
«Нет, не прав был Мельник, зря наорал на меня… Э, что я все на это сворачиваю: кто прав, кто не прав! Обида заела? Сейчас не до нее. Пока неясна картина, все не правы».
И все-таки линия связи двух кончин, Стась это чувствовал, проходила через проблему, которую они оба, Тураев и Загурский, пытались решить; в частности, через эти бумаги. Какое-то тревожное впечатление оставляли заметки Тураева. Какое?.. Словами Коломиец это выразить не мог.
Прозвенел телефон на столе Мельника. Стасик подошел, взял трубку:
— Горпрокуратура, следователь Коломиец слушает.
— О, славно, что я вас застал! Это Хвощ беспокоит. Я вот о чем: когда мы сможем забрать тела Александра Александровича и Евгения Петровича? Их ведь обрядить надо… Меня, понимаете ли, председателем комиссии по похоронам назначили.
— Уже можно забирать, родных и организацию должны были об этом известить.
— Не известили меня. Значит, можно? Ясно. Ну а… — ученый секретарь замялся на секунду, — обнаружили уже что-нибудь?
— Нет, ничего, — сухо ответил Коломиец.
— Я ведь, поймите, не по-обывательски интересуюсь. Здесь у нас такие разговоры, слухи… Надо бы общественность проинформировать, успокоить.
— Проинформируйте, что нет оснований кого-то в чем-либо подозревать, — это вернее всего… — Тут Стася осенила мысль. — Вы из дому звоните, Степан Степанович?
— Нет, я еще в институте.
Институт теоретических проблем — серо-голубой бетонный параллелепипед, разлинованный полосами стекла и ребрами алюминия и позолоченный слева лучами заходящего солнца — украшал площадь Героев Космоса в центре города. В вестибюле Стась увидел два траурных плаката с портретами Тураева (покрупнее) и Загурского (поменьше). Хвоща он нашел на втором этаже в кабинете с табличкой серебром на малиновом фоне — «Ученый секретарь». По сравнению с утренним своим видом Степан Степанович сейчас выглядел похудевшим и озабоченным. Левый рукав того же полотняного костюма украшала траурная повязка. На столе перед ним стояла пишущая машинка, и он бойко выстукивал на ней текст.
— Некролог на Евгения Петровича, — прояснил Хвощ. — Еще визировать надо, он ведь тоже в центральные газеты пойдет. Садитесь. — Он указал на стул, отодвинул машинку. — Вы не представляете, что у нас сегодня творилось, сплошная драма. Восемь сотрудников отправили домой из-за сердечных приступов, инфарктную «неотложку» загоняли. Из этих восьми у пятерых раньше сердце никогда не болело… так подействовало. Женщины плачут, вокруг уныние, растерянность. Директор и его первый зам один за другим, это ж надо!.. Простите, я отвлекся: о чем вы хотели поговорить?
— Да все о них же. Прежде всего нельзя ли познакомиться с личными делами Тураева и Загурского?
— Можно, конечно, только сейчас в отделе кадров уже никого нет. Завтра подъедете или пришлете кого-нибудь.
— Так… А кто еще, кроме них, был причастен к разработке проблемы времени?
— Проблемы времени?.. — Степан Степанович потрогал пальцем щеку, задумчиво возвел и опустил очи. — Если иметь в виду тот аспект, что придал ей Александр Александрович: сведение пространства и времени в единый четырехмерный континуум… вы это имеете в виду? — Стась кивнул. — …то только они двое и занимались. Первая стадия самого что ни есть глубинного поиска, техническим исполнителям в ней делать нечего. Если говорить еще точнее, то занимался этим, вел тему сам Тураев. Мыслью никто за покойным Алексадром Александровичем угнаться не мог, это все мы сознаем и об этом ныне скорбим. Без академика Тураева-младщего наш институт превращается в заурядное академическое заведение и, боюсь, ему грозит скорый закат… — Он вздохнул. — Люди теперь начнут уходить, вот увидите.
— А если бы был жив Загурский, институту не грозил бы закат? поинтересовался Стась: его задело, что Хвощ молчаливо отодвигает симпатичного ему Евгения Петровича на задний план.
Ученый секретарь поиграл бровями, дернул правым, затем левым углом рта — и ничего не ответил.
— Нет, а все-таки, — настаивал Коломиец. — Ведь насколько я понимаю, они были равноправными соавторами, один без другого не обходился.
— «Насколько вы понимаете!» — ядовито произнес Хвощ. — «Равноправными соавторами»!.. Равноправными — да, но не равно-возможными. Между тем не права, а именно возможности человека к творчеству определяют его реальную роль в науке и реальный вклад! — Степана Степановича прорвало. — Александр Александрович был талант, может быть, даже гений… хотя о таких уровнях интеллекта я судить не берусь. Ученые старшего поколения, сотрудничавшие с ним, называли его знаете как? — одаренный лентяй. Он таким и был, сам говорил, что предпочитает выдумывать свои теории, а не изучать чужие, — пусть его учат. И учили! И долго еще будут. А Загурский… что Загурский! Неспроста ведь в нашем институте — да не только в нем, вообще в физических кругах — гуляет афоризм: «Не у всякого Загурского есть свой Тураев, но у каждого Тураева есть свой Загурский». И если смотреть прямо, то исключительная позиция, которую занимал Евгений Петрович в работе с Тураевым, во многом получалась не из-за его талантов, а благодаря умению корректно, но старательно оттеснять других от творческого общения с Александром Александровичем. Не худших его!.. — Хвощ покосился на недопечатанный некролог, помолчал, потом сказал спокойным голосом: — Оно, может, и неуместно сейчас так говорить — ну, да ведь вам нужны не заупокойные реляции, а знать все как есть.
«Все как есть… вот и знаю обойденного Загурским соперника. Ну и что? Загурский оттер Хвоща, да, видимо, не только его. Обойденные недоброжелательствовали, интриговали… но ведь не до покушения же на жизнь, в самом-то деле! Нет, не то».
— А за границей занимаются этой проблемой? — сменил Стась направление беседы. — Где, кто именно?
— Конечно. Но «где, кто именно» — определить трудновато. Понимаете, вопрос: что есть время, какой объективный смысл имеет наше существование во времени? — он вечен, как… как само время. Был такой Августин, раннехристианский философ, канонизированный потом в святые… («Как меняется человек!» — поразился в душе Коломиец. Придя сюда, он застал захлопотавшегося администратора, потом наблюдал околонаучного делягу, брызжущего желчью на покойного конкурента, а сейчас перед ним сидел четко мыслящий и уверенный в своих знаниях ученый.) Так он писал: «Пока меня не спрашивают о времени, я знаю, что это такое. Но когда мне надо объяснить, то я не знаю, что такое время!» И, знаете, за тысячу с лишком лет с той поры, как это сказано, дело мало продвинулось: чувствами понимаем, словами выразить не можем. А для науки надо бы не только словами, но и еще покрепче — логикой, уравнениями. И… в общем, сейчас проблемой времени занимаются так или иначе все теоретики, включая сюда и философов, и даже теологов. Есть много направлений: одни ищут кванты времени, другие пытаются объяснить его свойства через энтропию и ее возрастание в нашем мире, третьи усматривают во времени вселенскую энергию особого вида… Направление, по которому пошел Александр Александрович: объяснить свойства времени через свойства пространства — оригинальное, и, по-моему, наиболее перспективное. Отсюда близко и до общей теории материи.
— А что дало бы разрешение этой проблемы в плане практическом? Для военного применения, например?
— А, вон вы к чему! — Степан Степанович опять коротко дернул сначала правым, затем левым углом рта. — Понимаете, это будет зависеть от того, какой она окажется, природа времени, найдут ли доступные воздействию его свойства. Вряд ли, я думаю, удастся здесь что-то использовать: время — категория всеобщая. Не уран и не тритий. Да и само установление природы его — дело неопределенно далекое… Так что, — Хвощ тонко улыбнулся, — вряд ли стоит предполагать в этих печальных событиях диверсию.
— Да я и не предполагаю, — скривил душой Стась, ибо он это предполагал — и теперь был разочарован. «Ну никакого тебе просвета, никакой щелочки! Что ж, надо говорить напрямую». — Степан Степанович, а вы сами знакомы с проблемой, над которой работали Тураев и Загурский, с их идеями?
— Да, в той мере, в какой они не делали из этого тайны, выступали на ученом совете с предварительными сообщениями. У меня даже возникли свои соображения на этот счет — но поделиться ими, увы, теперь не с кем.
— Буду говорить откровенно, меня к вам привели вот эти заметки Загурского и Тураева. — Коломиец раскрыл портфель, выложил тезисы и листки. — Я, понятно, не берусь утверждать, что эти бумаги причастны, скорее всего дело объясняется простыми причинами, но… во всяком случае, это единственная информационно-вещественная, что ли, ниточка между двумя событиями-кончинами… странными и в то же время похожими… — Стась чувствовал, что говорит ужасно неубедительно, закончил он совсем беспомощно: — Понимаете, я просто не имею права не проверить… эту ниточку, есть ли связь.
— Какая связь, в чем она? — Хвощ бегло просматривал листки
— Не знаю, может, я ошибаюсь, домысливаю… здесь у меня, как у того же Августина… Вот и выскажите, пожалуйста, свое мнение о содержании этих заметок. Надо же нам как-то закруглиться с этим делом… («И зачем мы только в него влезли!» — чуть не добавил Стась в порыве досады.)
— Что ж, можно. Это можно… — рассеянно проговорил ученый секретарь и, долистав, отложил в сторону тезисы, найденные у Загурского. — С этим я знаком, в прошлую пятницу Евгений Петрович излагал все на расширенном ученом совете. Их заберите, пожалуйста. А вот последние записи Александра Александровича… он быстро и жадно забегал глазами по строчкам, — они… гм, черт! Вот это копнул!.. Так-так… — Хвощ встал, наклонился над листками, расставив ноги, погрузился в чтение, приборматывал только время от времени: — Да-да… ух! Это же совсем новый поворот. Ну уж… а впрочем… это проливает свет!
— На что проливает? — напомнил о себе Стасик.
— А?.. — Степан Степанович поднял на него глаза — в них была отрешенность и блеск одержимости; Коломийцу стало не по себе: перед ним опять был новый человек. — Так вы хотите получить заключение? Я берусь. Завтра вас устроит?
— Вполне.
— Итак, завтра в конце дня позвоните. И большое спасибо, что принесли мне это. Огромное спасибо!
Коломиец простился, не совсем понимая, за что его так благодарят, и вышел. И пока он шагал по сизо-сумеречной площади к остановке троллейбуса, его постепенно охватывало сомнение, тревожное сознание допущенной ошибки («В чем?!» — недоумевал Стась), а за ними и тоскливое предчувствие беды. В троллейбусе оно обострилось так, что в пору была завыть, как собаке о покойнике. «Да что такое? Не следовало давать эти бумаги Хвощу? Почему?! Вернуться, забрать?.. Э, вздор, нельзя так поддаваться настроению».
Ночь Коломиец проспал неспокойно, а утром по дороге на работу, не утерпев, позвонил из автомата на квартиру Хвоща. Выслушав, что ему сказали, он повесил трубку мимо рычажка, вышел из будки и двинулся, бессмысленно глядя перед собой. Окрестный пейзаж вдруг предстал перед ним негативом: черное небо, на фоне которого белесо выступали расплывчатые тени домов, деревьев и прохожих.
Степан Степанович Хвощ скончался этой ночью в три часа. Врачи установили инсульт, кровоизлияние в мозг.
Стасик чувствовал себя убийцей.
Надо быть объективным, надо быть терпимым. В конце концов, с точки зрения вирусов гриппозный больной — идеальная среда обитания.
В двенадцать часов в следственном отделе собралось спешное совещание. Председательствовал Мельник. Когда Коломиец доложил ему о последней кончине, Андрей Аполлонович схватился левой рукой за сердце, правой за голову и потребовал докладную по всей форме. Сейчас он, не слишком отклоняясь от текста представленной Стасиком записки, изложил сотрудникам все дело, начиная от звонка из Кипени.
— Вот так, значит, это самое! — закончил он информативную часть своего выступления. — Три покойника за трое суток. И какие люди: академик с мировым именем, член-корреспондент и доцент, ученый секретарь — головка института. Нет, я конечно, далек от мысли, что все так получилось в результате небрежности и упущений в работе младшего следователя Коломийца… хотя и без таковых не обошлось. Кто знает, если бы вы, Станислав Федорович, провели сразу на месте тщательное расследование, собрали факты — так, значит! — то дальнейшее развитие событий было бы не столь трагичным…
Стасик смотрел на шефа в упор укоризненно-тяжелым взглядом. Мельник не выдержал, опустил глаза:
— Ну-ну… в какой-то степени и я здесь виноват: не дал пану Стасю четких указаний, когда направлял его в Кипень, понадеялся на его самостоятельность. Но, если, отдав предсмертные записи Тураева покойному Загурскому, Коломиец и отступил от правил… так, значит! — то в случае с Хвощом он поступил в соответствии с законной практикой расследований. Я бы и сам порекомендовал ему дать заметки на заключение ученым. Однако после прочтения их Хвощом Хвоща не стало…
— После этого еще не значит «вследствие этого», — заметил Кандыба. — Да и вообще у Хвоща иная картина смерти, чем у тех двоих, кровоизлияние в мозг.
— А по свидетельству того же Штерна, лечащего врача, у него не было предрасположений к инсульту, даже повышенного давления не имел — так, значит! — парировал Мельник. — Да и кровоизлияния в мозг так просто не случаются. Это первое. Теперь второе. Я не хочу углубляться в теорию причинности — так, значит! — но когда имеешь дело с малоисследованными фактами, то четко разделить, где два факта связаны причинно, а где просто совпали, невозможно. Это каждый опытный юрист должен понимать. Взаимосвязь в таких случаях вскрывается при многократном повторении, статистикой — так, значит! Лично я не прочь бы проверить интересное предположение, которое Станислав Федорович высказывает в своей докладной, на большом числе фактов, скажем, на сотне-другой… если бы речь шла о мошках, а не о людях. Тем более о таких людях — так, значит, это самое! А посему никуда не денешься: как рабочую версию приходится допустить, что кончины Загурского и Хвоща — а возможно, и самого Тураева — имеют своей причиной эти вот записи академика! — Он потряс листками. — Я понимаю, насколько это дико звучит, но иных связующих фактов в деле нет.
— Ну знаете! — развел руками Кандыба. Инспектор ОБХСС Бакань опасливо взял листик:
— Это что же, прочтет человек — и с копыт?
— Да нет, читайте на здоровье, Алексей Игнатьевич, не опасайтесь! Я сам прочел, вот товарищ Коломиец тоже…
— Два раза, — вставил Стасик.
— Вот, пан Стась дважды даже, так, значит… и ничего. Оба живы-здоровы, даже не пошатнулись в рассудке. А все почему? Мы не специалисты, восприятие не то. Вот я читал, что чувствовал? Ну, интересно, как это академики теории создают… я думал, сразу формулы пишут, уравнения… так, значит! — а у него там одни фразы. Интересные вроде бы мысли. А насколько они верны, насколько нет, да и что там к чему — в это мне проникнуть трудно, да, по правде сказать, не очень-то и надо. Что мне Гекуба, так, значит!.. А когда читает соответствующий специалист, он… ну, вживается в образ мышления писавшего, что ли? Не знаю… — Андрей Аполлонович обвел глазами собравшихся. Чувствуете, какой заколдованный круг получается? Чтобы понять, почему и как эти записи Тураева послужили причиной смерти его коллег, надо дать их на экспертизу ученым, исследующим пространство-время — так, значит? А дать им эти бумаги, значит, подвергнуть их, как это четко показал случай с Хвощом, смертельной опасности. А оставить дело без расследования нельзя: серия смертей со столь странной взаимосвязью требует как объяснения, так и принятия мер пресечения. Вот… Кто имеет конструктивные мнения, прошу высказываться.
Сотрудники молчали — молчали с явным намерением отсидеться и разойтись, вернуться к своим делам. Это были опытные, искушенные работники сыска, и они понимали, что случилось редкостное по своей исключительной безнадежности дело. Какие тут могли быть конструктивные идеи! Только одна: ждать. Ждать, пока что-то еще обнаружится, а если не обнаружится, то ждать дальше, пока эта история скроется от глаз под грудой новых дел, забудется и уйдет в архив. Собирай иль не собирай для порядка совещания, это ничего не даст.
Бакань дочитал листки, молвил: «Да, действительно…» — и положил. Старик Канцеляров, всегда старавшийся выручить начальство и к тому же сильно уважавший науку, взял один листик, повертел в руках, взглянул на просвет — и спросил Мельника:
— Может… на спектральный анализ их дать, а?
— Та-ак, один высказался, — грустно комментировал тот. — Кто следующий?
— Может, там шифровка какая-то? — столь же наобум брякнул Кандыба.
— Именно что шифровка, Нестор Семенович, — подхватил Мельник. — Только не в тривиальном детективном смысле, а в ином: идеи и знания, воспринимаемые людьми, в этом вопросе достаточно компетентными, и не воспринимаемые, или, скажем иначе, безразличные всем иным. Так, значит? Вот эти идеи и воздействовали на потерпевших, а возможно, и на автора их — как… — Андрей Аполлонович замолк, в затруднении повертел пальцами. — Действительно — как?
— Как психический яд, — сказал вдруг Стась.
— Возможно. Это уже нечто, так, значит! — Мельник одобрительно кивнул Коломийцу, затем устремил свой пронзительный взгляд в дальний угол комнаты, где поодаль от всех сидел худощавый мужчина с нервным надменным лицом судпсихиатр Никонов. — А почему безмолвствует наш выдающийся специалист по судебной психиатрии? Кирилл Романович, это ведь по вашей части: существуют психические яды?
Теперь все смотри на Никонова. Тот опустил глаза, поднял кустистые брови, лоб его наморщился.
— И да и нет, — ответил он. — Как образное понятие. И то скорее в беллетристике, чем в психиатрии. Например, массовая реклама. Или поп-музыка. И тому подобное. Их именуют «психическими ядами», оболванивающими массы потребителей. Но… но! — от этого еще никто не умер. Реальные же яды, которые расстраивают здоровье и психику, медикаментозны. А не информационны.
— Понятно, — сказал Мельник. — А какое ваше мнение по существу данного дела? Уж вам-то грех отмалчиваться, Кирилл Романович, я на вас сильно рассчитываю.
Никонов, не поднимая глаз, чтобы не видеть немилых его сердцу сотрудников следственного отдела (они его вышучивали), потянулся через стол, придвинул папки с личными делами Тураева, Загурского и Хвоща, раскрыл, стал сравнивать фотографии. Воцарилась тишина.
— Ага… Вот у этого есть, — пробормотал судебный психиатр. — И у этого. Правда, не столь выражена.
— Что — есть? — нетерпеливо подался к нему Мельник.
— Складки Верагута. На обоих, между прочим, глазах.
— Где? Где? — оживились сотрудники, сгрудились около Никонова, рассматривали фотографии. Действительно, верхние веки и у Тураева, и у Загурского имели характерные для людей с психически восприимчивой, ранимой натурой складки, скошенные вниз и к вискам.
— Верно. Смотри-ка, а мы и не заметили, — сказал Кандыба.
— А вот у Хвоща нет, — сказал Стась.
— Так ведь Хвощ умер от инсульта, а они — так, — сказал Ба-кань.
— А на паспортной так вроде и у Хвоща есть, — сказал Канцеляров. — Или это ячмень, а, Кирилл Романович? Не разберу.
Никонов молчал, только зыркал на всех исподлобья затравленно. Он знал эту игру коллег: делать из психиатра психа.
— Постойте, постойте, — сказал Мельник. — Ну, складка Верагута… и что?
— Штрих, — сказал Никонов. — Натуры.
Нестор Кандыба первый с улыбкой зааплодировал. К нему присоединились и другие.
— Ну чего вы, чего! — огрызнулся судпсихиатр. — Что я такого сказал?..
— Та-ак! — Андрей Аполлонович яростно хлопнул по столу; все притихли, разошлись по местам. — Все ясно, рады случаю развлечься и отвлечься от этой задачи — так, значит! Ни черта вы в ней не можете сообразить, потому что это вам не магазинные хищения, не насилия и не прочая уголовщина. Не доросли вы, граждане, до интеллектуальной криминалистики — так, значит, это самое! Впрочем, не стану скрывать: и я тоже… — Он помолчал, вздохнул, повернулся к Коломийцу. — Что ж, пан Стась, сочувствую, сожалею, переживаю, но помочь не в силах. Дело остается на тебе. Хоть сам изучи все теории о пространстве-времени — так, значит! — но выясни, в чем убийственная сила этих бумаг. И покойников, само собой, больше быть не должно. Все!
После перерыва Коломиец ушел в парк имени Тактакишвили, ушел от сочувственных взглядов одних сотрудников и иронических — других, бежал от тягостного сознания своей беспомощности. Справа от его скамьи был пейзаж с киоском и двумя только зазеленевшими акациями, слева — пейзаж с чертовым колесом и каруселью: позади несла воды катера, пятна нефти и окурки река Катагань.
«Уволюсь, брошу все, не по мне это занятие! Я плохой следователь, факт. Первое серьезное дело, и уже два покойника на мне. На мне, на мне — потому что не сообразил, не раскрыл… То ли ума недостает, то ли характера? И того, и другого, видимо… Ну а теперь-то что делать? Все верно, иные варианты, кроме как с «психическим ядом», отпадают. Но в чем он, этот яд?»
Стась раскрыл портфель, достал листки с записями Тураева — четыре четвертушки с красным обрезом, исписанные нервным, бегущим почерком. Теперь от них на него пахнуло могильным холодом. «Ну, попробуем еще».
…Искушенный читатель мог заметить, что автор упустил уже по крайней мере три удобных места в своем повествовании, где можно было бы изложить тураевские заметки. По правде сказать, он охотно упустил бы и все остальные — но нельзя, не получается. Тем не менее, поскольку автор ничуть не заинтересован в уменьшении читательского поголовья, он от души рекомендует читать приводимые ниже записи — во всяком случае, по первому разу — бегло, не углубляясь в их суть. («Читай ты эти клятые бумаги, только не вникай!» — как советовал своему приятелю один чеховский персонаж.) А то, не ровен час, и в самом деле не удастся иному читателю благополучно дойти до конца этой истории. А уж коль скоро удастся, то можно будет и перечесть — с чувством, с толком, проникая в самые глубины мысли и духа покойного академика.
«Постигнуть можно мир,
постигнуть можно жизнь
но как постигнуть то, чем постигаешь?..»
— записал Тураев вверху первого листа. И Коломиец представил, как он ходил по кабинету в дачном мезонине — от дивана к фикусу мимо стола и книжных стеллажей, потом обратно от фикуса к дивану, курил, морщился от дыма и размышлений тонкое бледное лицо; потом останавливался у стола, записывал одну-две фразы, снова ходил, или стоял у окна, смотрел на темный лес за белесо-туманными прудами — и думал, думал, думал…
«Попробуем с самого начала. Мир существует в пространстве (это три измерения) и во времени (еще одно). Всего четыре измерения, что бы под ними ни понимать. Начало координат в пространстве — это «я», начало координаты во времени — настоящее; следовательно, ориентация и отсчет в четырехмерном мире идет от «я-сейчас» моего состояния в настоящий момент. Утрамбовано.
Мы часто пишем, говорим: представим себе то-то… Это не означает, что мы всегда можем все представить, чаще это означает, что мы можем произнести такие слова. Например: «Представим себе четырехмерное пространство…» — и не выйдет. Двумерное, поверхность — пожалуйста; трехмерное — труднее, но можно. А дальше никак. А надо бы.
Можно вот так: отбросить одно из пространственных измерений и представлять себе «трехмерное пространство-время». В принципе это ничего не меняет. Только себя тогда надо представлять двумерным, обитающим в плоскости.
Вот за моим окном и за забором — удобный объект для такого рассмотрения: засохшее дерево. Сейчас и не угадаешь, что это было:
липа, ветла, или, может быть, вяз? Оно давно такое, еще как мы сюда приехали, и я не первый день к нему присматриваюсь, даже хотел обратить внимание Е. П., но как-то все к слову не пришлось. Так сказать, дерево в общем виде: ствол, от него отходят крупные ветви, а от них оттопыриваются средние и мелкие — и все они более-менее прямые, все устремляются вверх, хотя уже лишены побегов, почек и листьев. Сейчас его освещают уличные фонари и свет из окна.
Итак, пусть я двумерный: моя «пространственная» плоскость горизонтальна и пересекает ветви дерева, а «время» мое ориентировано по его стволу, по вертикали — «прошлое» выше, «будущее» ниже. Что я буду воспринимать-наблюдать и какие сделаю выводы?
Места пересечения моей плоскости (моего «настоящего») с ветками я буду воспринимать как двумерные тела — крупные и мелкие, круглого или эллиптического сечения — в пустом пространстве. Далее понаблюдав, я установлю, что эти «тела» движутся как относительно меня, так и друг относительно друга в самых разных направлениях: одни (сечения тех веток, что круто отходят от ствола) с большей скоростью, другие — с меньшей. И в общем-то — это первое обобщение — соблюдается галилеев принцип: «тела», будучи предоставлены сами себе, движутся прямолинейно и равномерно.
Но… понаблюдав еще (моя плоскость все перемещается вниз, в «будущее»), я замечу, во-первых, что общий характер движения тел таков, что они сближаются и даже сталкиваются, при этом получаются сплошь «неупругие соударения» (с соответствующей картиной деформации «тел» — их сечения в месте слияния веток), заканчивающиеся слипанием двух тел в одно, а во-вторых, скорости и траектории «тел» в таких сближениях соответствующим образом меняются; особенно это заметно у крупных «тел» — толстых ветвей, которые, перед тем как сойтись в одну, изгибаются… и явно же по параболам! Все это можно обобщить только так, что здесь существует поле тяготения… к стволу. (Пардон, к большому круглому «телу».)
…Мне что-то не по себе уже от этих соответствий. Тем более что причинная-то картина совсем другая, дерево растет и ветвится снизу вверх. Впрочем, великая наука Механика с причинностью вообще не в ладах — настолько не в ладах, что школьный парадокс: почему, если действие равно противодействию, лошадь тянет телегу, а не телега — лошадь? — она не объясняет. Кормят хорошо, вот и тянет… Эта «беспричинность» механики и позволяет считать ее частью геометрии.
Но вернемся в двумерность, ведь открытия еще не все. Понаблюдав за этими «неупругими соударениями тел», нетрудно открыть еще два закона. Во-первых, закон сохранения масс: масса — площадь сечения ветви — после соударения-слияния двух «тел» равна (ну, какой-то погрешностью измерений…) массам-сечениям соударившихся тел. Во-вторых, что еще серьезнее, закон сохранения количества движения! Он ведь просто бросается в глаза: когда тоненькая ветка (малая масса) сходится с толстой, то направление результирующей почти такое, как и было у толстой, — а две примерно одинаковые ветви сливаются в такую, что идет по равнодействующей, направление которой зависит и от сечений — «масс» ветвей.
Итак, принцип Галилея и законы Ньютона… неплохой улов. (Постой, здесь можно замахнуться и на Эйнштейна: ведь сечение — «масса» увеличивается, чем круче отходит ветвь от ствола, то есть с чем большей скоростью движется двумерное «тело»; это же его закон об увеличении массы тела с приближением его скорости к световой!..)
Но пока оставим это. Дело не в том.
А в чем?
…Движение реальных тел в нашем мире не только поступательное, оно богаче. Здесь и вращения — особенно больших и «круглых», кои преобладают в мироздании — вокруг себя и вокруг других тел (но в растительном мире есть лианы или всякие там «крученые панычи» — они вьются по спиралям около стволов и ветвей… в двумере это и выглядит вращением), и колебания, пульсации, вихрения. И соударения их не только неупругие, но бывают и упругие с обменом импульсами и последующим расхождением в пространстве (касающиеся ветви разных деревьев?..), а если и неупругие, но необязательно такие, что завершаются слипанием — чаще наоборот, с разлетающимися осколками… но ведь это получается тоже ветвление в пространстве-времени? Гляди-ка, не могу уйти от этой аналогии!
Да и то сказать: ведь все крупные тела во вселенной образовались от схождения и слипания мелких, кои передавали и все свои импульсы, тем создавая вращательно-поступательные движения планет, их спутников, звезд. А в конце времен «древо траекторий» снова заветвится, растопырится… Так что от этой аналогии не уйдешь.
От нее и не нужно уходить. Она еще одно подтверждение геометричности механики, а тем самым и времени. Дело не в том…
А дело вот в чем. Наблюдая «тела» — сечения ветвей — и их «движения», я-двумерный вырабатываю подходящие к картине понятия (скорости, массы, траектории, силы, импульса…), прихожу к их обобщению — необязательно в словах и формулах — и заключаю все идеей о возможности воздействовать на ситуацию. На движение тел. Можно-де к вот этому, проносящемуся близко, приложить свою силу или подставить какое-то тело — и тогда оно изменит траекторию и не встретится с тем крупным кругляшом, с которым сейчас, без моего воздействия, может столкнуться.
Но ведь дерево-то уже есть!.. Будущее уже существует.
То, что я-двумерный воспринимаю как динамику, на самом деле статика.
А я-трехмерный? А мы, трехмерные?..
«Движения нет», — сказал мудрец упрямо. Другой смолчал и стал пред ним ходить. Сильнее бы не смог он возразить…
Первый мудрец — это Зенон, который в развитие идей своего учителя Парменида ловко доказывал, что быстроногий Ахиллес не догонит черепаху. Нет, что вы, конечно же, догонит и перегонит, мы же это видим!.. Ах, милое относительное движение, которое мы видим! Мы, например, видим, мчась в поезде, как пейзажи по обе стороны колеи как бы поворачиваются, далекие предметы обгоняют близкие; но ведь ничего там не поворачивается и не обгоняет — земная поверхность цельна и тверда. А летящий в небе самолет из поезда может казаться неподвижным. Вот тебе и «смолчал и стал пред ним ходить»!
Два с половиной тысячелетия наука обходит стороной эти неопровергнутые Зеноновы парадоксы. Обтекает, делает вид, что их нет. Создает механику, паровые, электрические, ракетные двигатели, объясняет перемещения небесных тел… хотя сам факт движения теоретически сомнителен.
Но слабина рано или поздно обнаруживается. Вот и выходит, что чувствуемое нами движение — самообман. В четырехмерном пространстве-времени, обозримом мыслью, движения нет.
Что же есть? Иллюзия материальной суеты?..
Мир существует во времени точно так же, как существует и в пространстве: весь сразу. Как цельный образ. Что же тогда есть наше течение жизни?..
Четвертое измерение — время — обозримо мною (как и всеми) только в одну сторону от «я-сейчас», в прошлое. Будущее нам неизвестно и в туманной размытости своей представляется многовариантным: могу поступить так — могу иначе, — то-то можно случиться — а может и нет?.. Но любое будущее приближается, становится настоящим, а затем и прошлым. Притом из всех возможных вариантов реализуется один, остальные отпадают: все события жизни выстраиваются в однозначную последовательность.
…Нить жизни только протягивается через игольное ушко настоящего — но она такая же впереди, как и позади его.
Постой, а этот бедняга, я-двумерный, который самонадеянно пытается сместить «тело» (не зная, что это лишь ветка уже выросшего дерева) и тем изменить мир, — он-то что такое?
А все то же, ветвь от такого же (может быть, даже от того самого) дерева. И все его усилия-действия суть оттопырившиеся от него веточки и побеги в пространстве-времени. Он только не знает, что они уже выросли.
…Постой, но ведь получается, перемещаем тела! Что получается? Иллюзия деятельности, возникшая из иллюзии динамичного мира — из незнания будущего.
А чувства все наши, связанные с этим, наполняющие нашу душу и нашу жизнь, — они что?! Они — чувства, вот и все. Материя дана нам в ощущениях (не в действиях!), но никто еще не доказал, что она нам правильно дана.
Но… стоп! Ведь это явно противоречит сознаваемой мною (как и каждым) возможности выбора: я могу нарисовать загогулину под этой записью (ниже действительно было нарисовано шариковой ручкой нечто вроде скрипичного ключа), могу лечь на диван… могу выпрыгнуть в окно, наконец. От каждой точки «я-сейчас» идет много путей — выбирай любой!
Выбираю я или мне это кажется? Это надо знать достоверно ведь в выборах и во всем, с ними связанным, — в прикидках, колебаниях, мечтах, азарте надежд и ожиданий… вся жизнь!
Моя это жизнь? Или…
Переход тел от одного состояния к другому — в том числе и в пространстве-времени — определяет «принцип наименьшего действия». Образом его может быть текущая по неровной поверхности вода: от каждого данного места найдется по какому-то направлению наибольший уклон — пусть малый, но чуть покруче всех соседних По нему-то и направится поток. Воде может показаться, что она «выбрала» это направление и «отвергла» другие. А все задано местностью.
Так и мы, струи во времени, осуществляем свой гомеостазис. Словом мудреное, а суть та же: непрерывные переходы к равновесию по «принципу наименьшего действия». Чем меньше, тем лучше. В идеале — нуль.
…Нет противоречия между осознанием возможностей и реальной однозначностью существования. Ведь и осознание это, и «колебания-выборы» последовательны во времени. Сначала я представляю один возможный вариант, обдумываю его, отбрасываю, потом принимаюсь за другой, затем за третий… а в пространстве-времени знай себе выписывается хоть и виляющая, но единственная ветка-траектория, однозначная последовательность того, что мы называем «колебаниями», «обдумыванием», «выбором»…
Мир существует в пространстве и времени — какой зловещий смысл приобретают теперь эти слова.
Выбора нет и не было. Напрасно я думал, что могу пойти в летную школу, а не на физфак МГУ, напрасно сердился на отца, когда он этому воспрепятствовал. Все было решено в будущем.
Напрасно я колебался, ехать или нет сюда из Дубны: «я-будущий» уже «решил» и прибыл. Просто два моих состояния: первое — заведование теоретическим отделом в ОИЯИ — и второе, директорство здесь, — соединяет не прямая, а очень волнистая линия.
…Вот, значит, ты какое, древо познания: четырехмерная древовидно-сетевая структура, в которую включены существования всех «тел» — от начала и до конца, от фотонов и до звезд! И нет в этом познании ни добра, ни зла. Ничего нет.
Боже мой! И все, что было со мной, что есть и что будет: хорошее и плохое, слава, к которой стремился, и неприятности, которых избегал, путешествия и встречи, новые знания, радующие ум мысли, награды, достижения, потери… даже смерть моя — все это не «было» и не «будет», а просто есть. И смысл совсем иной имеет — такой, где я ни при чем, не из-за чего переживать.
Приговор вынесен — я только не знаю его. Или — уже знаю?..
…и то, что я сейчас лягу на диван с сигаретой в руке, и каждая струйка дыма от нее, каждый его синий завиток — все уже записано в четырехмерном мире, в мире без иллюзий… и без жизни? А если не закурю, не лягу?.. Да все равно: значит, записано, что, придя к этой мысли, буду сопротивляться ей.
Однозначная последовательность, включающая все. Ловушка, из которой не вырваться.
…выходит, записано, что «я» — клочок материи под таким-то названием в таком-то месте, в такое-то время — приду к этой идее, к саморазрушительному Знанию Без Иллюзий?
Пришел. Что дальше? Все?
Какая злая шутка!..»
«Куда уж злее!..» Стасик сложил листки, спрятал в портфель. Он помнил то дерево на подъезде к даче Тураева — сухое, даже без коры. «И никто не спилил, — раздраженно подумал он. — Все газифицировались, дрова не нужны. Может, и жил бы еще академик».
Общее впечатление от прочитанного было и похоже, и непохоже на то, что оставили в его душе тезисы Тураева — Загурского. Сходство было в ледяном блеске мысли, заоблачной вершиной возвышающейся над обыденностью, над частными проблемами; а отличие в том, что в тезисах все выходило гладко, складно, непротиворечиво, вроде как в учебнике… а здесь у академика обнажилось противоречие. Противоречие трудное, страшное, логически неразрешенное им: он карабкался-карабкался на эту проблему-Эверест — и сорвался?..
Коломиец попытался собраться с мыслями. Ну ладно, драматический поиск истины («Это драма, драма идей» — как же, слышали мы это высказывание Эйнштейна; и про Зенона читали…); ну, похоже, что идея о геометрическом четырехмерном мире, в котором якобы мы обитаем, загнала почтенного ученого в тупик, в угол… так что же, он от огорчения и сомнений наложил на себя руки?! Так ведь нет, не наложил: не застрелился, не удавился, не отравился даже… просто умер. От размышлений на эту тему?! И те двое — Загурский и Хвощ тоже?!
«Гордая честность мышления — вроде той, что привела Джордано Бруно на костер, а Галилея в застенок. Будь благословенна, истина, к чему бы ты не вела! Только… истина ли? Или уверенность в своей правоте, возникшая от того, что не ошибался прежде в решении теоретических проблем, что вознесен, авторитетен и знает силу своего таланта? А у тех двоих — уверенность в правоте Тураева?.. Хм… оно верно, наука нынче для многих, как религия. Но не для таких же, как Загурский и Хвощ. Они не темные «верующие», люди с головой! И выходит… пришли к тому же? К чему?!»
Мимо по аллее воспитательница вела стайку дошколят, остановила их у акации:
— Какой лист у акации, дети: простой или сложный?
— Сло-ожный, — пропели малявки старательным хором.
«Смотри, чему в детсадике учат! — поразился Стасик. — Так бы умер и не знал… — Он проводил детишек взглядом. — И эти вникают в строение деревьев. Смотрите, детки, а то один вон вникал-вникал… да уже и не один! — Он вздохнул. — Что же, дать на заключение еще одному специалисту?..»
Страшная картина представилась воображению Коломийца: он пересылает бумаги Тураева на отзыв одному видному специалисту в области физических теорий, другому, третьему, четвертому… и везде результат оказывается смерть эксперта. Не инсульт, так инфаркт, не инфаркт, так просто остановка сердца. Горы трупов, газеты пестрят некрологами. Интеллектуальный мор среди научной элиты, паника и всеобщие стенания!.. А кто-нибудь узнает (ведь узнают же!) об удивительном свойстве этих бумаг, переснимет тайком и начнет с корыстными целями подсовывать своим ученым коллегам — на предмет занятия освободившейся вакансии. «Действительно, влез в трясину», — Стасик вытер вспотевший лоб, посмотрел на зеленеющую окрест деревья.
«Нет, не в сухом том дереве сила — спилили бы его, академик все равно пришел бы к тем же выводам иным путем. Там логика, охват темы. Ведь не с Тураева оно началось, представление о предопределенности. Взять это — очень известное, раз и до меня дошло — утверждение Лапласа, что, если знать начальные координаты и скорости всех материальных частиц во вселенной, то можно по законам механики предсказать все последующие их положения, а тем самым и все события будущего. Или методы кибернетического прогнозирования, которые исходят из того, что будущее уже определено прошедшим и настоящим, мы только его не знаем. Или тезис философии: «Все взаимосвязано и взаимообусловлено…» Тураев, собственно, только довел эти представления до последней крайности».
Коломиец поднялся, медленно зашагал вдоль набережной в глубь парка. «Так что же — прав он и «примкнувшие к нему» Загурский и Хвощ: жизни нет, одна видимость, наперед заданная в четырехмерном пространстве геометрическая мертвечина? Да пошли они в таком разе со своей наукой!.. В конце концов, я и сам представитель науки — хоть и не столь шикарной, как физика или математика, но и без нее люди не обходятся: юриспруденция. Хм… так, может, потому я, юрист, и не приемлю выводы Тураева, что моя наука основана на понятии ответственности людей за свои поступки, а тем самым и свободы воли? Не все предопределено, человек выбирает варианты своего поведения — и ежели выберет не тот, что надо, может и срок получить… — Стась невесело усмехнулся. Вот-вот, у юристов пунктик «право и ответственность», у физиков «логическая непротиворечивость» или там «экспериментальное подтверждение», у третьих что-то еще свое — и все говорим будто на разных языках, не можем проникнуть в единую суть всякого знания. Черт бы взял эту цивилизацию, цивилизацию-специализацию, где каждый знает и делает что-то свое — и никто толком не поймет другого!»
Содержимое портфеля омрачало рассудок, сам портфель отягощал руку Коломиец едва сдерживал великолепный порыв души: зашвырнуть его подальше в реку. «И делу конец, и покойников больше не будет. А иначе что я могу!.. Ну, разве что поступить на вечерний физфак университета: изучу все теории, проникнусь их духом — и лет через шесть доследую это дело. Или, проникнусь в суть, и сам отдам концы?..»
Говорят: «Не будьте таким умным!» Это не знаю, но не будьте таким хорошим. Чрезмерная положительность жизни ведет к инфаркту.
— Нет, все-таки чувствуется в твоей походке неверие! — произнес позади сочный, хорошо поставленный голос. И ранее, чем Стасик обернулся, ему уже стало хорошо: Борька Чекан!
Борька Чекан, приятель и сосед по парте с шестого по десятый класс в 4-й переяславской школе… После окончания школы их пути разошлись: Борис поступил в Московский физико-технический, Стасик провалился на вступительных экзаменах в ХГУ, отслужил в армии, потом все-таки поступил и окончил. Они не переписывались, потеряли друг друга из виду, потом судьба и комиссии по распределению свели их снова в этом городе. И здесь они не искали встреч, предоставляя это случаю, который вот и столкнул их в парке, — но от мысли, что и Борька ходит по этим тротуарам, Коломийцу становилось как-то теплей. Удивительная штука школьная дружба!
Сейчас аспирант последнего года обучения Б. Чекан, склонив к правому плечу кудлатую голову и морща в улыбке живое и с правильными чертами, но, к сожалению, густо веснушчатое лицо, рассматривал младшего следователя горпрокуратуры С. Коломийца, который, в свою очередь, умильно щурил глаза, разглядывая его.
— Что, хреновая у нас с тобой жизнь? — спросил Чекан.
— А… как ты догадался? — спросил Коломиец.
— О себе знаю и так, на тебе это написано крупными буквами. Самое время раздавить бутылочку сухого, а?
— Пошли, — сказал Стась.
Несколько минут спустя они сидели в летнем павильоне «Волна» и, закусывали, выясняли, кто кого из земляков видел да что о них знает. Борис вспомнил, как минувшим летом он отдыхал в родимом Переяславле и убедился, что все их знакомые девочки уже не девочки, а дамы и мамы, полнеют и стареют, к лучшему изменилась только Люська Носатик — да и та благодаря пластической операции. Эта тема скоро исчерпалась, и они, выпив по второй, принялись изливать друг другу души. Изливал, собственно, Чекан.
— Понимаешь, заели богопоклонники! Ну какие, какие!.. Те, что истово верят в физического бога, установившего законы природы. Нет, конечно, официально они не богопоклонники — материалисты и вполне на платформе. Недаром же во введении или в первой главе монографий и учебников они ведут пышные речи об объективной реальности, о первичности материи, вторичности сознания… и прочая, и прочая. Как говорил Полесов из «Двенадцати стульев», глядя в глаза Остапу Бендеру: «Всегда!» И поскольку присяга произнесена и принята, считают не столь важным, что пишется в остальных главах, — а там-то самая соль!.. Ты человек отдаленный, тебе физика кажется отлично слаженной наукой, а вблизи, куда ни копни, мистика. Бог. Вот тебе простой пример: в ускорителях разгоняют элементарные частицы, ударяют их о мишень или друг о друга — и так получают новые искусственные частицы. Всякие: мезоны, антипротоны, альфа-лямбда-сигма-минус-гипероны… За некоторые даже Государственные премии дали, а уже статей, докладов, монографий о них — уйма. И как по-твоему, на сколько частиц разбогател наш мир в результате этой бурной и дорогостоящей деятельности? — Борис вперил взгляд в Стасика.
— На сколько? — спросил тот.
— Ни на одну. Ни одной не прибавилось. Все искусственно полученные частицы распадаются или аннигилируют… А чего бы, казалось, какого черта! Природа решительно не против, что растет число всяких предметов, созданных людьми, что растет число и самих людей… хотя человека создать куда легче, чем антипротон! — а громаднейшее, десять в сорок какой-то там степени число элементарных «кирпичиков» оказывается заданным с точностью до одного. Мистика! И что ответствует на это строгая наука? — Борис откинулся на стуле, прикрыл глаза, продекламировал: — «После рассмотрения этих вещей мне кажется вероятным, что Бог вначале сформировал Материю в виде цельных, массивных, твердых, непроницаемых Частиц, — артикуляцией он выделял априорные, с большой буквы, понятия, — с такими Свойствами и Пропорциями в отношении к Пространству, которые более всего подходили бы к той цели, для которой Он создал Их… Нет обыденных Сил, способных разрушить то, что сам Бог создал при Первом Творении… Из факта существования Мира следует поэтому, что изменения материальных вещей могут быть приписаны единственно Расщеплению и установлению новых Связей и Движений этих Вечных Частиц». Уфф!.. — Борис отхлебнул из бокала. — Ты думаешь, это Библия? Нет, дорогой, «Оптика» Исаака Ньютона, она и дает единственное — до сих пор! — объяснение казуса.
— Ну силен! — восхитился Стась.
— Кто, Ньютон?
— Нет, Борь, в данном случае ты. Наизусть шпаришь.
— Ну, дорогой, ты ведь тоже назубок знаешь уголовный кодекс или там процессуальный. А у нас это тот же кодекс, тот же талмуд… Да не только с частицами так — возьми любой фундаментальный физический факт или закон: почему он такой? Почему существуют все эти экспоненты, параболы, константы — чтоб нами интересней было экзамены сдавать, что ли?.. Ты не поверишь, но чем дальше я вникаю в свою родимую науку, тем более она кажется мне похожей… ну, на этакий Пантеон физических верований, что ли, на полную коллекцию религий. Неспроста ведь слово «теория» у древних греков означало не только исследование, но и мистическое видение. Вот смотри: механика — это вроде христианства с богом Ньютоном и его первым пророком, заместителем по большим скоростям Эйштейном. Электродинамика — это, так сказать, полевой ислам, возглавляемый аллахом Максвеллом. Квантовая физика уже больше смахивает на индуизм с многими богами, где каждый перед другими шапку не ломает: уравнение Шредингера — бог, принцип Паули — бог, соотношение Гейзенберга — бог, постулаты Бора — все боги… дельта-функция Дирака — ну, это вообще символ веры вроде троеперстного креста! А ядерная физика и физика элементарных частиц — это совсем темное дикарское язычество, где каждое свойство новой или даже старой частицы, каждый опытный факт — божок, дьявол, дух, леший в подполье и прочие домовые. Все это не выводится из первичных идей, а просто сваливается на голову неизвестно откуда. Вот ты смеешься…
— Не смеюсь я, — сказал Стась. Он не все понимал в гневной филиппике Бориса, но видел, что тот бодр, бурлит мыслями и чувствами, заряжен жизненными силами — жив-здоров, ничего плохого с ним не делается и не сделается. Это было приятно, и Коломиец улыбался.
— Вот ты смеешься, — продолжал Чекан, долив в бокалы себе и приятелю, — а не понимаешь, что все это очень серьезно. Ведь главное не то, что много непонятного, без этого наука не обходится, а то, что непонятное возводится в ранг Объективной Реальности, которую понять нам не дано. Так, мол, есть — и все. Это-де фундаментальные законы, фундаментальные факты, фундаментальные константы, а под фундамент копать нельзя, иначе здание физики обрушится. Весь Пантеон… Достаточно-де того, что мы можем описать эти явления математически, уравнениями. Но ведь уравнения, если они сами не выведены, а угаданы… это нынче такая мода в физике: угадать математический закон для нового явления, «Угадайка, Угадайка, интересная игра!» — они и сами физические «боги»! Вот ты думаешь: нашел из-за чего нервничать!..
— Да не думаю я!
— Думаешь, думаешь, я лучше знаю! Но понимаешь ли, вопрос признания или непризнания бога — он не только физический и академический, он касается смысла человеческого существования. Мы от него уходим в текучку, в исследование частностей, в выгодные применения своих познаний… а надо все же договориться до полной ясности. Если мы признаем априорность, несводимость к чему-то более простому и общему «фундаментальных» фактов и законов природы, то тем мы явно или неявно, не в первой, так во второй или третьей главе, признаем существование бога. Не на облаке и с бородой, какого в храмах малюют, но все равно — некое высшее существо, ньютоновского бога-мастера. Он-де создал для своих целей… пардон, Целей! — строго отмеренное количество Частиц, собрал из них приборчики-атомы и молекулы, а из них тела… и наши тела, заметь! распределил все это по своему вкусу в пространстве и времени, запрограммировал своими «мировыми законами» все сцепления-расцепления — и делает то, что ему надо, что ему интересно! — Чекан раскраснелся и жестикулировал в опасной близости от бокала. Стасик отодвинул его. — А что не надо, не делает — и нам не дает. И все мы при таком взгляде получается марионетками, никакого смысла в нашей созидательной и познавательной деятельности нет… все не мы делаем, а с нами делается, вот ведь как!
«Ты смотри, — подумал Коломиец, уловивший в последних фразах приятеля что-то близкое к мыслям Тураева, — к тому же подошел, хоть и с другого конца. Действительно, выходит, злая проблема».
Официантка принесла им два борща и тем прервала беседу. Но ненадолго.
— И чего это я вздумал плакаться тебе в жилетку о таких делах! — удивился, отодвигая пустую тарелку, Борис. — Оно тебе надо!.. («Может, и надо», подумал Стасик.) Воистину, у кого что болит, тот о том и говорит. Изложил я, знаешь, эти соображения своему шефу — профессору Парфентию Петровичу Ворвуле, завкафедрой квантовой механики, заслуженному деятелю науки и техники, прошу любить и жаловать! — предложил вместе написать статью. Шумная была бы статья с последующим спором, треском… да где там! Милейший Парфентий Петрович ручками замахал: что вы, Борис Викентьич, это спорно, рискованно, неразумно вам накануне подготовки своей диссертации к защите возбуждать вокруг себя научные страсти. Вот защититесь, тогда… словом, не умничай, будь паинькой и в награду тебя признают ученым. А мне после этого и диссертацию-то расхотелось доводить. Признать-то меня признают, только буду я не ученым, а узким… таким, знаешь, узким-узким, как лоб кретина — специалистиком по той же КМ. Э!..
Чекан пригорюнился, разлил по бокалам остатки вина. Допили.
— Слушай, Борь, — жалостливо глядя на него, спросил Коломиец, — а зачем ты вообще делаешь эту диссертацию?
— Ну? — тот поднял голову.
— Что — ну?
— Ну дальше, гони соль! Ты же рассказываешь анекдот?
— Нет, какой анекдот! Я всерьез спрашиваю: зачем ты в это дело влез?
— Ха, привет! А что я, хуже других?! — Борис замолчал, покрутил головой и расхохотался. — А вообще действительно… со стороны должно выглядеть диковато: здоровый мужик, пахать мог бы, лес валить — а черт те из-за чего переживает, занимается сомнительной, с точки зрения общественной пользы, деятельностью, хочет снискать… Бросил бы! Не брошу, что ты, не смогу. И не из-за надбавки и прав. Из-за идеи, из-за истины… Я брошу, а какой-то там Власюк или Ромоданов — слабаки, достоверно знаю, я их на семинарах долбал! выйдут в большие? Нет уж, простите.
Он подумал о чем-то, улыбнулся.
— И вот, знаешь, все мы так: толчемся на пятачке своего знания и своих проблем, тесним друг друга, даже злобствуем, каждую малость принимаем близко к сердцу, а обойтись друг без друга не можем, бросить — тем более…Так что, дорогой Стась, это только со стороны наука кажется храмом, в коем все чинно и благолепно, а копни поглубже, обнаружишь такое кипение страстей, что ой-ой!.. Вот, скажем, эти мои соображения о «божественном» в физике — можно ведь спокойно отставить: разберутся-де и без меня, жизнь принудит. И сейчас уже многие думают, спорят. Но как это, простите, без меня?! Я, знаешь, даже к академику Тураеву намеревался с этим идти. Он мужчина был масштабный, крупных противоречий в знаниях не пугался… Если бы поддержал — бросил бы я и диссертацию, и милейшего Парфентия со всеми его званиями и аксельбантами, ушел бы к нему в институт. Как вдруг — бац! — «с прискорбием сообщают…» Нет Тураева.
— Ты его хорошо знал? — оживился Коломиец.
— По работам — да. Лично — почти нет, лекции его слушал да некоторые доклады. Вопросы задавал.
— И что, по-твоему, он собой представлял — как человек и как ученый?
— Как тебе сказать… Он, конечно, тоже был из богопоклонников, верящих в разумное и простое для описания устройство мира. У старшего поколения физиков это, видимо, в крови. Но — я же говорю, он был человек с размахом, искал общее. Грубо говоря, его физический бог не мельтешил, не разменивался на частные закончики — тяготения, электромагнитной индукции, термодинамики — а установил какой-то один, крупный, всеобъемлющий, который мы и не знаем. Его он и искал, во всяком случае, его последняя идея о геометризации времени к тому и вела… Слушай! — спохватился Борис, остро взглянул на Стасика. — А почему это тебя вдруг заинтересовало? Постой-постой, может, ты объяснишь эту чертовщину: вчера некролог о Тураеве, сегодня «с прискорбием извещают» о Загурском… Хороший, кстати, был человек, студенты особенно будут горевать; у него был лозунг: «Загурский на стипендию не влияет». Так в чем дело?
— Завтра еще один некролог будет, — меланхолично заметил Коломиец, — о Степане Степановиче Хвоще, ученом секретаре института.
— Фью-у! — присвистнул Чекан. — Руководство Института теорпроблем — все подряд! То-то всякие сплетни гуляют; что покушение, диверсия, что прокуратура ничего найти не может… А секретарь нашей кафедры Галина Сергеевна, напротив, уверяет, что всех уже арестовали.
— Какое покушение, кого арестовали! — досадливо скривился Стась.
— Погодь, а почему ты в курсе? Тебе что, поручили расследовать?
— Угу… — Коломиец решил не уточнять, как вышло, что ему «поручили».
— Иди ты!.. — умилился Борис. — Ну, молоток, поздравляю, такое дело доверили! Далеко пойдешь.
— Может быть, даже слишком далеко, — вздохнул Стасик. — Как говорится, на легком катере к такой-то матери.
— Ото, а что это ты так? То-то я заметил, что походка у тебя не наша.
Мимо проходила официантка. Коломиец тронул ее за рукав: «Еще бутылочку, пожалуйста» — и за второй бутылкой, как на духу, рассказал все приятелю.
— Ну, дела-а… — протянул Чекан. — Такого еще не бывало. Верно я тебе говорил про подспудное кипение страстей в науке — за внешним-то бесстрастием. Не совсем он психически устойчив, научный мир. Узкая специализация! Вообще любая ограниченная цель — будь то даже научное творчество, поиск истины деформирует психику. Но не до такой, простите меня, все же степени! Бзик — это понятно, это бывает. Но чтобы наповал… Стась, может, здесь что-то не так, а?
— Что не так?
— Не знаю… Слушай! — У Чекана зеленовато блеснули глаза. — Дай-ка мне эти тураевские бумаги, а?
— Что?! Иди-иди… — Коломиец даже переложил портфель с соседнего стула себе на колени. — Не хватало еще, чтобы ты на этом деле гробанулся. Что я твоим родителям скажу!
Но Борис уже воодушевился и теперь всю свою эмоциональную мощь, которую перед этим расходовал вхолостую, на абстрактную — без фамилий и юридических фактов — критику положения в своей науке, он направил на ясную и близкую цель: заполучить заметки. В паре Борька — Стаська в школьные времена он был заводилой, товарищ ему во всем уступал, и сейчас он тоже рассчитывал на успех.
— Да бро-ось ты, в самом деле, внушили вы там себе бог знает что! — начал он. — Ну посуди трезво, если способен: вот я сижу перед тобой — молодой, красивый, красномордый… и оттого, что прочту какие-то бумажки, вдруг околею?! Анекдот!
— Те были не менее красивы, чем ты. А Хвощ так даже и красномордый.
— Ну хорошо, — зашел Борис с другого конца. — Ты-то сам прочитал эти бумаги.
— Конечно, и не раз.
— Ну и жив-здоров? Температура, давление, пульс — все в порядке?
— Э, так ведь я другое дело. Я не физик.
— Нет, дубы вы все-таки там, в прокуратуре, извини, конечно, — сил нет! Что твой шеф, что ты. Для вас все физики на одну колодку — вот и поделили мир на две неравные части: одни, физики, прочтя заметки Тураева, все понимают и умирают, а другие, нефизики, ничего не понимают и остаются живы. Боже, как примитивно! Ведь в физике столько разделов, направлений…
Коломиец, хотя сердце его по-мальчишески таяло, когда Борька устремлял на него просящие зеленые глаза, решил быть твердым как скала.
— Между прочим, пока так и было, физики, прочтя, умерли, нефизики остались. И не заговаривай мне зубы, Борь, ничего не выйдет. Для тебя — именно для тебя, с твоим богатым воображением — эти записи губительны.
Чекан даже изменился в лице.
— Ы-ы-ы!.. — сказал он, выпячивая челюсть. — Вспомнил, тоже мне!
…Десять лет минуло, но и до сих пор Борис менялся в лице при упоминании о его «богатом воображении». Дело было так: девятиклассники Чекан и Коломиец, отправляясь на первомайский школьный бал, выпили — и по неопытности перебрали. На балу они вели себя шумно, скандально, были с позором выдворены, а день спустя их отчитывал директор Александр Павлович (в кулуарах — Аляксандра Шастой Беспошшаднай). «Сколько вы пропили-то?» — поинтересовался он напоследок. «Три пятьдесят», — ответил Стась. «Вот видите, — Аляксандра Шастой поднял палец, — на эти деньги вы могли съесть килограмм сливочного масла!» И как только он это сказал, серо-зеленый от похмельных переживаний Борис шумно стравил на ковер в директорском кабинете… Потом он оправдывался, что виной всему было его богатое воображение: как представил, что ест этот килограмм сливочного масла, да еще без хлеба, так и не сдержался. Отсюда и пошло.
— Вспомнил, нашел довод… — укорял он теперь Стасика. — С тех пор мы, я полагаю, повзрослели, поумнели, научились владеть собой. Я так точно. И сейчас, Стась, говорю тебе без дураков, перед тобой сидит диалектический оптимум.
— Это ты, что ли?
— Именно я. Я — физик-квантовик, с теориями пространства-времени знаком постольку-поскольку, для общего развития… хотя и лучше тебя, разумеется. То есть в достаточной степени лучше, чтобы понять суть заметок Тураева, но явно недостаточно, чтобы, даже если следовать твоей с Мельником кошмарной теории, от этого прыгнуть в ящик и захлопнуть над собой крышку. Усвоил?
— Ага. Вообще в твоих доводах что-то есть, — сказал Коломиец. — Мы действительно упростили деление до физиков и нефизи- ков, это примитивно, ты прав. Вот и надо будет найти кого-то с таким диалектическим оптимумом и дать ему на заключение.
— Так ты уже нашел, чудило! Давай… — Борис протянул руку к портфелю.
— Э, нет, Борь, только не тебе! Физиков много, а ты для меня один.
— То есть… ты нахально заимствуешь подсказанную тебе идею, а меня побоку! Не уважаешь… не желаешь уважить меня как специалиста? — Чекан потемнел.
— Да уважаю, не сердись ты! Рискованно же очень.
— Понимаю: заботишься о моей жизни, а заодно, и о своем прокурорском будущем. Ну, так считай, что лично для тебя я уже покойник. Меня не было и нет. Девушка, получите!
Ну, если Борька потребовал счет, это серьезно. Коломиец заколебался:
— Да погоди ты, погоди… Ладно, — он раскрыл портфель, — с собой я тебе их не дам, а здесь прочти. Ты сейчас пьян, многого не усвоишь.
И он начал по листику выдавать Чекану конспект Загурского, а затем и заметки Тураева; прочитанное тотчас забирал назад. Правда, когда дошло до гибельных тураевских листков, Стасик заколебался; но от выпитого в душе распространилась томность и беспечность, недавние сомнения показались ему самому блажью: что от такого может случиться! Недаром же говорят в народе: от слова не станется.
К концу чтения Борис несколько раз поворачивал голову к деревьям за барьером павильона: клену и липе в молодых листиках, смотрел на них с каким-то новым выражением лица.
— Да-а… — протянул он, возвращая Стасю последний лист. Действительно, копнул под самые корни. Есть над чем поломать голову. Совершенно новый поворот темы!
— А конкретней? — придвинулся к нему Коломиец.
— Что — конкретней? Вот теперь возьму и умру, ага!
— Ты так не шути, пока что счет 3:0 не в нашу пользу. По существу можешь что-то сказать?
— Понимаешь… — Борис в затруднении поскреб плохо выбритый подбородок. Так сразу и не выразить. Ну, первую часть этой идеи, что в конспекте Загурского, я и раньше знал. Вся физическая общественность нашего города о ней знает, споров и разговоров было немало. Но ведь это только присказка, вернее сказать, интродукция — а самая-то сказка в последних записях Тураева. Шур Шурыча. Верно, есть там нечто такое… с жутинкой. Да еще и впечатление от его смерти ее усиливает. — Чекан задумался, встряхнул кудлатой головой. — Поэт все-таки был Александр Александрович, именно физик-поэт, физик-лирик, хотя журналисты по скудости ума и противопоставляют одно другому. Он умел глубоко почувствовать физическую мысль, дать зримый и чувственный образ проблемы. И там есть… особенно дерево это. Я вот теперь смотрю, — он снова оглянулся на деревья, — ведь действительно все ветки сходятся с соблюдением законов сохранения «масс» и «импульсов». И где были мои глаза раньше! Вот голова была у человека, а?
— Так ну?.. — вел свое Стась. — Отчего он помер-то?
— Я ж говорю, он был физик-лирик, да еще с креном в гениальность… возможно, от этого, — рассеянно сказал Борис. — Вот как по-твоему, чем был бы Тураев, если отнять от него, от его богатой личности, все привнесенное физикой: знания, идеи, труды… ну, само собой, приобретенные благодаря знаниям-идеям-трудам степени, должности, награды, славу… даже круг друзей и знакомых? Чем? И не тот молодой Саша Тураев, который хотел в летчики пойти, да папа не пустил… интересная, кстати, подробность! — а нынешний, вернее сказать, недавний. А?
— У него был значок «Турист СССР», — подумав, сказал Стась.
— Вот видишь! Теперь понимаешь?
— М-м… нет.
— Вот поэтому ты до сих пор и жив! — Чекан поднялся. — Ну, мир праху физиков-лириков! — Он подал руку Стасику. — За меня можешь не волноваться, лично я физик-циник и ничего на веру не принимаю. Пока!
И удалился задумчивой походкой в сторону проспекта Д. Тонко-пряховой, предоставив Коломийцу расплачиваться за обед; последнее было справедливо, поскольку Стась получал рублей на тридцать больше.
Следователь Коломиец с беспокойством смотрел ему вслед. «Ну, если и с Борькой что-то случится — сожгу бумаги. Сожгу и все, к чертям такое научное наследие!»
Согласно медицине йогов для исцеления какого-то органа надо сосредоточиться на нем и думать: я есть этот орган. Некто пытался таким способом подлечить сердце, сосредоточился… и ошибочно подумал. «Я есть инфаркт».
Хоронили с музыкой.
Как мы чувствуем мысль?
Мысль материальна. Не вещественна, но материальна; может быть, это какое-то поле, поле информации. Этого, однако, мало: далеко не все материальное мы чувствуем. Не чувствуем, например, вакуум, физическое пространство — необъятный океан материи, в котором подобно льдинкам (или пене?) плавают вещественные тела. Мысль мы тем не менее чувствуем, хоть и непонятно: как и чем? Вот свет мы отличаем от тьмы и один цвет от другого всякими там колбочками-палочками, крестиками-ноликами в сетчатке глаз; звуки от безмолвия — тремя парами ушей: внешними, средними и внутренними. А мысли от бессмыслицы мы отличаем… шут его знает, каким-то волнением души, что ли? Хотя опять же — что есть «душа»? Это термин не для строгих рассуждений. Для научных исследований в ходу термин «психика»; это, правда, та же самая «душа», но по-древнегречески. Древним грекам дано… И все-таки мысль материальна настолько материальна, что тем же диковинным прибором, волнением души, мы можем измерить количество мысли (аналог количества информации): серьезная, глубокая мысль вызывает изрядное волнение в душе (в психике? в подкорке?..). Мелкая же, пустяковая мыслишка такого волнения вызывает.
Или, может быть, мера мысли — это мера ее новизны?.. Туманно все это, крайне туманно. Но туманно по той причине, что мы не знаем самих себя.
Борис Чекан лежал на тахте в своей комнатке на первом этаже аспирантского общежития — лежал, уставя взгляд в сумеречный потолок, по которому время от времени проходили световые полосы от проезжавших по улице автомобилей, и тоскливо думал, что эту ночь ему вряд ли удастся пережить.
…Конечно же, он сразу, как сухой песок влагу, впитал все новое из заметок Тураева; расчет Стася, что спьяну он не вникнет, был наивным. В памяти запечатлелось все, хоть цитируй. Но тогда, по первому впечатлению, он воспринял преимущественно образную сторону идеи покойного академика и понял его чувства. Поэтому и высказал Стасику, что Тураев-де был физик-лирик, увлекаемый в неведомое своим чувственным поэтическим воображением, — а его-де, Б. В. Чекана, физика-циника, ниспровергателя основ и авторитетов, этим не проймешь. Знаем мы эти академические штучки!
И проняло. Да и не могло, собственно, не пронять, по той простой причине, что понятия «пространства», «времени», «тел», «энергий», «полей» были для него — с тех пор, как всерьез занялся физикой, — далеко не академическими. Он чувствовал все это, специально тренировал себя, чтобы объять мыслью и воображением физическое пространство вокруг себя — с телами, искривляющим метрику полем тяготения и электромагнитной рябью от радиопередач; логическое, рассудочное восприятие мира для него, как и для Тураева, давно сомкнулось с чувственным.
И сейчас молодой и красивый физик-циник, не верящий в божественную природу законов мира (наука, она ничего на веру не принимает!), был далеко не краснолиц и вообще чувствовал себя худо. Он с нарастающим отчаянием понимал, что идею Тураева, его образ холодного математического четырехмерного пространства, в котором все уже произошло, движения и существования всех тел сложились в ветвистые «древа», местами проникающие друг в друга и переплетающиеся сетями взаимодействий, — этот образ вовсе и не требуется принимать на веру. К нему ведут не навеянные минорным тоном заметок (и даже не фактом смерти академика) чувства, а логика.
«Тоже мне, логическое «древо смерти» имени академика Тураева! сопротивлялся Чекан, мобилизуя весь свой сарказм и иронию. — «Анчар» в новой редакции! «К нему и птица не летит, и зверь нейдет…» Так ведь потому и не летит, выходит, птичка, что она уже пролетела. Мимо. И зверь тудыть… и вихорь черный… все. Нет, но постой: мир существует в пространстве и во времени — общепризнанный факт. Стало быть, мир четырехмерен. Однозначность моего существования (равно как и каждой клетки моего тела, как и всего на свете!) в пространстве в каждый момент времени — тоже факт, доказанный и опытом прошлого, да и всей совокупностью знаний о мире (без него вообще не было бы определенных знаний). То есть этот факт включает в себя все. А однозначность сия и есть ветка, или побег, или спиральный вьюнок — на «древе Тураева». Но… а что «но»? Нет никаких «но», все логично и ясно. Эмоции излишни».
Борис вдруг почувствовал, что логически он уже мертв. Да что там мертв — и не существовал никогда. Все, что он считал своей жизнью, своим прошлым и настоящим, достигнутым — задано заранее, как и «будущее». Только и того, что будущего он не знает, хотя… догадывается. «Повесился бы ты лучше на своем «древе логического познания» около дачи, Шур Шурыч, — со злостью подумал он, чем такие вещи писать! Раз все одно помер. Двоих утянул за собой. А теперь вот и меня…»
Мысли запаниковали, шарили по закоулкам мозга в поисках хоть какого-то опровергающего довода — страх, прикидывающийся мыслями. И не находили ничего.
Он, Борис Чекан, аспирант двадцати семи лет, нарисован в четырехмерном пространстве вместе со всеми своими предками — от обезьян и палеозавров этакой вихляющей (от опасных взаимодействий), меняющей объем и форму-гиперсечение вещественной кишкой, которая то соединяется, то ответвляется от других подобных кишок-траекторий-веток и от которой, в свою очередь, ответвляются (точнее, ответвлялись у предков, поскольку он сам-то еще холост) побеги-отпрыски. Эта траектория его существования петляет по пространственной поверхности гиперсечением-планетой, которая, в свою очередь, вьется вокруг еще более толстой пылающей гипер-трубы Солнца. И все это течет в четырехмерном океане материи неизвестно куда.
«Не течет, в том-то и дело, что не течет! Так-то бы еще ничего, у каждой струйки-существа была бы возможность как-нибудь подгрести в свою пользу, вильнуть и увильнуть… Все уже состоялось, в этом проклятие тураевской идеи. От палеозавра с веснушками вдоль ушей и копыт — что было, то было — через питекантропа и нынешнего почти кандидата наук — и далее до конца времен. Тело-Я считает, что выбирает свой жизненный путь среди других существ, кои так же о себе мнят… а все это понарошку, иллюзии. Путь уже выполнен. Не эскиз, не набросок-план на бумаге, а сам жизненный путь — от начала и до конца! «Твой путь окончен. Спи, бедняга, любимый всеми Ф. Берлага!» Это уже не Пушкин, Ильф и Петров. Шутка. Какая злая шутка!..»
Борис вспомнил, что именно такой была последняя запись Тураева, и у него похолодело внутри. Сейчас он был Тураевым, который три ночи назад искал и не нашел выхода из тупика, в который сам себя загнал мыслью… покойным Тураевым. Он сейчас был и Загурским, и Хвощом, которым вот так же, ночью, после прочтения заметок академика и логичных размышлений открылась ледянящая душу истина, что их жизни — это не их жизни, их как личностей с интересами, стремлениями, делами, чувствами, жаждой счастья, со всем, то составляет жизнь, — нет и не было. Тоже покойные Е. П. Загурский и С. С. Хвощ. «Твой путь окончен…»
«Погоди, но почему же из всей этой тягомотины, из безличия так отчетливо выделяется миг Настоящего? В нем сосредоточены почти все наши переживания… Этого Тураев своим «древом» не объясняет. Недоработочка. Здесь… ага, здесь вот какая модель подошла бы: жизнь — магнитофонная лента, на которой все уже записано. Когда ее прокручивают, она «живет» — живет сейчас, именно в том месте, которое проходит мимо магнитной головки. Это ее «настоящее», то, что перемоталось на левую бобину, «прошлое», а на правой — «будущее». Лента тоже может считать себя самостоятельным существом (или головка?..), которое «выбирает» и «решает», что дальше прозвучит из динамиков: слова или музыка, даже какая именно… она может даже считать в самообольщении, что мелодии и их красивое звучание — это она сама «делает», а шумы, хрипы, искажения — это от стихии или даже от чьих-то интриг. А все записано на ней. Вот так и в нас, в нашей жизни? Боже мой!..»
Чекан сел, провел рукой по лицу. Он внес и свою лепту в идею Тураева, надо же, хотя стремился опровергнуть. Вот это да! «Не оставить ли и мне заметки?..» Он попытался рассмеяться, но тотчас оборвал дико прозвучавший в темной комнате неуместный смех. Если он подумывает о предсмертных записях на манер тураевских, это не смешно. Это значит, что он в душе уже смирился с неизбежной кончиной.
И показалось вдруг Борису, что окружающая тьма, подсказав ему последний вывод, теперь терпеливо и холодно ждет его конца.
«Да нет, постойте! Я вам не Загурский и Хвощ, пиететствовавшие перед великим авторитетом! Какого дьявола я должен соглашаться с этим идеальным геометрическим миром, в котором мы записаны линиями-траекториями в застывшей материи?.. Ах, эта вера в формулы, это поклонение числам, циркулю и линейке! (В самой сварливости, с которой Чекан оспаривал идею, содержался немалый истерический испуг.) По этим идеалам получается, что из меня незримо торчит сейчас еж координатных осей: влево-вправо, вверх-вниз, вперед-назад и в прошлое-будущее. А что, если в будущее ось не торчит? Если вся материя, все бытие наращивается со мной в будущее? Очень просто!.. Постой: наращивается. Значит, есть куда наращиваться. Значит, будущее уже есть — материальное будущее, ибо иных не бывает. М-да…»
Он снова лег, закинул руки за голову.
«Ну а если мир не четырехмерен? Это ведь только мы сами замечаем четыре измерения, да и то четвертое для нас как в тумане… Пятимерен! Тогда то, что застыло по нашим четырем, может свободно изменяться-развиваться по пятому. Эге, в этом что-то есть!.. — Борис оживленно приподнялся на локте, но тут же и опал. — Ничего в этом нет. Все рассуждения для пяти, — шести- и вообще N-мерного мира точно таковы, как и для четырехмерного. И даже для трех- и двухмерного. Мир существует в таком-то количестве измерении — значит, все в нем уже есть. Свершилось. Мир существует, этим все сказано».
И чем глубже проникал Чекан в тураевскую идею (а чтобы оспорить, надо сначала понять), тем основательней увязал в ней мыслями, чувствами и воображением. Как муха в липучке. Как лось в болоте, от каждого рывка погружающийся все глубже. Скоро он совсем обессилел, не мог более мыслить крупно, вселенскими категориями; в голове возникал то образ черного, сухого, многоветвистого древа в серой пустоте, то образ сетей из магнитных лент каждая пробегает мимо своей магнитной головки Настоящего. «И зачем только я окликнул сегодня Стаську? — подумал Борис в вялой тоске. — Э, чушь: окликнул Стаську!.. Все записано: материальная ветвь-траектория моего наименования пересечется сегодня с траекторией, помеченной индексами «Коломиец С. Ф.», обменяется с ней некой информацией, а потом начнется необратимый процесс ее усвоения: воспоминания, обдумывания, оспаривания, дополнения… Пытаясь опровергнуть, только обогатил и развил эту мысль — на свою погибель. Чего ж тебе еще?..» Он лежал, чувствуя, как расслабившееся тело холодеет, деревенеет. Сердце билось все медленней. Дыхание слабело. Мыслей больше не было; чувство жалости к себе пробудилось на миг, но и его тотчас вытеснило: «И эта жалость записана…» На потолке желтым мечом прокрутился отсвет автомобильных фар, за окном проурчал мотор. «И это записано: и сама машина, и мои наблюдения отсвета ее фар. И то, что я об этом думаю… и даже то, что думаю, что я об этом думаю, — и так далее, по кругу. Выхода нет. Действительно, какая злая бессмысленная шутка — самообман жизни. Околевать, однако, пора…» Эта последняя мысль была спокойной, простой, очевидной. «Твой путь окончен. Спи, бедняга, любимый всеми… На надгробии, впрочем, напишут не «Ф. Берлага», а «Б. В. Чекан» с годами рождения и смерти — но это тоже все равно». В этой мысли не было юмора. Ничего не было.
Сейчас Борис находился в том, переходном от бодрствования ко сну, состоянии дремотного полузабытья, когда наша активная «дневная личность» постепенно сникает, а «ночная» — личность спящего живого существа, проявляющая себя во снах, — еще не оформилась. Это состояние безличия, как известно, наиболее близко к смерти.
Стасик Коломиец бежал через ночной город, путаясь в полах незастегнутого плаща, искал огонек такси. Шел третий час ночи, машин не было, трамваев и троллейбусов и подавно, и он то бегом, то скорым шагом одолевал квартал за кварталом по направлению к университетскому городку.
…Вернувшись домой после встречи с приятелем, он уже собрался было лечь спать, но, волнуемый нераскрытым делом, полистал учебник криминалистики. И набрел в нем на раздел «Психический травматизм», набранный мелким шрифтом, каким набирают места, необязательные для изучения. В вузе и потом Коломиец не раз собирался прочесть его, но все оказывалось недосуг. А теперь заинтересовался.
Авторы раздела анализировали случаи обмороков, истерических припадков и даже помешательств от внезапных сообщений о несчастьях, якобы приключившихся с близкими или с имуществом потерпевших; они рассматривали и еще более интересные случаи травм или болезней, образованных внушением: дотронутся, например, до кожи впечатлительного человека кончиком карандаша, а скажут, что горящей сигаретой, — и пожалуйста, у него на этом месте возникает ожог. Не обходили они молчанием и те — редкие, к счастью — случаи, когда эффект внушения или самовнушения приводил к смерти. («Не переживайте, мамаша, сказал молодой врач пожилой мнительной женщине, которая подозревала у себя все сердечнососудистые недуги, — мы с вами умрем в один день». И случилось такое, что именно у него был скрытый порок сердца — и от внезапного приступа он умер во время приема. Женщина в этот день как раз пришла закрывать бюллетень, но как только узнала о смерти врача, тут же скончалась сама.)
Исследуя эти факты, авторы обращали внимание на то, что во всех случаях серьезные биологические изменения происходили в организме от информации, то есть от чего-то совсем невещественного и не несущего энергии; при этом главным оказывалась уверенность потерпевших в истинности сообщения.
«Елки-палки, а ведь это, кажись, то! — воспрял духом Коломиец. Психические травмы, психические яды — лишь другое название таких явлений: болезненное воздействие информации на организм человека. Суть в том, что человек глубоко убежден в истинности этой информации, верит в нее. И если она серьезна… а уж куда серьезней, общие представления о пространстве и времени, о жизни нашей как части жизни вселенной! Идея Тураева обнимает все это, логически объединяет — и все равно ложна, ошибочна. Да, так. Не знаю, как с точки зрения логики, но, если глядеть прямо, — не могут от правильной идеи о жизни, о мире люди, понявшие ее, отдавать концы. Ну, не могут, и все!.. Наука вещь правильная — может быть, даже слишком правильная, чрезмерно правильная… правильнее самой жизни: и тело в ней, в науке, материальная точка — хотя оно вовсе не точка! — и формы строго математические, и траектории… а они на самом-то деле не совсем такие, а бывает, что и «совсем не». Где-то я читал, что ошибочен чрезмерный объективизм, чрезмерный рассудочный рационализм. Наверно, так и есть: ведь наука, научное познание — это часть жизни; а не жизнь — часть науки!.. Идея Тураева охватывает все — но есть что-то мертвящее в ее чрезмерной правильности, в безукоризненной логичности. И этим она, видимо, настолько противоречит самой сути жизни, что… совместить одно и другое организм не может? Не у меня, правда, не у таких, как я. Мой организм смог, вынес, потому что мне эта теория, по правде сказать, до лампочки: я без нее обходился и далее проживу. А вот для них…»
«Да у него, почитай что, и не было жизни, помимо науки: все отнимал «демон проблем», — сказал ему тогда о Тураеве Евгений Петрович. И Борис толковал, что если отделить физику, то от личности А. А. Тураева мало что останется. И сам Загурский был таков же, и Хвощ — проблемы и идеи физики были их личными проблемами, наполняли жизнь. Вот для таких, вкладывавших в это душу и сердце, идея Тураева и обладала, наверно, убийственной силой. Вот они и… постой, а Борька?!»
И здесь Стасиком вдруг овладело то самое предчувствие, что и вчера, когда он, отдав бумаги Хвощу, покидал Институт терпроблем. Оно-то и швырнуло, его в ночь, на пустые улицы.
«Ой-ой-ой-ой!.. — мысленно причитал он, пересекая Катагань по пешеходному мосту. — И как это меня с пьяных глаз угораздило! Поддался его напору. Физик-циник, как же! Бахвал он, мне ли это не знать? «Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана…» — и тому подобное. Ранимый, впечатлительный — мне ли не помнить, как он переживал скверные оценки, подначки ребят! И воображение у него действительно плохо управляемое, ай-ай-ай!.. А главное, он из того же куста, из теоретиков, которые постоянно такими вещами заняты… и пытаются во все проникнуть путем логических построений, моделей и математики. По разговору сегодняшнему видно было, что Борька всю душу вкладывает в поиск физических истин, ой-ой-ой! Как же это я?..»
Стась и сам не знал толком, зачем бежит и как сможет помочь Чекану. Просто хотелось быть рядом, убедиться, что он по-прежнему жив-здоров, или хоть растормошить, отвлечь, потрясти за плечи: брось, мол, сушить голову над этим!
В университетский городок он прибежал в начале четвертого. Все окна пятиэтажного корпуса аспирантского общежития, включая и окно Бориса на первом этаже, были темны; входные двери заперты. Стасик, подходя к окну Чекана, на минуту заколебался: «Ох и обложит он меня сейчас крутым матом. Ну да ладно…» Он постоял под открытой форточкой, стараясь уловить храп или хоть дыхание спящего. Ничего не уловил. «Тихо дышит? Или укрылся с головой?..»
Коломиец негромко постучал костяшкой пальца по стеклу: та! та! та-та-та! это был старый, школьных времен условный стук их компании: два раздельных, три слитных. Прислушался — в комнате по-прежнему было тихо. Сердце Стасика заколотилось так, что теперь он едва ли услышал бы и свое дыхание. Та! Та! Та-та-та!!! — громче, резче. И снова ничего.
Тогда он забарабанил по раме кулаком, уже не по-условному.
— Борька! Борис! — Голос Коломийца сделался плачущим, паническим. Открой, Борь!..
В комнате этажом выше зажегся свет, кто-то высунулся, в окно, рявкнул сонно и хрипло:
— Чего шумишь? Пьяный?
— Чекан здесь живет, не переселили?
— Здесь. Но раз он не отзывается на твой грохот, значит, его нет. Зачем всех будить! — Окно захлопнулось.
Стасик в растерянности стоял под окном. Все внимание его сейчас сосредоточилось на окурке, лежавшем у водосточной трубы. Окурок был соблазнительно солидный, свежий. Он поднял его, достал из кармана плаща спички, закурил, затянулся со всхлипом. «…Значит, его нет, — вертелось в голове. — В каком только смысле — нет?»
Докурив, стал ногой на фундаментный выступ, ухватился за раму и, вспомнив мимолетно, что недавно в сходных обстоятельствах ему доводилось уже так делать, взобрался на окно. Просунул в форточку голову, зажег спичку. Трепетный желтый огонек осветил приемник, полки с книгами, стол, два стула, неубранную измятую постель. В комнате никого не было.
Пахло серой.
…Автор сожалеет, что приходится описывать всю историю сразу, а не по частям, обрывая повествование на самых интересных местах. Не те времена: выкладывай до конца, иначе никто не примет написанное всерьез, не выручат ни образы, ни мысли… То ли дело было в прошлом веке! Вот, скажем, история Татьяны Лариной и Евг. Онегина — ну, помните, она написала ему письмо, а он приехал в их усадьбу в гости, а она испугалась и убежала в сад, а он тоже вышел в сад прогуляться. И…
…прямо перед ней,
Блистая взорами, Евгений
Стоит подобно грозной тени.
И, как огнем обожжена,
Остановилася она.
А далее читателю, нетерпеливо предвкушающему сцену объяснения, автор преподносит:
Но следствия нежданной встречи
Сегодня, милые друзья,
Пересказать не в силах я;
Мне должно после долгой речи
И погулять, и отдохнуть;
Докончу после как-нибудь.
И это «после как-нибудь» растягивалось — и в силу творческой несуетности автора, и из-за слабого развития в те времена полиграфической промышленности на добрый год.
Или вот еще — это когда уже Евгений принялся ухаживать за замужней Татьяной, прикатил, улучив момент, к ней домой выяснить отношения:
…Но шпор незапный звон раздался,
И муж Татьянин показался.
И здесь героя моего
В минуту злую для него,
Читатель, мы теперь оставим
Надолго… навсегда.
Вообще вклад А. С. Пушкина в развитие детективного жанра не оценен еще по достоинству, как-то прошло это мимо критиков и литературоведов.
Неплохо бы, конечно, по примеру классика поманежить читателя годик-другой, придержав окончание этой истории, — да где там! Забудут, в кино пойдут. Так что ничего не поделаешь: сейчас будет хватающая за душу развязка с участием доблестных работников милиции.
«Карась любит, чтобы его жарили в сметане». Это знают все — кроме карасей. Их даже и не спрашивали — не только насчет сметаны, но и любят ли они поджариваться вообще.
Такова сила мнения.
Борис Чекан в это время находился неподалеку, на бульваре Двухсотпятидесятилетия Академии наук. Сидел на скамье среди молодых, выезженных два года назад кленов, липок, ив, тополей — и боролся за свою жизнь.
…Тогда в комнате он засыпал с чувством обреченности, понимая, что не проснется, — угасал. Но, когда сердце замедлило ритм и стало сбиваться на обморочные провалы, непонятно откуда всплыла ехидная мысль: «Вот помру… а потом выяснится, что все не так: есть и жизнь и смысл ее. А?» Вероятно, это чувство юмора, стоящее над логикой и над серьезностию, и выручило его. Он собрал волю, поднялся с тахты: не спать! Сопротивляться!
Ночной воздух освежил голову, взбодрил. Но все равно было худо. «И это запрограммировано в моем течении времени: что буду стараться не уснуть, выйду из дома? Предопределенность охватывает все… Но зачем так сложно, если приговор ясен!»
Неподалеку от общежития был киоск, студенты и аспиранты покупали в нем сигареты и спиртное. Борис подошел, остановился: полки продавец, уходя, прикрыл оберточной бумагой, чтобы не смущать ночных гуляк, — но он-то знал, что там стоит. На стеклах киоска были датчики сигнализации от воров. «Так что? — обдумывал Чекан. — Разбить кирпичом стекло, быстро выкушать бутылку вина и бутылку водки — и ко времени появления милиции я уже буду готов. Ночь в вытрезвителе или в каталажке, свежие отвлекающие впечатления… а там, глядишь, просплюсь и отойду. И от физики отойду? Ведь из аспирантуры меня, понятное дело, выпрут. Что ж, не до жиру, быть бы живу!»
Под стеной соседнего корпуса он увидел в свете фонарей обломок кирпича подходящих размеров, двинулся было к нему, но его вдруг передернуло от отвращения: «Неужели это выход? В ответ на доводы высочайшей мысли превратиться в хулигана, в пьяного скота-и никаких проблем. Чем это лучше смерти? Нет, погодите».
Так он дошел до конца бульвара, сел на скамью, закурил. Пред-определенно, по Тураеву, вился дымок сигареты в неярком свете газосветных трубок. Предопределенно шелестели листвой деревья вокруг, обдуваемые застывшим по четвертому измерению ветерком. Предопределенно мерцали звезды.
«Логически ясная и. непротиворечивая идея: мир существует в пространстве и во времени. Даже короче: мир существует… ведь одно из двух: либо он есть, либо его нет — третьего не дано. Но ведь он же есть?.. — Борис огляделся: пятиэтажные и девятиэтажные дома, асфальт улицы и дорожек на бульваре, газоны, деревья, фонарные столбы, звезды — все было на месте, наличествовало. Желтый апельсин луны медленно выкатывался из-за зимнего бассейна. — Следственно, раз мир существует как цельность, то он есть. И то, что было, есть. И то, что наличествует, есть. И то, что будет, есть. И то, что нам ведомо в нем, и то, что неведомо. Цельность есть цельность, здесь нечего вертеть вола… Все?»
Мысль опять холодела и сникала. Тело сделалось вялым. «Не уснуть, не уснуть, — вертелось в голове. — Но рано или поздно усну — с мыслью об этом. Белка в колесе рано или поздно выбьется из сил. Психологический трюк Ходжи Насреддина, который велел горбуну, если он желает исцелиться, ни в коем случае не думать об обезьяне с голым красным задом. И тот изо всех сил старался не думать, не представлять ее… Вот так же, наверно, сопротивлялся, силился преодолеть эту мысль Степан Хвощ, пока от перенапряжения не лопнули сосуды мозга».
Бориса снова пропитал холодный логический ужас. Снова, как давеча в комнате, почудилось, будто кто-то доступный лишь мысли, незримый, окружил со всех сторон, навис и спокойно ждет конца.
Вдали показался прыгающий огонек фары. «Мотоцикл. Динамика, которая на самом деле четырехмерная статика. «Движенья нет», — сказал мудрец упрямо… Мотоциклисту хорошо, он не знает, что движения нет. Тураев прав: чего стоит наша наука, если парадокс Зенона до сих пор не опровергнут! Мотоциклы придумали, самолеты, ракеты… «Мы же видим, как они движутся, воспринимаем, чувствуем!» Но если глаза воспринимают одно, а мысль и воображение совсем иное — что верно? Глазами, ушами и прочими отверстиями мы воспринимаем частности. Мыслью — общее. Общее суть сложение частностей, усреднение. То есть получается, что даже и признание факта движения ничего не меняет: все движения и действия, вся суета жизни усредняются в нуль, в ничто. По большому счету движения нет…»
Чекан откинулся к спинке скамьи, чувствуя холодный пот по лбу. Выхода не было.
Мотоцикл проехал мимо, развернулся на перекрестке, въехал на бульвар и теперь приближался к Борису, в упор светя фарой. «Милицейский патруль, — понял тот. — Вот это да!..» Нервы его напряглись: в воздухе снова явственно повеяло тураевской предопределенностью — и не в идеях, а в плане практическом; Чекан вспомнил даже его образ «принципа наименьшего действия» — движения потока по руслу на уготованной для него местности. Ведь и часа не минуло, как он примеривался взломать киоск, напиться и быть забранным в милицию; если бы он это сделал, то по времени как раз сейчас и должен был по сигналу датчика прикатить за ним патруль. Но он этого не сделал… а патруль вот он!
«Ну что ж, можно и без киоска, — соображал Борис. — Сейчас я с ними заведусь, они меня в коляску, в отделение. Там выяснение личности, протокол, ночь в каталажке в изысканном обществе… Отвлекусь, забуду об этой проблеме, и минет меня чаша сия. Важно одолеть первое впечатление. Похоже, что действительно такое мое «русло» — хоть с киоском, хоть без, — что судьба сама открывает мне спасительную лазейку».
Посланцев судьбы в серой форме было двое. Они заглушили мотор, спешились, подошли. Разговор начали по-простому:
— Ты чего здесь сидишь?
Чекан отворил было рот, чтобы ответить в том же тоне: «А ваше какое дело? Езжайте дальше!» — и затем все пошло бы как по маслу. Но остановило презрение к себе: «Значит, трусишь? Готов юркнуть в любую лазейку от опасных мыслей?.. Может, это и записано на моей магнитной «ленте-жизни»: всегда увиливать, петлять в насекомом страхе противоречий и больших истин? Тогда лучше сразу!..» Борис задумчиво смотрел на рослого сержанта. Вид у того был недовольный: полночи мотаются по городу — и ничего серьезного. Ясно чувствовалось намерение: хоть этого заберем… «Нет, спасибо, ребята, но с вашей помощью мне эту задачу не решить. Мысли может противостоять только мысль!»
И он повел себя очень корректно. Объяснил, что аспирант, живет в общежитии, что не спится, вышел поразмышлять на свежем воздухе. Показал удостоверение. Когда сержант потребовал дохнуть, дохнул с благоговением. Милиционеры завели свой К-750 и укатили.
Борис глядел им вслед, чувствуя, что победил что-то в себе, да и не только в себе. Ведь он должен был сейчас трястись третьим в коляске К-750. В двух вариантах. Туда вело «русло» по принципу наименьшего действия, туда тянулась лента его жизни, туда — все к тому шло. А он — вот он, здесь! Превозмог. Выбрал. Сам так решил. И к чертям предопределенность!
Он вскочил, пробежался в спринтерском темпе по бульвару, вернулся к той же скамье, чувствуя прилив энергии мыслей. «Да-да, конечно, логика, обобщения, третьего не дано… а почему, собственно, не дано? И почему, если уж на то пошло, обобщение всегда для нас более истинно, чем пестрый набор частных восприятии, из которых оно и составляется?»
«Мы — существа, конечные в пространстве и времени. И не такие уж крупные. Ограниченные и смертные, это уж точно. Струйки материи метрового сечения в гигантском временном потоке имени Тураева и Загурского, мир с ними обоими! Вокруг бесконечно сложный, разнообразный мир, который непрерывно накачивает нас впечатлениями. А мы их воспринимаем, запоминаем, сравниваем и обобщаем. Вот в этом все дело: почему обобщаем, зачем это надо? Почему, почему, почему?.. Да потому что часть меньше целого. Целое — весь воспринимаемый мир, малая часть его — мы сами от рождения и до смерти. А то, чем я воспринимаю, обдумываю и запоминаю, малая часть моего существа: другими частями-органами я передвигаюсь, хватаю предметы, перевариваю… работы хватает. Стало быть, природа обобщения — самого главного в разумной деятельности — в конечности нашей. Наш рассудок — продукт нашей ограниченности и малости!»
Борис расхохотался, закинув голову к звездам. Приятно было чувствовать освобождение. Он снова думал напряженно, до стука в висках и пота на лбу — но не было больше паники в мыслях, страха. Он просто не хотел утерять мысль.
«Вот так и получается. Мы вынуждены обобщать, сиречь усреднять, сводить сложное к простому, разнообразнейшую реальность к упрощенной модели. Иначе запутаемся. И кто ловчее это сумеет, кто больший участок мира охватит мыслью, выделит общее, тот и умнее. Такой и авторитетней, он и жить лучше будет… Но сакраментально, что на этом мы и запутались: стали принимать стремление нашего ограниченного ума обобщить-упростить впечатления от мира — за объективную простоту мира. Даже самые сильные умы человечества могли — особенно в эпоху до появления ЭВМ — оперировать только с чем-то достаточно простым и определенным. Вот и хочется нам, ужасно хочется, чтобы все было определенным и простым, чтобы по Аристотелевой логике, где третьего не дано… хотя по опыту знаем, что бывает дано и третье, и седьмое, и… надцатое. Желание простоты мы принимаем за действительную простоту мира: ну, если не в воспринимаемых проявлениях, так хоть в основах своих он должен быть прост. Он обязан быть таким!»
«А между тем мир нам решительно ничем не обязан. Какой есть, такой и ладно, и на том скажите спасибо. Это мы ему всем обязаны. Нет оснований считать, что он устроен просто и разумно, что он вообще «устроен». Больше того, нельзя даже утверждать категорически, что он существует. Да, как это ни неприятно для нашего ограниченного рассудка, но третье дано: мир и существует, и не существует. Он непрерывно возникает в настоящем, исчезает в прошлом, вновь возникает — когда таким же, когда слегка измененным… а бывает, что и вовсе набекрень. Ведь понятие «существования» (а оно, как и все определенные глаголы: есть, наличествует, имеется, — продукт нашего мелкого опыта и ограниченного мышления) строго применимо только к застывшему, неизменному ибо всякое изменение есть крен в сторону исчезновения того, что было, и возникновения иного… Бытие — это Становление».
Тело затекло от долгого сидения. Борис встал, потянулся, огляделся — и вдруг заметил, почувствовал непонятно как, что вокруг него и идет это самое становление, непрерывное сотворение мира жизнью. Действительно, шла к утру живая весенняя ночь. Деревья только прикидывались спящими, а на самом деле пробудились после зимы и сейчас гнали вверх под корой, по всем ветвям и побегам соки — чтобы распуститься, расцвести, дать семена, вырасти выше… жить. «Вот ведь оно — настоящее-то древо познания, — подумал Чекан, — а не сухая коряга. Оно меняется». И легкий ветерок, понял он, лишь для порядка прикидывается движением воздуха от разности температур, а на самом деле он тоже живой, ласково гладит кожу, ершит волосы и юную листву. Жизнь — логически необъясненная и не нуждающаяся в обоснованиях — была во всем: и в ветерке, и в движениях соков в деревьях и крови по жилам Чекана, и в полете планет и звезд.
«Что и говорить, он не очень-то приятен для теоретического мышления, этот мир, который существует-несуществует, в котором ничто строго не задано ни предыдущим, ни последующим и нельзя сбросить со счетов ни случай, ни волю и решение человека, в котором не всегда уместны «потому что» и логические правила игры, в котором противоречия всегда в борьбе и редко в единстве… словом, такой диалектический мир, что хоть ложись и помирай!»
«И они померли, эти трое. И меня едва за собой не потянули, потому что пока я отражал логику тураевской идеи логическим же оружием, я был кандидат в покойники. Померли, потому что верили в свой теоретически безупречный, но все-таки искусственный — а поэтому и мертвый — мир, больше, чем в реальность. Они были разные люди: физик-поэт Тураев, утонченно наслаждавшийся мыслью и загипнотизировавший себя ею, друг-почитатель Загурский, оформитель и популяризатор его. идей, Степан Степанович Хвощ, обойденный в своем стремлении сотрудничать и почитать (и только в последний день своей жизни дорвавшийся до «первоисточника»). Но общим было то, что все трое воспринимали или отвергали новые идеи не только рассудком, но и чувствами, сердцем. Такова специфика работы ученого: долго размышляя над какой-то проблемой, пропитываешься ею. В психологии это явление называют «возникновением доминанты»…
Сейчас Борис, сам того не замечая, размашисто шел посередине пустого шоссе в сторону Катагани.
«Нет, конечно, были и привходящие моменты. Для Тураева — то, что он автор новой теории, автора свое произведение всегда пленяет. Был и момент, воспитавший в нем веру в предопределенность: то, что он Тураев-II, Тураев-младший. Он не хотел быть вторым, искал свой путь в жизни, хотел в летную школу… но батя воспрепятствовал, и он стал наследным принцем в физике. У Загурского — вера в провидческую правоту шефа да плюс впечатление от его смерти: он ведь быстро понял, отчего умер Тураев, не мог не понять. Для Хвоща к пиетету прибавилось впечатление от двух смертей… Мне, бедному аспиранту, в этом смысле вообще полагалось не трепыхаться, сразу заказывать гроб! Но главное, идею, что материальный мир весь сразу записан в геометрическом четырехмерном пространстве, они не могли не принять. Мир должен быть прост — и чем проще идея его устройства, тем она гениальнее. И они сразу впитали в себя некритично образ математического мира, в котором все произошло, книга Бытия написана, прочитана и захлопнута.
Ну а дальше пошла борьба двух доминант: объемлющей мир, отвечающей на все вопросы, пропитавшей психику идеи Тураева (будь она частной, все, пожалуй, обошлось бы) — и столь же всеобъемлющего, извечно пропитавшего нас чувства жизни. Темного, безрассудного — поскольку оно свойственно и червю, и букашке чувства, но бесконечно более мудрого, чем любая логика. Эти доминанты начисто отрицали друг друга. С ощущением предопределенности жить нельзя: либо ты уничтожишь в себе это чувство-мысль, либо она придавит и прикончит тебя… Загурский и Хвощ, наверно, тоже сопротивлялись, оспаривали, действуя обычным оружием ученого, — но от этого идея только сильнее укреплялась в них: до той стадии, когда они каждое свое движение, каждый вздох и удар сердца стали понимать как нечто заданное извне, не свое, мертвое. И это был конец».
Чекан вспомнил, как и сам он несколько часов назад лежал в комнате, постепенно слабея умом и телом, как ледянящая логика идеи Тураева вытесняла жизнь из его мозга, — вздрогнул, зябко повел плечами. Он уже вышел к реке и сейчас с высокого берега видел, как начинается утро: побагровело, накалилось небо на юго-востоке, алые с сизым облака в том месте, где вот-вот должно появиться солнце, встали торчком, будто их расшвырял огненный взрыв. Звезды растворились в голубеющем небе, только Венера блистала правее алых облаков, сопротивляясь рассвету. Город на том берегу, в низине, был залит туманом; из него выступали верхние этажи зданий, заводские трубы да еще всплывали на улицах покатые, как у китов, крыши троллейбусов.
«И ведь как странно выходит, — думал Чекан, наблюдая поднимающееся за домами солнце, — начинает человек подвергать жизнь умозрительному анализу, и все у него не слава богу: то юдоль слез и печали, то «пустая и глупая шутка», а то и вовсе не жизнь, а мертвечина о четырех измерениях, сухое древо. Да ведь вот она, жизнь. Несовершенная, далекая от умозрительных идеалов… так ведь все равно: это же все, что у нас есть! Привет, несовершенное Солнце в лохматых протуберанцах! Здравствуй, пыль, попираемая ногами! Привет и вам, розовые волнишки на реке! Здравствуй, Жизнь — волна становления, здравствуй, мир существующий-не-существующий! Меняйся дальше, ничего, мы уже привыкаем. Ты не познаваем до конца — тоже ничего, значит, будет еще много «кризисов физики» и иных наук; так даже интересней, многосерийной. Окостенелое застывшее знание опаснее всех кризисов… Привет, ветер, листья на деревьях, привет, река! Нет никого, кто намертво предписал, как вам дуть, шелестеть, течь… как шагать мне. Потому что в свободе воли Жизнь, в стремлении и движении вечном. И да будет так!»
Через мост полз на эту сторону первый погромыхивающий трамвай. Поднявшееся солнышко пригревало. Борис размеренно потянулся, зевнул и зашагал к трамвайной остановке. Ему необыкновенно захотелось спать, а бояться теперь было нечего.
— Как — все? — разочарованно воскликнет иной читатель, измерив взглядом остаток текста. — А где еще один труп? Было обещано четыре. Деньги обратно!
…Нет, но окровожаднели ныне читатели (они же зрители) до последней крайности. Ведь каких людей положил — и без единого выстрела, и не ради каких-то там банкнот или бриллиантов, а во имя идеи… и все мало? А мысли, а коллизии, а пейзажи, а восход солнца, а… нет, им подавай труп.
Ну ладно. Пятьдесят три года спустя доктор физико-математических наук, профессор в отставке Борис Викентьевич Чекан, простудившись зимой на рыбалке, умер от коклюша.
Как говорил самый проницательный персонаж данной истории Андрей Аполлонович Мельник: «Все, между прочим, умрем — так, значит, это самое!»
Не желающий делать ищет причину, желающий сделать — средство.
— …Все блокировано. Лаборатория опечатана, уцелевшие спят. Труп Мискина в холодильнике. Близкие еще ничего не знают. Хорошо, что дело случилось вечером, после рабочего дня, — иначе изолировать происшествие было бы гораздо труднее.
— Плохо, что это вообще случилось, — внушительно заметил крепкий голос на другом конце провода.
— Это само собой. Но я с точки зрения практической.
— Доложите план.
— Забросим кого-то на полсуток назад — Возницына или Рындичевича. За секунду до взрыва Емельян Иванович будет отвлечен… окликом, телефонным звонком, просто возгласом — так, чтобы он повернул голову в сторону. И взрыв его не заденет. Самое большее снимет скальп. Потеря небольшая, так у него и снимать-то нечего. Впредь будет наука — не пренебрегать техникой безопасности.
— Э, нет! — возразил крепкий голос. — Это не план. Никаких взрывов больше. Вы что — такой взрыв в лаборатории!
— Извините, Глеб Александрович, но иначе невозможно. Иначе никак! Вы же знаете методику: реальность исправляется по минимуму. Это и согласно науке, да и практически полезно: несчастный случай сохраняется в памяти его потенциальных жертв как осознанная возможность — чтобы дальше глядели в оба, не допускали…
— Артур Викторович! Я это знаю, понимаю и целиком «за» — во всех случаях, кроме данного. Академик Мискин должен быть возвращен к жизни целым и невредимым. То есть ни он, ни другие участники опыта не должны подвергнуться опасности, которая неизбежна при новом взрыве. Следовательно?..
— Да… черт побери! — гладкое лицо Артура Викторовича, моего шефа, багровеет.
Я кладу параллельный наушник (параллельное слушание и даже запись на пленку всех переговоров по телефону или по рации у нас в порядке вещей — необходимо для экономии времени) и машу на Багрия газетой: остыньте, мол. Он сверкает на меня глазами…
Слишком высокое начальство Глеб Александрович товарищ Воротилин, чтобы на него повышать голос; да к тому же еще наш куратор и перед всеми заступник.
Артур Викторович прав, но и тот прав: все-таки академик Мискин — не утопший мальчишка и не замерзший на дороге пьяница.
…Вчера вечером в одной из лабораторий института нейрологии ставили опыт на собаке. Какие-то зондовые проникновения в ганглии, в нервные узлы — смесь акупунктуры и вивисекции; я в таких вещах, по правде сказать, не очень, мне оно ни к чему. Опыт ставил сам Мискин, директор института, великий нейрохирург и лютый экспериментатор. Как нейрохирург он в самом деле величина мирового класса — их тех, чьи операции над нервными центрами близки к божественному вмешательству: и слепые прозревали, и паралитики отбрасывали костыли. Если мы не поправим дело, завтра что-то подобное напишут в некрологе о нем.
Опыт вели микроманипуляторами в камере под высоким давлением инертно-стимулирующей смеси; собака была предварительно вскрыта и укреплена там. Баллон, в котором была эта смесь, и рванул, когда Мискин слишком нетерпеливо-резко крутнул его вентиль. Предельно заряженные баллоны, как и незаряженные ружья, стреляют раз в год. Емельяну Ивановичу снесло полчерепа; собака в камере погибла от удушья. Остальные двое: лаборантка и инженер-бионик, ассистент Мискина, — отделались ушибами.
С недавних пор любая подобного рода информация о несчастьях в нашей зоне передается прежде всего (милицией, скорой помощью — всеми) именно Глебу А.
Воротилину — негласно и лично. Он наделен (тоже негласно — это первая специфика наших работ) правом либо предоставить делу идти обычным порядком, либо, взвесив шансы, передать его нам. Больших дел у нас на счету… раз — и обчелся; пока отличались все больше на утопленниках, подтверждали принцип, отрабатывали методику. Вот узнав этой ночью о несчастьи с Мискиным, Глеб А. рассудил, что скорая помощь там уже не поможет, милиция вполне потерпит, — и дал знать нам.
— Случай, Глеб Александрович, — раскаленно произносит между тем в трубку Артурыч, — есть, как известно, проявление скрытой закономерности. И нет более яркой иллюстрации к этому положению, чем данный факт. Вы бы поглядели акты о нарушении ТБ в институте, чего тут только нет! — Багрий потрясает кипой бумаг на столе, как будто Воротилин может их видеть. — И рентгеновские облучения сверх норм, и пренебрежение правилами работы со ртутью, незаэкранированные ВЧ-установки, работы в лабораториях ночами поодиночке. А помните тот случай три года назад, когда сгорела в кислородной камере женщина-врач!..
(Да, было и такое — в подобном опыте, только оперировать нужно было вручную. Заискрил регулирующий давление контактор в камере — а много ли надо чистому кислороду для пожара! Не успели и камеру разгерметизировать… Громкое и печальное было дело, весь город жалел об этой 28-летней симпатичной женщине. Инженер, собиравший установку, получил три года за то, что не додумался поставить электронное реле).
Все это произошло давно и уже необратимо.
— И за всем этим неявным образом одна и та же фигура — Мискин! — продолжает Багрий. — Его напор, экспериментаторский азарт и ажиотаж, картинная жертвенность… сам рискует и людей без нужды под удар подставляет. Вот и напоролся — и напоролся, многоуважаемый Глеб Александрович, именно потому, что ему всегда сходило с рук. Так что я не для своего удовольствия хочу с него скальп снять — для его же пользы. Это оптимальная вариация! А вы и теперь, в таком деле требуете для него поблажек!..
— Разделяю ваше беспокойство, Артур Викторович. Если вы вернете Мискина к жизни, ему будет строго указано. И стружку снимем, а может быть, и скальп. И тем не менее с вашим планом я не согласен, — голос Воротилина, не утратив ровности, стал более крепким. — Никаких взрывов, травм, контузий! Поищите возможность более круто обогнуть реальность. Это вполне в ваших силах. И не теряйте времени. Все!
Багрий-Багреев (такова полная фамилия нашего шефа; а мы, бывает, добавляем еще «Задунайский-Дьяволов»; ему с нами хорошо) тоже бросает трубку и облегчает душу в выражениях отнюдь неакадемических.
— Ай-ай, — раздается от двери, — а еще человек из будущего! Оборачиваемся: в дверях стоит худощавый, но плечистый мужчина с тонким носом и волевой челюстью на удлиненном лице; он улыбается, обнажая крупные зубы. Те же и Рындичевич Святослав Иванович — он же Рындя, он же Славик, он же «поилец-кормилец».
Он сразу включается в дела: перематывает и тотчас прослушивает на двойной скорости запись разговора с Воротилиным, одновременно просматривает бумаги об Институте нейрологии, о Мискине… Багрий тем временем меряет комнату короткими шажками, изливает душу в пространство:
— И сюда проник протекционизм! Как же — Мискин, светило и бог, ни один волосок не должен более упасть с его лысины! Но это же не Мискин — это Пугачев Емельян Иванович, Стенька Разин, Чингисхан нейрологии. В белом халате на белом коне — вперед, во славу науки!..
Я слушаю не-без удовольствия: Артурыч в возбуждении умеет говорить красиво.
— А что, можно и без взрыва… — Рындичевич выключает магнитофон, снимает наушники.
— Можно-то можно, да какой толк! Та же закономерность проявит себя в следующих опытах — снова что-то случится, да не только с ним.
— Ну, восстановим еще раз и еще… — невозмутимо ведет Рындя. — Будем отрабатывать методику на Мискине с сотрудниками — не все же на утопленниках.
Начальство требует. Наше дело петушиное: прокукарекал, а там хоть не рассветай.
Багрий останавливается, смотрит на него — и переключает свой гнев:
— Циник вы, Святослав Иванович! И кстати об утопленниках: грубо работаете, опять жалоба на вас. От дамочки, мамаши того мальчишки, коего вы изволили ремнем выпороть на прошлой неделе. Я, мол, его в жизни пальцем не тронула, а тут посторонний ремнем, душевная травма. Хорошо, конечно, что с фарватера их прогнал, но зачем бить! Мой Юрик зимой бассейн посещал, уплыл бы вовремя и сам… Вот так!
— Дура… — Славик темнеет лицом. — Уплыл бы! Всплыл бы — верней, половинки бы его всплыли. Это ж нашли место для игры — фарватер, где то «ракета», то «комета»! Меня не за такое пороли!
— И вырос человек! — поддаю я. Рындя косит глаза в мою сторону, но пренебрегает.
…Трое ребятишек купались в сумерках в уединенном месте; да еще в «квача» затеяли — нырять и ловить друг друга. Прошла «комета» — одного не стало. Эта махина и не почувствовала на 70-километровой скорости, как ее подводное крыло, заостренное спереди на нож, рассекло мальчика. Двое других встревожились, побежали на спасательную станцию. Оттуда дело перешло к нам… Случай простой, Рындичевич сместился на 6 часов — и появился на берегу за четверть часа до «кометы»; разделся, заплыл, выгнал мальчишек из воды, а потенциального покойника отпорол брючным ремнем. Но ведь в окончательной-то реальности ничего и не произошло. Мамаша права.
— На меня пеняете, а сами? — Рындя переходит в наступление. — Ваши-то намерения насчет скальпа академика чем лучше?
— М-м… — Артур Викторович не находится с ответом. — Так, кстати, о нем — какие предложения?
— Облить Емельяна Ивановича перед опытом эмалевой краской, — предлагаю я невинным голосом.
Рындичевич, наконец, поворачивает ко мне свое волевое лицо.
— Ты, я гляжу, сегодня в хорошем настроении. Даже слишком. Я несколько конфужусь. Он прав: человек погиб, да какой — надо спасать. Выработался у меня за недолгое время «милицейский профессионализм», надо же. С одной стороны спокойное отношение к несчастьям, которыми мы занимаемся, необходимо для успеха дела, для устранения их; а с другой — это ведь все-таки несчастья. Зубы скалить ни к чему.
А настроение (тоже прав Рындя) в самом деле хорошее. И потому что сейчас майское раннее утро, розовый восход, предвещающий хороший день. (Это по случаю неприятности с Мискиным мы собрались здесь так рано.) И вообще мне 25 лет, я здоров и крепок телом, в личной жизни несчастий пока не было, занимаюсь интересным делом — чего унывать-то! Но и резвиться не следует, верно.
Однако Багрий уже услышал про краску:
— Вот и с краской этой, Святослав Иванович… грубо, грубо! Нет, вам серьезно надо думать над такими вещами, над стилем. Неартистично все как-то у вас получается. Работать над собой надо.
— Как работать-то? Скажите — буду.
— Ну… классическую литературу читать — ту самую, что в школе проходили да все мимо. Серьезную музыку слушать: Бетховена, Чайковского, Грига…
Живописью интересоваться.
Славик молчит, но смотрит на шефа такими глазами, что все ясно и без слов: ну, какое отношение могут иметь к работе классические романы и всякие там Бетховены, Чайковские!..
Со стороны, наверное, не понять, что Рындичевич сейчас получит выволочку (и не первую!) не за провал и даже не за промах, а за самое значительное свое — да и вообще наше — дело, после которого он получил благодарность высокого начальства, а от меня лично титул «поильца-кормильца». Он исправил неудачную стыковку, с которой, увы, началось исполнение теперь широковещательно известного проекта сборки на околоземной орбите «Ангар-1»; стартовой, перевалочной и ремонтной базы для полета к Луне, к иным планетам — космического Байконура.
Первой выводили на орбиту двигательно-энергетическую станцию — по частям в силу ее громадности; да и части были такие, что запаса массы для космонавтов в кабине не оставалось, то есть стыковали их автоматически, с Земли. И — осечка, да такая, что ставила под угрозу проект: на стыковочных маневрах стравили весь запас сжатого воздуха, силой которого совершались взаимные перемещения частей на орбите. И части станции, не — соединившись, расходились, уплывали друг от друга — во Вселенную, в космос, в вечность…
Получилось это по вине руководителя стыковки в Центре управления, человека, в чьем опыте и квалификации никто — и он сам — не сомневался: доктора технических наук А. Б. Булыгина, 45-летнего здоровяка с удлиненной головой, резкими чертами лица, ухоженной шевелюрой и красивыми усами под крупным носом (фотографии обслуженных остаются в нашем архиве). Объекты такой массы в космос, еще не выводили — поэтому он решил для опыта «накачать» их на орбите, проверить маневренность; на это ушла половина запаса воздуха. Потом повел стыковку, с первого раза не попал — занервничал, повысил голос на одного оператора. Тот развел части чрезмерно резко… а на это и на последующее гашение их скорости еще порасходовали воздух. И… оставшегося запаса на новое сближение и стыковку просто не хватило.
Булыгина, когда выяснилась неудача, скорая помощь увезла в прединфарктном состоянии.
Нам помогло то, что не спешат у нас прежде дела объявлять о своих намерениях в космосе, а о неудачах в их исполнении тем более. Если бы все узнали — пиши пропало: психическое поле коллективной убежденности, что все обстоит именно так, делает реальность необратимой. А так даже в Центре далеко не все в первый день знали о неудаче. Багрий с Рындичевичем вылетели в городок.
Славик был заброшен на сутки назад с заданием: минимальное воздействие на Булыгина, чтобы он не появлялся в Центре…
…Потом Артур Викторович предложил десяток вариантов минимального воздействия — вполне пристойных. Но это потом. А там, на месте, может, из-за спешки, может, из-за наклонностей натуры Рындя не придумал ничего лучшего детской шкоды с ведерком эмалевой краски. Он пристроил его над дверями квартиры Булыгина так, что когда тот утром вышел, чтобы отправиться в Центр, оно на него опрокинулось. И текла по доктору наук голубая эмаль качественного сцепления — и за шиворот, и по шевелюре, и по усам… только в рот не попала. Два дня потом отчищали. И этот случай тоже вызвал у Булыгина сердечный приступ.
Но в Центре управления за командный пульт стал дублер, заместитель Булыгина-и исполнил все превосходно. «Ангар-1» сейчас сооружается полным ходом.
Глеб А. Воротилин, помимо благодарности Рынде, добился, чтобы 10 % «экономии»
(стоимости неудачного запуска и стыковки) перечислили нам. Так Рындя стал «поильцем-кормильцем», и теперь можно разворачивать дело шире, не только в смысле закупок и заказов, но и, главное, ездить всюду, искать подходящих ребят, тренировать их. Пока что ведь нас — трое. А если учесть, что Багрий по многим (и не совсем мне ясным) причинам в нашей команде больше тренер, чем игрок, то и вовсе двое: я да Рындя.
Рындичевич — он, что называется, из простых. Был трактористом у себя в белорусском селе, потом строителем, электромонтажником, слесарем, токарем — на все руки. Инженером стал заочно, сам к своему диплому с юмором относится.
Культуры у него, в самом деле, от сих до сих, в самый обрез, чтобы понимать, что показывают по телевизору. Да к тому еще и самолюбив, мнителен, упрям до поперечности… не подарочек.
О себе я не буду, но думаю, что и многие мои качества Артура Викторовича отнюдь не радуют. И если он нас двоих выбрал из многих тысяч, то не за душевные добродетели и не за красивые глаза (это у меня красивые глаза: голубые с синим ободком; по ним да по светлым волосам меня принимают за уроженца Севера — хотя на самом деле я из Бердянска на Азовском море) — а за абсолютную память, главное качество в нашем деле. У Рындичевича она проявилась в том, что он с первого показа осваивал все операции со всеми тонкостями — тем изумляя наставников; у меня в том, что я в своем Институте микроэлектроники за первый же год прославился как ходячий справочник, реферативный журнал и энциклопедия (хотя я, поступая туда, надеялся прославиться другим). По нашей славе Артурыч нас и отыскал.
Абсолютная память — способность запоминать все до мельчайших подробностей и вспоминать это легко и в любой последовательности — не только техническое, что ли, наше свойство; она, по объяснениям Багрия-Багреева, есть вторая (а может и первая) форма нашего существования.
Мы — Встречники, люди, умеющие двигаться навстречу потоку времени.
Энергетически двигаться против потока времени: нажал кнопку или переключил рубильник и попер — невозможно. Время само по себе — страшная энергия, энергия потока материи, порождающего и несущего миры. Маяковский мечтал:
«Впрячь бы это время в приводной бы ремень: сдвинул с холостого — и чеши, и сыпь. Чтобы не часы показывали время, а чтоб время честно двигало часы». На самом деле так оно и есть: время движет и часы, и меня, заводящего их, и круговороты веществ и энергии в природных процессах, питающих, «заводящих» меня, и планеты, и солнца — все. «Энергия покоя» тел Е = Мс2 — это и есть энергия движения-существования тел во времени. Попробуй останови-аннигиляция.
…В фантастике мне приходилось читать: заплатит чувак миллион — и отправляется с подругой поглядеть на казни первых христиан или на Варфоломеевскую ночь в натуре. Для пищеварения. Так сказать, возлежа и отрыгивая. Нет, граждане, время — это вам не пространство, башли здесь решают так же мало, как и энергия.
Артур Викторович шел по другому пути, не от энергии, не от техники — от человека. Метод — информационный и уже этим, при всей своей теоретической строгости, ближе к искусству, чем к технике.
Исходная идея его была та, что человек, как все сущее, четырехмерен. Мало того, он имеет два различных «размера по времени». Первый — биологический: полусекундный примерно интервал одновременности, под которой подогнаны наши движения, слова, удары сердца. Благодаря этому интервалу мы и воспринимаем наш мир именно таким: если бы, скажем, он составлял тысячную долю секунды, то вместо низких тонов мы воспринимали бы серии щелчков, треск… и прощай, музыка! Перед забросом мы принимаем препарат петойля, который растягивает интервал одновременности до несколько секунд, и это страшное дело, насколько меняется окружающий мир!
Но, кроме биологического интервала, одинакового для всех высших животных, есть и другой, в котором люди прочих тварей заметно превосходят: психический. Память. И вот в этом не только люди от зверей, но и один человек от другого сильно отличается.
Память… На первый, взгляд кажется, что ее можно уподобить видению в пространстве: как в пространстве чем дальше предмет, тем труднее его рассмотреть, так и во времени чем удаленнее событие, тем труднее его вспомнить. Но почему, скажите, отменно четко далекое прошлое вспоминается в местах, где оно происходило, — ведь во времени эти места переместились наравне с другими? Почему люди в старости лучше всего помнят события молодости и детства? Почему вообще можно вспомнить давние и самые мелкие факты с подробностями, даже зримо? А сны, в которых мы видим давно умерших или давно исчезнувших из нашей жизни людей?.. Здесь много «почему».
И ответ на все один: потому что это с нами было. Все пережитое, когда бы оно ни случилось, хранится в памяти целиком. Все хранится: ушибы, наслаждение едой или любовью, встречи, сны… и даже, когда спал крепко, то память о том, что ничего не снилось. Потому что другое название для времени — существование. И подлинное 4-мерное существо Человек — а не его мгновенный снимок, меняющийся образ — это длиннющая, вьющаяся вместе с Землей и по ее поверхности в четырехмерном континууме лента-река его жизни; исток ее — рождение, устье… тоже понятно что.
И, главное, обширность его сознательного существования зависит от интервала и информационной полноты памяти — именно управляемой ее части, подчиненной воле и рассудку.
Это я пересказываю то, что излагал нам на лекциях и тренировках Артурыч.
Излагал он много, многому нас научил — и все это было настолько необычно, оторвано как-то от того, что пишут о времени и памяти в современных журналах и книгах (я ведь слежу), что мне в голову закралась одна интересная мысль. Я ее обдумывал так и этак, примерял к ней все свои наблюдения за Багрием — и все получалось, что называется, в масть:
— и эти необычные знания…
— и сама личность Артура Викторовича: его неустрашимость перед любым начальством, полная поглощенность делом, бескорыстность и безразличие, что от данного результата перепадет лично ему; да к тому же и разностороннейшая эрудиция — от физики до йоги, от актерского искусства до электронных схем, какая-то избыточность во всем: на нескольких бы хватило его сил, знаний, и способностей…
— и главное, одна особенность в действиях: он никогда не ходил в забросы для изменения реальности; в тренировочные со мной или Славиком сколько угодно (без этого мы бы их и не освоили); надо знать поэзию заброса — те чувства, что переживаешь во время его и после, когда изменил реальность, чувства владычества над временем, отрешенного понимания всего — чтобы понять странность поведения человека, который обучил такому других, и сам не делает.
— А знаешь, почему? — сказал я Рындичевичу, изложив эти мысли. — Он уже в забросе. В очень далеком забросе, понял? И менять реальность сверх этого ему нельзя.
— Из будущего, думаешь?.. — Славик в сомнении покрутил головой. — Хм… ругаться он больно здоров. В будущем таких слов, наверное, и не знают.
— Так это для маскировки, — меня распалило его сомнение, — слова-то трудно ли выучить.
В общем, Рындя согласился с моими доводами, и мы решили поговорить с Артуром Викторовичем начистоту. Пусть не темнит. Шеф, сидя за этим столом, выслушал нас (меня, собственно) с большим вниманием — и бровью не повел.
— Превосходно, — сказал он. — Потрясающе. Дедуктивный метод… А неандертальцы пользовались беспроволочным телеграфом.
— При чем здесь неандертальцы? — спросил я.
— При том. Проволоки-то в их пещерах не нашли. Чем этот довод хуже того, что, раз я в забросы не хожу, значит, человек из будущего? Прибыл в командировку научить Рындичевича и Возницына технике движения во времени — двух избранников. А вам не кажется, избранники, что вера в пришельцев из будущего — такой же дурной тон и нищета духа, как и вера в космических пришельцев, коя, в свою очередь, лежит рядом с верой в бога! «Вот приедет барин, барин нас научит…» Лишь бы не самим. Вынужден вас огорчить: никакого будущего еще нет. Прошлое есть, настоящее есть — передний фронт взрывной волны времени. А будущее — целиком в категории возможности.
— Ну, здрасьте! — сказал я. — Когда я отправляюсь на сутки хотя бы назад, оно для меня — полная реальность.
— Ты не отправляешься назад, в прошлое, друг мой Саша, — шеф поглядел на меня с сочувствием, — ты остаешься в настоящем и действуешь во имя настоящего.
Значит, вы еще недопоняли… Все наши действия суть воспоминания. Полные, глубокие, большой силы — соотносящиеся с обычными воспоминаниями, скажем, как термоядерный взрыв с фугасным, но только воспоминания. Действия в памяти…
— …такие, что могут изменить реальность! — уточнил я.
— А что здесь особенного, мало ли так бывает! Если очевидец вспомнит, как выглядел преступник, того поймают; не вспомнит — могут и не поймать. Он может вспомнить, может не вспомнить, может сказать, может умолчать — интервал свободы воли. У нас все так же: воспоминания плюс свободные действия в пределах возможного. Только, так сказать, труба повыше да дым погуще. Никакой «теории из будущего» здесь не нужно.
И смотрит на нас невинными глазами да еще улыбается.
— Нет, ну, может, нам нельзя?.. — молвил Рындичевич. — Мы тоже свою работу знаем, Артур Викторович: в забросе лишнюю информацию распространять не положено. Тем более такую! Но — мы же свои… И никогда никому… Вы хоть скажите: третья мировая была или нет?
— Конечно, нет, раз засылают оттуда, о чем ты спрашиваешь! — вмешался я. — До того ли бы им было? Вы лучше скажите, Артурыч, вы из коммунистического или ближе?
— Да… черт побери! — Багрий хряпнул по столу обоими кулаками. Говорят вам, нет еще будущего, нету!.. Ох, это ж невозможное дело, с такими поперечными олухами мне приходится работать!
И начал употреблять те слова, какие, по мнению Рынди, в будущем станут неизвестны. Кто знает, кто знает!
— Так! — Багрий смотрит на нас. — Не слышу предложений по Мискину. А время идет, в девять часов в институте начнется рабочий день.
Я молчу. Честно говоря, мне не нравится вариант, который навязывает нам Глеб А.; багриевский явно надежней. Какие же у меня могут быть идеи! А с другой стороны, надо поднатужиться: в заброс идет тот, чей план принят.
— Инспекция, — говорит Рындичевич. — Инспектор по технике безопасности и охране труда от… от горкома профсоюза. По жалобам трудящихся.
— Не было жалоб, — говорю я. — Не жалуются сотрудники на Емельяна Ивановича.
Они за него хоть в огонь.
— Вот именно! — вздыхает шеф.
— Ну тогда — из-за нарушений, вон их сколько! — Славик указывает на бумаги. — Явиться в лабораторию за час до происшествия, обнаружить упущение, потребовать немедленно исправить. Там ведь всего и надо этот баллон вынести в коридор, защитить в углу решеткой или досками. А без этого инспектор запрещает работать.
— Это Мискину-то безвестный инспектор по ТБ запретит работать?! — иронически щурится Артурыч. — Ну, дядя…
— Да хоть кому. Имеет право.
Багрий хочет еще что-то возразить, но мешает звонок. Он берет трубку (сразу начинают вращаться бобины магнитофона), слушает — лицо его бледнеет, даже сереет:
— Какой ужас!..
Мы с Рындичевичем хватаем параллельные наушники.
— …набирал высоту. Последнее сообщение с двух тысяч метров. И больше ничего, связь оборвалась. Упал в районе Гавронцев… — Это говорил Воротилин, в голосе которого не было обычной силы и уверенности. — Рейс утренний, билеты были проданы все…
— Карту! — кидает мне шеф. Приношу и разворачиваю перед ним карту зоны, снова беру наушник. Багрий водит пальцем, находит хутор Гавронцы, неподалеку от которого делает красивую из-лучинку река Оскол, левый приток нашей судоходной. — Где именно у Гавронцев, точнее?
— Десять километров на юго-восток, в долине Оскола.
— В долине это хорошо — она заливная, не заселена…
— Опять ты свое «хорошо», — горестно сказали на другом конце провода. Ну, что в этом деле может быть хорошего!
— Да иди ты, Глеб, знаешь куда!.. — вскипел Багрий. — Не понимаешь, в каком смысле я примериваю, что хорошо, что плохо?
— Ага… значит, берешься?
— Успех гарантировать не могу — но и не попытаться нельзя. Главное, причину бы найти, причину!.. Теперь слушай. Сначала блокировка. Карта перед тобой?
— Да.
Никогда прежде эти двое — немолодые интеллигентные люди разных положений и занятий — не называли друг друга запросто по имени и на «ты»; не будет этого с ними и после. Но беда всех равняет, сейчас не до суббординации и пиетета.
— Проведи вокруг Гавронцев круг радиусом 15 километров. Здесь должно быть охранение — и чтоб ни одна живая душа ни наружу, ни внутрь. Охраняющие тоже не должны знать, что произошло. Ничего еще не произошло!
— Сделаю.
— Телефонная связь с Гавронцами должна быть сразу оборвана. Дальше: на аэродроме известие о падении БК-22…
(«БК-22, вот оно что! Ой-ой…» Я чувствую, как у меня внутри все холодеет.
БК-22 — стосорокаместный двухтурбинный и четырехвинтовой красавец, последнее слово турбовинтовой авиации. Рейсы его через наш город начинались этой зимой, я видел телерепортаж открытия трассы. И вот…)
— …распространиться не должно. Всех знающих от работы на эти несколько часов отстранить, изолировать. Я сообщу по рации с места, когда их усыпить.
— Ох! Это ведь придется закрыть аэропорт.
— Значит, надо закрыть. Только сначала пусть пришлют сюда два вертолета: грузовой и пассажирский.
— Ясно. Кто тебе нужен на месте?
— Представители КБ и завода, группа оперативного расследования. Но — чем меньше людей, тем лучше, скажем, так: по два представителя и группа из трех-четырех, самых толковых.
— Уже сообщено. Буду через полтора часа. Бекасов, может быть, через два, он в Крыму. Но… для такого случая полагается еще санитарная команда: вытаскивать и опознавать трупы, все такое.
— Нет! Никаких таких команд, пока мы там. Предупреди всех о безоговорочном подчинении мне.
— Конечно. Теперь слушай: один представитель Бекасовского КБ, хоть и неофициальный, прибудет к тебе сейчас на вертолете. Это Петр Денисович Лемех, бывший летчик-испытатель, ныне списанный на землю. Облетывал «БК двадцать вторые», летал и на серийных.
— Отлично, спасибо.
— И еще. Поступила первая информация о БК-22. Была аналогичная катастрофа с его грузовым вариантом — год с месяцами назад, на юге Сибири. Тоже при наборе высоты сорвался, нагруженный. Там причину не узнали — но это уже намек, что она одна и может быть найдена. Так что настраивайтесь на это.
— А на что же еще нам настраиваться? — усмехнулся Багрий. — На реквием? Это успеется.
— Кто летит?
— Я и Возницын. Рындичевич займется Институтом нейрологии. На том конце провода помолчали. Я ждал с замиранием сердца, что ответит Глеб А.; в Славика он верит, конечно, больше, чем в меня.
— Смотри, тебе видней. («Уфф!..») Ну, все? Напутственных слов говорить не надо? Я все время здесь.
— Не надо. Дальнейшая связь — по рации. Багрий-Багреев кладет трубку, поварачивается к нам:
— Все слышали? Вот так, не было ни гроша, да вдруг алтын. Святослав Иванович, ваш план принимаю, хоть и не в восторге от него. Но время не терпит. Заброс короткий, справитесь сами. Постарайтесь там… — он движением пальцев выразил то, в чем Рындя должен расстараться, — быть тоньше, осмотрительней. Зацепку на минувший день имеете?
(«Зацепка» — это точка финиша в забросе: запомнившееся приятное событие, к которому тянет вернуться, пережить его еще раз).
— Имею.
— Какую, если не секрет?
— А пиво вчера в забегаловке возле дома пил — свежее, прохладное. И мужик один тараней поделился, пол-леща отломил, представляете?
Артура Викторовича даже передергивает. Рындичевич смотрит на него в упор и с затаенной усмешкой: вот, мол, такой я есть — с тем и возьмите.
— Эхе-хе!.. — вздыхает, поднимаясь из-за стола, шеф. — Поперечный мы, встречники, народ. Что ж, наши недостатки — продолжения наших достоинств.
Ладно, с вами все. А ты, друг мой Александр Романович (это я — и друг, и Романович), настраивай себя на далекий заброс. Может, на год, а то и дальше.
И он убегает комадовать техникам общий сбор, следить за погрузкой. Мы с Рындей остаемся одни. Мне немного неловко перед ним.
— Аджедан и анемс, — говорит он обратной речью, — тсодрог и асарк. («Смена и надежда, гордость и краса…»)
— Слушай, не я же решал!
— Еонишутеп олед ешан, — продолжает он перевертышами, — онченок. («Наше дело петушиное, конечно».) Ичаду. («Удачи!»).
— Онмиазв. (Взаимно). — Я тоже перехожу на обратную речь.
— Ондиваз ежад, йе-йе. (Ей-ей, даже завидно).
— Онтсеч? Нечо ен ебес кат я. (Честно? Я так себе, не очень).
— Ясьшиварпс. Модаз мылог с еняьзебо бо йамуд ен, еонвалг.
Мы говорим перевертышами — и говорим чисто. Если записать фразы на пленку, а потом прокрутить обратно, никто ничего и не заподозрит. Ничего, впрочем, особенного в обратной речи и нет: по звучанию похожа на тюркскую, прилагательные оказываются за существительными, как во французской, а произношение не страшнее, чем в английской.
Кроме того, мы умеем отлично ходить вперед спиной, совершать в обратном порядке сложные несимметричные во времени действия — так, что при обратном прокручивании пленки видеомагнитофона, на которую это снято, не отличишь. В тренинг-камерах, на стенах и потолке которой развиваются в обратном течении реальные или выдуманный Багрий-Багреевые события и сцены (и часто в ускоренном против обычного темпе!), мы учились ориентироваться в них, понимать, предвидеть дальнейшее прошлое, даже вмешиваться репликами или нажатием тестовых кнопок.
Все это нужно нам для правильного старта и финиша при забросах, а еще больше — для углубленного восприятия мира, для отрешения от качеств. Обнажается то, что смысл многих, очень многих сообщений и действий симметричен — что от начала к концу, что от конца к началу. А у событий, где это не так, остается только самый общий, внекачественный их смысл — образ гонимых ветром-временем волн материи: передний фронт крутой, задний пологий.
В том и дело, потому я и подозреваю в Артурыче человека не от мира сегодняшнего, что его внеэнергетический метод есть прикладная философия, идея-действие…
Мы с Рындичевичем говорим обратной речью — и мы знаем, что говорим.
«Главное, не думай об обезьяне с голым задом», — посоветовал он. Верно, главное не думать ни о ней, ни о белом медведе: о том, что сейчас лежит в пойме Оскола за Гавронцами, что осталось от 140-местного турбовинтового шедевра. И прочь этот холодок под сердцем. Ничего еще не осталось. Правильно хлопочет Багрий об охранении и блокировке: нельзя дать распространиться психическому пожару. Пока случившееся — только возможность; укрепившись в умах, она сделается необратимой реальностью.
И я буду о другом: что в умах многих он еще летит, этот самолет, живы сидящие в креслах люди. Их едут встречать в аэропорт — некоторых, наверно, с цветами, а иных так даже и с детьми. С сиротами, собственно… Нет, черт, нет! — вот как подвихивается мысль. Не с сиротами! Он еще летит, этот самолет, набирает высоту.
— Ну, вернись;- Рындя протягивает руку, — вернись таким же. Заброс, похоже, у тебя будет… ой-ой. Вернись, очень прошу.
— Постараюсь.
Все понимает, смотри-ка, хоть и из простых. Заброс с изменением реальности — покушение на естественный порядок вещей, на незыблемый мир причин и следствий. Изменение предстоит сильное — и не без того, что оно по закону отдачи заденет и меня. Как? Каким я буду? Может статься, что уже и не Встречником.
Мы со Славиком сейчас очень понимаем друг друга, даже без слов — и прямых, и перевернутых. Эти минуты перед забросом — наши; бывают и другие такие, сразу после возвращения. Мы разные люди с Рындичевичем — разного душевного склада, знаний, интересов. Для меня не тайна, что занимается он нашей работой из самых простых побуждений: достигать результатов, быть на виду, продвигаться, получать премии — как в любом деле. Потому и огорчился, позавидовал мне сейчас; а при случае, я знаю, он ради этих ясных целей спокойненько отодвинет меня с дороги… И все равно- в такие минуты у нас возникает какое-то иррациональное родство душ: ближе Рынди для меня нет человека на свете, и он — я уверен! — чувствует то же.
Наверно, это потому, что мы Встречники. В забросах нам приоткрывается иной смысл вещей; тот именно смысл, в котором житейская дребедень и коллизии — ничто.
Грузовой вертолет с нашим оборудованием и техниками отправили вперед. Затем пассажирским Ми-4 летим в сторону Гавронцев и мы с Багрием. Третьим с нами летит Петр Денисович Лемех — плотный 40-летний дядя, длиннорукий и несколько коротконогий, с простым лицом, на котором наиболее примечательны ясные серо-зеленые глаза и ноздреватый нос картошкой; он в потертой кожаной куртке, хотя по погоде она явно ни к чему, — память прежних дней.
До места полчаса лету — и за эти полчаса мы немало узнаем о «БК двадцать вторых»: как от Петра Денисовича, так и по рации.
— Не самолет, а лялечка, — говорит Лемех хрипловатым протяжным голосом. Я не буду говорить о том, что вы и без меня знаете, в газетах писалось: короткий пробег и разбег, терпимость к покрытию взлетной полосы — хоть на грунтовую, ему все равно, экономичность… Но вот как летчик: слушался отлично, тяга хорошая — крутизна набора высоты, почти как у реактивных! А почему? От применения Иваном Владимировичем сдвоенных встречно вращающихся на общей оси винтов да мощных турбин к ним — от этого и устойчивость, и тяга. Нет, за конструкцию я голову на отсечение кладу — в порядке! Да и так подумать: если бы изъяны в ней были, то испытательные машины гробились бы — а то ж серийные…
Сведения по рации от Воротилина: самолет выпущен с завода в июне прошлого года, налетал тысячу сто часов, перевез более 20 тысяч пассажиров. Все регламентные работы проводились в срок и без отклонений; акты последних техосмотров не отмечают недостатков в работе узлов и блоков машины.
— Вот-вот… — выслушав, кивает Лемех, — и у того, что в Томской области загремел в позапрошлом апреле, тоже было чин-чинарем. Полторы тысячи часов налетал — и все с грузом. Эх, какие люди с ним погибли: Николай Алексеевич Серпухин, заслуженный пилот… он уже свое вылетал, мог на пенсию уходить, да не хотел — Дима Якушев, штурман только после училища…
— А почему там не обнаружили причину? — перебивает шеф.
— Он в болото упал. А болота там знаете какие — с герцогство Люксембургское.
Да конец апреля, самый разлив… Место падения и то едва в две недели нашли.
Это ж Сибирь, не что-нибудь. Над ней летишь ночью на семи тысячах метров — и ни одного огонька от горизонта до горизонта, представляете?
— Ну, нашли место — а там что? — направлял разговор Артур Викторович.
— А там… — Лемех поглядел на него светлыми глазками, — хвостовое оперение из трясины торчит. Да полкрыла левого отдельно, в другом месте. Ни вертолету сесть, ни человеку спуститься некуда. С тем и улетели… Нет, но здесь на сухом упал — должны найти.
— Грузовые и пассажирские КБ разные заводы выпускают? — спрашиваю я.
— Один. Пока только один завод и есть для них. Отличия-то пассажирского варианта небольшие: кресла да окна, буфет, туалет…
Мы немало еще узнаем от Петра Денисовича: и что чаще всего аварии бывают при посадке — да и к тому же больше у реактивных самолетов, чем у винтовых, из-за их высокой посадочной скорости: затем в статистике следуют разные аэродромные аварии (обходящиеся, к счастью, обычно без жертв), за ними-взлетные-и только после этих совсем редкие аварии при наборе высоты или горизонтальном полете.
Мы подлетаем. В каком красивом месте упал самолет! Оскол — неширокая, но чистая и тихая река — здесь отдаляется от высокого правого берега, образуя вольную многокилометровую петлю в долине. Вот внутри этой петли среди свежей майской зелени луга с редкими деревьями — безобразное темное пятно с бело-серым бесформенным чем-то в середине; столбы коптящего пламени, ближние деревья тоже догорают, но дымят синим, по-дровяному.
А дальше, за рекой, луга и рощи в утреннем туманном мареве; высокий берег переходит в столообразную равнину в квадратах угодий; за ними — домики и сады Гавронцев. И над всем этим в сине-голубом небе сверкает, поднимаясь, солнце.
Я люблю реки. Они для меня будто живые существа. Как только подвернутся два-три свободных дня да погода позволяет, я рюкзак на плечи — и па-ашел по какой-нибудь, где потише, побезлюдней. Палатки, спальные мешки — этого я не признаю: я не улитка — таскать на себе комфорт; всегда найдется стог или копна, а то и в траве можно выспаться, укрываясь звездами.
И по Осколу я ходил, знаю эту излучину. Вон там, выше, где река возвращается к высокому берегу, есть родничок с хорошей водой; я делал привал возле него… Но сейчас здесь все не так. В том месте, где высокий берег выступает над излучиной мыском, стоит среди некошеной травы наш грузовой вертолет, а вокруг деловая суета: разбивают две большие палатки — одну для моей камеры, другую для гостей, выгружают и расставляют наше имущество. Мы приземляемся.
— Слышал? — говорит мне Артурыч, выскакивая вслед за мной на траву. Самолет выпустили одиннадцать месяцев назад. Вот на такой срок, то есть примерно на годовой заброс и настаивайся. Выбирай зацепку — хорошую, крепкую, не пиво с таранькой! — и просвет. Дня в три-четыре должен быть просвет. Туда, — он указывает в сторону излучины, — тебе ходить не надо, запрещаю. От суеты здесь тоже держись на дистанции… Общность, глубина и общность — вот что должно тебя пропитывать. Годовой заброс — помни это!
Да, в такой заброс я еще не ходил. И Рындичевич тоже.
Вскоре прибывают еще два вертолета. Из первого по лесенке опускаются трое.
Переднего: невысокого с фигурой спортсмена, седой шевелюрой и темными бровями, по которым только и можно угадать, какие раньше у него были волосы, — я узнаю сразу, видел снимки в журналах. Это Иван Владимирович Бекасов, генеральный конструктор, Герой Социалистического Труда и прочая, и прочая. Ему лет за пятьдесят, но энергичные движения, с какими он, подойдя, знакомится с нами, живая речь и живые темные глаза молодят его; лицо, руки покрыты шершавым крымским загаром — наверно, выдернули прямо с пляжа где-нибудь в Форосе.
Он представляет нам (Багрию, собственно; по мне Бекасов скользнул взглядом — и я перестал для него существовать) и двух других. Высокий, худой и сутулый Николай Данилович (фамилию не расслышал) — главный инженер авиазавода; у него озабоченное лицо и усталый глуховатый голос. Второй — мужчина «кровь с молоком», белокожее лицо с румянцем, широкие темные брови под небольшим лбом, красивый нос и подбородок — Феликс Юрьевич, начальник цеха винтов на этом же заводе; вид у него урюмо-оскорбленный — похоже, факт, что именно его выдернули на место катастрофы, его угнетает.
Подходит Лемех. Бекасов его тепло приветствует, а о том и говорить нечего: глаза только что не светятся от счастья встречи с бывшим шефом.
— Какие предполагаете причины аварии? — спрашивает Багрий.
— Поскольку при наборе высоты, то наиболее вероятны отказы двигателей, и поломка винтов, — отвечает Бекасов. — Такова мировая статистика.
— Ну, сразу и на винты! — запальчиво вступает начцеха. — Да не может с ними ничего быть, Иван Владимирович, вы же знаете, как мы их делаем. Пылинке не даем упасть.
— Нет, проверить, конечно, нужно все, — уступает тот.
— Не нужно все, сосредоточьтесь на самом вероятном, — говорит Багрий. Время не ждет. Вот если эти предположения не подтвердятся, тогда будете проверять все.
— Хорошо, — внимательно взглянув на него, соглашается генеральный конструктор; и после паузы добавляет. — Мы предупреждены о безусловном повиновении вам. Артур… э-э… Викторович. Но не могли бы вы объяснить свои намерения, цели и так далее? Так сказать, каждый солдат должен понимать свой маневр.
Чувствуется, что ему немалых усилий стоит низведение себя в «солдаты»; слово-то какое выбрал — «повиновение».
Под этот разговор приземлился второй вертолет, из него появляются четверо в серых комбинезонах; они сразу начинают выгружать свое оборудование. Одни приборы (среди которых я узнаю и средних размеров металлографический микроскоп) уносят в шатер, другие складывают на землю: портативный передатчик, домкрат, какакие-то диски на шестах, похожие на армейские миноискатели, саперные лопаты, огнетушитель… С этим они пойдут вниз. Это поисковики.
— Мог бы и даже считаю необходимым, — говорит Багрий. — Прошу всех в палатку.
В шатре в дополнение к свету, сочащемуся сквозь пластиковые окошки, горит электричество; на столе у стенки микроскоп, рядом толщиномер; распаковывают и устанавливают еще какие-то приборы.
По приглашению Бекасова все собираются около нас. Стульев нет, стоят. Стулья — не в стиле шефа: пока дело не кончится, сам не присядет и никому не даст.
Артур Викторович сейчас хорош, смотрится: подтянут, широкогруд, стремителен, вдохновенное лицо, гневно-веселые глаза. Да, у глаз есть цвет (карие), у лица очертания (довольно приятные и правильные), а кроме того, есть еще и темные вьющиеся волосы с седыми прядями над широким лбом, щеголеватая одежда… но замечается в нем прежде всего не это, не внешнее, а то, что поглубже: стремительность, вдохновение, веселье мощного духа. Этим он и меня смущает.
— Случившееся настраивает вас на заупокойный лад, — начинает он. — Прошу, настаиваю, требую: выбросьте мрачные мысли из головы, не спешите хоронить непогибших. Да, так: ничто еще не утрачено. Для того мы и здесь. Случай трудный — но опыт у нас есть, мы немало ликвидировали случившихся несчастий.
Совладаем и с этим. Главное — найти причину…
— Как — совладаете? — неверяще спросил Лемех. — Обрызгаете там все живой водой, самолет соберется и с живыми пассажирами полетит дальше?
Вокруг сдержанно заулыбались.
— Нет, не как в сказке, — взглянул на него Багрий. — Как в жизни. Мы живем в мире реализуемых возможностей, реализуемых нашим трудом, усилиями мысли, волей; эти реализации меняют мир на глазах. Почему бы, черт побери, не быть и противоположному: чтобы нежелательные, губительные реализации возвращались обратно в категорию возможного!.. Я не могу вдаваться в подробности, не имею права рассказать о ликвидированных нами несчастьях — ибо и это входит в наш метод. Когда мы устраним эту катастрофу, у вас в памяти останется не она, не увиденное здесь — только осознание ее возможности.
Артур Викторович помолчал, поглядел на лица стоявших перед ним: не было на них должного отзвука его словам, должного доверия.
— Я вам приведу такой пример, — продолжал он. — До последней войны прекращение дыхания и остановка сердца у человека считались, как вы знаете, несомненными признаками его смерти — окончательной и необратимой. И вы так же хорошо знаете, что теперь это рассматривается как клиническая смерть, из которой тысячи людей вернулись в жизнь. Мы делаем следующий шаг. Так что и катастрофу эту рассматривайте пока что как «клиническую»… Вы — люди деятельные, с жизненным опытом и сами знаете о ситуациях, когда кажется, что все потеряно, планы рухнули, цель недостижима; но если напрячь волю, собраться умом и духом, то удается достичь. Вот мы и работаем на этом «если».
— Но как? — вырвалось у кого-то. — Как вы это сделаете?
— Мы работаем с категориями, к которым вопрос «как?» уже, строго говоря, неприменим: реальность — возможность, причины — следствия… Вот вы и найдите причину, а остальное мы берем на себя.
— Так, может, и тот самолет соберется… ну, который в Сибири-то? — с недоверием и в то же время с надеждой спросил Лемех.
— Нет. Тот не «соберется»… — Артур Викторович улыбнулся ему грустно одними глазами. — Тот факт укрепился в умах многих и основательно, над таким массивом психик мы не властны. А здесь все по-свежему… Так, теперь по делу. В расследовании никаких съемок, записей, протоколов — только поиск причины. И идут лишь те, кто там действительно необходим. Это уж командуйте вы, Иван Владимирович.
Тот кивнул, повернулся к четырем поисковикам:
— Все слышали? За дело!
Я тоже берусь за дело: достаю из вертолета портативный видео-маг и, подойдя к обрыву, снимаю тех четверых, удаляющихся по зеленому склону к месту катастрофы. При обратном прокручивании они очень выразительно попятятся вверх. Мне надо наснимать несколько таких моментов — для старта.
Потом, озабоченный тем же, я подхожу к Багрию и говорю, что хорошо бы заполучить с аэродрома запись радиопереговора с этим самолетом до момента падения.
— Прекрасная мысль! — хвалит он меня. — Но уже исполнена и даже сверх того.
Не суетись, не толкись здесь — отрешайся, обобщайся. Зацепку нашел, продумал? Просвет?.. Ну, так удались вон туда, — он указывает на дальний край обрыва, — спокойно подумай, потом доложишь. Брысь!
И сам убегает по другим делам. Он прав; это обстановка на меня действует, атмосфера несчастья — будоражит, понукает что-то предпринимать.
Я ухожу далеко от палаток и вертолетов, ложусь в траве на самом краю обрыва, ладони под подбородок — смотрю вниз и вдаль. Солнце поднялось, припекает спину. В зеркальной воде Оскола отражаются белые облака. Чутошный ветерок с запахами теплой травы, земли, цветов… А внизу впереди — пятно гари, искореженное тело машины. Крылья обломились, передняя часть фюзеляжа от удара о землю собралась гармошкой.
Те четверо уже трудятся: двое поодаль и впереди от самолета кружат по архимедовой спирали, останавливаются, поднимают что-то, снова кружат. Двое других подкапываются лопатами под влипшую в почву кабину; вот поставили домкраты, работают рычагами — выравнивают. В движениях их чувствуется знание дела и немалый опыт.
…Каждый год гибнут на Земле корабли и самолеты. И некоторые вот так внезапно: раз — и сгинул непонятно почему. По крупному — понятно: человеку не дано ни плавать далеко, ни летать, а он хочет. Стремится. Вытягивается из жил, чтобы быстрее, выше, дальше… и глубже, если под водой. И платит немалую цену — трудом, усилиями мысли. А то и жизнями.
В полетах особенно заметно это вытягивание их жил, работа на пределе.
Например, у Армстронга и Олдрина для взлета с Луны и стыковки с орбитальным отсеком оставалось горючего на 10 секунд работы двигателя «лунной капсулы».
Десять секунд!.. Я даже слежу за секундной стрелкой на моих часах, пока она делает шестую часть оборота. Если в течение этого времени они не набрали бы должную скорость — шлепнулись бы обратно на Луну; перебрали лишку — унесло бы черт знает куда от отсека. Так гибель и так гибель.
Или вот в той стыковке «Ангара-1», на исправлении которой отличился Славик: попробуй оптимально израсходуй тонну сжатого воздуха — да еще управляя с Земли. А больше нельзя. «Запас карман не тянет». Черта с два, еще и как тянет: запас это вес.
Так и с самолетами. Аксиома сопромата, возникшая раньше сопромата: где тонко, там и рвется. А сделать толсто, с запасом прочности — самолет не полетит. Вот и получается, что для авиационных конструкций коэффициенты запаса прочности («коэффициенты незнания», как называл их наш лектор в институте) всегда оказываются поменьше, чем для наземных машин. Стараются чтобы меньше было и незнания, берут точными расчетами, качеством материалов, тщательностью технологии… А все-таки нет-нет да и окажется иной раз где-нибудь слишком уж тонко. И рвется. Тысячи деталей, десятки тысяч операций, сотни материалов — попробуй уследи.
И тем не менее уследить надо, иначе от каждого промаха работа всех просто теряет смысл.
…Там, внизу, приподняли кабину — сплюснутую, изогнутую вбок. Один поисковик приходил сюда за портативным газорезательным аппаратом, сейчас режут. Вот отгибают рейки, поисковик проникает внутрь. Я представил, что он может там увидеть, — дрожь пошла между лопаток. Э, нет, стоп, мне это нельзя!
Немедленно отвлечься!
Поднимаюсь, иду к палаткам. Хорошо бы еще что-то поймать на свой видеомаг.
О, на ловца и зверь бежит… да какой! Сам генеральный конструктор Бекасов, изнывая от ничегонеделания и ожидания, прогуливается по меже между молодыми подсолнухами и молодой кукурузой, делает разминочные движения: повороты корпуса вправо и влево, ладони перед грудью, локти в стороны. Ать-ать вправо, ать-ать влево!.. Как не снять. Нацеливаюсь объективом, пускаю пленку. Удаляется. Поворот обратно. Останавливается скандализированно:
— Эй, послушай! Кто вам позволил? Я снимаю и эту позу, ошеломленное лицо, опускаю видеомагнитофон:
Извините, но… мне нужно.
— А разрешения спрашивать — не нужно?! Кто вы такой? Уж не корреспондент ли, чего доброго?
— Нет… — Я в замешательстве: не знаю, в какой мере я могу объяснить Бекасову, кто я и зачем это делаю.
— Тс-с, тихо! — Артур Викторович, спасибо ему, всегда оказывается в нужном месте и нужное время. — Это, Иван Владимирович, наш Саша, Александр Романович. Он отправится в прошлое, чтобы исправить содеянное. Ему делать можно все, а повышать на него голос нельзя никому.
— Вон что!.. — Теперь и Бекасов в замешательстве, ему неловко, что налетел на меня таким кочетом; смотрит с уважением. — Тысячу извинений, я ведь не знал.
Пройтись так еще? Могу исполнить колесо, стойку на руках — хотите? Ради такого дела — пожалуйста, снимайте.
— Нет, спасибо, ничего больше не надо.
Конечно, занятно бы поглядеть, как знаменитый авиаконструктор проходится колесом и держит стойку, но мне это ни к чему: эти движения симметричны во времени; только и того, что в обратном прокручивании колесо будет не справа налево, а слева направо. А его ходьба с поворотами да ошеломленное лицо — это пригодится.
— Са-ша! — Багрий полководческим жестом направляет меня обратно на обрыв.
Иду. Почему, собственно, он нацеливает меня на годовой заброс? А ну, как сейчас выяснится, что это диверсия, взрывчатку кто-то сунул… Тогда все меняется, заброс на сутки, даже на часы?.. Нет. Второй самолет упал так, вот в чем заковыка. Одной конструкции и с одного завода. Слабина заложена при изготовлении, а то и в проекте.
Снова ложусь над обрывом в том месте, где примял траву. Стало быть, будущее для меня — в прошлом. Год назад… это были последние недели моей работы в том институте. Я сознавал, что не нашел себя в микроэлектронике, маялся.
Даже раньше времени ушел в отпуск. А сразу после отпуска меня зацапал Багрий-Багреев, начал учить драить и воспитывать. Так что эти отрезки моей жизни наполнены содержанием, менять которое накладно… Отпуск? О, вот зацепка: шесть дней на Проне — есть такая река в Белоруссии. Шесть дней, которые я хотел бы пережить еще раз. Только целиком-то теперь не придется…
Первые дни — финиш заброса, последние — просвет. Даже не последние, а все три дня от момента встречи с Клавой пойдут под просвет. Да, так: там с ней у нас все началось и кончилось, никаких последствий в моей дальнейшей жизни это не имело — содержание этих дней можно изменить.
Жаль их, этих трех дней, конечно. А ночей так еще больше. Впрочем, в памяти моей тот вариант сохранится. А то, что из ее памяти он исчезнет, даже и к лучшему. И для меня тоже: снимается чувство вины перед ней. Все-таки, как говорят в народе, обидел девку. Обидел, как множество мужчин обижает многих женщин и девушек, ничего нового — а все нехорошо.
Похоже, что эти четверо внизу что-то нашли: собрались вместе, осматривают, живо жестикулируют. Двое с найденными предметами быстро направляются вверх, двое остаются там, собирают свои приборы.
Я тоже поднимаюсь, иду к палаткам: наступает то, что и мне следует знать досконально. Двое поднимаются из-за края косогора: первым долговязый, немолодой, с темным морщинистым лицом руководитель поисковой группы, за ним другой — пониже и помоложе. Оба несут серые обломки, аккуратно обернутые бумагой.
Бекасов прогуливающийся все там же, при виде их резко меняет направление и чуть не бегом к ним:
— Ну?
— Вот, Иван Владимирович, глядите, — задыхающимся голосом говорит старший поисковик, разворачивает бумагу. — Этот из кабины достали, этот выкопали под правым крылом. А этот, — он указывает на обломок, который держит его помощник, — в трехстах метрах на север от самолета валялся. И ступицы будто срезанные.
— Ага, — наклоняется он, — значит, все-таки винты!
— Я тоже подхожу, гляжу на обломки, это лопасти пропеллеров — одна целая и два куска, сужающиеся нижние части.
— Да винты-то винты, вы поглядите на излом. — поисковик подает Бекасову большую лупу на ножке.
Тот склоняется еще ниже, смотрит сквозь лупу на край одного обломка, другого — присвистывает:
— А ну, все под микроскоп!
И они быстрым шагом направляются в шатер; я за ними. Возле входа курят и калякают главный инженер Николай Данилович, нач-цеха винтов Феликс Юрьевич и Лемех. При взгляде на то, что несут поисковики, лица у первых двух сразу блекнут; главный инженер даже роняет сигарету.
— Похоже, что винты, — говорит на ходу Бекасов.
— Что — похоже? Что значит: похоже?! — высоким голосом говорит Феликс Юрьевич, устремляясь за ним в палатку. — Конечно, при таком ударе все винты вдребезги, но это ни о чем еще не говорит… — Однако в голосе его — паника.
В палатку набивается столько людей, что становится душно; на лицах у всех испарина.
— Сейчас посмотрим! — старший поисковой группы крепит зажимами на столике металлографического микроскопа все три обломка, подравнивает так, чтобы места излома находились на одной линии; включает подсветки. В лучинках их изломы сверкают мелкими искорками-кристалликами.
Поисковик склоняется к окуляру, быстро и уверенно работает рукоятками, просматривает первый обломок… второй… третий… возвращает под объектив второй… Все сгрудились за его спиной, затаили дыхание. Тишина необыкновенная. Я замечаю, что средний кусок лопасти почти весь в чем-то коричнево-багровом. Засохшая кровь? Это, наверно, тот, что достали из кабины.
Поисковик распрямляется, поворачивается к Бекасову:
— Посмотрите вы, Иван Владимирович: не то надрезы, не то царапины — и около каждой зоны усталостных деформаций… — и уступает тому место у микроскопа.
— Какие надрезы, какие царапины?! — Феликс Юрьевич чуть ли не в истерике. — Что за чепуха! Каждая лопасть готового винта перед транспортировкой на склад оборачивается клейкой лентой — от кончика до ступицы! Какие же могут быть царапины?!
— Да, — глуховатым баском подтверждает главный инженер. — А перед установкой винта на самолет целостность этой ленты мы проверяем. Так что неоткуда вроде бы…
— Ну, а что же это по-вашему, если не надрез?! — яростно поворачивается к ним Бекасов. — У самой ступицы, в начале консоли… хуже не придумаешь!
Глядите сами.
— Позвольте! — начальник цеха приникает к объективу, смотрит все три обломка. Это очень долгая минута, пока он их смотрит. Распрямляется, поворачивается к главному инженеру; теперь это не мужчина «кровь с молоком»
— кровь куда-то делась, лицо белое и даже с просинью; и ростом он стал пониже. — О боже! Это места, по которым отрезали ленту…
— Как отрезали? Чем?! — Бекасов шагнул к нему.
— Не знаю… Кажется, бритвой. Кто как… — И голос у Феликса Юрьевича сел до шепота. — Это ведь операция не технологическая, упаковочная, в технокаре просто написано: «Обмотать до ступицы, ленту отрезать».
…Даже я, человек непричастный, в эту минуту почувствовал себя так, будто получил пощечину. Какое же унижение должен был пережить Бекасов, его сотрудники, сами заводчане? Никто даже не знает, что сказать, — немая сцена, не хуже чем в «Ревизоре».
Завершается эта сцена несколько неожиданно. Лемех выступает вперед, левой рукой берет Феликса Юрьевича за отвороты его кримпленового пиджака, отталкивает за стол с микроскопом — там посвободнее — и, придерживая той же левой, бьет его правой по лицу с полного размаха и в полную силу; у того только голова мотается.
— За Диму… за Николая Алексеевича!.. За этих… — Голос Петра Денисовича перехватывает хриплое рыдание и дальше он бьет молча.
У меня, когда я смотрю на это, мелькают две мысли. Первая: почему Артур Викторович не вмешается, не прекратит избиение, а стоит и смотрит, как все?
Не потому что жаль этого горе-начальника, нет — но происходит эмоциональное укрепление данного варианта в реальности, прибавляется работа мне… Багрий не может этого не знать. Вторая: раз уж так, то хорошо бы запечатлеть видеомагом, чтобы обратно крутнуть при старте — шикарный кульминационный момент. И… не поднялась у меня рука с видеомагом. Наверно, по той же причине, по какой и у Артурыча не повернулся язык — прервать, прекратить.
Бывают ситуации, в которых поступать расчетливо, рационально — неприлично; эта была из таких.
— Хватит, Петр Денисович, прекратите! — резко командует Бекасов. — Ему ведь еще под суд идти. И вам, — поворачивается он к главному инженеру, ведь и ваша подпись стоит на технокарте упаковки? — он уже называет главного инженера по имени-отчеству.
— Стоит… — понуро соглашается тот.
— Но я же не знал!.. И кто это мог знать?!.. — рыдает за микроскопом начцеха, отпущенный Лемехом; теперь в его облике не найдешь и признаков молока — спелый. Хороши бывают кулаки у летчиков-испытателей. — Хотели как лучше!..
Я специалист по прошлому, но и будущее этих двоих на ближайшие шесть-семь лет берусь предсказать легко. И мне их не жаль… Хоть по образованию я электрик, но великую науку сопромат, после которой жениться можно, нам читали хорошо. И мне не нужно разжевывать, что и как получилось. Сказано было достаточно: «надрез» и «усталостные деформации». Конечно, надрез на авиале, прочнейшем и легком сплаве, из которого делают винты самолетов, от бритвы, обрезающей липкую ленту, не такой, как если чикнуть ею по живому телу, — тонкая, вряд ли заметная глазу вмятина. Но отличие в том, что на металле надрезы не заживают — и даже наоборот.
Нет более тщательно рассчитываемых деталей в самолете, чем крыло и винт; их считают, моделируют, испытывают со времен Жуковского, если не раньше.
(Сейчас в конструкторских бюро, наверно, их просто подбирают по номограммам; считают только в курсовых работах студенты авиавузов.) Ночами ревут, тревожа сон окрестных жителей, стенды с двигателями или аэродинамические трубы, в которых проверяют на срок службы, на надежность в самых трудных режимах винты разных конструкций; по этим испытаниям определяют и лучшие сплавы для них. Лопасти винтов полируют, каждую просвечивают гамма-лучами, чтобы не проскочила незамеченной никакая раковинка или трещинка.
А затем готовые винты поступают на упаковку: центрирование укрепить каждый в отдельном ящике, а перед этим еще обмотать лопасти для сохранения полировки клейкой лентой. Последнее, наверно, не очень нужно, — «хотели ж как лучше».
О, это усердие с высунутым языком! И резали эту ленту, домотав ее до ступицы, тетки-упаковщицы — кто как: кто ножницами, кто лезвием, а кто опасной бритвой… когда на весу, когда по телу лопасти… когда сильней, когда слабей, когда ближе к ступице, когда подальше — а когда и в самый раз, в месте, где будут наибольшие напряжения. Не на каждой лопасти остались опасные надрезы, не на каждом винте и даже далеко не в каждом самолете — их немного, в самый обрез, чтобы случалось по катастрофе в год.
Одному из четырех винтов этого пассажирского БК-22 особенно не повезло: видно, тетка-упаковщица (мне почему-то кажется, что именно пожилая тетка с нелегким характером) была не в духе, по трем лопастям чиркнула с избытком, оставила надрезы. И далее этот винт ставится на самолет, начинает работать в общей упряжке: вращаться с бешеной скоростью, вытягивать многотонную махину на тысячи метров вверх, за облака, перемещать там на тысячи километров… и так день за днем. Изгибы, вибрации, знакопеременные нагрузки, центробежные силы — динамический режим.
И происходит не предусмотренное ни расчетами, ни испытаниями: металл около надрезов начинает течь — в тысячи раз медленнее густой смолы, вязко слабеть, менять структуру; те самые усталостные деформации. Процесс этот быстрее всего идет при полной нагрузке винтов, то есть при наборе высоты груженым самолетом. А на сегодняшнем подъеме, где-то на двух тысячах метрах, он и закончился: лопасть отломилась.
Далее возможны варианты, но самый вероятный, по-моему, тот, что достоинство бекасовской конструкции: те встречно вращающиеся на общей оси винты, которые хвалил Лемех (повышенная устойчивость, маневренность, тяга), — обратилось в свою противоположность. Эта лопасть срубила все вращающиеся встречно за ней; в этой схватке погибли и все передние лопасти. Что было с винтами на другом крыле? Что бывает с предельно нагруженным-канатом, половина жил которого вдруг оборвалась? Рвутся все остальные. Особенно если и там были лопасти с подсечками.
Разлетаясь со скоростью пушечных снарядов, обломки лопастей крушили на пути все: антенну, обшивку, кабину… Самолет — может быть, уже с мертвым экипажем — камнем рухнул на землю.
Я додумываю свою версию — и меня снова душит унижение и гнев. Черт побери!
Вековой опыт развития авиации, усилия многих тысяч специалистов, квалифицированных работников — и одна глупость все может перечеркнуть… да как! Тех теток под суд не отдадут — за что? Написано «отрезать», они и резали. Не топором же рубили. А этих двоих отдадут — и поделом: на то ты и инженер (что по-французски значит «искусник», «искусный человек»). чтобы в своем деле все знать, уметь и предвидеть.
— Но… э-э… Виктор Артурович, — несчастный Феликс Юрьевич даже перепутал имя-отчество Багрия; приближается к нему, — вы говорили… все можно перевести обратно, в возможность, да? А за возможность ведь не судят… а, да? — и в глазах его светится такая надежда выпутаться, которая мужчине даже и неприлична.
— А вы получите сполна за тот самолет, — брезгливо отвечает Багрий и отворачивается.
Бекасов быстрым шагом направляется к выходу.
— Куда вы, Иван Владимирович? — окликает его шеф.
Тот останавливается, смотрит на него с удивлением (ну, не привык человек к таким вопросам), потом вспоминает о своей подчиненности.
— К рации.
— Зачем?
— Дать распоряжение по всем аэродромам, чтобы ни один самолет не выпускали в воздух без проверки винтов… неужели непонятно!
— Не нужно вам отдавать такое распоряжение, Иван Владимирович, — мягко говорит Багрий. — Вы уже отдали его. Одиннадцать месяцев назад.
— Даже?! — лицо генерального конструктора выражает сразу и сарказм, и растерянность.
— Да, именно так. Ваша работа здесь кончилась, начинается наша. Поэтому как старший и наиболее уважаемый здесь подайте пожалуйста, пример остальным: примите инъекцию… Федя! — повышает голос Артур Викторович. В палатку входит наш техник-санитар Федя, здоровяк-брюнет с брюзгливым лицом; он в халате, в руке чемоданчик-«дипломат». — Это усыпляющее. Потом вы все будете доставлены по своим местам.
Бекасов поднимает темные брови, разводит руками, выражая покорность судьбе.
Федя раскрывает свой «дипломат», выкладывает восемь заряженных желтой жидкостью шприцев, вату, пузырек со спиртом, обращается ко всем и ни к кому густым голосом:
— Прошу завернуть правый рукав.
— Пошли! — Трогает меня за плечо Багрий. Мы выходим из шатра. Усыпление участников и доставка их по местам — дело техники и наших техников. А у нас свое: заброс.
— Чувствуешь, как я тебя нагружаю: и он-то, Бекасов, обо всем распорядился, и у других самолетов нет таких рисок на винтах, и эта катастрофа — все на тебе. Все зависит от сообщения, которое ты понесешь сейчас в прошлое. Так что о старте ты излишне беспокоился. Стартуешь, как почтовый голубь, с первой попытки! Думать надо о другом…
Сейчас половина первого; четыре с половиной часа от момента падения БК-22.
Небо в белых облаках, погода вполне летная — так что в аэропорту, где ждут самолета, объявили о задержке рейса не по погодным условиям, а по техническим причинам. Так оно в общем-то и есть, эту причину мне и надо устранить.
Я уже отдал техникам видеомаг; они там перематывают, наскоро просматривают, монтируют снятое мной вместе с прочим для прокручивания в камере. Я уже проглотил первые таблетки петойля: от этого любой звук — и голос Багрия, и шелест травы под ветром — кажется реверберирующим, а зрительные впечатления в глазах задерживаются куда дольше, чем я смотрю на предмет, накладываются друг на друга послесвечениями… Мы с Артурычем прохаживаемся по меже и над обрывом. Он меня накачивает:
— …о специфике далекого заброса. Неспроста я тебя настраиваю на общность и отрешение: ты пойдешь в прошлое по глубинам своей памяти, по самым глубинам сознания. Прислушайся к течению времени, пойми его: все, что ты чувствуешь обычно — от ударов сердца до забот, от блеска солнца до дыхания ветра — лишь неоднородности единого потока, поверхностное волнение, а не ясная глубина его. Проникайся же этой общей ясностью, чувством сути — ибо ты пойдешь там, где есть память, но не о чем помнить, есть мысль, но не о чем думать, есть понимание, но нет понятий. В ближних забросах этого почти нет, старт смыкается с финишем — а в таком, как сейчас, иначе не пройти. И надо будет слиться с Единым, не потеряв себя, превратиться в общность, не забыв о конкретном, о цели, ради которой послан…
Голос у Багрия сейчас грудной, напевно-трубный — так мне кажется. Он не говорит, а прорицает:
— Две крайности, две опасности подстерегают тебя. Переход от зуда поверхностных впечатлений в состояние самоуглубленности, а затем еще дальше, к отрешению от качеств, от приятного и неприятного, от горя и радости — он сам по себе приятен и радостен, таков его парадокс. Настолько приятен и радостен, что помножь наслаждение любовью на наслаждение от сделанного тобою великого открытия да на радость удачи, на наслаждение прекрасной музыкой и прекрасным видом… и все будет мало. Это состояние индийцы называют «самадхи», европейцы прошлых времен называли «экстаз»… и его же — самые грубые формы — наши с тобой современники часто называют словом «балдеж». И у тебя может возникнуть желание углубить и затянуть подольше это состояние, даже навсегда остаться в нем. Так вот, помни, что это гибель — для дела и для тебя. Там, — он махнул рукой в сторону реки, останется то, что и есть, а в камере найдут твой труп с блаженно-сумасшедшей улыбкой на устах и кровоизлиянием в мозгу. Так что… — Артур Викторович сделал паузу, улыбнулся, — в отличие от тех нынешних юношей и девиц, которые следуют лозунгу: «Неважно от чего, но главное — забалдеть!» — для тебя главное: не забалдеть. Прими-ка вот еще таблетку!
Глотаю. Запиваю собственной слюной. Сегодня я ничего не ел, кроме пилюлей: перед стартом нельзя, пищевые процессы могут помешать.
— Теперь о другом. Отрешиться от этого состояния ты можешь только через углубленное понимание его смысла, то есть — поскольку это концентрат радости и удовольствий — через понимание объективного смысла радости, смысла приятных ощущений. Ты поймешь его, убедишься, что он до смешного прост… и почувствуешь себя богом: такими ничтожными, вздорными покажутся все стремления людей к счастью и наслаждениям, запутывающие их иллюзиями целей, ложными качествами. Ты почувствуешь себя приобщенным к мировым процессам, частью которых является жизнь Земли и наша, — к процессам, которых люди в погоне за счастьем и успехами не понимают… И там, на ледяных вершинах объективности, может возникнуть настроение: если так обманчивы все «горя» и «радости», сомнительны цели и усилия — стоит ли мне, олимпийцу, вмешиваться в эту болтанку своими действиями… да и возвращаться в нее? При отсутствии качеств и беда не беда, и катастрофа — не катастрофа. Это тоже гибель дела и твоя, из камеры выйдет хихикающий идиотик, не помнящий, кто он, где и зачем.
Багрий, помолчав, продолжал:
— Уберечь от этой крайности тебя и должно понимание, что да — стоит, надо действовать и вмешиваться, в этом твое жизненное назначение. Два противоборствующих процесса идут по Вселенной: возрастания энтропии — и спада ее; слякотной аморфности, угасания — и приобретения миром все большей выразительности и блеска. Так вот, люди — во второй команде, в антиэнтропийной. И мы, Встречники, причастны к процессу блистательного самовыражения мира. В этом космическом действии мы заодно со всем тем и всеми теми, кто и что создает, и против всего того и всех тех, кто разрушает!.. Ну-ка, заверни рукав.
И Багрий, раскрыв коробочку со шприцом, вкатывает мне в вену пять кубиков безболезненно растекающегося в крови состава. Это «инъекция отрешенности» — и первое действие ее оказывается в том, что я перестаю различать краски, цвета. Мир для меня при этом не бледнеет, не тускнеет — он представляется передо мной в таком великолепии световых переходов и контрастов, какие наш слишком послушно влияющий от яркостей, аккомодирующий зрачок обычно не воспринимает. В сущности, этот эффект — чувственное понимание моей нервной системой, что световые волны разной длины — не разных «цветов». Так начинается для меня отрицание внешнего, отрицание качеств — коих на самом-то деле и нет, а возникают они от слабости нашей протоплазмы, неспособной объять громадность количественных градаций и диапазонов явлений в материи.
— Артурыч, — говорю я (мой голос тоже реверберирует), — так все знать, понимать… и вы еще отрицаете, что вы из будущего!
— Опять за свое?! — гремит он. Останавливается, смотрит на меня. — Нет, постой… похоже, ты всерьез?
— Ну!
— Что ж, надо объясниться всерьез… Ты там, я здесь — мы одно целое, между нами не должно остаться ничего недосказанного. Пусть так! — он достает из внутреннего кармана пиджака пакетик из темной бумаги, из него две фотографии, протягивает мне. — Была бы живая, не показал бы — а так можно.
Узнаешь? Я смотрю верхнюю. Еще бы мне, с моей памятью, не узнать — это та, сгоревшая в кислородной камере. Снимок в деле, что я листал утром, похуже этого, но и тогда я подумал: эх, какая женщина погибла! На второй фотографии она же в полный рост — на берегу реки, на фоне ее блеска и темных деревьев, согнутых ветром ивовых кустов — нагая, со счастливым лицом и поднятыми к солнцу руками; ветер относит ее волосы. И как красиво, слепяще прекрасно ее тело! Мне неловко рассматривать, я переворачиваю снимок другой стороной; там надпись: «Я хотела бы остаться для тебя такой навсегда».
— Да, — говорит Багрий, забирая фотографии, — такой она и осталась для меня… на снимке. А я был бы не против, если бы она, Женька, портила себе фигуру, толстела, рожая мне детей, выкармливая их… совершенно не против! Кому была нужна ее смерть — смерть из-за того, что не поставили бесконтактное реле?..
Вот это, — он смотрит на меня, — а не знания из будущего, которого еще нет, пробудили меня, пробудили гнев против всесилия времени, бога Хроноса, пожирающего своих детей, против нелепой подоночности случая, низости ошибки, тупости, незнания… всего хватающего за ноги дерьма. Горе и гнев — они подвигли меня на изыскания, помогли построить теорию, поставить первые опыты, найти и обучить вас. Цель требует гнева, запомни это! Пусть и тебя в забросе ведет гнев против случившегося здесь, он поможет тебе миновать те опасности. Люди — разумные существа, и они не должны погибать нелепо, случайно, а тем более от порождений ума и труда своего. Иначе цивилизация наша нелепа и грош ей цена.
Он помолчал, пряча фотографии в пакет и в карман.
— Теперь тебе нетрудно понять и то, почему я не хожу в серьезные забросы и в этот посылаю тебя… хотя, казалось бы, кому как не руководителю! Именно потому, что я не из будущего, настолько не из будущего, дорогой Саша, что слабее тебя. Вот, — он тронул место, куда спрятал фотографии, — «зацепка» — доминанта, которая по силе притягательности для меня превосходит все остальные. До сих пор не могу смириться, что Женьки нет. И в забросе, в том особом состоянии, против опасностей которого я тебя предостерегал, не удержусь, устремлюсь сквозь все годы туда, где она жива… ведь ради этого все и начинал! А там, чего доброго, и не пущу ее на тот опыт в кислородную камеру — или хоть добьюсь, чтоб сменили реле. А это… сам понимаешь, какие серьезные непредсказуемые изменения реальности могут произойти. Вот, я сказал тебе все. А будущего, Саш, еще нет, не дури себе голову. Будущее предстоит сделать — всем людям, и нам, и тебе сейчас.
Мне стыдно перед Артуром Викторовичем и немного жаль того ореола, который окружал его в моих представлениях. Но я сразу понимаю, что и ореол сегодняшнего человека, который даже горе свое сумел обратить в творческую силу, постиг новое и с его помощью дерется против бед человеческих яростно и искусно, — ничем не хуже. Да и все-таки он немного из будущего, наш Багрий-Багреев-Задунайский-Дьяволов: где вы сейчас найдете начальника, который говорил бы подчиненному, что тот сильнее его и справится с делом лучше?
— Все, время! — шеф взглядывает на часы. — Точку финиша наметил?
— Да. Здесь же в 15. 00.
— Хочешь убедиться? Не возражаю. Что-нибудь нужно к тому времени?
— Рындичевича. С пивом и таранькой.
— Пожелание передам, пришлю… если он управится. Должен… — Сейчас Багрий без юмора принимает мои пожелания. — Все. Ступай в камеру!
В камере моей ничего особенного нет. Никакие датчики не нужно подсоединять к себе, ни на какие приборы смотреть — только на стены-экраны да на потолок: по нему уже плывут такие, как и снаружи, облака, только в обратную сторону.
Не приборам придется идти вверх по реке моей памяти — мне самому.
Есть пультик на уровне груди (ни кресла, ни стула в камере тоже нет, я стою — стиль Багрия!) — ряд клавиш, два ряда рукояток: регулировать поток обратной информации, который сейчас хлынет на меня — темп, яркость, громкость…
И вот — хлынул. Пошли по стенам снятые мною кадры: пятками и спинами вперед приближаются, поднимаются по склону поисковики с оборудованием. У Ивана Владимировича Бекасова ошеломленное выражение лица сменяется спокойным; он тоже пятится со смешными поворотиками вправо-влево, удаляется — и мы более не знакомы. Далее уже не мое: тугой гитарный рев двигателей набирающего высоту самолета, небо-экран над головой очищается ускоренно от обратного бега облаков — и обратная речь, молодой мужской голос:
— Вортем ичясыт евд уртемитьла оп. Яанчилто тсомидив. Срук ан илгел. (Легли на курс. Видимость отличная. По альтиметру две тысячи метров.)
Последнее сообщение борт-радиста — первое для меня. Он летит, набирает высоту, самолет БК-22, исполняющий рейс 312. Многие пассажиры уже отстегнули ремни (я так и не застегиваюсь при взлете, только при посадке), досасывают взлетные леденцы, начинают знакомиться, общаться… А в правом переднем винте надрезы под тремя лопастями становятся трещинами.
— Ачясыт атосыв… (Высота тысяча…)
— Оньламрон илетелзв… (Взлетели нормально…) А вот еще и не взлетели: хвостом вперед катит с ревущими моторами самолет по глади взлетной полосы, замедляя ход, останавливается (в динамиках: «Юашерзар телзв…» «Вотог утедзв ок…» — «Ко взлету готов», «Взлет разрешаю»), после паузы рулит хвостом вперед к перрону аэровокзала. Хороша машина, смотрится — даже и хвостом вперед. И неважно, что это не тот БК-22 (достал Артурыч, наверно, видеозапись репортажа об открытии рейса) и не те пассажиры хлынули из откинутой овальной двери на подъехавшую лестницу — быстро-быстро пятятся вниз с чемоданами (я поставил рукоятки на «ускоренно»)… все это было так же. Сейчас многое уже неважно, обратное прокручивание стирает качественные различия с видимого. Пяться, сникай, мир качеств!
Я чувствую себя сейчас пловцом- ныряльщиком в потоке времени, реке своей памяти. В глубину, в глубину!..
И вот уже не на экранах — в уме, обратные ощущения сегодняшнего утра: я бреюсь — из-под фрез электробритвы появляется рыжеватая щетина на моих щеках; я курю первую сигарету — и она наращивается! Идет в ощущениях обратное движение пищи во мне и многое другое шиворот-навыворот… только всё это то, да не то, обычного смысла не имеет. Я вырвался из мира (мирка) качеств на просторы Единого бытия — и теперь не существо с полусекундным интервалом одновременности, а вся лента моей памяти по самый ее исток. Дни и события на ней'только зарубки, метки: одни глубже, другие мельче — вот и вся разница.
…Далее было все, о чем предупредил Артур Викторович, и много сильных переживаний сверх того — все, о чем трудно рассказывать словами, потому что оно глубже и проще всех понятий. Я увернулся от Сциллы всепоглощающего экстаза-балдежа глубинных откровений в себе, настырно и грубо вникая в природу его; так сказать, поверил алгеброй гармонию с помощью шуробалагановского вопроса: а кто ты такой?!
И постиг, и холодно улыбнулся: радость и горе, все беды и неудачи человеческие были простенькими дифференциалами несложных уравнений. Что мне в них!.. Так меня понесло, чтобы ударить о Харибду отрешенности и отрицания всего. Но я вовремя вспомнил о цели, о гневе, о противоборствующих вселенских процессах выразительности и смешения, в которых ты ничто без гнева и воли к борьбе, без стремления поставить на своем — щепка в бурлящих водоворотах. И, поняв, приобщился к мировому процессу роста выразительности.
Хорошо приобщился: понял громадность диапазона выразительности во Вселенной — пустота и огненные точки звезд, почувствовал громадность клокочущего напора времени, несущего миры со скоростью света… и даже что созидательные усилия людей — одно со всем этим; малое, но той же природы.
И то порождение ума и труда людей, ради которого я пру, бреду, лечу обратно, от следствий к причинам, тоже принадлежит к звездной выразительности мира.
Мне нужно отнять его у процесса смешения.
И была ясная тьма, тишина, полет звезд. А потом адские звуки: топот, гик, ржанье… И опять ясная тишина ночи.
Звезды над головой. Темная стена леса позади. Я сижу на наклонном берегу, на чем-то белом; пластиковая простынка — постелил на траву от росы. Внизу гладкая, но подвижная полоса, размыто отражающая звезды, вода. Река.
Изредка слышны всплески рыб — негромкие, подчеркивающие тишину.
Светящиеся стрелки часов показывают начало двенадцатого. Да, но какой день?
Были две похожие ночевки подряд: на Басе, потом на Проне. (А имеет ли значение, какой день? И все дни? Вся эта смешная, мелкая конкретность?.. Это отзвуки только что пережитого сверх-заброса; мне еще долго возвращаться в человека, в свой полусекундный белковый комочек.)
Ни огонька до горизонта. Там, внизу, должны быть кусты и пойменный луг. А звезд-то наверху, звезд — сколько хочешь! (Пустота и огненные шары звезд — картина выразительного разделения материи, которая всегда у нас перед глазами… Не надо об этом.)
Вдруг тишину разрывает ржанье, гик, топот многих копыт за рекой. Кто-то гонит лошадей, завывая, улюлюкая в ночи. Я даже вздрагиваю — и успокаиваюсь: теперь все ясно, я уже на Проне. Конец второго дня моего путешествия. (И тот раз я вздрогнул от гвалта, подумал, что, наверно, мальчишки так гонят табун в ночное. Но теперь я знаю, что хулиганит довольно ветхий старичок: утром он перегонит лошадей на эту сторону, попросит у меня закурить.)
И снова тишина, изредка нарушаемая лошадиным фырканьем. Прежнее чувство ребячьей жути охватывает меня, как всегда при ночевке на новом месте: за спиной лес — кто-то из него выйдет? Рядом дорога к броду — кто-то по ней пройдет или проедет?.. Хотя и знаю теперь, что до утра никто не проедет и не появится.
«Тогда» и «теперь» — различия не по времени, по знанию. Я не раз вспоминал свой поход по Проне, мечтал как-нибудь пройтись здесь еще. А теперь получится даже интереснее: путешествие не только по прежним местам, но и по тому же участку 4-мерного континуума — все события, все происшедшее со мной как бы включается в пейзаж. (Меня все еще заносит: континуум… слово-то какое противное! Дети, услышав такое, говорят: «А я маме скажу!») Немного жаль, что я слишком точно попал, к кануну дня третьего… и последнего теперь; меня лошадиный бедлам «приземлил» здесь. Первые два дня были хороши — дни простого бездумного счастья: я шел по лугам и вдоль кромки леса на высоком берегу, купался в чистой теплой воде, глядел на рыбешек, лежа на обрыве над круговертью, бескорыстно прикармливая их кусочками хлеба. Сейчас конец июня, время сенокоса; колхозники на лугах ставили стога — шлемы древнерусских витязей — и холодно смотрели на мою праздную фигуру в белом чепчике и с рюкзаком на одном плече; я на них, впрочем, так же — людей и в городе хватает.
Место для ночлега я выбрал, как всегда предпочтя красоту удобствам: копны здесь нет. Я уже отужинал, сварив на костерке из шишек суп из половинки горохового концентрата, а затем чай. Пора укладываться.
Вытягиваюсь на пластиковой простынке, рюкзак под голову, укрываюсь пиджаком, закуриваю, пускаю дым к звездам — и мысленно редактирую завтрашний день.
…Принцип — вариации реальности должны отличаться как можно меньше одна от другой — не исключает для нас возможности исправлять в забросах свои промахи и глупости; попутно, разумеется, не отвлекаясь от основной цели. У нас была дискуссия на этот счет — с привлечением произведений А. Азимова «Конец Вечности» и Р. Брэдбери «И грянул гром»; но мы решили, что почтенные авторы, доказывая, что от переложенного с полки на полку ящика с инструментами могут на века задержаться космические полеты или что от раздавленной в каменноугольном периоде бабочки может в современных Соединенных Штатах получиться фашизм, — перегнули. Связь причин и следствий далеко не так поверхностна и не столь жестка. Да и так подумать: мы отправляемся в прошлое, чтобы исправить ошибки, дурь людей и стихий — зачем же делать исключения для собственных!
А в походе по новой местности без ляпусов не обходится. Перво-наперво утром, умываясь возле брода, я забуду мыло и мыльницу… Забыть и на этот раз? Да.
Это не требует движений да и мыльница слова доброго не стоит; пусть лежит на песочке. Дальше: выпадает обильная роса, я буду идти по лугу в кроссовках, пока они не раскиснут — и только потом догадаюсь снять их перекинуть, связав шнурками, через плечо, чтобы сушились. Теперь я сразу их понесу на плече, пойду босиком.
Часах в трех пути отсюда, за линией высоковольтной передачи, нелегкая занесет меня внутрь многокилометровой подковообразной старицы — и заболоченной, какую не переплывешь; я буду долго блуждать внутри подковы: сначала пойду влево, через пару километров передумаю, поверну вправо… кошмар. Полагаю, что от того, что я теперь обогну ее издали справа, едва завидев кайму кустов, у американцев тоже исторических потрясений не случится.
Потом, в одиннадцатом часу, будет привал у того родникового ручья. Там все пусть останется без изменений: я буду лакомиться водой (ах, какая там вода!), ладить костер для горохового супа и чая — но приплывут два рыбака, живо отговорят меня, и я буду есть с ними уху из только пойманных подустов.
Ах, какая будет уха: жирная, вкусная, с лучком — и в волю… еще и с собой мне рыбину дадут! У меня заранее слюнки наворачиваются.
Еще часа через два пути я выйду к бывшему болоту — осушенному полю в крупных кочках. С бугра оно будет видно целиком: небольшое, с километр до сосенок на песках; и хотя дорога его огибала трехкилометровым извивом, я рассужу, что она для колесного транспорта, а у меня-то ведь ноги… и попрусь напрямик.
Этот — «прямой» километр мне будет стоить восьми: на кочках я не сделаю двух одинаковых шагов кряду, перепрыгну, сначала перекидывая рюкзак, с десяток дренажных канав — да еще взопрею от жары и тяжелой работы, и вокруг лица будет виться туча мух, кусачих тварей… Так что дудки, на этот раз пойду в обход.
А еще три часа спустя, перед деревней, на высоком берегу я встречу двух девушек… и дальше начнется вариант. Жаль прежнего, который перейдет в категорию нереализованной возможности, — но я здесь по делу, а не для своего удовольствия, по серьезному делу.
А теперь спать!
Под утро посвежело, продрог. Развел костерок из сбереженных сухими в целлофановом мешочке еловых шишек, взбодрил себя крепким сладким чаем. На восходе солнца через реку перебрел на эту сторону табун со старичком на белой кляче впереди. Он угостился у меня сигаретой, крепко обложил своих животных и исчез с ними на лесной дороге. А я собрался, перешел брод на луговую сторону и двинул босиком по росе. Кроссовки болтались за спиной.
Солнце поднималось в ясном небе. Коварную старицу я заметил издали, взял вправо. Вышел к широкому плесовому изгибу Прони: туман плыл над гладкой водой, под обрывом на том берегу водоворот медленно кружил хворостину. Мне нужно теперь на тот берег. Техника переправы нехитрая: разделся догола, одежду и рюкзак в пластиковый мешок, завязал его концом длинного шнура, другой конец его захлестнул петлей себе через плечо — мешок в воду и сам туда же. До противоположного берега было метров пятьдесят, но — так ласково приняла меня утренняя, туманящаяся от запасенного тепла, чистая вода, что я плыл, буксируя мешок, вниз по течению добрый километр — наслаждался.
Вышел, оделся, шел далее по высокому берегу мимо красно-ствольных сосен вдоль полуобвалившегося, засыпанного хвоей бесконечного окопа времен войны.
Река вольно петляла по широкой пойме: уходила к деревне, серевшей избами на другом краю ее, возвращалась, текла ровно внизу, потом вдруг, совершив пируэт, описывала загогулину, похожую на человечское ухо, снова возвращалась. Я шел, дышал чистейшим воздухом, вникал в посвистывание птиц над головой, смотрел на реку и небо — благодушествовал.
Ах, Проня, радость моя — один я тебя понимаю! Географы скажут, что этот поворот обратно ты совершила потому что такой уклон, уровень дна… как бы не так! Это ты текла, текла и — бац! — вспомнила, что нужно что-то поглядеть позади, у того края долины, или подмыть там берег с наклоненной осиной или что-то еще — и пошла обратно. Сделала свое — вернулась. Я сам такой, Проня, река моя, поэтому мы с тобой и свои в доску.
…Что-то в рюкзаке давило мне правую лопатку. Снял, развязал, посмотрел: те полкирпича горохового концентрата, которые я так и не употреблю. Э, приятель, мало того, что я тебя несу, так ты мне еще спину давишь!..
Размахнулся с обрыва — желтый комок улетел на середину Прони. Кушайте его вы, рыбы, поправляйтесь. А я уж лучше вас…
Но стоп! Я опережаю график. За этим поворотом реки начнутся заросли орешника, а сразу за ними — тот ручей. Там мне надлежит быть в начале одиннадцатого, а сейчас девять с минутами. Это из-за обхода той старицы — да и вообще по знакомой дороге шагается быстрей. Самое время искупаться на этом пляжике-мыске…
К ручью прихожу в 10.05. Чистейшая вода течет по ложу из песка и камешков среди травянистых берегов с кустами; в километре отсюда, где ключ выходит из земли, стоит деревянный крест, прикрытый по здешнему обычаю от дождей углом из дощечек. Святая криница. Меня всегда удивляет чудо родников: из земли — из грязи, собственно, — течет вода, чище, вкуснее, настоящее которой не бывает… Становлюсь на колени на бережок, склоняюсь, зачерпываю, ладонями, пью. Ох, вода! Сажусь, достаю из рюкзака алюминиевую кружку, зачерпываю, пью еще. Ну, и вода! Вина не надо. Впечатление такое, будто она не через пищевод и желудок, а прямо от рта расходится по всем мышцам и клеткам тела, наполняет их бодрой свежестью. От холода ее слегка заломило зубы.
Передохнул. Ну-ка еще кружечку. Эх, и вода.
Снизу по реке доносятся гупающие удары. Это приближается моя уха. Рыбаки промысловые, от колхоза — они ставят сеть (сейчас за ближним поворотом), разъезжаются в лодках и, ударяя по воде боталами, загоняют рыбу. У них норма 30 килограмм в день, да и себе же надо… Давайте, давайте, ребята!
Для декорума я все-таки вырезаю из ореха две рогульки и перекладину, наполняю котелок водой, собираю немного хворосту, вешаю котелок… Уху-то будем варить не здесь: вон, метрах в десяти, отогнут горизонтально целый ствол от куста, под ним кострище; на ствол они повесят свой котел. «Здесь наше стационарное место», — объяснит рыбак в очках и с зачатками интеллигентности, любитель покалякать. Другой, небритый, будет помалкивать да помешивать.
А вот и они, двое в клеенчатых фартуках. Выскакивают из лодок и первым делом идут к ручью, умываются, пьют воду. Приближаются ко мне, здороваются, садятся на бугорок рядом, закуривают, заводят разговор: откуда да куда, где живу, кем работаю — прежний. Я отвечаю, спрашиваю сам — и все медлю поджигать бумажку под хворостом, жду, когда начнут отговаривать.
— Что варить-то собираетесь? — спрашивает рыбак в очках.
— Да горох… то есть чаек. (Чуть не оговорился.)
— Ну, это не еда. (Правильно.) У нас здесь стационарное место, всегда уху варим. (Правильно!) И вас бы угостили… да что-то на этот раз невезуха. Мы от колхоза, норма тридцать килограмм, да и себе же надо… а и на завтрак не наловили. (Неправильно!) И куда рыба делась?
Только теперь я замечаю, что лица у рыбаков невеселые. Начинает говорить второй, прежде молчавший.
— Я знаю, куда она делась: это любители прикармливают, сманивают. Ни себе, ни людям. Он на прикорм лишних два хвоста поймает, а у нас из-за этого верные места пустеют!.. Захватил бы такого… да надавал веслом по одному месту.
— Ладно, пошли, — очкарик поднимается, кидает окурок; обращается ко мне. — Если желаете, подождите нас часок. Мы сейчас вверх пройдемся, на уху добудем. Никуда рыба из реки деться не может… Из подустов уха с лучком — ух, объедение!
— Нет, спасибо — отвечаю я, — ждать не могу.
Рыбаки садятся в лодки, уплывают вверх. М-да… это меня надо бы веслом по тому месту: мой гороховый концентрат все натворил. Ну, конечно! Он со специями, раскис — и пошла от него вкусная струя в чистой воде. Вся окрестная рыба устремилась туда — отведать или хоть поглядеть, чем так вкусно пахнет. Рыбаки там возьмут свое, это факт. Вот так дал я маху!
Не кипячу я постылый чай, да и аппетит пропал. Для подкрепления сил все-таки ем хлеб с сахаром (все, что осталось), запиваю родниковой водой; она-то все равно на высоте, не хуже чая. Сижу здесь примерно столько времени, сколько требуется, чтобы сварить и выкушать уху из подустов да с лучком, а потом перекурить в приятной беседе; затем поднимаюсь и быстрым шагом дальше. Мимо креста, грунтовой дорогой, вьющейся по высокому берегу, откуда открывается отличный вид на долину, луга, рощи и на белые выразительной лепки облака в синем небе. Но мне не до пейзажей, на душе неспокойно.
Повесить такую пену! Думать же надо, помнить хотя бы, из-за какой малой причины, приведшей к страшным последствиям, ты в забросе… Ну, это разные вещи, успокаиваю себя, природа не техника, она из кожи вон не лезет, вольна и избыточна, в ней от малости серьезных последствий не бывает. Так что все ограничится тем, что я остался без ухи.
Убедив и успокоив себя, я выхожу на бугор, с которого открывается вид на кочковатое экс-болото и дорогу в обход его. И… иду прямо. Трухнул. Ну его к черту — может, на обходе по грунтовке меня уж укусит, комар забодает, машина собьет (ни одной не видел за весь путь). И я снова ступаю то на кочку, то мимо, то прямо, то вбок, перекидываю рюкзак через канавы, полные болотной жижи, сигаю с разбега сам. И палит полуденное солнце, и вьются надо мной столбом мухи, присаживаются отведать меня, безошибочно выбирая самые нежные участки кожи около глаз, губ и носа; и я в поту и в мыле… Наконец, выбираюсь к реке и, уже не разбирая, пляжное или не пляжное это место, скидываю одежду, бухаюсь в воду — и добрый час купаюсь, отхожу от перегрева и стука в висках.
И вот та деревня вдали; идут от нее навстречу мне по песчаной дороге две девушки. Одна высокая и полная, светло-рыжая, в выцветшем сарафане и в очках-фильтрах, на плече у нее нечто вроде треугольника — мерная сажень.
Другая сильно пониже, в серых шортах и ситцевой кофточке, лихо завязанной узлом на смуглом животе; в руке у нее клеенчатая тетрадь. Между нами еще метров двести и не виден ни узел, ни какая тетрадка — но я-то знаю.
И еще я знаю, что у нее серые глаза, напевный голос, милые, какие-то покорные плечи, стройные, хоть и полноватые ноги с маленькими ступнями и небольшие крепкие груди — каждая врозь. Я все о ней знаю. Это Клава.
Сейчас мы сблизимся, я спрошу, далеко ли еще до Славгорода и как лучше идти.
«А зачем вам идти, — ответит рослая, — когда через час из деревни автобус туда! Тридцать копеек — и вы там». — «Так мне интереснее, ножками», — отвечу я. — «А… ну, вольному воля», — «Вы, наверно, не деревенские?» И высокая охотно сообщит, что они студентки сельхозакадемии в Горках (в верховьях Прони и Баси, откуда я шел), здесь на практике и идут обмерять покос.
А меньшая ничего не скажет, только будет смотреть на меня светло и проникновенно, будто говорить взглядом: «Ну, придумай же что-нибудь! Иначе мы сейчас расстанемся — и все… Придумай, ты же мужчина». И мне так захочется обнять ее милые покорные плечи.
…И я придумал: когда они пошли и она оглянулась, я окликнул ее: «Девушка, можно вас на минутку!» Она переглянулась с подругой, подошла. Мы проговорили не минуту, а пять; полная нетерпеливо звала ее, но я сказал: «Вы идите, она вас догонит!» — и Клава тоже кивнула, что догонит. И действительно, через минуту побежала ее догонять — только босые ступни замелькали в пыли. А я пошел не к деревне и не дальше, а налево к стогу над обрывом в красивой излучине Прони. И хоть мы условились, что голова у Клавы разболится через час, я решил ждать ее три часа — уж больно мила.
Она пришла через два часа. Села рядом над обрывом, свесив ноги, взглянув блестящими глазами, сказала:
— А Светка говорит: «Знаю, почему у тебя голова заболела!» — и мягко рассмеялась.
И там, в нашей излучине, у нашего стога, мы с ней провели три дня. Утрами она убегала в деревню, как-то улаживала свои практикантские дела, приносила от хозяйки, у которой они квартировали, или из магазинчика какую-нибудь еду — а дальше время было наше. И погода была в самый раз по нас, теплая даже ночами. Мы блуждали по лугам и над рекой — и целовались, купались, разговаривали, пели песни (оказалось, что нам нравятся одни и те же) — и целовались; ночью я показывал ей, где какие звезды, или рассказывал смешное — она смеялась благодарно, терлась лицом о плечо или грудь… и мы опять целовались. Я не великий знаток женщин, не много у меня их было; но она была — как родниковая вода.
Но на третий день я заскучал… не заскучал, если честно-то, забеспокоился: не может все далее у нас продолжаться просто так, надо что-то решать… а я не был готов решать. И сказал ей, что мне пора, в понедельник-де на работу (это была неправда). Она проводила меня до автобуса, держала мою руку, пренебрегая взглядами деревенских теток и подруг по группе, прижималась к ней лицом и все повторяла: «Напиши мне… напиши!»
Я обещал… и не написал. Удержало соображение, которое часто посещает мужчин после того, как они «добьются своего»: уж больно легко она мне поддалась. Мне поддалась — и другому так поддастся. Да и вообще она не очень соответствовала образу «девушки моей мечты», который маячил в моей интеллигентной душе. Тем все и кончилось. А сейчас и не начнется…
Девушки приближаются. Порыв ветра относит волнистые распущенные по плечам волосы Клавы в сторону — и на миг придает ей сходство с той женщиной на фотографии, которую показывал мне Багрий; сходство не внешнее, они не похожи — у той удлин-ненное лицо, у этой круглое и с приподнятыми щеками, фигуры разные… а в чем же? Мне становится не по себе, душу обдает холод — холод понимания и непоправимой утраты.
Что же сейчас будет?.. Вот приближается женщина, которую я любил и предал.
Ведь настоящее же у нас с ней было, настоящее — теперь я отчетливо понимаю это. И чего я ей не написал? Встретил ты «девушку своей мечты», идиотина, за истекший год? Как же… Да и мечта-то эта, образ — ведь от впечатлений кино, от пластинок, от показухи. А у этой — все безыскусственное, подлинное, свое… как она лицом-то к тебе, хлюсту, прижималась, к руке твоей!
Сходимся. Первое побуждение у меня: пройти мимо, не глядя, — лишь бы скорее все осталось позади. Но нет, для минимизации различий надо повторять все до момента колебаний: окликнуть ее или не окликнуть? Варианты начинаются с колебаний.
Останавливаюсь, завожу тот же разговор, получаю те же советы и ответы от высокой рыжей Светы: об автобусе и что на практике здесь… И Клава, имя которой я не знаю и не узнаю, так же смотрит: у, придумай же что-нибудь!
Сейчас расстанемся — и все… И мне даже по-дурному кажется, что она сейчас возьмет и бросится мне на шею — что я тогда буду делать?
Они идут дальше. Я смотрю вслед. Клава оглядывается. Я ее не окликаю. Метров через двадцать оглядывается еще раз. Я спохватываюсь; чего это я стою, как дурак, уже начался вариант. Иди своей дорогой по своему делу. Вскидываю рюкзак, иду.
Через четверть часа из ее памяти изгладится образ парня в белом чепчике и с рюкзаком.
Я иду своей дорогой по своему делу, спешу к деревеньке, к автобусу — и на душе муторно от тоски и одиночества. Иду мимо не — нашего стога на не нашей излучине… а теперь бы я ей написал! Вот так и буду куковать один в жизни, как Багрий.
И серое солнце светит с серого неба, освещает темно-серый лес на том краю долины, серые луга и серую ленту реки. Только теперь это не от отрешенности.
Совсем наоборот.
Дальше было просто. Автобусом до Славгорода, оттуда другим до Быхова.
Билетов на идущие на юг поезда по случаю начала отпускного сезона нет — десятку проводнице купейного вагона, прикатил в город, на окраине которого тот авиазавод и КБ Бекасова.
Труднее всего оказалось попасть на прием к Ивану Владимировичу.
«Генеральный конструктор сегодня не принимает. Генеральный конструктор вообще крайне редко принимает посторонних посетителей. Обратитесь с вашим делом к заместителю по общим вопросам, по коридору пятая дверь налево. Не желаете?
Ну, изложите вашу просьбу письменно, оставьте у секретаря — она будет рассмотрена…»
Пришлось объявить прямо:
— Я по поводу недавнего падения БК-22 в Сибири. Знаю причину.
Всполошенный референт скрылся за обитой кожей дверью — и Бекасов сам вышел встретить меня.
Далее было все: мое сообщение о надрезах, немедленный звонок Бекасова на завод — проверить, очень быстрый ответ из цеха, что проверили и подтверждается, немедленная команда поставить такие винты на полные аэродинамические испытания, образовать комиссию, ревизовать склад, проверить винты у всех собранных и работающих самолетов… Но уже в момент встречи с Иваном Владимировичем я почувствовал: отлегло, отпустило. Спокойно пролетит тот самолет над Гавронцами, спокойно долетит и сядет. Не будет больше рисок на винтах.
Единственно, о чем я еще похлопотал перед Бекасовым, это чтобы Петр Денисович Лемех (он дорабатывал в КБ последние недели) непременно был включен в комиссию. Генеральный конструктор не возражал — а в остальном можно положиться на обстоятельства и характер Петра Денисовича. Неприязни к несчастному начцеха Феликсу Юрьевичу я более не испытывал, но правило наименьших различий между вариантами должно быть соблюдено.
— Откуда вы узнали о надрезах? — допытывался Бекасов.
— Не могу сказать, Иван Владимирович, не имею права.
— Вы не из Сибири?
— Нет.
— Так… может… и до этого уже дошли, — он понизил голос, — вы — из будущего? Было что-то еще с «двадцать вторыми», да?
Светлая голова, гляди-ка! Или это в нем от того варианта осталось? Багрий бы сейчас позлорадствовал надо мной — «из будущего».
— Нет, Иван Владимирович, я из Бердянска.
15.00. Я над обрывом у той излучины Оскола. Облака стали пышнее за эти два часа да ветер их гонит побыстрее… В настоящее из прошлого вернуться по своей памяти легче, так сказать, по течению; камера необязательна. Но все равно пришлось нырять в самые глубины отвлечения и общности, туда, где подстерегает опасность превратиться в хихикающего идиота, а то и похуже.
Суровая штука — дальний заброс, особенно впервой.
Здесь все в порядке: ничего нет. Как и не было… да ведь и не было.
Прекрасный вид на долину Оскола, на луга, рощи осин и осокорей. Стоп — есть изменение, старица в том месте, где лежал самолет! Или она была? Нет, не было, по сухому туда поисковики ходили. А теперь выгнулась там дуга с блеском заросшей кувшинками воды, обрамленной кустами и мелкими деревцами.
По идее здесь должна быть старица: не всегда же Оскол выгибался петлей, так, наверно, и под самым обрывом.
Ишь… зарубка на память. За то я, наверно, и люблю реки, что они похожи на человеческую жизнь; а старицы — как варианты. Река, изменив русло, течет дальше, а варианты-старицы зарастают, высыхают… забываются.
А здесь, наверху, следы еще есть: овальная вмятина в траве, где я лежал, протоптанные тропинки, дыры от колышков двух палаток, окурки. Но это уже ни о чем не говорит: мало ли зачем могли сюда приехать люди, установить палатки! Эти следы — до первого дождя.
Нет, как и не было. И немного жаль, что «как и не было», — ведь было. И Бекасову ничего не мог сказать… Обидная это специфика у нашей работы, что нельзя открываться. С одной стороны, верно, ни к чему объявлять что многие несчастья можно исправить забросами в прошлое, — так начнут все резвиться и лихачить, что не управишься. А с другой — получается, будто и нет результатов нашей работы. Самолет пролетел благополучно? Ну и что? Странно, если бы было иначе. Действительно странно.
Вот хорошо, если был бы какой-нибудь такой вариантный киноаппарат, или видеомаг — с наложением вариантов. Скажем, летит самолет, набирает высоту — и разделяется на два: один падает, другой летит дальше. Или пацан заплывает на фарватер — и там разделяется: один тонет, рассеченный крылом «кометы», а другого Рындичевич выгоняет на берег и порет ремнем; тогда бы и мамаша была не в претензии… Наверно, будут и такие аппараты, раз оказались возможными наши дела. Неплохо бы их иметь, чтобы доводить до общего сведения, что наша реальность — умная ноосферная реальность людей — тем и отлична от реальности кошек или коров, что не целиком однозначна, допускает переход как возможного в действительное, так и наоборот.
Кстати, о Рындичевиче — а его-то почему нет? Нарушение обычая. Пиво с таранькой это бог с ними, про них я сказал, чтобы полюбоваться выражением лица Артурыча, но сам Рындя должен быть здесь, как штык. Не встретить после такого заброса!.. Ему прежде всех должно быть интересно, как там и что, самому придется не раз идти. Неужели не управился со своим академиком?
Подождем еще.
Спускаюсь вниз, прохожу мимо новой старицы лугом до конца излучины, нахожу тот родничок и — в виду отсутствия пива — пью воду из ладоней. Хороша и эта вода, да не та, глиной отдает. И вода не та, и река не та — да и я вернулся малость не таким. Обеднил свою жизнь…
Возвращаюсь наверх: нету моего Святослава свет Ивановича! По меже между кукурузой и подсолнухами иду к шоссе, а по нему к автобусной остановке.
…У автовокзала мой автобус останавливается как раз возле газетного киоска на перроне. Замечаю там местную газету с портретным некрологом на первой странице. Беру: мать честная — академик Е. И. Мискин скоропостижно скончался вчера от… кровоизлияния в мозг! Выходит, оплошал Рындя?
Влетаю в кабинет Багрия. Артур Викторович ждет меня — и видно по нему, что ждет давно и с тревогой. Вскакивает, сжимает в объятиях:
— Ну, хоть с тобой-то все хорошо! Молодчина, отлично справился.
— А что со Славиком? — я высвобождаюсь, вижу на столе шефа ту же газету с некрологом. — Где он?
— Сидит.
— Как сидит?
— Так сидит. В камере предварительного заключения, под следствием. Выяснение личности, побудительных причин и прочего… Говорил же ему, говорил не раз: тоньше надо работать, деликатней! Ну, что это: взял и выключил Энергию…
Багрий усаживается на край стола, закуривает, рассказывает.
Рындичевич совершил 15-часовой заброс и появился в Институте нейрологии перед концом рабочего дня — в амплуа профсоюзного инспектора по технике безопасности и охране труда. В лабораторию Мискина на четвертом этаже он поднялся за час до взрыва баллона, в самый разгар подготовки опыта. Момент был не из удачных — и Мискин (низкорослый, лысый, бородатый, с высоким голосом и пронзительным взглядом… не из симпатяг был покойный) сразу принялся его выпроваживать; у нас здесь-де все в порядке, я директор института и за все отвечаю. На что Рындя резонно, хотя и не совсем тактично заметил, что одно из другого не вытекает (то есть, что раз здесь директор, то непременно и порядок), и он желал бы все-таки осмотреть. Академик и директор сразу несколько подзавелся, взял тоном выше: такие осмотры надо проводить в рабочее время, а сейчас день окончен и нечего посторонним в такую пору шляться по лабораториям.
— Так я именно и прибыл для проверки ваших работ в вечернее время, снова резонно ответил «инспектор», — поскольку именно на такое время у вас приходится наибольшее число нарушений ТБ… — И он перешел к делу. — Вот первое нарушение я имею перед глазами, — он указал на баллон возле камеры-операционной, — так работать нельзя. Надо упрятать его за прочную решетку, а лучше вынести в коридор, там закрыть и провести в лабораторию сквозь стену трубу.
— Послушайте, да катитесь вы!.. — Мискин все более терял терпение; настроенный вести опыт, он и думать не хотел, чтобы откладывать да переделывать. — Мы всегда так работали, все так работают — и ничего.
— И незаряженное ружье стреляет раз в год, товарищ директор, — парировал Рындичевич. — Сатураторщики и то место зарядки сифонов газводой не забывают обрешетить, а там давления не те, что в этом баллоне. Так что я вынужден настаивать на ограждении. Иначе работать не разрешаю.
— Вы — мне?! — поразился академик.
Так слово за слово, и разыгралась та безобразная сцена, в которой низенький Мискин, распаленный и багровый, наступал на Рындичевича, орал противным голосом: «Да как вы смеете препятствовать моим исследованиям?! Вас самого надо упрятать за решетку… в зоопарке! И откуда вас такого выкопали: обрешетить… газвода… Тэ-Бэ… я тебе покажу Тэ-Бэ»! И его сотрудники подавали реплики, и даже собака в камере, привязанная на столе, но еще не оперированная, разразилась возбужденным лаем.
— А, да что я буду с вами разговаривать! — и «инспектор» подошел к лабораторному электрощиту, повернул пакетные выключатели (индикаторные лампочки приборов погасли), стал под щитом в непреклонной позе. — Не будете работать, пока не переделаете!..
Я слушаю, и мне становится не по себе. С одной стороны, чувства Славика можно понять: прибыл спасать человека — и нарвался на такое. А с другой… вот ведь как подвела его простоватость, та простота, которая действительно хуже воровства. «Имею право» — и попер. В самый разгар подготовки эксперимента. Надо же хоть немного читать в душах! В такой ситуации не то что академик, привыкший чувствовать себя в своем институте царем и богом. — рядовой экспериментатор и то может броситься с кулаками.
— Подите во-он! — орал, подступая к «инспектору», Емельян Иванович, у которого побагровела даже лысина. — По какому праву?! Вы хулиган, бандит!
Сейчас же вызвать сюда охрану, милицию… а… а!
И он вдруг дернулся, опрокинулся на спину.
— Глубокий инсульт с поражением жизненно важных центров мозга, закончил рассказ Багрий. — Он ведь гипертоник был, Емельян-то Иванович, да еще с импульсивным, холерическим темпераментом. Вот и хватил кондрашка. От такой напасти его кто и мог спасти, то только он сам. Смерть наступила через полчаса. Ну, а далее… прибежала охрана, прибыла милиция. Никаких документов у Святослава Ивановича, подтверждающих, что он инспектор, естественно, не оказалось, ничего объяснить он не мог. Вот и…
— Но взрыва-то не было?
Артур Викторович смотрит на меня с иронией, отвечает фразами из анекдота:
— «Но больной перед смертью пропотел?» — «О да!» — «Вот видите». Какое имеет значение, что не взорвался баллон, если академик помер!
— Самое прямое: вы же дали Рындичевичу невыполнимое задание. Смерть наступила через полчаса, то есть примерно в то же время, в какое Мискин погиб и от взрыва?
— Да.
— Так то, что моменты смерти от разных причин совпали в обоих вариантах, и говорит, что эти разные причины — внешний вздор, а глубинная одна — в характере и стиле работы покойного Мискина. И правильно вы хотели обойти ее на самых малых вариациях: чтобы взрыв баллона не убив Мискина, хотя бы вразумил его. А то задали: никаких взрывов в лаборатории. Чтоб было тихо. Не могло быть тихо — уберегли голову Емельяна Ивановича от внешнего взрыва, так ее разнес взрыв изнутри!
Багрий смотрит на меня с одобрением:
— Да, и именно «разнес», ведь вскрывали череп-то… Растете, Саша, хорошо мотивируете. До этого заброса вы так еще не вникали: Все правильно, я в таком духе и объяснил Воротилину: его-де приказ, его и вина, пусть вызволяет Святослава Ивановича из каталажки. Но тому: тому тоже пусть это послужит хорошим уроком! Так нельзя: — шеф снова светло смотрит на меня. А по-настоящему-то, Саша, выручили своего друга Рындю вы — вашим сверх-забросом и его результатами. Без этого Глеб А. и пальцем бы более не шевельнул. Нет, молодец, герой, требуйте теперь, что угодно.
О, момент упускать нельзя. Я настолько вырос в глазах Артурыча, что он со мной даже на «вы».
— Отпуск на неделю с завтрашнего дня.
— На неделю?! — тот соскакивает со стола. — И это сейчас, когда ты остался один! Ты в своем уме?.. Два дня — и не с завтрашнего, а после возвращения Рындичевича.
— Четыре, Артурыч. Надо!
— Трое суток и ни часа больше.
Вот пожалуйста, проси у него!.. Тогда было три дня — и теперь. Смотаюсь в Горки. Сейчас май, в сельхозакадемии экзаменационная сессия — Клава должна быть там. Помнит ли она голубоглазого блондина, с которым разминулась прошлым летом у Прони? Увидит — вспомнит. Не может такого быть, чтобы у нас с ней ничего не было — не в прошлом, так в будущем.
Вхождение в антенны-удар-наслаждение. Радость путника, возвращающегося домой, помноженная на скорость возвращения, скорость света. Да ведь не только домой — в свое тело!
До сих пор я настраивал себя, что в радиоволновом состоянии я тот же, что и в вещественном: разумное существо с сознанием, памятью и целесообразным поведением, тот же Максим Колотилин тридцати двух земных лет. Только это было так-самовнушение для работы. На самом деле я был как на резинке: чем дальше улетал, тем сильнее тянуло обратно.
И вот сейчас, после четырех месяцев радиополета, я возвращаюсь в себя. Ничего, что снова стану крохотным: метр девяносто ростом (одна семимиллионная от поперечника Земли), девяносто два кило весом-подвластным тяготению и всем превратностям стихий. Зато я видеть буду, слышать, обонять и осязать свой мир. Дышать буду! По Земле ходить. Пишу там всякую… Стоп, Макс, не спеши вожделеть. Помогай машине.
Для тех, земных, с медленными ионными процессами, вхождение — процесс мгновенный. Но для меня и для автомата-приемника, который сейчас по программе распределяет через вживленные в тело электроды мои биотоки и биопотенциалы, что куда надлежит в определенной последовательности, — это кусок времени, насыщенный сложной работой.
…Но вот и для меня все стало медленным, весомым-обычным. Я лежу ниц на ложе в камере, чувствую удары сердца… Ух, как оно частит-колотится сейчас! пульсы в висках и в запястьях вытянутых вдоль тела рук. Вот он — я: у меня мускулистое тело с сутуловатой спиной (это наследственное, от предков крестьян и работяг, склонявшихся над плугом, над станками), темно-рыжие волосы, удлиненное костистое лицо, острый нос, тонкие губы, залысины по краям крутого лба; плечи для такого роста могли бы быть и пошире. И вообще внешность, как для звездолетчика, могла бы быть поантичнее; но меня устраивает и такая, привык. Как к разношенным туфлям, в которых ноге хорошо.
Легкие касания спины у позвоночника, шеи, плеч: извлекают ненужные электроды. Кто: Патрик Янович или Юля? Наверно, она, Патрик работает медленней.
Перстами легкими как сон,
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он
И их наполнил шум и звон…
Сейчас все так и будет. После разрешающего шлепка я сяду, увижу всех в полумраке камеры, освоюсь, встану. Будут объятия, рукопожатия и многие «ну как?..».
Тело слушается: руки, пальцы, ноги… контрольные сокращения всех мышц. Лицо тоже: губы, щеки, язык, веки… действуют.
А вот повыше худо. В голове, в мозгу что-то не так. Особенно в передней части и в височных долях. Тяжело и пусто, как после сильного похмелья. Что-то не получилось, а?
Приподнимаю голову из выемки с дыхательными каналами в ложе. И сразу какой там полумрак, покойная тишина! — на меня обрушивается невразумительный рев с колышущимися вспышками света. Где я? Что здесь происходит, не пожар ли? Непохоже, не ощущаю тепла. Разве что в смысле переносном: меня тормошат, похлопывают по спине, кто-то обнимает. Постойте, не нужно это сейчас!.. Мне надо разобраться.
Сажусь, опершись руками: меня как будто водит. Поднимаюсь на ноги — не могу стоять, теряю равновесие. Упасть не дают, подхватывают… значит, они здесь? По мускулам рук узнаю: Борюня, мой сменщик-дублер — Борис, сын Геракла, потомок осетинских князей и лучший друг. Полнокровный такой, жизнелюбивый амикошон.
Что за черт: они здесь, а я никого не вижу, не слышу! Воспринимаю огненную феерию, скрежет, рев, голоса джунглей. Я что, не полностью вошел? Чепуха, машина не отключилась бы… и ведь не в первый же раз.
В голове что-то не так… что? Если бы всерьез нарушилось распределение биопотенциалов, я был бы уже мертв. Значит, не всерьез, мелкая недоработка со зрением и слухом. Ну-ка, попытаюсь сам. Снова ложусь ниц, лицом в выемку, закрываю уши. Тишина, темнота — отсчетный нуль. Сосредоточение: я весь под черепом, освещаю изнутри мыслью-волей мозг, кости лица, глаза, уши — от мозжечка, от гипоталамуса. Ну?! Увидеть, услышать, увидеть, услышать… вот он мир, за тонкой перегородкой, рядом! Увидеть, услышать… молодцы, поняли, не тревожат меня… увидеть, услышать, увидеть, услышать!
Боль и пустота в голове слабеют. Возникает легкая ясность. Значит, в мозгу уже все определилось (а что было-то?..). Поднимаюсь, раскрываю глаза — и опять световая свистопляска, рев и вьюжные завывания. Да что такое?!
На этот раз я легко держусь на ногах. Хоть чувство равновесия восстановил, и то. А в остальном некоммуникабелен.
— Дайте мне одеться.
И голос не мой. У меня приятный баритон, а этот утробный какой-то, как из бочки. И эти вспышки в глазах. Суют в руки целлофановый пакет. В нем моя пижама. Нет, я не в джунглях… Сажусь, одеваюсь.
(Наверно, они спрашивают меня наперебой, не могут не спрашивать: «Что с тобой? Как ты себя чувствуешь? Идти можешь?»-и все такое. Но почему, почему я ничего не воспринимаю?! Где та, мир, в который я так стремился?)
— Идти могу. Отведите меня в мою комнату. (Ну и голосок!)
Ведут. Борюня ведет, сын Геракла, чувствую по рукам: левой держит за плечи, правой под локоть. И вспышки, блики, взревывания… что они? Чем так видеть, лучше ничего не видеть. Пульс у Гераклыча тоже частит, ай-ай, психонавт!
Комната моя — предстартовая и рабочий кабинет — на этом же этаже. Добрались, уф-ф! Нащупываю кресло, сажусь.
— А теперь оставьте меня одного. (Вспышки, шумы — их реакция?..) Очень прошу! Я должен разобраться. Потом позвоню сам.
Кажется, послушались, ушли: тишина, сумрак… нуль восприятия. Хоть это-то совпадает.
Вот тебе и «дома».
Здесь мне, как зверьку в норе, ни глаза, ни уши не нужны. Знаю и так, где что. Слева от кресла на расстоянии вытянутой руки широкий подоконник (протягиваю — есть; что сейчас за окном? Если я точно выполнил график полета, должна быть глухая ночь, второй час; вот только точно ли?..). Передо мной письменный стол (наличествует!), справа вдоль стены два шкафа с книгами, микрофильмами, магнитными кассетами, обоймами пластинок; наверху их (привычка громоздить все наверх) стереопроигрыватель, магнитофон, электрическая пишмашина «Эпсилон», портативная вычислительная машина — все нужное мне для работы, размышлений и отдыха. На противоположной стене акварельки моего исполнения — очень так себе, для души: на левой Камила, на средней бор у Волги и на правой восход солнца, видимый из моего окна. Под акварелями широкая тахта, белье в ящике под изголовьем. Справа дверь в прихожую (через которую меня ввели), там же ванная комната и все такое. (Не принять ли ванну поплескаться, понежиться? Погоди, не время спешить с плотскими радостями разберись сначала.)
…Единственное, чего нет и не предвидится в моей комнате, — это телевизор. Первые опыты по считыванию «радиосутей» для последующей трансляции пытались исполнить методом телевизионной развертки по строкам и кадрам: штука вроде бы проверенная и, главное, своя, земная. На жеребьевке мне выпало идти на считывание третьим. Но первые двое: Патерсен и Гуменюк — погибли, опыт прекратили. Терпеть не могу с той поры телевизоров.
Моя комната на двенадцатом этаже. Днем из нее прекрасный вид на широкий извив Верхней Волги с желтыми песчаными и оранжево-бордовыми глинистыми берегами, с баржами и белыми теплоходами, на луга и хвойные боры за ней, на бетонный мост о восьми пролетах, на институтский городок; видно и синее небо со снующими в нем ласточками, с вереницами уходящих за горизонт облаками… все то, о чем я скучал и к чему стремился.
Я психонавт. Звездолетчик без звездолета. Мы исполняем программу обменных перелетов (более точно: обменной пси-транспортировки разумных существ) с кристаллоидами Проксимы и кремнийорганическими гуманоидами с двух планет быстролетящей звезды Барнарда. Дело еще в начале. Человечество участвует в нем на самом, что ли, ученическом уровне.
Да, так: звездолетчики есть, а звездолетов нет. Не получилось со звездолетами. Человеческие экстраполяции очень прямолинейны. Первые источники света питались от химических батарей — ага, значит, электростанции для освещения городов будущего суть громадные гальванические батареи!.. И так во всем, презирая хрестоматийный закон перехода количества в качество. Даже не говоря о технических трудностях, которые так и не удалось преодолеть (не нашли материала, соответствующего ядерным энергиям и температурам, сверхпроникающим излучениям Большого космоса), — стоило ли того дело? Тащить через парсеки свою протоплазму, свой микроклимат, пищу и выделения — в заведомо чуждый мир?
Альтернативный путь всегда был рядом, по нему человечество с самого начала проникло гораздо дальше во вселенную, чем механическими перемещениями: радиосигналы, радиотехника. Для передачи информации далеко-далеко у них в сравнении с телами есть изъян: рассеивание. Булыжник и в миллиардах километров от места старта останется таким же, а радио- или световой луч, как бы узко он ни был направлен, расширяется, расплывается. Вот если найти способ нерассеивания или самоуплотнения луча!..
Наверно, если бы хорошо искали, если бы вложили в это столько же средств и сил, как в неразрешимую задачу о звездолетах, то нашли бы сами. Но в умах всех господствовала идея о трансзвездных такси (с чаевыми сверх счетчика), о галактических факториях, где наши выменивают у жукоглазых иномирян шило на мыло и рыбий мех, а заодно утверждают человеческие представления о нравственности, справедливости, добре и зле — как универсальные во вселенной.
Словом, если быть кратким, нам утерли нос. Утерли его нам «радиопакеты» миллиметрового диапазона с большим количеством новой информации. Было что посмотреть на экранах телевизоров и послушать в УКВ-диапазонах приемников, когда «радиопакеты» с основательностью и методичностью, исключавшими мысль о розыгрыше, стали выдавать сначала видеоинформацию о себе, самую доступную, а затем и кодированную обобщенную. Это была работа с размахом! В эти пять дней все остальные дела на Земле отступили в тень; сотни миллионов телезрителей и, что куда более важно, сотни тысяч ученых — наблюдали, сопоставляли, расшифровывали, сравнивали результата. Самым богатым был день третий, когда с «радиопакетами» начался многоканальный диалог землян.
Это были прилетевшие сюда в «радиосутях» для проверки на разумность электромагнитного излучения солнечной системы пять существ от тризвездия Альфа Центавра; и не имело, как выяснилось, смысла уточнять, от какой именно из трех звезд, от каких планет: там давно все планеты были ассимилированы, превращены в рои кристаллических существ, омывающих метеорными потоками, кольцами, дисками и сферами три светила, источники их насыщенной электромагнитной жизни. Эти пятеро не могли воплотиться в наши вещественные образы — по той очевидной причине, что мы соответствующей техникой не владели. Но и без того они, убедившись, что радиоизлучение Земли содержит разумную составляющую, чувствовали себя здесь как дома: ретранслировали себя по кольцу спутников связи, отражались от антенн лунных и марсианских радиотелескопов околачивались в солнечной, чтобы нас вразумить, ответить на все вопросы (которые, собственно, только с их появлением четко и оформились).
…Решение задачи, какую информацию надо передавать, чтобы несущие ее радиосигналы не рассеивались, не угасали, оказалось простым: себя надо передавать. Выраженную в биотоках и пси-потенциалах цельность своей натуры, индивидуальную выразительность, целенаправленность, жизненную активность, глубину понимания мира — все то, что делает человека разумным существом. На Земле люди от повышенного пси-заряда (а не от более обильного питания: коровы и тигры едят гораздо больше) ходят на двух конечностях, имеют руки свободными для сложного труда и голову поднятой для обширных наблюдений и осмысливания мира; в космосе это качество (в сочетании с электромагнитной подпиткой, конечно) позволит им сохраниться куда лучше, чем радиопакетам, несущим «мертвую» информацию.
«Кристаллоиды в сутях» выразили нелицеприятное мнение, что для способа пси-транспортировки люди созрели в самой минимальной степени: даваться будет с трудом, у одних получится, у других нет. Имеются и иные способы межзвездных, даже межгалактических обменных общений разумных существ, но они потребуют такой перестройки психики, представлений о мире, даже образа жизни, что… словом, о них с нами толковать пока еще рано.
Это случилось двенадцать лет назад.
…Нас называли безумцами, самоубийцами, смертниками. Честно говоря, так оно вначале и было. Главное дело, нельзя спрятаться за подопытных собак или обезьян, сознанием и волей. Надо не только не страшиться перехода в радиоволновое состояние, но хотеть его, жаждать, вкладывать в этот процесс без преувеличения — всю душу. И рисковать. Кристаллоиды сообщили идею, информационный метод и уверенность, что это возможно. За остальное надо было платить: поиск хранения полуживых тел — жертвы, оптимальная методика хранения полуживых тел — жертвы, возвращение в них, ретрансляции, рассеяния — жертвы, жертвы, жертвы…
Впрочем, и авиация в свое время начиналась не лучше.
Итак, четыре месяца назад я стартовал из вихреобразной антенны Института в направлении на медиану — линию, которая выводит по кратчайшему расстоянию к цепочке ретрансляторов, соединяющие звезду Барнарда и тризвездие Альфа Центавра; именно с этой трассы «свернули» к нам радиопакеты кристаллоидов. Теперь, с учетом наших интересов, трасса изламывается углом в сторону Солнца и скоро от Земли до перекрестка с поворотами к двум мирам будет рукой подать, полтора световых года.
От нас по медиане к этому перекрестку движутся уже четыре ретранслятора со спаренными вихревыми антеннами: одна смотрит назад, к Солнцу, другая вперед. Интервал между ними — месяц полета со световой скоростью.
Моей задачей было достигнуть первого ретранслятора, подпитаться-усилиться, излучиться вперед, достичь второго и, подпитавшись также и там, самостоятельно переключить его на обратную трансляцию — излучиться к Солнцу. Если бы не удалось, третий ретранслятор сделал бы это автоматически, тогда я провел бы в космосе полгода.
Передо мной такой фокус с ближайшим ретранслятором проделал Борис Гераклович.
Это мой шестой рабочий радиополет, и в предыдущих все было нормально. Тело в состоянии минимальной жизнедеятельности, летаргической депрессии (еле-еле идиот, как говорит Борюня) находилось на ложе в камере, медленно дышало и пускало слюни в отверстие под лицом; деятельность сердца, почек, легких, омывание кровью всех тканей контролировали — и если надо, стимулировали приборы. Все как всегда. Что же случилось?
…Постой, может, это затянулся переходной процесс, а сейчас уже кончился? Возможно, от нуля «тихо и темно» я теперь смогу вернуться? Ну-ка, проверим.
Протягиваю левую руку к настольной лампе (стоит, где стояла), нащупываю кнопку. Нажимаю-и даже вскидываюсь от резкого хлопка рядом. Света нет. Лопнула лампочка?
Но что это за звуки возникли — смутные какие-то, шипящие, со внезапными щелчками? Кто-то вошел?
— Кто здесь?! Я же просил…
Вспышки розового света, чередующиеся в такт словам. И голос тот же — как из бочки, утробный. И никакого ответа. Да что за черт! Поднимаюсь, нахожу на стене выключатель, включаю верхний свет.
— Ба-бах! — над головой будто из пушки. И опять нет света. Это становится однообразным. Щелчки, шумы, шорохи вокруг сильней, отчетливей. Интересно. Закрываю глаза, звуки стихают. Открываю-с хлопками, будто кто-то откупорил перед самым носом две бутылки шампанского — звуки сильней. И никакого света.
Догадка — морозом по коже. Сильно хлопаю в ладони — раз, второй, третий. Вот теперь я воспринимаю свет: вспышка, вспышка, вспышка — желто-зеленые. Руки обессилено опускаются, в ногах слабость.
Гашу верхний свет: пусть будет потише. Нахожу кресло, сажусь. Вот это да. Вот это я влетел. Вернулся.
При вхождении в тело у меня перепутались — почему, как?! — пути зрительных, от глаз к анализаторной области мозга, и слуховых, от ушей к височным долям, нервов. И теперь я вижу звук и слышу свет.
Одинаковые голубоватые вспышки впереди и справа — длительностью по полсекунды, паузы такие же. Ага, это телефон. Кто-то не выдержал. Нащупываю трубку на столе, подношу к уху. Теперь пошли неравномерные мерцающие вспышки-попробуй угадать, чей это голос и что говорит! Что ж, пусть слушают меня.
.-Алло, если это не Патрик Янович, пусть он возьмет трубку. (Частые вспышки повышенной яркости. Вероятно, это он и есть?.. Ну, допустим.) Не надо ничего говорить, все равно не пойму. Лучше слушайте…
Сообщаю, что со мной случилось. И что в остальном нормален, в помощи не нуждаюсь. Не понимаю, как все произошло. Прошу утром доставить мне сюда все, что найдут по обучению слепому чтению. Пальцами. И пусть выделят (на уме слово «сиделка») кого-то, кто будет сноситься со мной посредством аппарата слепого чтения, будет помогать в контактах с миром. А сейчас я намерен отдыхать. Все! Кладу трубку. Больше вспышек вызова нет: поняли.
Веселенькая мне предстоит жизнь. Я вижу, я слышу — и более слеп, чем не имеющий глаз, более глух, чем лишенный слуха. Надо собрать в кучу все, что я знаю (не более других, увы) и что может пригодиться при расшифровке того, что я «услышу» теперь глазами и «увижу» ушами. Во, дожил!.. Осознание издевательской стороны проблемы так припекает меня, что я сижу и целую минуту ругаюсь, как ругались мои предки, рабочие и крестьяне, на высоких широтах в дурную погоду. В комнате малиновое полыханье, будто от костра.
Ладно. Сигналы воспринимают по-прежнему глаза — в диапазоне электромагнитных колебаний от 0,76 до 0,4 микрона — и уши (сотрясения воздуха частотой от 30 до 20 примерно тысяч герц). Низкие звуки я буду видеть в красной части спектра, высокие — в голубой. Громкие, естественно, ярко, тихие тускло… Летучие мыши с помощью ультразвуковой локации на лету ловят мошек. У меня так не получится, самые короткие звуковые волны, кои я почувствую, имеют длину около сантиметра: муху и то не различить. (Надо все-таки завести какой-то зудящий или попискивающий прибор — «фонарик». Хотя… черта ли я им «освещу», уши изображений те дают. Может, хоть на столбы не буду натыкаться?)
Теперь бывший свет, ныне электромагнитные колебания. Яркий будет звучать громко, тусклый соответственно тихо шуршать. Красный даст низкий тон, фиолетовый самый высокий… Постой, не все так просто, есть в глазу явление аккомодации. Стало быть, яркое сначала будет громким, а потом все тише и тише. А что за щелчки я слышу, «рассматривая» неподвижные и освещенные спокойным светом предметы в комнате? Это от другого свойства глаз: зрачки при рассматривании движутся не плавно, а скачками. Задерживаются на контрастных, выразительных местах — а потом перескок на новое. Вот и щелчок. (Ставлю эксперимент: сосредоточиваю неподвижный взгляд… ни на чем. Звуки стихают до шороха. Перевожу свободно-сразу щелчок. Все правильно.)
…И что мне эта физика! Буду анализировать: ага, красный свет означает низкий звук. Свет все ярче — источник звука приближается… И только оказавшись под колесами, пойму, что это был автомобиль.
В том-то и дело, что у нормального различения миллиарднолетний стаж инстинктивных реакций на все раздражители. Безусловных рефлексов, определенных и однозначных. Мир на самом деле не «световой» и не «звуковой»-единый; но на его проявления одной частоты и силы воздействия у белковой плоти выработались одни реакции (а по ним и рефлексы, и органы), на другие по частотам и силе иная специфика различении и реакций. Эта специфика — в нас, она как бы наше согласие считать мир именно таким.
А теперь вот появился некто со своей особой точкой… зрения? слышания? — на мир: я. И что?
Чувство обездоленности, жизненного поражения постепенно сникает, его вытесняет острое ощущение новизны ситуации. Ведь в самом деле интересно: тридцать два года я видел мир, как все, — а теперь буду воспринимать его по-новому. Авось удастся подметить то, что не замечал прежде и не заметили другие нормальные. Видение мира — не в глазах, а в том, что за ними: в анализаторных областях мозга. И даже еще далее: в глубоком осмыслении, понимании сути. В древнеиндийской философии, в упанишадах, есть тезис: «Ты не можешь видеть свое видение изнутри; ты не можешь слышать свое слышание изнутри».
А теперь я должен суметь это.
Какие-то новые шорохи и шумы нарастают слева, от окна. Рассвет? Гашу лампу, раскрываю (не без трудов) окно настежь, вдыхаю холодный, терпкий воздух. Сейчас сентябрь, время золотой осени, прощального пира красок природы. Как услышу я его?.. Вон тот далекий музыкально нарастающий низкий звук, в сочетании с движениями глаз получаются будто щипки струн контрабаса — алеющая заря? А если поднять глаза, то не синева ли неба дает о себе знать скрипичными переливами? Или там сегодня легкие белые облака?.. А этот протяжно шелестящий звук, если повести глазами вправо: не правый ли берег Волги — весь в темных елях с красными стволами, желтых березах и осинах — его первым освещает поднимающееся солнце? А этот оглушительный победный рев, подавляющий все шумы, — само красно солнышко?! Это все, что мне осталось?.. Боже мой!
Чувствую, как у меня трясется лицо.
— Теперь Д.
Три штырька коснулись указательного пальца моей правой руки: два вверху, один внизу справа.
— Нажимайте многократно, пусть повибрируют. Теперь Е?
Два штырька по диагонали.
— Ж?..
Два штырька внизу, один вверху справа.
…Осваиваю азбуку слепых — по системе Луи Брайля, мальчика, ослепшего в три года, затем музыканта и преподавателя. Рука покоится на подставке, пальцы в выемках; снизу электромагнитики ударяют в их подушечки штырьками в разных комбинациях, от одного до шести — они целиком исчерпывают буквы, цифры, знаки препинания, даже математические и нотные знаки. И куда проще обычных начертаний, кстати. Так бы умер и не знал. Спасибо, мсье Брайль, коллега!
— Теперь наберите простенькую фразу… ну, скажем: «Мама Милу мылом мыла». Не спеша.
— Еще раз! Еще… Произнесите эту фразу. (Колышущиеся серо-зеленые вспышки с промежутками тьмы.) Не артикулируйте, с нормальной отчетливостью. Еще разок… Вы знаете, что у вас голос зеленого цвета? Теперь напечатайте эту фразу. Дайте мне листок. Благодарю!
Ощущаю листок бумаги в левой руке. Держу на нормальном расстоянии перед незрячими глазами, вожу ими. Ага, вот она, напечатанная строка: ровное высокое шипение становится прерывистым, спотыкающимся. Так это, выходит, и есть «Мама Милу мылом мыла»? Ну и распротудыть же твою в господа — бога и дифференциальное исчисление!.. Спокойно, Боб, или как там тебя — Макс? Спокойно. Освоим. Главное, чтобы выработалось взаимно-однозначное соответствие, новые рефлекторные дуги. Для этого надо воспринимать вместе с осязаемым световые и звуковые «образы». |
— Теперь наберите свое имя, произнесите и напечатайте его.
По ту сторону стены… нет, скорее шахтного обвала, через который ко мне начал просачиваться тонкий лучик информации, — за телетайпом Юля, Юлия Васильевна, ассистентка и первая помощница шефа. Какая она? Честно говоря, я ее плохо представляю, ибо плохо помню. И не потому, что мало общались-достаточно, просто мало обращал на нее внимания: всегда в тени, под рукой, исполнительна — и ничего яркого во внешности. Кажется, у нее желтоватые (или пегие?) волосы-прямые, с короткой челкой над крутым лобиком, худое лицо, узкий подбородок, ранние морщины, которые она не считает нужным скрывать; ей, по-моему, нет и тридцати. Да, еще у нее хорошие, иронические губы — она их часто кривит в какой-то самоскептической улыбке, усмешке над собой: то правую сторону, то левую. Нос сапожком, глаза… серые? Нет, не помню. Голос, кажется, тихий и чистый, но без тех обертонов, которые проникают в душу мужчин, обертонов женственности. Миниатюрна и сложена вроде бы нормально.
Сейчас мне кажется очень важным-вспомнить, хоть мыслью увидеть, какая она. Ибо присутствует Юлия Васильевна в моей комнате в виде каких-то плавных, неопределенно мягких звуков — да и то когда я повожу глазами слева направо или снизу вверх и обратно, — в виде голоса зеленого цвета… да еще еле уловимого запаха какой-то парфюмерии, не то духов, не то помады. Собственно, пока я не ощутил под пальцами ее имя, то не был уверен, что это именно она; знал только, что не Патрик и не Гераклыч.
— Знаете, Юля, вам надо срочно в меня влюбиться. Тогда я услышу блеск ваших глаз и румянец щек… в виде журчания какого-то? Или мурлыканья? Увижу интимные световые переливы в вашем голосе, блики смеха… А?
Никакого ответа по телетайпу. Только шипение какое-то с той стороны — с примесью гудения. Что это? Не вогнал ли я ее в краску, она ведь, вероятно, старая дева. Чувствую неловкость.
— Хорошо, давайте следующую фразу. Скажем, «Анна унд Марта баден» кириллицей…
«…Консультировались со многими биологами и нейрофизиологами. Случай уникальный, никто не отваживается точно объяснить, что с тобой случилось…»
«Это мы узнаем при вскрытии, кхе-гм!..»
«Перестаньте, Борис, как вам не стыдно!»
— Ничего, Патрик Янович, ему можно, пускай. Движения губ дают звуки: у сидящего слева более отчетливые, у правого размазанные. Голоса образуют световые блики: зелено-желтые слева (тенорок Патрика), красно-оранжевые справа. Но все это-приправа, аккомпанемент речи, а не она сама: ее я воспринимаю пальчиками. Правда, уже бегло и обеими руками от двух аппаратов слепого чтения. А с той, сих стороны она льется и вовсе свободно: заменили телетайп приставкой, преобразующей слова в дискретные сигналы, импульсы для штырьковых электромагнитов. Им хорошо!
Правой рукой я воспринимаю Патрика Яновича; левой — ближе к сердцу Борюню, кой вот уже высказался насчет моего вскрытия, и надо полагать, это еще не все. Я его понимаю: он решительно не склонен считать меня несчастным, покалеченным, жалеть и входить в мое положение. Вернулся живым — уже повезло. Мы с ним последние из нашей команды психонавтов и цену этому знаем.
«Мне лично наиболее убедительной кажется гипотеза У Чуня, — семафорит Патрик желтыми и зелеными вспышками, постукивает штырьками в пальцы. — Ты его должен помнить, он вел у вас курс акупунктуры. (Помню, как же — только не думал, что этот сухонький старичок еще жив.) Он считает: все дело в длительности радиополета. Тело не может так долго оставаться без психики, без избытка жизни, формирующего нашу сложность и разумное поведение. Точнее говоря, тело-то еще ничего-мозг не может: в нем начинается упрощение структур, сглаживание их, растекание — раздифференциация, как говорит Чунь. Вероятно, у тебя… в твоем теле, точнее, к концу срока хранения и нарушились связи глаз со зрительными анализаторами и ушей со слуховыми участками коры в височных долях мозга…»
«Элементарное разжижение мозгов», — выдает в левые пальцы Борис — и далее я без штырьков опознаю в алых взрывных вспышках его раскатистое «го-го-го!.
«…А когда ты вернулся, вошел в тело, то под напором твоего пси-потенциала связи в мозгу оформились как-то не так, — заключает Патрик. Скорее всего зрительные каналы сначала пошли кратчайшими путями к самым близким анализаторам, а оттесненные ими слуховые сформировались в затылочной области и сомкнулись со зрительными буграми. Мы проиграли ситуацию на персептронной модели мозга: возможна такая перестройка структур в процессе переключения полей».
Вот оно что. Так, видимо, и получилось. И я даже догадываюсь почему: от нетерпения моего, от напора желаний поскорее увидеть родной мир. А потом еще закрепил эту перестройку своими «увидеть! услышать!..». М-да.
— А обратную перестройку не проигрывали на персептроне?
«Проигрывали. Возможно. На персептроне все возможно, но ты-то ведь не персептрон…»
Патрик Янович замолкает: ни света, ни звука, ни касания. Да и что тут говорить? Сам черт не поймет, какая каша получилась у меня в мозгу. Ведь только от сетчатки глаз уходит вглубь миллион нервных волокон… а сколько их теперь, куда пошли, как? Никакое хирургическое вмешательство не поможет. Чудо, что я вообще жив и еще что-то соображаю.
Темно, тихо — отсчетный нуль восприятия. Только когда поведу глазами, возникают шумы. Довольно сложные: то тоном выше, то пониже, громче, слабее, с обертонами всякими. Это я их «вижу»: сигналы возбуждения от глаз в переложении для языка ушей. Веду глазами в противоположную сторону — обратная последовательность шумов. Теперь быстрее: те же звуки, но резче, выше… Тоже можно выучить. Вот и давай, приводи эти впечатления в соответствие с помнимыми обликами. Патрик Янович-тренер и шеф, массивен, большая голова с широким лбом, переходящим в лысину в обрамлении светлых волос; твердый взгляд синих глаз, прямой крупный нос над втянутыми губами; высокий голос, очень отчетливо произносящий слова (вот поэтому и вспышки от него разделены паузами тьмы резче, чем у Бориса… есть соответствие, есть!).
А узнал я его лишь потому, что он пожал мою руку левой. Правая у него парализована и сохнет — память о первых считываниях и радиополетах.
Друга-врага Борюню я не то что узнал, а почувствовал: он здесь. Сразу представил его округлую физиономию с сизыми щеками, полными губами и толстым вислым носом, его лукаво-веселые глазки и шевелюру рыжих мелкокурчавых волос (коим, как я однажды ему заметил, приличнее было бы расти не на голове). Его я знаю не только снаружи, но и изнутри: мы обменивались телами. Я был в его на Луне, он в моем здесь- сенсационный опыт. Почувствовал — и мне сразу стало бодрее.
— А что же те, со звезды Барнарда да с Проксимы, не предупредили нас о такой возможности? При их-то опыте!..
«Милый, так в том и дело, что в своих радиополетах и обменах они с подобным могли и не столкнуться. Барнардинцы — кремнийорганики: замедленные процессы обмена веществ, устойчивые структуры. Вспомни хотя бы о сроках их жизни — что для них несколько лет!.. А проксимцы и вовсе кристаллоиды: переходы от телесного бытия к электромагнитному и обратно для них — вроде включения и программирования электронных машин. У них раздифференциации не бывает»,
«Это только у таких, как ты…» И снова «го-го-го» алыми вспышками.
— Конечно, у тебя разжижения мозгов после полета не было, для этого надо же иметь мозги!
«Вай, дорогой, как ты это хорошо сказал!» И раньше шумов и световых колыханий угадываю, что Гераклыч в телячьем восторге хочет меня обнять. Так и есть. Вырываюсь.
— Убери свои волосатые руки! Что за манеры!..
«У Бориса подобное не произошло, потому что его радиополет длился меньше, корректно уточняет Патрик. — И если бы это не случилось с тобой, то в следующем полете — непременно с ним. И даже похуже».
С минуту я размышляю: может ли быть положение похуже? Может. Полная некоммуникабельность. Впадение в идиотизм. Саморазрушение тела. Вполне… Так что я тебя спас, Борюнчик.
— И как же теперь будет, Патрик Янович? «Тела улетающих в долгий радиополет будем погружать в анабиоз с максимальным охлаждением-для предельного замедления всех процессов. Не додумали мы с этим раньше: и я, и ты… все».
Да, так оно всегда и бывает: пока гром не грянет… Сначала практиковали короткие радиополеты: на минуты, часы, самое большее на сутки — тело нужно было держать в готовности для приема, в почти нормальной жизнедеятельности. Эта методика и осталась. Сейчас в институте, наверно, многие руками разводят: как это мы не сообразили?..
— А мне-то… мне как быть?
Наверно, вопрос прозвучал с драматическим надрывом (не контролирую, нет обратной связи), потому что последовала пауза тьмы-тишины.
«Тебе… ну, прежде всего диктуй отчет о полете. Исполняй, так сказать, свой долг до конца. Осваивайся в новом положении. Советовать не берусь, но… я бы на твоем месте постарался и сейчас быть максимально полезным человечеству-пусть даже как уникальный клинический случай. Нейрофизиологи драться будут за право исследовать тебя, экспериментировать с тобой, потому что теперь ты то исключение, что помогает понять правила. Правила переработки информации в мозгу- они ведь до сих пор темны».
— Вот спасибо! И вы отдадите меня им на растерзание?!
«Ну… это как сам пожелаешь. Что до нас, то мы, конечно, сделаем все, чтобы максимально восстановить твою коммуникабельность».
«Я сделаю, я! Есть идея. Ты еще будешь целовать «мои волосатые руки!» красно-оранжево обнадеживает Борис.
«И последнее: Камила здесь. Допустить ее к тебе?»
— Она знает?
«Не больше чем другие».
— А что знают другие?
«Официальное сообщение: психонавт, доктор физико-математических наук
М. А. Колотилин завершил самый долгий в истории человечества радиополет по медиане с самостоятельным изменением траектории. Возвращение прошло удовлетворительно, психонавт обследуется».
Конечно, раз жив — уже удовлетворительно. На троечку.
— Нет, пока не надо Камилу… раз я обследуюсь.
Они поднимаются — рокочущий шум перемещений, изменений освещенности. Уходят. Я чувствую себя очень усталым: то ли от способа общения, то ли от узнанного. «Оставь надежды…»
Темно, тихо, одиноко. Очень одиноко.
В школе и в институте мне плохо давался английский. Ну, не шел — особенно этот кошмарный звук «th». Еле сдавал экзамены. Так было до тех пор, пока в англо-американских научных журналах не появились статьи обо мне. Не только, правда, обо мне: и о Борисе, о ныне покойных Олафе Патерсене, Ване Птахе, Арджуне, Гуменюке… о всей нашей команде психонавтов; но и обо мне был где абзац, а где и два. Откуда и взялось прилежание к «инглишу», понимание его! Надо же было прочесть, проверить, не исказили ли мой неповторимый образ или фактику. Большое дело личный интерес.
А теперь такое отношение прорезалось у меня к нейрофизиологии, психофизиологии, психокибернетике, пси-бионике, к теориям восприятия — ко всему кусту наук, исследующих и объясняющих, почему мы так видим, так слышим и т. п. Фотоэлемент скользит по строкам, штырьки бегло сообщают моим пальцам слова и знаки. Наиболее понравившиеся места я диктую на магнитофон, чтобы потом увидеть в цвете. Читаю, как детектив, до глухой ночи.
Увы, это еще не законченный детектив. Ясно строение глаза, уха. Более или менее известны схемы нервных путей от них в мозг, разветвления их, схождения, перекрещивания… словом, все то, что, по меткому выражению Борюни, можно узнать при вскрытии. А вот что касается взаимодействия живых глаз и ушей с живым мозгом: ориентировки, узнавания образов, расшифровки звуков, поиска и выделения нужной информации — всех основ целесообразного, разумного поведения — ой, худо! «Несмотря на то, что процесс нахождения определенных предметов по их зрительному изображению пока еще непонятен (!), следует допустить…» «Что происходит с акустической информацией на пути ее от уха к мозгу? Ответ на этот вопрос может вызвать лишь разочарование».
Так пишут наиболее добросовестные авторы. Прочие же в преподавательском апломбе просто умалчивают о нерешенных вопросах, будто их и нет; и то сказать, как спросишь со студента, если сам признаешься, что в данной проблеме ни бум-бум!
Эксперименты на кроликах, лягушках, кошках («Для чего нужны кошке нейроны-детекторы изменения частоты в коре мозга? Мы этого не знаем». — П. Линдсей, Д. Норман. «И я тоже».-М. Колотилин.), реже на обезьянах. По большой части они сводятся к тому, что у бедных тварей что-то разрушают или удаляют (участок мозга, нерв, деталь уха или глаза), — и уже одним этим напоминают, да простит меня великая наука, анекдотический опыт, доказывающий, что таракан слышит ногами: если постучать по столу, то контрольный таракан убегает, а подопытный, с оторванными ногами, спокойно остается на месте.
Не пойду я к врачам со своим «недугом». Сдать минимум по профилактике, или там по технике безопасности-это пожалуйста; но искать у них исцеления мне нечего и думать.
…И тем не менее чтение этих «детективов» привело меня в хорошее расположение духа. Привела меня в него одна забористая, как погоня с пальбой за гангстерами, главка под названием «Временное кодирование в нейронах». Там вот о чем речь. Мы воспринимаем звуки с частотой до двадцати тысяч колебаний в секунду (а летучие мыши так и гораздо выше). Но волокна слуховых нервов-так называемые «волосковые клетки»- не могут посылать импульсы с такой частотой: их предел сотни нервных разрядов в секунду, да еще надо иметь запас частоты на передачу интенсивности (чем сильнее звук, тем чаще следуют импульсы). Как же они умудряются передавать высокие ноты? Очень просто: десятки нейронов делят работу между собой. Первое колебание высокой частоты передает одно волокно — и выдыхается на пару миллисекунд; но второе колебание порождает импульс в соседнем нейроне, третье — в следующем… и так, пока первые не подзарядятся и не включатся снова в работу. А если звук не только высокий, но и сильный, нейронов для его передачи включается побольше — все учтено.
Пусть меня заподозрят в дурном вкусе, но я смаковал эту главку с художественным наслаждением. Как-то все сразу прояснилось.
…Ведь потому и трудны исследования, что мозг — очень гибкая и чуткая сверхсложная система, не терпящая грубых вмешательств. И более честная система, чем все органы восприятия. Мир един — и все проявления его, которые мы воспринимаем различными по качествам, разные количественно (самый простой пример: «красный» и «голубой» цвета различны лишь по длине световой волны), хоть и в огромном диапазоне величин. А мозг и качественную окраску впечатлений преобразует снова в единое, универсальное: в импульсы, импульсы, импульсы, бегущие по нейронам. Благодаря этому мы и можем выделять из пестрого разнообразия жизни суть, смысл, главное.
Но если так, то чему я должен больше доверять: тому, как воспринимают мир другие, — или как воспринимаю его я сам?
…Мозг — живой гомеостат, неутомимый в своем стремлении к равновесию, из которого его то и дело выводит жизнь: впечатления, переживания, воздействия среды, процессы в теле, проблемы. Но обычные впечатления-проблемы-процессы выводят его из себя не слишком, восстановить равновесие можно обычными реакциями: покушать, совершить отправления, покраснеть-побледнеть, сказать: «Зайдите завтра» и т. д.
М о е нарушение равновесия куда сильней. Для восстановления его должна произойти глубинная пере-. стройка работы мозга. Вероятно, она уже идет во мне. Как? Какая-то новая интерпретация всех этих шквалов импульсов?
…У меня есть еще одно преимущество перед «неперепутанными» вообще и перед неистовыми экспериментаторами над кошками, в частности: я летал в «радиосутях» — и при этом воспринимал мир совершенно не так.
— …Считывание-процесс сознательный и волевой, Я осознаю суть сутей самого себя, цельность натуры, непрерывность своего бытия. При этом я как бы просматриваю и взвешиваю, оцениваю внутренним взглядом дифференциалы-различия своей личности: выразительность здоровья и жизненной силы, свою мужественность (а она существует. Юля, и помимо моей неотразимой внешности), выразительность интеллекта, глубину своей памяти и, наконец, выразительность моего характера. Эти сути, надо сказать, распределены у меня преимущественно в верхней части тела, ибо человек я, как вы знаете, возвышенный…
Это я, следуя наказу Патрика, выполняю свой долг до конца: диктую отчет. Занятие это и обычно-то всегда мне казалось скучным: переводить в слова то, что значительнее, глубже любых слов, а сейчас и вовсе настроение не то. Мысли рассеиваются.
— Но так бывает не у всех. Есть характеры, сосредоточенные в желудке, озабоченные только обменом веществ, работой внутренних органов. У иных душа и вовсе в пятках. Таких мы, конечно, не будем обменивать ни с барнардинцами, ни с проксимцами…
«Вы отвлекаетесь», воспринял я желтовато-зеленую фразу, хотя пальцы мои в этот момент не касались штырьков аппарата для слепых. Слова, может, были и не совсем те: «не отвлекайтесь» или даже «не резвитесь» — но смысл такой, ручаюсь. Уже немного могу.
— Нет, Юля, почему же! Вопрос равноценности обмениваемых характеров важен. Он изучен еще недостаточно, здесь мы можем столкнуться с неожиданностями. Знаете ли вы, что в некоторые одинаково называемые, черты личности мы и наши сменщики вкладываем разное, подчас даже противоположное содержание. Скажем, нравственность…
«Вы невозможны. Макс! Я включила магнитофон»..
Не то чтобы я совсем невозможен, милая Юль Васильна, и не такой уж я пошляк: просто мне сейчас надо пробуждать в людях эмоции. Отрицательные, положительные-любые. Тогда я лучше их понимаю. Информация чувств не сводится к видимому-слышимому — иначе почему мы ощущаем устремленный на нас взгляд?
— Хорошо, продолжаю отчет… Итак, самоконтроль, отрешение от всего земного — я разрешаю (а затем и помогаю) машине считывать в нужной последовательности свои пси-заряды, насыщать их энергией СВЧ-колебаний и передавать на вихревую антенную решетку. Так я стартовал в виде «радиопакета»: поперечник восемьсот метров, длительность две секунды (или, что то же самое, длина 600 тысяч километров), несущая частота двадцать гигогерц, собственная энергия 5,5 мегаджоуля. Это серьезная энергия, в виде пищевых калорий мы такую потребляем за десяток лет. Период вращения моего вихря энергии, естественно, тоже составлял две секунды — таким его сформировала антенна. Вы видели, Юля, как это происходит: столб светящегося ионизированного воздуха над институтом пронзает всю атмосферу — и нет…
«Видела, знаю, не отвлекайтесь», — просемафорила ассистентка зеленым светом.
— Угу… Должен сказать, что я ни малой доли мгновения не чувствовал себя вне материи. Просто перешел из одного состояния в другое-и теперь, в электромагнитном, я куда более плотно, осязаемо как-то ощущал космическое пространство. Наверное, так рыба чувствует воду.
Основная забота в полете была уплотнять свой вихрь, не дать ему растечься. Что же до прочих переживаний, то… наверно, мы сейчас еще в начале своей вселенской эволюции, существуем в космосе на том же уровне, как моллюски в древних морях или черви в почве: интерференционные взаимодействия с окрестными радиоизлучениями носили характер касаний, осязания чего-то расплывчатого, иногда тепла или холода, иногда страха и боли-не выше. Солнце, Земля, затем и Юпитер грели меня радиолучами, как три звезды; я даже подпитывался от них. Но скоро они остались далеко позади.
Растекание энергии, а первого ретранслятора достигла лишь малая доля моего вихря, порождало чувства слабости, усталости, затем и голода, страха, что пропаду в пустоте. Только маячные радиоимпульсы, от ретранслятора, а они все усиливались и усиливались, прибавляли бодрость и надежду. И когда достиг его приемной антенны, энергетической установки, то была бурная радость — утолил «голод», прибавил себе сил и выразительности. И вылетел мощным вихрем вперед!
Нет, конечно, были не только животные переживания. Чувство своей огромности и стремительности, соизмеримых с масштабами и движениями настоящего мира — Галактики, чувство слияния с пространством-временем, могучим и ровным потоком материи. Кроме того, я помнил — отчужденно как-то — свое прежнее состояние: мелкотелесное, с ложной обособленностью от среды (от которой целиком зависишь), но богатое переживаниями и сложностями отношений. Я помнил и как трансформировался, куда стремлюсь, свои задачи… не в словах — в сутях, готовностью исполнить. И конечно, было чувство победы, когда сам осмысленно переключил второй ретранслятор, отправился в обратный путь. Теперь я узнавал окрестный «радиопейзаж»… Вообще, Юля, Галактика в радиолучах выглядит совсем не так, как в видимых.
«Сколько времени вы прожили в пространстве?»
— Сколько прожил?.. Трудно сказать. Когда радиополеты станут массовыми, можно будет сравнить объемы дел и переживаний, установить счет собственного времени. А пока — сколько не был здесь, столько и прожил там.
Я поднимаюсь с кресла.
— Все, Камила… то есть, Юля — простите, пожалуйста! На сегодня хватит. Снаряжайте меня на прогулку. Пойдем в лес.
(Опять неловкость: эк я обмолвился! Значит, сидит, гвоздем сидит в подсознании, что Камила здесь, ждет встречи. А я вторую неделю уклоняюсь. Трусишь, психонавт?..)
Мы, психонавты, все еще чудо-юдо для окрестного населения, даже для многих работников института: глазеют, сбегаются смотреть, набиваются на ненужные разговоры, просят автограф. Ну — звездолетчик без звездолетов, о чем говорить! Чтобы спастись от такого внимания, прибегаем к нехитрым уловкам. Вот и сейчас с помощью Юль Васильны я надеваю надувной жилет, который изменяет мою приметную фигуру, рыжеватый (под цвет отросшей за четыре месяца бородки и усов) парик, очки-фильтры в позолоченной оправе. Сую в зубы ненаполненную табаком трубку… сам бы себя не узнал, не то что другие! Опускаемся лифтом, выходим из института и по набережной направляемся к лесу.
— Юля, придерживайте меня за полметра от столба. Но не раньше!
Сейчас начало октября. Воздух напоен, горьковатым запахом опавшей листвы. День солнечный (чувствую, как греет правую сторону лица) и тихий — стало быть, для меня темный и очень шумный. Только машины, пролетая по набережной мимо, «освещают» себя так, будто у них фары сзади и спереди.
Шаркаю ногами, шаркаю ужасно, во всю подошву: это дает серо-желтый свет. Вспышки его озаряют снизу расплывчатые линии, трепетные поверхности (парапет? основания столбов?..). Я тысячи раз ходил по набережной, но сейчас ни в чем не уверен. Дважды Юля меня вовремя удерживает от соприкосновения с бетонным столбом. Запоминаю картину нарастания света-шума — и далее обхожу их сам,
Справа, где Волга, шум, если скосить туда глаза, — отдаленный и реверберирующий, будто от уносящихся за горизонт реактивных самолетов. Поднимаю глаза: шум переходит в высокие щелкающие звуки, в щипки струн пицуцикато осеннего синего неба. Но если повести глазами вправо, там начинает оглушительно, трубно орать солнце.
Слева — от зданий, деревьев, столбов, оград — шум прерывистый и разнообразный. Легче всего я опознаю деревья при легком порыве ветра: вид листвы воспринимается как ее шелест, а сам шелест — как просвечивающая на солнце и меняющая очертания крона.
Может быть, поэтому я узнал свою любимую рощу, как только мы в нее вошли: стало светлее и шумнее. Вспышки от моих шагов, хоть я больше и не шаркал, сделались куда ярче: это туфли раздвигали ворохи сухих листьев. Вскоре я опознавал не только стволы берез, приближающиеся с высоким — «белым» шипением, и кленов (тон пониже, ворчащий какой-то), но и их по-разному звенящие кроны.
Это пень?
«Да».
— Уфф!.. — Я сел. Сердце колотилось, спина была мокрая, колени дрожали будто крутился на центрифуге с предельным ускорением. Да, работенка! Ничего, это вроде изучения чужого языка: сначала каждый слог труден, гортань протестует против непривычного произношения, ум — против разнобоя фонем и написаний, против несоответствия между громадой усилий и мизерностью результатов. Но в памяти все накапливается новое, обобщается, усваивается — и пошло. Так и тут. Не видать мне, наверно, больше ни солнца, ни неба, ни лиц человеческих, не слышать плеска волн и пения птиц, но опознавать образы всего, ориентироваться вереде, в природной и в цивилизационной, я буду. Нужда заставит, жизнь научит.
— Юля, почитайте мне, пожалуйста, стихи. Хрестоматийные или широко известные, подходящие к обстановке. С выражением.
…Была в юности забава с одноклассниками и одноклассницами: выдавать стихи без слов, через «та-та-та», с должными интонациями и ритмом — кто скорее угадает. Ну-ка попробуем теперь.
Наверно, Юлия Васильевна тоже любила стихи, задача была ей не в тягость. Она, насколько я мог угадать, стояла, прислонившись к золотоголовой березе, равномерно шумящей, смотрела в сторону Волги — и читала будто для себя. Пушкин, Блок, Есенин, Тютчев… «Роняет лес багряный свой убор…» я узнал со второй строфы, «Есть в осени первоначальной…» — с третьей строчки. Оказалось, что в поэзии наши вкусы совпадают.
И замечательно: как только я узнавал стихотворение, то в ритме с зеленовато-желтыми вспышками Юлиного голоса, совпадая с ними, а затем опережая и предугадывая, начинал звучать во мне голос памяти. Голос не мужской, не женский, не окрашенный обертонами, бесцветный будто — и в то же время точно передающий все оттенки чувства и мысли, вложенные поэтом в стих. И даже яснее, богаче выражали сочетания вспышек и голоса памяти чувственный поэтический смысл, суть вещи, чем если бы это был просто голос — пусть и хорошего актера. Я, внимая, даже впал в некий транс.
А после — как отчетливо воспринимал я по вспышкам Юдину речь!
…Еще мы жгли костер — и он звучал музыкально. Затем спустились к Волге, к месту, где впадал в нее ключ с чистой водой, — и щебетанье ручья было чем-то похоже на костер.
Эта прогулка была для меня открытием мира. Осторожнее сказать, мир приоткрылся мне новыми сторонами, приоткрылся многообещающе, заманчиво — а я-то: читал его потерянным!
И вечером, вернувшись к себе, я решил проверить то, о чем до сих пор опасался и думать: как будет звучать-видеться музыка?
Музыка… Она всегда составляла большую часть моей жизни — не меньшую, чем книги. Странновато для человека нелирического склада души, естественника и прикладника, но так. Я ставлю ее среди искусств на такое же место, на каком стоит среди наук математика: ведь музыка так же беспощадна к фальши, как математика — к ошибке.
Семья наша была без особых достатков, не научили меня игре ни на фортепьяно, ни на скрипке. Но если бы давали дипломы слушателям, мой, несомненно, был бы с отличием. И моя фонотека содержала все лучшие произведения в наилучшем исполнении.
Только выбрать пластинку я теперь не мог.
Я и прежде любил слушать в темноте. Расставить динамики, установить пластинку, опустить на край ее иглу звукоснимателя — и пошло полыхать вокруг во всех красках: то ярким пожаром, то тусклым тлением. Глаза мои (или зрительные участки мозга?) истосковались, видимо, по четким образам, вот они и возникали сейчас. Полупрозрачные, с меняющимися контурами, проникающие друг в друга — волны? змеи? высокая трава под ветром? фантастические животные?.. Подобное я видел на картинах Чюрлениса; сейчас будто шел абстрактный фильм по чюрлёнисовским мотивам.
Но что за произведение, чье? Явно симфоническое.
Не угадал. Снял, чтобы не тужиться, не расходовать зря внимание: сначала надо научиться узнавать. Поставил другую.
Беглые, отрывисто мелькающие вспышки, вначале яркие, медленно тускнеющие: желтые, бирюзовые, лазурные, синие… и все очень чистых красок. Повторяющиеся алые вкрапления… аккомпанемент? Фортепьяно?.. Ритм вальса. Вальс Шопена, других в фортепьянном исполнении у меня и нет. Скорее минорный, чем мажорный… Далее подбирал по памяти мелодии — и нашел, совпало: сочинение 69, № 2, си минор!
И как только совпало, звучащая в памяти мелодия сложилась с ритмично меняющимися вспышками в тот же, что и при слушании-видении стихов Юли, эффект обогащенного восприятия. Не было ни вспышек, ни звуков, ни комнаты, ни фортепьянной музыки — душа трепетала и ликовала от понимания чужой души, понимания мыслей и переживаний, которые только так, а не словами и ничем иным, можно было выразить.
Увертюру «Эгмонт» Бетховена я опознал, не гадая, не подбирая мелодий к вспышкам, — по чувствам, которые только она и вызывала. Шатающимися скалами, синим морским прибоем, стонущим под ударами урагана, громоздились пылающие чюрлёнисовские видения; с ними сливались возникающие в памяти звуки… не симфонического оркестра, нет, самого музыкального смысла этой вещи. И сила, отвага, грозовое веселье переполняли меня.
На следующей пластинке тоже был Бетховен. Седьмая симфония полыхала зарницами на горизонте. Ее я узнал по второй части — Алегретто в форме похоронного марша — самой любимой мною, узнал по вызванным музыкой чувствам задумчивой скорби и гневного горя, горя сильного человека.
…Но что же на первой-то пластинке, которую я отложил? Ставлю снова. Переливчатые фиолетовые блики — партии скрипок. Наплывают желтоватые, в зеленых обводах колышущиеся чюрлёнисовские пейзажи… соло фагота, валторны, тубы? Яркий, как беззвучный взрыв, взлет световых брызг — «tutti» всего оркестра. Брызги опадают-темнеют, волнение цветов и яркостей образует покойно-маршевый ритм. Пауза тьмы-это конец части, игла скользит по просвету. Вторая часть: полупрозрачные мелькания в ином ритме. Это симфония, не фортепьянный концерт, но какая, чья? Пока что особых эмоций не вызывает. Или трачу все силы на угадывание инструментов? Что мне в них!
Снова пауза тьмы. Третья часть: торопливые мелькания в сине-голубой части спектра — флейты, скрипки, альты. Рябь воды под ветерком, кружение ласточек над обрывом… опять не секу, не ухватываю. Пауза тьмы перед последней частью.
И вдруг-что это?! — будто у меня сдернули повязку с глаз. Деревья вдоль берега неширокой реки: ивы, ольхи, осины, выше по косогору дубы, березы, клены — и ветер вьюжными порывами полощет их, звонко треплет листву, изгибает ветви, верхушки. Он то налетает свободно-ритмичными порывами, то отпускает их, колышет цветы, треплет траву справа и слева от меня, покачивает навесной дощатый мостик впереди… Где это, что? Я был в том месте: спускался по крутому склону к реке, увидел-ощутил весь этот пейзаж с ветром — и началось состояние, которое бывает при слушании-понимании музыки (хотя не было музыки). Даже сильнее, драматичнее, с комком в горле. Где это было?!.
Главное — этот ветер, неистовые симфонические порывы, выгиб ветвей, трепет листьев, готовых сорваться и улететь. И облака в ясном небе, и вереница трехсотлетних дубов на гребне в кругу свежей поросли (я еще их видел потом на очень старой фотографии — на век моложе и без поросли у кряжистых стволов). Ветер раздувает облака-паруса, треплет волосы, я перехожу шаткий мостик, поднимаюсь глинистой тропинкой среди травы и цветов… и подкатывает к горлу от вида и понимания всего. Почему?! Тропинка разветвляется: вправо- к темным сараям и дубам за ними, а мне надо влево. На развилке трепещет листвой, уносится по ветру прядями-ветвями, упруго гнет и распрямляет ствол молодая березка. И при взгляде на нее еще гуще тот комок, слезы навертываются. «Во поле березка стояла…»
Вот оно что. Я слушаю-вижу Четвертую симфонию Чайковского, ее финал.
Это было год с месяцем назад. Направлялся в Москву, сошел в Клину. Пренебрег экскурсионным сервисом, направился пехом через весь город — весьма заурядный, со стандартными домами и пыльными улицами-к Дому Чайковского. Один житель указал прямой путь: мостик через реку Сестру. И как только я, удалясь от пятиэтажек, вышел на левый берег, увидел окрестность — зазвучал в голове финал Четвертой.
Да, пожалуй, виноват был ветер, своими порывами в точности повторявший его вихревое, вьюжное начало. И неважно было, что не в поле, а над рекой Сестрой гулял он и что на косогоре стояла березка. Неважно было, что Петр Ильич, как я знал, написал Четвертую гораздо раньше, чем поселился в Клину, в доме, к которому вела тропинка, даже вовсе и не здесь, а в Италии… все это было неправильно и не то. А правильным был ветер, дубы в натуре и на фотографии (в спальне композитора), скрипичные переливы ряби на глади реки, комок в горле, слезы понимания и то, что березка на развилке показалась как раз тогда, когда и в симфонии, утихомирив буйство оркестра, возникала ее простая мелодия. «Во поле березка стояла…»
Потому что эта музыка жила здесь, жила в первичной сути своей. И я шел к ее творцу, который, умерев век назад, тоже жил — крепче и основательнее многих ныне здравствующих.
Пластинка кончилась. Я сидел в темноте-тишине, приходил в себя. Вот, значит, как. Тогда в Клину вид пробудил во мне звуки, музыку, а теперь музыка пробудила видовую память. Рефлекторная дуга замкнулась через глубинный смысл, как объяснили бы потрошители кошек, и идиотизм строгой науки в том, что они еще и оказались бы правы. Но и я тоже прав в своем интуитивном поиске — и прав именно потому, что я не кошка, а «хомо сапиенс». Да, мы видим, как животные, слышим, как животные (многие из них по остроте слуха или зрения далеко превосходят нас), но поскольку мы-люди, то за увиденным и услышанным мы улавливаем нечто скотам недоступное: мысль. Смысл бытия. Вот поэтому я в своей перепутанности и воспринимаю лучше всего то, что содержит большой смысл: поэзию и музыку.
Наверно, понаторев, так я буду воспринимать и речи людей — по содержащимся в них мыслям и глубоким чувствам. Так восприму и творения людей, а в природе все гармоничное, величественное и выразительное.
А то, что мелкое, вздорное, пустое, низкое в людях и в мире, останется для меня невнятным шумом и световым мусором, — так ведь и бог с ним. Я слышу видимое, вижу слышимое, но воспринимаю не звуки и не свет, а то, что за ними. Так обеднел я или обогатился?
Перед тем как лечь, я для пробы поставил пластинку с песнями. Третьей шла моя любимая «Мы люди большого полета». И воспринял вдруг то, чего не понимал, не чувствовал раньше: что певцу-исполнителю нет дела ни до полетов, ни до высоких идеи, а озабочен он лишь тем, чтобы громко и правильно вытянуть ноты, и вообще поет немолодой, не очень здоровый, озабоченный личными неурядицами человек.
Я сломал пластинку о колено.
Утром вспышки-звонки. Беру трубку:
— Да?
«Почему меня до сих пор не пускают к тебе? Что случилось?»
Я узнаю голос Камилы с первого произнесенного ею слова, даром что по телефону. И самолюбивую обиду в нем тоже.
— Было нельзя. Теперь можно, приходи.
Жду с нетерпением и тревогой. Но нетерпение какое-то не то, не для свидания с любимой: мне будто хочется, чтобы что-то поскорее осталось позади. Что? Может, не следует еще нам встречаться?..
Прежде она врывалась ко мне без звонков и предупреждений, повисала на шее. Я это дело прекратил после опыта, в котором мы с Гераклычем обменялись психиками на дистанции Земля — Луна. Он сам мне повинился сокрушенно, что не смог совладать с собой, когда она, внезапно появившись (было «окно» между съемками), бросилась ему-в моем теле-на шею, расцеловала. «Слушай, ну ударь меня!» Я не ударил: что ж, его нетрудно понять и оправдать, но сам был здорово уязвлен.
(Как глубоко это сидит в нас! Что, собственно, произошло? Нельзя даже сказать, что Камила изменила мне. Тем не менее я чувствовал себя оскорбленным, униженным: она не поняла, что я — не я, она любит, выходит, только мое тело!.. Камила так ничего и не узнала; разве что почувствовала трещинку в наших отношениях.)
И сейчас обижена: примчалась, как только услышала сообщение обо мне, бросила съемки (жертва немалая для молодой актрисы) — а я, видите ли, «не принимаю». Мне очень не хотелось появиться перед ней беспомощным, слепоглухим, неполноценным. Вот и сейчас напряжен, как студент на экзамене. Даже — со стороны это может показаться смешным-старательно вспоминаю-повторяю ее облик: шатенка двадцати трех лет, широкое лицо и лоб (или мне так казалось, потому что невысока, смотрит на меня исподлобья?), большие темные глаза, замечательно белая кожа, чистоту и гладкость которой подчеркивает родинка на правой щеке; темно-русые, собранные обычно в жгут волосы; напевное сопрано (каково-то оно покажется в цвете!), легкая небрежность в произнесении мудреных слов… Все вызубрил за годы общения. Но как я теперь восприму ее облик, ладную фигуру, округлые руки, блеск глаз, настроение? Хорошо бы, если бы моя память о ней сложилась с новым восприятием в обогащенное понимание ее чувств, ее души. Потому что это и есть экзамен. И не только для меня.
Движение от двери, похожее на бег пламени. Звуки от линий тела и одежды между шумом и интимной музыкой. А затем то, что не требует ни зрения, ни слуха, ни даже слов: голова у меня на груди, теплые руки за моей шеей, запах духов и чего-то присущего только ей. Я подхватываю ее на руки, зарываюсь лицом в ее волосах, в щеке, в горячих губах. И последняя благоразумная мысль: «Ах, не надо бы, пожалуй?..»
«Почему такое долгое обследование на этот раз? Что-то случилось? В городке о тебе всякие странности говорят. Но ведь с тобой все в порядке, да?»
Мы лежим на тахте, ее голова на моей руке. Я воспринимаю не столько тепло-желтые вспышки голоса, сколько смысл вопросов.
А как ты считаешь? Каким ты меня находишь?
Приподнимается на локте, смотрит — движения, звуки, настороженность.
«Нормальным. Вполне. Глаза у тебя только рассеянные, плавают. Устал?»
— Это потому, что я слеп. А кроме того я глух… — И я выкладываю ей все.
Тишина-темнота неподвижности: она застыла возле меня. Растерянность, испуг, ошеломление, отчужденность и-о, боже! — отвращение ко мне, калеке, гадливость. Мне сейчас не до анализа, как я воспринимаю это, — но ведь воспринимаю. Сразу спохватывается, даже гневается на себя за эти чувства:
«Бедненький мой… и ничего нельзя поделать?»
— Конечно, ничего. Что здесь поделаешь! «Это ужасно! (Реплика из многих пьес.) Послушай… но ведь это может отразиться и на детях?»
— Возможно.
…Нет, не хочу ни вспоминать, ни пересказывать ее ведение, которое чем дальше, тем больше отдавало квалифицированной игрой. Искренней была первая пышка отчужденности и отвращения ко мне. Одно дело знаменитый психонавт, достойная пара восходящей звезде экрана, но совсем другое — инвалид с уникальным уродством, которому теперь только конверты клеить. Да и дети опять же… тут и крыть нечем, святая забота будущей матери. Не нужен я ей, как ни смотри.
Да и она мне теперь. Я сам подивился чувству облегчения и покоя, когда Камила ушла. Женщина, которую я так боялся потерять…
Бывает восприятие обогащающее — бывает и обедняющее, отнимающее иллюзии. Но в любом случае приток: ясность.
«Слушай, это хорошо еще, что у тебя перепутались 1за и уши, а не глаза с языком, скажем, не зрение и вкус. А если бы еще и слух с обонянием… вай! Представляешь, каких миазмов тебе пришлось бы «нанюхаться», какой дряни «накушаться», оставаясь к тому же голодным, хо-хо!.. Слушай, перепутайся следующий раз, пожалуйста, так — в интересах науки, а?»
Я заканчиваю принесенный обед. Пища в пастовых тюбиках, только хлеб кусками да молоко в стакане. Теперь, пожалуй, можно уже переходить на обычную, но первое время восприятие яств в новой интерпретации было противным до тошноты. Зрение и слух — чувства-информаторы, а вкус — Великий Потребитель. Так что Борюня прав, мне и в самом деле повезло.
Я ем, а он неспешно, как-то очень весомо прохаживается от окна к шкафу и обратно. Я воспринимаю его в виде округлых множественных звуков, нарастающих по мере его приближения к окну: что-то вроде накатывания волны на галечный пляж. Гераклыч в превосходном настроении; я вообще не видывал его в плохом настроении, но сегодня его просто распирает от довольства и дружеских чувств ко мне. Он явился меня облагодетельствовать, только пока неясно чем. Голос Бориса полыхает радужными переливами.
…Сложные отношения соединяют нас. В психонавты берут людей с большой избыточностью, с отменным зарядом жизненных сил, и это у Бориса Геракловича есть. А в остальном… я ученый, автор трудов и изобретений, он спортсмен-десятиборец, правда, самого высокого класса. Но когда мы обменялись — хоть и всего на сутки — телами, между нами возникло интимное, чувственное, дословесное взаимопонимание; такое, наверно, бывает между однояйцевыми близнецами или между матерью и ребенком, плоть от плоти ее. Ни к чему такое понимание — и слов, и движений, и умолчания… вплоть до телесного тонуса между чужими людьми, нехорошо это, неприлично. У Леонида Леонова есть фраза о двух давних приятелях, которые «знали друг друга до ненависти плотно». Вот и у нас с ним в этом роде: отчуждаемся друг от друга независимостью поступков и суждений, даже подначками, а все равно связаны.
«А все от нетерпения твоего, — Борис переходит на назидательный тон. — Я прекрасно понимаю, как все получилось: скорей-скорей домой, скорей в тело!.. Ты бы еще больше спешил, вообще вскочил бы в свое тело, как в комбинезон спросонья. Представляешь: твои руки — ноги, на них ходить надо, плечи — таз… А уже в каком… х-хы? — в каком совершенно замечательном месте оказалась бы твоя разумная голова, лучше умолчать. Го-го-го-го!..»
Он опускается на тахту и ржет в свое удовольствие, со слезой. В комнате желто-малиновый пожар и ритмичная тряска. Вот такой он, Борюня, простая душа: всегда не выдерживает, первый смеется своим остротам; и когда начинают смеяться другие, то уже непонятно- над чем. Но примечательно, что он и здесь прав: все получилось именно от нетерпения,
«Скажи, пожалуйста, а как я выгляжу в твоем новом восприятии? Тоже интересный и красивый, да?»
— Даже лучше: умный. Так что спеши сам перепутаться.
«Вай, милый, как ты это хорошо сказал!» — и лезет обнять.
— Иди-и! Прибери-ка лучше. Ты чего пришел? «Возвращать тебя в люди. Приводить к знаменателю. Для начала я тебя…ировать буду».
— Будешь что? — кладу пальцы на штырьки автомата.
«Градуировать!»
— А-а… ну, давай.
Он задергивает плотные шторы: стихает солнечный полдень за окном, уменьшается шорох от предметов в комнате, ставит на стол увесистый прибор, включает.
«Что видишь?»
— Красное. Это у тебя «зэ-ге»?
«Он самый. И как ты обо всем догадываешься! Сейчас медленно повышаю частоту, скажешь, когда перейдет в оранжевое».
Трудно ли догадаться: ЗГ-10, звуковой генератор. Борюня ищет им граничные частоты для звуков, воспринимаемых мною в одном цвете. Все грамотно.
— Уже.
«Тысяча сто герц. Поехали дальше».
Переход от желтого к зеленому обозначился на двух с половиной килогерцах, от зеленого к синему — на четырех. А за десятью — впечатление фиолетового с постепенным переходом в тьму.
Переходим ко второму пункту. Что слышишь?»
— Ля-бемоль первой октавы.
«Вах, что значит музыкальная грамотность! Мне уже хочется говорить тебе «вы». А это?»
— Си-бекар второй, минорная тональность… — Это он показывает пластинки определенного цвета; мне становится весело. — Слушай, Борь, кончай ты эту чепуху.
«Как-кончай? Я лабораторию на общественных началах организовал. Сначала создадим «инвертор слуха», превращающий звуки во вспышки по нашей градуировке: ты будешь видеть их — и услышишь звуки. Мой голос снова услышишь!.. Потом сообразим и с инвертором зрения. Идея пока неясна, но придумаем что-то. Видеть ушами… х-хы! — сложнее, чем глазами, но на уровне дешевого телевизора сможешь».
— Нет, ну… действуйте во славу науки, я не против. Только цеплять эти инверторы будете на себя, чтобы видеть и слышать по-моему. Почему, собственно, вы хотите навязать мне ваш способ восприятия действительности — только потому, что вас много, а я один?
Секундное остолбенение с фиолетовым оттенком.
«Вот это да! Нет, другого такого человека я в своей жизни не встречу. Значит, ты желаешь, чтобы все перепутались для нормального общения с тобой?.. Слушай, может, ты не Максим Колотилин, а Наполеон Бонапарт? Откройся, я тебя не выдам».
— Это было бы полезно для вас самих! Что же до общения со мной, то ведь вот мы с тобой общаемся без инверторов — и даже без слепого телетайпа.
«Так ведь это мы с тобой!.. Слушай, дорогой, не морочь мне голову! Продолжаем. Что слышишь теперь?»
— Не буду я градуироваться! Играйтесь без меня. «Ну, тогда… извини, но я вынужден…» Борис набирает номер и (я почти слышу это) говорит в трубку голосом школьника: «Патрик Янович, он не желает градуироваться! И вообще поговорите лучше вы с ним сами. У меня нет сил и нет слов».
Явление следующее: те же и Патрик. Сейчас и я чувствую себя немного школьником. Мы оторвали шефа от дел, он нетерпелив и сердит.
…Я упоминал, что не люблю телевизоров, не пользуюсь ими. А в поездках, когда меня поселяют в номер с обязательным теликом, я иной раз развлекаюсь тем, что поворачиваю его боком или даже вверх тормашками. Приятно посмотреть, как наяривает джаз, сидя на потолке, как актеры, стоя на стене, выясняют сложные драматические отношения: «Умри, несчастная!» — и «несчастная» не падает, а наоборот, как будто встает… Но замечательно вот что: в тех случаях, когда показывают настоящую драму, или это настоящее проявляет себя в игре артистов, в талантливой режиссуре, — неправильное положение телевизора перестаешь замечать. Видимо, природа подлинного искусства, как и природа физических законов, такова, что оно действует вне системы координат.
Нечто похожее получилось и сейчас: я перестал замечать цветовые особенности речи Патрика Яновича, реплик Бориса, шумовые оттенки их жестов, мимики — только смысл. Мысль сталкивалась с мыслью.
«Почему ты не хочешь проградуировать свое восприятие для инверторов? Люди горят нетерпением тебе помочь».
— Потому что это глупо. Благодарен, конечно, за горение и нетерпение, но это не то. Я вижу, я слышу, у меня такие же — во внешней своей части — органы чувств, как и у вас всех. А впечатление, которое получается от них внутри… это мое личное дело!
«Твое личное, вот как! (Движение рук.) Ну-ка, будь добр, сложи эти две спички крестиком».
Я и не увидел их, эти спички — мелки.
«Вот-вот: «…другой смолчал и стал пред ним ходить. Умнее бы не мог он возразить!» Это Борюня, который хорошо учился в школе и помнит Пушкина.
— Ну… сейчас я это еще не могу. Со временем научусь.
«Со временем… Слушай, милый, давай говорить начистоту. Ты знаешь, каким сложным делом мы занимаемся, как напряженна работа всех, как много еще неисследованного и подводных камней, И если товарищи — по инициативе Бориса и с моего согласия — готовы тратить время и силы на эту работу, так это потому что, во-первых, мы хотим тебе помочь и, во-вторых, не хотим тебя потерять. Найдем какую-нибудь консультантскую должность по радиополетам, и ты, твой опыт и знания, твоя недюжинность останутся при деле. Но для этого, разумеется, нужна хорошая коммуникабельность и ориентировка. Сварганят тебе для начала эти инверторы слуха и зрения… ну, в форме каких-нибудь там сложных наушников и очков, блок инвертирования в боковом кармане, батарейки в нагрудном. Обременительно, конечно, зато все будет нормально. А там займутся тобой нейрологи, психокибернетики — глядишь, что-то и получше придумают. И будешь человек. А так — куда же тебя теперь-то?»
— Погодите, Патрик Янович… погодите насчет благотворительности и практической стороны. (Меня подзавело это отношение ко мне как к инвалиду, которого надо пристроить.) Давайте сначала обсудим саму эту расчудесную идею инвертирования как метода борьбы с «перепутанностью». Как ученые. Итак, создаем прибор, преобразующий звуки в световые образы (вспышками не обойдетесь для передачи сложного звучания, потребуются квазиизображения на мозаичных, что ли, экранах — это вы упростили) и направляющий их в глаза. Глаза ведь у нас самый информативный орган… — Мысль только оформлялась у меня, я говорил сбивчиво. — Примерим это для начала к человеку, у которого зрение в порядке, а с остальным восприятием беда: ни слуха, ни обоняния, ни осязания. Итак, слуховое восприятие у него пошло в глаза. Делаем еще инвертор, превращающий запахи в зримые сигналы и образы Затем еще один, для кожного осязания. Можно и еще — для вкусовых впечатлений, их тоже переводим в зримое. Все в глаза!.. Больше того: мир вокруг наполнен инфракрасными, ультрафиолетовыми, радио- и прочими там инфра- и ультразвуковыми сигналами, которые сообщают что-то свое о реальности; их тоже преобразуем и подадим в глаза. Что увидит человек при таком полностью зримом восприятии объективного мира?
«Света белого не увидит!»
— Хуже, Борюнчик: «белый шум». Разноцветный туман. Теперь проиграйте умозрительно такое инвертирование для слуха или для осязания — получите то же самое: «белый шум». Понимаете, мир не такой. Мы воспринимаем его таким, потому что наши органы чувств… ну вроде радиоприемников, что ли, настроенных каждый на свой диапазон. Измени настройку — воспримешь не то. Морочить себя обратным инвертированием? Да вернись ко мне нормальное зрение и слух, я бы с большим недоверием отнесся к тому, что увижу и услышу!
«Ну, знаешь!..» Я не определил, кому принадлежала реплика: шокированы были оба.
— Вот вы, Патрик Янович, говорили, что происшедшее со мной возможно только для белковых тел, с кремнийорганиками и кристаллоидами такого не случалось и не будет…
«И у нас больше не случится, охлаждать будем тела».
— Вот видите. Выходит, этими вашими намерениями инвертировать да пристроить меня к пенсионному консультантскому местечку может быть загублена единственная в своем роде, уникальная для трех миров возможность, которую лучше бы все-таки изучить. У тех тоже все так: глазами видят, ушами слышат-и довольны…
«Го-го-го-го! — воспламенился, как бензобак, Борюня. — Так ты желаешь, чтобы и другие все перепутались?! И здесь, и у Проксимы, и у звезды Барнарда!.. То-то он, Патрик Янович, предлагал мне на себя инверторы надевать».
Патрик не смеялся, но я чувствовал, что он тоже меня не понял. Даже усомнился, ограничились ли изменения в моем мозгу только областью анализаторов. Неужели действительно надо «перепутаться», чтобы понять, о чем я толкую!
Так мы ни о чем и не договорились. Шеф спохватился, что должен присутствовать на эксперименте, сказал, что еще поговорим, время терпит, и ушел — талантливый ограниченный человек. За ним утянулся и Борюня. «Приборы, дорогой, я все-таки оставлю… кхе-гм!»
Не нашел я слов… Э, важны не слова, а что я решу и буду делать. И я уже знаю — что. Только надо сперва хорошенько выспаться.
Во сне я глядел на себя в зеркало, водя по щекам электробритвой. Видел свои руки с тонкими сильными пальцами, четкими жилками, редкими светлыми волосками. Потом увидел Камилу, Витьку Стрижевича — приятеля студенческих времен; видел листья на асфальте — огненно-красные и желтые кленовые, ржаво-желтые вязовые, газетный киоск, что неподалеку от института, кусок кирпичной стены с водосточной трубой, улицу с пешеходами и блестящими машинами и что-то еще, еще. Когда проснулся, подушка была мокрая: я спал и плакал. Человек во сне слабеет.
Что ж, пусть и это войдет в новое восприятие мира: оплаканное во сне видение — унаследованное нами от зверей и кажущееся единственно возможным.
За окном тихо, — стало быть, уже темно. Институт опустел. Для «освещения» комнаты я поставил пластинку на проигрыватель- и воспринимал не только смутные очертания предметов (дайте срок, Патрик Янович, и спички крестом сложу!), но и чюрлёнисовские образы, на сей раз довольно конкретные. Колышется до сизого горизонта в многобалльном шторме море, раскачиваясь, налетают на берег большие белогривые волны, пушечно ударяют о скалы, взметывают до неба ликующие фейерверки брызг.
— Та-димм… та-дамм-та-дамм-да-дамм!
Вон что, это я выбрал Девятую симфонию Бетховена, самое начало. Я не бывал в местах, где он жил, — но это она.
Недолгие сборы: тот надувной наплечник-нагрудник, парик, очки, портфель с необходимым. Да, не забыть пластиковый мешок и шнур! Теперь записка: «Патрик Янович, Борис, Юля, все! Убедительно прошу не искать меня. Надо будет — сам найдусь. Пока, обнимаю!»
Лифтом вниз в голубой тишине. Вестибюль. Справа вахтер в кожаном кресле дремлет, прикрывшись газетой. Они у нас смотрят только на входящих, да и то не всегда… работнички!
Вот я и на воле. Для всех осенняя «темна ноченька», а для меня светло: ветер свищет в голых ветвях, обдирает последние листья с деревьев, справа плещет Волга. Иду по набережной к роще. Фонари обдают меня шумовым душем. Встречные прохожие заметны снизу, от торопливых шагов… Наверно, думают: вот тип, мало ему глухой ночи, еще фильтры нацепил!
Кончились фонари и асфальт. Мои ноги прокладывают светящуюся дорожку в шуршащей листве. А если задрать голову-звезды вверху выпевают что-то свое, космическое, голосами скрипок. Там, где они звучат целым оркестром, Млечный Путь.
Я употребляю слова, которые описывают воспринимаемое мною через «звук» и «свет»: других у меня пока что нет. Но на самом деле все так да не так — оно уже иное, мое восприятие, в нем с «перепутанностью сложилась память о прежней жизни, мои знания, воспоминания о радиополетах. Я воспринимаю сейчас мир с полнотой, о которой раньше не имел представления.
Вышел к родничку. Он, звеня, озаряет (пусть так!) глинистый обрыв, косо накатывающиеся на песок волны. Издеваюсь, упаковываю одежду вместе с портфелем в ластиковый мешок. Завязал одним концом шнура, другой — с широкой петлей через плечо. Ну?..
Ух, холодна вода в октябре, обжигает кожу! Ничего психонавт, не такое одолевал. Плыву. На этой стороне меня могут быстро хватиться. А по тому берегу ниже километрах в тридцати пристань. К утру дойду, заберусь на один из последних теплоходов, а то и на баржу — и вниз по матушке.
Начну где-нибудь с самого простого: круглое катать, плоское тащить. Наверно, первое время буду выглядеть странновато. «Слышь, ты не родич будешь Максиму Колотилину, знаменитому психонавту? Похож». — «А я он самый и есть». И ребятушки: го-го-го! — как Борис. Самый верный способ скрыться… И вернусь в институт «нормальным» в общении и ориентировке, не хуже других (постараюсь, чтобы и лучше), но сохранившим в себе все.
…Потому что с эффекта, неудачно названного нами «перепутанностью», открывается новая глава в истории человеческого познания, восприятия мира. В ней прежнее «зрение-слух-обоняние-осязание-вкус» будет только одним из многих.
И не только человеческого. Еще и эти, от звезды Барнарда и тризвездия Проксимы Центавра, примчат перенимать опыт.
Светлый ветер гуляет над водой, над яркими берегами. Волны озаряют мои руки, выбрасываемые вперед саженками. Тонко поют звезды. Течет Волга, Земля летит в космическом пространстве… Ну-ка резвей, чтобы согреться!
— Та-димм… та-дамм-та-димм! Мы еще поборемся!
Советский писатель-фантаст. Родился в Полтаве, окончил Московский энергетический институт (МЭИ), по профессии инженер-электрик. Работал в Институте автоматики Госплана УССР, в институте кибернетики АН УССР, автор восьми зарегистрированных изобретений, трех заявок и нескольких научных работ в области полупроводников и микроэлектроники.
Первая публикация состоялась в 10-летнем возрасте — сказка «Как лиса Фрица к партизанам привела», написанная в 1943 году и опубликованная в журнале «Мурзилка» учеником второго класса Юргамышской школы Вовы Савченко. Писать фантастические рассказы начал еще будучи студентом МЭИ, а первая публикация состоялась в 1955 году в журнале «Знание — сила» — рассказ «Навстречу звездам». Первая фантастическая книга — сборник «Черные звезды» (1960). Почти все его произведения написаны в таком себе «инженерском стиле», где во главу угла ставится подробный анализ какого-нибудь открытия или изобретения. Но занимательность сюжета от этого никак не страдает. Тем более, что в каждом из своих произведений Владимир Савченко представляет на суд читателя какое-либо парадоксальное по своей сути, но очень тщательно описанное и научно обоснованное открытие или изобретение. Так, например, в повести «Призрак времени» космические исследователи обнаруживают планету-зеркало, вращающуюся около звезды с еще более необычными свойствами антиматерии и антивремени. А в повести «Час таланта» герой изобретает необычный прибор коррелятор, который модифицирует информационное поле окружающего нас мира.
Владимир Савченко также опубликовал две книги по своей основной специальности: научно-занимательную брошюру «Полупроводники на старте» (1958) и строго научный труд «Технология и свойства микроэлектронных диодных матриц» (1965). Впрочем, сам автор важнейшей своей научной публикацией считал работу «Шестнадцать новых формул физики и космологии. Вселенское корреляционное Поле Действия (U-поле), проявляющее себя Универсальной связью величин и явлений», опубликованную в «Журнале Русской Физической Мысли» (1992).
Свое последнее произведение опубликовал в 1992 году — крупный роман «Должность во Вселенной», который является первой книгой задуманного автором цикла «Вселяне». Скончался в Киеве в 2005 году.