Раскрыв незрячие глаза
На мир, где зло с любовью схоже,
Как нам узнать: то Ангел Божий
Иль только Божия гроза?
Потихоньку она привыкала к новой своей работе, и то происшествие теперь казалось ей незначительным, случайным. Все налаживалось. Даже Наталья Александровна уже не пугала своим холодным взглядом. С остальной командой Лика познакомилась за неделю, а с некоторыми даже подружилась.
Их и было-то немного, Анна Владимировна не солгала относительно бедственности положения — всего несколько человек, согласных заниматься этим кропотливым, тяжелым врачебным делом. За копейки, право же. И сама комната, неожиданно оказавшаяся большой и достаточно светлой, белыми стенами походила на больничную палату или на операционную. А те бедные иконы, что толпились у выхода, ожидая помощи, были похожи на вереницу больных в поликлинике.
Лика даже здоровалась с ними, пытаясь их приободрить.
— Доброе утро, мои хорошие, — говорила она. — Ну потерпите чуточку, ладно? Сейчас закончу с Архангелом Михаилом и сразу примусь за вас…
Она старалась разговаривать шепотом, тихо, чтобы ее никто не услышал. Несколько раз заставали ее в такие моменты, и реакция была разная. Людмила, высокая, молчаливая, сосредоточенная, только удивленно вздернула брови и едва заметно покачала головой. «Она верующая», — шепнула ей Анна Владимировна, когда их знакомила. А Дима усмехнулся, доверительно приобнял Лику за плечи и прошептал:
— А не боишься, что тебе ответят? Тут, мать, разные казусы случаются… Местечко у нас такое, скажу я тебе. Странное. Лучше ночью тут не оставаться.
Дима почему-то всегда разговаривал с Ликой как с ребенком. В ласковой манере и одновременно иронично-насмешливо. Впрочем, она не сердилась на него — он единственный сумел завоевать ее доверие, и с ним она, собственно, подружилась. Третьей в их компании была взбалмошная и капризная Маринка — Лика не могла понять, что заставило эту богатую девицу работать здесь. Она не производила впечатления фанатки реставрационных работ, и уж меньше всего ее занимало древнее искусство. Она могла два часа болтать по телефону с подругой, лениво-меланхолично поправляя утраченный левкас, и совершенно не заботилась при этом, что у нее получается. Но — самое странное, у нее получалось идеально — как сказал Дима с восхищенным придыханием: «Господи, вот о чем Ты думал, когда такой дар выдал этой курочке, а? Мне бы такую легкость… И такую точность!»
Четвертым был старенький художник, совершенно замечательный Иван Теодорович, попросту дядя Ванечка, он после трудовой недели отправлялся на добровольных началах реставрировать фрески в храмах. Иван Теодорович просто, как однажды сказал Лике, таким образом пытался «быть полезным Господу Богу». Впрочем, сказано это было с теплой иронией, то, что дядя Ванечка совершает подвиг, было и так ясно, да только добрый и тихий человек предпочитал молчать о истинных причинах своего рвения. Дядя Ванечка тоже стал для Лики другом, и она, если честно, любила его больше других. Во всяком случае, когда он застал ее здоровающейся с иконами, он не усмехнулся, не поджал губы, а как-то светло на нее посмотрел и проговорил: «Наш ты человечек, Гликерия…» Он один называл ее полным именем, даже принес ей жизнеописания двух святых Гликерий — Гликерии Новгородской и мученицы Гликерии. С ним было просто и хорошо, как будто не было у него за плечами ни долгого опыта, ни тяжелой жизни — Лике казалось иной раз, что дядя Ванечка вообще ангел и всю жизнь не по лагерям провел, а по облакам разгуливал…
Завершала эту компанию Валерия Сергеевна. При взгляде на нее возникало воспоминание о медсестре в больнице. И ходила она так же, приподняв подбородок, и белый халат на ней так же сидел, и белую косыночку она подвязывала как нянечка, и улыбалась так же ободряюще. Еще Валерия Сергеевна была толстенькой, круглой и вид имела добродушный. Но впечатление, говорят, бывает обманчивым. Валерия Сергеевна ни с кем особенно не общалась, занималась исключительно своим делом, отвечала на вопросы односложно, о своих домочадцах не распространялась, хотя единственная в их компании была человеком семейным. Иногда она ругалась по телефону с мужем, выговаривала что-то сыну, но все это делала, прикрывая трубку рукой и стараясь говорить тихо, только вот нотки в ее голосе были властными, не терпящими возражений.
Сегодня ее почему-то не было. «Сердце прихватило», — вздохнул дядя Ванечка.
Лика уже несколько дней билась над тем, чтобы придать глазам Архангела Михаила выражение властной решительности и мужества. Он же смотрел на нее глазами кроткими, печальными — и сопротивлялся всеми силами. Ну разве такой взгляд должен быть у того, кто свергнул Дьявола с небес?
— А какой? — поинтересовался дядя Ванечка, смотря на Лику с простодушным любопытством.
— Хотя бы ярость там должна быть, гнев…
— А если ему — жалко? — спросил тихо старик.
— Кого?
— А ты, Лика, никогда не думала — вот тот, кого ты считала за брата, кого любила, он вдруг оказывается лгуном, убийцей, одержимым жаждой власти… Будет ли тебя душить ярость, не шевельнутся ли в твоей груди жалость, удивление, горечь? Разве не станет тебе больно?
— Иван Теодорович, — донесся до них голос Людмилы. — Ну что вы, право, ересь эту девочке в голову вбиваете? Разве можно Дьявола жалеть?
— Нельзя, — вздохнув, согласился дядя Ванечка. — А только иной раз и против этого «нельзя» появляется жалость…
В этот момент он был похож на провинившегося ребенка. Лика улыбнулась невольно — она за эти дни уже успела привязаться к забавному старику. Что-то было в нем ясное, простодушное, детское. Трогательное.
Еще он был очень маленького роста. Лика представляла, как он в выходные дни отправляется в храм и там, забравшись на высокую лестницу, балансируя на ней, восстанавливает то, что, казалось бы, восстановить невозможно. И — как говорит Дима, делает это виртуозно, так, что почти не отличить от оригинала… И тогда эта умилительная нежность уступала место восхищению. Она однажды вечером даже зашла в тот храм, где сейчас подвижничал дядя Ванечка, — и застыла в восхищении. Фрески там были и в самом деле хороши. А те, которые уже побывали во власти старика художника, обладали восхитительной легкостью цвета, от взгляда на них становилось удивительно тепло и светло…
«Он может скопировать с точностью необычайной, — говорил Дима. — Я бы на его месте зашибал деньги подделками. Но у меня такого дара нет, а у него есть честность, и, как он выражается, „Божий присмотр“. У меня же все с точностью до наоборот…»
Впрочем, Димка на себя наговаривал. Был он талантлив и вовсе не казался Лике плохим человеком. Конечно, он любил пошутить над ней, и не только над ней. Но в целом производил впечатление доброго малого. И в конце концов, именно Димка сделал все от него зависящее, чтобы она побыстрее влилась в этот странный коллектив и перестала чувствовать себя чужой.
Работать ей нравилось все больше и больше — потому что, реставрируя или, как говорил Иван Теодорович, «поновляя» икону, подлечивая ее, разговаривая с ней — Лика невольно начинала воспринимать образ как живой и испытывала к нему нежность, как к родному. Сроднялась с ним.
Когда она бралась за своего Архангела, он был черен, проступали сквозь черноту лишь его глаза — грустные и, как казалось тогда Лике, просящие о помощи. Сколько сил ей пришлось положить, чтобы убрать слой олифы, стереть сажу и копоть, добраться наконец до его лица и счастливо вскрикнуть — как же он красив!
Это было только самое начало — Лика иной раз не замечала даже, как пролетает время, освобождала своего Архангела, зачиняла все выпадки и изъяны и страшилась того момента, когда закончится расчистка и начнется восстановление. Лика боялась, что Архангела у нее отберут, передадут более опытному реставратору, и в то же время страстно желала продолжить работу, хоть и страшилась, что не справится.
«Я же, в конце концов, пока только подмастерье», — говорила она себе этим утром, поднимаясь по лестнице, ставшей для нее уже привычной, а потом идя по коридору. Задержалась на минутку у большой картины, на которой женщина на верхушке горы сопротивлялась отважно штормовому ветру, потом, спустившись, остановилась у пейзажа с руинами монастыря… Последнее время она ловила себя на странном и почти неодолимом желании дотронуться до него. Почему? О, на этот вопрос она не могла дать ответ — просто хотелось, чтобы почувствовать там, под кожей пальцев, то, что ощущал художник, этот загадочный Саша Канатопов, о котором она часто слышала тут. Сам он так пока и не появился, что тоже было загадочным и странным — обычно художники любят посещать собственные выставки, а Саша, судя по всему, относился к собственному вернисажу хладнокровно и равнодушно. Спрашивать же о нем напрямую Лика почему-то стеснялась — как будто проявление чисто профессионального интереса могло быть неправильно истолковано.
Сегодня она плохо спала. Радость сменялась тревожными ощущениями и предчувствиями, Лика металась между двумя состояниями и забылась к утру. Ей приснился странный старик, весь в черном. Она догадалась, что он — монах. Старик шел по дороге, с обеих сторон которой росли подсолнухи. Лике очень хотелось идти с ним рядом, но он шел так быстро, почти не касаясь земли ногами, что Лика даже во сне поняла — ей его не догнать. Он что-то пел — довольно громко, но Лика могла ухватить только обрывки фраз — непонятных слов на каком-то странном, певучем, словно созданном для песнопений языке.
— Хэре, оде тон Серафим, хара тон Архангелон…
Голос у него был сильный, не старческий — натренированный, как сказала бы мама. Когда человек больше напевает, чем разговаривает, у него появляется вот этот особенный, напевный голос.
Он шел довольно быстро, но Лике казалось, что он знает о том, что она идет за ним, и дает ей возможность не отставать. Иногда он слегка замедлял шаг, но не оборачивался, и как только Лика приближалась на нужное ему расстояние, снова шел быстрее — по этой дороге с яркими подсолнухами по обочинам.
В конце дороги она явно видела монастырь — с высокой стеной, золотыми сияющими куполами, и почему-то ей казалось, что ей обязательно надо туда попасть, догнать старика, спросить его, какая связь между этим сказочно красивым монастырем и теми руинами на картине странного Канатопова, и — еще о чем-то очень важном спросить. Лика побежала, но в этот момент откуда-то раздался рев машины, чьи-то грубые голоса, и вся эта волшебная картина начала рассыпаться, а сама Лика проснулась.
Теперь, когда она подошла к картине, сон вспомнился ей так ясно и четко, как будто и в самом деле старик из сна шел именно сюда, к странному разрушенному монастырю, и звал за собой Лику.
И сейчас ей очень хотелось дотронуться, прикоснуться к работе, чтобы оживить в памяти, вспомнить весь сон, снова оказаться там на минуту, испытать волшебную радость, ощущение полета и понять, чего же от нее хотел этот странный старик.
Она даже невольно протянула руку — и тут же отдернула, точно боясь почувствовать что-то совсем другое, как в тот раз, когда она нечаянно прикоснулась к иконе.
Да и несолидно, право же…
Она вздохнула, продолжая смотреть на темные стены, и чем дальше смотрела, тем сильнее было ощущение, что стены эти оседают, опадают, уходят в землю, погружаются туда все глубже и глубже… Чистый детский голос совсем рядом пропел:
— Агни Парфене деспина…
Лика вздрогнула, мотнула головой — чтобы очнуться. Оглянулась.
Кроме нее, в этом зале никого не было. Только пожилая смотрительница разговаривала с кем-то по телефону в самом конце зала, и голос у нее был низкий и немного хрипловатый.
И с пейзажем этим все было в порядке — стены на месте, никаких зловещих завываний ветра, никакого стона, никаких детей, никаких стариков, и дороги с подсолнухами не было.
— Это с головой у меня не в порядке, — прошептала грустно Лика. — Надо чаще бывать на свежем воздухе, мама права. Я целыми днями в помещении, пропитанном влажностью и запахами красок… С сегодняшнего вечера начинаю новую жизнь. Буду гулять вокруг дома.
Пока не выветрятся фантазии из головы.
«Не все дорога скатертью, бывают и перебежки».
Теперь он часто вспоминал эту пословицу, которую частенько повторял его дед. Только сейчас перебежка затянулась. Теперь это была не перебежка. Это был бег. И краткие мгновения отдыха после бега, как сейчас. Он позволил себе сбежать на неделю.
Он сбежал бы отсюда навсегда, но — он не мог себе этого позволить…
Он ненавидел Ее.
Все — из-за тебя.
Что они в ней нашли?
Ему было страшно глядеть на Нее. Бледное, расплывчатое лицо, выплывающее из черноты, из тьмы. Само сливающееся с тьмой. И — хотя дед говорил, что эту странную икону он должен беречь как зеницу ока, ибо так завещал прадед, а его воля казалась Саше еще в детстве странной, особенно когда были переданы в местный музей все остальные иконы, прекрасные, ценные. Но эту прадед не отдал. Не велел отдавать…
А он в детстве боялся даже оставаться с ней в одной комнате.
Ему казалось, что это не Богородица, нет.
Сама смерть выплывала из темноты, прикидываясь Богородицей, улыбалась ему. Не было в глазах ее света, да и — глаз будто не было, только черные точки, пустые глазницы… Черты лица размыты, руки — как у скелета. Что за бездарный богомаз творил эту хулу на святые образа?
Мать тоже боялась ее, говорила, что все несчастья в их семье из-за вот этого, и странно тогда сказала: «Под слоем уродливой пыли нельзя прятать истинную красоту».
Он тогда не придал этому значения. Как и словам, которые проговорил ему дед, умирая: «Саша, найдешь того, кто сможет Ее освободить, — освободите. И — тогда отдашь Ее туда, откуда прадед взял. И будешь свободен. Пока же — храни ее, как прадед хранил, как я хранил, и никому не отдавай! Потому что только один человек знает о том, что это, и только от него могут прийти — никогда не отдавай ему, никогда!»
Они отличались друг от друга, дед и прадед. Прадед был коренастый, небольшого росту, со взглядом, казавшимся чересчур пристальным и недобрым из-за катаракты. Когда он смотрел, Саше становилось не по себе — казалось, прадед его видит насквозь, и то, что у Саши в душе, ему совсем не нравится. Саша побаивался его — пока прадед был жив, старался заходить в его кабинет как можно реже. Его удивляла нежность и любовь к прадеду со стороны утонченного, интеллигентного, красивого деда — казалось бы, что между ними общего? Ему иногда даже приходило в голову, что дед был усыновленным, не родным ребенком. Любила прадеда и мать — Саше довелось знать ее недолго, ибо период младенчества ему совсем не запомнился, а о детстве сохранились скорее ощущения, чем воспоминания. Были они смутными, расплывчатыми — Саша даже не мог сказать с уверенностью, было ли счастливым его детство? Так и мать осталась ощущением, видением — теплым, прекрасным счастливым, вот только сама она счастливой не была. Она покончила с собой, когда Саше было девять лет — как раз тогда, когда память приняла отчетливые формы и он мог бы сполна насытиться общением с ней. Он помнил ее огромные, какие-то фиалковые, печальные глаза, помнил ее поникшие плечи и ее слова, сказанные в тот последний вечер: «Мне даже не надо задавать вопрос: „За что?“ Я и так это знаю…»
Говорили, что она была больна бруцеллезом, давшим осложнение на мозг, и ей слышались какие-то голоса, которые ее мучили. Она часто исчезала — уходила куда-то, точно пыталась скрыться, но ее находили, она лежала в больнице, немного приходила в себя, но с каждым днем ее глаза были все тусклее, словно жизнь уходила из них по капле, и однажды она ушла, чтобы никогда не вернуться.
Ее нашли. Дед будто сошел с ума на какое-то время — он все твердил строчки стихотворения Блока: «Лежит и смотрит как живая… как живая…» И когда ему говорили, что она покончила с собой, он поднимал глаза, полные гнева, смотрел на собеседника, хотел что-то сказать — но осекался, предпочитал молчание, только однажды прошептал:
— Нет, вы знаете, что это не так. Вы просто не хотите этого увидеть. Ее убили. Убили.
А на вопрос: «Кто?» шептал: «Они. Бесы».
И тогда что-то случалось с прадедом — он вдруг начинал плакать. Было очень тяжело видеть, как он плачет. Впрочем, тогда все было тяжело. Даже воздух был пропитан тяжестью. И свет куда-то ушел, мир вокруг погрузился в тягостный, душный полумрак.
Да с тех пор все изменилось.
Если раньше фатум, рок или то самое возмездие, о котором говорили и дед, и мать, оставляло их семью, теперь, казалось, весь мир отвернулся, изменился, стал черным, как их драгоценная икона, и если что-то иногда выплывало из этой кромешной темноты — это была смерть. Иногда он думал, что мать была ангелом-хранителем их странного, нелепого семейства, и ради нее беда не подходила близко. То, что она так поступила, казалось ему двойным предательством — как она могла? Неужели не знала этого, не чувствовала? И — как она могла бросить его одного в этой неминуемо надвигающейся темноте?
Прадед умер через полгода после нее. Все время он молчал. Дед мрачнел лицом больше и больше, все глубже погружался в себя — но необходимость ухаживать за больным отцом и маленьким внуком держала его на земле. Как раз в это время у Саши проявилась тяга к рисованию. Он, по мнению деда, был не лишен дарования. А может быть, дед просто был рад, что появилось нечто, способное отвлечь мальчика от тяжелой, гнетущей атмосферы дома.
Сначала его линии были робкими, мазки несмелыми. Больше всего ему нравилась пастель — разноцветные мелки, которые для достижения желаемой таинственности Саша растирал пальцами, с замиранием сердца, испытывая к бумаге трепетную нежность. А сюжеты для его рисунков… Откуда они появлялись, никто не ведал… Говорили, что он, скорее всего, рисует собственные сны. То волк, летящий по небу. То женщина, похожая на мать, сидящая на облаке и плетущая венок из роз, — когда Саша рисовал ее, у него покалывало в пальцах, точно шипы от роз кололи не ее, а его самого… Почему-то ему казалось, что от этих уколов вокруг него становится светлее. И женщина на облаке это знала. Однажды он даже услышал женский голос, совсем рядом с собой: «Мне жаль, но от нашей боли другим легче, и мы должны заплатить за боль, причиненную другим, своей…»
Он испугался, голос был таким ясным и живым, но в комнате никого не было. Только он. Ему было страшно, но он никому ничего не сказал. Знал: дед боится, что болезнь матери окажется наследственной.
Мальчика было решено отправить в художественную школу, чтобы он не предавался фантазиям, а учился. И он учился. Покорно рисовал пейзажи, портреты, снова пейзажи, старинные здания, удивляя всех тем, что профессиональные азы постигает с невиданной быстротой, только вот — явно скучает, ищет, где можно совместить свои фантазии — сны — и эту вот «профессиональность».
Как-то известный в городе художник, просматривая Сашину папку, с грустью сказал: «Он никогда не сможет стать популярным, он слишком личностей. Для того чтобы стать популярным, надо войти душой в какую-то группу людей, стать их частью, а Саша — никогда этого не сделает, он живет в собственном мире». Тот же художник предложил Саше поехать с ним. Художник рисовал церкви. Сначала это было желанием сохранить разрушенные или разрушающиеся храмы для потомков хотя бы так, хотя бы — на холсте. Но время как-то изменилось, все начали увлекаться стариной, пытаясь обрести потерянный рай, но при этом оставив сей рай без Бога. Творчество этого художника стало популярным, он сам приблизился к «салонным вершинам», его картины потеряли тонкость, стали «гламурными», — ибо каждый из нас слаб и легко пленяется успехам. «Искреннее, тяжкое, упорное тщеславие делает нас безнадежно одинокими и слепыми, ибо видим только себя, слышим только свое, меряем мир и людей исходя из отношения к себе; это уже другая ступень вверх по лестнице, ведущей вниз». Однажды художнику попались эти слова, и он почувствовал, что это про него. Он понял, что стоит на этой самой ступеньке лестницы, и падение неизбежно — поэтому он так ухватился за мальчика с прозрачными, как у рублевского Архангела Гавриила, глазами цвета непостижимых небес, с его странными фантазиями, точно мальчик этот и в самом деле благовествовал ему путь спасения и мог привести в правильный Рай, где по-прежнему хозяином был Господь.
Или — как иногда приходило ему в голову, дарил что-то новое, уже давно позабытое, но теперь — возвращающееся. И в самом деле, надо заметить, что картины художника снова обрели утраченную свежесть, в то время как Сашины — становились все глубже, все загадочнее. Сначала они ездили по городу — благо в городе еще сохранились остовы старинных домов и церквей, был даже старинный парк, в котором можно было прикоснуться к трехсотлетнему дубу, — мальчик учился, а художник смотрел на его работы с легкой завистью, все больше и больше удивляясь способности Саши проникать в чужое дыхание, делать его своим, чувствовать и видеть то, что невозможно почувствовать и увидеть душе огрубевшей, обветренной, какая была у него самого. Потом начали ездить в область — на его машине, в самые отдаленные уголки. Рисовали все — поля подсолнухов, маленькие, покосившиеся домишки, лесные чащи, одинокие березы в поле, сельские кладбища и — останки церквей. Наконец, когда он понял, что мальчик ему доверяет, и дед его тоже, он решил отвезти парня туда, куда сам всей душой рвался, — непонятно почему это место притягивало его, но там он испытывал то, чего уже давно не мог испытать тут, в городе и в его окрестностях.
Замирание сердца.
Обычно он ездил туда один и даже не пытался запечатлеть это место на холсте — то, что происходило там с ним, было только его, и он не хотел ни с кем этим делиться. В конце концов, даже обнаружил он этот разрушенный скит случайно, сам. Ездил по городам Золотого кольца тогда еще на своем раздолбанном «пежорожце», и, добравшись до одного старинного села, в котором сохранилась настоящая деревянная церковь, его «пежорожец» вдруг встал. Надо сказать, в первую минуту он испугался — начинало темнеть, вокруг был непроходимый лес, а в последнем остановочном пункте, убогой по-современному деревеньке с единственным тусклым магазином с харизматичным названием «ХЛЕ» (последняя буква была унесена в бесконечность, и местные остроумцы дописали огромную, кривую, ярко-красную «В») поселянин, пахнущий дешевым портвейном и «примоастрийским» ароматом, с мрачной ухмылкой и лукавым блеском в прищуренных глазах сказал:
— Ты б туды на ночь глядючи не ездил… Туды здоровый человек и днем не пойдет. Место нехорошее…
Потом случайно встреченная старушка немного прояснила загадочные слова этого харизматичного алкоголика:
— Лес там кругом, и волк с медведем ночью разгуливают, ты б поутру туда, я за небольшие деньги пущу переночевать-то…
Но он не послушал. В сказки о волках и медведях не верил, тем паче не верил уже давно в привидения, в нехорошие места и во всяческие сказочно-сладкие фантазии. Да и дорога казалась ему достаточно близкой, поэтому он лишь усмехнулся — доберется, а там и переночует, чтобы с утра раннего заняться делом. Да разве может что-нибудь ему помешать сейчас, одержимому новой своей идеей, новым образом — маленькая деревянная церковь над рекой, и — лучи восходящего солнца освещают ее нежно, точно касаясь или — благословляя…
Поэтому он поехал дальше и, когда ехал по дороге, окруженной со всех сторон высокими соснами, подсвеченными лучами угасающего солнца, не мог сдержать улыбки — ну какая чаща, какие волки, какие медведи… Ему было удивительно легко, спокойно и радостно.
Потом дорога кончилась, его окружал тяжелый, сумрачный лес, в сгущающихся сумерках он выглядел еще более густым и непроходимым, чем на самом деле. Казалось, художник почти выехал из него — там, где он был вынужден остановиться, лес наконец поредел и стал виден просвет между деревьями. Он довольно быстро справился с поломкой — но ехать до деревни в темноте было уже поздновато, и он направился туда, где было видно поле, — в конце концов, наверняка тут притаилось маленькое село, или хутор, или… Да, он просто успокаивал себя, чтобы не нервничать. Потому что в темном лесу в самом деле стало неуютно. Ему даже померещился волчий вой. Но было удобнее думать, что это не волк, а собака и где-то рядом — хутор или село.
Он в самом деле оказался на поле, огромном поле, со всех сторон окруженном лесом, и замер. Прямо посредине поля он увидел эти руины. Сначала ему показалось, что это не руины, а величественный монастырь. Он отчетливо ощутил запах ладана, ему показалось, что там, в узких окнах, мелькают слабые огоньки свечей. Сердце радостно забилось. «Там кто-то есть», — подумал он и решительно направился туда.
По дороге случилась новая неприятность — несчастный «пежорожец» завяз в грязи. Это была всего лишь похожая на небольшое болото лужа, но вытаскивать его в темноте было неуютно. К тому же художник начал, невзирая на свой «скептический материализм», испытывать странные движения души, которые пытался назвать как угодно, только не страхом, поэтому он был вынужден оставить машину здесь — в конце концов, что с ней случится, в безлюдной местности? Если кто тут живет, то лишь монахи, а монахи люди честные, на чужую машину покушаться не станут… Он запер «пежорожец», достав предварительно необходимые, на его взгляд, вещи, и направился по этому полю прямо к развалинам.
Идти было трудно, ноги увязали в грязи — было проще вернуться к машине и провести ночь там, тем более что неизвестно было, как к его непрошеному визиту отнесутся отшельники-монахи, нарочно забравшиеся в такую глушь. Но его манила эта странная, величественная церковь. Чем ближе он подходил, тем явственнее пахло зажженными свечами. Он слышал тихое пение, от красоты мелодии, исполняемой мужским хором, протяжно, странно, — перехватывало дыхание. Когда он приблизился и осталось лишь перейти небольшой пригорок, он увидел на этом пригорке фигурку женщины. Она сидела, обхватив колени руками, и задумчиво глядела на монастырь.
«Как странно, — подумал он. — Она так спокойно сидит в этом своем легком платье, будто нет холодного ветра, нет грязи… И сама она похожа на ангела».
Женщина обернулась и посмотрела на него — у нее было прелестное неправильное лицо, с печальными глазами и детскими, готовыми улыбнуться губами.
Он подошел.
Теперь он видел, что свечи горят не в самом храме, ибо храма нет, а вокруг. Их так много — целый океан свечей. О, как это было красиво, как величественно, как возвышенно и в то же время больно, он невольно вскрикнул.
— Они просто молятся за нас, — тихо произнесла женщина. — Они всегда за нас молятся. Непрестанно. Впрочем, это видно лишь ночью. Днем тут стоит кажущееся молчание…
Он кивнул. Остановился рядом с ней, неуверенно посмотрел на землю — его пугала грязь. Он ощущал усталость, ему хотелось опуститься рядом с этой странной незнакомкой — так же равнодушно и свободно, словно презирая земные хляби.
— Мы только и делаем, что валяемся в грязи, — заметила она, едва улыбнувшись. — В чужой, в своей… Родители опускают в грязь своих детей, дети тащат за собой родителей… Не глупо ли бояться того, что, напротив — чисто, чище нас и наших помыслов?
Она вдруг неожиданно встала.
— Что… они поют? — спросил он. — Вы слышите? Как они поют, я ничего не слышал красивее…
— Они молятся, — повторила она. — О нас с вами. Это греческий язык, поэтому вам трудно понять слова…
Владычице всепетая, сладчайшая Марие!
Радуйся, Невесто Неневестная!
Заступнице усердная, надеждо ненадежных,
Радуйся, Невесто Неневестная!
В бедах и скорбех помощь нам, покров и утешение.
Радуйся, Невесто Неневестная!..
Потом она совсем тихо проговорила:
— «Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь…» А утро приближается из-за нас — медленно, так медленно, что кажется — ночь вечно будет…
И вдруг, развернувшись, пошла прочь — только оглянулась, уже почти сливаясь с темнотой, проговорила:
— Нам с вами туда нельзя. Впрочем, вы и не сможете туда попасть. Как и я — не могу… Пыль, которая осела у нас на душе, не позволяет нам быть там…
Он попытался шагнуть за ней следом — она лишь рассмеялась печально. Он еще подумал — есть такой смех, который похож на плач, или — наоборот? Она растворилась в темноте, и темнота начала растворяться в нем. Сам же он вдруг почувствовал, как кружится голова и все плывет куда-то, и огоньки вдали уже напоминали одно сплошное море огней, пожар, и где-то вдали слышен был колокол, и плач, и грустная тягучая песня на непонятном языке… И было что-то еще, важное, чего он пока не мог понять, осознать и принять как неизбежность.
Он очнулся в своей машине. Накрытый теплым пледом, который возил с собой на всякий случай в багажнике.
Он помнил, как запирал машину и уходил. И не мог вспомнить, как доставал этот верный старенький плед из верблюжьей шерсти.
Голова побаливала — оттого что в машине было спать неудобно. Пел соловей — совсем близко, звонко, и он улыбнулся. Утро в лесу — разве может что-то быть прекраснее? Потянулся, выбрался из машины, сожалея, что не догадался прихватить термос с горячим кофе, кофе был бы кстати…
Жаль, что это был лишь сон. Но какой прекрасный сон!
Впрочем, и сейчас, когда он смотрел на руины монастыря — молчаливые, величественные, загадочные в лучах восходящего солнца, пробивающегося сквозь серую мглу рассвета, он испытал это сладкое сердцебиение, этот восторг внутри, это замирание души. Та деревянная церквушка, к которой он так стремился, была забыта. Он достал мольберт. Он рисовал как сумасшедший, забыв о времени. Очнулся только к вечеру — надо было уезжать, хотя уезжать не хотелось, если бы не голод, он бы остался…
Он собрал свои вещи, наброски. Вернулся домой. Находясь под впечатлением от увиденного, предвкушая восторг дальнейшей работы, достал из этюдника зарисовки.
И чуть не закричал от отчаяния.
То, что казалось ему прекрасным и загадочным — теперь было грудой камней, в которых не было ни-че-го.
Пустота. Только жалкие попытки наделить душой то, что было — безнадежно мертво.
Он возвращался туда снова и снова, уже надолго, одержимый идеей добиться того, что чувствовал и видел, — но все его попытки оставались пустыми потугами, бессмысленными и жалкими, точно кто-то выносил ему приговор, ставил диагноз — ты бездарен. Ты не можешь этого передать. Тебе не дано запечатлеть на холсте этого дыхания…
Можно было смириться. Забыть. Найти что-то другое, более доступное, понятное.
Но место это стало для него родным, он начинал болеть душой, если долго там не бывал.
Поэтому однажды он предложил своему четырнадцатилетнему ученику туда поехать.
К тому времени дружба их уже стала крепкой, дед доверял художнику полностью, впрочем — дед все больше угасал, истончался, точно изнутри охвачен был сиянием, небом, иногда начинало казаться, что он и сам светится, прощается с этим миром, принесшим ему столько боли и страданий.
Саша обрадовался — эти поездки он любил, особенно тянули его старые храмы, монастыри, и — чтобы непременно рядом были вода и лес… Но странно… Сначала воспротивился дед. Вернее, дед был согласен, пока художник не назвал место, в которое они едут.
Вот тут дед растерялся. Долго смотрел почему-то на черную, ужасную икону, шептал что-то беззвучно, потом очень тихо спросил — скорее ее, чем художника:
— Зачем?
Художник не понял.
— Как зачем? — переспросил удивленно. — Рисовать…
И, как-то по-глупому усмехнувшись, добавил:
— На пленэр…
— Зачем именно туда? — спросил дед.
— Там красиво…
Дед долго смотрел в окно, показалось, что в глазах у него блестели слезы, но — наверное, только показалось. Спустя мгновение дед едва заметно поморщился. Потом кивнул.
— Значит, такова Его воля, — сказал он. — Если это не искушение. Кому дано распознать? Грани так тонки… И — иной раз мы переходим зыбкую границу света и тени, не замечая даже, что темнота становится непроглядной. Нам все кажется — мы можем еще вернуться.
Художник ничего не понял из того, что сказал ему дед. Но — Саша понял. Казалось, он повзрослел, вытянулся, стал грустным. Подошел, сказал едва слышно:
— Дед… Отпусти меня, а? Я думаю, что там в самом деле красиво.
Дед смотрел на него долго, потом улыбнулся, дотронулся до его щеки и тихонечко проговорил:
— Приближается утро, но еще ночь…
Слова эти показались художнику знакомыми, отозвались в сердце нежной болью, но он тщетно напрягал память тогда, пытаясь припомнить, где уже слышал похожее.
Вспомнил позже. Когда они с Сашей приехали к руинам монастыря.
Это было осенью. Под ногами шуршали листья. Вспоминая стихотворение Тадеуша Ружевича, они брели по тропинке, вбирая всей грудью пьянящий запах леса.
— «Молча люди идут по дороге в такой необычной тревоге — не наступить бы на листья» [4], — процитировал Саша, и художник снова был потрясен, насколько близок его душе этот красивый, смущающийся, когда его хвалят, подросток.
«Он чувствует душой то, что я уже не могу». А он? Он уже — «взывает из глубин», из которых не выбраться никогда.
De profundis clamo ad te, Domine…
Они сами решили прогуляться, оставили машину на поляне, впереди у них был целый день.
Сказочный, осенний, теплый день. Деревья стояли, гордясь своим золотым одеянием, кое-где они были багряные, а в некоторых местах еще мелькала изумрудная зелень.
Саша вспоминал все стихи про осень, какие знал — читал их нараспев, иногда останавливался, смотрел в небо, щуря ресницы.
Художник видел, как мальчик счастлив — может быть, впервые за последнее время.
Мне прошептали ночью осенней
Как-то сухие листья:
«Бога ищите в каждом мгновенье
Вашей нелегкой жизни!» [5]
Он почти прошептал эти строчки, и художник замер. Он не стал спрашивать, чье это стихотворение, откуда оно — он вообще не хотел почему-то признаться, что слышал эти тихие слова, слетевшие с губ мальчика.
В тот день он признался себе в том, что ему хочется, чтобы Саша был его сыном. В том, что его собственный родной Димка прост до примитивности и из него никогда не получится путного художника. А вот этот тоненький задумчивый мальчишка непременно станет великим, художник в этом не сомневался, и ему чудилась здесь несправедливость. Точно Бог смеялся над ним. Их семья, гордящаяся своей принадлежностью к интеллигенции — прадед был искусствоведом, музей существовал благодаря ему! Невольно вспоминался прадед Канатопов, этот выходец из самых низов общества, этот, как бы сейчас сказали, маргинал… «Все должно быть наоборот, — думал он. — Димка не чувствует так тонко, не видит красоты. Ему наплевать. Моим сыном должен был быть Саша».
Но в этот же момент сам устыдился своих мыслей — вспомнил про недотепу сына, который не был виноват в том, что на нем решила отдохнуть матушка-природа.
Он ушел в свои мысли, а Саша ушел от него — далеко, теперь он был уже на выходе из леса, замер — точно задохнулся… Художник ускорил шаг, подошел к нему и сам был потрясен этой, всегда величественной разрушенной церковью, сегодня ему показалось, что в этой знакомой картине появилось что-то особенное, чего раньше не было.
Лучи солнца, бережно касаясь старых, поеденных грибком и плесенью стен, не обнажали черных пятен времени — напротив, скрывали их, и стены казались белыми, а — листья, осыпавшие обезглавленную верхушку и позолоченные солнцем, создавали ощущение, что сама природа пытается воссоздать то, что когда-то разрушил человек.
Саша невольно схватился за этюдник — он стоял, пытаясь запомнить эту странную, притягивающую и в то же время пугающую красоту — в его груди рядом с восхищением почему-то рождалось чувство вины — как будто он чем-то был виноват перед этим убитым давным-давно монастырем, именно он, ему было и больно, и в то же время он испытывал непостижимую, странную легкость.
— Господи, — выдохнул Саша, когда художник подошел ближе. — Господи… Разве такая красота возможна там, где столько боли?
Они спустились, и вот уже фрагменты западной стены церкви с сохранившимся на несколько рядов кирпичной кладки порталом, остатки юго-западного и юго-восточного столбов церкви, хорошо сохранившийся первоначальный плитяной пол… Сквозь плиты пробивалась трава, остатки стен в некоторых местах поросли мхом.
Казалось, что тут никогда ничего не было — только ветер…
…А в старых храмах стены голы;
Там много места для икон,
И ветхие метут подолы полы.
И дует из окон, — почему-то вспомнил художник прочитанное где-то давным-давно стихотворение Е. Каревой. Тут стен почти не было, ветер дул свободно.
Саша наклонился, и пряди волос упали ему на лицо под ветром, который стал теперь холодным. Он убрал их ладонью, пытаясь рассмотреть, что написано на стене — там, где не сохранилось и малой частицы старинных фресок.
На стене было выбито:
рбсЬдпуз
Он невольно замер, оглянулся, боясь спросить, что это означает, боясь показаться глупым.
— Я не знаю, — ответил художник, едва заметно улыбнувшись. Ему было уже не стыдно расписываться в собственном незнании. — Кажется, это греческий. Не думаю, что тут писали бы на другом языке…
Он прошел дальше — вглубь, Саша шел за ним, сердце его выстукивало: «Тайна — страх — страх — тайна». И все-таки он испытывал восторг — он никогда еще не бывал в таких необычных местах, где кажется, что стены живые, и кто-то смотрит на тебя, следит за тобой или… ждет, когда ты оглянешься?
Он и в самом деле испытывал непреодолимое желание оглянуться — но боялся, что в самом деле мелькнет тень, и он испугается…
Художник зачем-то его еще больше решил напугать, начал рассказывать историю — как был тут раньше монастырь, а потом борцы с «опиумом для народа» добрались в тысяча девятьсот двадцать девятом году до него, заставили монахов покинуть монастырь. Те разъехались кто куда, оставив после себя обитель, кладбище, большой яблоневый сад да пару прудов. А тех, кто остался — расстреляли… Пытались монастырь сжечь — огонь не взял: пошел дождь и шел почти неделю, поэтому решили обитель пока не трогать. В Великую Отечественную монастырь не пострадал, хотя всю землю вокруг него изрыло окопами и воронками от авиабомб. Кто в 1941 году утюжил этот участок земли — гитлеровцы или красноармейцы, — неизвестно. Война пощадила обитель. Но не пощадили ее после Победы наши саперы, прибывшие подрывать монастырь. В хозяйстве потребовался кирпич, вот и решили воспользоваться монастырскими стенами.
Взрывотехники многократно закладывали тротил. Гремели взрывы, но стены обители упорно не хотели «складываться» — только отлетело несколько кирпичных глыб. В течение целого месяца саперы пытались разрушить монастырь, но все попытки приносили минимальный успех при максимуме расхода тротила. Военные плюнули и уехали.
Местные механизаторы решили отколовшиеся фрагменты стен разорвать на части тракторами — не вышло. Тогда дробить глыбы на кирпичи наняли цыган. Те согласились, но вскоре пожалели — двоих придавило. Раненые в ужасных муках умирали на глазах у соплеменников несколько часов. Погибших похоронили прямо в лесу. Табор в страхе снялся и исчез из села, посчитав гибель цыган карой свыше. Подходить близко к монастырю с тех пор цыгане боялись.
Впрочем, Саша слушал рассказ художника внимательно, мерный голос успокаивал, и какие-то знакомые, простые слова, и нарочито газетный стиль изложения — точно стирали сейчас все таинственное и загадочное, что ждало его там, за спиной, в самой глубине — ждало, когда он оглянется наконец.
— Откуда вы все это знаете? — спросил он. В тишине голос прозвучал как-то гулко, отозвался эхом — «знаете… знаете… знаете…».
— Тут неподалеку живет один отшельник-нелюдим, — рассмеялся художник. — Я у него ночую. Да ты сам с ним познакомишься, если сегодня задержимся… Он со странностями, конечно, но ничего мужик, славный и добросердечный… Может, еще тебе баек расскажет. А сейчас — надо и поработать, а то солнце уйдет… Пойдем?
Они пошли к выходу, но на прощание Саша все-таки оглянулся, решительно, собравшись с силами.
В черном проеме ничего не было, только лучик солнца. Он вздохнул облегченно: «Ну вот, прав дед, я слишком большое значение придаю собственным фантазиям…»
Он сделал еще шаг вслед за своим взрослым другом и замер.
Ему послышался тихий вздох и слова, почти неразличимые, произнесенные голосом совсем юным, точно пропевал-проговаривал их Сашин ровесник:
— Агни Парфене…
Он остановился — сердце снова забилось, кровь прилила к щекам.
— Вы… ничего не слышите? — спросил шепотом, чувствуя, как сдавливает горло.
Художник обернулся, недоуменно вздернул брови, посмотрел на бледное Сашино лицо. «Наверное, зря я ему рассказал про цыган, — сказал себе. — И вообще — зря его привез сюда. Рано ему еще… Боится он».
— Нет, — покачал головой. — Только вода где-то журчит… Наверное, тут источник.
Саша снова оглянулся — и в самом деле, теперь он слышал, что это вода, бежит где-то ручеек, а ему мерещится мальчишеский голос, произносящий странные слова.
Все в порядке. Он широко улыбнулся, и они вышли наружу. Хотя Саше сразу стало легче дышать тут, на привычной природе, ему отчаянно хотелось вернуться, преодолеть страх, попробовать расслышать этот голос, эти слова и понять, что же было выбито там, на остатках стены…