Глава 1

Тяжёлые, плотные, налившиеся маслянистой сажей августовские тени прыгали по стенам, пытаясь иногда подкрасться сзади и цапнуть за спину свежезаточенными лаковыми когтями. По телу пробегали суетливые мурашки, вспыхивающие мёртвым ледяным прикосновением. Жёсткий геометрический узор теней вместо того, чтобы скрыть, яснее выделял и очерчивал стоящую в комнате ширпотребовскую стенку из древесных опилок и стружек, да диван карельской берёзы, матовым проблеском разрывающий объятия теней.

Там, в дальнем углу, сиротливо прикорнул ещё телевизор, вроде бы японский, а, значит, с запредельными нерусскими наворотами, но он был повёрнут мордой в угол – общение с ним вносило дисгармонию в тихую жизнь дачи. Сам «японец» ни в чём не провинился, а вот его коллеги – ведущие телепрограмм – всласть набедокурили, так как весь свой талант отдавали на добровольное одурачивание телезрителей. Что поделаешь, так положено. А что, где положено? И кем? Неужели нашему правительству важна поголовная деградация населения? Неужели русскому – русскому? – правительству удобней царствовать в стране дураков?

Вполне возможно, что это именно так, потому что если голова «дурака» пухнет от новостей с чечено-грузинского фронта или сознанье направлено на поиски международных террористов, а вдобавок к этому московские власти напустили в столицу столько чечено-азербайджанского ворья, угодного достославному мэру, то полу-умному остаётся только слушать приказы и выполнять кем-то принятые решения.

Возле пылающего камина стояли два разухабистых кресла. Несмотря на выпирающие от времени там и сям пружины, кресла умудрились остаться мягкими и уютными, за что при вселении в гостиную всенародно были объявлены каминными. В основном мебель на даче собралась покладистая. Проблему составлял только антикварный, весь в деревянных резных рюшечках, секретер.

Но с ним даже краеугольные тени не желали связываться, поскольку именно его деревянная утроба несъедаемо хранила рукопись недавно законченного романа, который несколько раз уже переписывался и однажды чуть не был сожжён… в пылу, так сказать. По счастью огню тогда пообедать не удалось, потому что всё обошлось без лишних жизненных выкрутасов. Рукопись по-прежнему дожидалась своего часа то ли сожжения, то ли издания в лакированном брюхе деревянного задаваки-секретера, который всем видом своим показывал, что без него тут не обошлось, и сгорела бы, может, не только рукопись, кабы не он.

Пожилая яблоня, давно уже переставшая плодоносить, скреблась в окно, словно просясь обогреться в этот неприкаянный, не по-летнему холодный вечер. И этот скрип когтями яблони по стеклу раздавался в темноте, как пророчества садового Екклесиаста, то есть проповедника. Казалось, дерево хочет привлечь к себе внимание хотя бы тем, чтобы оторвать хозяина дома от слишком опасной беседы с огнём.

Никита сидел у камина и отрешённо бросал в огонь исписанные листы. По одному. Он, словно видавший виды классик, сжигал очередное только что законченное произведение, поскольку многие из классиков когда-нибудь обязательно сжигали свои опусы. Какой же он, Никита, писатель, ежели не предаст огню рукопись? И уж тем более никогда не станет классиком, ежели не сожжёт какую ни на есть писанину, которую должен подарить огню вместе со своей кровью. Собственно, огонь о всяческих сожжениях рукописей давно знал, не знал только сам писатель.

От сожжённой бумаги по всей даче гулял сиротский дух разбитых мечтаний, пережитых юношеских надежд и неудовлетворённого тщеславия, от которого почему-то несло осенней Ригой: где остывшие за лето печи сначала никак не могут напитаться горделивой горячностью, и сеют вокруг горечь уходящего лета, а, может, и всей жизни.

Очередной листок с прыгающими по нему буквами, похожими на мелких чёрных блох, задержался в ладони Никиты. Другой рукой он машинально пригладил вечно растрёпанный хаер[3] и поскрёб небольшую аккуратную бородку. Прошлое! Какое же оно всё-таки цепкое и не желающее освободить память от воспоминаний. Снова эти воспоминания заискрились в памяти, как вылезший из пепла Феникс. Всё же строки стоили того, чтобы их не приговаривать к сожжению, однако Никита уверенно бросил стихи вслед уже превратившимся в пепел.

Сегодня ночью плавился асфальт

и заливались в рощах соловьи.

И током в миллионы киловатт

пронзило воздух с неба до земли.

Я задрожал, как баба на сносях,

как путник, замерзающий в пургу.

А ночь к рассвету мчалась на рысях,

и как с любимым пряталась в стогу.

Кружа в спиралях наших мелодрам,

сорвав ромашку – быть или не быть? —

я за одну тебя, мой друг, отдам

всё то, что доводилось мне любить.

Сегодня ночью плавился асфальт,

и клещи фар крошили сноп теней.

А где-то в будущем неотвратимый альт

наигрывал мелодию огней.

Надо же! Это писалось когда-то совершенно искренне! А почему нет? Кому как не автору знать истинную цену тому, когда действительно готов отдать все существующие и не существующие сокровища за одну только улыбку на милом лице? Что значат все купленные за деньги ласки против одного нечаянного касания руки? Тем более, что в нежном возрасте человека много больше интересует именно улыбка милой, чем мешки с деньгами. Её сверкающие любовью и восхищением глаза, ни с чем несравнимое ощущение полёта, когда физически чувствуешь потоки воздуха, клубящиеся по соседству облака. И радость! Радость, которая тут же разливается тонкой плёнкой над поверхностью планеты, даря всему живому такую же неумирающую силу жизни, любви и полёта.

Только тогда человек по-настоящему понимает, что жить всё-таки стоит! Это не просто интересно, а необходимо. Ведь именно тогда ты сможешь исполнить то, что умеешь, на что способен и для чего пришёл в этот колючий не всегда приветливый мир.

Причём, сами стихи тоже не могли прийти ниоткуда. Почему-то верилось в эти слова, как в аксиому, как в завтрашний день, как в будущую весну. Но что вся эта вера в дни, вёсны, в аксиомы, когда не только в стихах, но и в прозе сквозило неуловимое косноязычие, и не обозначилось ни крупицы любви, бушевавшей тогда в сердце поэта. Именно это чувство он испытывал когда начинал парить над землёй во сне, если это состояние можно назвать сном.

В полёте любовь и радость жизни никогда не покидали Никиту. А вот при перенесении на бумагу происходило какое-то неуловимое одурманивание, будто рядом с письменным столом примостился казённый чиновник и начинал запудривать мозги тем, что положено и покладено, что выглядит нехорошо, некультурно и не надо такими мыслями делиться ни с кем – сам посуди, что люди подумают?!

Вот это неуловимое косноязычие завоёвывало душу по всем фронтам и не думало сдаваться. Вернее, очень даже уловимое! Ведь косность языка всегда проявляется там, где нет ни крупицы чистой безраздельной любви, то есть, исчезает полёт, пропадает радость бытия и чувства. Поэт и писатель уже не чувствует, что может сделать что-то очень важное и нужное для окружающего мира. А без этого полёта всё написанное и даже изданное – просто ложь.

Если бы! Если бы переступить ту грань деланности, сковывающую слова, не дающую развернуться сюжету, превращающую в мёртворожденного любой персонаж, осмелившийся вылепиться из густых, похожих на жидкий пластилин чернил.

Иногда наступала эйфория: казалось, что слова выстраиваются в рисунок, известный только им одним, а писатель присутствует при этом, как сторонний наблюдатель. Всё происходило так плавно, так легко, будто слова ждали, чтобы Никита взял авторучку и принялся выстраивать их на бумаге, цепляя одно за другое, соединяя в гирлянды, в звенящие мониста, любуясь и забавляясь сделанным.

Вдруг из этого фейерверка возникал вполне зримый человек, настоящий герой романа, который вначале неуверенно, но потом всё более азартно начинал помогать автору, подсказывая варианты, ситуации, даже линию сюжета. Он успевал подружиться со своим творцом, поскольку творил и сам. А когда наступало утро, Никита перечитывал ворох исписанных листов, и его недавний друг выползал оттуда на негнущихся ногах, опираясь на скрипучий костыль, глядел мутным, стеклянным глазом, будто спрашивая:

– Чё уставился? Всё путём. Лучше покемарь с устатку.

И это было просто невыносимо.

А стихи? У них ещё более одиозная биография. Они приходили, прилетали, – точнее, налетали, захватывали целиком, с потрохами и без. Голова кружилась, как осенний лист в октябрином танго, сознанье поражали запахи ещё никогда ранее неизведанные, но всё это быстро исчезало, и если ничего не успел ухватить – никто в этом не виноват, твоя проблема. Никита начинал лихорадочно строчить, выписывался, выкладывался и… и падал, как выжатый лимон.

Ради кого? Ради чего? Кому это всё нужно? Талант, Божий Дар, Судьба, Творческий Путь – всё это бред авантажных дамочек, для которых собственные глаза превратить в квадратуру круга – составляет чуть ли не высший смысл Жизни! А заодно с таинственными глазами надо обязательно сообщить собеседнику страшным шёпотом о творческом успехе, который даётся… здесь желательно пальцем указать место, откуда приходит сила Творчества.

Никита, держа в руках очередной лист, покачал головой. Вот и это стихотворение писано… А не всё ли равно кому? Он давно уже хотел забыть девушку, вынырнувшую из подсознания, навсегда расстаться с ней, даже прогнать назад в Зазеркалье. Но вдруг выныривало откуда-то посвящённое ей стихотворение или неизничтоженная фотография, или…

Писатель резко встал, подошёл к пузатому секретеру, вытащил из его вместительных глубин плюшевого зайца – самая любимая игрушка удивительной девушки, предмета первой любви, оставшейся в юношеском прошлом. Нет, она вовсе не покинула этот мир, покинутым остался только Никита.

И в память ему был оставлен игрушечный зайка.

Странно устроена именуемая «лучшей» половина человечества нашей планеты: девчонки играют в куклы до седых волос. Вот и эта игрушка – напоминание чего-то отжитого, нереального, несуществующего. Женщины всегда бывают больше опасны, чем полезны.

Давно надо было распрощаться с этим зайцем, пока жена не увидела. Зачем смущать и обижать человека, который тебя любит, который не заслужил обид? Ведь обидеть можно легко, но, сколько не склеивай разбитую чашку, она так и останется разбитой, сколько не связывай верёвочку, она так и останется с неприятным царапающим узелком. К тому же, уходя – уходи, потому что в одну реку дважды никто не входит.

Никита прислушался. Нет, всё тихо. Даже пара сосен у крыльца не скрипела, как обычно. Сосны проделывали это всякий раз, когда принимались размышлять про собственную жизнь. Хвойные весталки, вечно недовольные тем, что меж ними натянут гамак, жаловались на хозяев неизвестно кому, мечтая получить хотя бы деланное сочувствие. Радовались бы лучше, потому как, ежели не гамак, то прямым ходом в камин.

На участке были, конечно, и другие сосны, но те не лезли прямо к дому, а скромно кучковались поодаль. За ними, словно тать, притаившийся в кустах, гнездились дачи старых большевиков, которые следили за сосновой соседской порослью, дабы не опоздать на поживу, когда хозяин сосен задумает их порубать.

Собственно, большевиков-то никаких в дачах давно не было, но этот район в подмосковном Кратово до сих пор величают посёлком Старых большевиков. Очень живуча ностальгия по советской элите. Впрочем, Никита, как никто, имел отношение к настоящим старым большевикам. Что ни говори, а от прошлого не отказываются. Всё касалось опять же прошлого.

Одна бабушка у него была из уральских крестьян, то есть советской колхозницей, не видавшей за всю свою полезную трудовую жизнь ничего, кроме родного колхоза, находящегося под старорусским городком Кунгуром, прославившимся на всю Россию своей огромной пещерой, не исследованной до конца, да ещё аномальным пятном похлеще Бермудского треугольника. Об этом вообще старались не говорить ни местные жители, ни приезжающие важные учёные. Но, как говорится, шила в мешке не утаишь.

А вторая бабуля… Со второй бабушкой выходило сложнее. Она была прямой дочерью столбового дворянина, полковника царской армии, перешедшего на сторону красных. Только зачем красным понадобился штабной офицер совсем не пролетарского происхождения? Мало ли что он воевал за красных, не лучше ли будет вообще от такого избавиться?

Есть человек, есть проблема, а нет человека, нет проблемы – так вслед за Лейбой Бронштейном принялись повторять все, кто хоть немного получал реальный доступ к власти. Этот аргумент перерос в аксиому. И бывшие «свои», переметнувшиеся на сторону красно-еврейского будущего, не щадили никого: зачем брать обузу в светлое социалистическое завтра и давать жизнь чужому, не желающему жить по-новому? Генерал Каледин также не щадил красно-еврейское быдло, а тем более офицеров царской армии, переметнувшихся на сторону большевиков. Русский офицер не понимал и не принимал флюгерную систему изменения взглядов, несмотря на то, что красные жидо-масоны обещали светлое коммунистическое будущее.


– Господин генерал! Господин генерал! Ваше превосходительство! – голос вестового у крыльца взбудоражил утреннюю тишину, мигом испарившуюся, словно песня жаворонка. На смену ей пришёл тревожный куриный переклик, заливистый цепной лай и шумные крупнорогатые вздохи придворной скотины. На крик из избы выскочил адъютант.

– Чего орешь, болван! Их сиятельство отдыхают.

– Дык красного взяли! С девчонкой! – не унимался вестовой. А конь, с которого он не думал спрыгивать, переступал с ноги на ногу, всхрапывал, косил красным глазом, даже пытался заржать, поддерживая рулады скотного двора.

– Какая девчонка? Ты что мелешь? – снова прикрикнул на вестового адъютант.

– Дык вона, ведут их! – снова гаркнул вестовой. – В расход не стали, дык офицер он боевой.

В конце улицы показались солдаты в коротких овчинных полушубках, из-под которых выглядывали синие суконные галифе с широкими красными лампасами. Казаки конвоировали высокого человека в длинной офицерской шинели без погон, на фуражке вместо кокарды темнело овальное пятно. Руки у него были связаны за спиной тонким сыромятным арканом, а рядом семенила девочка в заячьей шубке и таком же меховом капоре, испуганно оглядываясь на солдат.

Процессию догнал верховой хорунжий в чёрной черкеске с газырями. Он по случаю резкого похолодания небывалого для этих мест даже в ноябре, закутан был в красный башлык, концы которого болтались, завязанные узлом за спиной. Спереди на седле он придерживал рукой вместительный саквояж, отобранный у пленников. Хорунжий обогнал процессию и подскакал к крыльцу.

– Доложи его превосходительству, – рявкнул он, обращаясь к адъютанту и спрыгнул с коня. Затем водрузил на ступени крыльца, больше похожего на веранду, привезённый баул, и снова вопросительно поглядел на адъютанта, наблюдающего за суетнёй с лёгким недоумением.

– Доложи: захвачен красный командир с дочерью.

– Mes condoleances,[4] – наклонил адъютант красивую, чуть ли не под греческий эталон, голову, но не двинулся с места.

Новенькая шинель сидела на нём ладно. Адъютант Его Превосходительства не удосужился надеть головной убор, но безукоризненно ровный пробор в чёрных волосах вместе с пренебрежительной усмешкой явно свидетельствовали о мире и спокойствии: какие красные? какой переворот, господа? я только от Его Превосходительства, там ни о каком воображаемом противнике не слышали. Вот так-с. Общую картину облика портили разве что капризные, как бы не совсем мужские губы, уголки которых чувственно дрожали.

– Неужели вы считаете, что Его Превосходительство можно безнаказанно беспокоить по пустякам? – наконец удосужился узнать он.

– Это не пустяки, корнет, – отчеканил хорунжий, – в наши руки попал командир четвёртого кавалерийского корпуса красных. Или вы будете утверждать, что никогда не слышали о самом опасном корпусе противника? Сам корпус, а также его командир у Антонова-Овсеенко не на последнем счету. Красные для достижения победы ничем не гнушаются. Так что доложи немедленно и по полной форме, что от тебя требуется.

На этот раз адъютант ничего не сказал. Досадливо закусив губу, он отправился докладывать по инстанции. Но вскоре вернулся ещё более подтянутый и затянутый в портупею. Почти безразлично окинул взором присутствующих, потом сказал обыденно, просто, даже довольно буднично:

– Господин генерал сейчас будет.

Несколько минут ожидания тянулись довольно медленно. Хорунжий, уже успевший нацепить бурку, которую услужливо принёс один из казаков, ходил взад-вперёд возле крыльца на манер маятника, от нетерпения похлопывая согнутым концом нагайки по голенищам хромачей.

А казаки, в отсутствие высокого начальства, расположились поодаль, на брёвнышке, передавая друг другу кисет и переговариваясь вполголоса, изредка кивая на пленных.

Те стояли посреди двора спокойно, никак не высказывая своего отношения к окружающему. Девочка прижалась щекой к левой руке отца, да так и застыла. Иногда только пушистые ресницы взлетали вверх, испуганно вздрагивая. А влажный взгляд, как вспышка чёрной зарницы скользил по двору, где на слегка промёрзшей земле лежали ещё не убранные в сарай завезённые фуражирами мешки с картошкой, перловкой и обмолоченным овсом.

Казённая офицерская шинель пахла дымом, конским потом и ещё чем-то незнакомым, но девочке было спокойно: это запах отца. Даже сейчас, стоя подле него посреди двора под перекрёстными взглядами врагов, она не боялась. Отец сумеет с ними всеми справиться – ему всё удаётся. Он большой, сильный. Не может быть, что б не сумел. Так было всегда, так должно быть и сейчас, потому что другого решения просто быть не может.

Дверь пятистенки распахнулась, на крыльцо вышел грузный человек в серой шинели с генеральскими погонами, накинутой поверх мундира. Едва взглянув на пленных, он прошёл к стоящему тут же на веранде круглому столу и опустился в плетёное лыковое кресло. Ночью налетел первый настоящий заморозок, и сгустки инея ещё можно было разглядеть на теневой притолоке веранды, но ближе к полудню солнышко опять расстаралось, сияло совсем по-весеннему, отогревая землю, успевшую распрощаться с теплом чуть ли не навсегда.

– Чаю, Мишель, – приказал Его Превосходительство, адъютанту не оборачиваясь, – а то что-то захолодало сегодня. Давай, что там у тебя? – и сделал отмашку рукой, сняв черную лайковую перчатку.

Тот скинул старый сапог с самовара, который служил адъютанту кузнечным мехом для раздувания углей, налил чаю в глубокую кобальтовую чашку с золотым вензелястым узором, подал начальству.

– Тут хорунжий Збруев умудрился где-то полонить красного командира, – вполголоса пояснил адъютант. – Не одного, с девочкой, которая, судя по одежде, далеко не из пролетарской семьи.

Генерал, отхлёбывая чай, присматривался к пленным.

– Ба! Никак господин Полунин?! Собственной персоной! – поставил он на стол недопитую чашку. Потом резко встал, но тут же снова, кряхтя, опустился в кресло, вынул большой синий клетчатый платок, вытер мигом вспотевший, несмотря на холод, затылок.

– Дела-а-а…

– Так точно, вашско-ородье! – вытянулся перед крыльцом хорунжий. – Я его тоже узнал, Иуду.

Хорунжий с ненавистью посмотрел на пленника.

Тот всё так же спокойно стоял посреди двора, не обращая внимания на сцену «узнавания». О его волнении можно было судить лишь по заходившим желвакам на скулах. Но арестованный выдержал упорный взгляд бывших товарищей по оружию. Шутка сказать, многие годы они служили в одном полку и расстались лишь, когда Полунина откомандировали в ставку государя Российской Державы.

– Хорунжий! Какого чёрта! – голос генерала вдруг стал жёстким. – Тьфу ты… – он посмотрел на вытянувшегося в струнку казака. – Ладно, давайте его сюда. И руки развяжите, право слово!

Збруев подскочил к пленнику, одним махом кинжала разрезал путы на руках, подтолкнул арестованного рукояткой нагайки в спину и пленный сделал несколько шагов к крыльцу, растирая на ходу запястья.

– Мишель, что стоите, уберите девочку, – сделал рукой жест генерал. – Дети никогда не должны отвечать за грехи родителей. Тем более, войну эту не мы затевали. В который раз Россию поганят ублюдки! И этот изувер тоже к ним примазался! Во истину, ничего святого в стране не осталось!

Адъютант махнул казакам. Двое подбежали к девочке и стали отдирать её от офицера. Та, молча, сопротивлялась, вцепившись в рукав отца мёртвой хваткой.

– Отпусти, Кэти, отпусти, – тихо выдохнул он, – иди, тебе не сделают ничего плохого.

Она послушалась, отпустила рукав, но из глаз её на подмороженный песок упали две прозрачные капли, ничуть не похожие на слёзы, поскольку были они крупные, как предвестники тёплого тропического ливня.

Но с тропическими ливнями приходилось подождать, если не вовсе забыть. Два года уже как Полунин обещался показать дочери сказочную страну Японию, да всё служба, служба. А сейчас, вовсе не до отдыха, когда Родину раздирают на части, когда приходится браться за оружие. Арестант встряхнул головой, будто избавляясь от воспоминаний.

Девочку увели и заперли в сарай на скотном дворе, а пленный красно-белый офицер, всё так же подталкиваемый в спину тупым концом збруевской нагайки, поднялся на крыльцо. Он стоял перед генералом, внимательно разглядывающим его, не отводя глаз. Собственно, смотрел он не на генерала, а сквозь него, в какое-то своё, неведомое, куда нет ни дорог, ни тропинок, но где живёт, присутствует то светлое будущее, которому он вымечтал посвятить всё своё воинское уменье, за которое и жизни не жалко.

– Господин Полунин? – спросил генерал, словно всё ещё сомневаясь: не обман ли зрения?

– Да, вы не ошиблись, Алексей Максимович, – отозвался тот. – Бывший полковник царской армии Преображенского полка.

Генерал помолчал немного, пожевал губами, будто разгрызая ещё не произнесённое слово, потом снова остро посмотрел в лицо пленнику:

– Вы меня помните?

– Кому ж не известен автор Знаменательной казачьей Декларации, ваша честь? – вопросом на вопрос ответил арестованный. – Да и вы меня, смею надеяться, припомнили. Нам не раз приходилось сталкиваться в ставке Главнокомандующего. Ведь так?

На это генерал ничего не ответил, лишь склонил голову, как бы задумавшись о том, какие фортели выкидывает судьба.

– Как вы могли?! – генерал снова в упор посмотрел на пленника. – Столбовой дворянин, отличный штабист, сам государь был о вас высокого мнения и – к красным, к бунтовщикам, к нигилистам? К полупьяным подзаборным люмпен-пролетариям? Ведь насколько надо не любить свою Родину, чтобы отдать её на растерзание жидам и лавочникам? Да вы в своём ли уме, милейший?

Полунин пожал плечами. Потом раздумчиво, как бы сам с собой, проговорил:

– Россия, моя бедная Россия! Она столько раз выставлялась на аукцион перед иностранным капиталом, столько раз её, как породистого ахалтекинца, хлопали по крупу, слюняво причмокивая, столько раз заглядывали в зубы, мол, хорош ли русский мерин, что мне, право, стало досадным: почему одно из богатейших в мире государств не имеет хозяина? Почему большинство правительственных чиновников, если не весь государственный аппарат, смотрят на Россию только как на сырьевую базу для развития Европы и какой-то там занюханной Америки? Ведь на корню продавали, на корню! Единственный из немногих, кто радел о могуществе России – Петр Аркадьевич Столыпин. Но и того убили! А вот увидите: ваша любезная Европа или Америка вскоре использует систему хуторского хозяйства и в короткое время станет богатейшей из богатейших.

– Вы забываетесь, господин Полунин, – глаза у генерала сузились. – Столыпин был убит нигилистом, примерно так же, как эсер Блюмкин застрелил Мирбаха.

– Ошибаетесь, Алексей Максимович, – возразил пленный. – Это прекрасно организованное провокационное убийство, как, скажем, убийство упомянутого вами Мирбаха. Западу и масонам не нужна сильная Россия. Гражданская война и такие как вы им на руку. Предатель Алексеев, арестовавший и сдавший государя в ваши руки, по моим данным, находится сейчас у вас в ставке, в Новочеркасске. Там же и господин Милюков, и Родзянко. Я не ошибся?

Генерал вспомнил, как в Новочеркасске, на соборной площади, у памятника Ермаку Тимофеевичу было устроено торжественное чествование означенным персонам атаманами Войска Донского. Тогда собрались казаки со всего Дона, Терека, Кубани. Были боевые офицеры, прошедшие закалку на полях Первой Мировой – прямо скажем, цвет русской армии. Все искренне любящие Родину. О каком же предательстве толкует господин Полунин?

Скорее, кучка непохмелённых люмпенов согласились за стакан устроить для жидов ещё один весёлый праздник Пурим,[5] где главный приз – страна непуганых идиотов. Но никогда ни один настоящий русский не примет такую власть. И что же? Перед ним офицер ставки, имевший когда-то полковничий чин, человек не трусливого десятка! И этот бывший боевой офицер ныне утверждал, что только большевики – истинное будущее России, только под жидовские марши страна придёт к светлому будущему! Весь вопрос – какому светлому? И на сколько этот свет поможет жизненному развитию России.

– Смею заметить, что полупьяные, как вы только что отметили, лавочники и пролетарии выиграют у вас войну, – веско заметил Полунин. – Не знаю, легко ли, но выиграют. Да-да, у регулярной армии, прошедшей закалку на полях Первой Мировой. Хотите знать, в чём секрет? А никакого секрета здесь нет. Предателей наказывает Сам Господь. Кстати, вы веруете? Если да, то вам не мешало бы исповедоваться.[6] Поверьте, нам всем уже не долго осталось.

Полковник на мгновенье замолчал, оглянулся на седое клочковатое небо в рыжих подпалинах. Такое бывает только зимой в донских степях. Потом снова обернулся к генералу:

– А в ставке государя беспечально мог себя чувствовать только какой-нибудь интриган-заговорщик. Вам не хуже меня известно, что учинил с государём генерал Алексеев со своими офицерами. Предательство! Что вследствие всего этого ждало Россию? Английское владычество? Или же колониальное подчинение объединённой Антанте? Причём, вы бы первый развели руками, мол, les caprices de la fortune![7] Нет, ваше превосходительство, фортуна здесь не причём. Это прямое предательство Родины и русского народа. Измена клятве, данной государю. Что же касается большевиков, то за ними будущее. Они сыновья этой несчастной страны, хоть многие из них действительно инородцы. Они сделают всё, чтобы Россия стала богатой, могущественной, чтобы её боялись ваши голубезные англичане, французы и иже с ними.

Во время тирады лицо Его Превосходительства меняло окраску от белого с чуть заметной желтизной до малинового, как грозовой августовский закат, глаза сверкали, но голос остался, на удивление спокоен.

– Вы, милостивый государь, забыли присягу, долг, честь, – слова Каледина как оплеухи попадали в лицо пленному. – Вы преступили обет не только перед государём, но даже пред Богом! Вы и ваша рвань убиваете ни в чём неповинных стариков, женщин, детей, и оправдываете это борьбой за светлое будущее, где все осчастливятся голодом и будут вынуждены нищенствовать? Мне кажется, что такое счастье отпечатается отчётливым кровавым оттенком. Вас не смущает возведение храма на крови своих соотечественников?

– Собственно, так же как и вас, Ваше Превосходительство, – пожал плечами Полунин. – Нам обоим доподлинно известно, что об одном и том же событии одни говорят: бес попутал! Другие: Бог благословил! Насколько вы считаете меня предателем, настолько же я отношу вас к данной пресловутой категории. Будущее покажет кто из нас прав.

Но смею повторить, что за надругательство над Помазанником Божьим всё ваше белое «освободительное» движение очень скоро поплатится. У вас даже Родины не будет. А я верю в Россию, служу ей. Вы же с вашим консерватизмом просто заблуждаетесь. Заблуждаетесь, и готовы поставить к стенке каждого, кто с вами не согласен. А на чём основана эта правота? На убеждениях упрямца? Так здесь вы недалеко ушли от того русского мужика, против которого подняли оружие. «Мужик, что бык: втемяшится ему какая блажь…».

– Хватит!.. – взорвался, наконец, Каледин. Его ладонь с такой силой опустилась на стол, что подпрыгнула и опрокинулась чашка с недопитым чаем, а из хрустального вазона на пол веранды посыпались сухарики с маком. С навеса над крылечком беззаботный ветерок сдул клок свежих не слипшихся ещё снежинок, а жующий, томно вздыхающий, кудахтающий скотный двор вдруг затих, как бы боясь пропустить самое главное.

Мишель, стоявший за спиной его превосходительства, при крике генерала даже дёрнулся от неожиданности, а хорунжий непроизвольно ухватился за темляк шашки.

Каледин стоял на ногах и тяжело смотрел на пленника. Его глаза потемнели, стали похожи на два расстрельных ствола.

– Вы изменили присяге, вы пошли против государства и государственности, прикрывая прекрасными словами о счастливом будущем самое банальное предательство, – каждое слово генерала звучало как неотвратимый ружейный залп. – Неужели вы рассчитываете на то, что ваши нынешние хозяева вас помилуют? Оставят в своём «светлом будущем», которое вы им преподнесёте на блюдечке? Вы согласились на роль безответственной рабочей скотинки, добывающей хозяевам нужное, которую потом за ненадобностью непременно отправляют на бойню. Но я избавлю ваших доблестных хозяев от лишнего труда. Я не Господь Бог и предательства никогда не прощаю.

Он сделал движение рукой, смысл которого понять можно было только однозначно.

Над двором давно уже повисла пещерная тишина. Даже со скотного двора не доносилось обычных вздохов и возни крупнорогатых, суеты и кудахтанья кур. Казалось, сама природа прислушивается к негромкому голосу боевого генерала, не бравшего пленных, не прощавшего ошибок ни себе, ни тем более другим.

– В расход… – это слово было произнесено с видимым спокойствием, но с чётким выговором согласных, каждая из которых прогремела как выстрел.

Пленник кивнул, как будто только этого добивался от противника.

– Одна просьба, ваше высокоблагородие…

Поскольку генерал молчал, всё так же неподвижно глядя перед собой, как будто застыл под тяжестью отданного им же приказа, пленник продолжил:

– Со мною дочь. Я хотел отвезти её к сестре в Батайск, да не учёл, что территория под вашим контролем, вот и не доехали. Отвезите девочку туда. Ребёнок не виноват в наших разногласиях, в этом мы одного мнения. Честь имею.

Он щёлкнул каблуками, поклонился и неспешно спустился с крыльца, кивнув хорунжему: веди, мол. Тот сделал знак казакам, и они подбежали с винтовками наизготовку. Скрип песка с гравием под сапогами разносился в морозном воздухе особенно явственно, а на старой липе за скотным двором обрадовано запел ворон. Вот уж воистину собачий нюх у этих траурных птиц.

Дверь сарая натужно закряхтела, в образовавшейся щели возникла голова Мишеля. Он настороженно осмотрел сарай, как будто в запертом помещении могла находиться какая-то досадная неурядица. Кэти сидела на колоде для рубки дров, подперев головку маленькими кулачками. Глаза настороженно и недоверчиво следили за адъютантом.

Но в следующее мгновение вся настороженность исчезла, испарилась, растаяла. Да и могло ли быть иначе: у Мишеля в руках покоилась большая кукла. Волосы у неё были забраны в мелкую золотую сеточку, которая вполне могла сойти за головной убор царицы Савской. Обмётка белого атласного платья, с пущенными вдоль подола вензелями из толстых парчовых ниток, также была золотой, а по кружевным прорезям рукавов сверкали драгоценные камушки.

Кэти заворожено смотрела на куклу. В это чудо невозможно, казалось, поверить, но кукла не исчезала. Напротив, Мишель с картинно беспечным видом подошёл к девочке и протянул ей игрушку.

– Это вам, мадемуазель.

– Мне? – Кэти всё ещё боялась поверить своему счастью.

– Да-да, берите, – он вручил девочке куклу и та осторожно, как хрупкий цветок, приняла её на руки, тут же поправляя оборки роскошного платья и золотую сеточку на волосах.

– Это мне? – снова пролепетала Кэти, как бы ещё не веря в реальность игрушки.

– Да, конечно. Но у меня к вам небольшая просьба. Надеюсь, вы не откажетесь проехаться со мною к вашей тёте в Батайск? Здесь недалеко.

– А где papan?[8] – глаза девочки тревожно блеснули.

– Ему необходимо задержаться, – Мишель попытался снова изобразить беспечность и повертел в воздухе рукой, затянутой в тонкую чёрную перчатку. – Но ваш papan задержится здесь ненадолго. Он непременно нас нагонит, вы даже не успеете по нему соскучится.

Кэти недоверчиво посмотрела в глаза корнету.

И тут морозную тишину, повисшую стеклянным занавесом над станицей, раздробил нестройный винтовочный залп. Мишель оглянулся на дверь, передёрнул плечами. А когда снова посмотрел на свою юную собеседницу, ещё раз зябко передёрнул плечами. И было отчего: девочка, крохотная хрупкая девочка исчезла. Перед ним стояла маленькая старушка. Вмиг посеревшее, покрывшееся скорбными морщинками личико, ничуть не походило на детское.

– Папочка… – всхлипнула она.

Мишель подыскивал слова, чтобы успокоить девочку, разуверить, обмануть, но она вдруг с размаху бросила красавицу куклу на пол и исступленно принялась топтать её.

– Папочка! Папочка! – истерически вскрикнула она. – Я тоже стану настоящим большевиком! Я обязательно отомщу за тебя!..


«Струились лучистые дали, окурки и кровь на полу, ногами топтала я куклу, что дал мне Каледин в тылу…», – вспомнил Никита бабушкино стихотворение.

Плюшевый зайка в его руках смотрел жалобно, как бы говоря:

– Почему мы, игрушки, чаще всего страдаем от ваших взрослых игр? В чём мы виноваты?

Все пять лет супружества, Никита прятал на даче игрушечного зайца и фотографии, с которыми расстаться, почему-то было жаль, а Ляльке показывать не хотелось. Здесь же, в секретере, обретались стихи, писаные тоже давно, тоже не жене. Да и заяц серенький… Если б его увидела Лялька, то наверняка обиделась бы, ведь женщина, особенно русская, всегда болеет единоличностью.

Заяц плюхнулся на поленья, его серая плюшевая шерстка сначала подёрнулась дымком, потом по ней пробежал лёгкий, едва заметный огонёк. Заяц жалобно пискнул, правая лапка игрушки откинулась в сторону, будто посылая воздушный поцелуй своему инквизитору. От неё. Прощальный. А была ли любовь, если обыкновенный плюшевый заяц превратился в фетиш?

Сверху на сгорающего в любовном онгоновом[9] огне зайца легли стихи, фотографии. И ещё стихи. И ещё. Чёрная пенка сгоревшей бумаги покрывала поленья, словно траурная кайма вокруг живого портрета огня. Сжигать себя – дело, оказывается, совсем не простое. Пусть стихи, написанные когда-то другой девушке, не имели никакого отношения к сегодняшней жизни, только это была неотделимая часть человеческой души. Так стоило ли сжигать память, уничтожать прошлое, из которого вылепилось существующее сегодня?

– Лавры Гоголя спать не дают? – тихий голос, похожий на лепет ветерка в листве осины, вернул его к камину, к холодному летнему вечеру.

Никита скосил глаза. Рядом в другом каминном кресле уютно устроилась Лялька.

Вот так всегда! Она умела приходить незаметно, напоминать о себе в самые нежелательные минуты. Все годы их семейной жизни протекали вроде бы ровно и гладко, по авторитетному заявлению тёщи, женщины своенравной и своевольной до боли в печёнке. Впрочем, других тёщ в природе ещё не замечали, поэтому они и зовутся любимыми.

И всё же бывали такие вот минуты, когда жизненно необходимо было остаться один на один с одиночеством. Говорят, что одиночество – хорошая вещь, только в то же время как воздух необходим человек, которому можно сообщить по секрету, что одиночество – хорошая вещь! Таким незаменимым человеком постоянно прикидывалась Лялька, – подкрадываясь, возникала, материализовалась, вытаскивала мужа из всех тяжких настроенческих пропадений и пропаданий.

Интересно, заметила ли она зайца, вот в чем вопрос? Может он успел сгореть до?.. Объясняться не хотелось, тем более врать.

Никита ничего не ответил, лишь нахохлился и ещё больше стал похож на сердитого ёжика, фырчащего под осенними листьями.

– Зря ты это затеял, – опять подала голос Лялька. – Знаешь, из твоего романа можно было сделать очень даже не плохую повестушку. Я тебе и раньше говорила, помнишь?

Это была правда. При чтении отдельных глав его жена становилась самым незаменимым, самым беспощадным редактором: сначала слушала внимательно, затем отбирала рукопись, вычитывала, чуть ли не каждое слово, набрасывалась на рукопись с карандашом, отстаивая и утверждая свою правку.

Надо сказать, такое редакторское вмешательство было довольно плодотворным, даже стало незаменимым для Никиты. Но сейчас важно другое: Лялька не заметила казнь зайца! А сгоревшие стихи посчитала сгоревшей рукописью законченного романа.

Верно, потому, что один раз Никита уже порывался на грязное дело сжигания ещё недописанной рукописи. Тем лучше. Пусть пока думает, дескать, опус сгорел и всё тут. Тем более, чтобы походить на Гоголя, для начала необходимо научиться сжигать!

– Послушай, Елена, – полным именем он называл жену только при серьёзном разговоре, ну, разве что на людях иногда. – Послушай, покойный Николай Васильевич тут ни при чём. Да и не только у него одного литературная жизнь состоит из сожжённых рукописей.

– Разве? – съехидничала Лялька.

– Дело в том, – назидательным и противным скрипучим голосом принялся объяснять Никита. – Дело в том, таких вот постмодернистских публицистических романов, как мой, написано столько, что их критическая масса скоро взорвёт самоё себя. Я опух от этого! Цитаты, цитаты, цитаты. Коды, перекоды, словари перекодов. Комментарии к словарям. Комментарии к комментариям. Пропала собака! Маленькая! Беленькая! Пушистенькая! Вернись поскорее, мой маленький друг! Всё! Не хочу! Надоело!

– Да что с тобой сегодня? – Лялька скользнула к нему в кресло, пощупала лоб. – Перегрелся у камина, бедненький? Или действительно Гоголя вспомнил? И коды какие-то. Ты ещё Дэна Брауна с «Кодом Да Винчи» вспомни. Берёшь пример неизвестно с какого неруся, вот и получается американское неизвестно что. Русская литература живёт только в России, а не в Соединённых Штатах.

– Елена! Как ты не поймёшь? – попытался объяснить жене Никита. – Перемалывание чужих текстов, чужих рукописей! Это вовсе не разгадывание кодов, не плагиат американского разгадывания загадок, где ключ в ключе и ключом погоняет! Я последнее время чувствую себя не археологом. Отнюдь нет! Я чувствую себя грабителем могил. Несуществующих могил. Этаким новым русским некрофилом! Только трупный яд всё равно проникает в кровь, в мозг, в сознание. Превращает меня из человеческой личности в личину! Ни у одного из моих героев нет любви не только к ближнему, но и к самому себе. Они же живые мертвецы! Да живые ли? Они не могут сказать ничего нового, а довольствуются лишь обыденными заезженными сентенциями, обтрёпанными шаблонами, только результат в любом случае плачевный. Такая книга никому не принесла бы радости. Просто досужая игра слов. Слово от слова, для слова, но не для человека, не для Любви. Кому это нужно?! Потрёпанное умирающее или неживое словоблудие?!

– А у Иоанна Богослова сказано, между прочим, что вначале было Слово и Слово было у Бога…, – вставила жена.

– Но Слово было Бог, – перебил Никита. – Слово должно быть Богом и по энергетике, и по смыслу, и по содержанию!

– Кто ж тебе мешает научить своих героев любить ближнего? – хмыкнула Лялька. – Любить не потасканными словами, а как Господь заповедовал? И общаться не книжным языком, как положено, а делиться с читателем догнавшими голову мыслями с уверенностью, что тебя обязательно поймут?

– Именно этого я и хочу! – Никита рубанул воздух ладонью. – Надо суметь донести людям не только свои соображения, а Божественную мудрость, огонь Высшей Любви…

– Такая книга уже давно написана, Патетей ты мой Прометический, – не унималась жена, – это Библия. Но поскольку создавать маленькую Библию, когда есть большая, глупо, то сжигать, по меньшей мере, любопытное произведение – это тоже не от духовной мудрости, а очень даже наоборот.

– Блаженны нищие духом, яко тех есть Царствие Небесное, – грустно улыбнулся Никита.

– Ну, как знаешь, – Лялька легко встала с кресла и отправилась к себе, на второй этаж.

Только странное дело: сюда Лялька пробралась тише тишины, незаметней тени, а назад… Деревянная лестница под её ногами стонала на все лады, даже пару раз пискнула совсем как сгоревший плюшевый заяц. Тяжёлые шаги никак не походили на привычную лёгкую поступь жены. Скорее всего, можно было подумать, что Костяная Нога, укутавшись в длиннополую ягу,[10] подымается в свой девический терем.

Никита опять уставился в камин, пошевелил кочергой уголья. Те отозвались весёлым треском, рапортуя, что не было ни стихов, ни первых поцелуев, ни бессонных ночей, ни ощущения вселенского счастья, когда можно с ума сойти от одного взгляда, от мимолётной улыбки… да и зайца тоже не было.

Что было? Что будет? Чем сердце успокоится? Романом. Или в романе. Но ведь он тоже сгорел?! Никита даже оглянулся на секретер. Кажется, всё в порядке. Деревянный толстяк всем своим видом показывал, мол, не извольте сомневаться, молодой хозяин. А, может, сжечь его всё-таки и дело с концом? Нет. Это будет самая большая глупость в жизни. Надо закончить работу, всенепременнейше с блестящим результатом. Это будет его победа, его гордость!


– Гордыня-матушка вперёд тебя родилась…, – то ли ветка яблоневая нахально скрипнула по мокрому окну, то ли отголосок дыма аукнул в трубе и вылетел прочь.

На всякий случай Никита оглянулся. Никого. Показалось. А если нет? Есть ведь такая пословица.

Откуда-то из детства вынырнула картинка: тёмный вечер у камелька в деревенской избе, бабушка учит Никитку читать по житийной книге библейского Моисея. Бабушка говорит, что он великий, что народ свой из Египта вывел и сорок лет по пустыне водил.

– Сорок лет! Да ведь всю жизнь, поди, – всё ходили, ходили? – искренне удивился мальчик. – Бабушка, а тебе когда сорок лет будет?

– Ну, что ты, Никитушка, мне уже два сорока, – улыбнулась старушка. – Только и это не так уж много.

– А что же Моисей за сорок лет никуда дойти не мог? – не унимался Никитка. – Ну, слабак!

– Не говори так! Нельзя! – бабушка даже перекрестилась, опасливо глядя в Красный угол, где красовались старинные образа в серебренных блестящих окладах. – Моисей народ свой в землю обетованную привёл. Не всем дано, ему только.

– Да я бы за год управился! – задорно заявил мальчик. – Не такая уж там страна большая, чтобы где-то ходить сорок лет! Россия много больше Израиля, да и то не надо сорока лет, чтобы из конца в конец пешком дойти. Я бы запросто из конца в конец дошёл!

– Ой, внучек, гордыня-матушка…


Уголья всё ещё перебрасывались призрачными язычками пламени, поджидая новую жертву, новые стихи. Или роман. Сожжённый? Никита всё же заставил себя снова встать, подойти к секретеру. Ключик от внутреннего ящика был у Никиты всегда с собой, но почему-то не хотел открыть в этот раз или же потаённый ящик сам не желал открываться.

Никита с нетерпением дёрнул за ключ, готовый уже пойти и взять в помощь какую-нибудь стамеску, если не топор. Но тут замочек почти послушно щёлкнул и открылся, обнажая полость заднего ящика. Темень вывалилась оттуда, как пьяный матрос с клотика.

Ладонь, машинально нырнувшая внутрь ящика, наткнулась на труху. Запахло палёным. Никита вытащил руку: в горсти была зажата жмень пепла. Рукопись! Лялька?! Нет, что-то не то. У неё нет ключей от секретера и про рукопись только что не говорила бы, если б сожгла. Тогда как? Почему?

– Кто сказал, что рукописи не горят? – отчётливо прозвучал в темноте чей-то скрипучий голос.

– Что это?! Кто это?! Что за чертовщина? Господи, помилуй! – Никита даже перекрестился, как это всегда делала бабушка, но голос из Зазеркалья больше не раздавался. Ночь тянула свою неспешную тоскливую лямку.


– Удельная, – картаво захрипел динамик в вагоне электрички. – Следующая станция – Выхино.

Когда-то она была «Ждановской». Некоторые местные до сих пор не отвыкли от старого названия. Особенно после убийства на «Ждановской», когда менты замочили подвыпившего гэбэшника. Какой-то шустрый режиссёр под шумок фильм одноимённый протолкнул. А сейчас, много ли изменилось? Только вывески, только реклама: на улицах, на станциях, на Кремле. Что может измениться в государстве, где ворьё хозяйничает? Рыба всегда с головы гниёт – недаром испокон веков эта пословица по Руси ходит. Никите вспомнилось, как он откликнулся на праздник шестидесятипятилетия Победы в Великой Отечественной войне:

Опять холодная война!

Ей никогда не стать горячей,

страна в болото сметена,

и подготовлена для сдачи.

Но ни снарядов, ни фронтов

мы в этот раз не испытали.

Под равнодушие ментов

Россию Западу продали.

За что же дед мой воевал?!

За что отец ходил в атаку?!

Никто из предков не жевал

американских булок с маком.

Они вставали за страну!

Они сражались за Рассею!..

Американских денег кнут

всё наше мужество развеял.

Жидо-масонское ворьё

ликует нынче в Москвабаде.

Мы превращаемся в гнильё…

Спаси нас, Боже, Христа ради…

Вспомнилось. Никита не то, чтобы цитировал исключительно себя, но нынешнее его состояние оставляло желать лучшего: ни с того, ни с сего удрал с дачи в Москву среди ночи, не говоря Ляльке ни слова про обнаруженную сгоревшую рукопись. А ведь понимал – волноваться будет, на то она и жена. Но всякие воспоминания и откуда-то выползшая жалость к себе-любимому перевесила. Глупо? Да, конечно. Но возвращаться сейчас – ещё глупее. Надо побыть одному, в конце концов, просто пошляться по городу, сходить в народ, на людей посмотреть – себя показать.

В непроходимой чаще буден

крепчают наши голоса.

Поэты шли когда-то «в люди»,

теперь – в дремучие леса.

Опять процитировав себе – себя, Никита вдруг успокоился, как пообедавший удав. Решил: если понесло в город, значит, там ждёт что-то такое, что изменит жизнь или даже мировоззрение. Хорошо, посмотрим, что день грядущий нам готовит.

Загрузка...