СТАТЬИ

Предисловие к первому русскому собранию сочинений

Мне сказали: «Напишите предисловие к русскому изданию ваших сочинений».

Я удивился и обрадовался. Признаться, мне и в голову не приходило, что меня читают по-русски. И теперь, когда я приветствую своих нежданных читателей, — не правда ли, мне простительна некоторая гордость? Английский автор, выступающий перед читателями таких мастеров, как Толстой, Тургенев, Достоевский, Мережковский, Максим Горький, имеет право слегка возгордиться.

«Расскажите нам о себе», — попросили меня. Но чуть я принимаюсь за это дело и пытаюсь рассказать русскому читателю, что я за человек, мне с особенной силой приходит в голову, какая страшная разница между моим народом и вашим; разница в общественном отношении и в политическом. Вряд ли можно найти хоть одну общую черточку, хоть один клочок общей почвы, на которой мы могли бы сговориться. Нет общего мерила, которым мы могли бы мерить друг друга.

Когда я думаю о России, я представляю себе то, что я читал у Тургенева и у друга моего Мориса Беринга. Я представляю себе страну, где зимы так долги, а лето знойно и ярко; где тянутся вширь и вдаль пространства небрежно возделанных полей; где деревенские улицы широки и грязны, а деревянные дома раскрашены пестрыми красками; где много мужиков, беззаботных и набожных, веселых и терпеливых; где много икон и бородатых попов, где безлюдные плохие дороги тянутся по бесконечным равнинам и по темным сосновым лесам. Не знаю, может быть, все это и не так; хотел бы я знать, так ли.

А вы, в России, как представляете себе Англию? Должно быть, вам мерещатся дымные фабричные трубы; города, кишащие рабочим людом; спутанные линии рельсов, жужжание и грохот машин и мрачный промышленный дух, обуявший собою всех и вся. Если так, это не моя Англия. Это север и средняя полоса. Моя же Англия лежит к югу от Темзы. Там нет ни железа, ни угля; там узкие, прекрасно возделанные поля, обсаженные дубами и вязами, там густые заросли хмеля, как будто аллеи виноградников; там каменные и кирпичные дома; опрятные деревушки, но мужики в этих деревушках не хозяева, а наемники; там красивые старинные церкви и священники — часто богатые люди; там обширные парки, и за ними ухаживают, как за садами; там прекрасные старинные усадьбы зажиточных людей. Там я родился и провел всю свою жизнь, — только на несколько лет отлучался в Лондон и немного путешествовал. Там у меня тоже есть маленький домик с красной крышей, площадкой для тенниса и небольшим цветником. Этот домик я выстроил сам. Он стоит на берету, между двумя морскими курортами — Фолкстоном и Сэндгэтом, расположенными почти рядом, и, когда летними вечерами я прогуливаюсь на сон грядущий по маленькой террасе перед окнами моего кабинета, я вижу вращающиеся огни маяков на дружественных берегах Франции, в девятнадцати милях от меня.

Мне сейчас сорок два года, и я родился в том странном неопределенном сословии, которое у нас в Англии называется средним классом. Я ни чуточки не аристократ; дальше деда и бабки не помню никаких своих предков, да и о тех я знаю весьма немного, так как они умерли до моего рождения. У моего деда по матери был постоялый двор. Кроме того, он держал почтовых лошадей, покуда не прошла железная дорога, а мой дед по отцу был старший садовник у лорда де Лисли в Кенте. Он несколько раз менял свою профессию, и ему то везло, то нет. Отец мой долгое время держал под Лондоном мелочную лавчонку и пополнял свой бюджет игрою в крикет. В эту игру люди играют для развлечения, но она бывает также и зрелищем, а за зрелища платят деньги. Это породило игроков-профессионалов вроде моего отца. Со своей торговлей он прогорел, и моя мать, которая до замужества была горничной, поступила экономкой в богатую усадьбу.

Мне тогда было двенадцать лет. Меня тоже прочили в лавочники. Чуть мне пошел тринадцатый год, я был взят из школы и поступил мальчиком в аптекарский магазин, но не имел там удачи и должен был перейти в мануфактурную лавку. Я пробыл там около года, но потом натолкнулся на мысль, что у меня есть возможность добиться лучшего положения посредством высшего образования, доступ к которому так легок у нас в Англии и с каждым годом становится все легче. Таким образом, я принялся изо всех сил заниматься, чтобы получить нужные мне права, которые дадут мне возможность поступить в университет. Спустя некоторое время я и поступил в Новый Лондонский университет, который так разросся и прославился теперь. Там я получил ученую степень и разные знаки отличия, весьма, впрочем, незначительные. Моим главным предметом была сравнительная анатомия, и занимался я под руководством профессора Хаксли, о котором русские читатели, без сомнения, знают. Первое русское имя, которое я научился уважать, было имя биолога А. О.Ковалевского.

Добившись диплома, я пошел в учителя и стал преподавать биологию. Но через два-три года бросил преподавание и занялся журнальной работой: в Англии это гораздо прибыльнее, да и влечение к этому делу всегда у меня было большое. Сначала я писал критические заметки, статьи и т. д., но потом пристрастился к фантастическим рассказам, используя в них богатые увлекательными возможностями идеи современной науки. На такие произведения в Англии и в Америке Значительный спрос, и моя первая книга, «Машина времени», вышедшая в 1895 году, привлекла изрядное внимание и вместе с двумя последующими книгами, «Война миров» и «Человек-невидимка», обеспечила мне популярность — как раз такую, что я без особого риска мог целиком отдаться литературному труду.

Писательство — одна из нынешних форм авантюризма. Искатели приключений прошлых веков ныне сделались бы писателями. Пускай хоть немного посчастливится твоей книге — ну хоть так, как посчастливилось моим, — и в Англии ты тотчас же превращаешься в человека достаточного, вдруг получаешь возможность ехать куда хочешь, встречаться с кем хочешь. Все открыто и доступно тебе. Вырываешься из тесного круга, в котором вертелся до тех пор, и вдруг начинаешь сходиться и общаться с огромным количеством людей. Ты, что называется, видишь свет. Философы и ученые, военные и политические деятели, художники и всякого рода специалисты, богатые и знатные люди — к ним ко всем у тебя дорога, и ты пользуешься ими, как вздумаешь. Вдруг оказывается, что тебе уже незачем читать обо всем в газетах и в книгах, ты все начинаешь узнавать из первых рук, подходишь к самым истокам человеческих дел. Не забудьте, что Лондон не только столица королевства; он также центр мировой империи и огромных мировых начинаний.

Быть художником — не значит ли это искать выражения для окружающих нас вещей? Жизнь всегда была мне страшно любопытна, увлекала меня безумно, наполняла меня образами и идеями, которые, я чувствовал, нужно было ей возвращать. Я любил жизнь и теперь люблю ее все больше и больше. То время, когда я был приказчиком или сидел в лакейской, тяжелая борьба моей ранней юности — все это живо стоит у меня в памяти и по-своему освещает мне мой дальнейший путь. Теперь у меня есть друзья и среди пэров и среди нищих, и ко всем я простираю свое жадное любопытство и свои симпатии и ими, как нитями паутины, связываю верхи и низы человечества. Эту широту моего общественного положения я почитаю едва ли не самой счастливой моей особенностью, а другая счастливая моя особенность та, что я человек непритязательный, скромный, никому ничего не навязываю, преследую только литературные цели, не мечтаю о том, чтобы играть роль в свете, и ни на что не променяю я своей настоящей работы: наблюдать и писать, о чем хочу.

Почему я заговорил об этом? Потому что моя неустойчивость и мои переходы от одного общественного положения к другому могут объяснить тот утопический элемент, который был присущ моим первым произведениям. Неустойчивые, неоседлые люди никогда не могут принять мир таким, каков он есть; но теперь, когда я перестал быть бродягой, я перешел уже за предел тех научно-фантастических идей, которые прежде были причиной моего успеха. Правда, всего только месяц назад я держал корректуру новой фантастической повести «Война в воздухе» — о летательных машинах и о мировой войне, но такого рода вещи, повторяю, перестали поглощать все мое внимание. Чем дальше, тем фантастичнее и ярче кажется мне реальная действительность. Первая моя вещь в реалистическом роде появилась в 1900 году под названием «Любовь и мистер Люишем», вторая вещь — «Киппс», посвященная изучению приказчичьей души, вышла в 1905 году. В промежутке между ними мною был создан ублюдок, помесь фантастики и реализма, — «Морская дева», где любовь, как мучительная страсть, символизирована в образе сирены. Теперь я заканчиваю сразу два романа, и оба, надеюсь, появятся сразу в будущем, 1909 году. Один называется «Тоно Бенге» и будет объемистее обычных современных романов. В нем содержится попытка проследить карьеру одного продавца патентованных медицинских средств, основавшего для их сбыта особое промышленное товарищество, и таким образом выставить напоказ всю нелепую, построенную на рекламе, торгашескую цивилизацию, средоточием которой является все тот же Лондон. Не в пример моим прошлым романам, которые, в сущности говоря, были всегда как бы монографиями, посвященными одному персонажу, этот новый роман будет заключать в себе разнообразные типы. Другой роман посвящен современному положению женщины; в нем изображается развитие страсти в душе английской девушки новейшего типа — лондонской студентки.[210]

Начиная с 1900 года я написал еще третью серию книг, и серия эта теперь, полагаю, закончена. Это мои социологические этюды; они были нужны мне для моих романов. Я стал писать их почти случайно. Прежде чем описывать жизнь тех или других личностей, мне понадобилось самому для себя, так сказать, для своего собственного назидания изучить те условия общественной жизни, в которых мы плаваем, как рыба в воде. Я написал книгу под названием «Предвидения», которая, принимая мир как некую развивающуюся систему, представляет собою попытку предсказать то, что может случиться через сорок — пятьдесят лет. Еще я не окончил этой книги, а уже почувствовал, что мне необходимо писать другую и представить прогресс мира как воспитательный процесс; это я выполнил в книге «Создание человечества». Эта книга привела меня к более общим вопросам, которые я пытался решить в «Современной утопии». Но в то самое время, когда мною писались эти книги, из них, как две боковые ветви, выросли два фантастических романа: «Пища богов», где открытая учеными пища увеличивает все предметы до гигантских размеров и таким образом изменяет масштаб всех человеческих дел, и другой роман — «В дни кометы», где представлены все последствия внезапного роста нравственных чувств в человечестве.

Я всегда был социалистом, еще со времен студенчества; но социалистом не по Марксу, а скорее по Родбертусу, — и вот однажды меня соблазнила мысль: взять все положения социализма, развить их по-своему до последней степени и посмотреть, что из всего этого выйдет; так создались еще две мои книги — «Новые миры вместо старых» и «Первое и последнее».

Русскому читателю нужно знать, что наш английский социализм во всех отношениях отличается от американского и от континентального социализма. Мы, англичане, парадоксальный народ — одновременно и прогрессивный и страшно консервативный, охраняющий старые традиции; мы вечно изменяемся, но без всякого драматизма; никогда мы не знали внезапных переворотов.

Со времен Норманского завоевания, 850 лет тому назад, у нас менялись династии и церковные иерархии, но чтобы мы что-нибудь «свергли», «опрокинули», «уничтожили», чтобы мы «начали все сызнова» — как это бывало почти с каждой европейской нацией, — никогда. Революционная социал-демократия континента не встречает отклика в широких кругах английского народа. Тем не менее мы все гуще и плотнее насыщаемся социализмом. Наш индивидуализм уступает место идеям общественной организации. Мы парламентарны по природе и по своему социальному развитию, в котором принимают участие все слои и все классы народа. Консерваторы, либералы и отъявленные социалисты ходят друг к другу в гости и за десертом обсуждают те уступки, которые они могут сделать один другому, — все в равной степени не веря в какие-нибудь твердые, непоколебимые формулы и все же молчаливо допуская страшную сложность и запутанность государственных и общественных вопросов. Это чувство, скорее национальное, чем принадлежащее лично мне, я надеюсь, будет замечено в моих социальных этюдах каждым русским читателем.

Эти этюды писались с 1901 года. Они послужили, так сказать, руководством для моих дальнейших писаний. Ими я как бы сказал себе: «Если ты хочешь стать изобразителем современной жизни, вот как ты должен поступать». Ведь у меня под ногами не было твердой почвы, вера отцов наших давно перестала быть нашей верой. Мне оставалось либо определить и выяснить свою собственную точку зрения, либо писать о жизни разбросанно, бессвязно и неуверенно. Теперь, после этой теоретической работы, я, кажется, имею некоторое право отдаться своему призванию и приняться за изображение хоть небольшой части этого огромного, величавого зрелища жизни, которое окружает меня и дает пищу моему наблюдению и опыту.

Иначе говоря, я надеюсь после всех приготовлений засесть наконец за писание бытовых романов и отдаться этой работе на много лет.

Я столько распространяюсь о себе и вдаюсь в такие подробности вот почему: ежели русские настолько добры, что читают меня и даже выпускают теперь собрание моих сочинений, так пускай же они знают меня по-настоящему, а не как-нибудь. Но, конечно, никто живее меня самого не чувствует, от каких случайностей и превратностей опыта зависит литературная работа. Что такое, в сущности, делаем мы все, мы, которые думаем и пишем? Мы отнюдь не какая-то особая каста вдохновенных людей, которые могут вещать о своих откровениях темному, непросвещенному миру. Мы просто голоса разнообразных людей, и каждый из нас выражает то, что думает и чувствует.

Многим из нас суждено прожить лишь одно мгновение — и потом исчезнуть навсегда. Кое-что из подмеченного нами, кое-что из предсказанного нами, может быть, и вспомнят потом, но кто это предсказал, кто подметил, забудут, и потеряют из виду, и никогда уж не припомнят опять. Мы рассказываем наши рассказы неведомым и безмолвным слушателям, и если мы им даем наибольшую меру нашего чувства и ума, чего еще можно требовать от нас? Наше дело — трудиться. А будет ли труд наш для немногих или для многих, хорош ли он будет или плох, на много лет или на секунду — не все ли это равно? Это касается только издателя и литературного критика.

(перевод К. Чуковского)

Предисловие к книге Джорджа Мийка «Джордж Мийк — санитар на водах»

Не всем понравится эта книга, и не всем понравится ее автор. «Ну и пусть», — как говорят мальчишки. Я мийкист и знаю, скоро появятся на свете другие мийкисты. Для них и напечатана эта книга. Мистер Мийк очень типичная и вместе с тем незаурядная личность — он выступает от имени самого многочисленного класса современного общества и вместе с тем выделяется из него, потому что способен выразить себя почти с предельной полнотой. Кто любит не только книги, но и реальную жизнь, поймет, что я хочу сказать. В наше время сотни тысяч людей всех классов берутся за перо и оставляют на бумаге его следы, но далеко не у всех чернильные штрихи сливаются в единое целое и оживают. Мистер Мийк иногда вытворяет своим пером ужасающие вещи — есть в его книге страницы, которые отпугнут даже не очень грамотного человека, — и все же он пишет. Тут сама жизнь, описанная с откровенностью, присущей немногим. У него нет пошлости, свойственной деланно тактичным и деланно благородным людям, и он испытывает поразительно мало нежных чувств к самому мистеру Мийку. Поразительно мало, на мой взгляд, принимая во внимание обстоятельства его жизни. Ему, без всякого сомнения, присуща порой безыскусственная простота великого художника слова. Год тому назад он принялся, и горд добавить — по моему совету, изображать себя на бумаге, и вот он перед вами — его автопортрет, удивительно удачно исполненный.

Мое знакомство с мистером Мийком началось по почте. Не помню, когда именно он выделился из общей массы незнакомых докучливых людей, переписка с которыми неизбежно отнимает часть жизни у всякого писателя, но, помнится, я увидел в нем человека необычного и интересного еще до того, как узнал как следует, какое положение он занимает в нашем обществе. Несколько лет тому назад я непосредственно принял участие в социалистическом движении, и его первые письма как-то были с этим связаны. Он горячо ратовал за «единство социалистов», столь же возможное на этом свете, как и единодушие богословов, — а потом, мне кажется, он рассказал о себе и своих планах. Я очень хорошо помню: он предлагал литературные проекты, все абсолютно не осуществимые. Он хотел написать книгу на достаточно трудную тему — о нравственности — и романтическую повесть о научном прогрессе. Я, разумеется, его отговаривал, и вряд ли достаточно вежливо, потому что я бываю не очень-то вежлив с людьми, которые, не обладая специальными знаниями в области естественных и общественных наук, берутся за эти темы — по-своему простые, но требующие известной подготовки. Может быть, тогда-то я ему сказал: «Писать надо не о том, чего вы, естественно, знать не можете, — а о единственном, о чем люди вообще имеют право писать, — о личном восприятии жизни. Вы чего только не видели, чего только не испытали; я, как писатель, с радостью отдал бы за все это левую руку. Попробуйте, напишите об этом!»

Свою просьбу я повторил более настойчиво, когда встретился с мистером Мийком. Он пришел ко мне в солнечный праздничный день. Но мне не удалось поговорить с ним обо всем так подробно, как мне бы хотелось, потому что одновременно явился другой посетитель, не менее настоятельно требовавший моего внимания. Мистер Мийк — откровенный художник, у него есть прямота мудреца, и я без смущения признаюсь ему теперь, что тогда меня сильно поразила и озадачила его внешность. На нем был плохо сшитый черный костюм, сильно запыленный после путешествия, которое он совершил в этот день, был он неловок, и что-то у него было с глазами — не знаю, как назвал бы это окулист, — затемнение белка, что ли — и формы они были странной; невольно подумалось: не слеп ли он? И он действительно слеп на один глаз, как я впервые узнал из книги; он плохо видит, плохо ходит и не очень внятно говорит. Держался он, как теоретически полагается джентльмену, но как ни один настоящий джентльмен себя не ведет; он не смущался и не робел, но не был самоуверен и груб. Не выказал ни приниженности, ни самомнения, говорил просто, как и пишет обычно о вещах, не выходящих за пределы его понимания. Он был одержим идеей «единства социалистов».

В двадцать седьмой главе вы найдете рассказ о его путешествии, большую часть которого он совершил пешком, чтобы навестить меня. Это отчет о незаметнейшем человеке, занятом самой неосуществимой задачей, и в то же время это рассказ о невыразимо трогательной мечте. Представьте только — вот он бредет по дороге, еле передвигая ноги, а мимо мчатся велосипедисты и машины, все в бешеной погоне за праздничными увеселениями. Сначала он побывал в Ашфорде и поговорил с несколькими социалистами в крошечной комнатушке. Он рассказал мне, какие они хорошие. Затем он побывал в Фолкстоуне, где живут два-три стойких социалиста, но не застал их, встретил только одного из самых старых участников движения, после чего посидел со мной за вторым завтраком и отправился в Дувр, где тоже отыскал крошечную группу. Он сочувствует им, но настроен критически. Как я уже сказал, его миссия была мечтой. Он призывал разрозненные группы к объединению, а интересующихся и колеблющихся — к единодушию, дабы не замедлило наступить Царство небесное. Прочитав книгу, вы лучше поймете его нетерпение. Он посетил нас всех, преисполненный радужных видений, как, верно, посещали апостолы только что воздвигнутые храмы. Какое имели значение все эти утомительные мили, разделяющие нас? Что нам эти учреждения, и традиции преуспеяния, и собственничество, на которых зиждется окружающий мир? Разве мы, озаренные светом марксизма, не знаем, что конец всему этому близок? Все отодвинется прочь, как занавес, и перед нами откроется сцена, уже приготовленная для того, чтобы рабочий класс показал нам поставленное им зрелище всеобщего братства и добродетели. Он весь светился, несмотря на свою усталость. После завтрака мы сидели у меня в саду, курили, смотрели на солнечное море и вели беседу о Золотом веке. (Мы с вами, мистер Мийк, давно будем мертвы, и, боюсь, много наших потомков замолкнут навсегда, так и не дождавшись Золотого века.) Наконец он заявил, что ему пора идти. На прощание он как-то многозначительно, с таинственным видом пожал мне руку (интересно, нет ли каких-нибудь подпольных обществ, о которых мы и не подозреваем?) и, по-своему, я уверен, преисполненный благодати божьей, ушел в огромный мир — исчезающая вдали, запыленная фигура в черном.

Его поход не привел к каким-либо практическим результатам. Читатель узнает — это был только эпизод в его жизни. Однако не пустой каприз заставил его выйти в путь, а мечта, близкая всем, кто чего-нибудь да стоит в наше время, и она будет значить для нас все больше, чем больше будет развиваться человечество.

«Разве вы не видите, — говорит мечта, — мир еще далек от совершенства, он полон тупости и жестокости, насилия и бедствий. Восстаньте и измените его, измените, насколько в ваших силах». Мы не способны дать мало-мальски достойный ответ на эти слова. Мийк совершает паломничества в Кент и Суссекс, другие бубнят малопонятные лекции или излагают свои непродуманные идеи в одной-двух книгах. Третьи организуют комитеты, мечутся из стороны в сторону, ссорятся друг с другом. На алтаре этой мечты лежат довольно странные и сомнительные жертвы. Не вдовьи лепты, а от души подаренные рваные чулки от разных пар и преподнесенные от чистого сердца спицы от старого зонтика…

Но меня сейчас интересует не мечта социалистов о Золотом веке, а мистер Мийк как литератор. Я высоко ставлю автора этой книги. Впрочем, когда я говорю о литературе, я расхожусь с мнением большинства; я пренебрегаю красотами и изяществом стиля и слишком, может быть, упираю на отражение жизни.

Больше всего мне нужно знать, что чувствуют люди, и проникнуть под внешний покров заученного, сквозь инстинктивную защитную броню, в самую сокровенную сущность человека. Я терпеть не могу всякую идеализацию и всякую прикрытую идеализацию. Жизнь и без того осквернена сентиментальной ложью. Я живу в эпоху, когда искреннее и глубокое проникновение в человеческие эмоции, к которому я тяготею, встречает отпор и подавляется, когда писателя призывают оставить свои попытки отражения действительности какой она есть, а заняться изготовлением красивых картонных масок, льстящих тщеславию глупцов и предусмотрительности трусов. Всякий, кто хочет сказать правду о жизни, говорит ее на свой страх и риск, возвышая голос среди хора хулителей. Сколько еще простоит свет, истеричные ханжи и люди, искренне возмущенные прочитанным, будут, наверно, жестоко обрушиваться с бранью и клеветой на всякого более или менее значительного писателя. «Иными словами», — как говаривал Крамфер, — я сомневаюсь, что новая библиотечная цензура, которой предстоит столько сделать для защиты британского домашнего очага от любого рода идей, пропустит мистера Мийка. Ведь за ним еще непристойная веселость «Любовных похождений», и «Я отправляюсь ко всем чертям», и неуместная защита любителей пива. Не слишком ли?

Имея перед глазами подлинную жизнь санитара, интересно поразмыслить, какого же рода автобиография человека этой профессии их устроит. Она, без сомнения, должна быть написана умной женщиной, из тех, что посещают больных в своем приходе. В происхождении героя, разумеется, не будет досадных отклонений от установленной нормы, в которых признается мистер Мийк, а на место его ужасающего цинизма по адресу духовенства и бойскаутов должна прийти твердая вера в то, что эти учреждения пребудут во веки веков. С ранних лет он познает борьбу за кусок хлеба для своей овдовевшей матери, а физические недостатки, превратившие его в санитара, станут результатом героической попытки спасения во время пожара любимой собачки какого-нибудь читателя «Спектейтора». Заполучив каталку, он станет почтительным поклонником своих клиенток и порой невольно будет слышать их разговоры. Он воспылает тайной и бесконечно трогательной страстью к прекрасной больной девушке, своей постоянной пациентке, и она тоже проникнется к нему великодушной симпатией, но тут появится на сцену ее красивый и безупречный во всех отношениях возлюбленный, которого она, увы, держит на почтительном расстоянии, потому что легкомысленно обещала это своей незамужней тетке, а теперь не может нарушить слова. Большая часть книги будет посвящена их сдерживаемой и достойной всяческого поощрения страсти, — молодой человек уйдет на войну, получит ранение при обстоятельствах, отвечающих требованиям хорошего тона, а в заключительных главах будет описана свадьба, ибо незамужняя тетя не только освободит девушку от клятвы, но даже выделит ей приданое. Возможно, рассказ еще будет продолжен — ведь в современных, даже самых приемлемых романах встречается иногда этакая вольность — и санитар расскажет, что только вчера ему посчастливилось увидеть с почтительного расстояния дитятко его дорогой молодой леди, — и что за прелестное дитятко!

Такая книга рассчитана на укрепление верноподданничества и взаимного понимания между классами.

Как не похож на этого героя и как мешает этой задаче Мийк! Он не только отказывается быть эхом своих клиентов, но и почти до жестокосердия безучастен к их важным заботам. Он предпочитает говорить о своих собственных. Вместо почтительного излияния чувств, приличествующего человеку в его положении, он осмеливается рассказывать грязные эротические истории — как сказал бы мистер Сент Лоу Стрэчи — о самом себе. Он решительно не желает читать достойные всяческой похвалы «Письма к рабочему», такие благородные и убедительные, грамматически безупречные и интересные по содержанию, которыми издатель «Спектейтора» чуть не совершил революции в пролетарском мышлении. Про мистера Мийка нельзя сказать, что он посвятил себя критике литературных произведений и социальных трактатов, но все же, по его мнению, без таких перлов современного интеллекта можно было бы вполне прожить. Его попытка организации союза санитаров была прямо-таки преступлением против освященных веками законов политической экономии и выявила его, мягко выражаясь, в высшей степени непочтительное отношение ко всему, чем дорожит преуспевающий англичанин.

Я не могу писать всерьез о том, что такие вот мертвецы хотели бы создать заговор молчания вокруг мистера Мийка. Он написал жизнеспособную книгу, бросающую вызов запретам мистера Мьюди и всех библиотек. До чего же она живая! Есть ли что на свете трогательнее, чем жажда жизни и интерес к ней, заключенные в этом неказистом, тщедушном теле? Его голос, может быть, немузыкален, приглушен, ему приходится пробиваться к нам сквозь грязь и хаос, но голос этот говорит о неистощимом интересе к жизни. Когда читаешь книгу, не остается места сомнениям — мистер Мийк уверен, что жить на свете стоит. Эта привязанность к жизни и вытекающая отсюда простота выражения дают ему право на место в литературе. Он возвышается над толпой в силу своей откровенности. Человек толпы не видит жизнь такой, какая она есть, ему обязательно надо ее приукрасить, спрятаться от нее, увильнуть, он затыкает уши, вопит и стонет. Человек толпы обманывает себя, обманывает других и проходит по жизни трусом и лицемером, бессознательно исполняя что-то, к чему его предназначило провидение. А мистер Мийк способен без всякой аффектации, искренне и талантливо, рассказывать такие истории, как его любовь к Руфи и горькая минута появления перед американским кузеном. Эти два эпизода потрясли меня до глубины души. Зачем мне выдумки беллетристов, когда есть такие книги? У него нет пошлого стремления забыть об этом. Он не скрывает своих горьких унижений — он возвышается над ними.

Его язык, по-моему, чрезвычайно ясен и прост; он обладает удивительным даром при помощи той или иной подробности оживлять создаваемые им картины. Если у него проскальзывают порой такие пошлости, как «улыбка номер девять», то это лишь минутный срыв под влиянием книг, составляющих круг его чтения. Но как все живые существа, он лучше, чем пища, которую он потребляет.

Друг мистера Мийка получил рукопись этой книги в то время, когда он складывал вещи, чтобы ехать на уик-энд в загородное поместье весьма высокопоставленных людей, и она среди прочего стала предметом разговора присутствовавших там вице-королей, министров и великосветских дам. Занятно было, переодеваясь к обеду, завязать галстук, засунуть в петличку красивую гвоздику, что в этом доме вменяется в приятную обязанность, и усесться, чувствуя себя очень чистым и элегантным, в обитое ситцем кресло у камина, чтобы посвятить оставшиеся десять минут чтению Мийка. И сразу все начинало выглядеть как-то иначе. Ты говоришь о том, о сем, тебя обслуживают проворные дворецкие и лакеи, ты восхищаешься сервировкой и цветами на великолепном столе, а тут же, где-то в тени, прячется Мийк — человек, с таким же аппетитом, как и у каждого из нас, способный, несмотря на недостаток образования, на такие же тонкие суждения, но заключенный в какой-то мусорный ящик. Весь следующий день он маячил повсюду, как темное пятно на солнце, как черная тень под деревом. От сравнений было не уйти. Из Мийка вышел бы сносный, может быть, слишком эмоциональный пэр, только по благородству он многих пэров за пояс заткнет, — впрочем, я пишу во время предвыборной горячки. Друг мистера Мийка стал плохо спать по ночам, пытаясь разгадать загадку: «Что нам делать с нашими Мийками?» Он задавал этот вопрос герцогине, вице-королю, руководителю партии. Проблему обсуждали за воскресным обедом, но ни на йоту не приблизились к решению.

«Что делать с нашими Мийками?» Я просматриваю правленые гранки этой книги и обнаруживаю на каждом шагу трогательную веру автора в то, что «эти превосходные и энергичные люди, которые взялись за пересмотр закона о бедных», непостижимым образом создадут лучшие условия жизни для Мийка и ему подобных и что какая-то замечательная новая организация «займется всем этим» при поддержке Сиднея и Беатрисы Уэбб. А потом еще появится «Колония исправительного типа для преступников». Но сейчас, когда я вчитываюсь в «Проект меньшинства при комиссии по урегулированию закона о бедных» и одновременно с этим читаю исповедь мистера Мийка, у меня возникает неприятное подозрение, что именно мистер Мийк и подпадет под действие закона об этих колониях. В некий период своей пестрой жизни мистер Мийк перестал называться своим именем и превратился в «номер Д–12». Из тогдашних разговоров с тюремным начальником и с несколькими тюремщиками он вынес неблагоприятное впечатление об этих людях. Но именно из таких-то личностей и наберут служителей для «Колонии исправительного типа». А в придачу назначат туда интеллигентных людей из активных членов того самого политического клуба, отношения с которым у Мийка, надо сказать, сложились натянутые. И мистер Мийк не только станет счастливее, но и пользы для общества от него станет больше, ибо в периоды такого рода «временной безработицы» он сможет фиксировать на бумаге свои впечатления о нашем загадочном и до сих пор не устроенном мире. Словом, боюсь, что вопреки его упованиям билль меньшинства не поможет кардинально решить вопрос о Мийке и подобных ему.

Тем временем Мийк сам решил, как ему быть, и описал свою жизнь для вдумчивого читателя, причем сделал это так умело, как не удалось еще никому из тех, кто брался писать о подобных людях. И что за ужасную картину он нарисовал: мрак, грязь, нужда, от которых нет избавления, и полная во всем неуверенность… Когда я думаю о том, в каких условиях он живет, сохраняя притом благородство, думаю о его страхах, надеждах, радостях, наблюдаю за тем, как он питает свой мозг случайной книгой, усваивает обширную теорию социализма, обсуждает человеческие судьбы и политику с другими санитарами, сидит в своей неуютной комнате за своим трактатом по этике и выводит буквы в линованной ученической тетради чернильным карандашом, я поражаюсь непобедимому мужеству этого писателя.

Мистер Мийк убедил меня, что, когда человек желает запечатлеть свой жизненный опыт, он способен преодолеть любые препятствия. Ведь наше писательское дело — отражать жизнь, и откуда, из каких бы слоев общества каждый из нас ни пришел, если он сумел это сделать, значит, он, для писателя, сделал главное.

(перевод Н. Снесаревой)

О сэре Томасе Море

Одни писатели интересны в основном сами по себе; другие по воле случая становятся для всех выразителями и олицетворением того или иного типа сознания и мироощущения. Именно к последним относится сэр Томас Мор. В нем и в его «Утопии» воплотились целый тип сознания и целый век, и как бы приятна и почтенна ни была его личность со своими пенатами, вряд ли он так выделился бы в глазах современных читателей из среды своих многочисленных современников, чьи имена теперь лишь изредка попадаются нам в письмах и других документах, если бы не был первым политическим деятелем в Англии, воспринявшим идеи «Государства» Платона. Благодаря этому на его долю выпало преподнести миру два неверно всеми понятых слова: существительное «утопист» и прилагательное «утопический»; освободительные идеи Платона помогли ему выразить в той форме, в какой они явились английскому уму его времени, ведущие проблемы современного нам мира. Ибо большинство вопросов и проблем, которые волновали его, волнуют и нас; некоторые из них, надо думать, выросли, стали взрослыми и переженились; в свой круг они приняли новеньких, но вряд ли хоть одна ушла из жизни; и для нас одинаково большой интерес представляет как то, в чем они совпадают, так и то, в чем они отличаются от теперешних наших философских идей.

Судя по отзывам современников и по его собственным вольным и невольным признаниям, Томас Мор был человек живого ума и приятных манер, замечательный труженик, большой любитель острот, эксцентричных выражений и игры слов, равно прославленный как ученый и как шутник. Последнему своему качеству он обязан быстрым продвижением при дворе, и, может быть, его слишком явно выраженное нежелание играть роль неофициального застольного королевского шута положило начало той все возрастающей монаршей неприязни, которая в конце концов привела к казни Мора. Однако король ценил его и за другие, более серьезные заслуги: он был нужен королю. Скорее общее отчуждение и отказ от присяги, чем застольные насмешки и оспаривание законности развода, были причиной взрыва королевского гнева, от которого погиб Томас Мор.

На первый взгляд, он, всю жизнь не отступал ни от ортодоксальной веры, ни, в общем, от идей и обычаев века, был вполне приемлем для людей своего времени и прославлен среди них, но не его конформизм, а его скептицизм делает его для нас интересным, и под покровом приверженности к общепринятым правилам и ограничениям, определившим всю его деятельность, мы обнаруживаем глубочайшие сомнения, — воодушевленный и взволнованный Платоном, он счел нужным о них написать. Могут спросить, так ли уж необычен сам по себе его скептицизм и разве у большинства великих государственных деятелей, знаменитых проповедников и правителей не было своих периодов сомнения, когда они подвергали уничтожающей критике и самих себя и те самые принципы, на которых был основан их успех? Да, это так, но весьма немногие признались в своем скептицизме столь открыто, как сэр Томас Мор. Он, без сомнения, был добрым католиком и все же, как мы видим, оказался способным создать нехристианскую общину, по мудрости и добродетели превосходящую весь христианский мир. В жизни его религиозное чувство и ортодоксальность были в достаточной степени очевидными, но в своей «Утопии» он отваживается признать, и не только предположительно, но с полной уверенностью, возможность абсолютной религиозной терпимости.

«Утопия» не становится менее интересной из-за того, что она на редкость противоречива. Никогда еще в теле социалиста и коммуниста не поселялась душа такого законченного индивидуалиста. У него руки Платона, свободного от предрассудков грека, а голос гуманного, думающего об общем благе, но ограниченного и весьма практичного английского джентльмена, который считает совершенно непреложным низкое положение низших классов, терпеть не может монахов, бродяг и тунеядцев, всех недисциплинированных и нетрудовых людей и желает быть хозяином в собственном доме. Он преисполнен здравых практических идей — о миграции земледельцев, о повсеместном насаждении садов, об искусственном высиживании цыплят и так решительно отбрасывает все платоновские идеи о гражданских правах женщины, словно такое и в голову не может прийти. Он виг с головы до ног, вплоть до привычки читать вслух в обществе, еще не забытой самыми типичными из уцелевших представителей этого племени. Он убедительно выступает против частной собственности, но о том, чтобы дать право пользоваться общественными благами еще и рабам — наполовину обритым, в ярких форменных одеждах, чтобы не сбежали, — это для него уже слишком, у него об этом и речи нет. Его коммунистическое общество создано всецело в интересах сифогрантов и траниборов[211], этих глубокомысленных и умудренных опытом джентльменов, назначенных следить за тем, чтобы князь не подмял под себя других. Вот вам еще один пример вигизма, видящего цель свою в том, чтобы сократить цивильный лист короля. В этом истинная сущность конституционализма восемнадцатого века. Вигизм Мора полон утилитаризма, а не очарования цветка. В его городах — всех на один лад, так что «кто узнает один город, тот узнает все», — бентамист пересмотрел бы свою полную скептицизма теологию и признал бы существование рая.

Как и всякий виг. Мор ставит разум выше воображения и не в состоянии постичь магические чары золота, используя для пущей убедительности этот благородный металл на сосуды самого грязного назначения; он не имеет ни малейшего понятия о том, например, как приятно посумасбродствовать, или о том, что одеваться все-таки лучше по-разному. Все утописты ходят в толстом белье и некрашеном грубошерстном платье — зачем миру краски? — а новая организация труда и сокращение рабочего дня ему нужны лишь для того, чтобы до конца жизни продлить годы учения и побольше иметь времени для чтения вслух, — бесхитростные радости примерного школьника! «Учреждение этой повинности имеет прежде всего только ту цель, чтобы обеспечить, насколько это возможно с точки зрения общественных нужд, всем гражданам наибольшее количество времени после телесного рабства для духовной свободы и образования. В этом, по их мнению, заключается счастье жизни».

Мы ничуть не будем парадоксальны, если скажем, что «Утопия», ставшая по прихоти случая синонимом безудержного фантазерства в общественной и политической жизни, в действительности совсем не фантастическая книга. В этом-то, помимо приоритета, секрет ее неослабевающего интереса. В некотором роде она похожа на весьма полезный и превосходный альбом газетных вырезок, который обычно раскапывают где-нибудь в старых деревенских домах; сама убогость синтеза делает тем резче и ярче ее составные части — все эти заимствования из Платона и подражания ему, все эти рецепты высиживания цыплят и суровые законы о мошенниках и обидчиках. Всегда найдутся люди, которые сумеют правильно ее прочесть, хотя огромное большинство по невежеству еще долго будет обозначать словом «утопия» все наиболее чуждое сущности Мора.

Из книги «Англичанин смотрит на мир», 1914.

(перевод Н. Снесаревой)

Современный роман

Обстоятельства часто заставляют меня обращаться мыслями к роману, к тому, как создается роман, в чем его значение, что он собой представляет, и каким может быть, и еще задолго до того, как написать свой первый роман, я стал профессиональным критиком. Теперь вот уже двадцать лет я пишу романы и пишу о романах, но мне кажется, будто только вчера вышла моя рецензия в «Сэтердей ревью» на книгу мистера Джозефа Конрада «Каприз Олмейера» — кстати, первая большая и положительная статья о его творчестве. Я посвятил роману столько лет своей жизни — можно ли рассчитывать, что я буду говорить о нем в примирительных и осторожных тонах? Я считаю роман поистине значительным и необходимым явлением в сложной системе беспокойных исканий, что зовется современной цивилизацией. Во многих отношениях, мне думается, без него просто не обойтись.

Все сказанное, я знаю, расходится с установившимися взглядами. Мне известно, что существует теория, признающая за романом единственное назначение — развлекать читателя. Вопреки очевидным фактам этот взгляд господствовал в период деятельности великих писателей, который мы теперь называем викторианской эпохой, он живет и поныне. Пожалуй, возникновением своим эта теория обязана скорее читателям, нежели читательницам. Ее можно назвать теорией Усталого Гиганта. Читателя представляют как человека, обремененного заботами, изнемогающего от тяжких трудов. С десяти до четырех он не выходил из своей конторы, разве что часа на два в клуб, перекусить, или же играл в гольф, а может быть, он провел весь день в парламенте — заседал и голосовал в палате общин; удил рыбу, участвовал в жарких спорах по поводу какой-то статьи закона, писал проповедь, или занимался еще чем-то столь же серьезным и важным — ведь вся жизнь человека обеспеченного состоит из тысячи подобных дел. Но вот наконец пришли желанные минуты отдыха, и Усталый Гигант берется за книгу. Не исключено, что он в дурном настроении — быть может, его обыграли в гольф, или леска запуталась в ветвях дерева, или падают самые надежные акции, или днем, когда он выступал в суде, судья, страдающий болезнью желудка, был с ним крайне резок. Ему хочется забыть о жизненных невзгодах. Он хочет рассеяться. Он ждет, чтобы его подбодрили и утешили, он ищет в книге развлечения — в первую очередь развлечения. Ему не нужны ни мысли, ни факты, ни тем более проблемы. Он жаждет унестись мечтой в призрачный мир, где героем будет он сам и где перед ним предстанут красочные, светлые и радостные видения: всадники и скакуны, наряды из кружев, принцессы, которых спасают, получая в награду любовь. Он хочет, чтобы ему нарисовали забавные трущобы и веселых нищих, чудаков-рыболовов и скрашивающие нашу жизнь благие порывы. Ему нужна романтика, но без присущих ей опасностей, и юмор, но без тени иронии, и он считает, что долг писателя — поставлять ему подобное чтиво, этакую сладкую водицу. Вот в чем заключается теория Усталого Гиганта по отношению к роману.

Наша критика руководствовалась этой теорией вплоть до англо-бурской войны, а потом с нами, вернее, со многими из нас, что-то произошло, и эти взгляды утратили былую силу. Быть может, они обретут ее вновь, а может случиться, что этого уже не произойдет никогда.

В наши дни и художественная литература и критика взбунтовались против Усталого Гиганта — преуспевающего англичанина. Я не могу назвать ни одного мало-мальски известного писателя, разве что У. У.Джейкобса, который согласен потакать облаченным в туфли и халат любителям легкого чтения. Пока что мы выяснили, что наш Усталый Гигант, скучающий читатель — это всего-навсего поразительно ленивое, несобранное и вялое существо, и все мы пришли к единодушному выводу, что любыми путями нужно заставить его упражнять свои мыслительные органы. Итак, я уже достаточно сказал о существующем мнении, будто роман — это нечто вроде безобидного дурмана, который скрашивает досуг человеку со средствами. На самом деле роман никогда не ограничивался подобной ролью, и я сомневаюсь, чтобы он мог ею ограничиться, — свидетельством тому сама природа этого жанра.

Мне думается, женщины никогда не разделяли до конца теорию Усталого Гиганта. Женщины ведь гораздо серьезнее относятся не только к жизни, но и к литературе. Женщинам независимо от характера и взглядов не свойственно праздное и трусливое скудоумие, на котором зиждется теория Усталого Гиганта; и когда в начале девяностых годов — а респектабельное английское легкомыслие оставило особенно глубокий след в нашей литературе этого периода — участились бунтарские всплески, все искреннее и непримиримое, что выявилось в среде читающих и пишущих, шло в основном от женщин и обличало вред распространенного тогда поверхностного отношения к художественной литературе. Читательницы всех возрастов и читатели, главным образом молодые, упорно требуют романов содержательных и реалистических, и вот к этим-то непрерывно растущим требованиям должен прислушиваться романист — так он сможет постепенно выйти из-под влияния порядком всем надоевших, но тем не менее весьма распространенных в современной Англии идей.

И, чтобы утвердить роман как серьезный литературный жанр, а не простое развлечение, нужно, мне думается, высвободить его из тенет, которыми его опутали неистовые педанты, стремящиеся навязать роману какую-то обязательную форму. В наши дни любой вид искусства должен прокладывать себе путь между скалами пошлых и низкопробных запросов, с одной стороны, и водоворотом произвольной и неразумной критики — с другой. Когда создается новая область художественной критики, или, попросту говоря, объединяется группа знатоков, взявших на себя право поучать всех остальных, эти знатоки выступают единым строем, и они не судят о книге по непосредственным впечатлениям, а создают наукообразные теории и, дабы ни в чем не уступить науке, а то и превзойти ее создают классификацию, эталоны, сравнительные методы, обязательные правила.

У них вырабатывается свое чувство стиля — чаще всего это не более как стремление навязать писателю замысловатые приемы или приемы, претендующие на своеобразие, причем профессиональный критик даже не ищет в них достоинств, он просто считает их достойными похвалы. Этот взгляд очень глубоко проник в критические суждения о романе и драме. Все мы не раз слышали поучительное высказывание, что такой-то спектакль очень интересен, занимателен от начала до конца и глубоко волнует зрителя, но по таинственным техническим причинам в основе его лежит «не пьеса»; точно так же, по столь же непостижимым причинам оказывается, что такая-то книга, хоть вы и прочли ее с истинным удовольствием, «не роман». От романа требуют, чтобы по форме он был очерчен так же строго, как сонет. Около года назад, к примеру, в одном еженедельнике, если не ошибаюсь, отражающем взгляды некоторых религиозных общин, разгорелись жаркие споры о том, каким должен быть роман по объему. Критику надлежало приступать к своей нелегкой задаче с сантиметром в руках. Со всей ответственностью к этому вопросу подошла «Вестминстер газетт»: опросили множество литераторов обоего пола, требуя, чтобы перед лицом «Тома Джонса», «Векфилдского священника», «Мещанской истории» и «Холодного дома» был дан точный и определенный ответ — каков должен быть объем романа. Мы отвечали по-разному; кто более, кто менее вежливо, сама же попытка обсудить эту проблему свидетельствует, мне кажется, о том, насколько широко распространилась в газетах и журналах, в кругах, создающих мнение публики, тенденция навязать роману определенный объем и определенную форму. В заметках и статьях, которые последовали за этим опросом, опять промелькнула тень нашего друга. Усталого Гиганта. Нам заявили, что ему нужен такой роман, который можно прочесть между обедом и последней рюмкой виски в одиннадцать часов вечера.

Без сомнения, в этом слышится отголосок полузабытых рассуждений Эдгара Аллана По о новелле. Эдгар Аллан По определенно утверждает, что рассказ лишь тогда рассказ, когда его можно прочитать в один присест. Но роман и новелла — вещи совершенно разные, и соображения, которые заставили американского писателя ограничить рассказ самое большее одним часом чтения, немыслимы, когда дело касается произведений большего объема. Рассказ — произведение по форме простое, во всяком случае, он должен таким быть; его цель — произвести единое и сильное впечатление, он должен овладеть вниманием читателя уже в экспозиции и, не давая ослабнуть интересу, нагнетая впечатления, неуклонно вести к кульминации. Человеческому вниманию есть предел, поэтому и действие рассказа должно укладываться в определенные рамки; оно должно разгореться и угаснуть, прежде чем читатель отвлечется или устанет. Но роман я считаю произведением многоплановым, в нем не одна нить повествования, а целый узор; сначала вас увлекает, вызывает ваш интерес что-то одно, потом другое, вы оставляете книгу и снова возвращаетесь к ней, и, мне кажется, не следует как бы то ни было ограничивать объем романа. От других жанров художественной литературы роман отличается одним исключительно ценным свойством — искусством создания образов, а в искусно созданном образе нас увлекает его развитие, мы не стремимся поскорее узнать судьбу героя, и что до меня, то я охотно признаюсь, что все романы Диккенса, как они ни длинны, кажутся мне слишком короткими. Обидно, что у Диккенса герои так редко переходят из одного романа в другой. Мне хотелось бы встретить Микобера, Дика Свивеллера и Сари Гэмп не только в тех романах, где они описаны, но и на страницах других книг; вспомним, как Шекспир провел великолепного Фальстафа во всем его блеске через целый ряд пьес. Диккенс лишь раз воспользовался этим приемом — перенес Пиквиккский клуб в «Часы дядюшки Хамфри». Опыт оказался неудачным, и писатель никогда больше к этому приему не прибегал. После Диккенса наступили времена, когда объем романа стал сокращаться, когда сюжет подчинил себе образы и стремление к занимательности возобладало над описаниями; тому, говорят, виной соображения низменного порядка, гинеи, шиллинги и пенсы — не будем о них распространяться, — но сегодня я с радостью замечаю по многим признакам, что время господства этой узости и ограниченности прошло, что налицо все предпосылки к дальнейшему развитию гибкой и свободной формы романа. В Англии это новое направление зародилось как протест против нетерпимых взглядов на художественное мастерство (о них я еще буду говорить в этой статье), и оно стремится возродить гибкую, свободную форму, непринужденную манеру переходить от одной темы к другой, право отвлекаться от основной мысли, присущие раннему английскому роману — «Тристраму Шенди» или «Тому Джонсу»; кроме того, это направление черпает силы в других странах, в таких необычных и смелых начинаниях, как, скажем, «Жан-Кристоф» Ромена Роллана. Эти два источника определяют собой двойственный характер нового направления: если в Англии тяготеют к последовательному и многостороннему описанию, то французских писателей отличает стремление к исчерпывающему анализу. Мистер Арнольд Беннет использует обе эти формы широкого изображения действительности. Его великолепная «Повесть о старых женщинах», где он свободно переходит от образа к образу, от сцены к сцене, во многих отношениях самый лучший роман из всех, что написаны на английском языке и в современных английских традициях, а теперь в «Клейхенгере» и в других обещанных нам романах этого цикла он всесторонне, подробно и многообразно показывает развитие и изменение одного или двух характеров — такой метод является главной особенностью современного европейского романа большого объема. Если для «Повести о старых женщинах» характерна многосторонняя описательность, то для «Клейхенгера» — исчерпывающий анализ: писатель в совершенстве овладел методами обоих новых литературных течений.

«Жана-Кристофа», превосходным переводом которого мы обязаны мистеру Кеннану, я упоминаю здесь потому, что считаю его типичным образцом романа нового направления; но у этого романа, где, кроме главного героя, появляются всего два-три сопутствующих ему персонажа, а сам герой, его мысли и переживания изображены так полно и красочно, есть предшественник еще более значительный, он дошел до нас из Франции благодаря мистеру Беннету и мистеру Кеннану. «Жан-Кристоф», как и другие подобные ему произведения, берет начало из великолепной книги Флобера, которая осталась неоконченной, — я говорю о «Буваре и Пекюше». Флобер почти всю жизнь посвятил созданию самой строгой и сдержанной прозы на свете — даже прозу Тургенева не назовешь более сдержанной и строгой, — и его творчество увенчалось этим радостным и печальным чудом, истинным кладезем мудрости. У нас эта книга малоизвестна, кажется, она еще не переведена на английский язык, но она существует, и если читатель о ней не знает, то я сделаю ему подарок, открыв секрет, что есть такая книга, читать которую все равно, что бродить по прекрасному лесу, полному чудес. И если Флобер был европейским писателем, освободившим роман от оков строгой формы, то мы, приверженцы английского направления, школы многопланового романа, должны навсегда преисполниться благодарности к тому, кто для меня остается самым искусным, несравненным, величайшим художником — я подчеркиваю, художником — среди всех, кого Англия дала миру, к истинному создателю романа, Лоренсу Стерну…

К новелле и к роману следует предъявлять совершенно различные требования, ибо путаница в этом вопросе ведет к наставлениям — так, что ли, их назвать? — в духе «Вестминстер газетт», когда поучают, к чему должен стремиться романист и каким должен быть объем романа, и, кроме того, создают разные нелепые запреты и правила, касающиеся литературных приемов и стиля. И делается ошибочный вывод, что цель романа, как и новеллы, — произвести единое, насыщенное впечатление. Это порождает благодатную почву для всякого рода заблуждений. В рецензиях на произведения художественной литературы постоянно встречаешь жалобы, что то или иное в романе неоправданно. В новелле очень легко сбиться на неоправданные детали, и это губительно для произведения. Когда человек убегает от тигра, он не будет останавливаться, чтобы нарвать ромашек, растущих у тропинки, по которой бежит, и вряд ли ему достанет времени любоваться бархатным мхом на стволе дерева, куда он взбирается, спасаясь от опасности — вот так же стремительно должно развиваться действие рассказа. Цель новеллы — создавать иллюзию напряженного действия, а роман, напротив, нетороплив, как завтрак в саду теплым летним утром, и если писатель в счастливом расположении духа, все детали оправданны; дрозд на садовой дорожке и лепесток, который падает с цветущей яблони ко мне в кофе, оказываются так же уместны, как яйцо на тарелке и ломтик хлеба с маслом на столе, как и все, что разрушает эту иллюзию; и поэтому такие, скажем, приемы, как авторские отступления, какие-то замечания, заставляющие нас вспомнить, что мы имеем дело не с правдой, а с вымыслом, стилистические перебивки, несерьезный тон, пародийность, бранные слова — все это может прийтись писателю на руку. Бывает и так, что все это не только не идет ему впрок, а, напротив, мешает, и читателя коробит, режет ему слух, он не в силах читать, но тут речь идет лишь о трудностях мастерства, перед которыми истинный художник не отступает, как хороший охотник не страшится самых высоких барьеров. Почти во всех романах, которые завоевали себе прочное место среди величайших произведений мировой литературы, не только от начала и до конца чувствуется личность автора, но встречаются также его откровенные и непосредственные излияния. Самый неудачный пример авторских отступлений, который даже отпугивает от такого приема, это, конечно, отступления Теккерея. Но, мне думается, беда Теккерея не в том, что ему нравятся отступления, а в том, что, прибегая к ним, он использует удивительно нечестные приемы. Я согласен с покойной миссис Крейджи, что Теккерею была свойственна какая-то глубоко укоренившаяся пошлость. Пошлой выглядит его притворно вдумчивая, наигранная поза светского человека; совсем не этот человек, а беззастенчивый, нахальный задира, который после обеда с наглым видом греется у камина, надуваясь от сытости и спеси, ибо он весьма преуспел и в литературе и в свете, — вот кто выступает от первого лица в романах Теккерея. Это не сам Теккерей, это не искренний человек, который смотрит вам в глаза, изливает душу и ждет вашего сочувствия. Однако, критикуя Теккерея, я вовсе не отвергаю в принципе авторских отступлений.

Следует признать, что выступать от своего имени перед читателем — прием для романиста крайне рискованный; но когда это делают безо всякой фальши, непосредственно, будто в дом приходит из темноты человек и рассказывает об удивительных вещах там, за дверью — как, например, из самых практических соображений поступает мистер Джозеф Конрад в «Лорде Джиме», — тогда это создает определенную глубину, субъективную реальность, какой ни за что не добиться, если занять позицию той холодной, почти нарочитой беспристрастности, которая свойственна, скажем, произведениям мистера Джона Голсуорси. И в некоторых случаях вся прелесть романа, все мастерство писателя именно в таких отступлениях, свидетельством чему романы «Элизабет и ее немецкий садик» и «Элизабет в Рюгене».

Итак, я все время яростно нападаю на то, что пагубно для романа и ограничивает его возможности, я за полную свободу развития его формы и устремлений; но, кроме того, мне хочется поговорить о романе вообще, о том, как, если это практически возможно, его следует ограничивать. Определить, что такое роман, — задача отнюдь не из легких. Его не создавали по заранее выработанным правилам. Роман — это явление, которое глубоко вросло в современную жизнь, на него возложена такая огромная ответственность, он достигает таких результатов, каких не могли предвидеть его создатели. В большинстве своем выдающиеся творения человека постепенно стали играть совсем не ту роль, которая им предназначалась. Вспомним, к примеру, каким источником вдохновения, эмоций, эстетических чувств стал потом крестовидный абрис готического собора, и подумаем еще о том, что в свое время никто не мог себе представить, какой восторг и восхищение будут вызывать у потомков беломраморные статуи античной Греции и Рима, утратившие с годами краски, которыми покрывали их творцы. Старинную мебель и вышивки мы воспринимаем сейчас и ценим как произведения искусства, а ведь те мастера, что их создавали, видели в них только предметы обстановки. И роман, без сомнения, вырос из обычной сказки, из любви к сказке, свойственной и старым и малым — всем на свете. Понадобилось немало времени, чтобы мы создали роман о жизни обычных людей с достоверными и разумными поступками в отличие от рыцарского романа о сказочных существах, которых автор откровенно наделяет блеском, дивным очарованием, изображает в радужных красках и которые живут в мире не столь суровом, как наш, и полном чудес. Роман — это произведение, не допускающее — во всяком случае, оно не должно допускать — явного вымысла. Автор берет на себя задачу показать вам обстановку и людей не менее реальных, чем те, которых вы постоянно видите в омнибусах. Мне думается, что можно создавать романы, преследующие эту и только эту цель. Такой роман может служить вам развлечением, вот как если бы вы смотрели из окна на улицу или слушали легкую музыку. Но почти всегда роман — нечто большее, и его воздействие гораздо значительнее. В романе содержится определенная мораль. У читателя остается впечатление не только от описываемых событий, но и от поступков, которые представлены в привлекательном или непривлекательном свете. Может статься, что мораль эта в конечном счете неубедительна, а впечатления поверхностны, тем не менее они неизбежно присущи любому роману. Даже если писатель стремится к объективности или претендует на нее, все-таки, помимо его воли, герои его становятся своего рода образцами, а идеи романа, как вам известно, наводят читателя на всевозможные размышления. Чем выше мастерство, чем убедительнее приемы, тем большую пищу для размышлений дает автор.

И, кроме того, писателю не удается скрыть свое отношение к тому или иному герою: поступки одного он одобряет, восхищается ими, поступки другого — порицает и осуждает. Я думаю, мистер Беннет, например, не поставил бы этого себе в заслугу, но беспристрастному читателю очевидно, что своего Карда он любит всей душой и восхищается им, как Ричардсон восхищался сэром Чарлзом Грандисоном, или что миссис Хамфри Уорд находит свою Марселлу прелестной и весьма достойной юной особой. И, мне думается, именно поэтому роман — это не просто изложение вымышленных событий, но и разбор, оценка этих событий и, следовательно, мыслей, идей, которые вызвали эти события к жизни, и что в этом заключается истинная и все возрастающая ценность романа — или, чтобы не вызывать нареканий, скажем, пожалуй, так: в этом истинное и все возрастающее значение романа и писателя в жизни современного общества.

Я не сделаю открытия, заметив, что роман, как и драма, служит могучим орудием нравственного воздействия. В Англии это понимают с тех самых пор, как роман занял свое место среди прочих явлений в жизни общества. Это признают одинаково и писатели, и читатели, и даже те, кто никогда и ни при каких обстоятельствах романов не читает. Ричардсон писал с целью сугубо назидательной, а «Том Джонс» — сильный и действенный призыв быть милосердными и снисходительными к тем, кто пошел в жизни неверным путем. Но, если не считать Фильдинга и сделать еще некоторые исключения, неизбежные при критических обобщениях, все-таки нужно признать, что существует определенное различие между романом прошлого и, позвольте его так назвать, современным романом. Это различие отражает изменения в общественной мысли. Оно состоит в том, что прежних установившихся взглядов на принципы морали и нормы поведения сейчас нет и в помине. Не то, чтобы прежде в этих вопросах существовало полное единодушие — огромные разногласия наблюдались всегда, — просто в те времена свои взгляды отстаивали настойчиво, убежденно, безоговорочно, в наши дни такого уже не встретишь. Наш век — век бальфурианский[212], и даже религия ищет себе опору в сомнениях, владеющих человеком. Быть может, в прошлом встречалось не больше расхождений во взглядах, чем теперь, но эти расхождения были значительно более непримиримы, им была свойственна такая непримиримость, которая, на наш взгляд, граничит с беспощадностью. Католик и слышать не хотел о протестантах, турках, неверующих, он слушал о них только, когда их поносили и проклинали. Вы точно знали, что хорошо, а что дурно. Священник вас в этом наставлял, а от романа требовалось лишь одно: чтобы прямо или косвенно он подтверждал незыблемость этих искренних, хоть и малопривлекательных заблуждений. Окажись вы протестантом — и вас так же нелегко было бы сбить с толку. Если кому и была ведома истина, то лишь узкому кругу ваших единомышленников, причем к этому же кругу принадлежали и все самые добродетельные люди. Все на свете было им ясно, и учиться чему-нибудь вне этих тесных рамок они не считали нужным. Неверующие, представьте себе, были ничуть не лучше и столь же рьяно отстаивали свое кредо, лишь употребляя по мере необходимости отрицание «не». Люди самых разных убеждений — католики, протестанты, атеисты, кто угодно — твердо знали, что добро есть добро, а зло есть зло, что мир делится на хороших и дурных; хороших нужно любить, помогать им, восхищаться ими, а дурных — так повелевает добродетель — нужно обличать, можно даже и лгать им, подавлять, не стесняясь в средствах, дабы восторжествовать над пороком. Таков был дух времени. Роман отражал этот незыблемый дух, и наивысшее проявление человеколюбия в романе заключалось в том, чтобы показать, как порой под личиной негодяя кроется истинное и редкое благородство и, наоборот, за внешностью святого прячется лицемер. В то время не умели подходить к человеческим достоинствам и добродетелям с глубоко укоренившимися сомнениями, критической оценкой и одновременно с терпимостью, какие свойственны большинству людей в наши дни.

Поэтому читатель той поры, как и нынешний читатель в провинциальных английских городках, судил о романе исходя из убеждений, которые ему привили семья и священник — пастор или католический патер. Если эти убеждения совпадали с идеей романа, то читатель роман одобрял, если же нет, — осуждал, и подчас с изрядным пылом. Роман, если его безусловно и безоговорочно не предавали анафеме как нечто совсем ненужное и вызывающее брожение умов, рассматривали всего лишь как проводник идей, внушенных пастором, или патером, или каким-либо иным наставником. Роман утверждал догму, которой нужно было следовать, и ему позволяли смиренно свидетельствовать в ее пользу. Роман оценивали положительно, если он отвечал высоким взглядам мистера Чедбэнда[213]; его объявляли никуда не годным, если он не нравился мистеру Чедбэнду. И только перешагнув через трупы таких вот негодующих и разоблаченных чедбэндов, роман сможет вырваться из оков унизительного рабства.

Что же до противоречий между авторитетами и теми, кто их критикует, то это извечные противоречия человеческого общества. Это противоречия между установленным порядком и новыми веяниями, между ограничениями и свободой. Такими были противоречия между жрецом и пророком в древней Иудее, между Фарисеем и Назареянином, между реалистом и номиналистом, между церковью и францисканцами и лоллардами, между почтенным обывателем и артистом, между теми, кто порядка ради готов срезать любые ростки нового, передового в человеческом обществе, и этими юными побегами, которые все-таки пробиваются, несмотря ни на что. И сейчас, в период, когда общество крепнет и растет, мы одновременно наблюдаем, как мысль высвобождается из-под гнета и рвется вперед, мы переживаем небывалый расцвет мысли — такого еще не знала история. Жестокой критике подвергаются самые устои человеческой жизни, все взгляды, нормы и правила поведения. И роман неизбежно в меру своей искренности и возможностей должен отражать происходящее и деятельно способствовать исканиям и бесчисленным переменам, которые порождает наш бурный и творческий век.

Я вовсе не хочу сказать, что роман непременно от начала и до конца насыщен мотивами этих обширных и чудодейственных противоречий. Просто роман — неотъемлемая часть конфликтов современности. Сущность великой революции мысли, которую мы сейчас переживаем, революции, философским аспектом которой является возрождение и провозглашение номинализма под именем прагматизма, состоит в том, что она утверждает значительность индивидуальной инстанции в противовес обобщению. Все наши социальные, политические, моральные проблемы рассматриваются в духе нового, в духе поиска и эксперимента, которому чужды отвлеченный подход и правила дедукции. Мы все яснее и яснее понимаем, например, что изучение социальной структуры — дело пустое и бессмысленное, если не подходить к нему, как к изучению связей и взаимодействия отдельных личностей, которыми движут самые различные побуждения, которых связывают старые традиции и увлекают порывы, порождаемые обстановкой напряженных умственных исканий. И все наши представления об отношениях человека с человеком, о справедливости, о том, что разумно и необходимо с точки зрения общества, остаются неприемлемыми, негодными; они могут оказаться бесполезными или даже причинять вред, как платье не по мерке, как тесная обувь.

И вот здесь приходят на помощь достоинства и возможности современного романа. Мне кажется, только роман дает нам возможность обсуждать большинство проблем, которые сейчас грозной силой в несметном числе встают перед нами. Почти каждая из них в основе своей проблема психологическая, и не просто психологическая, а такая, существом которой является понятие «индивидуальность». Разбираться в большинстве этих вопросов с помощью каких-то определенных приемов или обобщений — все равно, что ставить кордон в джунглях. Охота начинается лишь тогда, когда кордон позади и вы углубились в самую чащу.

Возьмем, к примеру, целый клубок противоречий, порожденных тем, что наш государственный аппарат все время усложняется. Где только можно, мы насаждаем чиновников, и лишь за последние несколько лет возникло множество новых областей, в которых повседневная жизнь человека тесно связана с канцелярщиной. Однако мы все еще не даем себе труда разобраться в любопытных изменениях, которые происходят в том или ином человеке, когда его выделяют из общей толпы, наделяют полномочиями, обязанностями и уставами и если даже не заставляют облечься в мундир, то заставляют по-казенному мыслить. Это явление представляет очевидный, глубокий и все возрастающий интерес в плане общественном и личном. И если говорить о процессе общественной и политической консолидации, который продолжается вот уже четверть века, то сейчас он явно обретает все большую и большую интенсивность, и зачастую энергичные, весьма достойные и более или менее благодушные люди, чья политическая деятельность, явная или закулисная, ведет к подобным изменениям, даже не подозревают, что окончательное решение этой проблемы всецело зависит от взаимосвязи между государством, с одной стороны, и слабыми, нерешительными, совсем не похожими друг на друга человеческими существами — с другой. Эти люди считают, что любого юнца-племянника можно превратить в чиновника того типа, который их устраивает, — в некое сочетание богоподобной добродетели, ума и безотказной механической способности подчиняться. И только роман, по-моему, предоставляет нам возможность убедить людей, что такая точка зрения неоправданна, и выступить с разумной и действенной критикой государственного аппарата, ведущей к плодотворному анализу его деятельности и к оздоровлению и очищению всей официальной сферы вообще. Однако роман еще не повел наступления на эту сторону нашей жизни и не показал пестрой игры человеческих устремлений, которые ей присущи.

Есть у нас, правда, образ Бамбла, портрет невежественного мелкого чиновника, написанный мастерски и беспощадно. Английскому читателю достаточно одной этой фигуры, чтобы увидеть в истинном свете, кто осуществлял положения Закона о бедных. Это пример того, как благие намерения и псевдонаучные взгляды на общество облекаются в плоть и кровь бездарного, самонадеянного, наглого невежды. Один этот образ сделал больше, чем сто Королевских Комиссий. По сути дела, Диккенс говорит: вырабатывайте какие угодно меры, а что в них толку, если такой Бамбл претворяет их в жизнь. Но Бамбл — почти единичный литературный пример. Мы склонны забывать, что этот чиновник воплотил в себе всего лишь одну черту бюрократической системы, и поэтому часто усматриваем в нем изображение чиновничества вообще, и едва лишь муниципалитет в каком-то городке затеет спор о целесообразности электрического освещения улиц, как тот или иной противник принимается яростно обвинять его в бамблеризме. На плечи Бамбла возложили непосильную ношу, и мы ждем, что современный роман создаст множество других образов, которые станут в один ряд с Бамблом, показывая различные стороны и черты этой сложнейшей проблемы — бюрократизма. Бамбл — непревзойденное воплощение тупости и жестокости, которые проявляет чиновник, не понимающий своих обязанностей. Я бы всякому кандидату на должность управляющего работным домом устраивал суровый экзамен по «Оливеру Твисту». Но я не требую от писателя только карикатуры или сатиры. Нужно показать все стороны государственной службы, показать, как она подчас нелепа и порочна, как может изуродовать человека, какое порождает в нем тщеславие, но нельзя забывать и про надежды, которые на нее возлагают, плодотворную деятельность, присущую ей, удовлетворение, которое она приносит, ее цели служения обществу и ее благородное назначение. Мне могут ответить, что я предъявляю непомерные требования, что нельзя ждать от наших романов и романистов столь глубокого проникновения в суть вещей, такого мастерства. Тем хуже для нас, и я не отступлюсь от своего утверждения. Сложной общественной системе наших дней не обойтись без романа, обладающего именно такими качествами, только такой роман сумеет проложить путь взаимопониманию между людьми, раскрыть по-настоящему существо человеческих отношений. Успехи цивилизации в конечном счете зависят от такого взаимопонимания и от естественной терпимости и доброжелательности. Если мы не в силах вызвать у людей больший интерес друг к другу, более настойчивое стремление разобраться друг в друге, указывать друг другу на недостатки, создать более разумные связи, чем те, что существуют в наши дни, если нельзя добиться, чтобы общественные классы научились соразмерять свои потребности, делиться опытом, проявлять взаимное уважение и доброжелательность, — значит, нам никогда не побороть нынешних противоречий, не справиться со своей неустроенностью, а трудности человеческого существования останутся такими же, как и сейчас, когда они напоминают глыбы огромной лавины, которая с грохотом несется по склону горы. И в великом деле просвещения и объединения людей именно роману, по-моему, дано многое наметить и многое свершить.

На все это вы можете ответить так: мы принимаем главную посылку, но почему только художественная проза должна играть главную роль в этом неизбежном процессе объединения человечества на, так сказать, дружественных началах? Не большую ли пользу принесет, скажем, биографический и автобиографический жанр? Разве нет у нас поэзии или, наконец, драматургии?

Что касается театра, то я считаю его превосходной и действенной формой творчества, которая открывает перед зрителем доходчивые и захватывающие ситуации, но, по-моему, хотя драма дает возможность высказывать необычные суждения, будоражить мысль (мистер Шоу, например, в совершенстве владеет этим приемом), она мало что делает для развития наших интересов, мало что добавляет к идеям, движущим нами. И если рассматривать театр как средство высказывать необычные суждения и будоражить мысль, то, по-моему, это довольно-таки сложное и дорогостоящее средство. С таким же успехом можно вооружиться карандашом и повсюду на стенах писать какие угодно оригинальные высказывания. Драма оказывает на нас сильное воздействие, но это, на мой взгляд, слишком объективный метод воздействия, она не может по-настоящему влиять на общество, а ведь именно такова, мне думается, задача цивилизации — расширять круг человеческих интересов, добиваться истинного взаимопонимания между людьми. Если сопоставить произведения биографического и автобиографического характера с романом, то на первый взгляд — следует это признать — роман проигрывает. Вы можете сказать: к чему нам все эти плоды писательского воображения, эти вымышленные, иллюзорные существа, мнения, поступки, когда есть книги о подлинных событиях, об истинных происшествиях, о реальных людях? И в ответ услышите: «Да, но, по сути дела, это далеко не так». Ведь именно из-за того, что биографическое произведение описывает подлинных людей и подлинные события, из-за того, что оно стремится затронуть вопросы, которым суждено еще долго волновать читателя, и рассчитывает на интерес современников, переживших героя, именно поэтому такое произведение не может быть по-настоящему ценным и правдивым. Оно совершенно искажает истину и делает это самым опасным способом — замалчивая ее. Представьте себе Гладстона — какая это, наверное, была могучая, необычная, удивительная натура, и вспомните «Жизнь Гладстона» лорда Морли, этот холодный, величественный портрет. Жизни там нет и в помине, это скорее набальзамированные останки: ни чувств, ни переживаний, ни страстей, внутренности — и те аккуратно удалены. Во всех биографических произведениях есть что-то от некролога, какой-то холод и почтительность; что же касается автобиографии, то хотя человеку дано раскрыть душу тысячами всевозможных путей, подчас неосознанно, никому не дано разобраться в самом себе и познать самого себя. Этот жанр если и удается, то лишь хвастунам и лжецам по природе, всяким вашим челлини и казановам, которые взирают на себя со стороны с неподдельным восхищением. Кроме того, роману неведомы ни крайняя скованность автобиографии, ни связывающая по рукам и по ногам ответственность биографа. Роман — произведение свободное, независимое. Его персонажи придуманы, созданы воображением, и их можно описывать, не утаивая своих мыслей. Поскольку вы их сами придумали, вы знаете, что они никак не воспрепятствуют полету вашей творческой фантазии, и они выходят гораздо убедительнее, чем подлинные люди и события. Успех и неуспех романа зависят от того, усомнится ли читатель в его жизненной правде или поверит в нее. А в исторических, биографических произведениях. Синих книгах и других вещах подобного рода единственная правда, какую можно найти, — это сухие факты.

Теперь вы знаете требования, которые я предъявляю к роману: он должен быть посредником между различными слоями общества, проводником идей взаимопонимания, методом самопознания, кодексом морали, он должен служить для обмена мнениями, быть творцом добрых обычаев, критиковать законы и институты, социальные догмы и идеи. Роман должен стать домашней исповедальней, просвещать, ронять зерна, из которых развивается плодотворное стремление познать самого себя. Позвольте мне здесь высказать свою точку зрения с предельной ясностью. Я вовсе не хочу сказать, что романист должен взять на себя задачи какого-то учителя, проповедника с пером в руке и наставлять людей, во что им верить и как поступать. Роман — это не новая разновидность амвона, да и человечество уже не на том уровне, когда над людьми властвуют проповеди и догмы. Но писатель станет самым всесильным из художников, ведь ему предстоит давать советы, создавать образцы, обсуждать, анализировать, внушать и всесторонне освещать то, что поистине прекрасно. Он будет не поучать, а убеждать, призывать, доказывать и объяснять. Высказав свою точку зрения, я подвел вас к требованию, которое сейчас изложу: романисту должна быть предоставлена полная свобода выбора темы, жизненного явления и литературных приемов; или, если я вправе выступать от имени других писателей, вернее было бы сказать, что мы не предъявляем требований, а сообщаем о своих намерениях. Мы приложим все силы, чтобы всесторонне и правдиво показывать жизнь. Мы намерены заняться проблемами общества, религии, политики. Мы не можем воссоздавать образы людей, не располагая этой свободой, этим неограниченным полем деятельности. Какой смысл писать о людях, если нельзя беспрепятственно обсуждать религиозные верования и институты, влияющие на эти верования или, наоборот, не умеющие оказать на них влияния. Какой толк изображать любовь, верность, измены, размолвки, если нельзя остановить взгляд на различиях темперамента и природных свойствах человека, на глубоких страстях и страданиях, что порождают столько бурь в жизни людей. Мы займемся всеми этими проблемами, и, чтобы преградить путь развитию воинствующего романа, понадобятся куда более серьезные препятствия, чем недовольство провинциальных библиотекарей, осуждение со стороны некоторых влиятельных персон, издевательские шуточки одной газеты и упорное молчание другой. Мы будем писать обо всем. О делах, о финансах, о политике, о неравенстве, о претенциозности, о приличиях, о нарушении приличий, и мы добьемся того, что всяческое притворство и нескончаемый обман будут сметены с лица земли чистым и свежим ветром наших разоблачений. Мы будем писать о возможностях, которые не используют, о красоте, которую не замечают, писать обо всем этом, пока перед людьми не откроются бесчисленные пути к новой жизни. Мы обратимся к юным, любознательным, исполненным надежд с призывом бороться против рутины, спеси и осторожности. И жизнь сойдет на страницы романа еще до того, как будет достигнута наша цель.

Из книги «Англичанин смотрит на мир», 1914.

Статья написана на основе газетного интервью 1911 года.

(перевод Нинель Явно)

О Честертоне и Беллоке

У меня есть мечта, одна из самых несбыточных в моей жизни, — превратиться в нарисованного на фреске языческого бога и жить себе беззаботно на потолке. В воображении я увенчиваю свое чело, как это подобает божеству, звездами, или виноградной лозой, или же нимбом из электрических лампочек (смотря по настроению) и облекаюсь в простые одежды, которые не стесняют движений и так подходят к мягкому климату тех сказочных стран. Людей я себе подбираю тоже по настроению; они нежатся рядом со мной на облаках и всегда по-своему обаятельны, вернее сказать, бесконечно обаятельны. Часто мне составляет компанию Г. К.Честертон, вихрь красок, радостный образ в соответствующем наряде и с увенчанным челом. И я должен сказать, что, когда он рядом, потолок просто светится весельем. У нас вволю октябрьского пива, мы потягиваем его из тяжелых кружек и горячо спорим о Гордости (это — слабое место Честертона) и о природе божества. У нас есть орел, который следит за нами, как за Прометеем, и время от времени заботливо пускает в ход обеззараженный клюв — этого требуют правила гигиены, ведь мы совсем не двигаемся и нам грозит увеличение печени… Честертон со мною бывает часто, Беллок — никогда. Беллок вызывает у меня безграничное восхищение, но с каким-то постоянным упорством я преграждаю ему путь в великолепный мир своих грез. Изображения Беллока нигде на потолке не видно, ни в одном самом далеком углу. И все-таки небесный живописец каким-то удивительным образом (по невежеству не могу судить, каким именно, в тонкостях живописи я разбираюсь плохо) заставляет угадывать тень Беллока на фреске. Где он? Вон там, где особенно выпукло легли мазки или где слабое свечение окружает великолепную фигуру Честертона? Не знаю. Но от взора тонкого наблюдателя, когда он посмотрит вверх, не укроется то удивительное обстоятельство, что Беллок здесь — здесь, и все же далеко, у себя, на другом небе, которое, несомненно, империалисту с Парк Лейн представляется прибежищем сатаны. Там Беллок царит…

Но на самом деле мне не доводилось встречаться с Честертоном в заоблачных высях, и нам отпущено судьбой лишь жалкое подобие того нескончаемого досуга, проводимого в отвлеченных беседах, каким я наслаждаюсь на воображаемых росписях. Я живу в мире непрерывных и неотложных дел, где подчас царят беспорядок и суета. Дела наваливаются на нас со всех сторон, нас подгоняют, торопят, мы ведем борьбу с противниками, размахиваем кулаками и с трудом урываем минуту, чтобы спокойно подумать и поговорить. И я не могу тратить время на бесконечные потасовки с Честертоном и Беллоком из-за формы и содержания. Есть много других, для кого мне следует поберечь кулаки. Можно расточать время в покое и на досуге, а в борьбе дорога каждая минута.

Во многих отношениях мы похожи друг на друга и если в чем-то расходимся, то это не закономерные, а случайные расхождения; просто мы говорим по-разному и у нас разные взгляды. Я всегда и любыми средствами буду отстаивать свои взгляды на человеческое мышление и свою манеру изложения, которая мне кажется убедительной и свободной, но Беллок, Честертон и я уже вполне взрослые люди с установившимися взглядами, мы теперь не станем менять свой язык и учиться новому; у нас разные дороги, а потому нам приходится перекликаться через разделяющие нас пропасти. Те двое заявляют, что, по их мнению, социализм не нужен народу, а я хочу больше всего на свете, чтобы народ жил при социализме. И мы будем теперь повторять это до конца своих дней. Но в действительности цели, к которым мы все трое стремимся, очень сходны. Наши разные дороги идут в одном направлении. Я утверждаю, что лучшей жизни для всего общества, неуклонного развития и прогресса всего человечества можно добиться, создав условия для самого полного и свободного развития отдельной человеческой личности. Нам всем троим одинаково ненавистен, и в этом мы единодушны, вид людей, раздувшихся от суетного богатства, безответственности и власти, — судьба поступает с ними так же жестоко и нелепо, как мальчишки, надувающие лягушек; нас всех троих возмущает, что до сих пор не решены проблемы, которые принижают и калечат человеческую жизнь с самого рождения, обрекают на голод и издевательства огромные массы людей. Мы ратуем за счастливую жизнь для всех без исключения, за то, чтобы все люди были здоровыми и обеспеченными, чтобы они были свободны и наслаждались своей деятельностью в обществе, чтобы они шли по жизни, как дети, собирающие в поле цветы. Мы все трое хотим, чтобы люди владели не чем-то отвлеченным, а тем, что им непосредственно нужно, чтобы, как говорит Честертон, сын в семье достраивал дом, который начал его отец, чтобы человек гордился плодами, которые он взрастил у себя в саду. И я согласен с Честертоном, что главное в жизни — отдавать всего себя, отдавать все свои силы ближнему из любви и чувства товарищества.

Но здесь у нас с ним расхождения не во взглядах; скорее, я не согласен с тем, как он их высказывает. Делиться с ближним, но делать это без души недостойно. «Поставить угощение» он считает проявлением благородства, а я этого не выношу, по-моему, это — безмерное издевательство и опошление прекрасного обычая: приберегать лучший кусок для богом посланного гостя. Так «угощать» — значит совершать обыкновенную сделку, да еще дурного пошиба, совсем в духе наших времен. Подумайте сами. Двое на время ушли из дому и решили выпить, они завернули в какое-то общественное место, где спиртное (слегка разбавив его из соображений личной выгоды) продают всем, кому угодно. (Как ужасно, что в жизни встречается подобное бездушие и продажность!) И Джонс неожиданно широким жестом швыряет два пенса или девять пенсов (одному богу известно, как они добыты), не спросив о состоянии кармана и не подумав о самолюбии Брауна. Что до меня, то уж лучше бы монету бросили мне за шиворот. Если бы Джонс любовно и сочувственно постарался узнать, в чем у Брауна нужда, какая жажда его мучит, и с умом и толком выбрал бы необходимое питье, чтобы эту жажду утолить, — вот это было бы другое дело; а когда просто так «угощают», и делают подарки, и развлекают, то в этом проявляется лишь чванливость и равнодушие, как у горланящих петухов, недомыслие и жестокость, присущие ничтожной и торгашеской забаве, порочной в самой своей сути, — игре в покер; и мне странно даже подумать, что Честертон воздает хвалу такому обычаю.

Но это я говорю так, между делом. Честертон и Беллок, подобно социалистам, считают, что мир сегодня совсем не таков, каким они хотят его видеть. Они тоже находят причину этого в том, что у нас не приведены в систему отношения собственности. Они придерживаются того же мнения, что и обычный средний человек в наши дни (чье кредо, мне думается, изложено Честертоном довольно беспристрастно, хоть он и упустил кое-что весьма важное). Отношения собственности можно привести в систему согласованными действиями и отчасти изменениями в законодательстве. Землей и всеми крупнейшими предприятиями должно владеть государство, и если не владеть ими, то по крайней мере управлять, контролировать их, ограничивать и перераспределять. Наши разногласия сводятся всего-навсего к вопросу о больших или меньших размерах собственности. Я не понимаю, как Беллок и Честертон могут выступать против сильного государства, ведь в нем единственная возможность обуздать чудовищное порождение собственнического мира — крупных и влиятельных собственников. Государство должно быть сложным по своей системе и достаточно сильным, чтоб совладать с ними. Государство или плутократы — в сущности, другой практической альтернативы в наши дни не существует. Или мы создаем возможность для крупных авантюристов-банкиров, для растущего капитала и его прессы беспрепятственно войти в сговор и, по сути дела, править на земле; или мы стоим в стороне, не требуя превентивного законодательства, предоставив вещам идти своим чередом, как сейчас, пока все само по себе не устроится; или же мы должны создать коллективную организацию, достаточно сильную, чтобы охранять гражданские свободы простого человека, которому в один прекрасный день предстоит зажить счастливой жизнью. Пока что мы выступаем вместе. Если Беллок и Честертон не социалисты, они все-таки и не антисоциалисты. Если они заявляют, что ратуют за организованное христианское государство (а это, собственно, семь десятых того, о чем мечтают социалисты), тогда перед лицом наших общих опасных и сильных врагов — авантюристического капитала, враждебного нам: империализма, низменных устремлений, низменных взглядов и обычных предрассудков и невежества — мне не к чему затевать с ними ссору из-за политики, пока они не вынуждают меня к ссоре. Их организованное христианское государство гораздо ближе к организованному государству, каким я его себе представляю, чем к нынешней плутократии. Наступит такой день, когда наши идеалы вступят в борьбу, и это будет жестокая схватка, но бороться сейчас — это значит помогать врагу. Когда мы добьемся своих общих целей, тогда и только тогда мы будем вправе позволить себе разногласия. Я никогда не допускал мысли, что в нашей стране и в мое время социалистическая партия может надеяться создать свое правительство; сейчас я верю в такую возможность еще меньше, чем когда бы то ни было. Не знаю, питает ли кто-либо из моих коллег-фабианцев столь радужные надежды. Если нет, тогда при условии, что их политическая платформа не просто брюзжание, им следует подумать о временном политическом союзе между членами парламента — социалистами и той некапиталистической частью либеральной партии, от имени которой выступают Честертон и Беллок. Вечная оппозиция — весьма недостойная политическая платформа, и человек, который, принимая участие в политической, деятельности, не желает брать на себя никаких ответственных задач, если не будут приняты его собственные формулировки, — просто отступник, жертва дурного примера ирландцев, и он не способен принести пользу ни одному истинно демократическому институту…

Я снова отвлекаюсь, как видите, но, надеюсь, мысль моя ясна. Как ни различны наши взгляды, Беллок и Честертон с социалистами по одну и ту же сторону пропасти, которая разверзлась сейчас в области политической и социальной. И мы и они на страже интересов, прямо противоположных интересам нынешнего общества и государства. Для нас, социалистов, политика — дело второстепенное. Наша первостепенная задача — не навязывать, а разъяснить и привить простому человеку, об интересах которого и печется Честертон, мысль, что он хозяин в своем государстве, что он должен служить государству, а государство — ему. Мы хотим облагораживать, а вовсе не оскорблять чувство собственности. Будь на то моя воля, я бы начал с уличных перекрестков и трамваев, я бы сорвал эти омерзительные и лживые таблички, на которых стоит МСЛ[214], и вместо них повесил бы такие: «Этот трамвай, эта улица принадлежат жителям Лондона». Станут ли Честертон или Беллок возражать против этого? Допустим, что Честертон прав и что у простого человека есть свои взгляды, в которых его невозможно переубедить, и притом взгляды эти враждебны нашим, — что же, каким-то из наших идеалов суждено погибнуть. Но мы прилагаем все усилия и делаем все, что можем. А что делают Честертон и Беллок? Пусть наш идеал будущего в чем-то оправдан, а в чем-то необоснован, но разве они стремятся создать какой-то лучший идеал? Предложат ли они свою Утопию, и как они собираются ею управлять? Если они будут отстаивать только благородные старые истины, что человек должен быть свободным, что он имеет право действовать по своему разумению и так далее, они не окажут настоящей поддержки простому человеку. Все эти красивые слова без дальнейшего разъяснения вполне на руку мистеру Рокфеллеру, который проявляет естественную человеческую заботу о своем достоянии, и фабриканту, который борется против контроля, мешающего ему у себя на фабрике выжимать все соки из женщин и детей. На днях я купил в книжном киоске брошюру одного австралийского еврея, искажающую идеи социализма и полную необоснованных доводов против него; эту брошюру издали поборники Единого налога с бескорыстной, по-видимому, целью освободить землю от помещика самым простым способом, то есть смешивая с грязью всякого, кто стремится к этой же цели, но не считает Генри Джорджа царем и богом; я знаю социалистов, которые с пеной у рта доказывают, что если кто-то поет не «Красный флаг», а другую песню и позволяет себе усомниться в деловом опыте Карла Маркса, то с ним нельзя иметь ничего общего. Но ведь нет причин к тому, чтобы Честертон и Беллок, люди незаурядные, были столь же непримиримы. Когда мы ведем беседы на потолочной фреске или на званом обеде, где веселье несколько напоминает наши заоблачные выси, Честертон и я, Беллок и я — противники, и наша вражда не затухает, но в борьбе против человеческого себялюбия и ограниченности, за лучшие, более справедливые законы мы — братья или по крайней мере сводные братья.

Согласен, Честертон не социалист. Но, если спросить, чью сторону он принимает, нашу или владельца Элибэнка, или сэра Хью Балла, или любого другого капиталиста-либерала, стоящего за свободную торговлю, или землевладельца, на чьей он стороне? На политической арене нельзя сидеть на двух стульях, ибо лишь одна партия или группа партий может победить.

И, возвращаясь ненадолго к вопросу о новой Утопии, я жду ее от Честертона. От человека его масштабов можно требовать большего, чем просто критика без полезных выводов. Ему нет оправдания, когда он пытается вести спор, оседлав чужого конька, используя чужие Утопии. Я призываю его соблюдать правила игры. Я делаю все, что могу, дабы показать, что счастливая и свободная жизнь отдельного человека возможна лишь при таком общественном строе, который избавит мир от жестокого владычества тупых, упрямых, напористых, бесчестных стяжателей, чей размах пока что немного сдерживает лишь низменная алчность их жен и сыновей. И тут недостаточно сказать, что никто из них не «выставляет угощения» и что простые, добрые люди при случае вправе поколотить свою жену и детей так просто, любя, и что они не потерпят проповедей мистера Сиднея Уэбба.

Из книги «Англичанин смотрит на мир», 1914.

(перевод Нинель Явно)

Предисловие к роману «Война в воздухе»

Чтобы читатель должным образом оценил роман «Война в воздухе», я хочу предварить его несколькими словами. «Война в воздухе» стоит в одном ряду с такими написанными мной в разные годы произведениями, как «Освобожденный мир» и «Когда спящий проснется». Романы эти обычно называют «научно-фантастическими», или «романами о будущем», но удачнее было бы определить их как «фантазии о возможном». Автор обращается к тому, что уже наметилось в реальности, и показывает, как велики могут быть последствия этих явлений, когда они разовьются.

Я хочу напомнить читателю, что «Война в воздухе» написана в тысяча девятьсот седьмом году и начала печататься главами в «Пэлл-Мэлл мэгэзин» с января тысяча девятьсот восьмого года. Иными словами, еще до появления самолетов и дирижаблей. Блерио перелетел Ла-Манш только в июле тысяча девятьсот девятого года, а цеппелин переживал тогда еще пору своего детства.

Читатель не без улыбки сопоставит догадки и представления автора с достигнутыми ныне успехами.

И все же мне хочется думать, что книга эта не устарела. Она писалась не для того, чтобы доказать возможность полетов, и не затем, чтоб объяснить, как именно люди будут летать. Главная ее мысль состоит в другом, и опыт последующих лет скорее усилил, чем ослабил ее. Я хотел показать, что летающие машины в корне изменят характер войны: она будет идти не на линии фронта, а на огромных территориях. Ни одна сторона — будь то победитель или побежденный — не будет застрахована от страшных разрушений, и поскольку разрушительные силы неизмеримо возрастут, возрастет также и общая неуверенность. Поэтому «Война в воздухе» кончается не победой одной из сторон, а гибелью социального строя. Все, что случилось в мире после написания этой «фантазии о возможном», только укрепило меня в прежнем мнении. После недавней поездки в Россию, впечатления о которой я изложил в книге «Россия во мгле», я перечел свой выдуманный рассказ о крахе цивилизации, не выдержавшей напряжения современной войны — таков конец «Войны в воздухе», — и поднялся в собственных глазах. В тысяча девятьсот седьмом году, читая эту главу, многие от души смеялись и объявляли ее не чем иным, как плодом расстроенного воображения писателя-фантаста. Такой ли уж смешной она кажется вам сегодня?

И еще я прошу читателя помнить эту дату — тысяча девятьсот седьмой год, — когда он будет читать о принце Карле Альберте и графе фон Винтерфельде. За семь лет до мировой войны ее тень уже нависла над нашим лучезарным миром и была вполне различима для глаза писателя-фантаста и всякого, кто наделен здравым смыслом. Катастрофа надвигалась на нас при дневном свете. Но каждый считал, что кто-то другой должен остановить ее, прежде чем она разразится. За этой катастрофой последовали другие. Постоянное обесценивание валюты, сокращение производства, упадок просвещения в Европе достигли такого предела, что теперь несомненны для каждого разумного человека. Национальные распри и империалистическое соперничество влекут целые народы навстречу гибели. Этот процесс протекает с той же очевидностью, с какой назревали военные события в годы написания книги «Война в воздухе».

Неужто мы и сейчас поручим свою судьбу кому-то другому?

По книге «История мистера Полли» и «Война в воздухе», Одемс-пресс. (Дата не обозначена.)

(перевод Р. Померанцевой)

Открытое письмо Анатолю Франсу в день его восьмидесятилетия

Cher Maitre[215], Вы творите для всего мира, и весь мир поздравляет Вас в этот день по случаю радостного события — Вашего восьмидесятилетия. Вам исполнилось восемьдесят лет, и все же, когда я посетил Вас на днях, чтобы лично засвидетельствовать свое почтение, и увидел Вас, как всегда, улыбающегося, любезного, внимательного, оживленного, мне показалось, что годы Вас не коснулись. И в самом деле, что могут годы поделать с Вами, когда Вы уже и сейчас бессмертны! На время Вы поселились здесь, на прекрасной земле Франции, но Вам уготовано место среди великой плеяды писателей, которые уже обитают в Элизиуме и обращаются к молодежи с юношеским пылом и ко всем остальным с неугасающей мудростью — к ныне живущим и к грядущим поколениям на много веков вперед! Миллионы еще не родившихся читателей, став взрослыми, найдут в Вас освободителя, тонкого собеседника, самого близкого друга. Мы, Ваши современники, только первые из тех последователей, кто будет с любовью и уважением произносить Ваше имя.

Мы, писатели Англии, не сплоченный отряд, а скорее разбросанные по стране одиночки: у нас нет академии, объединяющей нас, нет признанного всеми руководителя, и, должно быть, совсем случайно мне выпало счастье, как могло бы выпасть другим, более значительным и достойным, рассказать Вам, какое место Вы занимаете в сердцах и мыслях читателей, живущих в странах, где говорят на английском языке. Те из нас, кто может, читают Вас в оригинале и наслаждаются Вашим неподражаемым французским языком; но нелишне сказать словечко-другое и о тех читателях, которые не входят в число знающих французский язык, которым недоступна безграничная Франция мысли. Почти все Ваши произведения, мне кажется, переведены на английский язык, и в Англии и Америке десятки тысяч людей знают Вас только в Вашем английском обличье. В любом переводе произведение что-то теряет, но большинство Ваших переводчиков послужило Вам с честью, а некоторые — с успехом; и в Ваших произведениях заложены такие богатства, что Вы в состоянии заплатить высокую пошлину, которую один язык взимает с другого, и сохранить при этом достаточно, чтобы завоевать самые тонкие умы. Все в мире образованные и преуспевающие люди знают Вас и свидетельствуют Вам свое уважение. Но, мне думается, я достаточно хорошо Вас понимаю, чтобы с уверенностью сказать: больше даже, чем такое восхищение. Вас порадует то, что немало есть шахтеров в Шотландии, железнодорожников в Англии, лондонских служащих и приказчиков в провинциальных городках, которые вряд ли знают более ста слов по-французски и, однако, вспыхивают от радости, когда слышат Ваше имя; немало есть рабочих, ведущих борьбу против бесчисленных попыток поработить их души, кому Вы несете бесценные дары: счастье, духовное раскрепощение и вдохновение. Порой мне хочется украсть с полки какой-нибудь нашей публичной библиотеки и послать Вам захватанный экземпляр «Таис» или «Острова Пингвинов» в английском переводе как свидетельство того, что и у нас Вы стали властителем умов.

Когда я выступаю так от лица читателей Ваших книг в английском переводе, вполне естественно мое желание рассказать о том, как свободно Вы носите свое английское платье. Во многих отношениях Вы типичный француз. Вы воплощаете Францию с ее величием, Францию свободы, равенства и братства. Но Вас не связывает ни узость взглядов, ни национальная ограниченность. В прошлом, до наполеоновских войн, англичане и французы не ощущали между собой тех различий, той тенденции искать непримиримые противоречия, которая так часто проявляется в наши дни. Теснее переплетались наши духовные устремления. Тогда еще помнили, что норманны послужили для нас связующим звеном, что бургундец был надежным союзником англичанина, что у британца и бретонца единое прошлое, помнили, как были франк и фламандец по крови близки англосаксу. Мы — норманны, и саксы, и франки, и фламандцы, и шотландцы, и бургундцы, и гасконцы, и анжуйцы, — по-братски соревнуясь, строили наши готические соборы; а наши рыцари, и лучники, и принцы, и епископы вместе затевали распри и ездили из края в край. Наши литературы неразрывно связаны, у них общие корни, и они постоянно обогащают друг друга. По сути дела, ни одному англичанину не покажутся чуждыми ни Рабле, ни Монтень — эти писатели сродни Свифту и Стерну, а Вольтер сегодня снова оживает в произведениях Шоу. Таких современных английских писателей, как Честертон и Беллок, можно было бы свободно принять за французов, если бы они писали на французском языке. И Вы нам очень близки — Ваш склад ума. Ваш юмор. Мы воспринимаем Ваше творчество как родственное нам. По всей вероятности, в Англии и в Америке у Вас гораздо больше литературных последователей, чем во всех романских странах, вместе взятых. Некоторые из самых многообещающих молодых писателей Америки просто в долгу у Вас.

Многие среди нас, пишущих на английском языке — и среди них видные писатели, — сочли бы за великую честь, если бы их сравнили с Анатолем Франсом. И наконец можно сказать, что на нашу английскую литературу Вы оказываете даже большее влияние, чем на литературу своей страны. Поэтому нас нельзя принимать как незваных гостей, назойливых поклонников и случайных пришельцев на празднестве по случаю Вашего дня рождения. Мы, английские писатели, здесь по праву, мы здесь потому, что мы близки Вам и нас покоряет Ваш ум и могучий талант.

(перевод Нинель Явно)

Предисловие к «Машине времени»

«Машина времени» была опубликована в 1895 году. Легко заметить, что она написана неопытной рукой; но в ней была известная оригинальность, спасшая ее от забвения; спустя треть века еще можно найти для нее издателей и, возможно, даже читателей. В окончательном своем виде — если не считать некоторых мелких исправлений — книга была написана в Севеноаксе, графство Кент. Ее автор зарабатывал себе на хлеб как журналист. Наступил неурожайный месяц, когда едва ли одна его статья была напечатана или оплачена в какой-либо из газет, где он сотрудничал; поскольку все редакции в Лондоне, склонные его терпеть, были завалены его не напечатанными пока статьями, не имело смысла писать что-нибудь еще, пока не растает ворох рукописей. Чем сокрушаться по поводу столь печального оборота дел, он написал эту повесть, надеясь, что ее удастся напечатать в каком-нибудь новом месте. Он помнит, как писал ее как-то поздним летним вечером, у открытого окна, и докучливая хозяйка ворчала, стоя во тьме снаружи, что он без конца жжет свет. Хозяйка уверяла спящий мир, что не уйдет к себе, пока лампа не потухнет; он писал под аккомпанемент ее ворчания. И он помнит, как обсуждал эту книгу и лежащие в ее основе идеи, гуляя в Ноул-парке со своей милой спутницей, которая так поддерживала его в эти бурные и голодные годы, когда будущее было смутно и полно надежд.

Главная мысль казалась ему тогда его собственной находкой. Он хранил ее до той поры, надеясь однажды развить в более обширной книге, чем «Машина времени», но крайняя необходимость написать что-то ходкое заставила немедленно дать ей применение. Как заметит проницательный читатель, это очень неровная книга: спор, которым она открывается, куда лучше и обдуман и написан, чем последующие главы. Эта повесть была, как тоненькое деревце, выросшее от глубокого корня. Первая часть, в которой объясняется главная мысль, уже увидела свет в 1893 году, в «Нейшнл обсервер» у Хенли. А вторая — с напряжением писалась в 1894 году в Севеноаксе.

Теперь эту главную мысль знают все. И она никогда не принадлежала автору целиком: другие тоже к ней приближались. Автора натолкнули на нее в восьмидесятые годы студенческие споры в лабораториях и дискуссионном обществе Королевского колледжа науки, и он несколько раз поворачивал ее разными сторонами, прежде чем положить в основу книги. Это мысль о Времени как четвертом измерении; трехмерное настоящее оказывается частью вселенной, имеющей четыре измерения. С этой точки зрения единственная разница между временем и другими измерениями состоит в том, что вдоль него движется сознание, — это и составляет движение настоящего. Как видно, может быть различное «настоящее» — в зависимости от принятого направления, в котором движется часть вселенной; тем самым высказывалось представление об относительности, вошедшее в научный обиход значительно позднее. Поскольку часть вселенной, именуемая «настоящее», — это реальность, а не математическая абстракция, она должна обладать известной глубиной, которая может быть различной. Поэтому «теперь» не одновременно для всех, оно может быть более короткой или длинной мерой времени — подобное утверждение могло быть по достоинству оценено только современной мыслью.

Но моя повесть вовсе не исследует какую-нибудь из этих возможностей; я ни в малейшей степени не знал, как подступиться к такому исследованию. Я не был достаточно подготовлен к этому, да и не в форме повести можно было его продолжить. Поэтому экспозиция при помощи парадоксов переходит в романтическую историю, носящую явственный отпечаток времени, когда она писалась, — времени Стивенсона и раннего Киплинга. До того автор сочинил уже нечто в псевдотевтонском, натаниэль-готорновском стиле: по счастью, этот опыт, напечатанный в «Сайенс Скулс Джорнэл» (1888–1889), ныне невозможно достать. Все золото мистера Габриэля Уэллса не вернет этого сочинения. Существовал и набросок, посвященный той же идее; он должен был появиться в «Фортнайтли ревью» в 1891 году, но так и не появился. Назывался он «Неподвижная вселенная» и тоже исчез бесследно. А его менее еретический предшественник, «Новое открытие единичного», где доказывалось, что атомы обладают индивидуальными характеристиками, увидел свет в июльском номере того же года. Когда редактор мистер Фрэнк Гаррис понял, что взялся печатать «Неподвижную вселенную» на двадцать лет раньше, чем следовало, он поспешил вынуть статью из номера и осыпать автора упреками. Если и остались оттиски, то лишь в архивах «Фортнайтли ревью», но я сомневаюсь в этом. Долгие годы я думал, что у меня сохранилась копия, но когда я стал ее искать, то не нашел.

«Машина времени» — если не иметь в виду главной мысли — «устарела» не только с художественной, но и с философской стороны. Автору, достигшему ныне зрелости, она кажется попросту ученическим сочинением. В ней отразились его тогдашние взгляды на человеческую эволюцию. Теперь же представление об элоях и морлоках, на которых разделится в будущем человечество, кажется ему достаточно грубым. В юности он был совершенно поражен и заворожен Свифтом, и наивный пессимизм «Машины времени» и родственного ей «Острова доктора Моро» был неловкой данью, принесенной автором этому мастеру, которому он стольким обязан. Кроме того, геологи и астрономы конца века повторяли страшную ложь о «неизбежном» охлаждении мира, они твердили, что жизнь угаснет и человечество погибнет. Выхода, казалось, не было. Пройдет миллион лет или даже меньше — и игра будет сыграна. Вот что внушали нам тогдашние авторитеты. А теперь сэр Джеймс Джине пишет «Вселенную вокруг нас» и с улыбкой обещает, что жизнь продлится еще миллиарды лет. Поскольку человеку дают такую отсрочку, он успеет совершить что угодно и проникнуть куда угодно; правда, сознание, что ты рожден слишком рано, оставляет слабый привкус горечи и дает некоторый повод для пессимизма. Но современная философия психологии и биологии предлагает средство и от этой беды.

Чтобы расти, надо ошибаться, и эта юношеская проба пера не вызывает у автора угрызений совести. Напротив, когда в статьях и речах упоминают его милую старую «Машину времени», это тешит его тщеславие: она по-прежнему представляет практичный и удобный способ заглянуть в прошлое или будущее. На столе перед ним лежит сейчас «Путешествие доктора Бартона по времени», опубликованное в 1929 году: здесь говорится о вещах, о которых мы тридцать шесть лет назад и не подозревали. «Машина времени» появилась в одно время с ромбовидным безопасным велосипедом и просуществовала столько же, сколько и он. А сейчас ее собираются выпустить в таком превосходном издании, что автор не сомневается: она его переживет. Он уже давно перестал писать предисловия к своим книгам, но это исключительный случай. Автор горд и счастлив, что представилась возможность вспомнить и дружески рекомендовать своего бедствующего и неунывающего тезку, который жил — если спуститься по шкале времени — тридцать шесть лет назад.

(перевод: М. Ландор)

Предисловие к сборнику «Семь знаменитых романов»

Мистер Кнопф попросил меня написать предисловие к этому сборнику моих фантастических повестей. Они помещены в хронологическом порядке, но позвольте мне сразу предупредить тех, кто не знаком пока ни с одной из моих вещей, что им, вероятно, приятней всего будет начать с «Человека-невидимки» или «Борьбы миров». В «Машине времени» суховато написано то, что связано с четвертым измерением, а «Остров доктора Моро» оставляет по себе довольно тяжелое чувство.

Эти повести сравнивали с произведениями Жюля Верна; литературные обозреватели склонны были даже когда-то называть меня английским Жюлем Верном. На самом деле нет решительно никакого литературного сходства между предсказанием будущего у великого француза и этими фантазиями. В его произведениях речь почти всегда идет о вполне осуществимых изобретениях и открытиях, и в некоторых случаях он замечательно предвосхитил действительность. Его романы вызвали практический интерес: он верил, что описанное им будет изобретено. Он помогал своему читателю освоиться с будущим изобретением и понять, какие оно будет иметь последствия — забавные, волнующие или вредные. Многие из его предсказаний осуществились. Но мои повести, собранные здесь, не претендуют на достоверность; это фантазии совсем другого толка. Они принадлежат к тому же литературному роду, что и «Золотой осел» Апулея, «Истинные истории» Лукиана, «Петер Шлемиль»[216] и «Франкенштейн»[217]. Сюда же относятся некоторые восхитительные выдумки Дэвида Гарнета, например, «Леди, ставшая лисицей». Все это фантазии, их авторы не ставят себе целью говорить о том, что на деле может случиться: эти книги ровно настолько же убедительны, насколько убедителен хороший, захватывающий сон. Они завладевают нами благодаря художественной иллюзии, а не доказательной аргументации, и стоит закрыть книгу и трезво поразмыслить, как понимаешь, что все это никогда не случится.

Интерес во всех историях подобного типа поддерживается не самой выдумкой, а нефантастическими элементами. Эти истории обращены к чувствам читателя точно так же, как и романы, «пробуждающие сострадание». Фантастический элемент — о необычных ли частностях идет речь или о необычном мире — используется только для того, чтобы оттенить и усилить обычное наше чувство удивления, страха или смущения. Сама по себе фантастическая находка — ничто, и когда за этот род литературы берутся неумелые писатели, не понимающие этого главного принципа, у них получается нечто невообразимо глупое и экстравагантное. Всякий может придумать людей наизнанку, антигравитацию или миры вроде гантелей. Интерес возникает, когда все это переводится на язык повседневности и все прочие чудеса начисто отметаются. Тогда рассказ становится человечным. «Что бы вы почувствовали и что бы могло с вами случиться — таков обычный вопрос, — если бы, к примеру, свиньи могли летать и одна полетела на вас ракетой через изгородь? Что бы вы почувствовали и что бы могло с вами случиться, если бы вы стали ослом и не в состоянии были никому сказать об этом? Или если бы вы стали невидимы?» Но никто не будет раздумывать над ответом, если начнут летать и изгороди и дома, или если люди обращались бы во львов, тигров, кошек и собак на каждом шагу, или если бы любой по желанию мог стать невидимым. Там, где все может случиться, ничто не вызовет к себе интереса. Читателю надо еще принять правила игры, и автор должен, насколько позволяет такт, употребить все усилия, чтобы тот «обжил» его фантастическую гипотезу. С помощью правдоподобного предположения он должен вынудить у него неосторожную уступку и продолжать рассказ, пока сохраняется иллюзия. Именно в этом состояла известная новизна моих книг при их появлении. Исключая книги о научных исследованиях, фантастическая сторона произведения до тех пор сводилась к волшебству. Даже Франкенштейн устроил какой-то волшебный фокус, чтобы оживить свое искусственное чудовище. Как-никак, надо было дать ему душу. Но в конце прошлого века от магии было уже мало проку: никто больше ни на минуту не верил в ее результаты.

И вот тогда мне пришло в голову, что, вместо того чтобы, как принято, сводить читателя с дьяволом или волшебником, можно, если ты не лишен выдумки, двинуться по пути, пролагаемому наукой. Это не было великим открытием. Я только заменил старый фетиш новым и приблизил его, сколько было возможно, к настоящей теории.

Коль скоро читатель обманут и поверил в твою фантазию, остается одна забота: сделать остальное реальным и человечным. Подробности надо брать из повседневной действительности еще и для того, чтобы сохранить самую строгую верность первоначальной фантастической посылке, ибо всякая лишняя выдумка, выходящая за ее пределы, придает целому оттенок глупого сочинительства. После того как фантастическая гипотеза высказана, интерес повествования сосредоточивается на том, чтобы наблюдать чувства и поведение человека под новым углом зрения. Можно вести рассказ, не выходя из границ индивидуального опыта, как делает Шамиссо в «Петере Шлемиле», а можно, как в «Путешествиях Гулливера», расширить рамки и подвергнуть критике общественные институты и человеческие недостатки. Мое давнее, глубокое и не остывающее с годами восхищение Свифтом можно заметить в этом сборнике на каждом шагу; оно особенно сказалось в моей склонности обсуждать в романах современные политические и социальные проблемы. Литературные критики неисправимы: они оплакивают художественность и непосредственность, утраченные мною после того, как я написал ранние вещи, и обвиняют меня в том, что позднее я все более склонялся к полемике. Но это просто застарелая привычка, — ведь еще покойный мистер Зангвилл жаловался в своей рецензии 1895 года, что моя первая книга, «Машина времени», посвящена «нашим нынешним невзгодам». В «Машине времени» было столько же философии, полемики и критического отношения к жизни, как и в романе «Люди как боги», написанном 28 лет спустя. Не больше и не меньше. Ни в одной книге я не мог уйти от жизни в целом, сосредоточив внимание исключительно на индивидуальных переживаниях. От современных критиков я отличаюсь тем, что нахожу эти стороны неразъединимыми.

Несколько лет я выпускал ежегодно по «научно-фантастической повести», как их называли, иногда даже больше. В дни студенчества мы много говорили о возможном четвертом измерении пространства; мне пришла в голову совершенно очевидная идея, что события можно представить в жесткой рамке четырех измерений пространства и времени: эта магическая уловка позволила заглянуть на минутку в будущее; оно оказалось совсем не таким, как тогда самодовольно предполагали, считая, что Эволюция работает на человека и делает для него мир все лучше и лучше. «Остров доктора Моро» — произведение, полное юношеского богохульства. Время от времени, хотя я редко признаю это, мир показывает мне отвратительную гримасу. Он состроил гримасу как раз тогда, и я постарался выразить как можно более явно свое представление о том, сколько бессмысленного страдания гнездится на божьем свете. «Борьба миров» была новой, после «Машины времени», атакой на человеческое самодовольство.

Все эти три книги выдержаны в свифтовской традиции и преднамеренно жестоки. Но в глубине души я не пессимист и не оптимист. Мир безразличен к человеку, и настойчивая человеческая мудрость не встретит в нем предумышленного сопротивления. В конце концов довольно легко извлекать художественные эффекты из зловещих сторон жизни. Страшные рассказы писать проще, чем веселые и возвышающие. В «Первых людях на Луне» я постарался исправить выстрел Жюля Верна: мне хотелось взглянуть на человечество издалека и высмеять последствия специализации. Верн не высадил своих героев на Луне, потому что он не знал о радио и не имел возможности послать на Землю радиограмму. Поэтому его снаряд должен был вернуться. А в моем распоряжении было радио, которое как раз тогда изобрели, и мои путешественники смогли высадиться и даже осмотреть часть Луны.

Два последних романа выдержаны в оптимистическом духе. «Пища богов» — это фантазия о том, как изменился масштаб человеческих дел. Теперь все чувствуют, что он изменился; мы замечаем эту перемену, наблюдая мировой беспорядок, но в 1904 году такой взгляд не был слишком распространен. Я подошел к нему, размышляя о возможностях ближайшего будущего, которым была посвящена моя книга «Предвиденья» (1901). Последний роман — утопический.[218] Мир морально очищен газом, который оставил благотворный хвост кометы.

Почти последний из моих «научно-фантастических романов», «Люди как боги», был написан семнадцатью годами позже «Дней кометы» и не включен в этот сборник. Он не устрашал и не запугивал — и не имел большого успеха. К тому времени мне уже надоело обращаться с игривыми иносказаниями к миру, занятому саморазрушением. Я был слишком уверен, что близкое будущее готовит людям сильные и жестокие переживания, — и не хотел обыгрывать это в книгах. Но прежде чем расстаться с фантастикой, я написал две сатиры, не вошедшие в этот сборник: «Мистер Блетсуорси на острове Рэмполь» и «Самовластье мистера Парэма». В них есть, мне кажется, веселая горечь.

«Самовластье мистера Парэма» — это роман о диктаторах; но, хотя диктаторы нас окружают, ему так и не удалось выйти дешевым изданием. Книги этого рода сейчас так глупо рецензируют, что их вряд ли могут правильно понять. Читателей предупреждают, что в моих сочинениях есть идеи, и советуют не браться за них; над новыми книгами тяготеет фатальное подозрение. «Остерегайтесь возбуждающих средств!» Едва ли имеет смысл говорить, что последние мои книги так же легко читаются, как и ранние, и гораздо больше ко времени.

Наскучивает писать о воображаемых вещах, если они не затрагивают воображения читателей, и в конце концов перестаешь даже задумывать новые романы. Мне кажется, что мне лучше держаться ближе к реальности; я предлагаю рабочий анализ наших все углубляющихся социальных противоречий в таких книгах, как «Работа, богатство и счастье человечества» и «После демократии». Мир, потрясаемый катаклизмами, не нуждается в новых фантазиях о катаклизмах. Эта игра сыграна. Кому интересны причуды вымышленного мистера Парэма с улицы Уайтхолл, когда мы ежедневно можем наблюдать г-на Гитлера в Германии? Какая человеческая выдумка может устоять против фантастических шуток судьбы? Я зря ворчал на рецензентов. Реальность принялась подражать моим книгам и готова меня заменить.

(перевод: М. Ландор)

Век специализации

В каждом из нас есть что-то от граммофона, но так называемая выдающаяся личность, которая произносит публичные речи об образовании и книгах, раздает награды и открывает учебные заведения, — это уже законченный граммофон. Эти люди все время говорят одно и то же и всегда одним и тем же тоном. Если каждый из них по правде личность, то зачем бы им так поступать?

Я не могу не подозревать, что где-то в преисподней идет оптовая торговля пластинками для этих знатных граммофонов, причем отдают их почти задаром. Не иначе, как они там наладили массовое производство речей о «бессистемном чтении» и о том различии между «современной» и серьезной литературой, о котором болтает сейчас без устали кто попало. Граммофоны, кое-как замаскированные под епископов, еще менее замаскированные граммофоны, которые называются выдающимися государственными деятелями, а также граммофоны — кавалеры ордена Бани и граммофоны — члены Королевского Общества вновь и вновь начинают талдычить нам об этом и будут талдычить то же самое нашим внукам, когда мы умрем, а наши слабые протесты будут забыты.

И почти столь же беззастенчиво любят они повторять, что нынешний век — век специализации. Нам всем знакомы томно опущенные веки одной выдающейся личности, когда она одаряет нас этим открытием, и мы помним, какие поучительные выводы из этого следуют, какие напыщенные предупреждения нам преподносятся и что это все за велеречивая чепуха.

Наш век — что угодно, но только не век специализации. Во всей истории человечества едва ли был век, который с меньшим основанием можно было бы именовать веком специализации. Не надо долго думать, чтоб это понять. В наш век происходят такие перемены, как никогда прежде: меняются условия быта, меняется средняя продолжительность жизни, меняется сам ритм жизни, — а это все несовместимо со специализацией. Ведь человек может специализироваться только в стабильной обстановке.

В высшей степени благоприятствовали, например, специализации те условия жизни, которые существовали в Индии в прошлом поколении. Вчерашние жестянщик или портной, колесный мастер или аптекарь работали почти в тех же условиях, в каких работали люди тех же профессий за пять веков до них. Они располагали теми же средствами, тем же инструментом и материалами, делали одни и те же вещи для одних и тех же целей. В узких границах, поставленных ему, каждый из них доводил работу до совершенства, его руки и его ум были подчинены его профессии. Даже его одежда и манера держать себя определялись его профессией. Короче, это был высокоспециализированный человек. Эти свои профессиональные качества и отличия он передавал своему сыну. В социальной жизни логическим выражением такой высокой степени специализации стала каста. И действительно, что, кроме касты, могло бы лучше выразить эти классовые особенности? Но для нашего времени характерно, как нетрудно заметить, исчезновение каст и неустойчивость классовых различий. Если посмотреть на условия промышленного производства, окажется, что специализация сохраняется в той только мере, в какой на профессию не воздействуют изобретения и нововведения.

Очень консервативна, например, строительная профессия. Кирпичная стена сегодня возводится почти так же, как двести лет назад, а следовательно, каменщик — высококвалифицированный специалист, каким он и останется навсегда. Тот, кто не прошел длительной и трудной выучки, не сможет правильно укладывать кирпич. И нужно быть хорошим специалистом, чтобы пахать землю на лошадях или править кэбом на улицах Лондона. Шляпники, башмачники, вообще все кустари специализированы до такой высокой степени, которая вовсе не требуется ни в одной из современных профессий.

С появлением машин узкопрофессиональное мастерство исчезает, а на смену ему приходит интеллект. Любой понятливый человек за день или за два сможет научиться водить трамвай, чинить электропроводку или управлять строительными механизмами или паровым плугом. Конечно, для этого он должен быть развитее в умственном отношении, чем средний каменщик, но он гораздо меньше нуждается в специальных навыках. Для того, чтобы починить машину, нужны специальные знания, а не специальная выучка.

Это исчезновение специализации наиболее заметно в армии и флоте. Во времена Греции и Рима война была особой профессией, требовавшей особого типа людей. В средние века приемы войны были так разработаны, что пехотинец играл роль неквалифицированного рабочего, и всего только сто лет назад еще нужны были длительная тренировка и навыки дисциплины, чтобы обычный человек мог быть превращен в настоящего солдата. И даже сегодня традиции еще очень сильны, что проявляется и в том, сколько нелепого и лишнего в военной форме и в остатках тупой муштровки, которая была так важна во времена рукопашных схваток, чтобы солдат был чем угодно, только не человеком.

Несмотря на все уроки Бурской войны, мы все еще склонны верить, что солдат — это существо, которое идет в стройной шеренге, по команде поднимает ружье, и спускает курок, и послушно приказам до такой степени, что нужды в собственной голове не испытывает. Мы все еще считаем, что наше офицерство должно быть выдрессировано, подобно неким благородным цирковым животным. Их учат обращаться с положенным по уставу оружием вместо того, чтобы развивать их интеллект и способность использовать все подручные средства.

И действительно, когда начнется Великая европейская война и в ход пойдут автомашины, велосипеды, беспроволочный телеграф, самолеты, новые снаряды любого калибра и назначения, а вслед за ними нахлынут в процессе непредусмотренно широкой мобилизации огромные массы сметливых людей, военная каста исчезнет за первые же три месяца, в то время как разносторонние, инициативные, развитые люди займут свое место.

Так случится не только с военной кастой, но и со специализированной правящей верхушкой, взращенной в закрытых учебных заведениях.

Предположение, что наш век — век специализации, порождено смешением понятий «специализация» и «разделение труда». Отсюда и неправильная постановка технического образования, которая приносит нам неизмеримый вред. Нет сомнения, что наш век — это век все более широкой кооперации. Вещи, которые раньше делал высококвалифицированный специалист, например, часы, теперь изготовляются в огромных количествах сложными машинами при объединенных усилиях множества людей. Каждый из них может временами проявлять при выполнении какой-то особо сложной операции свой высокоразвитый интеллект, но он не делает всю вещь целиком, он не специализирован.

Особенно это заметно в научных изысканиях. Проблема или часть проблемы, на которой сосредоточено внимание отдельной личности, теперь зачастую много уже, чем проблемы, занимавшие Фарадея или Дальтона, и вместе с тем твердо установленные границы, разделявшие некогда физика и химика, ботаника и патолога, давно исчезли.

Профессор Фармер, ботаник, исследует рак, а если обыкновенный образованный человек ознакомится с общими результатами работ профессоров Девара, Рамсея, лорда Ролея и Кюри, он затруднится определить, кто из них химик, а кто физик.

Классификация наук, которой с таким увлечением занимались наши деды, нам теперь только мешает.

Интересно взглянуть на возможную причину этой несчастной путаницы между понятиями «специализация» и «разделение труда». Я уже говорил о том, как нечистая сила наладила массовое производство граммофонных пластинок для наших епископов, государственных деятелей и тому подобных лидеров мысли, но если отбросить эту шуточную метафору, я должен признаться, что все остальное написано под влиянием моего несогласия с Гербертом Спенсером.

Этот философ всегда настаивает на ничем не подкрепленной, по-моему, мысли, что вселенная и каждая вещь в ней движется от простого и однородного (гомогенного) к сложному и разнородному (гетерогенному). Легковерному человеку, одержимому этой идеей, очень легко с ходу предположить, что во времена варварства люди были менее специализированы, чем теперь, но мне кажется, что я привел достаточно доказательств того, что противоположная версия ближе к правде.

Из книги «Англичанин смотрит на мир», 1914.

(перевод В. Ивановой)

Приключение человечества

Из всех живых существ, населяющих нашу планету, один лишь человек не хочет смириться со своею судьбой. Все остальные подчиняются породившим их силам, и когда эти силы оборачиваются против них, пассивно обрекают себя на вымирание. Человек — единственный, кто смело смотрит этим силам в лицо и, как только видит, что природа отворачивается от него, стремится найти средства самозащиты. Последний из детей Сатурна, он избежал судьбы, уготованной им всем. Он лишил своего прародителя какой бы то ни было возможности вернуть первоначальную власть и овладел скипетром мира. До появления человека многие величественные существа проследовали одно за другим, словно в гигантской процессии, и исчезли с лица земли. Это были чудовища, населявшие древние моря, неповоротливые амфибии, стремящиеся во что бы то ни стало выползти на землю, рептилии, динозавры, крылатые пресмыкающиеся мезозойских лесов, первые млекопитающие — колоссальные и нелепые, огромные ленивцы, мастодонты и мамонты. Они появлялись и исчезали, словно неведомый гигант развлечения ради лепил их, а потом ломал и отбрасывал в сторону до тех пор, пока не появился человек и не отстранил эту громадную руку, которая пыталась уничтожить и его.

Кроме человека, нет на земле ничего такого, что восставало бы против силы, породившей его, — ничего, кроме порожденного человеком огня. Но огонь не обладает разумом: даже немноговодный ручей или переменчивый ветер могут его погасить. А человек противостоит обстоятельствам. Если бы огонь обладал разумом, он построил бы лодку и пересек ручей, он перехитрил бы ветер, переждав в укрытых от ветра местах, тлея понемногу и сберегая себя до тех пор, пока трава не пожелтеет и леса не станут сухими. Но ведь огонь — всего лишь порождение человека, до человека наша планета не знала об огне ни в одном из пригодных для жизни мест и видела его лишь во вспышке молнии или в далекой светящейся диадеме вулкана. Человек приобщил огонь к своей повседневной жизни, заставил этого мстительного и вспыльчивого раба служить себе, отгонять зверей от своего ночного прибежища и охранять себя, как охраняет его в наши дни верный пес.

Представим себе, что какой-то вечный, самостоятельно существующий интеллект веками наблюдал бы изменения жизненных форм на земле, отмечая распространение то одних, то других, их столкновения, приспособляемость, преобладание одних видов над другими или вымирание, и что вдруг он стал бы свидетелем этого удивительного и впечатляющего события — превращения человекообразной обезьяны в человека.

Поначалу это существо показалось бы ему рядовой разновидностью обитающих на деревьях и насыщающихся плодами млекопитающих; оно отличалось бы лишь тем, что опиралось при ходьбе на палку и использовало в качестве ударного приспособления камень. А рядом с этим существом и перед ним все видимое пространство было бы заполнено носорогами и мамонтами, несметными стадами жвачных животных, саблезубыми тиграми и огромными медведями. Вскоре наблюдатель заметил бы, что выделенное им странное существо проявляет все большую, одному ему присущую ловкость, что в глазах его все больше светится необычный для животного мира разум. Он заметил бы в этом существе стремление, не проявленное дотоле ни одним представителем фауны, — стремление к независимости от климатических условий и времен года. Когда деревья и скалы не могли служить достаточно, надежным укрытием, оно само оборудовало себе жилище; если обнаруживались перебои в обычной пище, оно меняло характер питания. Существо это начало выходить за пределы обжитых мест, приспосабливаясь к своим изменившимся потребностям, выходя из лесу и захватывая долины рек, неся огни своих костров, словно это были знамена завоевателей, в горы и в заснеженные пустыми.

Продвижение человека в новые области было, по-видимому, сравнительно медленным, и каждый этап его продолжался веками. Но от века к веку он двигался все быстрее. Во всяком случае, с точки зрения исторической, огромный период времени, включающий переход от разрозненных первобытных племен каменного века до первых городов, показался бы чуть ли не мгновенным нашему воображаемому наблюдателю, мыслящему астрономически и в масштабах возникновения и отмирания целых рас, биологических видов и социальных групп. За это время сменилась, быть может, тысяча поколений; человек перешел от полного подчинения климатическим условиям и другим силам природы, а также своим собственным инстинктам, сближавшим его с животными, от временного расселения небольшими семейными группами в наиболее благоприятных местах — к постоянным поселениям, к образованию больших племен и национальных групп, а потом и к городам. За этот относительно небольшой промежуток времени он заселил огромные пространства, принялся осваивать полярные широты и тропики, изобрел плуг и корабль, приручил большинство домашних животных, начал уже размышлять о происхождении Земли и тайнах бытия. Письменность позволила добавить к устным преданиям летописи, меньше поддающиеся действию времени, и человек уже прокладывал дороги. Сменилось еще пять или самое большее шесть поколений, и человек достиг нашего уровня — нас самих. Мы проносимся в поле зрения нашего наблюдателя как недолговечное, преходящее отображение Вечного Человека. А после нас…

Занавес.

Время, в которое мы — те, чьи мысли встречаются на страницах этой книги, — родились, живем и умрем, покажется нашему вымышленному наблюдателю мгновенной фазой по сравнению с периодом, в который подобные нам вели борьбу во имя освобождения от древних императивов. Наше время покажется ему временем беспрецедентно быстрых перемен, достижений и расселения. Действительно, за какой-то кратчайший отрезок времени электричество перестало быть лишь занимательной игрушкой и теперь уже обеспечивает передвижение доброй половины человечества по его ежедневным маршрутам, освещает наши города с такой силой, что они затмевают луну и звезды; заставляет служить нам десятка два неизвестных доселе металлов; мы доходим до самого полюса, взбираемся на любую вершину, парим в облаках; мы смогли побороть малярию, долго закрывавшую белому человеку путь в тропики, сумели вырвать жало еще у доброй сотни подобных носителей смерти. Мы перестраиваем старые города, одевая их в торжественный мрамор, грандиозные новые города вырастают, чтобы поспорить со старыми. Никогда, кажется, не был еще человек таким разносторонним, деятельным и настойчивым, и невозможно себе представить той силы, которая обуздала бы размах его энергии.

И все это движение вперед, совершающееся с большей и большей скоростью, происходило благодаря росту и интенсификации человеческого интеллекта, благодаря его совершенствованию посредством развития речи и письменности. Все это произошло наперекор сильнейшим инстинктам, делающим человека самым воинственным из всех существ и более, чем все они, стремящимся к разрушению, происходило, несмотря на все попытки природы мстить человеку за его бунтарство, за его поход против заведенных ею порядков, и насылать на него время от времени невиданные болезни и едва ли не поголовный мор. Движение вперед явилось последовательным и необходимым следствием первого неясного проблеска целенаправленной мысли, проявившейся во мгле животного существования человека. Тогда он совершенно еще не осознавал своих действия. Он попросту искал способов полнее насытить свои потребности, обеспечить себе защиту и безопасность. Он и сейчас еще не до конца понимает перемены, происходящие в его жизни. Иллюзия разобщенности, которая делает возможной жизнь животных, отчаянную борьбу за существование, вскармливание потомства и вымирание, — это прототип тех шор, которыми природа снабдила нас, чтобы мы спорили и озлобляли друг друга, и шоры эти все еще существуют. Мы и сейчас живем жизнью, очень неполноценной, будучи воплощены в миллионы разобщенных индивидуумов; и только в моменты прозрения мы начинаем видеть и чувствовать, что мы — нечто большее, чем наши собратья животные, которые запросто погибают, падая с древа жизни. Только в течение последних трех — пяти тысячелетий при помощи слабых и несовершенных способов выражения своих мыслей, неуклюжей космогонии и теологии, не избежав при этом бесчисленных упущений и ошибок, удалось человеческому разуму весьма приблизительно наметить свой путь в будущее, к вечному существованию рода человеческого. Человек все еще идет войной на себя самого, создает армии и флоты, сооружает крепости и укрепления, словно лунатик, во сне наносящий увечья себе самому, точно безрассудный варвар, вонзающий нож в свои собственные конечности.

Но человек пробуждается. Кошмары империй, расовых конфликтов и войн, абсурд торговой конкуренции и торговых ограничений, первобытный дурман похоти, ревности и жестокости — все это бледнеет в свете дня, проникающего сквозь его закрытые веки. Через некоторое время мы, каждый из нас сам по себе, обязательно осознаем, что мы молекулы одного единого Организма и мысли наши сливаются воедино из туманных блужданий в гармоническую цельность пробуждающегося интеллекта. Несколько десятков поколения назад все живые существа были нашими предками. Пройдет еще несколько десятков поколений, и все человечество будет, по существу, нашими потомками. С точки зрения физической и интеллектуальной, мы, отдельные личности, со всеми нашими отличиями и индивидуальными особенностями, являемся лишь частицами, отделенными друг от друга на некоторое время для того, чтобы затем вернуться к нашей единой жизни, с новым опытом и знаниями, как пчелы возвращаются с пыльцой и пищей в дружную семью своего улья.

И этот единый Человек, это замечательное дитя старой матери-земли — то есть все мы, по измерениям, диктуемым нашими сердцами и разумом, — он находится ныне лишь у истоков своей истории, обращенной в будущее. Покорение им нашем планеты — это лишь раннее утро его существования. Пройдет немного времени, и он достигнет других планет и заставит служить себе великий источник тепла и света — солнце. Он прикажет своему разуму разрешать загадки своих собственных внутренних противоречий, обуздывать ревность и другие пагубные страсти, регулировать размножение, отбирать и воспитывать представителей все более и более совершенного и мудрого человеческого рода. То, до чего никто из нас не может додуматься в одиночку, о чем никто из нас не может и мечтать — разве что урывками и не понимая всего объема задачи, — будет легко разрешимо мышлением коллективным. Некоторые из нас уже чувствуют в себе это слияние с Великим Единством, и тогда наступают моменты необычного прозрения. Порою во мгле одиночества, в бессонную ночь вдруг перестаешь быть мистером имярек, отрешаешься от своего имени, забываешь о ссорах и тщеславных стремлениях, начинаешь понимать самого себя и своих врагов, прощаешь себе и им, точно так же, как взрослый понимает и прощает пустые раздоры детям, зная, что он выше этого; поднимаешься выше своих мелких неурядиц, сознавая, что ты — Человек, хозяин своей планеты, несущейся к неизмеримым судьбам сквозь звездную тишину космического пространства.

Из книги «Англичанин смотрит на мир», 1914.

(перевод Э. Башиловой)

Идеальный гражданин

Наши представления о том, каким должен быть идеальный гражданин, весьма и весьма расплывчаты. Вряд ли найдутся даже два человека, у которых понятия об этом идеале совпали бы полностью и по всем статьям: ведь самые разные мнения по поводу того, что необходимо, допустимо или, наоборот, совершенно недопустимо для идеального гражданина, охватили бы широчайший диапазон всевозможных проявлений человеческой натуры.

И не потому ли воспитываем мы наших детей так, что они растут среди сумятицы противоречивых высказываний, среди путаницы самых неопределенных постулатов, сбитые с толку, теряя в конце концов всякое представление о том, каковы, собственно говоря, их права и обязанности; они обречены жить в мире, полном колебаний и компромиссов, ничего не стоящих мнений и суждений, а образцы поведения и требования воспитателей мелькают перед их глазами, словно прохожие, тонущие в уличном тумане.

Быть может, самым распространенным образцом для них служит тот, о котором дают им представление в воскресной школе, в нравоучительных книгах да и вообще всюду, где проповедуется мораль. Это ничем не запятнанный, здоровый человек, достаточно правдивый, чтобы никогда не опускаться до мелкой лжи, проявляющий умеренность там, где она необходима, честный без педантизма, инициативный, когда речь идет о его интересах, безоговорочно подчиняющийся закону, с уважением относящийся к общепринятым обычаям и порядкам, хотя и держащийся в стороне от политической горячки, смелый, но не идущий на авантюры, исправно соблюдающий некоторые религиозные обряды, преданный своей жене и детям и, в известных пределах, доброжелательный ко всем людям.

Все сознают, что это образец незаконченный, понимают, что требуется нечто большее и нечто иное; очень многие интересуются тем, чего же именно ему не хватает. И все то небанальное, что есть в нашем искусстве и литературе, должно взять на себя задачу; выявить — капля за каплей, крупица за крупицей — незаметные на первый взгляд и непреходящие качества, которые составили бы в совокупности этот идеал.

Нам будет гораздо легче разобраться в этом вопросе, если мы вспомним о сложности происхождения каждого из нас. Ведь в каждую эпоху имели место определенные сдвиги и слияния, шло отмирание старой культуры и разрушение преград, а также духовное и телесное скрещивание.

При этом не только физическое, но также и моральное и интеллектуальное происхождение каждого из нас становилось все более запутанным. В крови каждого из нас сливались самые разные идеи и устремления, в каждом из нас живут ремесленники и воины, дикари и крестьяне, двадцать рас и неисчислимое множество социальных условностей и правил. Загляните в родословную самой рафинированной и самой воспитанной из ваших знакомых девушек, сбросив каких-нибудь сто поколений, и вы найдете там десяток убийц. Вы увидите лжецов и мошенников, грешников, утопавших в блуде, и продажных женщин, рабов и слабоумных, фанатиков и святых, людей легендарной храбрости и осмотрительных трусов, увидите ростовщиков и дикарей, королей и преступников. И каждый из этого пестрого конгломерата не просто был предком вашей знакомой по материнской или по отцовской линии, но и внушал ей со всей силой и убедительностью, на какие только был способен, свои взгляды и повадки. Пусть многое из всего этого кажется забытым, но кое-что все же досталось девушке. Ведь каждый раз, когда рождается человек, он приносит с собою все эти задатки, хотя порою с небольшими отклонениями или в несколько обновленных сочетаниях. Таким образом, наши идеи, даже в большей степени, чем наша кровь, берут свое начало из самых разных и многочисленных источников.

Бывает, что определенные потоки идей приходят к нам, образовавшись на основе жизненного уклада предков. Так, у большинства из нас большая часть предков — это рабы и крестьяне. Мужчины и женщины, которым приходилось из поколения в поколение воспитывать в себе рабскую покорность властелину, веками вырабатывали для себя такой образец поведения, который резко отличался от аналогичного образца, складывавшегося, окажем, у аристократов.

У нашего далекого предка-раба — предположим, его звали Лестер Уорд, — мы научились работать, и, уже конечно, именно рабство заложило в нас представление о том, что трудолюбие, даже бесцельное, само по себе является добродетелью. Хороший раб умел сдерживать свои чувства и желания, не притрагиваться к яствам, которые подавал своим повелителям и которых ему так хотелось. Он отказывал себе в собственном достоинстве и убивал в себе всякую инициативу. Раб не позволил бы себе взять чужого, но был совершенно неразборчив в том, кому служить. Он не считал достоинством откровенность, но очень ценил доброту и готовность прийти на помощь слабому. У раба совершенно отсутствовало сознание необходимости планировать и экономить. Он был почтителен, говорил негромко и склонен был скорее к иронии, чем к открытому неповиновению. Он восхищался находчивостью и прощал обман.

Совсем другое дело — бунтарь, от которого мы также унаследовали кое-какие качества. Уделом огромных масс населения каждой эпохи было жить в обстановке сопротивления — успешного или безуспешного — чьему-то господству, или под страхом прихода угнетателей, или в условиях недавнего освобождения от них. У этих людей добродетелью слыло бунтарство, а мирные отношения с угнетателем считались предательством. Именно от предка-бунтаря многие и многие из нас унаследовали представление, что непочтительность является чем-то вроде морального долга, а упрямство — прекрасное качество. И именно эти представления заставляют нас идеализировать всяких оборванцев и бродяг, и потому мы видим чуть ли не что-то героическое в грубой одежде, мозолистых руках, в дурных манерах, в отсутствии тонкой восприимчивости и в полном презрении к обществу.

Естественно и то, что среди суровой природы, где-нибудь в общине изгоев-переселенцев, ведших тяжелую борьбу за существование, считалась достоинством грубая сила, а также умение без колебаний убивать и казнить. Люди, которых всегда торопят и подстегивают, превозносят нетерпение и «натиск», презирая скрупулезность и рассудительность, как слабость и деморализующие качества.

Но эти три типа: раб, бунтарь и переселенец — лишь немногие из тысячи типов и мировоззрений, которые были предтечами нашего современника. В характере современного американца они доминируют. Но мы сотканы еще из тысячи разных традиций, и в каждой из них есть что-то доброе и что-то порочное. Все они создавали атмосферу, в которой прежде воспитывался человек. Все эти типы, а также и другие, не поддающиеся классификации, составляют наше прошлое, и мы, живущие в более поздние времена, когда уже нет рабов, когда каждый человек — гражданин, когда условия великой и все растущей цивилизации превращают безумную алчность переселенца в бессмыслицу, — в эти времена мы должны взять на себя миссию — отбросив все то, что раб, переселенец и бунтарь считали необходимым и что мы таковым не считаем, и учтя современные требования и нужды, выработать нормы поведения для детей наших детей.

Нам следует создать образец достойного человека — идеального гражданина того великого и прекрасного цивилизованного государства, которое мы, имеющие «государственное чутье», построили бы из неразберихи, царящей на нашей планете.

Чтобы описать здесь нового, идеального гражданина, лучше всего представить себе, что может быть сделано в этом смысле коллективными усилиями многих умов. Но в любом случае наш предполагаемый идеальный гражданин сильно отличался бы от того индифферентно-благонамеренного дельца, который считается эталоном гражданина сегодня.

Наш идеальный гражданин воспитан не в традициях рабства, бунтарства или дикого, первобытного человека. Конечно же, он был бы аристократом, не в том смысле, что владел бы рабами или повелевал бы нижестоящими (потому что у него вряд ли будут те или другие), но аристократом духа: он считал бы, что принадлежит государству, а государство — ему. Может быть, он был бы общественным деятелем; во всяком случае, он выполнял бы какую-то работу в сложном механизме современного общества и получал бы за это определенную плату, а не спекулятивную прибыль. Вероятнее всего, это был бы человек, имеющий профессию. Не думаю, что идеальный современный гражданин считал бы основной своей целью купить подешевле и продать подороже; мне кажется, что он с презрением взирал бы на то наше деловое предпринимательство, перед которым мы сегодня преклоняемся. Но ведь я социалист и жду с нетерпением того времени, когда экономическая машина будет работать не ради чьего-то личного обогащения, а на пользу всего общества.

Идеальный гражданин будет хорошо относиться к своей жене, детям и к друзьям. Но он ни в коем случае не будет выступать на стороне жены и детей, если это будет противоречить интересам общества. Он будет заботиться о благе всех детей вообще, он сможет преодолеть узы слепого инстинкта, у него будет достаточно интеллекта, чтобы понимать, что почти каждый ребенок в мире, так же как и его собственный, имеет право расти, развиваться и в дальнейшем иметь своих детей, внуков и правнуков. К жене он будет относиться как к равной, он будет не просто «добр» к ней — нет, он будет честным, справедливым и любящим, то есть таким, каким и должен быть равный по отношению к равному. Он больше не будет унизительно баловать ее и нежить, не будет скрывать от нее тяжелой и горькой правды или «оберегать» ее от ответственности, которую налагает участие в политической или общественной жизни. Он не будет делать этого точно так же, как не стал бы сковывать ее ноги китайскими колодками. Муж и жена будут ценить в своей любви то, что каждый не ограничивает, а расширяет круг интересов другого.

Совершенно сознательно и обдуманно будет идеальный гражданин предъявлять эстетические требования к себе самому и к окружающей его обстановке. Он предпочтет разумную умеренность строгому воздержанию и будет считать элементарным требование быть всегда здоровым и физически развитым. Ни в коем случае не будет этот человек слишком тучным или, наоборот, чересчур худосочным. Толстяки, страдающие одышкой, так же как и слишком худые, смогут считаться образцовыми гражданами не более, чем люди грязные, зараженные паразитами. Идеальный гражданин будет красив и опрятен — и не ради собственного тщеславия, а для того, чтобы доставить удовольствие окружающим. Он с таким же удивлением будет смотреть на сегодняшнего «образцового гражданина» с его уродливой одеждой и уродливыми манерами, как мы смотрим на грязного дикаря каменного века. Он не будет говорить о своей «фигуре» и не будет небрежен в одежде. Он просто будет сознавать, что он сам и окружающие его люди обладают красивыми, стройными телами.

Кроме всего сказанного выше, каждый рядовой идеальный гражданин будет ученым и философом. Понимать окружающее станет для него самой насущной необходимостью. Его ум, так же как и тело, будет здоров и изящен, у него всегда будет время для чтения и размышлений, и, по-видимому, он не найдет времени на то, чтобы гнаться за крикливой и глупой роскошью. Из этого следует, что, поскольку ум его будет гибким и живым, он не будет человеком скрытным. Скрытность и тайные замыслы вульгарны; мужчин и женщин следует учить избавляться от этих пороков, и их заставят от них избавиться. Идеальный гражданин будет в высшей степени правдивым, и не в том смысле, что не будет лгать, когда приходится волей-неволей говорить правду, — он будет таким правдивым, как бывают правдивы ученые и художники. Так же, как и они, он будет презирать стремление утаить что бы то ни было от кого бы то ни было. Иными словами, правдивость будет для него выражением первостепенной внутренней потребности называть вещи своими именами, изображая их просто и точно, потому что при этом вещи раскрывают всю свою красоту, а жизнь становится прекрасной.

Все, что я написал о мужчине, так же справедливо и для женщины-гражданки; справедливо до последнего слова, лишь с незначительными грамматическими поправками в тех местах, где вместо мужского рода следовало бы употребить женский.

Из книги «Англичанин смотрит на мир», 1914.

(перевод Э. Башиловой)

Болезнь парламентов

В мире все усиливается разлад между правителями и управляемыми.

Этот разлад существует столько же веков, сколько существует государство: управление всегда было в какой-то мере насильственным, а повиновение — в какой-то мере неохотным. Мы уже привыкли считать естественным, что при всякой абсолютной власти или олигархии в недрах общества постепенно зреет недовольство; и недовольство это нарастает по мере того, как общество становится более образованным и внутри него возникает свободный класс, обладающий личной инициативой, а также по мере того, как созревшая общественная мысль находит формы для своего выражения. Но мы, англичане, американцы и жители Западной Европы, в большинстве своем всегда полагали, что у нас это недовольство заранее предусматривалось и предвосхищалось благодаря существованию представительных органов власти. Мы полагали, что, несмотря на всяческие ограничения и предосторожности, наше общество, в сущности, обладает самоуправлением. Свободные выборы — вот что считалось у нас панацеей от всех недовольств. Избирательная урна казалась и выходом и лекарством при любых проявлениях социального и национального несогласия. Наши либерально настроенные умы могли понять и понимали русских, которые жаждут избирательного права, индейцев, которые жаждут избирательного права, женщин, которые жаждут избирательного права. История либерализма девятнадцатого столетия во всем мире может быть подытожена одной фразой: «Неизменное расширение избирательных прав». Но все эти взгляды принадлежат уходящему этапу политической истории. Теперь недовольство идет гораздо глубже. Наша либеральная интеллигенция столкнулась сейчас с таким положением, когда недовольство охватило людей, уже имеющих избирательное право, когда избиратели выражают презрение и враждебность по отношению к избранным ими самими депутатам.

Такое недовольство и возмущение, такое презрение и даже враждебность по отношению к собственным законно избранным представителям характерны не для какой-нибудь одной или другой демократической страны — они распространены почти по, всему миру. Чуть ли не все народы разочарованы в так называемом народном правительстве, а во многих странах, в частности в Великобритании, это разочарование проявляется в чудовищных политических беззакониях и в странном и зловещем пренебрежении законом. Это видно, например, из того, что большая группа медицинских работников отказывается выполнять закон о страховании; из того, что Ульстер отвергает Ирландский Гомруль; об этом же свидетельствует и неуклонное стремление широких масс индустриальных рабочих к организации всеобщей забастовки. Особенно знаменательно недовольство рабочих в Англии и во Франции. Эти люди составляют основную массу избирателей во многих округах, они посылают в законодательные органы представителей так называемых социалистических и рабочих партий, и вдобавок у них есть их тред-юнионы с целым штатом должностных лиц, избранных, чтобы бороться за права рабочих и отстаивать их интересы. И тем не менее сейчас уже совершенно очевидно, что эти должностные лица — представители рабочего класса и им подобные — не выражают мнения своих сторонников и все меньше и меньше способны руководить ими. Синдикалистское движение, саботаж во Франции и ларкинизм[219] в Англии являются с точки зрения социальной устойчивости самыми серьезными проявлениями все растущего возмущения трудящихся классов своими представительными учреждениями. Эти движения нельзя назвать ни революционными, ни реформистскими, какими были демократические социалистические движения конца девятнадцатого столетия. Они дышат гневом и местью. За ними стоит самая опасная и ужасная из чисто человеческих сил — ярость, слепая, разрушительная ярость обманутой толпы.

Что касается восстания трудящихся масс, то положение в Америке отличается от европейского, и здесь процесс разочарования, возможно, пойдет иным путем. Рабочие руки в Америке — это в основном иммигранты, все еще отделенные барьером языка и традиций от установившихся воззрений и обычаев. Пройдет еще много времени, прежде чем трудящиеся массы Америки станут такой же организованной силой и заговорят языком трудящихся Франции и Англии, где эксплуататор и эксплуатируемый принадлежат к одной нации и где нет всяких чужаков, «даго», которые срывали бы назревающий бунт. Но в остальном недоверие американцев к своим «избранникам» и ненависть к ним была и остается значительно более глубокой, чем в Европе. В Америке люди состоятельные и обладающие положением в обществе не занимаются сами политикой, и они с презрением отвергают всякие политические разговоры в «хорошем обществе» — это первое, что изумляет европейца, попавшего в Америку; правда, теперь под организованным давлением общественного мнения люди образованные и богатые не сторонятся больше политики, но, возвращаясь к государственной деятельности, они явно стремятся обуздать демократию личной властью и скорее предпочитают отдать все дела в руки деспотичных мэров или президентов, чем развивать демократию.

Временами кажется, что Америка созрела для Цезаря. Если же Цезарь так и не объявится, то лишь по счастливой случайности, а отнюдь не в силу республиканских добродетелей американцев.

Стоит лишь присмотреться к качеству и составу выборного представительства в любом современном демократическом государстве, как сейчас же начинаешь понимать причины и сущность все увеличивающегося разрыва между этим институтом и обществом, которое он представляет. Ибо парламенты ни в коей мере не представляют действительных идеалов и целей страны; что для них достижения науки, последнее слово философии и литературы — все силы, созидающие будущее, — изобретения, эксперименты и исследования, опыты и промышленное развитие!.. Типичным «избранником» является обычно какой-нибудь законник, скорее ловкий, чем одаренный, умело жонглирующий дешевыми лозунгами и изловчившийся собрать голоса на выборах; он клянется служить интересам своих избирателей, но фактически связан по рукам и ногам интересами узкой политической группировки — той партии, которая и навязала его данному избирательному округу. Когда он очутится в законодательном собрании, его следующая честолюбивая мечта — это высокий пост, и для того, чтобы обеспечить и сохранить его для себя, он пускается на всевозможные уловки, стараясь навредить своим политическим противникам в тех областях, которые кажутся особенно выигрышными для личного успеха его ограниченному и узкому уму. Но, будучи человеком ограниченным и узкоспециализированным, он при этом неизбежно полностью отходит от интересов и чувств широких масс своих избирателей. В Англии, так же как и во Франции и Соединенных Штатах, законодательные органы всегда стремятся уйти от жизненных проблем, и внутриправительственные споры и дискуссии, которые должны были бы волновать страну, только надоедают ей.

В Англии, например, в настоящее время обе политические партии совершенно не пользуются доверием общества, которое от всей души жаждет, если это только возможно, избавиться от них обеих. Ирландский Гомруль, этот мертвец, противостоит мертворожденной Тарифной реформе. Большинство народа презирает дикие и неуклюжие попытки отрезать Ирландию от участия в деятельности английского парламента, — это тянется еще со времен провала политических концепций Гладстона; но в народе слишком силен еще страх перед дурацкими фискальными аферами, и это помогает либералам оставаться в правительстве. Недавние разоблачения глубочайшей финансовой коррупции либералов только укрепили решимость общественного мнения не допускать новых возможностей коррупции, какие предоставила бы тарифная реформа не менее сомнительным политическим противникам либеральной партии. А тем временем за этими нелепыми альтернативами, за этими фальшивыми проблемами никто не желает видеть подлинные, важнейшие задачи, стоящие перед страной: все сильнее углубляющееся недовольство рабочих по всей Британской империи, расовые конфликты в Индии и Южной Африке (которые, если их не остановить, окончатся отделением от нас Индии), безумное расточение национальных средств, борьба с эпидемиями, срочная потребность в сокращении вооружений — вот проблемы, которые остаются в полном небрежении.

Означает ли это провал и несостоятельность представительного правительства? Неужели идея, вдохновлявшая многие из лучших и благороднейших умов восемнадцатого и девятнадцатого столетий, была ложной идеей и мы должны в политической структуре будущего возвращаться назад к цезаризму, или олигархии, или плутократии, или теократии — к Риму, или Венеции, или Карфагену, к сильному правителю или правителю в силу божественности права?

Моим ответом на этот вопрос будет самое решительное НЕТ. Моим ответом будет, что избранное народом правительство — единственно возможное правительство в цивилизованном обществе. Но я должен прибавить, что пока еще мы не имеем возможности вынести суждения о таком правительстве. До сих пор у нас еще не было избранного народом правительства, а были только отвратительные карикатуры на него.

Совершенно ясно, что те, кто первым основал парламентскую систему правления, которая сейчас является основной в большей части земного шара, стали жертвой некоей, сейчас вполне очевидной ошибки. Они не отдавали себе отчета в том, что голосование может проходить сотнями разных способов и каждый из них приведет к иному результату. Они полагали, как и сейчас полагает множество беспечных умов, что если страна разделена на примерно равные округа, где избираются один или два представителя, если каждый гражданин обладает одним голосом и закон не ограничивает число выдвинутых кандидатов, то в законодательных органах соберутся самые достойнейшие, мудрейшие и во всех отношениях лучшие граждане.

В действительности все далеко не так просто. В действительности страна избирает самых разных людей, в зависимости от того, какова избирательная система. Это можно подтвердить опытом, который каждый может проделать в любой школе или клубе. Предположим, вы берете для опыта вашу страну, даете каждому избирателю один-единственный голос, выдвигаете двадцать шесть кандидатов на двенадцать мест и даете им малое количество времени на организацию выборов. Окажется, что избиратели отдадут свои голоса лишь нескольким любимцам — назовем их А, Б, В, Г, — которые и получат подавляющее большинство голосов, а остальные — скажем, Д, Е, Ж, З, И, К, Л, М, — останутся далеко позади. Но дайте вашим кандидатам время организовать выборы, и многие из тех, кто помог раздуть количество голосов, поданных за А, оказывается, настолько не терпят Л и М и симпатизируют Н и О, что, если они убедятся в том, что А пройдет и без их голосов — при соответствующей организации выборов, — они будут голосовать за Н и О. Но они поступят так, только если будут убеждены, что А пройдет и без их участия. Точно так же поклонники Б захотят, чтобы прошли П и Р, если этого можно добиться без ущерба для Б. Таким образом, хорошая организация выборов в данном избирательном округе может привести к тому, что пройдут не те двенадцать кандидатов, которые прошли бы при простом, наивном голосовании, а А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, З, Н, О, П, Р. Теперь предположим, что вместо такой организации ваш избирательный округ будет разделен на двенадцать округов и каждый кандидат имеет право баллотироваться только в одном из них. И предположим, что каждый округ отдает предпочтение своему, местному кандидату. А, Б, В чрезвычайно популярны; у них есть поддержка в каждом избирательном округе, но ни в одном из них они не имеют большинства. Они великие люди, но не земляки избирателей. Тем временем С, которого почти никто в стране не знает, имеет множество сторонников в том избирательном округе, где баллотируется А, и побеждает его большинством в один голос. Другая местная знаменитость, Т, таким же образом расправляется с Б. В подвергается нападению не только со стороны У, но и Ф, чей взгляд на прививку оспы, скажем, подкупает достаточное число сторонников В, чтобы У мог надеяться на успех. Подобные же случаи происходят и в других избирательных округах, и в результате страна, которая неукоснительно избрала бы А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, З, И, К, Л и М при первой избирательной системе, избирает вместо этого Н, О, П, Р, С, Т, У, Ф, X, Ц, Ч, Щ. Многочисленные избиратели, которые при случае голосовали бы за А, голосуют за П, Р, С, и так далее, а те, кто голосовал бы за Б, голосуют за Т, У, Ф и так далее. Предположим теперь, что А и Б принадлежат к противоположным партиям и что обе партии в стране отлично организованы. Б является, в сущности, вторым любимцем, но А — первый. Г, Д, Е, Л, Ф, X, Щ, Э, Ю, Я принадлежат к партии А и потому побеждают, а Б, В, З, И, К, Л, М, Н, О, П, Р, С, Т остаются не у дел, несмотря на широкую популярность Б и В. Мы-то полагали, что Б и В — второй и третий фавориты, но они терпят крах из-за Щ, о котором до сих пор никто и понятия не имел, но который ассоциируется у людей с А.

Теперь предположим, что выборы организованы по-другому. Предположим, что вся страна — один избирательный округ и каждый избиратель имеет двенадцать голосов (если он пожелает ими воспользоваться), но он обязан отдать их, если будет голосовать, за двенадцать различных кандидатов. Тогда, несомненно, пройдут А, Б, В, Г, но с ними могут пройти совсем другие кандидаты, нежели при описанной мною ранее системе. Тут могут пройти М, Р, Ф, Ю и даже Э, этот знаменитый беспартийный. Но эта система может привести и к иным результатам. Рядовой избиратель, если ему дать двенадцать голосов, пожелает использовать их все, и потому в конце избирательных бюллетеней окажется очень много беспорядочных и неожиданных приписок. И если, например, некая решительная группа избирателей постановит голосовать за Т или отдать свои голоса только за А и Т или Б и Т, то Т неожиданно может пройти. При такой системе все преимущества и возможности оказываются вдруг у какого-нибудь профессионального политика или у противника оспопрививания, — словом, у кого угодно. Если Ю, Я, Э увидят, что положение их безнадежно, они могут отделиться от своей партии и занять какую-либо оригинальную позицию — скажем, высказаться в пользу трезвенности, или за секту мормонов, или за единый налог — и таким образом обскакать М, Н, О и П, которые ничем таким особенным себя не проявили.

Я надеюсь, читатель прошел со мной через все эти алфавитные дебри. Из бесед с людьми я знаю, что на этом месте очень многие начинают терять терпение и раздражаться. Но если вы постараетесь держать себя в руках, то, вероятно, поймете, что я хочу доказать, а именно: выборы могут привести к любому результату, в зависимости от того, каков будет метод голосования; единственное, к чему они не могут привести, — это к выбору правительства, действительно представляющего народ.

И это дает нам возможность заранее предположить в полном соответствии с опытом современной жизни, что во всем мире так называемые народные представительства никого, по сути дела, не представляют. Я пойду еще дальше и скажу, что если бы не порочность нашей избирательной системы, то даже одна десятая ныне подвизающихся американских и французских сенаторов, французских депутатов, американских конгрессменов и английских членов парламента не занимала бы сегодня своих постов. О них никто бы и не услышал. По существу, они вовсе не избранники народа, они всего лишь порождение нелепого метода голосования, незаконные отпрыски партийной системы и избирательной урны, оттеснившие законных детей и захватившие их права. Они выражают всеобщую волю не более, чем царь или какой-нибудь диктатор, провозгласивший себя президентом. Они просто случайная олигархия авантюристов. Действительно представительное правительство пока еще не существовало на свете. Была попытка создать его в восемнадцатом столетии, но в минуту появления на свет его одолел наступивший хаос. Вместо вождей и представителей народа у нас есть всего лишь политиканы и «депутаты».

Мир быстро переходит от местных к общим интересам, но созданный нашими предками избирательный метод предполагает избрание одного или двух депутатов из строго ограниченных местных избирательных округов. А это тотчас же его погубило. Если бы обсуждение и планирование будущего были, как и должно это быть, всеобщим и систематическим занятием, сегодняшнюю неразбериху можно было бы предвидеть еще сто лет назад. Такой грубый избирательный метод, естественно, породил партийную систему. Разумеется, теоретически для каждого избирательного округа может быть любое количество кандидатов, и избиратель вправе голосовать за того, кто ему больше нравится. Практически же имеется только два или три кандидата, и избиратель голосует за того, у кого больше шансов победить неугодного ему кандидата. Конечно, нельзя утверждать, что при современной системе выборов мы голосуем не «за», а «против», но «за» мы, безусловно, не голосуем. Если кандидатами являются А, Б и В и вы ненавидите В со всеми его потрохами и предпочитаете ему А, но сомневаетесь, получит ли А столько голосов, сколько Б, к которому вы равнодушны, то вполне может случиться, что вы станете голосовать за Б. А если Б и В пользуются поддержкой организованных партий, то еще менее вероятно, что вы рискнете «зря потратить» свой голос на А. Если же вы больше всего верите в Д, который не баллотируется по вашему избирательному округу, и если Б клянется поддержать Д, в то время как А сохраняет за собой свободу действий, вы, возможно, будете голосовать за Б, если даже ему лично и не доверяете. Любые добавочные кандидаты превратят такие выборы в дикую потасовку. При такой системе политической партии легко направлять ход выборов, и во всех странах дело пришло к этому очевидному результату. Политические организации нашего времени неограниченно управляют нами. Только они и говорят за нас, а народ нем.

Преобладающая в наши дни избирательная система, задуманная якобы для того, чтоб каждый избиратель мог участвовать в управлении государством (а некоторые простаки до сих пор в это верят), в сущности, не означает ничего подобного. Избирателю предоставляется возможность проголосовать в порыве отчаяния за представителя одной из двух партий, ни на одну из которых он не имеет ни малейшего влияния. Двадцать пять лет я был избирателем и только дважды за все эти годы имел возможность проголосовать за выдающегося человека, в которого я хоть сколько-нибудь верил. Обычно же мне приходилось выбирать своего «представителя» из двух-трех адвокатов, совершенно мне (да и никому) неизвестных. Более половины кандидатов, за которых мне предлагали голосовать, вообще не были англичанами, а оказывались какого-нибудь иностранного происхождения. Вот в чем состоит политическая свобода среднего американца или англичанина, таково то политическое равноправие, которого так жадно и неустанно добивались женщины Англии. Одного из двух нежелательных ему кандидатов избиратель может отвергнуть, но второй все равно станет его «депутатом». Это не народное правительство, это — правительство профессиональных политических деятелей, которые управляют более или менее безответственно, смотря только по тому, насколько им удается избежать интриг и склок в своей среде. И что бы ни планировали совместно обе партийные организации, какую бы проблему они ни ставили выше «партийных интересов», свободный и независимый избиратель не более влияет на их политику, чем если бы он был рабом в древнем Перу.

Сегодня правительства самых цивилизованных стран мира демократичны только в теории и в наших представлениях. На самом же деле эта демократия настолько изъедена ржавчиной скверных избирательных методов, что она просто вуаль, прикрывающая паразитические олигархии, взращенные внутри демократических форм.

Прежний дух свободы и общей цели, опрокинувший и подчинивший себе церковь и королевскую власть, совершил это словно лишь для того, чтобы проложить путь этим темным политическим силам. Так, вместо либеральных установлений человечество изобрело новый вид тирании. Не удивительно, что многие из нас испытывают чувство политического отчаяния.

Эти партийные олигархии развиваются уже в течение двух столетий, и таившиеся в них зло и опасности проявляются все яснее и яснее. Главное из этих зол — отсутствие в правительстве представителей наиболее активных и образованных слоев общества. Никому не кажется удивительным, наоборот, все считают вполне естественным, что ни в конгрессе, ни в палате общин нет подлинных представителей общественной мысли нашего времени, его науки, изобретательства и инициативы, его искусства и чувств, его религии и идеалов. Когда люди говорят о конгрессменах или членах парламента, они представляют себе, если говорить начистоту, интеллектуальные отбросы общества.

Когда в странах, где говорят на английском языке, заходит речь о выдающемся деятеле, даже если он снискал себе славу на поприще политических или общественных наук, невольно закрадывается сомнение, как только узнаешь, что человек этот — член законодательного органа. Когда лорд Хелдейн разражается лекциями, или лорд Морли пишет книгу «Жизнь Гладстона», или бывший президент Теодор Рузвельт помещает статью в журнале, публику охватывает безумный восторг, словно принцесса крови написала акварель или собака прошлась на задних лапах.

Такая умственная неполноценность законодателя вредна для общества не только потому, что он издает тупые, дурацкие законы, но и потому, что он разлагающе и принижающе влияет на всю нашу духовную жизнь. Ничто так не способствует развитию искусства, мысли и науки, как возможность воплотить их в жизнь; ничто так не губит их, как их неосуществимость. Но глубоко вникать и ясно мыслить можно только, если полностью отказаться от преступной трескотни, каковой является современная политика, то есть, другими словами, если совершенно отойти от основного течения общественной жизни страны. Когда общество не обращает интеллигенцию себе на пользу, эта интеллигенция скудеет, становится худосочной и неизбежно скатывается к претенциозности и поверхностности, с одной стороны, и к мятежу, бунтарству и анархии — с другой.

С точки зрения политической устойчивости это отчуждение национальной интеллигенции от национального правительства далеко не так опасно, как полное расхождение во взглядах между правительством и народом. На Британских островах, по мнению многих наблюдателей, эта отчужденность очень быстро может привести к социальному взрыву. Организованным массам трудящихся мешают как их парламентские представители, так и профсоюзные деятели. Они начинают терять доверие к парламентским методам и в гневе вновь возвращаются к мятежным идеалам, к идее всеобщей забастовки и к саботажу. Они делают это без всяких конструктивных предложений, ибо смешно считать конструктивным предложением синдикализм. Они хотят бунта потому, что лишены иной надежды и глубоко разочарованы. То же самое происходит во Франции и очень скоро начнется в Америке. Этот путь ведет к хаосу. В ближайшие несколько лет в большинстве крупных городов Западной Европы могут начаться социальные восстания и кровопролития. К этому скорее всего ведет современное положение вещей. И тем не менее политические деятели продолжают почти совершенно игнорировать признаки надвигающейся бури. Жульнические избирательные методы мешают им видеть происходящее, и когда вместо Твидлдума избирают Твидлди[220], Твидлди кажется, что он тем самым получил право на полную политическую слепоту.

Но неужели все так безнадежно? Неужели наша избирательная система единственно возможная и нам остается лишь с чувством юмора относиться к ее чудовищной неповоротливости и бездарности, то есть, иными словами, терпеть ее с добродушной усмешкой? А может быть, существует какой-либо иной способ правления, лучше любого из тех, какие мы уже испробовали, — способ, при котором все классы общества сознательно и охотно сотрудничают с государством и все слои общества играют должную роль в жизни страны? Ведь именно об этом мечтали те, кто в прошлом изобрел парламентскую систему. Неужели это была всего лишь несбыточная мечта?

А может быть, болезнь парламентов неизлечима и нам остается лишь мириться с ней, как мирится с болезнью неизлечимо больной человек, всю жизнь соблюдавший диету и режим? Или все-таки можно придумать какую-то более демократическую и действенную систему управления нашей общественной жизнью?

Ответ на этот вопрос должен определить наше отношение к целому ряду коренных и жизненно важных проблем. Если невозможно создать иные правительственные органы, нежели те тупые, медлительные сборища болтунов, что сейчас управляют Францией, Англией и Америкой, тогда цивилизованное человеческое общество исчерпало все свои возможности. Эти сборища совершенно не способны глубоко проникнуть в проблемы, представляющие интерес для всего общества; только наука и рациональный социализм предлагают тот коллективный подход к этим проблемам, который остро необходим, если мы хотим избавиться от теперешнего бесконтрольного расточения естественных богатств и избежать полного банкротства человечества.

В неумелых и нечистых руках современных правителей и так уже сосредоточено слишком много власти, и сейчас единственный для нас выход — это попытка использовать просвещенный индивидуализм, попытка всячески лимитировать и ограничить государственную власть и временно создать маленькие частные островки знания и культуры среди всеобщего беспорядка и разложения. Все идеалы коллективизма, весь рациональный социализм — если только социалисты захотят понять это, — в сущности, все чаяния человечества, зависят исключительно от вероятности создания лучшей системы правления, чем любая из существующих.

Посмотрим прежде всего, можно ли четко сформулировать условия, которым должно удовлетворять такое лучшее правительство. В дальнейшем дело каждого — верить или не верить в возможность создания такого правительства. Воображение — основа созидания. Если нам удастся вообразить себе лучшее правительство, — значит, мы уже наполовину его создали.

Каковы бы ни были остальные условия, которым должно удовлетворять это правительство, ясно одно: оно не должно состоять из людей, избранных в округе, где может пройти один-единственный кандидат. Такой избирательный округ неизбежно имеет меньшинство, а может быть, и большинство недовольных, чье представительство сведено на нет победившим кандидатом. Три таких избирательных округа, которые могли бы все голосовать за одну и ту же партию, если смешать их в общую кучу, возможно, избрали бы двух депутатов от одной партии, а третьего — от другой. При этом все равно осталось бы побежденное меньшинство, выступившее против обеих партий или желающее иметь представителей, хоть чуть-чуть отличающихся по своим убеждениям от тех, которых предложил им избирательный округ. При прочих равных условиях можно с уверенностью сказать, что чем больше избирательный округ и более многочисленны его представители, тем больше шансов на то, что будут представлены все оттенки мысли и мнений.

Но это лишь предварительное утверждение; здесь не учтены все доводы, выдвинутые в первой части статьи с целью показать, как легко путаница и трудности голосования приводят к фальсификации позиции и волеизъявления народа. Но тут мы касаемся области, где уже было проведено действительно научное исследование и можно получить определенный вывод.

В середине прошлого столетия Хейр разработал избирательный метод, который и в самом деле как будто исключает или хотя бы уменьшает возможность фальсификации выборов и неадекватного представительства; его метод с восторгом поддержал Дж. С. Милл, а сейчас за него ратует специальное общество — Общество Пропорционального Представительства, состоящее из людей самых различных, но объединенных одним желанием — увидеть настоящее парламентское государство на месте опасного шарлатанства. Этот метод почти совершенно не дает возможности навязывать кандидатов избирательным округам и исключает те махинации и подтасовки голосов на выборах, которые калечат и позорят политическую жизнь всего мира. Он предусматривает лишь одно обязательное условие, трудное, но выполнимое — честная проверка и подсчет голосов.

Самое-характерное для этой системы — это так называемый единый «передаточный» голос, то есть голос, который, будучи отдан сначала одному кандидату, может быть передан другому в случае, если этот кандидат и без того получит нужное большинство голосов. Избиратель нумерует кандидатов в порядке своего предпочтения — он проставляет против их имен в списке цифры 1, 2, 3 и т. д. При подсчете бюллетени вначале раскладываются согласно первым номерам. Предположим теперь, что популярный кандидат А получил гораздо больше первых номеров, чем ему требуется для того, чтобы пройти в органы правления. Тогда в его бюллетенях подсчитываются вторые номера, и после того, как будет вычтено количество голосов, необходимое ему для получения большинства, лишние голоса соответственно делятся между кандидатами второго номера и считаются отданными за них. Такова вкратце сущность этого метода. Сразу исчезает при этом ажиотаж по поводу пропащих голосов и разделившихся голосов, в которых и заключается весь секрет политических махинаций отдельных партий. Вы можете голосовать за А, отлично зная, что если он пройдет и без вашего голоса, то ваш голос отдадут В. Вы можете убедиться в том, что пройдет А, голосуя в то же время за В. Вам вовсе не нужен никакой «билет», и вам нечего бояться, что, поддерживая независимого кандидата, вы безнадежно провалите какого-либо более или менее симпатичного вам члена партии. При таком способе голосования впервые становится возможным избрание независимого кандидата. Таким образом, выбираете вы не по Хобсону, не среди ставленников партии.

Разрешите несколько уточнить особенности этого способа — единственного разумного способа голосования, обеспечивающего равное представительство для данного общества. Вернемся снова к избирательному округу, который я вообразил в начале статьи, то есть к округу, где кандидаты, названные всеми буквами алфавита, борются за двенадцать мест. Предположим, что А, Б, В и Г — кандидаты наиболее популярные. Предположим, что избирательный округ состоит из двенадцати тысяч избирателей и что три тысячи из них голосуют за А — я беру самые простые цифры, — то есть у А на две тысячи голосов больше, чем ему нужно для того, чтобы пройти на выборах. Тогда подсчитываются все вторые номера в его бюллетенях и выясняется, что шестьсот, то есть одна пятая, отданы В, пятьсот, то есть одна шестая, — Л, триста, то есть одна десятая, — Р, триста — Т, двести, то есть одна пятнадцатая, — У и Ф, и сто, то есть одна тридцатая, — десяти остальным кандидатам.

Теперь излишек в две тысячи голосов делится пропорционально между В — одна пятая от двух тысяч, Л — одна шестая и т. д. Таким образом В, у которого уже есть девятьсот голосов, получает еще четыреста, он уже избран, и у него остаются лишние триста голосов; следующие номера на бюллетенях В делятся точно так же, как и бюллетени А. Но предварительно распределяют лишние голоса, поданные за Л, у которого оказалось своих тысяча двести голосов. И так далее. После распределения лишних голосов кандидатов, избранных в начале списка, происходит распределение вторых номеров на бюллетенях тех, кто голосовал за безнадежных кандидатов в самом конце списка. Наконец наступает такой момент, когда двенадцать кандидатов имеют необходимое большинство голосов.

Таким образом, «пропажа» голоса или провал кандидата по какой-либо причине, кроме той, что Никто не хочет за него голосовать, становятся практически невозможными. Этот метод единого голоса, который может быть передан другому кандидату, дает при наличии очень больших избирательных округов и большого количества избирателей абсолютно действенный избирательный результат; каждый голос в полную силу выражает мнение избирателя, и свобода голосования ограничивается только количеством кандидатов, которые баллотируются в данном округе. Этот метод, и только он один, обеспечивает выборы действительно представительного правительства; все остальные — сто один возможный метод — допускают мошенничество, путаницу и фальсификацию. Пропорциональное представительство — это не предложение чудака, не хитрый ход, ставящий целью запутать простой вопрос; это тщательно разработанный, правильный способ сделать то, что мы до сих пор делали совершенно неверно. Разве не естественно выпекать чистый, хороший хлеб вместо того, чтобы подмешивать в него всякую дрянь? Или водить поезда по их трассе вместо того, чтобы без всякого предупреждения гонять их по каким-то тупикам и веткам? Не более странен и новый способ голосования. Это не есть замена чего-то одного чем-то подобным — это замена неправильного правильным. Это простой здравый смысл в разрешении величайшей трудности современной политики.

Я знаю, многие не признают, не желают признавать, что пропорциональное представительство обладает всеми этими преимуществами. Может быть, это происходит потому, что само название чересчур длинно и скучно, — гораздо лучше было бы назвать его просто «разумное голосование». Противники этого единственно правильного метода называют его необычным. Он действительно непривычен, и это порочит его в их глазах. Чтобы понять этот-метод, требуется не меньше десяти минут, а это слишком много для их простых, бесхитростных умов. «Сложно!» — вот что их пугает. Они напоминают мне человека, которому нравится электрическая железная дорога, но он считает, что поезд шел бы лучше без всей этой ерунды — всяких там проводов и прочего, — там, наверху, над головой. Они похожи на американского судью с Дальнего Запада, который расследует дело об убийстве и говорит, что главное — это кого-нибудь повесить за зверское убийство, но он не формалист и не станет поднимать шума, если повешенный не окажется действительным убийцей.

Они подобны простому, бесхитростному проектировщику, которому надоели его карты и планы, и он одним движением карандаша проводит железную дорогу по Швейцарии прямо через вершины Юнгфрау и Маттерхорн, сквозь ледники и ущелья. И уж совсем напоминают мистера Дж. Рамсея Макдональда, который отлично знает свою будущую судьбу.

Теперь давайте рассмотрим, каковы будут неизбежные последствия пропорционального представительства в такой стране, как Великобритания, когда вся страна перераспределится на большие избирательные округа, такие, как Лондон или Ульстер или Сэссекс или Южный Уэльс, в каждом из которых десятка два, а то и больше депутатов будут избираться с помощью системы единого «передаточного» голоса. Первым же незамедлительным и наиболее желательным результатом будет исчезновение бесцветного кандидата партии — он совершенно сойдет со сцены. Больше его никто никогда не увидит. Пропорциональное представительство не даст ему ни малейшего шанса на успех. Безусый молодой человек из хорошей семьи, адвокат на стипендии, уважаемое ничтожество и богатый покровитель партии будут вытеснены достойными людьми. Ни один кандидат, который ничем себя не проявил до выборов и гроша ломаного не стоит в глазах широких масс избирателей, не сможет рассчитывать на успех. Уже одного этого достаточно, чтобы ожидать весьма основательных изменений в поступках и характере рядового законодателя.

Далее, никакие интриги партии, никакие намеки со стороны начальства, никакие подлые закулисные уловки, злобные заговоры и скандалы не заставят отделаться от человека действительно стоящего и выдающегося, способного привлечь симпатии избирателей.

Заслужить научную славу, быть передовым мыслителем, исследователем или талантливым организатором, дерзко нарушать пути, предписанные власть имущими, — все это перестанет быть препятствием для избрания. Напротив, это поможет человеку пройти в Парламент. Значительно выше поднялся бы не только духовный уровень членов Парламента, но выросла бы и их личная независимость. И Парламент действительно стал бы собранием выдающихся людей, вместо того чтобы быть трамплином для карьеристов.

Двухпартийная система, которая крепко держит в своих когтях все страны, говорящие на английском языке, несомненно, будет сломлена пропорциональным представительством. Разумное голосование в конце концов убьет либералов и консерваторов, партийную машину демократов и республиканцев. Скрытая гнилость нашей общественной жизни, секретный конклав, который торгует почестями, мошенничает в денежных делах, запутывает общественные проблемы, обманывает страстные чаяния народа и губит честных людей темными махинациями, — все это станет невозможным. Поддержка партии станет весьма сомнительным преимуществом, а в самом Парламенте сторонники партии окажутся далеко позади независимых, может быть, даже и в численном отношении. Всего через несколько лет после введения разумного голосования кабинет министров исчезнет из общественной жизни Великобритании. Парламент сможет избавиться от министра без того, чтобы упразднять все правительство и выражать свое неодобрение, скажем, какому-нибудь дурацкому проекту переустройства местного правительства Ирландии, без того, чтобы широко распахивать дверь перед целой серией фантастических фискальных авантюр. Кабинет, стоящий на плечах политической партии — истинный правитель так называемых демократических стран, — перестанет им быть, и правительство все чаще и чаще будет обращаться к законодательным собраниям. И законодательное собрание не только снова обретет власть, но неизбежно пресечет серьезное и все растущее недовольство Парламентом, которое так омрачает сейчас наше социальное будущее. Вооруженное восстание «юнионистов» в Ульстере, саботаж рабочих, забастовки солидарности и всеобщая стачка — все эти события имеют одну общую особенность: их участники заявляют, что Парламент — это обман и в нем нет и не может быть справедливости и что искать разрешения своих обид у Парламента — пустая трата времени и сил. При разумном голосовании все эти разрушительные силы будут лишены предлога и необходимости насилия.

Я знаю, в некоторых кругах склонны умалять важность пропорционального представительства и считать, что это всего лишь упорядочение системы голосования. Ничего подобного, это перспективный переворот в избирательном законе. Он революционизирует правительство гораздо больше, нежели простой переход от монархии к республике или наоборот; он подарит миру новый и совершенно беспрецедентный способ правления. Страной будут управлять истинные ее вожди. В Великобритании, например, вместо тайного, сомнительного и не внушающего доверия кабинета, который полновластно правит сегодня, опираясь на непокорную и многолюдную Палату Общин, мы будем иметь открытое правление, осуществляемое представителями, скажем, двадцати крупных областей, таких, как Ульстер, Уэльс, Лондон, причем от каждой из них в правительство войдет от двенадцати до тридцати представителей. Такое правительство будет крепче, устойчивее, более надежным и более заслуживающим доверия, чем любое из тех, какие уже видел мир. Министры и даже министерства могут приходить и уходить, но это не будет иметь того значения, какое имеет сейчас, ибо законодательный орган найдет множество способов выразить свою волю, тогда как теперь у него только одна возможность — выбирать между двумя партиями.

Доводы, которые до сих пор приводились против пропорционального представительства, ничего не стоят, если подумать о его огромных преимуществах. Во всех них сквозит уверенность, что общественное мнение, в сущности, ерунда и что избирательная система предназначена для умиротворения народа, а вовсе не для того, чтобы выражать его волю. Может быть, и верно, что известные болтуны, вознесенные и разрекламированные авантюристы и герои минутных сенсация могут иметь все шансы быть избранными. Но мое личное впечатление о народной мудрости противоречит той мысли, что любая яркая, заметная фигура непременно попадет в эти списки. Мне кажется, что люди способны оценить, скажем, обаяние и глубину мистера Сэндоу, или мистера Джека Джонсона, или мистера Гарри, Лодера, или мистера Ивена Робертса без того, чтобы непременно пожелать послать этих джентльменов в Парламент. И не стоит, по-моему, преувеличивать возросшее могущество прессы в связи с тем, что она якобы имеет возможность создавать репутации.

Репутации — штука своеобразная, и не так-то легко их создавать, да и если бы даже какая-то часть прессы и приковала бы внимание народа к десятку лиц с целью провести их в законодательные органы, все равно это должны быть интересные, чуткие люди, обладающие к тому же яркой индивидуальностью. И в конце концов это было бы всего полдесятка людей из четырехсот тех, чьи репутации завоеваны естественным путем. Третье возражение таково: эта реформа приведет к раздробленности мнений в Парламенте и даст нам неустойчивый кабинет. Это возможно; но неустойчивый кабинет может означать устойчивое правительство, а устойчивым кабинет, вроде того, что сейчас управляет Англией, проводит политику самых невероятных колебаний — и все из-за того, что его члены так упорно цепляются за свои должности. Мистер Рамсей Макдональд нарисовал такую картину, будто в результате пропорционального представительства появится чересчур представительный Парламент, который будет разделен на группы, причем каждая из них будет клятвенно сулить какие-то реформы и заключать самые невероятные договоры, всячески жертвуя общественными интересами, лишь бы обеспечить проведение в жизнь обещанных реформ. Но мистер Рамсей Макдональд — только парламентский деятель; он знает современную парламентскую «кухню», как мелкий чиновник своего непосредственного начальника, и мыслит привычными терминами; для него представители народа — это непременно политические деятели, которых финансируют партийные центры; естественно, он не может представить себе, что разумно избранный член парламента будет совсем иным, нежели те интриганы и охотники за теплыми местечками, с которыми он имеет дело в наше время. Партийная система, основанная на нелепом голосовании, — вот что превращает правительства в невидимые конклавы и дает главной клике и фракции неограниченную и опасную власть. Мистер Рамсей Макдональд — типичнейший продукт существующей избирательной системы, и его острый нюх на интриги в законодательных органах — лучшее доказательство того, как необходимы коренные изменения.

Конечно, разумное голосование не есть кратчайший путь к золотому веку, это не способ изменить человеческую натуру, и в новом типе Парламента, как и в старом, еще останутся злоба, тщеславие, леность, корысть и явная бесчестность.

Но выступать против реформы только по этой причине не слишком убедительный довод. Все эти качества будут еще иметь место, но в новом Парламенте их роль будет значительно меньше, чем в старом. Это все равно что возражать против уже спроектированной и совершенно необходимой железной дороги только потому, что она не предполагает возить своих пассажиров прямехонько в рай.

Из книги «Англичанин смотрит на мир», 1914.

(перевод С. Р. Майзельс)

Так называемая социологическая наука

С давних времен общепризнано, что существуют два совершенно различных подхода к социологическим и экономическим проблемам: один называют научным, а второй — ненаучным. В этом определении нет никакой моей заслуги, однако, выясняя разницу между этими двумя подходами, я, как мне кажется, говорю нечто новое, и на это-то новое мне и хотелось бы обратить ваше внимание. Я, разумеется, не претендую при этом на какое-либо оригинальное открытие. То, что я хочу сказать и уже не раз говорил, вы найдете (приблизительно и с некоторыми отклонениями) у профессора Бозанке, в работе Элфреда Соджвика «Употребление слов в логических рассуждениях», в «Логике» Сигворта и в современной американской философии. Мое суждение — всего лишь частица общего потока развивающейся общественной мысли. Весь ход моих размышлений привел меня к мысли, что социология не наука или наука в том свободном понимании этого слова, в каком можно считать наукой современную историю; кроме того, я сомневаюсь в ценности социологии, коль скоро она чересчур точно следует так называемому научному методу.

Я намереваюсь оспорить не только то положение, что социология — наука, но также и развенчать Герберта Спенсера и Конта, которых превозносят как основателей новой и плодотворной системы человеческого познания. Я вынужден разбить эти современные кумиры, вернуть греческих социальных мыслителей на их опустевшие пьедесталы и вновь обратиться к Платону в поисках правильной системы социологического мышления.

Конечно, самим словом «социология» мы обязаны Конту, человеку исключительно методичному. Я считаю, что он логически вывел это слово из Произвольного допущения, что все явления бытия можно свести к определенным, соизмеримым, точным и неизменным понятиям.

В глазах Конта социология, без всякого сомнения, венчает стройное здание всех наук; он считает, что для политического деятеля она должна служить тем же, чем патология и физиология служат для врача; в таком случае напрашивается вывод, что он чаще всего рассматривал социологию как интеллектуальный процесс, ничем не отличающийся от методов физического анализа. Предложенная им классификация наук с очевидностью показывает, что он рассматривает их, все без исключения, синтетически, как точную систематизацию фактов, логически вытекающих один за другим, причем в каждой из наук уже содержатся элементы, поясняющие сущность науки, следующей за первой по значению; так, физика объясняет суть явлений химических, химия — физиологических, физиология — социальных (социологических). Метод, которым он пользуется, абсолютно ненаучен, и тем не менее все работы Конта проникнуты уверенностью, что в отличие от предшествующих метод этот точен и применим в любой области, как математика.

Герберту Спенсеру мы обязаны проникновением слова «социология» в английский язык, и это вполне естественно, так как способ мышления Спенсера делает его английской параллелью Конту. Герберт Спенсер был более выдающимся мыслителем, чем Конт, и потому в его трудах этот предмет получил куда более широкое развитие. Спенсер плохо представлял себе практическую сторону всех наук, но естественную историю знал все же немного лучше; естественно, что именно к ней он и обратился в поисках социологических аналогий. Он был одержим идеей классификации, в его голове теснились воспоминания о различных видах и подвидах и о музейных образцах; от него и пошел этот поток заплесневелых антропологических анекдотов, которые до сих пор занимают важное место в ходячих представлениях о социологии. Попутно он был зачинателем метода Социологического исследования, элементы которого до сих пор в ходу.

Таковы два источника большей части современных социологических представлений. Однако здесь явно бросается в глаза любопытный разнобой, который ставит под сомнение значение и ценность этих первоисточников. Недавно мистер Брэнфорд, достойный секретарь Социологического общества, предпринял полезную работу по классификации, как он выразился, «методологических подступов» (определение, на мой взгляд, здравое и весьма выразительное). Его обзор первого тома Трудов Социологического общества — прямое доказательство того, как удачно выбрал он название для существующих исследовательских приемов и попыток «найти верную линию». Имена доктора Битти Крозье и мистера Бенджамена Кидда приводят на память работы, производящие впечатление вовсе не серьезного исследования с научными выводами, а скорее грандиозной заявки на несуществующую науку. Поиски системы, «метода» продолжаются так рьяно, словно ничего этого не существует и в помине. Доктору Штайнмецу принадлежит отчаянная попытка возродить метод аналогий Коммениуса — он вводит понятия социальной морфологии, физиологии, патологии и т. п.

Виконт де Лестрад и профессор Гиддингс менее решительны в своих утверждениях. В ряде других случаев социологическая мысль вообще утрачивает свою первоначальную направленность и скатывается в те области человеческой деятельности, которые нельзя назвать прежде всего социологическими. Примером этого служат хотя бы труды мистера и миссис Уэбб, М. Острогорского и М. Густава Ле Бон.

Основательно поразмыслив над этим разнообразием точек зрения, профессор Дургейм выдвигает требование «синтетической науки» и каких-то синтетических концепций, которые помогут спаять эти пестрые теории и превратить их в нечто способное жить и развиваться. Той же позиции придерживается и профессор Карл Пирсон. Откуда же возникает такая безнадежная путаница, что в этом вопросе невозможно не только прийти к какому-либо общему выводу, но даже выработать единую позицию или точку зрения?

Дело в том, что действительно существует определенная, недостаточно нами осмысленная классификация наук, на которую я хочу обратить ваше внимание, и она-то и является главным моим аргументом в споре против претензий социологии на научность. Когда мы от механики, физики, химии через биологию переходим к экономике и социологии, то здесь наблюдается возрастающая разница в значимости каждого отдельного явления; корреляты и смысл этой разницы еще не получили должного признания, а между тем именно значимость отдельных явлений глубочайшим образом влияет на методы изучения и исследования любой науки.

Начать с того, что новейшие философские теории утверждают, что совершенно одинакового объективного опыта не существует и что всякое реально существующее объективное явление воспринимается как индивидуальное и неповторимое. И эта мысль — вовсе не плод моего чудачества; она встречает серьезную поддержку в трудах наших весьма респектабельных современников, не запятнавших себя близостью к художественной литературе. Теперь все понимают, что, вероятно, лишь в мире субъективного познания — в теории или в воображении — можно иметь дело с совершенно подобными элементами и абсолютно соизмеримыми количествами. В реальном же мире разумнее предположить, что мы в лучшем случае имеем дело лишь с практически подобными элементами и практически соизмеримыми количествами. Но для нормального человеческого мышления естественна явная, вполне удобная, экономящая силы тенденция не только говорить, но и думать, что тысяча кирпичей, или тысяча овец, или тысяча социологов сделаны точно по одному образцу. Такого мыслителя можно заставить поверить, что в действительности это не так, но стоит вам на миг перестать на него влиять, как он сейчас же соскользнет на свои прежние позиции. Эта ошибка свойственна, например, всему племени химиков — если не считать одного-двух выдающихся ученых, — и атомы, ионы и прочие элементы того же порядка упорно рассматриваются ими как подобные. Следует заметить, что для практических результатов в области химии и физики едва ли играет роль, какую точку зрения мы принимаем.

А для теории бесконечно более удобна точка зрения ошибочная.

Но все это справедливо только для области физики и химии. В биологических науках XVIII века здравый смысл всячески старался сбрасывать со счетов индивидуальность раковин, растений и животных. Была сделана попытка вовсе зачеркнуть наиболее явные отклонения и считать их аномалией, ошибкой или игрой природы, и лишь великое обобщение Дарвина разбило эту намертво застывшую систему классификации и вернуло индивиду его законное место. Тем не менее между выводами биологии и наук, имеющих дело с неживой природой, всегда ощущалось четкое различие, которое выражалось в относительной туманности, неодолимой рыхлости и неточности биологических наук. Натуралисты собирали факты и накапливали названия, но их путь не походил на триумфальное шествие от обобщения к обобщению химиков или физиков. Потому-то основой основ и стали считать науки неорганические. Никто и не подозревал, что, несмотря на большую практическую ценность точных наук, истинной наукой может оказаться именно биология. По сей день огромное большинство людей полагает, что только точные науки — это науки в прямом смысле слова, а биология — всего только сложный комплекс проблем, где полно всяких вариантов и отклонений, которым еще предстоит получить свое объяснение. На мой взгляд, Конт и Герберт Спенсер также считали это аксиомой. Конечно, Герберт Спенсер говорил о непознанном и непознаваемом, но не в смысле неопределенности, пронизывающей все явления. Под непознанным он понимал то неопределенное, что находится за пределами непосредственной реальности мира и что когда-нибудь можно узнать совершенно точно.

Но все большее число людей начинает придерживаться противоположной точки зрения и приходит к выводу, что подсчеты, классификация, измерение и весь, математический аппарат — это есть нечто субъективное и обманчивое, а объективная истина — в неповторимости отдельных индивидов. И по мере того, как уменьшается количество рассматриваемых элементов, возрастает разнообразие и неточность обобщений, ибо индивидуальность заявляет о себе все громче и громче. Если бы можно было исчислять людей тысячами миллиардов, можно было бы рассуждать о них как об атомах, и если бы можно было исчислять атомы единицами, вы, вероятно, убедились бы, что они не менее индивидуальны, чем ваши тетки и двоюродные братья. Такова вкратце точка зрения упомянутого мною меньшинства, и с этих позиций и написана настоящая статья.

Итак, метод, который называют научным, — это Метод, игнорирующий индивидуальность, и, как при многих математических допущениях, большое практическое удобство вовсе не является доказательством конечной его истинности. Я признаю огромную ценность и поразительные его результаты в области механики, во всех точных науках, в химии и даже в психологии — ну, а за пределами этих областей? Какова ценность этого метода для биологии? Ведь огромные успехи Дарвина и его школы достигнуты вовсе не с помощью «научного метода» в общепринятом понимании этого слова. Дарвин перенес исследование в область преддокументальной истории. Он собирал научную информацию соответственно некоторым своим предположениям, и основная часть его работы состояла в освоении и критическом анализе собранного материала.

Ископаемые, особенности анатомического строения различных животных, яйцеклетка слишком бесхитростные, чтобы ввести в заблуждение, — вот его документы и памятки. И в этом смысле можно сказать, что он исходил из конкретных материалов. Но, с другой стороны, он должен был общаться со скотоводами, с разными путешественниками, то есть с людьми такого сорта, которые с точки зрения доказательности приравниваются к авторам исторических трудов и мемуаров. И я очень сомневаюсь, может ли слово «наука» в его ходячем смысле соответствовать тому терпеливому распутыванию клубка, которым занимался Дарвин, Ведь в ходячем представлении наука всегда предполагает какие-то положительные и убедительные конечные выводы, основанные на многократных опытах, которые можно всегда повторить и которые, как говорится, «уже всесторонне проверены».

Можно было бы, конечно, поспорить о том, является ли слово «наука» гарантией доказательности, но сейчас так оно и есть для большинства людей. Пока речь идет о движении комет и электрических трамваев, наука, безусловно, непоколебима, как скала; и Конт и Герберт Спенсер, бесспорно, верили, что эта непоколебимость может быть распространена на любое конечное явление бытия. Тот факт, что Герберт Спенсер определил некую доктрину как индивидуализм, вовсе не прибавил индивидуализации его первоначальным определениям и его собственной манере мышления. Он верил, что индивидуальное (гетерогенное) есть продукт эволюции от первоначальной однородности (гомогенности). Мне кажется, что общеупотребительное значение слова «наука» сводит ее к понятию знания и к поискам наивысшей степени точности. И не просто общеупотребительное: «Наука есть измерение», «Наука есть организованный здравый смысл», который горд своим греховным пристрастием к плоти и с презрением отвергает любой философский анализ своих представлений.

Если у нас хватит смелости признать, что жесткие позитивные методы приносят все меньше и меньше успеха, когда наши «логии» имеют дело с более крупными и не столь многочисленными индивидуальными явлениями; если мы признаем, что, двигаясь по шкале наук, мы постепенно теряем «научность» и неизбежно вынуждены изменить (и меняем) свой метод исследования, тогда, осмелюсь утверждать, мы окажемся в гораздо более выгодных условиях для рассмотрения проблемы «подхода» к социологии. Ибо тогда мы поймем, что все разговоры об упорядочении социологии — словно социолог скоро начнет бродить по свету с полномочиями техника-ассенизатора — были и останутся сплошной чепухой.

Лишь в одном отношении мы согласны с позитивистской схемой человеческого познания: для нас, как и для них, социология находится на противоположном конце шкалы по сравнению с науками о молекулах. Эти последние состоят из бесконечного количества элементов; в социологии же, в понимании Конта, имеется всего лишь один элемент. Правда, Герберт Спенсер, чтобы добиться хоть какой-нибудь классификации, разделял, по словам доктора Дургейма, человеческое общество на отдельные общественные организмы и уверял, что они ведут борьбу за существование, умирают и воспроизводят себе подобных точно так же, как животные; правда и то, что экономисты вслед за Листем изобрели различные типы экономики исключительно в целях разрешения фискальных споров; но все это настолько шито белыми нитками, что можно только удивляться, как это вдумчивые и солидные авторы попались на удочку такой скверной аналогии.

На самом деле совершенно невозможно резко обособить одну общественную группу от другой или проследить что-либо, кроме самого грубого общего сходства между ними. Эти предполагаемые элементы единого целого так же индивидуальны, как облака; они появляются, исчезают, соединяются и расходятся. Невольно напрашивается вывод, что где-то далеко, в самом конце шкалы наук, остался не только метод наблюдения, эксперимента и проверки, но что придется расстаться и с методом классификации видов, который уже сослужил нам хорошую службу в тех областях знания, где речь идет о большом, но конечном числе элементов. Человечество нельзя поместить в музей или засушить для исследования; единственный из существующих живых объектов или типов — это вся история, вся антропология и весь изменчивый мир людей. У нас нет удовлетворительных средств, чтобы расчленить его, и в существующем мире нет ничего, с чем можно было бы его сравнить. Мы весьма смутно представляем себе его «жизненный цикл», весьма мало знаем о его происхождении и можем лишь мечтать о его величии…

Совершенно очевидно, что социология, из каких бы предпосылок она ни исходила, — это попытка установить четкие, истинные взаимоотношения объекта своего изучения — этого обширного, сложного, неповторимого общественного Бытия — с индивидуальным сознанием. Далее, индивидуальное сознание индивидуально, и каждое из них по-иному соотносится с предметом нашего рассмотрения, а личный интерес направлен прежде всего на человеческое общество, и уже только потом на окружающую нас материальную среду; отсюда совершенно очевидно, что нет никакой надежды на создание единой, универсальной социологии, приближающейся по обоснованности к точным наукам, — во всяком случае, это невозможно, если опираться на исходные философские положения данной статьи.

Придя к такому выводу, мы можем теперь рассмотреть более плодотворные способы изучения и изображения великого общественного Бытия. Прежде всего такое; изображение непременно включает элемент самовыражения и в той же мере сходно с искусством, как и с наукой. Профессор Стайн, выступавший на первом заседании Социологического общества, хотя и говорил иным философским языком, чем я, но пришел к тому же практическому выводу; тогда же и мистер Осман Ньюлэнд назвал «эволюцию идеалов будущего» частью работы социолога. Мистер Альфред Фуйе также высказал интересные мысли по этому поводу: он усмотрел основную разницу между социологией и всеми другими науками в наличии «некоей свободы, свойственной обществу в осуществлении им своих высших функций». И далее он говорит: «Если эта точка зрения правильна, то нам не подобает идти по стопам Конта и Спенсера и непосредственно переносить готовые концепции и методы точных наук на науки общественные. Ибо наличие сознания обусловливает такую реакцию всего семейства социальных единиц на собственные действия, которая не имеет примеров в области естественных наук».

«Социология, — говорит он в заключение, — не должна допускать окостенения субстанции, которая по природе своей текучая и движущаяся; социология не должна принимать за неизменные и мертвые такие явления, которые силою своих собственных идеальных представлений находятся в процессе беспрерывного становления и превращаются в факты жизни». Эти суждения — каждое по-своему — перекликаются с моими.

Если мы согласимся с общим смыслом этих высказываний, то субъективный элемент, который есть красота, неминуемо сливается с элементом объективным, который есть истина; в таком случае социология не есть всего лишь искусство, но и не наука в узком смысле слова, а знание, окрашенное воображением и включающее в себя элемент индивидуальности. Иными словами, социология есть литература в высшем значении этого слова.

Если это утверждение справедливо и мы смело отвергаем Конта и Спенсера на том основании, что они вовсе не создатели социологии, а ученые, контрабандой протащившие в эту область свои псевдонаучные методы, то нам придется заменить классификацию общественных наук исследованием основных литературных форм, которые косвенно могут служить целям социологии. Таких форм две: одна всеми признана как ценная; вторая из-за приверженности науки к фактам совершенно недооценена и заброшена. Первая — это социальная сторона истории; она и составляет основное содержание большинства из лучших современных социологических трудов. Что касается самой истории, то она здесь носит характер чисто описательный: подробно рассказывается о социальных условиях современности или прошлых веков или о последствиях этих условий; кроме того, существует такой сорт исторической литературы, которая стремится осветить и придать общее истолкование всему комплексу событий и общественных институтов, сделать широкие исторические обобщения и, отбросив массу второстепенных фактов, представить великую историческую эпоху или всю историю либо как цепь взаимосвязанных драматических событий, либо как единый процесс. Такая попытка сделана, например, в «Истории развития мысли» доктора Битти Крозье. Не менее солидна «История цивилизации» Бокля. Книга Леки «История европейской морали», в которой охватывается период раннего христианства, — также, по существу, работа социологическая. Многие другие труды, например, «Первоначальное право» Эткинсона или «Происхождение общества» Эндрю Лэнга, тоже можно рассматривать как произведения этой же направленности. В огромных замыслах «Упадка и разрушения Римской империи» Гиббона и «Истории французской революции» Карлейля больше подчеркивается драматический и живописный элемент истории, но в других отношениях мы и здесь сталкиваемся с попыткой истолковать по-своему запутанные события прошлого — ценность такой попытки зависит от литературного дарования автора и от того, насколько ему удается связать воедино разнородные поступки людей и показать их под собственным углом зрения. Описывать великие исторические события — все равно, что писать портреты; и там и здесь факты материальны, но целиком подчинены вашему индивидуальному восприятию.

Следовательно, одна из главных сторон деятельности Социологического общества, — безусловно, поощрять и способствовать поощрению, пониманию, критическому анализу и распространению таких литературных сочинений, которые превращают мертвые камни прошлого в живую часть нашей жизни.

Однако я уверен, что самый правильный подход к проблемам, обозначаемым словом «социология», должно дать второе, заброшенное ныне направление мысли; и этот подход будет единственным, который достигнет цели. В социологии невозможно бесстрастно рассматривать, что произошло, не учитывая при этом, чего добивались участники события. В социологии сами идеи и есть факты, да иначе и быть не может. История цивилизации на самом деле не что иное, как история возникновения и повторения начинаний, колебаний и изменений, история появления и отражения в умах сложной, зыбкой, несовершенной идеи — Идеи Социальной.

Это та самая идея, которая борется за право на жизнь и воплощение в мире, где господствует эготизм, анимализм и грубая материя. И я утверждаю, что это не только закономерный, но и наиболее плодотворный и многообещающий подход к проблеме, — только так можно прояснить и выразить индивидуальное понимание всей идеи и оценить обстановку с позиций этой цели. Я считаю, что самый очевидный и подлинный метод социологии — это создание Утопий и их исчерпывающая критика.

Предположим теперь, что Социологическое общество или большая часть его членов согласятся, что социология не что иное, как рассмотрение Идеального Общества в его отношении к обществам существующим; разве такая позиция не является той основой, тем синтезом, в котором мы так нуждаемся, по словам профессора Дургемма?

Почти вся неисторическая социологическая литература, которая выдержала испытание временем и заслужила признание человечества, — это литература откровенно утопическая. Платон, обратившись к планам социальных преобразований, отбросил привычную для него форму диалогов: его «Республика» и «Законы» фактически не что иное, как Утопии в форме монологов. Для Аристотеля оказалась очень плодотворной критика утопических идей его предшественников. Как только в эпоху Возрождения человеческий разум очнулся и перевел дух от интеллектуального варварства (прежде чем Штурм со школьными учителями схватили его, розгами вогнали в схоластику и опять оскопили), он вслед за Платоном начал создавать новые Утопии. Мор не без успеха выбрал эту форму для осуждения пауперизма, а Бэкон использовал ее для трактата о научном исследовании; Утопии были теми дрожжами, на которых взошла французская революция. Даже Конт, открыто исповедуя науку, факты и точность, по кирпичику строил собственную субъективную утопию — Западную республику, единственный достойный упоминания дар, который он преподнес миру.

Социологи не могут не создавать Утопий; пусть они избегают употреблять это слово, пусть с пеной у рта отвергают самую идею, — их умолчание уже есть Утопия, Почему же им не последовать примеру Аристотеля и не принять Утопию в качестве исходного материала?

В мои студенческие годы, а может быть, и теперь, еще в сравнительной анатомии существовало чрезвычайно ценное собрание фактов и теорий, носившее название «Формы животной жизни» Ролстоуна. Чем-то подобным мне мыслится и сочинение об Идеальном Обществе — грандиозная книга мечты, многотомная, написанная многими авторами. Эта книга, эта картина идеального общественного состояния должна стать становым хребтом социологии. Большие разделы будут посвящены таким проблемам, как определение Идеального Общества, его отношение к расовым различиям, взаимоотношения полов внутри него, его экономика, система образования и развитие общественной мысли, его «библия», по выражению Битти Крозье, его быт и нравы и т. п.

Почти все разнообразные труды, которые сегодня без разбора подводят под рубрику социологических, можно было бы связать гораздо более простым способом: это либо новые идеи, споры или критические сочинения, либо точные, вновь установленные факты, подкрепляющие или разбивающие те или иные гипотезы. Современные государственные институты начнут сравнивать с институтами Идеального Государства, в свете этого их недостатки и провалы будут подвергаться более глубокой критике, а такие науки, как коллективная психология — психология человеческих ассоциации, — помогут проверить степень практической ценности этого предлагаемого идеала.

Такой метод не только сблизит все социологические труды, но даст общую схему для учебников и лекций, укажет направление дипломных и аспирантских работ на факультетах социальных наук.

Лишь одну область исследования, которую обычно относят к социологии, придется выделить и не связывать ее непосредственно с Идеальным Государством, — это та область, которая касается неуклюжих попыток исправить ошибки наших несовершенных государственных институтов. Я имею в виду не терпящие отлагательства общественные меры. Как быть с париями Константинополя, как быть с бродягами, ночующими в лондонских парках, как организовать благотворительную раздачу супа или кофе, как помешать напиваться невежественным людям, которым больше нечем занять себя, — все эти серьезные проблемы для администратора и вопросы первостепенной важности для политического деятеля, но они не больше относятся к социологии, чем временная больница на месте крушения двух поездов к железнодорожной технике.

Вот то, что я хотел сказать о второй, самой главной части социологии. Совершенно очевидно, что первая, историческая часть будет более обширной и содержательной из двух; она превратится, в сущности, в историю развития и воплощения Идеи Общества, которая составит основное содержание второй части, и в рассказ о поучительных неудачах в тех случаях, когда социальный идеал пытались осуществлять не до конца.

Из книги «Англичанин смотрит на мир», 1914.

(перевод С. Р. Майзельс)

О некоторых возможных открытиях

Наш век — просто рай для пророков. После успешного создания подводных лодок и летательных аппаратов, после изобретения радио и открытия Северного полюса счастливому предсказателю будущего остается только восседать на перегруженной новинками телеге и громко восклицать: «Я же говорил!» В ажиотаже этих свершений никто как-то не заметил, что предвещание будущих успехов безнадежно отстает от урожая новых открытий. Современная наука оперирует совсем не такими очевидными вещами, как это было лет двадцать назад; она больше не обещает овладеть новыми пространствами и стихиями, как это было в прежние непритязательные времена. Раз уж вы полетели, то вы полетели. Раз уж поплыли под водой, так уж поплыли под водой. Где же те великие подвиги, к которым еще можно стремиться? Их, кажется, больше не осталось, и я почти жалею о неосмотрительной торопливости командора Пири и капитана Амундсена. Пройдут, надо думать, столетия, прежде чем положение в этом смысле изменится. Мы проникли уже во все стихии. Предположим, что вскоре будет изобретен своего рода «червячный» механизм, с помощью которого человек начнет вгрызаться в скалы и, точно червяк, станет буравить землю, оставляя позади отвалы породы; но, мягко выражаясь, тут есть немалые трудности. Кроме того, сомнительно, чтобы такая перспектива слишком пленяла наше воображение. В целом же я полагаю, что прикладные отрасли знания уже материализовали все свои сегодняшние возможности и в ближайшие годы придется прежде всего совершенствовать эти достижения и применять их в более широких масштабах. Наука, без сомнения, еще поразит нас удивительными открытиями, но ничто уже не сможет сравниться с драматизмом новизны, с трепетом первооткрывателей, проникших в мир неизведанного, как Монгольфье, или братья Райт, или Колумб и покорители полюса. Остается, конечно, овладеть атомной энергией, но на это я отвожу не менее двух столетий…

Пока же, что касается техники, я склонен думать, что ближайшее будущее не принесет рядовому человеку почти никаких сенсаций. Наступает время огромных усовершенствований, насыщения жизни техникой, но все это не тот материал, который так и просится на первые страницы ежедневных газет. Методы труда начнут непрерывно упрощаться и сделаются экономичнее, появятся искусственные вещества, обладающие новыми свойствами, будут найдены новые принципы использования энергии. Постепенно перестроится и изменится механизм и оснастка человеческой жизни, — но это будет чисто количественное изменение, которое не сопровождается переворотами в научном мышлении. Так, электрическое отопление окажется более практичным, а потом и более дешевым, чем печное, и это, наконец, станет настолько удобно и дешево, что никто больше не пожелает топить углем. Электрические приборы услужливо придут на помощь в самых различных областях. Строители создадут новые, более полезные и красивые материалы, и молодые архитекторы прилежно и толково примутся применять эти новшества. Паровой котел, угольный склад, высокие трубы — да и вообще любые трубы — незаметно исчезнут из городского пейзажа. Путешествовать можно будет быстро и дешево: скорость и комфорт будут все увеличиваться, и соответственно расширятся и наши горизонты. Более систематизированные и глубокие познания в области социологии позволят приблизительно подсчитать прирост и развитие народонаселения, а это приведет к планированию городов и целых стран в таких масштабах, которые сегодня кажутся непостижимо мудрыми и широкими. Все это означает, что жизнь незаметно станет прекраснее, далеко раздвинутся ее рамки, и повеет свежим ветром.

Осуществятся и чрезвычайно быстро войдут в быт самые утопические мечты из области материальной культуры.

Научные достижения, которые поразят умы наших детей, будут совсем иными. Прогресс в каждую эпоху проявляется по-разному. Между отдельными областями всегда существуют сложные взаимосвязи. Какая-нибудь наука так и топчется на одном месте, пока ей на помощь не придет другая, которая даст готовые результаты и выводы, достаточно упрощенные, чтобы их можно было использовать. Медицина рассчитывает на органическую химию, геология — на минералогию и обе они — на химию высоких давлений и температур. Тончайшие перемены в манере, темперамент и духовная организация данного писателя определяют существенную разницу в количестве и качестве его трудов. Более того, в истории каждой науки периоды вызревания семян, когда активная работа не приносит ощутимых результатов, сменяются бурной порой практического осуществления, как было, например, с развитием и применением электричества в последние два десятилетия. Весьма возможно, что физиологи и химики движутся в своей работе к такому сотрудничеству, которое сделает медицину областью нового научного чуда.

Сегодня диетика и учение о режиме — это рай для знахарей и доморощенных специалистов, полушарлатанов, которые процветают из-за отсутствия упорядоченных точных знаний. Основная масса медиков — это малоопытные недоучки; одиночки, зажатые в тисках вечного риска, они вынуждены делать вид, будто обладают точными знаниями, в то время как этих знаний вообще не существует. На медицинские исследования отпускают слишком мало средств, а те, что есть, расходуются глупо, не столько на систематические научные опыты, сколько на ненаучные поиски лекарств от некоторых жестоких недугов — рака, туберкулеза и т. п. И все-таки наука о жизненных процессах здорового и больного организма, вероятно, движется вперед, скрытая, непонятная, ограниченная, с трудом преодолевая препятствия, — так в конце XVIII и первой половине XIX века постепенно выкристаллизовывались физика и химия. И вполне вероятно, что скоро медицина придет к далеко идущим обобщениям и выводам и овладеет той огромной глубинной областью человеческой жизни, которая принадлежит ей по праву.

Но медицина не единственная наука, в которой мы, естественно, ожидаем внезапных и чудесных скачков. По сравнению с науками материальными психология и социология пока еще мало чем удивили свет. Если слабы и отрывочны наши медицинские познания, то педагогика — это уж просто жалкая смесь афоризмов и басен. Стоит только выйти за пределы мер, весов и классификаций, как начинается бесплодное смешение понятий, которое ставит под сомнение применимость ходячих логических и философских представлений в этих областях. Мы лишь едва вышли из школьного возраста. А в этих областях и вовсе остались школьниками. Вполне возможно, что уже сейчас в университетских аудиториях, в непривлекательных томах философских сочинений подготовляется новое освобождение воли и интеллекта. Может быть, недалек тот час, когда человек совсем по-иному сформулирует проблемы контроля над человеческой жизнью и судьбою человека и найдет к ним совершенно новый подход.

Непознанное всегда питается лишь смутными догадками, но мои предположения распадаются на две группы, и я прежде всего склонен ожидать огромного систематического нарастания силы отдельного индивида. Мы, вероятно, и не подозреваем, как изменятся душа и тело человека, если выявить их возможности. Помню, я беседовал с покойным сэром Майклом Фостером по поводу перспектив современной хирургии, и он признался, что лишь боязнь за свою репутацию мешает ему рассказать заурядным людям об операциях, которые в скором времени станут самым обычным делом. Мне кажется, что в эту минуту он говорил от имени многих своих коллег. Уже сейчас можно удалять почти любую часть человеческого организма, в том числе и большие участки мозга, если потребуется; можно подсаживать живую ткань к живой ткани, создавать новые сочетания, лепить, смещать и перемещать. Можно также вызывать гипертрофию отдельных органов, причем не только с помощью ножа и физических методов лечения: глубокие изменения в тканях могут быть вызваны и воздействием гипноза.

Если бы мы только понимали сущность обмена веществ и хорошо изучили функции отдельных органов, можно было бы самым удивительным образом менять и развивать свое тело. Сейчас наши знания недостаточны, но не всегда же они будут такими. В этом направлении у нас есть уже некоторые просто удивительные предположения, высказанные доктором Мечниковым. С его точки зрения, человеческий желудок и обширный кишечник не только излишние — и рудиментарные органы, но, безусловно, опасные для человека, поскольку они служат вместилищем бактерий, ускоряющих процесс старения. Он предлагает удалять эти внутренние органы. Профана, вроде меня, такая идея может только потрясти и ужаснуть, но репутация доктора Мечникова как ученого чрезвычайно высока, а он вовсе не видит ничего страшного или нелепого в своем предложении. Пожалуй, если ко мне в гости явится таким образом «препарированный» джентльмен, у которого извлечено почти все содержимое брюшины, увеличены и усилены легкие и сердце, из мозга тоже что-то удалено, чтобы пресечь вредоносные токи и освободить место для развития других участков мозга, то мне с трудом удастся скрыть невыразимый ужас и отвращение, даже если я знаю, что при этом возрастают его мыслительные и эмоциональные способности, обостряются чувства и исчезает уставание и потребность в сне.

Однако ведь если бы в 54 году до н. э. в Дувре на головы моих украшенных венками предков — а в те дни моим предком в Англии был каждый женатый человек, — спустился бы, скажем, на своей летающей машине Луи Блерио в шлеме с наушниками и в защитных очках-консервах, то они, наверное, испытали бы точно такие же чувства. И ведь речь идет не о том, что красиво и некрасиво в человеке, а о том, что можно с ним сделать и что, вероятно, попытаются сделать наши потомки.

В один прекрасный день человек, безусловно, добьется абсолютного — физического и духовного — контроля над собственным организмом, но это вовсе не означает, что он сделается уродом; даже исходя из наших эстетических стандартов, многие, подвергшиеся операции «по Мечникову», стали бы стройнее, подвижнее и изящнее, а кроме того, эти новые возможности вовсе не исчерпываются хирургией. Во всем, что касается еды и медикаментов, мы так и не вышли из состояния варварства. Мы впихиваем что попало в наши несчастные желудки и сталкиваемся с самыми неожиданными последствиями. Ведь немного найдется семидесятилетних, кто не страдал бы большую часть года от несварения — тупого, раздражающего, болезненного несварения желудка. Никто из нас не относится с таким невежеством и небрежением к горючему для своей машины, как к тому горючему, которым мы питаем собственный организм. Мы часто боимся употреблять многие стимулянты: слабительные, тонизирующие и веселящие средства, — так как совершенно не знаем, каков механизм их действия. А ведь есть все основания предполагать, что хорошо организованная человеческая жизнь может состоять из смены одинаково замечательных и по большей части исполненных физической и духовной активности периодов. Только полное невежество и плохая организация приводят к тому, что большинство людей вечно не вылезают из неприятного состояния, которое мы обозначаем словами «чуть-чуть бледноват» или «не очень тренирован». Конечно, сейчас чистейшей утопией кажется предположение, что в нашем обществе любой может быть практически чистым, красивым, деятельным, здоровым, может долго жить, забыв и думать о заживших и исчезнувших шрамах от перенесенных операций; но ведь такой же чистейшей утопией показалось бы королю Элфреду Великому чье-нибудь предположение, что в его стране практически все, вплоть до последнего пастуха, сумеют читать и писать.

Мечников размышлял над проблемой продления жизни, и мне непонятно, почему бы не использовать его метод хотя бы в отношении ежедневной потребности в сне. Независимых жизненных процессов не существует: все они требуют определенных условий и могут подвергаться изменениям. Если Мечников прав, — а в какой-то степени он, безусловно, прав, — то органические процессы, вызывающие старение, могут быть приостановлены, задержаны и изменены при помощи определенного режима и питания. Ученый дает нам надежду, что в цикле отведенной человеку жизни после периода борьбы и кипения страстей появится новая ступень — ступень спокойной духовной активности, когда старость сохраняет все преимущества накопленного опыта, но избавлена от своих старческих немощей. А усталость и потребность в отдыхе еще в большей степени зависят от химических процессов в организме. Мы явно не в состоянии совершать непрерывное усилие — активность падает частично из-за утомления мышц и главным образом из-за накопления в крови продуктов усталости, — нам непременно требуется передышка для восстановления сил. Но нет никаких оснований считать, что привычная для нас пища — быстрее и лучше всего усваиваемый продукт и что нельзя создать более питательные, восстанавливающие силы вещества, которые вводятся в организм обычным путем или в виде инъекций, а также ускорить процесс нейтрализации и выведения продуктов распада. Можно не только полностью изменить функции некоторых желез, но путем введения особых преград и искусственных желез повлиять на весь ход внутренних процессов — и в этой идее нет ничего принципиально невозможного. Без сомнения, все это покажется химерой даже самому смелому и вольномыслящему из хирургов, но вспомните, что говорили лет двадцать тому назад о воздухоплавании и электротяге самые авторитетные люди. Сегодня человек всего лишь три-четыре часа в день располагает максимальной физической и духовной энергией. Причем лишь немногие с одинаковым напряжением и одинаковой продуктивностью делают свою физическую или умственную работу в течение даже этого времени. Остальное время тратится на еду, переваривание пищи, сон, на отдых самых различных видов или просто уходит между рук. Вполне возможно, что вскоре наука возьмет на себя задачу систематически продлевать часы творческой активности. Периоды такой активности смогут тогда отвоевать время у сна, переваривания пищи или физических упражнений, так что в конце концов чуть ли не все двадцать четыре часа будут использоваться плодотворно, а не распыляться на множество второстепенных занятий.

Только поймите, пожалуйста, что я вовсе не считаю чересчур привлекательной или желательной такую концентрацию энергии или искусственное «совершенствование» человеческого организма. Я понимаю, что подобное вмешательство в естественный ход жизненных процессов любому покажется сначала ужасным и отвратительным; ведь точно так же при виде иссиня-бледного личика ребенка, находящегося под действием наркоза, сердце невольно сильнее сжимается от жалости, чем когда он громко кричит от боли.

Но в задачу этой статьи входит вовсе не созерцание прекрасных грез, а обсуждение явлений, которые могут когда-нибудь произойти. Возможно, что все это осуществится вовсе не таким ужасным способом. Может быть, человек достигнет таких высот познания, что ни нож, ни яд, ни одно из средств, которые вложила в его руки наука, не отравит для него красоту окружающей жизни. Предположим, что он не настолько глуп и что когда-нибудь сумеет вознестись ввысь — торжествующий победитель, подчинивший себе все эти силы.

Не только развитие точных наук подарит человеку обновленное тело и наделит его яркой творческой жизнью — психология, педагогика и общественные науки, действуя через литературу и искусство, обогатят его, внесут ясность и гармонию в его душу. Ибо каждый, кто живет на земле и своими глазами видит вокруг грех, преступление и наказание, не может не понять, что это неисчислимое зло — результат невежества и узости умственных горизонтов. Лично я никогда не верил в дьявола. И искать пути к доброй воле и доброму сердцу — не менее великий и осуществимый подвиг, нежели пробивать туннели в горах и плотинами обуздывать моря. Тот же путь, что вывел нас из темной пещеры к свету электричества. Приведет нас и к свету, озаряющему людские души, — это путь свободной, ничего не боящейся мысли, свободного дерзкого эксперимента, путь организованного обмена идеями и выводами, путь терпения, настойчивости и Своеобразной интеллектуальной вежливости.

По мере того как человек все решительнее будет становиться хозяином самого себя и будет развиваться дальше философский и научный метод, станет возможным управлять еще одной областью, о которой можно только мечтать в наш век невежества и препон. Начиная с Платона, философы всегда выражали удивление, что человек с любовью выводит благородные породы собак и лошадей, но предоставляет любым подлецам производить потомство и портить следующие поколения людей. Так это продолжается и по сей день. Прекрасные, замечательные люди умирают бездетными, унося с собой в могилу сокровища своей души и ума, и нас вполне удовлетворяет система брака, которая словно ставит своей задачей умножать число посредственностей. Но настанет день, когда наука и благоприятные условия позволят человеку овладеть и этой областью и действительно возникнет уверенность, что каждое новое поколение будет лучше своих предшественников. И тогда откроется новая страница истории человечества — страница, которая будет для нас словно солнечный свет для новорожденного.

Из книги «Англичанин смотрит на мир», 1914.

(перевод С. Р. Майзельс)

Россия во мгле

1. Гибнущий Петроград

В январе 1914 года я провел недели две в Петрограде и Москве; в сентябре 1920 года г. Каменев, член русской торговой делегации в Лондоне, предложил мне снова посетить Россию. Я ухватился за это предложение и в конце сентября отправился туда с моим сыном, немного говорившим по-русски. Мы пробыли в России 15 дней; большую часть из них — в Петрограде, по которому мы бродили совершенно свободно и самостоятельно и где нам показали почти все, что мы хотели посмотреть. Мы побывали в Москве, и у меня была продолжительная беседа с г. Лениным, о которой я расскажу дальше. В Петрограде я жил не в отеле «Интернационал», где обычно останавливаются иностранцы, а у моего старого друга Максима Горького. Нашим гидом и переводчиком оказалась дама, с которой я познакомился в России в 1914 году, племянница бывшего русского посла в Лондоне. Она получила образование в Ньюнхэме, была пять раз арестована при большевиках; выезд из Петрограда был ей запрещен после ее попытки пробраться через границу в Эстонию, к своим детям; поэтому уж она-то не стала бы участвовать в попытке ввести меня в заблуждение. Я говорю об этом потому, что на каждом шагу, и дома и в России, мне твердили, что нам придется столкнуться с Самой тщательной маскировкой реальной действительности и что нас все время будут водить в шорах.

На самом же деле подлинное положение в России настолько тяжело и ужасно, что не поддается никакой маскировке. Иногда можно отвлечь внимание каких-нибудь делегаций шумихой приемов, оркестров и речей. Но почти немыслимо приукрасить два больших города ради двух случайных гостей, часто бродивших порознь, внимательно ко всему приглядываясь. Естественно, когда желаешь посмотреть школу или тюрьму, показывают не самое худшее. В любой стране показали бы лучшее, и Советская Россия — не исключение. Это вполне понятно.

Основное наше впечатление от положения в России — это картина колоссального непоправимого краха. Громадная монархия, которую я видел в 1914 году, с ее административной, социальной, финансовой и экономической системами, рухнула и разбилась вдребезги под тяжким бременем шести лет непрерывных войн. История не знала еще такой грандиозной катастрофы. На наш взгляд, этот крах затмевает даже саму Революцию. Насквозь прогнившая Российская империя — часть старого цивилизованного мира, существовавшая до 1914 года, — не вынесла того напряжения, которого требовал ее агрессивный империализм; она пала, и ее больше нет. Крестьянство, бывшее основанием прежней государственной пирамиды, осталось на своей земле и живет почти так же, как оно жило всегда. Все остальное развалилось или разваливается. Среди этой необъятной разрухи руководство взяло на себя правительство, выдвинутое чрезвычайными обстоятельствами и опирающееся на дисциплинированную партию, насчитывающую примерно 150.000 сторонников[221], — партию коммунистов. Ценой многочисленных расстрелов оно подавило бандитизм, установило некоторый порядок и безопасность в измученных городах и ввело жесткую систему распределения продуктов.

Я сразу же должен сказать, что это — единственное правительство, возможное в России в настоящее время. Оно воплощает в себе единственную идею, оставшуюся в России, единственное, что ее сплачивает. Но все это имеет для нас второстепенное значение. Для западного читателя самое важное — угрожающее и тревожное — состоит в том, что рухнула социальная и экономическая система, подобная нашей и неразрывно с ней связанная.

Нигде в России эта катастрофа не видна с такой беспощадной ясностью, как в Петрограде. Петроград был искусственным творением Петра Великого; его бронзовая статуя все еще возвышается в маленьком сквере близ Адмиралтейства, посреди угасающего города. Дворцы Петрограда безмолвны и пусты или же нелепо перегорожены фанерой и заставлены столами и пишущими машинками учреждений нового режима, который отдает все свои силы напряженной борьбе с голодом и интервентами. В Петрограде было много магазинов, в которых шла оживленная торговля. В 1914 году я с удовольствием бродил по его улицам, покупая разные мелочи и наблюдая многолюдную толпу. Все эти магазины закрыты. Во всем Петрограде осталось, пожалуй, всего с полдюжины магазинов. Есть государственный магазин фарфора, где за семьсот или восемьсот рублей я купил как сувенир тарелку, и несколько цветочных магазинов. Поразительно, что цветы до сих пор продаются и покупаются в этом городе, где большинство оставшихся жителей почти умирает с голоду и вряд ли у кого-нибудь найдется второй костюм или смена изношенного и залатанного белья. За пять тысяч рублей — примерно 7 шиллингов по теперешнему курсу — можно купить очень красивый букет больших хризантем.

Я не уверен, что слова «все магазины закрыты» дадут западному читателю какое-либо представление о том, как выглядят улицы в России. Они не похожи на Бонд-стрит или Пикадилли в воскресные дни, когда магазины с аккуратно спущенными шторами чинно спят, готовые снова распахнуть свои двери в понедельник. Магазины в Петрограде имеют самый жалкий и запущенный вид. Краска облупилась, витрины треснули, одни совсем заколочены досками, в других сохранились еще засиженные мухами остатки товара; некоторые заклеены декретами; стекла витрин потускнели, все покрыто двухлетним слоем пыли. Это мертвые магазины. Они никогда не откроются вновь.

Сейчас, когда идет отчаянная борьба за общественный контроль над распределением продуктов и за то, чтобы лишить спекулянтов возможности фантастически взвинчивать цены на остатки продовольствия, все большие рынки Петрограда также закрыты. Прогуливаться по улицам при закрытых магазинах кажется совершенно нелепым занятием. Здесь никто больше не «прогуливается». Для нас современный город, в сущности, — лишь длинные ряды магазинов, ресторанов и тому подобного. Закройте их, и улица потеряет всякий смысл. Люди торопливо пробегают мимо; улицы стали гораздо пустыннее по сравнению с тем, что осталось у меня в памяти с 1914 года. Трамваи все еще ходят до шести часов вечера; они всегда битком набиты. Это единственный вид транспорта для простых людей, оставшихся в городе, унаследованный от капитализма. Во время нашего пребывания в Петрограде был введен бесплатный проезд. До этого билет стоил два или три рубля — сотая часть стоимости одного яйца. Но отмена платы мало что изменила для тех, кто возвращается с работы в часы вечерней давки. При посадке в трамвай — толкучка; если не удается втиснуться внутрь, висят снаружи. В часы «пик» вагоны обвешаны гроздьями людей, которым, кажется, уже не за что держаться. Многие из них срываются и попадают под вагон. Мы видели толпу, собравшуюся вокруг ребенка, перерезанного трамваем; двое из наших хороших знакомых в Петрограде сломали ноги, упав с трамвая.

Улицы, по которым ходят эти трамваи, находятся в ужасном состоянии. Их не ремонтировали уже три или четыре года; они изрыты ямами, похожими на воронки от снарядов, зачастую в два-три фута глубиной. Кое-где мостовая провалилась; канализация вышла из строя; торцовые мостовые разобраны на дрова. Лишь один раз видели мы попытку ремонтировать улицу в Петрограде. Какая-то таинственная организация доставила в переулок воз торцов и две бочки смолы. Почти все наши длительные поездки по городу мы совершали в предоставленных нам властями автомобилях, оставшихся от былых времен. Автомобильная езда состоит из чудовищных толчков и резких поворотов. Уцелевшие машины заправляют керосином. Они испускают облака бледно-голубого дыма, и, когда трогаются с места, кажется, что началась пулеметная перестрелка. Прошлой зимой все деревянные дома были разобраны на дрова, и одни лишь их фундаменты торчат в зияющих провалах между каменными зданиями.

Люди обносились; все они, и в Москве и в Петрограде, тащат с собой какие-то узлы. Когда идешь в сумерках по боковой улице и видишь лишь Спешащих бедно одетых людей, которые тащат какую-то поклажу, создается впечатление, что все население бежит из города. Такое впечатление не совсем обманчиво. Большевистская статистика, с которой я познакомился, совершенно откровенна и честна в этом вопросе. До 1919 года в Петрограде насчитывалось 1.200.000 жителей, сейчас их немногим больше 700.000, и число их продолжает уменьшаться. Многие вернулись в деревню; многие уехали за границу; огромное количество погибло, не вынеся тяжких лишений. Смертность в Петрограде — свыше 81 человека на тысячу; раньше она составляла 22 человека на тысячу, но и это было выше, чем в любом европейском городе. Рождаемость среди недоедающего и глубоко удрученного населения — 15 человек на тысячу; прежде она была почти вдвое больше.

Узлы, которые все таскают с собой, набиты либо продуктовыми пайками, выдаваемыми в советских организациях, либо предметами, предназначаемыми для продажи или купленными на черном рынке. Русские всегда любили поторговать и поторговаться. Даже в 1914 году в Петрограде всего несколько магазинов торговало по твердым ценам. Цены без запроса были не в чести; беря в Москве извозчика, каждый раз приходилось торговаться с ним из-за 10 копеек.

Столкнувшись с нехваткой почти всех предметов потребления, вызванной отчасти напряжением военного времени — Россия непрерывно воюет уже шесть лет, — отчасти общим развалом социальной структуры и отчасти блокадой, при полном расстройстве денежного обращения, большевики нашли единственный способ спасти городское население от тисков спекуляции и голодной смерти и, в отчаянной борьбе за остатки продовольствия и предметов первой необходимости, ввели пайковую систему распределения продуктов и своего рода коллективный контроль.

Советское правительство ввело эту систему, исходя из своих принципов, но любое правительство в России вынуждено было бы сейчас прибегнуть к этому. Если бы война на Западе длилась и поныне, в Лондоне распределялись бы по карточкам и ордерам продукты, одежда и жилье. Но в России это пришлось делать на основе не поддающегося контролю крестьянского хозяйства и с населением недисциплинированным по природе и не привыкшим себя ограничивать. Борьба поэтому неизбежно жестока.

С пойманным спекулянтом, с настоящим спекулянтом, ведущим дело в мало-мальски значительном масштабе, разговор короткий — его расстреливают. Самая обычная торговля сурово наказывается. Всякая торговля сейчас называется «спекуляцией» и считается незаконной. Но на мелкую торговлю из-под полы продуктами и всякой всячиной в Петрограде смотрят сквозь пальцы, а в Москве она ведется совсем открыто, потому что это единственный способ побудить крестьян привозить продукты. Множество подпольных сделок совершается между известными друг другу людьми. Всякий, кто может, пополняет таким путем свой паек. Любая железнодорожная станция превратилась в открытый рынок. На каждой остановке мы видели толпу крестьян, продающих молоко, яйца, яблоки, хлеб и т. д. Пассажиры выбираются из вагона и возвращаются с узелками. Яйцо или яблоко стоит 300 рублей.

У крестьян сытый вид, и я сомневаюсь, чтобы им жилось много хуже, чем в 1914 году. Вероятно, им живется даже лучше. У них больше земли, чем раньше, и они избавились от помещиков. Они не примут участия в какой-либо попытке свергнуть советское правительство, так как уверены, что, пока оно у власти, теперешнее положение вещей сохранится. Это не мешает им всячески сопротивляться попыткам Красной Гвардии отобрать у них продовольствие по твердым ценам. Иной раз они нападают на небольшие отряды красногвардейцев и жестоко расправляются с ними. Лондонская печать раздувает подобные случаи и преподносит их как крестьянские восстания против большевиков. Но это отнюдь не так. Просто-напросто крестьяне стараются повольготнее устроиться при существующем режиме.

Но все остальные слои общества, включая и должностных лиц, испытывают сейчас невероятные лишения. Кредитная система и промышленность, выпускавшая предметы потребления, вышли из строя, и пока что все попытки заменить их каким-либо иным способом производства и распределения оказались несостоятельными. Поэтому нигде не видно новых вещей. Единственное, что имеется в сравнительно большом количестве, — это чай, папиросы и спички. Спичек здесь больше, чем было в Англии в 1917 году, и надо сказать, что советская спичка — весьма недурного качества. Но такие вещи, как воротнички, галстуки, шнурки для ботинок, простыни и одеяла, ложки и вилки, всяческую галантерею и обыкновенную посуду достать невозможно. Купить стакан или чашку взамен разбитых удается только у спекулянтов, после кропотливых поисков. Мы ехали из Петрограда в Москву в спальном вагоне-люкс, но там не было ни графинов для воды, ни стаканов, ни тому подобных мелочей. Все это исчезло. Бросается в глаза, что большинство мужчин плохо выбрито, и сначала мы склонны были думать, что это одно из проявлений всеобщей апатии, но поняли, в чем дело, когда один из наших друзей в разговоре с моим сыном случайно упомянул, что пользуется одним и тем же лезвием почти целый год.

Так же невозможно достать лекарства и другие аптекарские товары. При простуде и головной боли принять нечего; нельзя и думать о том, чтобы купить обыкновенную грелку. Поэтому небольшие недомогания легко переходят в серьезную болезнь. Почти все, с кем мы встречались, казались удрученными и не вполне здоровыми. В этом неблагоустроенной, полной повседневных трудностей обстановке очень редко попадается жизнерадостный, здоровый человек.

Мрачное будущее ожидает того, кто тяжело заболеет. Мой сын побывал в Обуховской больнице и рассказал мне, что она находится в самом бедственном состоянии: нехватка медикаментов и предметов ухода ужасающая, половина коек пустует оттого, что большее количество больных обслужить невозможно. Не может быть и речи об усиленном, подкрепляющем питании, если только родные каким-то чудом не достанут его и не принесут больному. Д-р Федоров сказал мне, что операции производятся всего раз в неделю, когда удается к ним подготовиться. В остальные дни это немыслимо, и больные вынуждены ждать.

Вряд ли у кого в Петрограде найдется во что переодеться; старые, дырявые, часто не по ноге сапоги — единственный вид обуви в огромном городе, где не осталось никаких других средств транспорта[222], кроме нескольких битком набитых трамваев. Порой наталкиваешься на самые удивительные сочетания в одежде. Директор школы, которую мы посетили без предупреждения, был одет с необычайным щегольством: на нем был смокинг, из-под которого выглядывала синяя саржевая жилетка. Несколько крупных ученых и писателей, с которыми я встречался, не имели воротничков и обматывали шею шарфами. У Горького — только один-единственный костюм, который на нем.

Когда я встретился с группой петроградских литераторов, известный писатель г. Амфитеатров обратился ко мне с длинной желчной речью. Он разделял общепринятое заблуждение, что я слеп и туп и что мне втирают очки. Амфитеатров предложил всем присутствующим снять свои благообразные пиджаки, чтобы я воочию увидел под ними жалкие лохмотья. Это была тягостная речь и — что касается меня — совершенно излишняя, и я упоминаю о ней здесь для того, чтобы подчеркнуть, до чего дошла всеобщая нищета.

Плохо одетое население этого пришедшего в невероятный упадок города к тому же неимоверно плохо питается, несмотря на непрекращающуюся подпольную торговлю. Советское правительство при всех своих благих намерениях не в состоянии обеспечить выдачу продовольствия в количестве, достаточном для нормального существования. Мы зашли в районную кухню и наблюдали, как происходит раздача пищи по карточкам. На кухне было довольно чисто, работа была хорошо организована, но это не могло компенсировать недостаток самих продуктов. Обед самой низшей категории состоял из миски жидкой похлебки и такого же количества компота из яблок.

Всем выданы хлебные карточки, и люди выстаивают в очередях за хлебом, но во время нашего пребывания петроградские пекарни не работали три дня из-за отсутствия муки. Качество хлеба совершенно различно: бывает хороший, хрустящий черный хлеб, но попадается и сырой, липкий, почти несъедобный.

Я не знаю, смогут ли эти разрозненные подробности дать западному читателю представление о повседневной жизни Петрограда в настоящее время. Говорят, что в Москве больше жителей и острее чувствуется недостаток топлива, но внешне она выглядит гораздо менее мрачно, чем Петроград. Мы видели все это в октябре, когда стояли необычно ясные и теплые дни. Мы видели все это в обрамлении багрово-золотой листвы, озаренной солнцем. Но вот однажды повеяло холодом, и желтые листья закружились вместе с хлопьями снега. Это было первое дыхание наступающей зимы. Наши друзья, поеживаясь и поглядывая в окна, в которые были уже вставлены вторые рамы, рассказывали нам о том, что было в прошлом году. Затем снова потеплело.

Мы покидали Россию великолепным солнечным днем. Но у меня щемит сердце, когда я думаю о приближении зимы. Советское правительство прилагает исключительные усилия, чтоб подготовить Северную коммуну[223] к наступлению холодов. Повсюду, где только можно, вдоль набережных, посреди главных проспектов, во дворах лежат штабеля дров. В прошлом году температура во многих жилых домах была ниже нуля, водопровод замерз, канализация не работала. Читатель может представить себе, к чему это привело. Люди ютились в еле освещенных комнатах и поддерживали себя только чаем и беседой. Со временем какой-нибудь русский писатель расскажет нам, что это значило для русского сердца и ума. Эта зима, возможно, окажется не такой тяжелой. Говорят, что положение с продовольствием также лучше, но я в этом сильно сомневаюсь. Железные дороги находятся в совершенно плачевном состоянии; паровозы, работающие на дровяном топливе, изношены; гайки разболтались, и рельсы шатаются, когда поезда тащатся по ним с предельной скоростью в 25 миль в час. Если бы даже железные дороги работали лучше, это мало что изменило бы, так как южные продовольственные центры захвачены Врангелем. Скоро с серого неба, распростертого над 700.000 душ, все еще остающихся в Петрограде, начнет падать холодный дождь, а за ним снег. Ночи становятся все длиннее, а дни все тусклее.

Вы, конечно, скажете, что это зрелище беспросветной нужды и упадка жизненных сил — результат власти большевиков. Я думаю, что это не так. О самом большевистском правительстве я скажу позднее, когда обрисую всю обстановку в целом. Но я хочу уже здесь сказать, что эта несчастная Россия не есть организм, подвергшийся нападению каких-то пагубных внешних сил и разрушенный ими. Это был больной организм, он сам изжил себя и потому рухнул. Не коммунизм, а капитализм построил эти громадные, немыслимые города. Не коммунизм, а европейский империализм втянул эту огромную, расшатанную, обанкротившуюся империю в шестилетнюю изнурительную войну. И не коммунизм терзал эту страдающую и, быть может, погибающую Россию субсидированными извне непрерывными нападениями, вторжениями, мятежами, душил ее чудовищно жестокой блокадой. Мстительный французский кредитор, тупой английский журналист несут гораздо большую ответственность за эти смертные муки, чем любой коммунист. Но я вернусь к этому после того, как несколько подробнее опишу все, что мы видели в России во время нашей поездки. Только получив какое-то представление о материальных и духовных проявлениях русской катастрофы, можно понять и правильно оценить большевистское правительство.

2. Потоп и спасательные станции

Многое особенно сильно интересовало меня в России, переживавшей грандиозную социальную катастрофу, в том числе — как живет и работает мой старый друг Максим Горький. То, что рассказывали мне члены рабочей делегации, вернувшейся из России, усилило мое желание самому ознакомиться с тем, что там происходит. Меня взволновало также сообщение г. Бертрана Рассела о болезни Горького, но я с радостью убедился, что в этом отношении все обстоит хорошо. Горький так же здоров и бодр на вид, как в 1906 году, когда мы с ним познакомились. И он неизмеримо вырос, как личность. Г-н Рассел писал, что Горький умирает и что культура в России, по-видимому, также на краю гибели. Я думаю, что художник в г. Расселе не устоял перед искушением закончить свое описание в эффектных, но мрачных тонах. Он застал Горького в постели, во время приступа кашля; все остальное — плод его воображения.

Горький занимает в России совершенно особое, я бы сказал, исключительное положение. Он не в большей мере коммунист, чем я, и я слышал, как у себя дома, в разговоре с такими людьми, как бывший глава петроградской Чрезвычайной Комиссии Бакаев и один из молодых руководителей коммунистической партии — Залуцкий, он совершенно свободно оспаривал их крайние взгляды. Это было вполне убедительное доказательство свободы слова, ибо Горький не столько спорил, сколько обвинял, к тому же в присутствии двух весьма любознательных англичан.

Но он пользуется доверием и уважением большинства коммунистических руководителей и в силу обстоятельств стал при новом режиме своего рода полуофициальным «спасателем». Горький страстно убежден в высокой ценности культуры Запада и в необходимости сохранить связь духовной жизни России с духовной жизнью остального мира в эти страшные годы войны, голода и социальных потрясений. Он пользуется прочной поддержкой Ленина. В его деятельности собраны, как в фокусе, многие значительные явления русской действительности, и это помогает понять, насколько катастрофично положение в России.

В конце 1917 года Россия пережила такой всеобъемлющий крах, какого не знала ни одна социальная система нашего времени. Когда правительство Керенского не заключило мира и британский военно-морской флот не облегчил положения на Балтике, развалившаяся русская армия сорвалась с линии фронта и хлынула обратно в Россию — лавина вооруженных крестьян, возвращающихся домой без надежд, без продовольствия, без всякой дисциплины. Это было время разгрома, время полнейшего социального разложения. Это был распад общества. Во многих местах вспыхнули крестьянские восстания. Поджоги усадьб часто сопровождались жестокой расправой с помещиками. Это был вызванный отчаянием взрыв самых темных сил человеческой натуры, и в большинстве случаев коммунисты несут не большую ответственность за эти злодеяния, чем, скажем, правительство Австралии. Среди бела дня на улицах Москвы и Петрограда людей грабили и раздевали, и никто не вмешивался. Тела убитых валялись в канавах порой по целым суткам, и пешеходы проходили мимо, не обращая на них внимания. Вооруженные люди, часто выдававшие себя за красногвардейцев, врывались в квартиры, грабили и убивали. В начале 1918 года новому, большевистскому правительству приходилось вести жестокую борьбу не только с контрреволюцией, но и с ворами и бандитами всех мастей. И только к середине 1918 года, после того как были расстреляны тысячи грабителей и мародеров, восстановилось элементарное спокойствие на улицах больших русских городов. Некоторое время Россия была не цивилизованной страной, а бурным водоворотом беззаконий и насилия, где слабое, неопытное правительство вело борьбу не только с неразумной иностранной интервенцией, но и с полнейшим внутренним разложением. И Россия все еще прилагает огромные усилия, чтобы выйти из этого хаоса.

Искусство, литература, наука, все изящное и утонченное, все, что мы зовем «цивилизацией», было вовлечено в эту стихийную катастрофу. Наиболее устойчивым элементом русской культурной жизни оказался театр. Театры остались в своих помещениях, и никто не грабил и не разрушал их. Артисты привыкли собираться там и работать, и они продолжали это делать; традиции государственных субсидий оставались в силе. Как это ни поразительно, русское драматическое и оперное искусство прошло невредимым сквозь все бури и потрясения и живо и по сей день. Оказалось, что в Петрограде каждый день дается свыше сорока представлений, примерно то же самое мы нашли в Москве. Мы слышали величайшего певца и актера Шаляпина в «Севильском цирюльнике» и «Хованщине»; музыканты великолепного оркестра были одеты весьма пестро, но дирижер по-прежнему появлялся во фраке и белом галстуке. Мы были на «Садко», видели Монахова в «Царевиче Алексее» и в роли Яго в «Отелло» (жена Горького, г-жа Андреева, играла Дездемону). Пока смотришь на сцену, кажется, что в России ничто не изменилось; но вот занавес падает, оборачиваешься к публике, и революция становится ощутимой. Ни блестящих мундиров, ни вечерних платьев в ложах и партере. Повсюду однообразная людская масса, внимательная, добродушная, вежливая, плохо одетая. Как на спектаклях лондонского театрального общества, места в зрительном зале распределяются по жребию. В большинстве случаев билеты бесплатны. На одно представление их раздают, скажем, профсоюзам, на другое — красноармейцам, на третье — школьникам и т. д. Часть билетов продается, но это скорее исключение.

Я слышал Шаляпина в Лондоне, но не был тогда знаком с ним. На этот раз мы с ним познакомились, обедали у него и видели его прелестную семью. У Шаляпина двое пасынков, почти взрослых, и две маленькие дочки, которые очень мило, правильно, немного книжно говорят по-английски; младшая очаровательно танцует. Шаляпин, несомненно, одно из самых удивительных явлений в России в настоящее время. Это художник, бунтарь; он великолепен. Вне сцены он пленяет такой же живостью и безграничным юмором, как г. Макс Бирбом. Шаляпин наотрез отказывается петь бесплатно и, говорят, берет за выступление 200 тысяч рублей — около 15 фунтов стерлингов; когда бывает особенно трудно с продуктами, он требует гонорар мукой, яйцами и тому подобным. И он получает то, что требует, так как забастовка Шаляпина пробила бы слишком большую брешь в театральной жизни Петрограда. Поэтому его дом, быть может, последний, в котором сохранился сейчас относительный достаток. Революция так мало коснулась г-жи Шаляпиной, что она спрашивала нас, что сейчас носят в Лондоне. Из-за блокады последний дошедший до нее модный журнал был трехлетней давности.

Но театр занимает совершенно особое положение. Для других областей искусства, для литературы в целом, для науки катастрофа 191 1918 годов оказалась совершенно гибельной. Покупать книги и картины больше некому; ученый получает жалованье в совершенно обесцененных рублях. Новый, незрелый еще общественным строй, ведущий борьбу с грабежами, убийствами, с дикой разрухой, не нуждается в ученых; он забыл о них. Первое время советское правительство так же мало обращало на них внимания, как французская революция, которой «не требовались химики». Поэтому научным работникам, жизненно необходимым каждой цивилизованной стране, приходится терпеть сейчас невероятную нужду и лишения. Именно помощью им, их спасением занят теперь в первую очередь Горький. Главным образом благодаря ему и наиболее дальновидным деятелям большевистского правительства сейчас создан ряд «спасательных» учреждений; лучше всего поставлено дело в Доме ученых в Петрограде, занимающем старинный дворец великой княгини Марии Павловны. Здесь находится специальный центр распределения продовольствия, снабжающий в меру своих возможностей четыре тысячи научных работников и членов их семей, в общей сложности около десяти тысяч человек. Тут не только выдаются продукты по карточкам, но имеются и парикмахерская, ванные, сапожная и портняжная мастерские и другие виды обслуживания. Есть даже небольшой запас обуви и одежды. Здесь создано нечто вроде медицинского стационара для больных и ослабевших.

Одним из самых необычных моих впечатлений в России была встреча в Доме ученых с некоторыми крупнейшими представителями русской науки, изнуренными заботой и лишениями. Я видел там востоковеда Ольденбурга, геолога Карпинского, лауреата Нобелевской премии Павлова, Радлова[224], Белопольского и других всемирно известных ученых. Они задали мне великое множество вопросов о последних достижениях науки за пределами России, и мне стало стыдно за свое ужасающее невежество в этих делах. Если бы я предвидел это, я взял бы с собой материалы по всем этим вопросам. Наша блокада отрезала русских ученых от иностранной научной литературы. У них нет новой аппаратуры, не хватает писчей бумаги, лаборатории не отапливаются. Удивительно, что они вообще что-то делают. И все же они успешно работают; Павлов проводит поразительные по своему размаху и виртуозности исследования высшей нервной деятельности животных; Манухин, говорят, разработал эффективный метод лечения туберкулеза, даже в последней стадии, и т. д. Я привез с собой для опубликования в печати краткое изложение работ Манухина, оно сейчас переводится на английский язык. Дух науки — поистине изумительный дух. Если этой зимой Петроград погибнет от голода, погибнут и члены Дома ученых, если только нам не удастся помочь им какими-нибудь чрезвычайными мерами; однако они почти не заговаривали со мной о возможности посылки им продовольствия. В Доме литературы и искусств мы слышали кое-какие жалобы на нужду и лишения, но ученые молчали об этом. Все они страстно желают получить научную литературу; знания им дороже хлеба. Надеюсь, что смогу оказаться полезным в этом деле. Я посоветовал им создать комиссию, которая составила бы список необходимых книг и журналов; этот список я вручил секретарю Королевского общества в Лондоне, и он уже предпринял кое-какие шаги. Понадобятся средства, приблизительно три или четыре тысячи фунтов стерлингов (адрес секретаря Королевского общества — Берлингтон Хаус, Вест); согласие большевистского правительства и нашего собственного на это духовное снабжение России уже получено, и я надеюсь, что в ближайшее время первая партия книг будет отправлена этим людям, которые так долго были отрезаны от интеллектуальной жизни мира.

Если б у меня и не было других оснований испытывать удовлетворение от поездки в Россию, я нашел бы его в тех надеждах и утешении, которые одна лишь встреча с нами принесла выдающимся деятелям науки и искусства. Многие из них отчаялись уже получить какие-либо вести из зарубежного мира. В течение трех лет, очень мрачных и долгих, они жили в мире, которым, казалось, неуклонно опускался с одной ступени бедствий на другую, все ниже и ниже, в непроглядную тьму. Не знаю, может быть, им довелось встретиться с той или иной политической делегацией, посетившей Россию, но совершенно очевидно, что они никак не ожидали, что им когда-либо придется снова увидеть свободного и независимого человека, который, казалось, без затруднений, сам по, себе, прибыл из Лондона и который мог не только приехать, но и вернуться снова в потерянный для них мир Запада. Это произвело такое же впечатление, как если б в тюремную камеру вдруг зашел с визитом нежданный посетитель.

Всем английским любителям музыки знакомо творчество Глазунова; он дирижировал оркестрами в Лондоне и получил звание почетного доктора Оксфордского и Кембриджского университетов. Меня глубоко взволновала встреча с ним в Петрограде. Я помню его крупным, цветущим человеком, а сейчас он бледен, сильно похудел, одежда висит на нем, как с чужого плеча. Мы говорили с ним о его друзьях — сэре Хьюберте Перри и сэре Чарльзе Вилльерсе Стэнфорде. Он сказал мне, что все еще пишет, но запас нотной бумаги почти иссяк. «И больше ее не будет». Я ответил, что бумага появится, и даже скоро, но он усомнился в этом. Он вспоминал Лондон и Оксфорд; я видел, что он охвачен нестерпимым желанием снова очутиться в большом, полном жизни городе, с его изобилием, с его оживленной толпой, в городе, где он нашел бы вдохновляющую аудиторию в теплых, ярко освещенных концертных залах. Мой приезд был для него как бы живым доказательством того, что все это еще существует. Он повернулся спиной к окну, за которым виднелись пустынные в сумерках воды холодной свинцово-серой Невы и неясные очертания Петропавловской крепости. «В Англии не будет революции, нет? У меня было много друзей в Англии, много хороших друзей…» Мне тяжело было покидать его, и ему очень тяжело расставаться со мной…

Глядя на всех этих выдающихся людей, живущих как беженцы среди жалких обломков рухнувшего империалистического строя, я понял, как безмерно зависят люди большого таланта от прочности цивилизованного общества. Простой человек может перейти от одного занятия к другому; он может быть и матросом, и заводским рабочим, и землекопом, и т. д. Он должен работать вообще, но никакой внутренний демон не заставляет его заниматься только чем-то одним и ничем больше, не заставляет его быть именно таким или погибнуть. Шаляпин должен быть Шаляпиным или ничем, Павлов — Павловым, Глазунов — Глазуновым. И пока они могут продолжать заниматься своим единственным делом, эти люди живут полнокровной жизнью. Шаляпин все еще великолепно поет и играет, не считаясь ни с какими коммунистическими принципами; Павлов все еще продолжает свои замечательные исследования — в старом пальто, в кабинете, заваленном картофелем и морковью, которые он выращивает в свободное время. Глазунов будет писать, пока не иссякнет нотная бумага. Но на многих других все это подействовало гораздо сильнее. Смертность среди русской творческой интеллигенции невероятно высока. В большой степени это, несомненно, вызвано общими условиями жизни, но во многих случаях, мне кажется, решающую роль сыграло трагическое сознание бесполезности большого дарования. Они не смогли жить в России 1919 года, как не смогли бы жить в краале среди кафров.

Наука, искусство, литература — это оранжерейные растения, требующие тепла, внимания, ухода. Как это ни парадоксально, наука, изменяющая весь мир, создается гениальными людьми, которые больше, чем кто бы то ни было другой, нуждаются в защите и помощи. Под развалинами Российской империи погибли и теплицы, где все это могло произрастать. Грубая марксистская философия, делящая все человечество на буржуазию и пролетариат, представляет себе всю жизнь общества как примитивную «борьбу классов» и не имеет понятия об условиях, необходимых для сохранения интеллектуальной жизни общества. Но надо отдать должное большевистскому правительству: оно осознало угрозу полной гибели русской культуры и, несмотря на блокаду и непрестанную борьбу с субсидируемыми нами и французами мятежами и интервенцией, которыми мы до сих пор терзаем Россию, разрешило эти «спасательные» организации и оказывает им содействие. Наряду с Домом ученых создан Дом литературы и искусств. За исключением некоторых поэтов, никто сейчас в России не пишет книг, никто не создает картин. Но большинство писателей и художников нашли работу по выпуску грандиозной по своему размаху, своеобразной русской энциклопедии всемирной литературы. В этой непостижимой России, воюющей, холодной, голодной, испытывающей бесконечные лишения, осуществляется литературное начинание, немыслимое сейчас в богатой Англии и богатой Америке. В Англии и Америке выпуск серьезной литературы по доступным ценам фактически прекратился сейчас «из-за дороговизны бумаги». Духовная пища английских и американских масс становится все более скудной и низкопробной, и это нисколько не трогает тех, от кого это зависит. Большевистское правительство, во всяком случае, стоит на большей высоте. В умирающей с голоду России сотни людей работают над переводами; книги, переведенные ими, печатаются и смогут дать новой России такое знакомство с мировой литературой, какое недоступно ни одному Другому народу. Я наблюдал эту работу и видел некоторые из этих книг. Я пишу «смогут» без твердой уверенности. Потому что, как и все остальное в этой разрушенной стране, эта созидательная работа носит отрывочный, наспех организованный характер. Какими путями всемирная литература дойдет до русского народа, я не представляю. Книжные магазины закрыты, а торговля книгами запрещена, как и всякая торговля вообще. Вероятно, книги будут распределяться по школам и другим учреждениям.

Совершенно очевидно, что большевики еще ясно не представляют себе, как будет распространяться эта литература. Они также не представляют себе многих подобных вещей. Оказывается, что у марксистского коммунизма нет никаких планов и идей относительно интеллектуальной жизни общества. Марксистский коммунизм всегда являлся теорией подготовки революции, теорией, не только лишенной созидательных, творческих идей, но прямо враждебной им. Каждый коммунистический агитатор презирает «утопизм» и относится с пренебрежением к разумному планированию. Даже английские бизнесмены старого типа не верили так слепо, что все само по себе «образуется», как эти марксисты. Наряду со множеством других созидательных проблем русское коммунистическое правительство вплотную столкнулось сейчас с проблемой сохранения научной жизни, мысли и обмена мнениями, содействия художественному творчеству. Пророк Маркс и его Священное писание не дают никаких наставлений по всем этим вопросам. Поэтому, не имея готовой программы, большевики вынуждены неуклюже импровизировать и ограничиваться пока отчаянными попытками спасти обломки прежней интеллектуальной жизни. Но ее можно уподобить очень больному и несчастному существу, готовому в любую минуту погибнуть у них на руках.

Максим Горький пытается спасать не только русскую науку и литературу и их деятелей: существует и третья, еще более любопытная спасательная организация, с которой он связан. Это экспертная комиссия, занимающая здание бывшего британского посольства. Когда рушится общественный порядок, основанный на частной собственности, и когда эта собственность упраздняется внезапно и безоговорочно, всем этим не упраздняются и не уничтожаются вещи, которые составляли раньше эту частную собственность. Здания со всем находящимся в них имуществом по-прежнему стоят на своих местах, в них по-прежнему живут люди, их бывшие владельцы, за исключением тех, кто бежал. Когда большевистские власти реквизируют дом или занимают брошенный дворец, они сталкиваются с этой проблемой имущества. Всякий, кто знает человеческую натуру, поймет, что кое-какие привлекательные вещи были неумышленно присвоены некоторыми должностными лицами и, пожалуй, не столь неумышленно — их женами. Но по общему духу своему большевизм, безусловно, честен и решительно выступает против грабежей и всяких подобных проявлений частной предприимчивости. Когда дни катастрофы остались позади, грабежи в Петрограде и Москве стали сравнительно малочисленны. Бандитизм был поставлен к стенке в Москве весной 1918 года. Мы заметили, что в особняках, где останавливаются гости правительства, и тому подобных местах все пронумеровано и внесено в инвентарные списки. Кое-где нам попадались разрозненные вещи — какой-нибудь хрустальный стакан или фамильное серебро с гербами, неуместно выглядевшие в чужеродной обстановке, но большей частью это были вещи, обмененные их бывшими владельцами на продукты и другие предметы первой необходимости. Матрос, которому поручено было заботиться о наших удобствах во время поездки в Москву и обратно, был снабжен изящным серебряным чайничком, который, очевидно, украшал раньше чью-то прелестную гостиную. Но, по-видимому, этот чайник вступил на путь служения обществу совершенно законным образом.

Все, что признано произведением искусства, экспертная комиссия для большей сохранности отбирает и заносит в каталог. Дворец, в котором помещалось британское посольство, похож сейчас на битком набитую антикварную лавку на Бромптон-роуд. Мы обошли одну за другой все комнаты, загроможденные великолепной рухлядью, оставшейся от старой России. Там есть большие залы, заставленные скульптурой; в жизни я не видел столько беломраморных венер и сильфид в одном месте, даже а музее Неаполя. Картины всех жанров сложены штабелями, коридоры до самого потолка забиты инкрустированными шкафчиками. Одна комната заполнена ящиками со старыми кружевами, в другой — горы роскошной мебели. Вся эта масса вещей пронумерована и внесена в каталог. И на этом дело кончается. Я так и не узнал, имеет ли хоть кто-нибудь ясное представление о том, что делать с этим изящным, восхитительным хламом. Эти вещи никак не подходят новому миру, если только на самом деле русские коммунисты строят новый мир. Они никогда не предполагали, что им придется иметь дело с такими вещами. Точно так же они не задумывались всерьез над тем, что делать с магазинами и рынками, когда они упразднили торговлю. Не задумывались они и над проблемой превращения города дворцов и особняков в коммунистический улей.

Марксистская теория довела их воображение до «диктатуры классово сознательного пролетариата» и затем намекала, весьма туманно, как мы теперь видим, что там их ожидают новые небеса и новая земля. Если б это сбылось, это действительно означало бы переворот в судьбах человечества. Но мы увидели в России все те же небеса и все ту же землю, покрытую развалинами, брошенными реликвиями и обломками развороченной старой государственной машины, с тем же упрямым мужиком, крепко сидящим на своем наделе, и — коммунизм, отважно и честно правящий в городах и все же во многих отношениях похожий на фокусника, который забыл захватить голубя и кролика и не может ничего вытащить из шляпы.

Крах — это самое главное в сегодняшней России. Революция, власть коммунистов, которым я посвящаю следующую главу, — все это имеет второстепенное значение. Все это свершилось во время краха и вследствие его. Исключительно важно, чтобы это поняли на Западе.

Если бы мировая война продолжалась еще год или больше, Германия, а затем и державы Антанты, вероятно, пережили бы свой национальный вариант русской катастрофы. То, что мы застали в России, — это то, к чему шла Англия в 1918 году, но в обостренном и завершенном виде. Здесь тоже нехватка продуктов, как это было в Англии, но достигшая чудовищных масштабов; здесь тоже карточная система, но она сравнительно слаба и неэффективна; в России спекулянтов не штрафуют, а расстреливают, и вместо английского D.O.R.A. (Закона о защите государства) здесь действует Чрезвычайная Комиссия. То, что являлось неудобством в Англии, возросло до размеров бедствия в России. Вот и вся разница. Насколько я знаю. Западной Европе даже сейчас еще угрожает подобная катастрофа. Я отнюдь не уверен, что кризис уже миновал. Война, расточительство и паразитическая спекуляция, быть может, все еще поглощают больше того, что западный мир производит. В таком случае вопрос о том, когда произойдет катастрофа у нас — расстройство денежного обращения, нехватка всех предметов потребления, социальный и политический развал и все прочее, — лишь вопрос времени. Магазины Риджент-стрит постигнет судьба магазинов Невского проспекта, и господам Голсуорси и Беннету придется спасать сокровища искусства из роскошных особняков Мэйфэра. Утверждать, что ужасающая нищета в России — в какой-либо значительной степени результат деятельности коммунистов, что злые коммунисты довели страну до ее нынешнего бедственного состояния и что свержение коммунистического строя молниеносно осчастливит всю Россию, — это значит извращать положение, сложившееся в мире, и толкать людей на неверные политические действия. Россия попала в теперешнюю беду вследствие мировой войны и моральной и умственной неполноценности своей правящей и имущей верхушки (как может попасть в беду и наше британское государство, а со временем даже и американское государство). У правителей России не хватило ни ума, ни совести прекратить войну, перестать разорять страну и захватывать самые лакомые куски, вызывая у всех остальных опасное недовольство, пока не пробил, их час. Они правили, и расточали, и грызлись между собой, и были так слепы, что до самой последней минуты не видели надвигающейся катастрофы. И затем, как я расскажу в следующих главах, пришли коммунисты…

3. Квинтэссенция большевизма

В двух предыдущих главах я старался передать читателю полученные мною в Петрограде и Москве впечатления от жизни в России, показать картину развала, развала политической, социальной и экономической системы, такой же, как наша, но только более слабой и гнилой, рухнувшей под бременем шестилетней войны и безответственного управления. Основная катастрофа произошла в 1917 году, когда чудовищно бездарный царизм стал окончательно невыносим. Он разорил страну, потерял контроль над армией и доверие всего населения. Его полицейский строй выродился в режим насилия и разбоя. Падение царизма было неизбежно.

Но в России не было другого правительства, способного прийти ему на смену. На протяжении многих поколений усилия царизма были направлены главным образом на то, чтобы уничтожить всякую возможность замены его другим правительством. Он держался у власти именно благодаря тому, что, как бы плох он ни был, заменить его было нечем. Первая русская революция превратила Россию в дискуссионный клуб и арену политической драки. Либеральные круги, не привыкшие действовать и брать на себя ответственность, пустились в шумные споры о том, должна ли Россия быть конституционной монархией, либеральной республикой, социалистической республикой и так далее. Среди всей этой неразберихи позерствовал «благородный либерал» Керенский; на поверхность всплывали разные авантюристы, «сильные личности», лжесильные личности, российские монахи и российские бонапарты. Исчезли последние остатки общественного порядка. К концу 1917 года на улицах Москвы и Петрограда убийства и ограбления стали таким же обычным явлением, как автомобильные происшествия на улицах Лондона, с той разницей, что на них обращали еще меньше внимания. На пароходе, шедшем из Ревеля, я встретил американца, бывшего представителя «Америкэн харвестер компани» в России, который находился в Москве во время этой полнейшей анархии. Он рассказывал об ограблениях среди бела дня, о часами валявшихся в канавах трупах, мимо которых занятые своими делами люди проходили так же, как проходят у нас мимо валяющегося на тротуаре дохлого котенка.

По этой лихорадящей, объятой смятением стране разъезжали представители Англии и Франции, неспособные понять сущность безмерной трагедии, происходившей на их глазах, думавшие только о войне и настойчиво требовавшие от русских, чтобы они продолжали сражаться и начали новое наступление против Германии. Но, когда немцы стали прорываться к Петрограду — через Прибалтику и морем, — британское адмиралтейство то ли из чистой трусости, то ли из-за интриг монархистов не пришло на помощь России. Это совершенно ясно подтвердил ныне покойный лорд Фишер. И вот Эта несчастная страна, смертельно больная, в бреду, приближалась к гибели.

И во всей России и среди русских, разбросанных по всему свету, была лишь одна организация, объединенная общей верой, общей волей, общей программой; это была партия коммунистов. В то время как вся остальная Россия была либо пассивна, как крестьянство, либо занималась бесплодными спорами, либо предавалась насилию или дрожала от страха, коммунисты, воодушевленные своими идеями, были готовы к действию. Число коммунистов было очень мало; они и теперь составляют меньше одного процента населения России. Партия насчитывает не более 600.000 человек; из них, вероятно, не больше 150.000 активных членов. Тем не менее она сумела захватить и удержать власть в развалившейся Империй, потому что в те страшные дни она была единственной организацией, которая давала людям единую установку, единый план действий, чувство взаимного доверия. Это было и есть единственно возможное в России, идейно сплоченное правительство. Сомнительные авантюристы, терзающие Россию при поддержке западных держав, — Деникин, Колчак, Врангель и прочие — не руководствуются никакими принципиальными соображениями и не могут предложить какой-либо прочной, заслуживающей доверия основы для сплочения народа. По существу, это просто бандиты. Коммунисты же, что бы о них ни говорили, — это люди идеи, и можно не сомневаться, что они будут за свои идеи бороться. Сегодня коммунисты морально стоят выше всех своих противников. Они сразу же обеспечили себе пассивную поддержку крестьянских масс, позволив им отобрать землю у помещиков и заключив мир с Германией. Ценой многочисленных расстрелов они восстановили порядок в больших городах. Одно время расстреливали всякого, кто носил оружие, не имея на то разрешения. Это была примитивная, кровавая, но эффективная мера. Для того, чтобы удержать власть, коммунистическое правительство создало Чрезвычайную Комиссию, наделив ее почти неограниченными полномочиями, и красным террором подавило всякое сопротивление. Красный террор повинен во многих ужасных жестокостях; его проводили по большей части ограниченные люди, ослепленные классовой ненавистью и страхом перед контрреволюцией, но эти фанатики по крайней мере были честны. За отдельными исключениями, расстрелы ЧК вызывались определенными причинами и преследовали определенные цели, и это кровопролитие не имело ничего общего с бессмысленной резней деникинского режима, не признававшего даже, как мне говорили, советского Красного Креста. И, по-моему, сейчас большевистское правительство в Москве не менее устойчиво, чем любое правительство в Европе, и улицы русских городов так же безопасны, как улицы европейских городов.

Советское правительство не только упрочило свое положение и восстановило порядок, но и создало заново русскую армию в качестве боеспособной силы; в этом немалая заслуга бывшего пацифиста Троцкого. Восстановление армии, конечно, замечательное достижение. Я не знакомился вплотную с русской армией, в России меня интересовало другое, но предприимчивым американский финансист г. Вандерлип, который вел в Москве какие-то таинственные переговоры с советским правительством, присутствовал на смотре многотысячных воинских частей и был восхищен их боевым духом и снаряжением. Мы с сыном видели несколько войсковых частей, отправлявшихся на фронт, а также отряды новобранцев, и у нас создалось впечатление, что их боевой дух нисколько не ниже, чем у английских призывников в Лондоне в 1917–1918 годах.

Кто же все-таки эти большевики, так прочно утвердившиеся в России? По версии наиболее безумной части английской прессы, это участники некоего загадочного расистского заговора, агенты тайного общества, в котором перемешались самым диким образом евреи, иезуиты, франкмасоны и немцы. На самом же деле нет ничего менее загадочного, чем идеи, методы и цели большевиков, и их организация меньше всего походит на тайное общество. Но у нас, в Англии, существует особый образ мышления, настолько невосприимчивый к общим идеям, что даже самые простые человеческие реакции мы обязательно объясняем деятельностью каких-то заговорщиков. Если, например, поденщик в Эссексе возмущается тем, что цены на детскую обувь растут гораздо быстрее, чем его заработок, и заявляет, что его самого и его товарищей надувают и обсчитывают, издатели «Таймса» и «Морнинг пост» усматривают в этом результаты коварной пропаганды некоего тайного общества в Кенигсберге или Пекине; Они не могут себе представить, где еще он мог бы набраться таких идей. Маниакальная боязнь заговоров настолько распространена, что, пожалуй, мне следует принести извинения, в том, что я не подвержен ей. Мне кажется, что большевики именно те, за кого они себя выдают, и я вынужден был относиться к ним, как к прямым и честным людям. Я не согласен ни с их взглядами, ни с их методами, но это другой вопрос.

Большевики — социалисты-марксисты. Маркс умер в Лондоне около 40 лет назад; пропаганда его учения продолжается уже свыше полувека. Оно распространилось по всему миру, и почти в каждой стране имеет, пусть немногочисленных, но убежденных последователей. Это — естественное следствие мирового экономического положения. Везде и всюду марксизм выражает одни и те же ограниченные идеи в одних и тех же отчетливых формулировках. Он стал культом, символом интернационального братства. Для того, чтобы познакомиться с большевистскими идеями, нет надобности изучать русский язык. Вы найдете их полностью в лондонском «Плебсе» или нью-йоркском «Либерейторе» в тех же самых выражениях, как в русской «Правде». Они ничего не скрывают, они открыто говорят все. И то, о чем они говорят и пишут, марксисты пытаются провести в жизнь.

Я буду говорить о Марксе без лицемерного почтения. Я всегда считал его скучнейшей личностью. Его обширный незаконченный труд «Капитал», это нагромождение утомительных фолиантов, в которых он, трактуя о таких нереальных понятиях, как «буржуазия» и «пролетариат», постоянно уходит от основной темы и пускается в нудные побочные рассуждения, кажется мне апофеозом претенциозного педантизма. Но до моей последней поездки в Россию я не испытывал активной враждебности к Марксу. Я просто избегал читать его труды и, встречая марксистов, быстро отделывался от них, спрашивая: «Из кого же состоит пролетариат?» Никто не мог мне ответить: этого не знает ни один марксист. В гостях у Горького я внимательно прислушивался к тому, как Бакаев обсуждал с Шаляпиным каверзный вопрос — существует ли вообще в России пролетариат, отличный от крестьянства. Бакаев — глава петроградской Чрезвычайной Комиссии диктатуры пролетариата, поэтому я не без интереса следил за некоторыми тонкостями этого спора. «Пролетарий», по марксистской терминологии, — это то же, что «производитель» на языке некоторых специалистов по политической экономии, т. е. нечто совершенно отличное от «потребителя». Таким образом, «пролетарий» — это понятие, прямо противопоставляемое чему-то, именуемому «капитал». На обложке «Плебса» я видел бросающийся в глаза лозунг: «Между рабочим классом и классом работодателей нет ничего общего». Но возьмите следующий случай. Какой-нибудь заводской мастер садится в поезд, который ведет машинист, и едет посмотреть, как подвигается строительство дома, который возводит для него строительная контора. К какой из этих строго разграниченных категорий принадлежит этот мастер — к нанимателям или нанимаемым? Все это — сплошная чепуха.

Должен признаться, что в России мое пассивное неприятие Маркса перешло в весьма активную враждебность. Куда бы мы ни приходили, повсюду нам бросались в глаза портреты, бюсты и статуи Маркса. Около двух третей лица Маркса покрывает борода — широкая, торжественная, густая, скучная борода, которая, вероятно, причиняла своему хозяину много неудобств в повседневной жизни. Такая борода не вырастает сама собой; ее холят, лелеют и патриархально возносят над миром. Своим бессмысленным изобилием она чрезвычайно похожа на «Капитал»; и то человеческое, что остается от лица, смотрит поверх нее совиным взглядом, словно желая знать, какое впечатление эта растительность производит на мир. Вездесущее изображение этой бороды раздражало меня все больше и больше. Мне неудержимо захотелось обрить Карла Маркса. Когда-нибудь, в свободное время, я вооружусь против «Капитала» бритвой и ножницами и напишу «Обритие бороды Карла Маркса».

Но Маркс для марксистов — лишь знамя и символ веры, и мы сейчас имеем дело не с Марксом, а с марксистами, Мало кто из них прочитал весь «Капитал». Марксисты — такие же люди, как и все, и должен признаться, что по своей натуре и жизненному опыту я расположен питать к ним самую теплую симпатию. Они считают Маркса своим пророком, потому что знают, что Маркс писал о классовой войне, непримиримой войне эксплуатируемых против эксплуататоров, что он предсказал торжество эксплуатируемых, всемирную диктатуру вождей освобожденных рабочих (диктатуру пролетариата) и венчающий ее коммунистический золотой век. Во всем мире это учение и пророчество с исключительной силой захватывает молодых людей, в особенности энергичных и впечатлительных, которые не смогли получить достаточного образования, не имеют средств и обречены нашей экономической системой на безнадежное наемное рабство. Они испытывают на себе социальную несправедливость, тупое бездушие и безмерную грубость нашего строя, они сознают, что их унижают и приносят в жертву, и поэтому стремятся разрушить этот строй и освободиться от его тисков. Не нужно никакой подрывной пропаганды, чтобы взбунтовать их; пороки общественного строя, который лишает их образования и превращает в рабов, сами порождают коммунистическое движение всюду, где растут заводы и фабрики. Марксисты появились бы даже, если бы Маркса не было вовсе. В 14 лет, задолго до того как я услыхал о Марксе, я был законченным марксистом. Мне пришлось внезапно бросить учиться и начать жизнь, полную утомительной и нудной работы в ненавистном магазине. За эти долгие часы я так уставал, что не мог и мечтать о самообразовании. Я поджег бы этот магазин, если б не знал, что он хорошо застрахован. Это мрачное время ожило у меня в памяти в разговоре с Зориным, одним из руководителей Северной коммуны. Это очень симпатичный, остроумный молодой человек, вернувшийся из Америки, где он был чернорабочим. Зорин — хороший оратор и пользуется большой популярностью в Петроградском Совете. Мы вспоминали прошлое, и он рассказал мне, что до сих пор не может забыть о грубости и жестокости, с которыми он столкнулся в Америке а большом мануфактурном магазине, куда пришел наниматься упаковщиком. Мы говорили с ним о том, как наш общественный строй изматывает, калечит, ожесточает честных и полных энергии людей. Это общее негодование сблизило нас, как братьев.

Именно это негодование молодости, жизненных сил, отвергнутых, не нашедших применения, а не какие-то экономические теории, вдохновляет и объединяет марксистское движение во всем мире. Дело не в том, что Маркс был безгранично мудр, а в том, что наш экономический строй неразумен, эгоистичен, расточителен и анархичен. Коммунисты сформулировали эти бунтарские настроения в нескольких ходких призывах и лозунгах: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» и т. д. Они внушили этим людям, что некая таинственная группа злодеев, именуемых капиталистами, вступила в заговор против счастья всего человечества. В нашем скудоумном мире маниакальная боязнь заговоров в одном лагере вызывает такую же боязнь в другом; трудно убедить марксистов в том, что в совокупности своей капиталисты — всего лишь беспорядочная кучка дерущихся из-за жирного куска, недалеких, духовно убогих людей. Коммунистическая пропаганда сплотила всех озлобленных и обездоленных во всемирную организацию бунта и надежды, хотя при ближайшем рассмотрении эта надежда оказывается весьма расплывчатой. Они избрали Маркса своим пророком и красное знамя — своим символом… И вот, когда произошла катастрофа в России, где не осталось других сил, которые могли бы бескорыстно сплотиться для общего блага, из Америки и Западной Европы вернулось много эмигрантов, энергичных, полных энтузиазма, еще молодых людей, утративших в более предприимчивом западном мире привычную русскую непрактичность и научившихся доводить дело до конца. У них был одинаковый образ мыслей, одни и те же смелые идеи, их вдохновляло видение революции, которая принесет человечеству справедливость и счастье. Эти молодые люди и составляют движущую силу большевизма. Многие из них — евреи; большинство эмигрировавших из России в Америку было еврейского происхождения, но очень мало кто из них настроен националистически. Они борются не за интересы еврейства, а за новый мир. Большевики отнюдь не намерены продолжать традиции иудаизма, они арестовали большую часть сионистских лидеров и запретили преподавание древнееврейского языка, как «реакционного». Некоторые из самых видных большевиков, с которыми я встречался, были вовсе не евреи, а светловолосые северяне. У Ленина, любимого вождя всего живого и сильного в сегодняшней России, татарский тип лица, и он, безусловно, не еврей.

Большевистское правительство — самое смелое и в то же время самое неопытное из всех правительств мира. В некоторых отношениях оно поразительно неумело и во многих вопросах совершенно несведуще. Оно исполнено нелепых подозрений насчет дьявольских хитростей «капитализма» и незримых интриг реакции; временами оно начинает испытывать страх и совершает жестокости. Но по существу своему оно честно. В наше время это самое бесхитростное правительство в мире.

О его простодушии свидетельствует вопрос, который мне постоянно задавали в России: «Когда произойдет социальная революция в Англии?». Меня спрашивали об этом Ленин, руководитель Северной коммуны Зиновьев, Зорин и многие другие.

Дело в том, что, согласно учению Маркса, социальная революция должна была в первую очередь произойти не в России, и это смущает всех большевиков, знакомых с теорией. По Марксу, социальная революция должна была сначала произойти в странах с наиболее старой и развитой промышленностью, где сложился многочисленный, в основном лишенный собственности и работающий по найму рабочий класс (пролетариат). Революция должна была начаться в Англии, охватить Францию и Германию, затем пришел бы черед Америки и т. д. Вместо этого коммунизм оказался у власти в России, где на фабриках и заводах работают крестьяне, тесно связанные с деревней, и где по существу вообще нет особого рабочего класса — «пролетариата», который мог бы «соединиться с пролетариями всего мира». Я ясно видел, что многие большевики, с которыми я беседовал, начинают с ужасом понимать: то, что в действительности произошло на самом деле, — вовсе не обещанная Марксом социальная революция, и речь идет не столько о том, что они захватили государственную власть, сколько о том, что они оказались на борту брошенного корабля. Я старался способствовать развитию этой новой и тревожной для них мысли. Я также позволил себе прочесть им небольшую лекцию о том, что на Западе нет многочисленного «классово сознательного пролетариата», разъяснив, что в Англии имеется по меньшей мере 200 различных классов и единственные известные мне «классово сознательные пролетарии» — это незначительная группа рабочих, преимущественно шотландцев, которых объединяет под своим энергичным руководством некий джентльмен по имени Мак-Манус. Мои, несомненно, искренние слова подрывали самые дорогие сердцу русских коммунистов убеждения. Они отчаянно цепляются за свою веру в то, что в Англии сотни тысяч убежденных коммунистов, целиком принимающих марксистское евангелие, — сплоченный пролетариат — не сегодня-завтра захватят государственную власть и провозгласят Английскую Советскую Республику. После трех лет ожидания они все еще упрямо верят в это, но эта вера начинает ослабевать. Одно из самых забавных проявлений этого своеобразного образа мыслей — частые нагоняи, которые получает из Москвы по радио рабочее движение Запада за то, что оно ведет себя не так, как предсказал Маркс. Ему следует быть красным, а оно — только желтое.

Особенно любопытен был разговор с Зиновьевым. Это человек с черными, как смоль, вьющимися волосами, напоминающий своим голосом и общей живостью Хилара Беллока. «В Ирландии идет гражданская война», — сказал он. «По существу, да», — ответил я. «Кого из них вы считаете представителями пролетариата — шинфейнеров или ульстерцев?» — спросил Зиновьев. Он долго бился, пытаясь выразить положение в Ирландии в формулах классовой борьбы. Эта головоломка так и осталась нерешенной; затем мы перешли к Азии. Досадуя на то, что западный пролетариат все еще не переходит к решительным действиям, Зиновьев в сопровождении Бела Куна, нашего Тома Квелча я ряда других ведущих коммунистов поехал в Баку поднимать пролетариат Азии. Они отправились воодушевлять классово сознательных пролетариев Персии и Туркестана. В юртах прикаспийских степей они искали фабричных рабочих и обитателей городских трущоб. В Баку был созван съезд — ошеломляющий калейдоскоп людей с белой, черной, желтой и коричневой кожей, азиатских одежд и необыкновенного оружия. Это многолюдное сборище поклялось в неугасимой ненависти к капитализму и британскому империализму. Потом состоялось грандиозное шествие по улицам Баку, в котором, как я, к сожалению, должен отметить, фигурировали и британские пушки, неосторожно брошенные поспешно бежавшими «строителями Британской империи». Были вырыты и вновь торжественно похоронены останки 13 человек, расстрелянных без суда этими самыми «строителями Британской империи», и сожжены чучела г. Ллойд Джорджа, г. Мильерана и президента Вильсона. Я не только видел в Петроградском Совете кинофильм в пяти частях об этом замечательном фестивале, но благодаря любезности Зорина даже привез его с собой. Этот фильм следует демонстрировать с осторожностью и только совершеннолетним. Там есть места, от которых г. Гройана из «Морнинг пост» и г. Редьярда Киплинга начнут преследовать кошмары, если только они вообще не лишатся сна, просмотрев его.

Я приложил все усилия, чтобы выяснить у Зиновьева и Зорина, чего, по их мнению, они добивались на бакинском съезде. И, по правде говоря, я не думаю, чтоб это было вполне понятно им самим. Сомневаюсь, чтоб у них была какая-нибудь ясная цель, если не считать смутного желания нанести через Месопотамию и Индию удар английскому правительству в ответ на те удары, которые оно наносило Советской республике при помощи Колчака, Деникина, Врангеля и поляков. Это контрнаступление почти так же неуклюже и глупо, как английское наступление, против которого оно направлено. Трудно себе представить, чтобы большевики могли надеяться, что между ними и разношерстной толпой недовольных, собравшихся на съезде, установится классовая солидарность. Один из самых эффектных номеров этого замечательного бакинского фильма — танец, исполненный джентльменом из окрестностей Баку. В отороченной мехом куртке, папахе и сапогах он стремительно и искусно танцует что-то вроде чечетки. Вынув два кинжала, он берет их в зубы и устанавливает на них два других, лезвия которых оказываются в опасном соседстве с его носом. Наконец, он кладет себе на лоб пятый кинжал, продолжая с тем же искусством отбивать чечетку в такт типичной восточной мелодии. Подбоченясь, он изгибается и идет вприсядку, как это делают русские казаки, все время описывая медленные круги и не переставая хлопать в ладоши. Сейчас в хранящейся у меня свернутой в рулон копии фильма он ожидает подходящего случая, чтобы снова пуститься в пляс. Я пытался установить, был ли он типичным азиатским пролетарием или символизировал нечто иное, но так и не добился ясности. Однако в фильме ему отведены десятки ярдов пленки. Я с удовольствием воскресил бы Карла Маркса специально для того, чтоб посмотреть, как он будет глубокомысленно разглядывать его поверх своей бороды. Фильм не дает никаких указаний об отношении к этому танцору г. Тома Квелча.

Надеюсь, что я не обижу товарища Зорина, к которому питаю искреннее чувство дружбы, если признаюсь здесь, что не могу серьезно отнестись к его бакинскому съезду. Это был карнавал, театрализованное зрелище, красочная инсценировка. Было бы абсурдом считать это съездом пролетариата Азии. Но если сам по себе съезд не имеет большого значения, он важен как признак перемены курса. Для меня главный его смысл в том, что он свидетельствует о новой большевистской ориентации, представителем которой является Зиновьев. До тех пор, пока большевики непоколебимо придерживались учения Маркса, они обращали взоры на Запад, немало удивляясь тому, что «социальная революция» произошла не там, где она ожидалась, а значительно дальше на Восток. Теперь, когда они начинают понимать, что их привела к власти не предсказанная Марксом революция, а нечто совсем иное, они, естественно, стремятся установить новые связи. Идеалом русской республики по-прежнему остается исполинский «Рабочий Запада» с огромным серпом и молотом. Но если мы будем продолжать свою жесткую блокаду и тем самым лишим Россию возможности восстановить свою промышленность, этот идеал может уступить место кочевнику из Туркестана, вооруженному полудюжиной кинжалов. Мы загоним то, что останется от большевистской России, в степи и заставим ее взяться за нож. Если мы поможем какому-нибудь новому Врангелю свергнуть не такое уж прочное московское правительство, ошибочно полагая, что этим самым установим «представительный строй» и «ограниченную монархию», мы можем весьма сильно просчитаться. Всякий, кто уничтожит теперешнюю законность и порядок в России, уничтожит все, что осталось в ней от законности и порядка. Разбойничий монархический режим оставит за собою новые кровавые следы по всей русской земле и покажет, на какие грандиозные погромы, на какой террор способны джентльмены, пришедшие в ярость; после недолгого страшного торжества он распадется и сгинет. И тогда надвинется Азия. Снова, как тысячу лет назад, на огромной равнине, до берегов Днестра и Немана, всадник будет грабить крестьянина и крестьянин подстерегать всадника. Города превратятся в груды развалин среди безлюдной пустыни, железнодорожные пути — в ржавый лом, пароходы исчезнут с затихших рек…

Бакинский съезд произвел на Горького глубоко удручающее впечатление. Ему мерещится кошмарное видение — Россия, уходящая на Восток. Быть может, и я заразился его настроением.

4. Созидательная работа в России

В первых трех главах я старался изложить свои впечатления от происходящего в России — стране, где цивилизация, не имевшая достаточно глубоких корней, благодаря бездарному царскому правительству, невежественности и, наконец, изнурительной шестилетней войне пришла в окончательный упадок. Я рассказал о безнадежном состоянии науки и искусства, о почти полном исчезновении жизненных благ и удобств. Надо сказать, что в Вене положение не менее серьезно, и там тоже погибают от голода такие выдающиеся ученые, как профессор Маргулис. Если бы Англии пришлось вынести еще четыре года войны, почти то же самое происходило бы и в Лондоне. В наших каминах сейчас не было бы угля, мы ничего не получали бы по своим продуктовым карточкам, и магазины Бонд-стрит были бы так же пусты, как магазины Невского. Большевистское правительство не несет ответственности ни за то, что эти бедствия произошли, ни за то, что они продолжаются.

В своем рассказе я старался также дать беспристрастную оценку деятельности большевистского правительства. Большевики, составлявшие менее пяти процентов населения[225], сумели захватить и удержать власть в стране только потому, что во время этой грандиозной катастрофы они явились единственной группой людей, связанных общностью убеждений и стремлений. Я не разделяю их убеждений, мне смешон их пророк Маркс, но я понимаю и уважаю их стремления. Несмотря на все свои недостатки — а их отнюдь не мало, — только они могли стать становым хребтом возрождающейся России. И только на основе Советской власти может она вернуться к цивилизации. Огромная масса населения России — крестьяне, неграмотные, жадные и политически пассивные. Они суеверны, постоянно крестятся и прикладываются к иконам — особенно это заметно в Москве, — но они далеки от истинной религии. Политические и социальные вопросы интересуют их только, поскольку дело идет об их собственных нуждах. В основном большевиками они довольны. Православный священник совершенно не похож на католического священника Западной Европы; он сам — типичный мужик, грязный и неграмотный, не имеющий никакого влияния на совесть и волю своей паствы. Ни у крестьян, ни у духовенства нет никакого творческого начала. Что касается остальных русских, как в самой стране, так и за ее пределами, — это пестрая смесь более или менее культурных людей, не связанных ни общими политическими идеями, ни общими стремлениями. Они способны только на пустые споры и беспочвенные авантюры.

Политический облик русских эмигрантов в Англии вызывает презрение. Они бесконечно твердят о «зверствах большевиков»: крестьяне поджигают усадьбы, разбежавшаяся солдатня грабит и убивает в глухих переулках, и все это — дело рук большевистского правительства. Спросите их, какое же правительство они хотят вместо него, и в ответ они несут избитый вздор, обычно приспосабливаясь к предполагаемым политическим симпатиям своего собеседника. Они надоедают вам до тошноты, восхваляя очередного сверхчеловека, Деникина или Врангеля, который наведет, наконец, полный порядок, хотя одному господу богу известно, как он это сделает. Эти эмигранты не заслуживают ничего лучшего, чем царь, и они не в состоянии даже решить, какого царя они хотят. Лучшая часть русской интеллигенции, еще оставшаяся в России, постепенно начинает — во имя России — пока неохотно, но честно сотрудничать с большевиками.

Сами большевики — марксисты и коммунисты. Как я уже говорил, они оказались у власти в России в полном противоречии с учением Карла Маркса. Почти все их силы поглощены глубоко патриотической борьбой с нападениями, вторжениями, блокадой и всякого рода другими бедствиями, которые западные державы с жестоким упорством обрушивают на потрясенную трагической катастрофой страну. Остаток сил уходит у них на то, чтобы спасти Россию от голодной смерти и установить какой-то общественный порядок среди всеобщего развала. Я уже говорил, что большевики исключительно неопытны как государственные деятели, — это интеллигенты-эмигранты из Женевы и Хэмпстэда и сравнительно малокультурные рабочие, вернувшиеся из Соединенных Штатов. Со времен ранних мусульман, захвативших власть над Египтом, Сирией и Месопотамией, история не знала еще такого дилетантского правительства.

Я думаю, что многие из большевиков в глубине души порядком обеспокоены гигантским объемом стоящих перед ними задач. Но их, а следовательно, и Россию спасает одно — их коммунистические убеждения. И англичанам пришлось узнать во время подводной войны, что перед лицом голода у городского населения только два выхода: гибель или общественный контроль. У себя в Англии мы вынуждены были ввести контроль над распределением продовольствия, мы вынуждены были подавить спекуляцию суровыми законами. Коммунисты, придя к власти в России, немедленно провели все это в жизнь, исходя из своих убеждений, сделав, таким образом, самый необходимый шаг для преодоления царящего в стране хаоса. Вопреки всем русским привычкам и традициям они установили самый жесткий контроль и нормирование. Их карточная система, по-видимому, проводится в жизнь, насколько позволяют характер и условия теперешнего производства и потребления в России; на бумаге она совершенно безупречна. Легко подмечать ошибки и недостатки, но гораздо труднее указать, как их избежать, когда имеешь дело с истощенной и дезорганизованной страной. Россия находится сейчас в таком состоянии, что если даже предположить, что большевики будут свергнуты и на смену им придет другое правительство — безразлично какое, — ему пришлось бы сохранить введенную большевиками карточную систему, продолжать сурово наказывать и расстреливать спекулянтов и пресекать сомнительные политические авантюры. В тяжких условиях блокады и голода большевики делают в силу своих убеждений то, что другое правительство вынуждено было бы сделать в силу необходимости.

Перед лицом величайших трудностей они стараются построить на обломках прошлого новую Россию. Можно оспаривать их идеи и методы, называть их планы утопией, можно высмеивать то, что они делают, или бояться этого, но нельзя отрицать того, что в России сейчас идет созидательная работа. Часть большевиков действительно упрямые, несговорчивые доктринеры, фанатики, верящие в то, что одно лишь уничтожение капитализма, отмена торговли и денег и стирание всех классовых различий само по себе обеспечит приход некоего унылого «золотого века». Среди них есть и такие тупицы, которые способны отменить преподавание химии, если только не заверить их, что это «пролетарская» химия, или наложить запрет на любой орнамент, как реакционный, если в нем не фигурирует сочетание букв РСФСР (Российская Советская Федеративная Социалистическая Республика). Я говорил уже, что изучение древнееврейского языка запрещено, как «реакционное» занятие. Когда я жил у Горького, мне часто приходилось присутствовать при его ожесточенных спорах с некоторыми деятелями нового режима, которые держались крайних взглядов и отрицали всю литературу прошлого, за исключением произведений с революционными тенденциями. Но в новой России есть и люди с широкими взглядами, и, если им дадут возможность, они будут строить и, вероятно, строить хорошо. Среди людей такой творческой силы я могу назвать самого Ленина, который поразительно вырос со времен своей эмиграции и недавно выступил с резкой критикой экстремистских заскоков в своей собственной партии, Троцкого, который никогда не был экстремистом и обладает большими организаторскими способностями, Луначарского — наркома просвещения, Рыкова — руководителя Совета Народного Хозяйства, Лилину — из петроградского отдела народного образования и Красина — главу торговой делегации в Лондоне. Это имена, которые первыми пришли мне в голову, но ими отнюдь не исчерпывается список подлинных государственных деятелей в большевистском правительстве. Эти люди добились уже известных успехов, несмотря на блокаду, гражданскую войну и интервенцию. Им приходится работать над восстановлением страны, обнищавшей до такой степени, какую английский или американский читатель даже представить себе не может, к тому же еще с исключительно беспомощным аппаратом. Россия сейчас нуждается в административно-технических кадрах даже еще больше, чем в медикаментах и продовольствии. Самое обычное делопроизводство в русских правительственных учреждениях ведется из рук вон плохо, с неописуемой расхлябанностью и небрежностью. Создается впечатление, что служащие тонут в ворохе неразобранных дел и грудах окурков. И этого тоже не смог бы изменить никакой контрреволюционный переворот; это неотъемлемая черта современной русской действительности. Если бы кто-нибудь из военных авантюристов, которым покровительствуют западные державы, по роковой случайности захватил власть в России, это лишь прибавило бы к общему развалу пьяный разгул, казнокрадство и засилье развратных содержанок. Как бы плохо ни отзываться о большевиках, невозможно отрицать, что подавляющее большинство из них ведет не просто трудовую, но прямо аскетическую жизнь.

Я говорю об этой русской неорганизованности с особенной резкостью, потому что из-за нее я не смог встретиться с Луначарским. Ради того, чтобы побеседовать в течение полутора часов с Лениным и Чичериным, мне пришлось потратить около 80 часов на разъезды, телефонные переговоры и ожидание. При таких темпах для встречи с Луначарским мне понадобилась бы по меньшей мере еще неделя, а я торопился попасть на пароход, совершавший нерегулярные рейсы между Ревелем и Стокгольмом. Все мое пребывание в Москве было исковеркано глубоко раздражающей неразберихой. По столице меня сопровождал матрос с серебряным чайником, совершенно не знавший города, а договариваться по телефону о моих встречах должен был американец, плохо владевший русским языком. Хотя я сам слышал, как Горький заранее договорился по междугородному телефону о моей встрече с Лениным, в Москве мне заявили, что там ничего не знали о моем приезде. Наконец, когда я возвращался в Петроград, меня посадили в самый медленный поезд, который шел 22 часа вместо 14. Все это может показаться мелочами, не стоящими упоминания, но они приобретают весьма существенное значение, если учесть, что в России предо мной из всех сил старались щегольнуть деловитостью и порядком. Когда, сев в вагон, я узнал, что мы тащимся с черепашьей скоростью, а курьерский поезд ушел три часа назад, в то время как мы томились в вестибюле нашего особняка у своих чемоданов, нетерпеливо ожидая, пока за нами приедут, на меня снизошел дух красноречия и уста мои разверзлись. Я поговорил с нашим гидом как мужчина с мужчиной и высказал ему все, что я думаю о русских порядках. Он почтительно выслушал мою язвительную тираду и, когда я, наконец, остановился, ответил мне извинением, характерным для теперешнего умонастроения русских: «Видите ли, блокада…»

Хотя мне не удалось лично повидаться с Луначарским, я сумел познакомиться со многим, что сделано им в области народного просвещения. Основной материал, с которым приходится иметь дело работнику народного просвещения, — это люди, а в них, во всяком случае, Россия все еще не испытывает недостатка; так что в этом отношении Луначарский находится в лучшем положении, чем большинство его коллег. И должен признаться, что работа большевиков в этой области, к которой я сперва отнесся с большим недоверием и предубеждением, показалась мне поразительно плодотворной, если принять во внимание стоящие перед ними огромные трудности.

Начало было весьма неудачным. Как только я приехал в Петроград, я попросил показать мне школу, и это было сделано на следующий день; я уехал оттуда с самым неблагоприятным впечатлением. Школа была исключительно хорошо оборудована, гораздо лучше, чем рядовые английские начальные школы; дети казались смышлеными и хорошо развитыми. Но мы приехали после занятий и не смогли побывать на уроках; судя по поведению учеников, дисциплина в школе сильно хромала. Я решил, что мне показали специально подготовленную для моего посещения школу и что это все, чем может похвалиться Петроград. Человек, сопровождавший нас во время этого визита, начал спрашивать детей об английской литературе и их любимых писателях. Одно имя господствовало над всеми остальными. Мое собственное. Такие незначительные персоны, как Мильтон, Диккенс, Шекспир, копошились у ног этого литературного колосса. Опрос продолжался, и дети перечислили названия доброй дюжины моих книг. Тут я заявил, что абсолютно удовлетворен всем, что видел и слышал, и не желаю больше ничего осматривать — ибо, в самом деле, чего еще я мог желать? — и покинул школу с натянутой улыбкой, возмущенный организаторами этого посещения.

Через три дня я внезапно отменил всю свою утреннюю программу и потребовал, чтобы мне немедленно показали другую школу, любую школу поблизости. Я был уверен, что первый раз меня вводили в заблуждение и теперь-то я попаду в поистине скверную школу. На самом деле все, что я увидел, было гораздо лучше — и здание, и оборудование, и дисциплина школьников. Побывав на уроках, я убедился в том, что обучение поставлено превосходно. Большинство учителей — женщины средних лет; они производят впечатление опытных педагогов. Я выбрал урок геометрии, так как он излагается универсальным языком чертежей на доске. Мне показали также массу отличных чертежей и макетов, сделанных учениками. Школа располагает большим количеством наглядных пособий; из них мне особенно понравилась хорошо подобранная серия пейзажей для преподавания географии. Там есть также много химических и физических приборов, и они, несомненно, хорошо используются. Я видел, как готовили обед для детей (в Советской России дети питаются в школе); он был вкусно сварен из продуктов гораздо лучшего качества, чем обед, который мы видели в районной кухне. Все в этой школе производило несравненно лучшее впечатление. Под конец мы решили проверить необычайную популярность Герберта Уэллса среди русских подростков. Никто из этих детей никогда не слыхал о нем. В школьной библиотеке не было ни одной его книги. Это окончательно убедило меня в том, что я нахожусь в совершенно нормальном учебном заведении. Теперь я понял, что в первой школе меня вовсе не хотели ввести в заблуждение относительно состояния обучения в России, как я решил в гневе, а все произошло потому, что мой литературный друг, критик г. Чуковский, горячо желая показать мне, как меня любят в России, подготовил эту невинную инсценировку, слегка позабыв о всей серьезности моей миссии.

После того как я собрал дополнительный материал и обменялся впечатлениями с теми, кто побывал в России, в частности с д-ром Хэйденом Гэстом, который тоже «застал врасплох» несколько школ в Москве, я пришел к убеждению, что в условиях колоссальных трудностей в Советской России непрерывно идет грандиозная работа по народному просвещению и что, несмотря на всю тяжесть положения в стране, количество школ в городах и качество преподавания неизмеримо выросли со времен царского режима. (Все это, как и в других случаях, почти не касается крестьянства, за исключением некоторых «показательных» районов.) Школы, которые я видел, не отличались от хороших средних школ Англии. Туда принимают всех, и делаются попытки ввести обязательное обучение. Конечно, Россия сталкивается с особыми затруднениями. Во многих школах не хватает учителей; не всегда удается заставить посещать занятия детей, которые предпочитают заниматься уличной торговлей. Большая часть нелегальной торговли в России ведется детьми. Их труднее поймать, чем взрослых; к тому же русские коммунисты — убежденные противники наказания детей. А русские дети развиваются поразительно быстро для северян.

Совместное обучение подростков до 15–16 лет в стране с такими расшатанными устоями, как Россия наших дней, привело к дурным последствиям. Я узнал об этом, когда бывший глава петроградской Чрезвычайной Комиссии Бакаев и его коллега Залуцкий приехали к Горькому посоветоваться по этому вопросу. Они совершенно откровенно обсуждали все это при мне, и их разговор тут же переводился на английский. Мне показали собранные и опубликованные большевиками потрясающие статистические данные о моральном разложении петроградской молодежи. Не знаю, как бы они выглядели по сравнению с английскими статистическими данными, если таковые имеются, о некоторых страшных для молодежи районах Лондона или таких славящихся своими притонами городах, как Ридинг. (Читателю следует ознакомиться с отчетом фабианского общества о состоянии проституции, озаглавленным «Пути падения».) Не знаю, каков был бы результат сопоставления этих данных с тем, что было при царском режиме. Я не могу даже судить о том, в какой степени это ужасное явление в России можно отнести за счет отчаяния, вызванного нуждой и тяжелыми жилищными условиями. Несомненно только, что в городах России наряду с подъемом народного просвещения и интеллектуальным развитием молодежи возросла и ее распущенность, особенно в вопросах поле; и все это происходит в то время, когда старшее поколение соблюдает беспримерную, пуританскую моральную чистоту. Тяжелая нравственная лихорадка, переживаемая русской молодежью, — единственное темное пятно на фоне успехов народного просвещения в России. Я думаю, что в основном ее нужно рассматривать как одно из проявлений общей социальной разрухи; в любой европейской стране война вызвала заметное ослабление моральных устоев молодежи, но и сама революция, изгнав из школ немало старых, опытных педагогов и поставив под сомнение все моральные нормы, безусловно, способствовала, пока трудно сказать в какой степени, усилению неразберихи в этих вопросах в сегодняшней России.

Когда перед большевиками встали во весь рост проблемы голода, распада семейных очагов, социального хаоса, они начали брать городских детей под опеку государства, организуя для них школы с общежитиями. Подобно детям высших классов Англии, городские дети России учатся в школах-интернатах. Рядом со второй из посещенных мною в Петрограде школ находятся два больших здания — общежитие для мальчиков и общежитие для девочек. В этих учреждениях прививают детям навыки элементарной гигиены и приучают к моральной дисциплине. И этого тоже требуют не только коммунистические принципы, но и жестокая необходимость. Некоторые русские города постепенно превращаются по своим условиям в сплошные трущобы, и большевики вынуждены играть роль некоего гигантского д-ра Барнардо.

Мы познакомились с работой приемника-распределителя, куда приводят своих детей родители, не имеющие возможности в этих ужасных условиях уберечь их от влияния улицы, прокормить и содержать в чистоте. Приемник помещается в здании Европейской гостиницы, куда при старом режиме приезжало поужинать множество веселых компаний. На крыше еще сохранился летний сад, где обычно играл струнный квартет, и, поднимаясь по лестнице, мы прошли мимо матового стекла, на котором золотыми буквами было написано по-французски «Coiffeur des Dames».

Изящные золоченые стрелки указывали путь в «Ресторан» — понятие, давно вышедшее из обихода мрачной петербургской действительности. Сюда приводят детей. Сперва их помещают в карантин, где выясняют, не больны ли они заразными болезнями, и проводят санитарный осмотр (у девяти из десяти новичков водятся насекомые), а затем — во второй карантин, где некоторое время проверяют, нет ли у них дурных привычек и каких-либо отклонений от нормы. Некоторых приходится отправлять в специальные школы для дефективных, остальные вливаются в общую массу детей, взятых под опеку государства, и распределяются по школам-интернатам.

Здесь мы, конечно, имеем дело с процессом «разрушения семьи», который идет полным ходом; опека распространяется на детей самого различного происхождения. Родители могут посещать своих детей в течение дня без особых ограничений. Но они не имеют права вмешиваться в вопросы воспитания, одежды и т. д. Мы провели некоторое время среди детей, всесторонне знакомясь с их жизнью в приемнике, и они показались нам здоровыми, довольными и счастливыми. Дело в том, что они находятся под присмотром очень хорошего персонала. Немало людей, политически неблагонадежных или открыто недовольных новым режимом, но желающих тем не менее служить России, находят в таких детских учреждениях работу, которую они могут-выполнять с чистым сердцем и спокойной совестью. Оказалось, что моя переводчица хорошо знает даму, которая показывала нам приемник; они часто обедали и ужинали в Европейской гостинице в дни ее былого великолепия. Теперь эта дама очень скромно одета, у нее стриженые волосы, держится она очень серьезно; ее муж — белогвардеец и служит в польской армии, двое ее детей живут в интернате, и она по-матерински заботится о десятках других малышей. Чувствовалось, что эта женщина гордится работой своего учреждения, и она сама говорила нам, что в этом городе нужды, под угрозой надвигающегося голода, она живет гораздо более интересной и содержательной жизнью, чем в былые дни.

Объем книги не позволяет мне остановиться на всей той работе в области просвещения и воспитания, с которой мы познакомились в России. Я хочу сказать лишь несколько слов о доме отдыха для рабочих на Каменном острове. Это начинание показалось мне одновременно и превосходным и довольно курьезным. Рабочих посылают сюда на 2–3 недели отдохнуть в культурных условиях. Дом отдыха — прекрасная дача с большим парком, оранжереей и подсобными помещениями. В столовой — белые скатерти, цветы и т. д. И рабочий должен вести себя в соответствии с этой изящной обстановкой; это один из методов его перевоспитания. Мне рассказывали, что, если отдыхающий забудется и, откашлявшись, по доброй старой простонародной привычке сплюнет на пол, служитель обводит это место мелом и предлагает ему вытереть оскверненный паркет. Аллея, ведущая к дому отдыха, украшена в футуристическом духе; у ворот возвышается огромная фигура рабочего, опирающегося на молот; она сделана из гипса, взятого из запасов хирургических отделений петроградских больниц… Но ведь в конце концов стремление перевоспитать рабочих, поместив их в культурную обстановку, само по себе не может вызывать возражений…

Мне трудно дать окончательную оценку многим из этих усилий большевиков. Можно сказать одно — здесь идет созидательная и просветительная работа, в которой перемешалось и достойное восхищения и нелепое, но, во всяком случае, появились островки созидающего, самоотверженного труда, вселяющего надежду на лучшее будущее в этом море ужасающей нужды и беспредельного упадка. Кто может сказать, окажутся ли они достаточно прочными, чтобы не дать погибнуть этой идущей ко дну стране? Кто может угадать, насколько они вырастут и окрепнут, если Россия получит передышку от гражданской войны и интервенции, от голода и нужды? Об этой-то обновленной России, России будущего, я и хотел больше всего поговорить с Лениным, направляясь в Кремль. Об этой беседе я расскажу в последней главе.

5. Петроградский Совет

В четверг, 7 октября, мы присутствовали на заседании Петроградского Совета. Нам говорили, что этот законодательный орган сильно отличается от английской палаты общин, и это действительно так. Работа этой организации, как и всех других в Советской России, показалась нам исключительно непродуманной и бесплановой. Трудно себе представить менее удачную организацию учреждения, имеющего такие обширные функции и несущего такую ответственность, как Петроградский Совет.

Заседание происходило в Таврическом дворце, когда-то принадлежавшем фавориту Екатерины II Потемкину. При царском режиме здесь заседала Государственная дума; я посетил ее в 1914 году и слышал скучные прения. Г-н Морис Беринг и один из Бенкендорфов провели меня на хоры для гостей, охватывавшие полукругом зал заседаний. В самом зале около тысячи мест, но большинство из них пустовало. Председатель, вооруженный колокольчиком, сидел на возвышении над трибуной; позади него расположились стенографистки. Я забыл, какой вопрос тогда обсуждался; во всяком случае, он не представлял большого интереса. Помню, Беринг обратил мое внимание на то, что среди депутатов III Думы[226] было много священников; их рясы и бороды заметно выделялись среди малочисленной аудитории.

На этот раз мы были уже не посторонними наблюдателями, а активными участниками заседания; нас поместили позади стола президиума, на возвышении, где обычно сидят члены правительства, официальные посетители и т. п. Стол президиума, трибуна и места для стенографисток — все оставалось как раньше, но атмосфера вялого парламентаризма сменилась обстановкой многолюдного, шумного, по-особому волнующего массового митинга. Вокруг нас, на возвышении позади президиума, на идущих полукругом скамьях, с трудом разместилось более двухсот человек — военные моряки, люди, принадлежавшие, судя по одежде, к интеллигенции и рабочему классу, много женщин с хорошими, серьезными лицами, один или два азиата и несколько человек неопределенного вида. Зал был битком набит; две или три тысячи человек, мужчин и женщин, занимали не только кресла, но все проходы, ступени и толпились под хорами, которые также были переполнены. Все они были членами Петроградского Совета, по существу представляющего собой совместную ассамблею всех районных Советов.

За столом президиума, спиной к нам, сидели Зиновьев, его правая рука Зорин и председатель. Обсуждались условия мира с Польшей. Чувствовалось, что люди остро переживают поражение и настроены против принятия условий поляков. Вскоре после нашего прихода Зиновьев произнес длинную и, насколько я могу судить, убедительную речь, подготовляя участников заседания к мысли о необходимости капитуляции. Польские требования возмутительны, но в данное время России приходится идти на уступки. После него выступил пожилой человек, который с ожесточением упрекал русский народ и правительство в безбожии; Россия, говорил он, несет наказание за свои грехи, и, пока она не раскается и не вернется в лоно религии, ее будет преследовать одно бедствие за другим. Хотя участники заседания не разделяли его взглядов, ему дали высказаться беспрепятственно. Затем открытым голосованием было принято решение заключить мир с Польшей. После этого наступил мой черед. Членам Совета сообщили, что я приехал из Англии, чтобы познакомиться с большевистским режимом; меня осыпали похвалами и затем призвали отнестись к этому режиму со всей справедливостью и не следовать примеру г-жи Сноуден, г. Гэста и г. Бертрана Рассела, которые воспользовались недавно гостеприимством Советской республики, а по возвращении стали неблагожелательно отзываться о ней. Я холодно отнесся к этим призывам; я приехал в Россию, чтобы беспристрастно оценить большевистское правительство, а не восхвалять его. Затем мне надлежало подняться на трибуну и обратиться с речью к переполненному залу. Я знал, что для кое-кого, кто побывал в России до меня, эта трибуна оказалась роковой: им трудно было впоследствии объяснить, откуда взялись те речи, о содержании которых их переводчики с помощью радио оповестили весь мир. К счастью, я представлял себе, что последует, и, чтобы избежать недоразумений, написал короткую речь и приготовил точный перевод ее. Прежде всего я совершенно недвусмысленно заявил, что я не марксист и не коммунист, а коллективист и что русским следует ждать мира и помощи в своих бедствиях не от социальной революции в Европе, а от либерально настроенных умеренных кругов Запада. Я сказал, что народы западных стран решительно стоят за мир с Россией, чтоб она могла идти своим собственным путем, но что их развитие может пойти иным, совершенно отличным от России путем. Закончив выступление, я вручил перевод своей речи Зорину, не только облегчив его задачу как переводчика, но и устранив этим всякую возможность недоразумений. Моя речь была напечатана в «Правде» полностью и без искажений.

Затем началось обсуждение предложения Зорина послать Зиновьева в Берлин на съезд независимых социалистов. Зорин — остроумный оратор, своим юмором он привел аудиторию в отличное настроение. Его предложение было принято открытым голосованием; затем последовали доклад и прения о выращивании овощей в окрестностях Петрограда. Этот практический вопрос вызвал в зале огромное оживление. Люди вскакивали, произносили короткие речи с места и снова усаживались; они кричали и перебивали друг друга. Все это гораздо больше напоминало многолюдный рабочий митинг в Куин Холле, чем работу законодательного органа в понимании западноевропейца.

Когда было покончено и с этим вопросом, произошло нечто еще более необычное. Все мы, сидевшие за трибуной, перешли в и без того переполненный до отказа зал и кое-как разместились там, а позади стола президиума был спущен экран; на хорах появился духовой оркестр, и началась демонстрация кинофильма в пяти частях об упомянутом мною выше бакинском съезде. Фильм смотрели с интересом, но аплодировали мало. В конце оркестр исполнил «Интернационал», а публика — прошу прощения! — Петроградский Совет начал расходиться под пение этой популярной песни. По существу, это был многолюдный митинг, который мог, самое большее, одобрить или не одобрить предложения правительства, но сам не способен ни на какую настоящую законодательную деятельность. По своей неорганизованности, отсутствию четкости и действенности Петроградский Совет так же отличается от английского парламента, как груда разрозненных часовых колесиков от старомодных, неточных, но все еще показывающих время часов.

6. Кремлевский мечтатель

Основной целью моей поездки из Петрограда в Москву была встреча с Лениным. Мне было интересно повидаться с ним, и я должен сказать, что был предубежден против него. На самом деле я встретился с личностью, совершенно непохожей на то, что я себе представлял.

Ленин — не человек пера; его опубликованные труды не дают правильного представления о нем. Написанные в резком тоне брошюры и памфлеты, выходящие в Москве за его подписью, полные ложных концепций о психологии рабочих Запада и упорно отстаивающие абсурдное утверждение, что в России произошла именно предсказанная Марксом социальная революция, вряд ли отражают даже частицу подлинного ленинского ума, в котором я убедился во время нашей беседы. В этих работах порой встречаются проблески вдохновенной проницательности, но в целом они лишь повторяют раз навсегда установленные положения и формулировки ортодоксального марксизма. Быть может, это необходимо. Пожалуй, это единственно понятный коммунистам язык; переход к новой фразеологии сбил бы их с толку и вызвал полную растерянность. Левый коммунизм можно назвать позвоночным столбом сегодняшней России; к сожалению, это неподвижный позвоночник, сгибающийся с огромным трудом и только в ответ на почтительную лесть.

Жизнь в Москве, озаренной ярким октябрьским солнцем и украшенной золотом осенней листвы, показалась нам гораздо более оживленной и легкой, чем в Петрограде. На улицах — большое движение, сравнительно много извозчиков; здесь больше торгуют. Рынки открыты. Дома и мостовые — в лучшем состоянии. Правда, сохранилось немало следов ожесточенных уличных боев начала 1918 года. Один из куполов нелепого собора Василия Блаженного, у самых ворот Кремля, был разбит снарядом и все еще не отремонтирован. Трамваи, которые мы видели, перевозили не пассажиров, а продукты и топливо. Считают, что в этом отношении Петроград лучше подготовлен к зиме, чем Москва.

Десять тысяч крестов московских церквей все еще сверкают на солнце. На кремлевских башнях по-прежнему простирают крылья императорские орлы. Большевики или слишком заняты другими делами, или просто не обращают на них внимания. Церкви открыты; толпы молящихся усердно прикладываются к иконам, нищим все еще порой удается выпросить милостыню. Особенной популярностью пользуется знаменитая часовня чудотворной Иверской божьей матери возле Спасских ворот; многие крестьянки, не сумевшие пробраться внутрь, целуют ее каменные стены.

Как раз напротив нее на стене дома выведен в рамке знаменитый ныне лозунг: «Религия — опиум для народа». Действенность этой надписи, сделанной в начале революции, значительно снижается тем, что русский народ не умеет читать.

У меня произошел небольшой, но забавный спор насчет этой надписи с г. Вандерлипом, американским финансистом, жившим в том же правительственном особняке, где и мы. Он считал, что она должна быть уничтожена. Я находил, что ее стоит сохранить как историческую реликвию, а также потому, что веротерпимость должна распространяться и на атеистов. Но г. Вандерлип принимал это так близко к сердцу, что не мог понять моей точки зрения.

Особняк для гостей правительства, где мы жили вместе с г. Вандерлипом и предприимчивым английским скульптором, каким-то образом попавшим в Москву, чтобы лепить бюсты Ленина и Троцкого, — большое, хорошо обставленное здание на Софийской набережной (№ 17), расположенное напротив высокой кремлевской стены, за которой виднеются купола и башни этой крепости русских царей. Мы чувствовали себя здесь не так непринужденно, более изолированно, чем в Петрограде. Часовые, стоявшие у ворот, оберегали нас от случайных посетителей, в то время как в Петрограде ко мне мог зайти поговорить, кто хотел. Г.Вандерлип, по-видимому, жил там уже несколько недель и собирался пробыть еще столько же. С ним не было ни слуги, ни секретаря, ни переводчика. Он не обсуждал со мной свои дела и лишь раза два осторожно заметил, что они носят строго финансовый, экономический и отнюдь не политический характер. Мне говорили, что он привез рекомендательное письмо к Ленину от сенатора Хардинга, но я не любопытен по природе и не пытался ни проверить это, ни соваться в дела г. Вандерлипа. Я даже не спрашивал его, как вообще можно в коммунистическом государстве вести коммерческие переговоры и финансовые операции с кем бы то ни было, кроме самого правительства, и как можно иметь дело с правительством, совершенно не касаясь политики. Должен признаться, что все эти таинственные вещи выше моего понимания. Но мы вместе ели, курили, пили кофе и беседовали, соблюдая полнейшую сдержанность. Благодаря тому, что мы избегали упоминать о «миссии» г. Вандерлипа, она раздулась в нашем сознании до огромных размеров, и мысль о ней стала неотвязной.

Формальности, связанные с подготовкой моей встречи с Лениным, были утомительно длинны и вызывали раздражение, но вот, наконец, я отправился в Кремль в сопровождении г. Ротштейна, в прошлом видного работника коммунистической партии в Лондоне, и американского «товарища» с большим фотоаппаратом, который, как я понял, тоже был сотрудником Наркоминдела.

Я помню Кремль в 1914 году, когда в него можно было пройти так же беспрепятственно, как в Виндзорский замок; по нему бродили тогда небольшие группы богомольцев и туристов. Но теперь свободный вход в Кремль отменен, и попасть туда очень трудно. Уже в воротах нас ожидала возня с пропусками и разрешениями. Прежде чем мы попали к Ленину, нам пришлось пройти через пять или шесть комнат, где наши документы проверяли часовые и сотрудники Кремля. Возможно, что это и необходимо для личной безопасности Ленина, но это затрудняет живую связь России с ним и — что еще важнее с точки зрения эффективности руководства — затрудняет его живую связь с Россией. Если то, что доходит до него, пропускается через некий фильтр, то так же фильтруется и все, что исходит от него, и во время этого процесса могут произойти весьма значительные искажения.

Наконец, мы попали в кабинет Ленина, светлую комнату с окнами на кремлевскую площадь; Ленин сидел за огромным письменным столом, заваленным книгами и бумагами. Я сел справа от стола, и невысокий человек, сидевший в кресле так, что ноги его едва касались пола, повернулся ко мне, облокотившись на кипу бумаг. Он превосходно говорит по-английски, но г. Ротштейн следил за нашей беседой, вставляя замечания и пояснения, и это показалось мне весьма характерным для теперешнего положения вещей в России. Тем временем американец взялся за свой фотоаппарат и, стараясь не мешать, начал усердно снимать нас. Беседа была настолько интересной, что все это щелканье и хождение не вызывало досады.

Я ожидал встретить марксистского начетчика, с которым мне придется вступить в схватку, но ничего подобного не произошло. Мне говорили, что Ленин любит поучать людей, но он, безусловно, не занимался этим во время нашей беседы. Когда описывают Ленина, уделяют много внимания его смеху, будто бы приятному вначале, но затем принимающему оттенок цинизма; я не слышал такого смеха. Линии его лба напомнили мне кого-то, я никак не мог вспомнить, кого именно, пока на днях не увидел г. Артура Бальфура, сидевшего возле затененной лампы. У него в точности такой же высокий, покатый, слегка асимметричный лоб.

У Ленина приятное смугловатое лицо с быстро меняющимся выражением, живая улыбка; слушая собеседника, он щурит один глаз (возможно, эта привычка вызвана каким-то дефектом зрения). Он не очень похож на свои фотографии, потому что он один из тех людей, у которых смена выражения гораздо существеннее, чем самые черты лица; во время разговора он слегка жестикулировал, протягивая руки над лежавшими на его столе бумагами; говорил быстро, с увлечением, совершенно откровенно и прямо, без всякой позы, как разговаривают настоящие ученые.

Через весь наш разговор проходили две — как бы их назвать — основные темы. Одну тему вел я: «Как вы представляете себе будущую Россию? Какое государство вы стремитесь построить?» Вторую тему вел он: «Почему в Англии не начинается социальная революция? Почему вы ничего не делаете, чтоб подготовить ее? Почему вы не уничтожаете капитализм и не создаете коммунистическое государство?» Эти темы переплетались, сталкивались, разъясняли одна другую. Вторая тема возвращала нас к первой: «Что вам дала социальная революция? Успешна ли она?» А это, в свою очередь, приводило ко второй теме: «Чтобы она стала успешной, в нее должен включиться западный мир. Почему это не происходит?»

До 1918 года все марксисты рассматривали социальную революцию как конечную цель. Пролетарии всех стран должны были соединиться, сбросить капитализм и обрести вечное блаженство. Но в 1918 году коммунисты, к своему собственному удивлению, оказались у власти в России, и им надлежало наглядно доказать, что они могут осуществить свой золотой век. Коммунисты справедливо ссылаются на условия военного времени, блокаду и тому подобное, как на причины, задерживающие создание нового и лучшего социального строя, но тем не менее совершенно очевидно, что они начинают понимать, что марксистский образ мышления не дает никакой подготовки к практической деятельности. Есть множество вещей — я упоминал некоторые из них, — за которые они не знают, как взяться… Но рядовой коммунист начинает негодовать, если вы осмелитесь усомниться в том, что при новом режиме все делается самым лучшим и самым разумным способом. Он ведет себя, как обидчивая хозяйка, которая хочет, чтобы ее похвалили за образцовый порядок в доме, хотя там все перевернуто вверх дном из-за переезда на новую квартиру. Такой коммунист напоминает забытых теперь суфражисток, обещавших рай на земле, как только удастся освободиться от тирании «установленных мужчиною законов». Но Ленин с откровенностью, которая порой ошеломляет его последователей, рассеял недавно последние иллюзии насчет того, что русская революция означает что-либо иное, чем вступление в эпоху непрестанных исканий. Те, кто взял на себя гигантский труд уничтожения капитализма, должны сознавать, что им придется пробовать один метод действия за другим, пока, наконец, они не найдут тот, который наиболее соответствует их целям и задачам, писал он недавно.

Мы начали беседу с обсуждения будущего больших городов при коммунизме. Мне хотелось узнать, как далеко пойдет, по мнению Ленина, процесс отмирания городов в России. Разоренный Петроград навеял мысль, которая раньше не приходила мне в голову, что весь внешний облик и планировка города определяются торговлей и что уничтожение ее, прямо или косвенно, делает бессмысленным и бесполезным существование девяти десятых всех зданий обычного города. «Города станут значительно меньше», — подтвердил Ленин. «И они станут иными, да, совершенно иными». Я сказал, что это означает снос существующих городов и возведение новых и потребует грандиозной работы. Соборы и величественные здания Петрограда превратятся в исторические памятники, как церкви и старинные здания Великого Новгорода и храмы Пестума. Огромная часть современного города исчезнет. Ленин охотно согласился с этим. Я думаю, что ему было приятно беседовать с человеком, понимавшим неизбежные последствия коллективизма, которых не могли полностью осознать даже многие его сторонники. Россию надо коренным образом перестроить, воссоздать заново…

А как промышленность? Она тоже должна быть реконструирована коренным образом?

Имею ли я представление о том, что уже делается в России? Об электрификации России?

Дело в том, что Ленин, который, как подлинный марксист, отвергает всех «утопистов», в конце концов сам впал в утопию, утопию электрификации. Он делает все, от него зависящее, чтобы создать в России крупные электростанции, которые будут давать целым губерниям энергию для освещения, транспорта и промышленности. Он сказал, что в порядке опыта уже электрифицированы два района. Можно ли представить себе более дерзновенный проект в этой огромной равнинной, покрытой лесами стране, населенной неграмотными крестьянами, лишенной источников водной энергии, не имеющей технически грамотных людей, в которой почти угасла торговля и промышленность? Такие проекты электрификации осуществляются сейчас в Голландии, они обсуждаются в Англии, и можно легко представить себе, что в этих густонаселенных странах с высокоразвитой промышленностью электрификация окажется успешной, рентабельной и вообще благотворной. Но осуществление таких проектов в России можно представить себе только с помощью сверхфантазии. В какое бы волшебное зеркало я ни глядел, я не могу увидеть эту Россию будущего, но невысокий человек в Кремле обладает таким даром. Он видит, как вместо разрушенных железных дорог появляются новые, электрифицированные, он видит, как новые шоссейные дороги прорезают всю страну, как подымается обновленная и счастливая, индустриализированная коммунистическая держава. И во время разговора со мной ему почти удалось убедить меня в реальности своего предвидения.

— И вы возьметесь за все это с вашими мужиками, крепко сидящими на земле?

Будут перестроены не только города; деревня тоже изменится до неузнаваемости.

— Уже и сейчас, — сказал Ленин, — у нас не всю сельскохозяйственную продукцию дает крестьянин. Кое-где существует крупное сельскохозяйственное производство. Там, где позволяют условия, правительство уже взяло в свои руки крупные поместья, в которых работают не крестьяне, а рабочие. Такая практика может расшириться, внедряясь сначала в одной губернии, потом в другой. Крестьяне других губерний, неграмотные и эгоистичные, не будут знать, что происходит, пока не придет их черед…

Может быть, и трудно перестроить крестьянство в целом, но с отдельными группами крестьян справиться очень легко. Говоря о крестьянах, Ленин наклонился ко мне и перешел на конфиденциальный тон, как будто крестьяне могли его услышать.

Я спорил с ним, доказывая, что большевикам придется перестроить не только материальную организацию общества, но и образ мышления целого народа. По традициям и привычкам русские — индивидуалисты и любители поторговать; чтобы построить новый мир, нужно сперва изменить всю их психологию. Ленин спросил, что мне удалось повидать из сделанного в области просвещения. Я с похвалой отозвался о некоторых вещах. Он улыбнулся, довольный. Он безгранично верит в свое дело.

— Но все это только наброски, первые шаги, — сказал я.

— Приезжайте снова через десять лет и посмотрите, что сделано в России за это время, — ответил он.

Разговаривая с Лениным, я понял, что коммунизм, несмотря на Маркса, все-таки может быть огромной творческой силой. После всех тех утомительных фанатиков классовой борьбы, которые попадались мне среди коммунистов, схоластов, бесплодных, как камень, после того, как я насмотрелся на необоснованную самоуверенность многочисленных марксистских начетчиков, встреча с этим изумительным человеком, который откровенно признает колоссальные трудностей сложность построения коммунизма и безраздельно посвящает все свои силы его осуществлению, подействовала на меня живительным образом. Он, во всяком случае, видит мир будущего, преображенный и построенный заново.

Ему хотелось услышать от меня побольше о моих впечатлениях от России. Я сказал, что, по-моему, во многих вопросах коммунисты проводят свою линию слишком быстро и жестко, разрушая раньше, чем они сами готовы строить; особенно это ощущается в Петроградской коммуне. Коммунисты уничтожили торговлю раньше, чем они были готовы ввести нормированную выдачу продуктов; они ликвидировали кооперативную систему вместо того, чтобы использовать ее, и т. д. Эта тема привела нас к нашему основному разногласию — разногласию между эволюционным коллективистом и марксистом, к вопросу о том, нужна ли социальная революция со всеми ее крайностями, нужно ли полностью уничтожать одну экономическую систему до того, как может быть приведена в действие другая. Я верю в то, что в результате большой и упорной воспитательной работы теперешняя капиталистическая система может стать «цивилизованной» и превратиться во всемирную коллективистскую систему, в то время как мировоззрение Ленина издавна неотделимо связано с положениями марксизма о неизбежности классовой войны, необходимости свержения капиталистического строя в качестве предварительного условия перестройки общества, о диктатуре пролетариата и т. д. Он вынужден был поэтому доказывать, что современный капитализм неисправимо алчен, расточителен и глух к голосу рассудка, и пока его не уничтожат, он будет бессмысленно и бесцельно эксплуатировать все, созданное руками человека, что капитализм всегда будет сопротивляться использованию природных богатств ради общего блага и что он будет неизбежно порождать войны, так как борьба за наживу лежит в самой основе его.

Должен признаться, что в споре мне пришлось очень трудно. Ленин внезапно вынул новую книгу Киоцца Моней «Триумф национализации», с которой он, очевидно, был хорошо знаком.

— Вот видите, как только у вас появляется хорошая, действенная коллективистская организация, имеющая хоть какое-нибудь значение для общества, капиталисты сразу же уничтожают ее. Они уничтожили ваши государственные верфи, они не позволяют вам разумно эксплуатировать угольные шахты.

Он постучал пальцем по книге.

— Здесь обо всем этом сказано.

И в ответ на мои слова, что войны порождаются националистическим империализмом, а не капиталистической формой организации общества, он внезапно спросил:

— А что вы скажете об этом новом республиканском империализме, идущем к нам из Америки?

Здесь в разговор вмешался г. Ротштейн, сказал что-то по-русски, чему Ленин не придал значения.

Невзирая на напоминания г. Ротштейна о необходимости большей дипломатической сдержанности, Ленин стал рассказывать мне о проекте, которым один американец собирался поразить Москву. Проект предусматривал оказание экономической помощи России и признание большевистского правительства, заключение оборонительного союза против японской агрессии в Сибири, создание американской военно-морской базы на Дальнем Востоке и концессию сроком на пятьдесят — шестьдесят лет на разработку естественных богатств Камчатки и, возможно, других обширных районов Азии. Поможет это укрепить мир? А не явится ли это началом новой всемирной драки? Понравится ли такой проект английским империалистам?

Капитализм, утверждал Ленин, — это вечная конкуренция и борьба за наживу. Он прямая противоположность коллективным действиям. Капитализм не может перерасти в социальное единство или всемирное единство.

— Но какая-нибудь промышленная страна должна прийти на помощь России, — сказал я. — Она не может сейчас начать восстановительную работу без такой помощи…

Во время нашего спора, касавшегося множества вопросов, мы не пришли к единому мнению. Мы тепло распрощались с Лениным; на обратном пути у меня и моего спутника снова неоднократно проверяли пропуска, как и при входе в Кремль.

— Изумительный человек, — сказал г. Ротштейн. — Но было неосторожно с его стороны…

У меня не было настроения разговаривать; мы шли в наш особняк вдоль старинного кремлевского рва, мимо деревьев, листва которых золотилась по-осеннему; мне хотелось думать о Ленине, пока память моя хранила каждую черточку его облика, и мне не нужны были комментарии моего спутника. Но г. Ротштейн не умолкал.

Он все уговаривал меня не упоминать г. Вандерлипу об этом проекте русско-американского сближения, хотя я с самого начала заверил его, что достаточно уважаю сдержанность г. Вандерлипа, чтобы нарушить ее каким-нибудь неосторожным словом.

И вот — снова дом на Софийской набережной, поздний завтрак с г. Вандерлипом и молодым скульптором из Лондона. Подавая на стол, старик слуга грустно глядел на наше скудное меню, вспоминая о тех великолепных днях, когда в этом доме останавливался Карузо и пел в одной из зал второго этажа перед самым избранным обществом Москвы. Г-н Вандерлип предлагал нам днем познакомиться с московским рынком, а вечером смотреть балет, но мы с сыном решили в тот же вечер уехать обратно в Петроград, а оттуда — в Ревель, чтобы не опоздать на пароход, уходивший на Стокгольм.

7. Заключение

Предыдущие главы написаны от первого лица и в очерковом стиле, так как я хотел, чтобы читатель ни на минуту не упускал из виду краткость нашего пребывания в России и ограниченность моих возможностей. Сейчас, заканчивая книгу, я хотел бы, если у читателя хватит терпения прочесть еще несколько строк, изложить с меньшей субъективностью и с большей ясностью свои основные соображения о положении в России. Эти соображения вытекают из моих глубоких убеждений и касаются не только России, но и всего будущего нашей цивилизации. Это всего лишь мои личные убеждения, но они глубоко волнуют меня, и потому я излагаю их без каких-либо оговорок.

Начнем с того, что Россия, которая представляла собой цивилизацию западного типа — наименее организованную и наиболее шаткую из великих держав, — сейчас представляет собой современную цивилизацию in extremis[227]. Непосредственная причина крушения России — последняя война, которая привела ее к физическому истощению. Только благодаря этому большевики смогли захватить власть. История не знает ничего, подобного крушению, переживаемому Россией. Если этот процесс продлится еще год, крушение станет окончательным. Россия превратится в страну крестьян; города опустеют и обратятся в развалины, железные дороги зарастут травой. С исчезновением железных дорог исчезнут последние остатки центральной власти.

Крестьяне совершенно невежественны и в массе своей тупы, они способны сопротивляться, когда вмешиваются в их дела, но не умеют предвидеть и организовывать. Они превратятся в человеческое болото, политически грязное, раздираемое противоречиями и мелкими гражданскими войнами, поражаемое голодом при каждом неурожае. Оно станет рассадником всяческих эпидемических заболеваний в Европе и все больше и больше будет сливаться с Азией.

Крушение цивилизации в России и замена ее крестьянским варварством на долгие годы отрежет Европу от богатых недр России, от ее сырья, зерна, льна и т. п. Страны Запада вряд ли могут обойтись без этих товаров. Отсутствие их неизбежно поведет к общему обнищанию Западной Европы.

Единственное правительство, которое может сейчас предотвратить такой окончательный крах России, — это теперешнее большевистское правительство, при условии, что Америка и западные державы окажут ему помощь. В настоящее время никакое другое правительство там немыслимо. У него, конечно, множество противников, — всякие авантюристы и им подобные готовы с помощью европейских государств свергнуть большевистское правительство, но у них нет и намека на какую-нибудь общую цель и моральное единство, которые позволили бы им занять место большевиков. Кроме того, сейчас уже не осталось времени для новой революции в России. Еще один год гражданской войны — и окончательный уход России из семьи цивилизованных народов станет неизбежным. Поэтому мы должны приспособиться к большевистскому правительству, нравится нам это или нет.

Большевистское правительство чрезвычайно неопытно и неумело; временами оно бывает жестоким и совершает насилие, но в целом — это честное правительство. В нем есть несколько человек, обладающих подлинно творческим умом и силой, и они смогут, если дать им возможность и помочь им, совершить великие преобразования. Судя по всему, большевистское правительство старается действовать в соответствии со своими убеждениями, которых большинство его сторонников до сих пор придерживается с чуть ли не религиозным пылом. Если оказать большевикам щедрую помощь, они, возможно, сумеют создать в России новый, цивилизованный общественный строй, с которым остальной мир сможет иметь дело. Вероятно, это будет умеренный коммунизм с централизованным управлением транспортом, промышленностью и, позднее, сельским хозяйством.

Если народы западных стран хотят по-настоящему помочь русскому народу, они должны научиться понимать и уважать убеждения и принципы большевиков. До сего времени правительства западных стран самым грубым образом игнорировали эти убеждения и принципы. Советское правительство, как оно само о том заявляет, — коммунистическое правительство, и оно полно твердой решимости строить свою деятельность на принципах коммунизма. Оно отменило частную собственность и частную торговлю в России не из конъюнктурных соображений, а потому, что считало это справедливым; и во всей России не осталось сейчас лиц и организаций, занимающихся торговлей, с которыми мы могли бы вести дела на основе обычаев и норм западноевропейской торговой практики. Нам следует понять, что большевистское правительство в силу самой своей природы испытывает сильнейшее предубеждение против частных предпринимателей и торговцев и всегда будет, с точки зрения последних, обращаться с ними несправедливо и без уважения; оно всегда будет не доверять им и везде, где только возможно, ставить их в самое невыгодное положение. Оно считает их пиратами, а в лучшем случае — каперами. Поэтому частным лицам и фирмам нечего и думать о торговле с Россией. В этой стране есть только одно юридическое лицо, которое может предложить западному миру необходимые гарантии и с которым можно эффективно вести дела, а именно — само большевистское правительство, и для этого существует только один путь — создать какой-нибудь национальный, а еще лучше международный трест. Такой трест, который представлял бы одно или несколько государств и даже был бы номинально связан с Лигой Наций, мог бы иметь дело с большевистским правительством на равных началах. Ему пришлось бы признать это правительство и вместе с ним приняться за разрешение назревшей задачи создания материальной основы для восстановления условий цивилизованной жизни в европейской и азиатской частях России. По своей общей структуре он должен походить на один из тех крупных закупочно-распределительных трестов, которые сыграли такую важную роль в жизни европейских государств во время мировой войны. Этот трест имел бы дело с отдельными промышленниками, а большевистское правительство, со своей стороны, имело бы дело с населением России; за короткое время он мог бы стать совершенно незаменимым для большевистского правительства. Только по такому пути может развиваться торговля капиталистического государства с коммунистическим. Все попытки, которые делались в прошлом году и раньше, найти какой-либо способ вести частную торговлю с Россией без признания большевистского правительства, были с самого начала столь же безнадежны, как поиски северо-западного пути из Англия в Индию. Лед непреодолим.

Любая страна или группа стран, обладающая достаточными промышленными ресурсами, которая пойдет на признание большевистской России и будет оказывать ей помощь, неизбежно станет опорой, правой рукой и советником большевистского правительства. Она будет воздействовать на это правительство и, в свою очередь, подвергаться его воздействию. Страны, входящие в такой трест, станут более склонны к методам коллективизма, а с другой стороны, строгости, налагаемые крайним коммунизмом в России, вероятно, значительно смягчатся под их влиянием.

Соединенные Штаты Америки — единственная держава, которая может взять на себя роль такого спасителя, являющегося в последнюю минуту. Вот почему дело, которое замыслил предприимчивый и не лишенный воображения г. Вандерлип, представляется мне весьма знаменательным. Я сомневаюсь в положительных результатах его переговоров; возможно, они представляют собой лишь начальную стадию обсуждения русской проблемы на новой основе, которое может привести, наконец, к тому, что эта проблема будет решаться всеобъемлюще, в мировом масштабе. Так как мировые ресурсы истощены, если не считать США, другим державам придется объединить свои усилия, чтобы иметь возможность оказать России эффективное содействие. У коммунистов нет отвращения к ведению дел в большом масштабе; напротив, чем больше масштаб, тем больше и приближение к коллективизму. Это высший путь к коллективизму для немногих, в отличие от низшего пути, которым идут массы.

Я твердо убежден, что без такой помощи извне в большевистской России произойдет окончательное крушение всего, что еще осталось от современной цивилизации на территории бывшей Российской империи. Это крушение вряд ли ограничится ее пределами. Другие государства, к востоку и западу от России, одно за другим будут втянуты в образовавшуюся таким образом пропасть. Возможно, что эта участь постигнет всю современную цивилизацию.

Эти соображения относятся не к какому-то гипотетическому будущему; излагая их, я пытался дать общую картину событий, развивающихся с огромной быстротой в России и во всем мире, и наметить возможные перспективы, — как все это мне представляется. Такова общая характеристика создавшегося положения, и я хотел бы, чтоб читатель руководствовался ею, знакомясь с моими очерками о России. Так я толкую письмена на восточной стене Европы.

(перевод И. Виккер, В. В. Пастоева)

Неизвестный солдат Великой войны

Вашингтон, 11 ноября.

Англия, Франция, Италия, а теперь и народ Соединенных Штатов — каждая страна, следуя своим национальным традициям и условиям времени, воздала воинские почести и предала земле тело Неизвестного Солдата. Канада, я слышал, также собирается последовать этому примеру.

Так весь мир выразил свое ощущение, что единственным подлинным героем Великой войны был простой человек. А сколько еще несчастных Гансов и Иванов остались гнить в земле сотен полей сражения: кости и прах, лохмотья истлевших шинелей, остатки амуниции — и все они еще ждут памятников и речей. Ведь они тоже были чьими-то сыновьями, ходили строем, выполняли приказы, с песней шли в атаку и познали ни с чем не сравнимый хмель солдатской дружбы и преданность чему-то гораздо более важному, чем их собственная жизнь.

На Арлингтонском кладбище солдаты из армии южан погребены с такими же почестями, как и солдаты из армии северян; давно забыто, кто был прав, кто виноват в их распре, все помнят только жертвы, принесенные этой войне. Придет время, когда и мы перестанем сваливать на солдат и простых людей Германии и России преступления, ошибки и неудачи их правительств, когда выдохнется вся горечь ненависти, и мы станем оплакивать их, как оплакиваем своих погибших — просто как живые души тех, кто отдал свою жизнь и жестоко пострадал в одной общей катастрофе.

Придет час, когда эти величественные эмблемы войны — Неизвестные Солдаты Англии, Америки, Франции и других стран сольются в нашей памяти в символ, еще более великий, станут воплощением двадцати миллионов мертвых и многих миллионов загубленных жизней — и превратятся в Неизвестного Солдата Великой войны.

Я думаю, что можно будет представить себе о нем очень многое. Мы, вероятно, сможем довольно точно установить его возраст, рост, вес и прочие подробности такого рода. Обо всем этом можно собрать средние цифры и данные, очень близкие к действительным. Что же касается расы и цвета кожи, то, вернее всего, это будет житель Северной Европы; северянин из России, Германии, Франции, Италии, англичанин и американец выглядят примерно одинаково — все это высокие светловолосые, чаще всего голубоглазые люди; но, помимо этого, в нем будет и средиземноморская жилка, и индийские, и турецкие черточки, и что-то монгольское, и капелька африканской крови — не только от темнокожих американских солдат, но и через сенегальцев, воевавших за Францию.

Однако все это не помешает ему быть прежде всего северянином с такой же смешанной кровью, какая, наверное, будет течь в жилах граждан Америки 1950 года. Он будет белым, с небольшой примесью азиатской и негритянской крови. И будет молод — лет двадцати — двадцати двух — еще совсем мальчик, верней всего, неженатый; у него есть и отец и мать; и воспоминания о них и о доме, где он родился, были еще свежи и живы в его памяти, когда он умирал.

Мне кажется, мы можем восстановить в общих чертах и обстоятельства его смерти. Это случилось при свете дня, среди невероятного шума и сумятицы нынешнего боя — его вдруг ударило неизвестно откуда и неизвестно чем — пулей или осколком снаряда… В это мгновение он был чуть-чуть испуган — на поле боя все немного испуганы, — но возбуждение было сильнее страха: он изо всех сил старался вспомнить все, чему его обучали, и делать все как нужно. Когда его ударило, он прежде всего почувствовал не боль, а удивление. Мне кажется, что первое ощущение человека, раненного на поле боя, не боль, а бесконечная тоска.

Мне кажется, можно пойти еще дальше и представить себе, скоро ли он умер после того, как его ранило, сколько времени он страдал и удивлялся, долго ли лежал, прежде чем дух его смешался в сумерках с молчаливым множеством других душ, с миллионами таких, как он, у которых не было больше родины, чтобы ей служить, и кого впереди не ждали долгие годы жизни; их, как и его, внезапно вырвали из мира, зримого и осязаемого, из мира чаяний и страстей… Но лучше подумаем о том, какие же побуждения и чувства привели его — мужественного и жизнелюбивого — к такому полному самопожертвованию.

Что думал он в ту минуту, когда его убили, — этот Неизвестный Солдат? А мы, мы, кто послал его на эту Великую войну, мы, которые до сих пор живем в его мире, какие мысли внушили мы ему, какие обязательства взяли мы на себя, чтобы возместить ему его смерть, навсегда утраченную им жизнь и солнечный свет?

Он был еще слишком молод, чтобы полностью сознавать свои побуждения. Понять, что двигало им и к чему он стремился, — сомнительная и трудная задача. На недавнем заседании ассамблеи Лиги Наций мистер Джордж Ноблмэр заявил, что сам слышал, как французский юноша шептал, умирая: «Да здравствует Франция!» Он предположил, что немецкие юноши умирают со словами; «Полковник, передайте моей матери: «Да здравствует Германия!» Возможно, он прав. Но французов воспитывают в патриотическом духе усиленнее, чем все другие народы. Не думаю, чтобы все разделяли это настроение. Англичане, безусловно, не все разделяли его.

Я могу себе представить лишь немногих английских юношей, которые умирают со словами: «Правь, Британия!» или «Король Георг и добрая старая Англия!» Некоторые из наших ребят бранились от горя и страданий; некоторые — и далеко не всегда самые младшие — вновь впадали в детство и трогательно звали матерей; многие до конца сохраняли дерзкое чувство юмора, свойственное англичанам; а многие умирали с чувством, которое выразил один молодой шахтер из Дургема; я говорил с ним как-то под утро у Мартинпиша в окопах, которые страшно разворотило снарядом в эту ночь.

— Война — отвратительная штука, — сказал он, — но дело надо довести до конца.

Эти же чувства одушевляют спасательную команду или пожарников. Великие благородные чувства. И я верю, что они куда ближе к истинному настроению Неизвестного Солдата, нежели урапатриотическая чепуха по поводу флага, нации или империи.

Я думаю, что, если свести воедино побуждения, которые владели юношами, погибшими на войне в самом расцвете жизни, как раз в том возрасте, когда жизнь особенно желанна, мы увидим, что ими в огромном большинстве руководила, конечно, не узкая приверженность к «славе» или к «завоевательным планам» какой-либо страны, но благородная ненависть ко всякой несправедливости и угнетению. И это ясно видно хотя бы из воззваний, которыми в каждой стране старались поддержать дух солдат.

Если бы главным побуждением этих молодых людей были национальная слава и патриотизм, то пропаганда, очевидно, касалась бы главным образом национальной чести и поклонения флагу. Но это не так. В наши времена знамена и флаги развеваются больше на парадах и флагштоках, чем на поле брани. Военная пропаганда настойчиво и упорно сосредоточивала свое внимание на жестокости и бесчинствах врага, на том, как страшно попасть под тиранию чужестранцев, и прежде всего на том, что именно враг задумал и начал эту войну. И повсюду как раз такая пропаганда сильнее всего побуждала юношей рваться в бой.

Итак, поскольку дело касается простого гражданина любой из воюющих стран, Великая война была войной против несправедливости, против насилия, против самой войны. Что бы там ни думали дипломаты, таковы были мысли юношей, которые шли умирать. Для тех миллионов молодых и благородных, воплощением которых стал Неизвестный Солдат Великой войны, для тех немцев и русских, которые бились так доблестно — так же, как и для американцев, французов или итальянцев, — эта война была воином за окончание всех войн.

И это определяет наш долг перед ними.

Каждая речь, которая произносится у могил Неизвестных Солдат, спаянных ныне товариществом безвременной смерти, каждая речь, в которой патриотизм превозносят превыше мира на земле, каждая речь, в которой есть намеки на репарации и реванш и которая призывает к созданию бесчестных союзов для поддержания традиции войн; каждая речь, в которой национальная безопасность ставится выше, чем благополучие всего человечества, в которой размахивают «славным национальным флагом», припоминая времена великого мужества и великой трагедии всего человечества, — каждая такая речь — оскорбление и поругание памяти мертвого юноши, покоящегося в могиле. Он искал справедливости и закона так, как он их понимал, и каждый, кто посмеет приблизиться к месту его успокоения не с целью служить установлению всемирной законности и всемирной справедливости, но с лицемерной ложью на устах и модной трескотней об истасканном патриотизме и о войнах, ради прекращения которых умер Неизвестный Солдат, — совершает чудовищное святотатство и грешит против всего человечества.

Из книги «Вашингтон и загадка мира», 1922.

(перевод С. Р. Майзельс)

Что означает для человечества прочный мир

Я приступаю к своей последней статье о Вашингтонской конференции. Я попытался дать читателю представление о природе этого собрания и в общем виде обрисовать круг поставленных там проблем. Я попытался не позволить острым дискуссиям, происходящим на переднем плане, драматическим событиям и красноречивым выступлениям заслонить от нас мрачные и все более сгущающиеся тучи на небосклоне политической жизни Старого света. Я пытался показать, что даже ужасы войны — всего лишь часть главного бедствия, которое возникает в результате разобщенности людей и отсутствия порядка в обществе при все большем развитии техники. Я не раз возвращался к теме всеобщего экономического и социального упадка. Мне невольно пришлось много писать о неминуемых опасностях и надвигающихся бедах, о ненависти, подозрительности и невозможности найти общий язык. С другой стороны, когда ищешь путей и способов уйти от сегодняшних и назревающих конфликтов, то неизбежно попадаешь на шаткую и мало привлекательную стезю неосуществленных планов. Я уже писал о недостатках всего принципа построения Лиги Наций, о преждевременной скрупулезности в определении ее функций, теоретической слабости и подражательности ее форм, о множестве уловок для отвода глаз, таких, как, например, система подмандатных территорий, о явных несправедливостях; и в противовес Лиге Наций я выдвигал более новый и, по-моему, более простой и плодотворный проект системы периодических Конференций, выделяющих Комитеты, которые призваны воплощать их решения в виде договоров и создавать постоянные комиссии; эти Конференции постепенно превратятся не столько в мировой парламент — я все больше и больше убеждаюсь, что это — неосуществимая мечта, — а в живую, развивающуюся, органичную систему Мирового правительства.

А теперь в заключение я предлагаю читателю отвлечься от вынужденного обсуждения политических средств и административных методов, от этих сухих рассуждений о том, какие установления могут служить спасительным выходом из существующих ныне разногласий и ссор, и вместе со мной попытаться вообразить, чем бы мог стать наш мир, если бы сквозь эти унылые путаные проблемы люди сумели пробиться к деловому решению, если бы род человеческий действительно отказался от утомительных, пусть даже и обнадеживающих пререканий и сделок и сумел обеспечить всеобщий мир в разоружившемся мире, постепенно уничтожил бы расовые и национальные распри и недоверие, обрел растущую уверенность в прочном мире и господстве доброй воли на всей нашей планете и уверовал бы в разумную систему контроля над общими интересами всего человечества. Вообразите только, что после мрачной картины сегодняшнего голода и почти всеобщей неуверенности в завтрашнем дне, после наших беспорядочных и часто противоречивых попыток изменить это, через десять, двадцать, тридцать лет мы начинаем понимать, что в конце концов пробились и движемся к свету, что человечество снова переживает подъем на новом, более значительном и прочном основании; попробуем представить себе все это и потом зададим себе вопрос: что же это будет за мир, к которому мы начнем тогда приближаться?

Но сначала давайте выясним, в чем важнейшая причина теперешнего развала. Она таится отнюдь не в каком-то оскудении и слабости, а, напротив, в плохо сбалансированной мощи современного мира. Чрезвычайно важно всегда об этом помнить. Не соразмерный ни с чем рост энергии и перенапряженность — вот непосредственные причины всех наших сегодняшних бед; современная экономика переросла узкие границы европейских государств; наука и изобретательство сделали войну настолько чудовищно разрушительной и смертоносной, что победа не компенсирует бедствий и разрушений; мы живем в мире крошечных стран, которые держат в своих руках огромные силы, способные вызвать всеобщую гибель. А из этого следует, что если нам в конце концов удастся выбраться из наших старинных и теперь уже гибельных распрей, прежде чем они нас уничтожат, то мы сохраним и науку и могущество, которые в силу какой-то внутренней необходимости все растут и развиваются. Таким образом, достигнуть организованного мира во всем мире не означает просто избегнуть смерти и разрушения и возвратиться к тому, что «было когда-то». Это означает овладеть могуществом в лучшем, а не в худшем смысле этого слова и двинуться прямо вперед. Мы боремся не только за то, чтобы уцелеть и избежать катастрофы, мы боремся за возможность достигнуть лучшего будущего.

Лично я не стал бы утруждать себя приездом в Вашингтон и не стал бы интересоваться всеми этими мирными договорами, трудиться и совершать ошибки, чувствовать свое бессилие, тревожиться и приходить в отчаяние, если бы все это нужно было только ради заключения мира, плоского, бессодержательного, — просто мира. Я не понимаю, почему убийство нескольких десятков миллионов людей, которые и так бесславно умрут через несколько лет, или разрушение множества ничем не примечательных, довольно уродливых и неблагоустроенных городов, или, наконец, уж если об этом зашла речь, полное истребление рода человеческого и перспектива для меня самого погибнуть от бомбы, пули или чумы должны подвигнуть меня на совершение такого огромного усилия. Стоит ли беспокоиться, чтобы заменить страдания пустотой и унынием? Скука — самое худшее, самое невыносимое из всех зол. Все мы где-нибудь умрем. И редкая смерть столь болезненна, как хорошая зубная боль, или столь тягостна, как жестокое несварение желудка; на мягком смертном одре мучаются иногда сильнее, чем на поле боя; да и, кроме того, всегда есть надежда урвать счастливую минуту и луч солнечного света. Но я движим глубоким непоколебимым убеждением, что моя собственная жизнь и жизнь всех вокруг меня далеко не так хороша, как она могла бы и должна была быть. Все эти войны и национальные конфликты, это дурацкое махание флагами, бахвальство и толчея не столько меня пугают и приводят в отчаяние, сколько утомляют и раздражают. Я хорошо знаю, что могут принести нашей жизни наука и образование, и мне просто не дает покоя мысль о прекрасных целях, на которые можно направить человека и все его блестящие способности. Для меня война — не трагическая необходимость, а кровавая бойня. И о своей Европе я думаю не как мелкий слизняк, в чей мир вторглись гигантские злые силы; я думаю о ней как человек, в чей цветущий сад ворвались свиньи. Бывает пацифизм от любви, бывает от жалости, бывает от коммерческого расчета; но иногда источником пацифизма оказывается голое презрение. Мир, в котором мы живем, вовсе нельзя назвать обреченным, да и подбирать для него другое такое же благородно-трагическое определение тоже не стоит; это просто мир, самым дурацким образом испакощенный.

Неужели никто так и не осознает, каким цветущим может стать наш сад, как можно еще спасти его от разрушительной тупости старых раздоров и обид, которые губят и вытаптывают в нем все живое? Если весь мир воодушевится единой целью, если приостановятся всеобщие распри и разрушения, неужели мы не поймем, какие возможности открывает перед человечеством наука?

Я не стану предаваться мечтам и предвкушать радость будущих научных открытий; я могу только надеяться, что известные и проверенные на опыте изобретения распространятся по всему миру и что богатые знания, накопленные в лабораториях и библиотеках, действительно будут использоваться на благо и улучшение жизни всего человечества.

Обратимся сначала к самым простым, повседневным сторонам материальной жизни; за последнее время тут произошли огромные перемены, и поэтому легче всего вообразить себе, какие здесь наступят улучшения, если можно будет ослабить слепую ненависть и прекратить борьбу, так чтобы во всех делах человеческих — международных и общественных — господствовал дух великодушия и общности интересов.

Возьмем хотя бы транспорт — это важнейшая забота общества. Его уже сейчас можно серьезно улучшить. Для этого имеются рабочая сила, мастерство, знания и весь необходимый материал. Есть все, кроме мира и понимания общей цели. Сейчас стальными рельсами опоясана лишь часть обитаемого мира; обширные пространства Азии, Африки и Южной Америки не имеют ни железных, ни шоссейных дорог, поэтому их богатейшие естественные ресурсы остаются под спудом. Хороших шоссейных дорог пока еще чуть ли не меньше, чем железных дорог; в сущности, обилие их мы находим разве только в Западной Европе и в высокоразвитых районах Соединенных Штатов; есть несколько широких магистралей и в таких странах, как Индия, Южная Африка, и других. А во многих районах Европы, особенно в России, шоссейные и железные дороги вообще приходят в негодность. Многие точки земного шара до сих пор достижимы лишь для специально оснащенных экспедиций; для обычных путешественников они так же недоступны, как обратная сторона луны. И если вы начнете вдумываться, почему дороги и железнодорожный транспорт не только не развиваются, но и во многих местах приходят в упадок, то почти в каждом случае вы наткнетесь на политические рогатки, на национальную или государственную конкуренцию. Вот причины, которые закрывают для нас половину мира, а вскоре, быть может, закроют чуть ли не весь мир. А вспомните наши шоссейные и железные дороги: как они жалки и неудобны, даже в Америке и Англии, по сравнению с тем, что могло бы быть!

Или возьмем жилье. Я немного путешествовал на машине по Мэрилэнду и Виргинии и был просто поражен количеством убогих деревянных домишек; их едва можно назвать домами, эти лачуги, хотя в них зачастую живут белые. Я был поражен видом плохо обработанных клочков земли, окруженных жалкими изгородями, полной неграмотностью большинства бедняков — и белых и негров, — с которыми мне удалось побеседовать. Я все время должен был напоминать себе, что нахожусь в самой великой, богатейшей и могущественнейшей из современных держав. Но и здесь, как и в других странах, армия, флот, полиция, военные долги и прочее наследие прошедших войн пожирают национальный доход. Америка не расходует на школы, на ремонт жилищ, на дороги и транспорт и десятой части той суммы, которую должна была бы расходовать. Это положение улучшается, но очень медленно, ибо в мире царит несогласие и вечная угроза войны. Англия и Франция, которые когда-то далеко опередили Америку в области жилищного строительства, развития транспорта и распространения народного образования, теперь переживают упадок из-за финансовых трудностей: надо расплачиваться за прошлую войну и готовиться к новым. Подумайте только, что стало бы с миром, если бы с него спало это бремя военных приготовлений. Огромные средства, идущие на умилостивление бога войны, были бы сразу же переданы этим заброшенным и остро нуждающимся областям народного хозяйства.

Остановите во всем мире эту пустую трату средств, и освобожденное богатство и энергия хлынут в иное русло: улучшатся наши жилищные условия, красота и порядок воцарятся в неопрятных деревнях и их неприглядных окрестностях, весь мир опояшут хорошие дороги, сделав доступными людям самые отдаленные его уголки, и образование получит новый могучий толчок.

Какими счастливыми и прекрасными стали бы уже сегодня Англия, Франция и Италия, если бы можно было отвести от них мрачную угрозу войны, которая высасывает из них все соки и обрекает на нищету. Вспомните, как красивы и бесконечно разнообразны города и села Франции, как умен и обаятелен ее народ, мрачный и задавленный ныне трудом и заботами, в страхе ожидающий, что вот-вот разразится следующая война. Вспомните о Франции бесстрашной и, наконец, показавшей всему миру, на что она способна. И Италия, наконец Италия, и Япония — Япония… Вспомните о зеленых холмах Виргинии, ее величавых усадьбах и веселых домиках. Представьте себе землю, на которой путешественник вновь волен ехать куда ему угодно, на которой каждая страна мирно и в полной безопасности развивает свою архитектуру, музыку и все искусства — развивает по-своему, на основе собственных древних традиций. Ибо единство мира вовсе не подразумевает единообразия; оно означает полное право на оригинальность. Только война заковывает людей в одинаковую броню и форму цвета хаки.

Это возрождение национальных вкусов и стиля, новая творческая активность, расцвет и обогащение народов неизбежно наступят после того, как от войн, смерти, распрей и непримиримой вражды люди обратятся к миру и мирному строительству; но все это будут лишь внешние проявления гораздо более глубоких внутренних перемен. Только сбросив бремя войн, мы сможем заняться просвещением и образованием так, как этого давно требуют просветители и адепты современной педагогики.

Они утверждают, что каждый может учиться до шестнадцати-семнадцати лет и что большинство людей способно всю жизнь пополнять свои знания и развиваться духовно; но что ни в одной стране мира не хватает школ, или, во всяком случае, хорошо оборудованных школ, и не хватает подготовленных учителей даже в имеющихся школах. В еще более жалком положении находятся университеты. Есть ли хоть один смертный, который не чувствует, сколько он хотел бы знать, но не сумеет узнать и сколько своих возможностей не сумеет осуществить. Число высокообразованных и умственно и физически хорошо развитых людей — людей, о которых можно сказать, что они приблизились к наиболее полному воплощению заложенных в них способностей, ничтожно мало. Остальная часть человечества ущербна либо в физическом отношении, либо в умственном, либо и в том и в другом. Этот старый, грязный, обанкротившийся мир породил их и высосал из них все силы. Мы используем лишь двадцать или тридцать процентов отпущенных нам природой сил и реализуем такую же долю своих способностей; во столько же раз меньшего мы добиваемся в жизни и во столько же раз меньше испытываем счастья. Но если бы могли избавиться от этих бесконечных столкновений и войн, которые опустошают нашу землю, и заняться проблемой образования с той же энергией, с какой крупный делец берется за разработку минеральных залежей или за внедрение какого-либо изобретения, то вместо двадцати процентов мы поднимемся до восьмидесяти или девяноста процентов образованности.

Пройдитесь по переполненным народом улицам города и приглядитесь — как много болезненных, низкорослых и дурно воспитанных людей; обратите внимание на витрины магазинов, на рекламу, на газетные заголовки: все они рассчитаны на недоразвитых, невежественных, необразованных людей; представьте себе, что вы могли бы увидеть вместо этой улицы и этой толпы.

Богатство и энергия могли бы быть брошены на создание школ и организацию физического и духовного воспитания всех этих людей, но они были растрачены на взрывы снарядов, на разрушение дела рук человеческих; творческие силы рассеялись в бесплодных спорах; наука была задавлена и употреблена во зло; и воля не получила достойного применения. И никто среди этой толпы, ни один мужчина, зачавший ребенка, ни одна женщина, родившая его, даже и помыслить не может, что их дитя не окажется очередным плодом обманутых надежд.

Приходилось ли вам осматривать аэроплан или подводную лодку и задумываться над тем, что для создания этого удивительного совершенства потребовалась тысяча замечательных приспособлений и выдумок? А глядя на уличного бродягу на углу, вы никогда не задумывались о десяти тысячах упущенных возможностей, которые могли бы спасти его от того, чем он стал?

Если продолжать цепь этих рассуждений, то совершенно очевидно, что мир с обширной сетью отличных шоссейных дорог, с регулярными рейсами новых, усовершенствованных поездов на железных дорогах, с дальними безопасными полетами аэропланов, с богатыми красивыми городами, с деревнями зелеными, как парки, в которых стоят очаровательные дома, — это всего лишь внешняя оболочка, рамка, обрамляющая жизнь хорошо воспитанных, образованных, во всех отношениях зрелых людей. Для них открыт весь мир, они могут взбираться на горы, скитаться в пустынях, изумляться тропикам, отдыхать в чудесных уголках земли. Они будут здоровы и счастливы, как могут быть счастливы только здоровые люди. Ибо всем известно, что ужасные болезни и недуги, которые ослабляют нас и превращают в калек, многие инфекции и бесчисленные результаты неправильного и плохого питания могут быть совершенно побеждены и навсегда изгнаны из жизни вместе с сопутствующими им бедами, ценой одного общего усилия, общего сотрудничества людей, которое займет место споров. Самые значительные материальные плоды мирного договора ничего не стоят. Главным плодом его будет здоровье и энергия человечества.

И счастье! Подумайте только, настанет утро, когда человек проснется не ради того, чтобы прочитать в газете о великих пререканиях, о голоде и беспорядках в половине стран мира, о сексуальных преступлениях и совершенных от жадности подлостях, в которых оказываются повинны взрослые с недоразвитыми мозгами порочных детей, о страшных заговорах и кознях против нашей дышащей на ладан безопасности, о мрачной необходимости быть «наготове». Подумайте, настанет утро, когда в газетах будут одни только хорошие новости об удивительных открытиях и прекрасных свершениях. Подумайте, каков будет обычный день обычного гражданина в мире, над которым больше не висит бремя долга, который постоянно развивается и в котором не бывает кризисов; в мире, где совершенно естественно выйти из красивого дома на чистую, прекрасную улицу и вместо престарелых детей, измученных затаенными обидами, завистью и низменными тревогами, встретить там счастливых и интересных людей; в мире, где каждый занимается благородным делом, помогающим двигать мир вперед, к еще более прекрасной и великой жизни.

Вы скажете, что мир может процветать и люди быть здоровыми и свободными и все-таки на земле останутся зависть, и злоба, и горечь несогласий, но это не более верно, чем то, что зубная боль все равно останется. Заботливо взращенный и просвещенный ум так же, как и тело, может быть излечен, очищен, облагорожен и освобожден от этих унизительных и подавляющих чувств, которые сегодня отравляют многие души. Физическое и моральное страдание — вовсе не обязательный элемент человеческой жизни. Разумеется, при условии, что высвободится достаточно человеческой энергии, чтобы каждый мог рассчитывать на достаточную заботу и поддержку со стороны своих ближних. Представьте себе, каким будет интерес к жизни в таком мире. Подумайте, какова должна быть сила мысли в мире, где с каждым днем исследовательский труд целой армии умов превращает непроницаемые и запутанные загадки вчерашнего дня в ясные и четкие знания. Подумайте о личном и общенациональном складе характеров, о патриотических и расовых настроениях, ищущих и находящих свое выражение не в отвратительной взаимной вражде и животной жажде разрушения, а в четких линиях архитектуры городов, в окультуренной и целенаправленной красоте загородного пейзажа, в сотне форм искусства, в одежде и обычаях. Подумайте о свободе и полноте фантазии, о гармоничных различиях стран такого мира!

Это не пустое пророчество, это не пустая мечта. Такой мир мог бы стать нашим миром сегодня же, если бы только люди наконец поняли, что этого можно добиться. А добиться этого можно, этот прекрасный мир здесь — нужно лишь протянуть руку и взять его. Я пишу это с таким же глубочайшим убеждением, как писал в 1900 году, что люди могут летать. Но удастся ли нам прекратить эту дурацкую борьбу во всем мире, эту нравственную и умственную ребячливость агрессий во имя патриотизма, это непрекращающееся кровопролитие и нищету, и начать строить мир зрелый и разумный через десять, двадцать, сто лет, или, быть может, вовсе не удастся — этого я сказать не могу. Вашингтон явил мне людские надежды, перед которыми было не устоять, но увидел я и глупость, косность и предрассудки, которые, казалось, невозможно преодолеть; целых шесть недель я прожил в сложнейшем лабиринте пышных фраз, низких целей, вдохновения, нелогичности, забывчивости, вспышек величия и вспышек тупости. Я не беру на себя смелости сбалансировать все это и подвести итог, я просто не сумею это сделать. И потому все эти шесть недель я лишь поминутно переходил от надежды к отчаянию.

Но одно я знаю твердо; я так верю в этот Великий мир без войн, который находится совсем рядом с нами и готов пробудиться к жизни, как только к нему устремится наша воля, что я вынужден бродить по нынешнему миру беспорядка и тьмы, как изгнанник, и делать все, что только в моих слабых силах, ради мира моей мечты, то с надеждой, то с горечью, до последнего дня моей жизни.

Из книги «Вашингтон и загадка мира», 1922.

(перевод С. Р. Майзельс)

Мистер Лайонс защищает от моих «нападок» Гитлера — главу великой дружественной державы

Мистер Лайонс, австралийский премьер-министр — этот типичный британский политический деятель, хоть он и родом из Тасмании, — впутался в пустяковый, но очень показательный спор с автором этих строк. Порой случайный жест полнее раскрывает идейную позицию и умонастроение, чем пространное заявление, и мистер Лайонс бесхитростно и прямо высказал все, что он думает, тем самым обнажив всю нерешительность, неискренность и опасность, которая таится в нынешнем руководстве Британского Содружества.

Лайонс — крайний сторонник чемберленовского курса, ультрачемберленист, если можно так сказать. В нем, как в капле воды, отразилось все, что препятствует развитию смелой, благородной и прогрессивной политики, общей как для стран английского языка, так и для всех демократических государств мира.

Наверное, самым губительным из всего, когда-либо случавшегося в жизни британского общества, была выдвинутая Джозефом Чемберленом фантастическая идея тарифного барьера вокруг Британской империи. Было что-то дьявольское в этой идее. Она была обращена к самым низменным стремлениям любителей легкой наживы в нашем индивидуалистическом британском обществе.

До этого времени претензии Британской империи на величие были в какой-то мере оправданы. Она простиралась по всему миру как добрая и дружеская рука. Конечно, ей были присущи и слабости и лицемерие, пример тому Чэдбэнд и семья Дедлоков[228], но тем не менее честный либерал мог верить в ее миссию. Но первый же из нашей злополучной династии Чемберленов все изменил. Это был человек с кругозором торгаша, рвущегося к монополии. Он взирал на мир из закутка скобяной лавки и видел его не с позиций интересов человечества, а с точки зрения барышей от преференциальной торговли. Он выдвинул подлый и коварный лозунг «изоляции», который, подобно недугу, ослабляет и подтачивает весь мир, говорящий по-английски.

«Оставьте нам наши привилегии и делайте что хотите по ту сторону нашего забора», — говорят британские изоляционисты, а их коллеги в Америке и доминионах вторят им.

Противоречие между этой гнусной и в настоящее время нереальной изоляционистской теорией «наций и империй», согласно которой страны, смотря по тому, какая из них сильнее, делятся на платящих и взимающих дань, и пониманием того, что мир стал единым целым, составляет основу нынешней мировой политики.

Точку зрения на мир как на единое целое можно назвать идеей современного общества. Современного в том смысле, что лишь в наше время оно стало, во-первых, осуществимым и, во-вторых, крайне необходимым. Как изначальное стремление, эта идея так же стара, как буддизм или христианство.

Но в прошлом трудность общения мешала этой великой мечте человеческого братства осуществиться; кроме того, всегда находились препятствовавшие ей силы, будь то католический мир, ислам или татаро-монгольское нашествие.

Теперь положение в корне изменилось. События в России, Германии или Южной Каролине касаются англичанина в такой же мере, как и то, что происходит в Кардиффе или Найроби.

Рост вооружений в целях агрессии, организованная жестокость, духовная и физическая зараза, все усиливающиеся за рубежом, делают идею изоляции смехотворной.

Я считаю своим долгом относиться к немцам так же, как к моим согражданам лондонцам или австралийцам. Я утверждаю, что обладаю таким же правом судить об умственных способностях немецкого вождя, как немцы — обсуждать интеллект Чемберлена, нашего короля или президента Рузвельта.

И не только правом; в силу демократических традиций, все еще господствующих в странах английского языка, я обладаю еще и свободой суждения, я могу судить о вещах, которые не смеют обсуждать десятки тысяч моих сограждан в Германии.

Я настаиваю на том, что средний немец является обыкновенным человеком, просто пойманным в дипломатическую ловушку, и я не стану осуждать или карать его за те политические просчеты, которые привели его, беспомощного, с заткнутым ртом в руки нынешнего чудовищного руководства.

После 1914 года я изо всех сил доказывал, что война была войной против Гогенцоллернов и их бредовых идей, а не против немецкого народа. Но наиболее бесчестные представители победившей стороны требовали, чтобы Германия расплачивалась. И сейчас вовсе не народные массы враждующих стран жаждут второй мировой войны.

Единственной искупающей чертой чемберленовской политики является предоставленная простым людям Италии и Германии возможность выразить свое страстное стремление к миру. Поэтому изучение неистового бреда Гитлера, анализ «Моей борьбы», обсуждение проблемы спасения человечества от нацистского наваждения должны стать не просто объектом любопытства, а долгом всех культурных людей.

Эти мысли я высказал в беседе с журналистами города Перта. Я осмелился заявить, что склонность Гитлера к сентиментальному садизму в свете его расистских галлюцинаций и обращения с евреями дает мне право считать его законченным сумасшедшим. Здесь я попросту повторил сказанное мною в статье о перспективах на 1939 год, напечатанной в «Ньюс Кроникл».

До тех пор, пока мы не начнем открыто и прямо высказывать то, что является тайным убеждением большинства интеллигентных немцев, бесполезно надеяться на установление какого-либо постоянного взаимопонимания с немецким народом. В противном случае все наши потуги дать сколько-нибудь рациональное объяснение выходкам Гитлера будут рассматриваться как надувательство и оппортунизм.

Вот тут-то и появляется наш сверх меры британский мистер Лэдонс. Он бы не заметил этих неофициальных заметок, если бы не жара и не крики разносчиков газет. «Премьер-министр осуждает Г.Уэллса», — запестрило в заголовках. Я оскорбил главу дружественной державы. А если это прогневит его, что будет с нами?

Лайонс, по-видимому, живет в мире, где государством управляют головы, лишенные либо мозгов, либо тел. Мой ответ был краток и сводился к тому, что премьер-министр, как и всякий другой, имеет право высказывать свое мнение. Он не успокоился и пошел еще дальше, заявив, что мнение правительства Британского содружества в корне отличается от моего.

И тогда-то в Австралии началось столь бурное, свободное и широкое обсуждение этого вопроса, что для министра стало невыносимым что-либо слышать или читать об этом.

Я понял, что вторгся в страну, где проблема подавления общественного мнения стоит еще острее, чем в Англии. Лайонс, как и Чемберлен, явно преувеличивает собственную дальновидность, полагая, что изоляционистские сделки следует совершать путем подмигиваний, кивков и тайных переговоров. Факиры-изоляционисты до окончания работы должны быть избавлены от оскорбительных запросов и раздражающих комментариев.

Лайонс, как Рейт в Англии, воплощает в себе лицемерное, инстинктивное, по существу, защитное нежелание признавать огромные изменения, происходящие сейчас в жизни человечества. Нет, они не хотят подавлять людей, они хотят их парализовать. Они хотят скрыть действительность. Хотят, чтобы все делалось влиятельными людьми без шума, и чем меньше будут болтать об этом, тем лучше. Они до смерти боятся жизни. В Австралии, как и в Англии, идет борьба не просто между умами, но и в самих умах с целью задушить всякое проявление свободы и бесстрашия.

Реакция не начинается и не кончается с мистером Лайонсом. Она, как эпидемия, охватывает всю общественную жизнь Австралии. Лайонс лишь наиболее яркое ее проявление. В целом Австралийская радиовещательная корпорация прогнила меньше, чем Би-би-си, которая дает передачи специально для Австралии, но и здесь так же преследуют уличных ораторов, пикетчиков и забастовщиков, как в Англии. Скандально растут иммиграционные ограничения, чтобы не впустить этот жупел трусливых изоляционистов — «иностранного агитатора». Мне говорили, что ограничивается и свобода слова, так как печать превращается в коммерческое предприятие и собственность на нее концентрируется в немногих руках.

Но в самых нелепых и возмутительных чертах эта мелкая нетерпимость проявляется на таможнях. Заслон безграмотных полицейских и чиновников ограждает нежные умы австралийцев от так называемой подрывной литературы. С их точки зрения, «Священный Тупик» А.П.Герберта, например, неприемлем в приличном обществе.

Систематически подавляются попытки австралийских рабочих выразить свое отношение к вопросам внешней политики. В то время, как правительство открыто обсуждает предложение о бойкоте Японии, владельцы пристаней Порт-Кэмбла за отказ грузить для нее Металлический лом подвергаются жестоким преследованиям. Эта борьба, по-видимому, расширится и примет более сложные формы с введением всеобщей воинской повинности. Так в Англии страх перед воздушной войной используется для того, чтобы насильно надеть на людей форму и принудить народ к военной дисциплине.

Приятно не иметь ни прошлого, ни будущего в Австралии и быть настолько свободным, чтобы высказывать эти крамольные замечания. Я повторял их где только мог и каждый раз в ответ получал взволнованные письма читателей. Это так похоже на Англию: не простая организованная тирания, а сложная система обскурантизма тайком душит и разрушает у нас живой дух свободы.

Из книги «Путешествия республиканца-радикала в поисках горячей воды», 1939.

(перевод М. Поповой)

Демократия в заплатах

Самым знаменательным событием последних шести месяцев в жизни Британского общества является развал так называемых прогрессивных группировок и поиски эффективных мер для их восстановления. Широко распространено ощущение того, что попираются даже самые элементарные человеческие права, что во всем мире происходит возврат к беззаконию и насилию, что неразбериха в руководстве и неопределенность целей препятствуют повсеместному стремлению простого человека к действительному восстановлению свободы и безопасности. Он знает, что в наше время существует реальная возможность достичь изобильной и всесторонне насыщенной жизни для каждого, но тут же с недоумением обнаруживает, что его стремление к счастливой жизни подавляют, что ему угрожают и мешают. Повсюду он наталкивается на препятствия и угрозы.

Причины этого загадочного крушения свобод стали в моей жизни основным объектом внимания, по крайней мере за последнюю треть столетия. Я люблю во всем ясность и был воспитан в духе старого доброго радикализма моего отца и старого школьного учителя в те времена, когда Джозеф Чемберлен был известен как «красный» и считался едва ли более приемлемым для королевы Виктории, нежели его коллега — республиканец сэр Чарльз Дилк. Мы считали, что простые люди должны обладать нерушимой волей, сплоченностью, верой в свою правоту и требовать у эксплуататорских классов «выкупа», как выражался Джозеф Чемберлен, выкупа, который приведет к полной расплате; и мы не признавали бессмысленных догм ни в каких формах и видах. Громадные достижения в области биологии и геологии наполняли мое поколение надеждой и уверенностью в своих силах.

Я до сих пор сохранил эту веру в справедливость, разумность и возможность того доброго мира, но я уже не столь убежден в его осуществимости. «А почему бы и нет?» — вот мысль, которая все настойчивее овладевает моим сознанием и творчеством. Вопреки собственной воле я превратился в исследователя сил, противостоящих и противодействующих претворению в жизнь идеи нового мира. Даже герои моих романов, от необразованного Киппса до бесконтрольной эгоистки Долорес и Рада Уитлоу, который был настолько запуган жизнью, что не мог чувствовать себя в безопасности, пока не стал диктатором всего человечества, служат изучению этого крушения.

Одним из распространенных недостатков нашего мышления является привычка при любых обстоятельствах отыскивать козла отпущения. Мы превращаемся в «анти», мы выступаем против того или другого и убеждаем себя, что если бы можно было это, то или другое обойти, преодолеть, раздавить и уничтожить, человечество было бы счастливо. Так все мы становимся антифашистами, или антинацистами, или антикрасными, или антикатоликами, или антисемитами, и, кажется, нет ничего труднее, чем заставить людей осознать необходимость ясного и определенного нового мира и приняться за его осуществление в соответствии со своими мечтами. Ибо сама по себе позиция «анти» совершенно бесплодна. Если вы «анти» для того, чтобы освободить что-то, вам необходимо иметь четкое представление о том, что именно вы хотите освободить.

Я делаю все возможное для сохранения всеобщего мира. Я убежден, что для этого необходимо заново обучить все человечество на единой основе. В противном случае наши нынешние беспорядки будут все усиливаться, и яркое видение всемирного братства активных счастливых и честных человеческих существ, воодушевлявшее нас в прошлом, угаснет в человеческом воображении. Я прилагал все свои слабые силы для пропаганды этого видения. В трех квазиэнциклопедических книгах я попробовал набросать грубую схему возможного мира, которая послужила бы своего рода общей основой. Я стал преследовать своими тезисами о положении в мире ученых мужей и педагогические конференции. При всяком удобном случае я беседую с публицистами и политическими деятелями. Чаще всего создается впечатление, что они не имеют ни малейшего представления о мире, который создают. Они рассеянно выслушивают меня или украдкой пытаются использовать некоторую мою известность для украшения своей политической платформы. Время от времени я пытаюсь привлечь их внимание нападками, тем более оскорбительными, что они правдивы.

«Вы разглагольствуете о демократии, — говорю я, — вы, наверное, считаете, что боретесь за демократию. А потратили ли вы когда-нибудь десять минут на размышление о том, что вы подразумеваете под демократией?»

Одержимый идеей переобучения, я отправился в Австралийскую и Ново-Зеландскую Ассоциацию развития науки в Канберре и повторил свои тезисы там. Все были очень любезны и говорили, что я оказываю исключительно воодушевляющее воздействие, но я не заметил ни малейших признаков воодушевления. Я написал одну или две статьи об Австралии, которая оказалась лицом к лицу с природой и Японией. Но мой агент в Америке обратился ко мне с настоятельной просьбой не писать больше об Австралии. Америка, по его словам, знать не знает и знать не желает об Австралии. Английские читатели, в свою очередь, ничего не хотят слышать о хорошо управляемом шестидесятимиллионном населении Голландской Ост-Индии. Хотя, как известно, тот, кто знает только о Голландии, ничего о ней, в сущности, не знает. И уж вовсе никто не желает задаться вопросом — стоит ли устраивать королевские визиты в Америку, вместо того, чтобы достичь полной договоренности. Об этом ни слова.

А теперь пусть читатель посмотрит на карту той части света, что цепью тянется между Калькуттой и чрезвычайно Желанной, но непригодной для белого труда страной в Квинсленде и Северной Территории. Противовесом Рангуну и Сингапуру служит Гуамо, которому недавно палата представителей в Вашингтоне запретила готовиться к обороне. Они все еще изоляционисты, эти конгрессмены. Вот каковы эти американцы, австралийцы, англичане и голландцы — народ весьма способный, — эти старательно игнорирующие друг друга «демократии», как их напыщенно величают. А с севера к этой псевдодемократической гирлянде прилегает ослепленная милитаризмом Япония. И никаких шагов не предпринимается для того, чтобы развить чувство единства цивилизации и общности мирового правопорядка между этими родственными странами. Они похожи на выстроившихся полукругом коров, которые в страхе уставились на волка и не способны на коллективные действия.

«Нет, Япония не посмеет», — говорят эти почтенные люди. Но Япония может посметь, подобно маньяку-самоубийце. «Япония никогда не сумела бы завоевать». Но, допустим, Япония просто начнет с того, что попросит Австралию смягчить принцип «Белой Австралии» в отношении Новой Гвинеи и Северной Территории, или, предположим, Япония попросит местечко на Яве или Папуа. Предположим, Япония начнет прощупывать Тихоокеанские острова. Окажем ли мы коллективное сопротивление или будем умиротворять ее индивидуально? К тому же никто еще не установил, где кончается умиротворение.

Не знаю, насколько сильна вражеская пропаганда, направленная на то, чтобы сохранить раскол между Англией, Голландией, Австралией и Америкой в Тихом океане. Более чем достаточно их собственной укоренившейся защитной близорукости. Непостижимо глубочайшее невежество простых британских граждан относительно маленькой Голландии в Европе и чрезвычайно важной Голландии на Востоке. И нигде демократическую солидарность так настойчиво и решительно не разрушают пропагандой, как в Южной Африке. Там мы находим африкандера, не ведающего, должно быть, что в мировых делах голландские и английские интересы переплетаются очень тесно, начиная с англо-голландского президента в США и кончая традицией Раффла на Яве. Сам африкандер просто не думает, и никто ему не напоминает об этом. Он приобретает нацистский образ мыслей, и его расовое сознание все более суживается.

Сейчас, когда я пишу эту статью, мне под руку попалась талантливая книга «Люди должны действовать» американца Льюиса Мамфорда. Он критикует международное положение с тех же позиций, что и английский радикал, и я почти полностью с ним согласен, хоть ему и чуждо чувство интернационализма, свойственное подлинно радикальной мысли. «Люди», которые должны действовать, по Мамфорду, — это «мы, американцы». Почему же они, американцы, ничего не хотят знать об истых англичанах? Почему нужно сохранять разобщенность?

До тех пор, пока не начнется большая просветительная кампания, пока во всемирном масштабе не произойдет энергичное и открытое возрождение радикализма, демократия будет оставаться расплывчатым и бессмысленным политическим термином. Если демократия стоит того, чтобы ее защищать, она должна превратиться в решительное интеллектуальное и политическое движение, поток которого вынесет нас к мировому порядку и законности. Пока же все наши либерализмы, левачества, демократические идеи и тому подобное похожи на водовороты и течения в закрытом бассейне, которые не вынесут нас никуда.

Из книги «Путешествия республиканца-радикала в поисках горячей воды», 1939.

(перевод М. Поповой)

Докладом «Яд, именуемый историей» путешественник снова вызывает на спор своих давних друзей — педагогов

(Прочитан на заседании Департамента просвещения Австралийской и Ново-Зеландской Ассоциации развития науки, Канберра, 1939 год)

Я намереваюсь сделать весьма непристойный доклад. Название его звучит агрессивно, и задуман он был в агрессивных целях. Прежде всего я готовил доклад не для данного собрания. Он был написан для Международной конференции преподавателей истории, созванной в Лондоне Лигой Наций, и имел весьма определенный адрес — некоторых видных педагогов, в частности профессора Джилберта Мэррея и сэра Элфреда Циммерна. По моему мнению, именно избытку их националистических чувств Лига Наций во многом обязана своими неудачами. Я рассчитывал, что доклад вызовет в Лондоне дискуссию, но в тот раз он не получил особого отклика. Надеюсь, что здесь будет по-другому.

Я хочу открыто поговорить о соотношении того, что именуется Историей — и что я в полемических целях буду называть старой историей, — и человеческих воззрений. Я понимаю, что не обойдется без обид, кое-кто почувствует себя оскорбленным, но в ученом собрании, посвященном рассмотрению реального положения вещей, мы легко можем сделать шаги к примирению.

Сегодняшний мир находится в бедственном состоянии, и ему угрожают еще большие бедствия. Доля вины за это бедственное состояние ложится на каждого из нас, и ее не снять никакими отговорками и объяснениями. Конечно, болезнь нашего века возникла в силу многих причин, но я утверждаю, что корень зла в полнейшей несовместимости исторических традиций, определяющих наше политическое и общественное поведение, с новыми жесткими условиями жизни, которые возникли благодаря научным открытиям и техническим изобретениям. Приближение истории к реальности — совершенно безотлагательное дело. Время не ждет. Разрыв между ними всякий раз означает разрушения, страдания, кровопролитие и порабощение; и так будет продолжаться до тех пор, пока мы со всей ясностью не представим себе, какие силы сталкиваются в нынешнем мире, а значит, и не поймем, как управлять ими, или пока все не завершится всеобщим хаосом.

Года полтора тому назад я изо всех сил пытался убедить собравшихся в Ноттингеме учителей, членов Британской ассоциации, в том, что образование, которое они дают молодому поколению в так называемом демократическом обществе, никак не отвечает большим задачам, встающим перед этим обществом. Наши педагоги так и закипели от возмущения. И не из-за будущего, нет, а из-за того, что кто-то предположил, что их работа не образец совершенства. С каким редчайшим единодушием они объявили; что я и понятия не имею, насколько современна и удивительна их система преподавания, как точно она соответствует требованиям, которые я предъявляю, и даже выходит за рамки этих требований, как трудно вдолбить такое в «башку» нашего будущего гражданина, как изволил выразиться один из представителей устарелой исторической науки! Я понял, что для него история человечества — просто мешанина событий, которой набита его собственная башка и башка любого из его коллег. Он не мог себе представить, как можно по-другому рассказывать о прошлом. И все эти возмущенные учителя, классные дамы и школьные инспектора заявили, что я не знаю толком, что делается в школах. Зато я знаю, что в школах не делается, потому что я читаю газеты, а там пишут, как их ученики откликаются на общественные дела. Да, я знаю школы — по тем плодам, что они приносят. И никто из этих педагогов так и не понял, как глубока разница между историей, которую они преподают, и той, о которой говорю я. Вот почему я решил попытаться объяснить все заново. Я постараюсь доказать, почему я считаю, что в школах, как правило, неверно поставлено преподавание истории — неверно и по сути и по форме. И почему, если мы хотим, чтобы образование способствовало делу организации мира, потребуется решительный пересмотр наших представлений и методов преподавания.

Я предполагаю, что большую часть этого собрания составляют историки, студенты, преподаватели истории — словом, люди, которые обучают истории в школах или посредством книг и газет. И я хочу сказать, что чрезмерный интерес к прошлому, хотя бы частично, заслоняет от вас настоящее, то есть то, что сейчас происходит в мире. В своей работе вы мало считаетесь с тем фактом, что старые идеи, подкрепленные новым ужасающим оружием, раздирают, мир на части. Вы зачарованы традиционными романтическими представлениями историков о власти и славе нации, о победах и реванше, о сентиментальном вызволении страдающих — представлениями, которые сейчас, как никогда, приобретают огромную разрушительную силу, и вы не вполне понимаете, как это связано с вашей работой, как вы поддерживаете идеи, которые препятствуют коренным социальным переменам и толкают к войне.

В преподавании вы слишком охотно подчеркиваете общественные и экономические особенности, навязываете молодежи мысль о национальных различиях. Мне хочется обвинить вас в том, что вы искусственно подогреваете патриотизм у молодежи, молчаливо исходите из предпосылки, будто французы и англичане, немцы и евреи от века и в силу необходимости настолько отличаются друг от друга, что их интересы несовместимы. Это неверно. Идеи о национальных различиях не возникли естественным путем. К ним приучили народы. Их силой навязали народам. Если две страны поменяются младенцами, те, став взрослыми, тоже будут воевать — только против своей родины. Национализм взращен искусственно, преподаванием истории, и эти взгляды прививают родители, друзья, преклонение перед национальным флагом и всякие торжества, вся система школьного обучения и особенно порядки в школах. И этот школярский, заученный национализм сейчас угрожает цивилизации.

Мне хочется, чтобы вы задумались над тем, что имеются два противоположных вида исторической науки: история традиционная, устарелая, разлагающаяся, все более и более отравленная, но все еще господствующая в наших школах и политических учреждениях, и другая, новая история, которая, по сути дела, является человеческой биологией и которой еще предстоит утвердиться в системе нашего просвещения. Новый взгляд на историю естественно и необходимо возник из мощного переворота в биологии, который произошел за минувшее столетие; развитию этого взгляда за последние сорок лет в сильнейшей степени способствовали археологические раскопки. Используя метод научной критики, новая историческая наука обращается к огромному, постоянно растущему количеству конкретных фактов, весьма скептически взирая на письменные источники. Старая история в основе еврей была хроникальной. Она была заключена в книгах, манускриптах, надписях. В этом и состоит мой основной тезис и мои основные претензии. Есть старая, книжная история, которую, несмотря на упрямые опровержения возмущенных учителей, все еще преподают на всех ступенях — от начальной школы до университета. И есть новая, подлинная история, совершенно необходимая сейчас, резко отличающаяся от старой по размаху, методам, возможностям и достижимым результатам, но этой истории пока еще почти не обучают. Новая история настолько отличается от прежней, что некоторые даже предлагают дать ей другое название. И точно так же, как описательная, основывающаяся во многом на сообщениях очевидцев, естественная история, занимавшаяся частностями, практически уступила место другой науке, биологии, ядром которой стало изучение причин явлений, так, может быть, придется иначе назвать и новую историю, в которой рассказ и описательность займут подчиненное положение, деталь будет по возможности упрощена, а главным, как и в любой другой науке, станет исследование причинности. Уже предлагалось назвать ее человеческой экологией или социальной биологией. Но мы пока не остановились на каком-то определенном термине, и потому приходится говорить о старой истории — собственно истории, как ее обычно понимают, — и истории научной, которая должна дополнить ее, вернее, занять ее место, если мы хотим поставить прошлое на службу человечеству.

В обоих случаях прослеживается неизбежная хронологическая последовательность. Естественная история по необходимости возникла до научной биологии. Прежде чем подвергнуться критическому анализу, история описательного типа должна была, разумеется, существовать как таковая. И главное звено здесь — появление нового содержания. Оно-то и дает естественный ключ к пониманию тех громадных коренных перемен в условиях человеческого существования, которые подразумеваются, когда говорят о запрещении войны. Оно ясно объясняет, почему сознательно направляемая деятельность людей должна либо привести к революционному перевороту, либо человечество будет все так же ковылять от одного бедствия к другому. Оно позволяет исследовать причины явлений, как и подобает всякой честной науке, и заглядывать в будущее. Старая история не занималась этим.

Та история, которой нас всех пичкали с детства, не умела предвидеть. Президент исторической секции профессор Кроуфорд на днях прямо отверг значение предвидения, а между тем отрывочные сведения из новой истории, которые мы вынуждены собирать сами, содержат, напротив, немало указаний на события, которые, по всей вероятности, произойдут в ближайшие годы, а также на то, что следует предпринять, дабы избежать каких-то нежелательных последствий или достичь благоприятных результатов.

Позвольте мне еще раз уточнить понятие старой истории, которой, как я сказал, мы напичканы. Почему она оказалась такой живучей? Какова ее роль в прошлом? И какова сейчас?

Все мы бессознательно исходим из предположения, что история, которую мы учили в школе, содержит конечную научную истину, что она объективное изложение того, что на самом деле происходило в прошлом. Меня тоже воспитывали в духе этого распространенного заблуждения, и в этом отношении моя духовная жизнь, как и у множества других людей, привыкших думать, представляет собой преимущественно цепь разочарований. Ибо, когда вы достигаете зрелости и привыкаете смотреть фактам в лицо, действительность оказывается совсем иной. Старая история почти целиком игнорирует причинность явлений, она самым неподобающим образом обобщает, представляет события в определенном свете, искажает их. Вы, разумеется, заметите, что я, по сути дела, говорю об истории то же самое, что говорил тот самобытный, ясного ума американец Генри Форд. Он сказал, что история — это «чушь»; а я говорю, что история — это собрание претенциозных басен, почти непригодное для каких-либо практических нужд.

С самого начала надо подчеркнуть, что история никогда не была беспристрастной научной дисциплиной — ее всегда писали с какой-либо определенной целью. Иногда, хотя и не часто, преследовали сугубо художественную цель, как, например, Гиббон, создавший свой захватывающий труд «Упадок и падение Римской империи». Но обычно историю писали и повсеместно обучали ей специально для того, чтобы формировать умы сообразно воззрениям данного общества. История учила быть гражданами, патриотами, учила объединиться во славу нации или для какого-нибудь агрессивного предприятия. История воспитывала в людях гордость. Отец Истории наверняка был сторонником нападения греков на Персию. Большая часть исторических эпизодов, содержащихся в загадочном сочинении, которое именуется Ветхим заветом, написана с намерением сплотить разобщенную толпу евреев, возвратившихся с Ездрой и Неемией из вавилонского плена в Иерусалим, сплотить их легендой об избранном народе и его особом уделе. Эта склонность к расовому самомнению стала трагической традицией евреев и источником постоянного раздражения неевреев вокруг них.

История любой страны раздражает иностранцев. Чем больше люди изучают историю друг друга и переводят исторические труды, тем, очевидно, больше возрастает их взаимная ненависть. Оскорбительное преувеличение местоимений «мы» и «наше» за счет других народов пронизывает почти любое сочинение о прошлом. Обычно приверженцы старой школы начинают с фальсифицированного изложения национальных истоков. Редко кто исследует более отдаленные времена. Некоторые сразу же после общих слов перескакивают к облюбованной стране и не покидают ее вовсе, до конца, а многие ограничиваются определенным периодом, в течение которого избранная нация выкидывает всякие штуки. Редко предпринимаются попытки проследить, как меняется соотношение различных социальных элементов, как складывалась легенда о национальном характере, и еще реже дополняют письменные источники археологическим материалом. Обычное историческое сочинение всегда остается средством национальной или региональной пропаганды, которое оживляется анекдотами и в лучшем случае воздает формальную дань идеалам гуманности. И только в самые последние годы стараются представить мировую историю историей человеческих существ как таковых. Но и в таких случаях вместо того, чтобы искать общую закономерность, историки склонны делать невообразимую мешанину из истории разных народов. Однако освященные временем государственные и имперские границы не стираются — они остаются в этой мешанине в качестве разграничительных линий всей дисциплины. И все-таки общая закономерность существует, и она гораздо проще, чем те причудливые схемы, которые внушают молодому поколению историки. Они питают какую-то природную слабость к точности в деталях, но удивительно опрометчивы в обобщениях. Мы встречаем у них удивительнейшие порождения фантазии вроде Духа Запада, Духа Востока, Греческого и Иудейского духа, молодых и старых наций. Золотого века, колыбели цивилизации и ее движения от Востока к Западу. И образование и традиции заставляют их питаться этими детскими сказками. Поскольку они произвольно исходят из абстрактного понятия патриотизма, то расширение диапазона истории означает для них всего лишь расширение границ этих фантазий. Историк старой школы редко подвергает критике общие принципы. Это разрушило бы его предмет. Именно из-за общей неопределенности и откровенной предвзятости старая история непригодна к современным условиям.

Если мы хотим, чтобы мир был единым, то и думать о нем мы должны как о чем-то едином. Мы не должны исходить из понятий нации, государства, империи, которые нуждаются в примирении и сплочении. Если мы хотим достичь общего мира, то национальные различия следует считать второстепенными; в процессе биологического развития человечества они то появлялись, то исчезали почти по воле случая. Широкое образование может совсем стереть национальные различия. Даже разумные выступления против них настолько эффективны, что существующие режимы вынуждены в той или иной степени подавлять радикальную критику такого рода. И так повсюду. Если нам выпало установить Всеобщий Мир, то прежде всего необходимо отказаться от разделения содержания истории по национальным вывескам. Мечтать о возможности подчеркивать национальные различия и одновременно пытаться сплавить их в некое искусственное единство — чистейшее безумство. Нужно, чтобы во всех школах земного шара преподавали одинаковую мировую историю — точно так же, как преподают одинаковую химию и биологию. Я выдвигаю это в качестве тезиса.

Новая история, о которой я говорю, поскольку она признает значение политических событий, должна быть общей летописью всех развивающихся стран, а не какого-либо отдельного общества. Я, разумеется, не имею в виду насильственное соединение наций. Я говорю о взаимном расширении кругозора и связей между ними. Мировая история должна начинаться на самой ранней стадии человечества, когда еще существовали разрозненные семейные группы. Главной причиной всего последующего развития цивилизации было возникновение и совершенствование средств общения: речи, жестикуляции, письма, способов передвижения по суше и воде, дорог, паровых машин, телеграфа, радио, воздушного транспорта и так далее. Подлинное крещендо изобретений! Рост средств общения неизбежно расширял возможности сотрудничества и в то же время несправедливости и порабощения. Так постепенно изменилась природа социальной и политической истории. Изменились правила игры. Поэтому гораздо важнее разобраться, как и почему изменились правила игры, нежели изучать подробные описания того, кто выиграл, а кто проиграл. Однако характер исторических знаний и мышления в нашем обществе таков, что непрерывный процесс расширения связей, имеющий биологическое происхождение и ставший сердцевиной истории, привлекает лишь поверхностное внимание. Даже признавая известную общность в прошлом, историки отрицают такую возможность в нынешних условиях. Их исходное понятие — нация. Их излюбленное словечко — интернациональный, а не космополитический. Они и слышать не хотят о космополисе. Мирового государства не было. Значит, его и не может быть. Факты истории против него.

Но факты реальной действительности за такое государство.

Мы видели, с какой поразительной быстротой на протяжении жизни одного поколения сократились расстояния между народами, и люди теперь стоят так близко друг к другу, что имеют возможность разговаривать, торговать или схватиться врукопашную. Учреждение космополиса должно стать главным тезисом научной, помогающей жить истории.

Позвольте мне перечислить некоторые ведущие темы, которыми должна заниматься новая история, темы, которые никак не могла одолеть старая история из-за неизлечимого пристрастия к партикуляризму и избытка националистических чувств. Это основные и неотложные темы. Я хочу, чтобы меня правильно поняли. Темы, которые я предлагаю, не должны просто дополнять нынешнее преподавание истории. По моему мнению, они должны его заменить. Я считаю, что надо полностью отказаться от нынешнего разделения на сугубо политические истории отдельных районов, стран, избранных народов или периодов. Я считаю, что надо прекратить преподавание в качестве особых предметов греческой и латинской истории, истории еврейского народа и библейской истории, английской, французской, германской истории, средневековья, китайской истории, истории наших островов и нашей империи и т. д. и т. п.

Прошу помнить, что я говорю сейчас о преподавании. В специальных исторических исследованиях и изысканиях оправдано, разумеется, и углубленное изучение отдельных групп, лиц, периодов, документов, событий, если оно будет вестись в свете более широкой исторической и биологической концепции. Я не вижу причин для сокращения исследований такого рода. Серьезное расширение научного изучения прошлого не мешает скрупулезным поискам исторических фактов всеми доступными средствами. Но исследование — лишь один аспект истории. Преподавание — это нечто совсем другое, и я говорю именно о преподавании, и к тому же с точки зрения подготовки мышления обыкновенного человека к Всеобщему Миру. Полностью отдавая себе отчет в том, что у многих из вас мои теории могут вызвать страх, отвращение, презрение и ненависть, я все-таки повторяю: если вы всерьез озабочены установлением общего мира, вы должны сломать господствующую, освященную временем традицию и перестать делить историю на истории различных наций и империй.

А что же вместо нее?

Вместо нее я предлагаю биологический подход к истории. Мы должны идти к настоящему из далекого прошлого. Мы должны рассказывать правду о происхождении человека. Мы не можем позволить себе замалчивать ее в интересах нескольких невежественных фанатиков. Мы должны начинать с понятия крохотных, дочеловеческих семейных групп, раскиданных по земле и абсолютно не подозревающих о существовании себе подобных. Мы должны проследить развитие речи, жестикуляции, рисунка, должны показать, как эти зачатки общения и взаимопонимания неизбежно вели к созданию более крупных человеческих объединений.

Такой способ изложения материала более доступен неразвитому уму, нежели фразы вроде: «В 43 году н. э. полчища римлян, пришедшие из Галлии, напали на южные берега наших островов» — или любое привычное националистическое славословие. Я не знаю, с каких событий вы ведете историю Австралии. А мы, англичане, именно так и учили у себя вплоть до самого недавнего времени. Вместо этого учитель истории должен рассказывать о бродячих племенах, о пещерах и укрытиях, о первобытных жилищах и первых орудиях. Культурному учителю не пристало говорить наша национальность, наш народ, наша раса. Вся эта банальная чепуха глупа и лжива. Не говоря уж о том, что южные берега Британии отнюдь не были нашими во времена Цезаря, мы, современные британцы, такие, какими мы стали в силу действия наследственных генов, обитали где угодно, но никак не там. Мы обитали на Висле и на Балтийском побережье, на Дунае и в Палестине, в Египте и еще бог знает где. И все-таки наши идеи и искусства, могущество и влияние развивались закономерным и чрезвычайно любопытным путем; как совершенствовались средства общения и орудия и какие последствия вызывал этот процесс, как расширялась умственная деятельность человека — все это было бесконечно проще и правдивее, чем то, что рисовала старая история. Вот это здоровая пища для ума, а фразы о расах и нациях — пища отравленная. Дети предпочитают здоровую пищу. Они любят слушать о деяниях, а не о сварах и раздорах, ради которых их побуждают жертвовать собой. С каждым шагом в развитии приемов труда и материалов, с каждым новым приспособлением менялись социальные условия и повышался интеллектуальный уровень того или иного народа. Постепенно одолевая закосневшие традиции, навыки, обычаи и система права приспосабливались к новым условиям. Политические учреждения в основе своей всегда зависели от перемен в материальной жизни. Политические учреждения не относятся к человеческим делам первой необходимости. Они лишь тени на поверхности, они обрисовывают контуры каких-то установлений, но не есть сами эти установления. Они лишь знаки, символы общества. И в иных случаях политические учреждения могут стать серьезным препятствием на пути естественного развития человечества.

Подумайте только над одной главой этой действительной истории человечества, о которой я говорю, — над тем, как появилось железо. Оно вошло в человеческую жизнь, дав людям орудия для войны и для мира. Происхождение железа романтично — оно началось с использования больших упавших метеоритов. Вплоть до сегодняшнего дня железо и сталь вызывают такие перемены, так подчиняют себе нашу жизнь, как не удавалось никаким Александрам Великим, Цезарям, Чингисханам и Муссолини. Посмотрите, как предметы, которые делались из железа — от первых металлических наконечников для копий и примитивных топоров до стального рельса, мотора и военного корабля, — посмотрите, в какое искушение они вводили людей, как побуждали их менять образ жизни и по-иному относиться друг к другу. История не знает какого-то особого народа, который сознательно стремился бы изготовить железо. Кто первый овладел железом, не имеет значения — важно лишь, в чьих руках оно оказалось. Но в любых руках оно означало то же самое. Оно помогало мастерить более грозное оружие, проще и быстрее обрабатывать камень и дерево, глубже пахать землю. Железо правило миром, и властители первобытных общин ходили у него в слугах. Оно и сейчас правит миром. Железо управляет нами, потому что мы не можем управлять железом — настолько мы погрязли в политике, которая, как нам кажется, делает историю.

На днях я прочитал об одном проявлении этой власти металла — я имею в виду отчет Тома Гарриссона о распаде общины на Новых Гебридах. До того, как на островах появились топор и гвозди, повалить дерево, построить хижину, выдолбить каноэ было долгим делом, требующим дружных усилий. Работа эта требовала искусства и общности. Она определяла социальную организацию. У деятельных молодых людей была полная и интересная жизнь. Потом пришло железо, быстрый и дешевый топор, и все переменилось. Отпала необходимость во взаимной помощи. Люди отказывались от прежних навыков, и — что самое опасное в любой общине — появился класс недостаточно занятых молодых людей, которые чуть что прибегали к оружию. Неизбежно последовал общественный беспорядок.

Происхождение железа — это только одна глава истории металлов. Позвольте мне напомнить вам еще об одной страничке современной истории, которая, как мина, заложена под сегодняшними границами и установлениями. Для этого вам придется вспомнить, что говорит учебник химии о металле, который называется бериллий. Он занимает скромное место в ряду металлов, его атомный вес — четыре и химическое обозначение — Be. Послушайте, что без малейшей дрожи в голосе сообщает нам о бериллии учебник химии. Он намного легче алюминия, лучше сопротивляется коррозии, по твердости не уступает стали и очень хорошо проводит тепло. Вот и все. Но спросите любого инженера, любого фабриканта оружия, нужен ли ему металл, который не корродирует, который легче алюминия, тверже стали и — что очень важно при производстве пушек и поршней для моторов — хорошо проводит тепло. Бериллий хрупок, но небольшие добавки устранят этот недостаток. Сейчас он встречается нечасто, относится к числу редких металлов и пока не используется ни в самолетах, ни в автомобилях, ни в больших пушках — словом, ни в каких других целях, для которых он подходит лучше, чем любой обычный металл. С помощью бериллия можно делать более мощные, чем теперь, пушки и военные самолеты, и они будут вчетверо легче, чем из стали. Задумайтесь над этим. Бериллий можно использовать в производстве огромных станков, в строительстве. И так далее. Да, пока бериллий — редкий металл. Завтра он может стать дешевле жести или меди. Планета, на которой мы живем, исследована еще чрезвычайно слабо, и, может быть, в тот самый момент, когда мы здесь разглагольствуем, в каком-нибудь заброшенном углу безвестный изыскатель напал на богатейшие залежи дешевой бериллиевой руды. Может быть, в сотнях, в тысячах мест Австралии, у Полярного круга, в Китае на глубине всего лишь нескольких десятков саженей залегают пласты этой руды. И тогда — прощай, сталь! Наступит век бериллия. А если бериллий обнаружат в одном месте, а не во многих, что сделают люди, в чьих руках он окажется? И что будут делать люди, которые останутся без него?

Именно так и случилось в прошлом с железом и углем, и, по мне, рядом с такими событиями ничего не стоят напыщенные фигурки Александра Великого и Наполеона и те глупости, которые они изрекали и творили.

Но история металлов — лишь одна глава в истории орудий и приспособлений, глава действительной человеческой истории. Другие главы составят появление лодки, изобретение корабля и колеса, приручение лошади, строительство дорог. Эти сдвиги появлялись повсюду, становились частью растущих человеческих объединений, и рассказ об их развитии глубоко интересен всякому непредвзятому уму. И каждая из них влияла на отношения между людьми. Так почему же мы не учим этому наших детей?

Каждый ребенок любит слушать о таких вещах. Вспомните, какие игрушки они предпочитают. Никому не придет в голову дарить нормальному ребенку фигурки великих людей — Цезаря, Моисея, Будды, мистера Чемберлена. Ребенок заскучает и поломает фигурки. А орудия и машины — это сама жизнь. Происходило расслоение старых трудящихся классов, появлялись новые классы, теряли былое значение верования в сверхъестественное — и в результате власть от одной группы переходила к Другой. Менялись отношения между людьми.

Старые властители восставали против этих перемен. История, которая поддерживала старый порядок, отрицала перемены. Но старая история позорно отступает перед реальностью. Она создала сеть ложного поклонения перед прихотями наших отцов. Вплоть до сегодняшнего дня преподавание истории только искажало картину причинности в человеческих делах. История наций и государств — это еще не история цивилизации, даже не фрагменты истории цивилизации; ее главы — лишь грязные пятна на действительности. Они скрывают облик действительности. Старая история во многом — это описание бахвальства и подлостей, которые творили народы, на время оказавшиеся в преимущественном положении, потому что завладели новыми орудиями. История наших островов, строительство империи — все это чепуха! Когда благодаря новому просвещению люди поймут, что монархии и империи возникали и распадались, как отблески света на маслянистой поверхности, с какой иронией, и порой гневной иронией, они будут взирать на ребяческие попытки монополизировать неисчерпаемые блага, которые наша планета подарила всему человечеству!

Не стану подробно говорить о некоторых других важнейших факторах, влияющих на распространение, развитие и слияние человеческих групп, например, о заболеваниях, особенно эпидемических, о климатических условиях. История Юго-Восточной России и Центральной Азии определяется, например, не столько тем, что там сделали люди, сколько неравномерностью выпадающих осадков. Кроме того, на самых первых страницах биологической истории человек предстает как враг самому себе и всему живому. Подумать только, какими нерачительными хозяевами были наши предки! И мы ничуть не лучше их. А все потому, что не извлекаем уроков из истории. Человек вырубает и выжигает леса, истощает почву, уничтожает редких животных. Вы бы поразились, увидев карту, на которой нанесены опустошенные человеком районы. Такая карта должна быть в каждом школьном атласе. История опустошения нашей планеты из-за бесплановой эксплуатации естественных богатств и безрассудной конкуренции и конфликтов, выливающихся сегодня в чудовищные войны, — все это гораздо ближе к действительному положению вещей, чем приглаженная история, выставляющая Лигу Наций венцом человеческого прогресса, история, которую так обожают иные педагоги. Минувшие сто лет видели, как превращались в бесплодные пустыни огромные районы Соединенных Штатов Америки, как по всей Австралии кольцевали деревья, как прокатилась там волна лесных пожаров и посевы подверглись нашествию грызунов, как были уничтожены десятки ценнейших пород животных, как чудовищно расхищались естественные богатства, а ваша старая история не сделала ровным счетом ничего — как можно! — чтобы внушить подрастающему поколению, насколько далеко зашел этот опасный процесс. Она изображает девятнадцатый век золотой порой человечества, управляемого мудрейшими из мудрейших монархов и государственных деятелей, тогда как то был период почти безумного, основанного на конкуренции стяжательства и расхитительства. Старая история не замечает таких вещей, не объясняет их и не хочет объяснять, и теперь, когда огромные толпы людей бродят по миру, как голодные лемминги, она тоже не пытается ничего объяснить. Она не в силах этого сделать. Старая история на все лады превозносит героев и вождей, болтает о расовой энергии и приходящих в упадок народах, спешит нанести на карту новые политические границы и проходит мимо существеннейших жизненных проблем в молодых национальных объединениях.

Новая история не просто хроника материальной жизни человечества. Я начал с материального развития и материальных перемен, но, заметьте, я считаю их всего лишь основой и каркасом новой истории. Более тонкое и важное ее дело — изучить, как посредством речи и письменности развивались идеи, объединяющие людей в общество. Как возникли язык, речь, письменность? Почему постоянно происходит расширение государств? Люди, которых учат истории нынешние педагоги, не имеют о том ни малейшего понятия. Каким образом язык определяет мысль? Влияет ли структура языка на образ мышления? Люди начинают понимать эти вещи, требуют соответствующих книг, а историки старого типа не показывают, как языковые заимствования или слияние языков придают новое направление духовным процессам в обществе, а нередко и новые импульсы. В отличной новой энциклопедии, которую с таким геройством выпускают сейчас французы, я обнаружил замечательное сравнительное исследование арийских, китайского и японского языков как инструментов мысли. Язык — такое же орудие, как и предмет из камня или стали; применение языка имеет социальные последствия; как и машина, язык создает вещи. Он дает возможность открывать новые истины и впадать в новые заблуждения. Есть много такого, что можно высказать только по-английски, а не по-французски или по-русски, и наоборот.

Старая история никогда не занималась такими вопросами. Это не входило в ее кругозор. В результате люди подрастали с убеждением, что если бы не естественное развитие языка от древнесаксонского к староанглийскому и среднеанглийскому, то простой житель Лондона, скажем, 800 года нашей эры мог бы объясняться с жителем Лондона сегодняшнего дня. На деле же они говорили бы на языках, которые по сложности и возможностям так отличались бы друг от друга, как рыбачья лодка, плетенная из ивняка, отличается даже от старенького катера. Они совершенно не понимали бы друг друга. Сегодняшний англичанин, перенесенный в Британию 1066 года, больше показался бы чужестранцем, нежели тот же англичанин в современной Японии. И когда знаток принимается рассказывать о политических планах Цезаря или Александра Македонского, он не только не сообщает, но даже не пытается сообщить, каковы были географические или государственные познания этих двух Raiders[229]. Он считает, что они знали все то, что знаем мы, и думали точно так же, как мы. А я сильно сомневаюсь, что кто-нибудь из них обладал хотя бы долей той политической смекалки, какой обладал покойный Хью Лонг, и был так же образован, как он.

Старая история не только не учит, какие возможности и какие опасности заложены в применении механических орудий, — она не дает понятия о тех идеях, которые объединяли и объединяют людей в общество. Старая история не предостерегает против разлагающего влияния устарелых идей.

Эти идеи, эти национальные и религиозные легенды и мифы, на которых мы все воспитывались в юности, не что иное, как злокачественные опухоли на нашем сознании. Поэтому необходимо изучить и научно вскрыть законы их развития и воздействия. Старая история считала эти гибкие и неустойчивые воззрения неизменными. На деле же они так же поддаются лечению, как и инфекционные заболевания нашего тела. И если мы хотим достичь всеобщего мира, совершенно необходимо принимать предохранительные меры.

Мое убеждение, что старая история абсолютно бесполезна при решении современных проблем, особенно углубилось за последние несколько лет в связи с двумя неприятными явлениями. Одно из них — растущее недоброжелательство к Англии широких слоев американского общества и влиятельных кругов Англии к Америке. Этот раскол ослабляет влияние либеральной мысли в странах английского языка. Другое, гораздо более тревожное, — это трагическое положение евреев в современном мире. Оба эти явления связаны с возникновением и развитием национальных легенд, а поскольку старая история сама по себе — лишь порождение легендарных представлений, то она, естественно, не может заниматься отцеубийством.

Бросим взгляд на удивительный американский парадокс. Полтора столетия назад тринадцать штатов, входивших первоначально в союз, освободились от экономической эксплуатации британской монархии. Они встретили сочувствие и поддержку Лондона и вообще широких слоев английского народа. Они отделались и от Георга III, и от лордов, и от епископов. И тем самым не просто отделились территориально, но и совершили социальный переворот. Мы не сумели этого сделать. Но чтобы сохранить единство новых отделившихся колоний, пришлось упростить проблему и сочинить версию о врожденном коварстве всех англичан вообще. Те события давным-давно ушли в прошлое, но эта идея овладела умами американцев. Она и сейчас с таким маниакальным упорством и усердием проповедуется иными американскими авторами, словно они — платные пропагандисты.

Нынешнее население Соединенных Штатов Америки, помимо значительной доли англичан, состоит из множества людей самых разных национальностей: скандинавов, голландцев, немцев, канадцев, итальянцев, моравцев, выходцев из Восточной Европы, сирийцев и так далее, — и все они, за исключением евреев, совершенно забыли свои национальные мифы. Лишь крошечная часть этой огромной массы имела хотя бы одного предка в том или ином лагере войны за независимость. Но все они без исключения поверили в эту легенду о коварных британцах. То и дело встречаешь американских граждан с чешским или немецким акцентом, которые гордятся победой при Банкерхилле и не могут сдержать негодования при воспоминании о чудовищном варварстве британцев, которые использовали гессенских наемников в войне белых людей. Они всем сердцем восприняли «Мэйфлауэр» и идею личной свободы.

Я назвал бы это явление исторической ассимиляцией. Оно требует внимательного изучения в Америке. Еще более настоятельного анализа требует вопрос о слиянии кельтских, верхне— и нижненемецких народностей и о распространенном заблуждении, будто они самая чистая и высшая германская раса.

Но самый поразительный пример того, как старая история искажает события, — это распространение иудейско-христианской мифологии на Средиземноморье и затем, в меньшей степени, на остальную Европу и Америку. Это крайний случай исторической ассимиляции. Прояснить это запутанное дело — одна из главных задач, стоящих перед научной историей. Свести на нет его влияние на умы публики — такова должна быть цель любого преподавателя истории, который стремится к объединению мира. Тугой узел ложных представлений препятствует любому конструктивному сотрудничеству между людьми, воспитанными в духе исключительности — будто их народ избран самим господом, — и остальным человечеством; и пока не будет разрублен этот узел, надежды на Всеобщий Мир весьма и весьма слабы. Только в наши дни сквозь туман тактичных умолчаний и оговорок традиционной историографии можно разглядеть, как в действительности протекал этот процесс. Ныне, несмотря на старую историю, мы начинаем воссоздавать подлинный облик событий. Даже если не углубляться в их движущие силы, мы видим, как родственные семитские народы — вавилонцы, финикийцы, карфагеняне — один за другим уступали под натиском мидийцев, персов, греков, римлян, то есть воинственных народов, которые по уровню развития торговли, финансов и общей культуры стояли ниже побежденных ими семитов. Иудаистские верования объединены в пестром сборнике, именуемом Библией, и смысл их в том, что будто бы всевышний обещал привести своих избранников назад в Палестину. Семитские народы были раскиданы по древнему миру, у них не было собственной политической организации, но они встречались друг с другом, у них были места, где они общались, торговали, многие из них читали и писали, умели считать, и они образовали целую цепь схожих поселений со схожими нравами, обычаями, обрядами. Не удивительно, что Библия, это собрание разнородных сочинений, связанных, однако, настойчивой мыслью о грядущем объединении, завладела воображением раскиданных повсюду семитов и вызвала ассимиляцию покоренных народов. И вдруг в наших ученых книгах исчезают финикийцы, вавилонцы, карфагеняне, и вместо них мы внезапно обнаруживаем одних евреев.

Совершенно очевидно, что иудаизм и христианство возникли одновременно в ранние эпохи Римской империи. Это были попытки человеческого ума, особенно людей, говорящих на семитских языках, приспособиться к новым условиям политической неполноценности. И по-человечески понятно, что многие подпадали под влияние идей о том, что рассеянный и не пользующийся особым уважением народ является избранником господним и в конце концов восторжествует.

С точки зрения общественной психологии это естественно, но это скверная история. В ней был заключен яд. В умах возникла разграничительная черта, и огромные массы этого умного, способного, умелого народа, составлявшего большинство торговых и финансовых кругов и путешественников в обширных районах Европы и Юго-Западной Азии, обстоятельствами своего воспитания были лишены всякой возможности тесно общаться с окружающими. Их отчужденность росла. В силу возникших обычаев они становились все более и более эксцентричными, упрямо старались держаться обособленно. У всякого врача или юриста — еврея и сейчас шоры на глазах. Всякий почитающий Библию христианин настороже, как бы его не сочли неполноценным существом. Всякий разумный человек нееврей слегка раздражен солидарностью евреев, явно преувеличенной. И никто из нас в этом не виноват. Мы все отравлены этой неудачной вавилонской мифологией и вредными баснями о божественном фаворитизме и земле обетованной; и ничто не излечит нас, если в наших представлениях и преподавании истории не совершится революционный переворот.

Трудно представить себе в нынешнем мире положение более ужасное, чем положение образованного еврея, наделенного чувством реальности. Как бы ни был он одарен, его все равно в той или иной мере обманут надежды, он все равно несет на себе клеймо. Его стремление стать гражданином мира не помогает. Христиане, воспитанные на Библии, отвергают эти претензии. Они говорят: «Нет, ты еврей». Евреи, воспитанные на той же Библии, тоже отвергают их. Они говорят: «Помни, ты еврей. Держись своего народа». И он не знает, куда ему деться. Может быть, мы переживаем такой период, когда этот вопрос встал особенно остро, но мне кажется, что пока мы в обучении и евреев и неевреев не очистим энергично факты истории от наслоений, пока не появится возможность, позволяющая еврею стать гражданином мира, до тех пор это трагическое разногласие будет тормозить духовное развитие человечества и калечить жизнь бесчисленному множеству людей.

Еврейский вопрос — яркий пример исторической ассимиляции, пример того, как пагубно влияет на человеческую жизнь яд, именуемый историей. Но не забудем, что это лишь наиболее явный случай отравления историей. Повсюду, где обучают старой истории, она разделяет людей. И нам не удастся свернуть мир с его бедственного пути, если мы попытаемся связать пропитанные националистическим ядом истории отдельных стран такой ненадежной, прогнившей бечевой, как Лига Наций, понадеявшись на то, что они будут действовать друг на друга как противоядие.

Итак, разрешите мне подытожить сказанное. Старая история по самой своей природе не может служить основой для идеологии Всеобщего Мира. Она в корне враждебна ей. Она ведет борьбу за устаревшие выдумки о могучей Британии или Германии, о святой России или Израиле, о высших расах и избранных народах. И бумажные декреты Лиги Наций, которые отнюдь не увенчивают чело колосса, а лишь прикрывают кучу копошащихся ура-патриотов, — это последняя, отчаянная попытка протащить в новый мир старую систему националистических представлений, в каковых он вовсе не нуждается. Они пережили самое себя, разложились, они источают яд. Космополис, еще будучи в колыбели, уже заражен бациллами национализма. Нам не нужна Лига Наций, нам нужна конструктивная идея общности мира. Если юный Геракл нового мира хочет выжить, он должен совершить свой первый подвиг — задушить гидру отравленной истории в ее собственном логове.

Надежды на Всеобщий Мир не сбудутся, если не приучить людей к реальностям новой истории. Так давайте же возьмемся за это дело — сначала в наших собственных умах, а затем в университетах, в энциклопедиях, в школах. Давайте устроим всесожжение учебников старой истории в качестве нашего вклада в создание Космополиса — естественного, а сейчас просто необходимого Всемирного Братства людей.

Из книги «Путешествия республиканца-радикала в поисках горячей воды», 1939.

(перевод Г. П. Злобина)

Наука и мировое общественное мнение

Прежде всего я намерен снова повторить ряд положений, которые уже не раз высказывал за последние несколько лет. Мне они представляются самым важным из всего, что можно сказать о нашей жизни и современном мире. И тем не менее большинство тех, кому они стали известны, явно не придают им значения. Их не обсуждают, о них не спорят. Люди просто-напросто ведут себя так, словно ничего не было сказано.

Об этой «слепоте» к словам, об этом пренебрежительном нежелании высказаться я и хочу говорить в своей статье. Прошу обратить внимание на то, что я буду называть здесь «мировым общественным мнением», отнюдь не согласованную систему взглядов; это все безответственная, непоследовательная болтовня; мы высказываем и выкрикиваем какие-то мысли, и ни один не придает значения тому, что говорит другой. Если бы какой-нибудь могучий, сверхчеловеческий интеллект где-то в пространстве спросил: «О чем сейчас думает Человек, Homo sapiens?» — «Его лихорадит, — последовал бы ответ. — Он в бреду. Раньше он просто что-то бормотал, а теперь с болью пробуждается и заговорил громче».

«С какой целью?»

«Без всякой цели. Просто говорит то одно, то другое, даже не задерживаясь, чтобы поразмыслить над собственными словами».

Я позволю себе вернуться к некоторым своим суждениям, которые явно ни в чем никого не убедили.

Первое. За последние сорок лет в условиях человеческого существования произошел коренной переворот. Они изменились столь радикально, что Homo sapiens не может больше жить так, как жил прошедшие десятки тысячелетий. Подобно любому другому виду животных, он должен приспособиться к этим изменившимся условиям или погибнуть как вид. Он может либо совсем вымереть, либо принять какую-нибудь новую или новые формы. Нечего и предполагать, что он сохранится таким, каков он есть. Вопрос лишь в том, удастся ли ему приспособиться настолько быстро, что он успеет стать прогрессивным сверх-Homo — господствующим видом — или хотя бы выродиться в некий подвид человека, или же вовсе не сумеет приспособиться, и ему придет конец.

На этом я позволю себе остановиться несколько подробнее и напомню вам об одном явлении, постоянно наблюдаемом в экологии.

Вся история прошлого, в общем, говорит за то, что человеческий род не может выжить. В прошлом господствующие отряды, группы видов, как правило, исчезали с лица земли в период своего расцвета. Утверждение, что они были вытеснены соперниками, — старая экологическая ошибка. Они просто-напросто не сумели приспособиться. Первой их реакцией на изменившиеся условия было возникновение беспорядочных мутаций, иные из которых некоторое время просуществовали, но не помогли роду выжить. Нечто подобное произошло, например, с динозаврами и динотериями. Им пришел конец в самом расцвете.

Есть ли доказательства того, что существу, которое мы называем Homo sapiens, не грозит подобная же участь? Есть. Это его дар речи. Доказательство не единственное, но почти единственное. Человеку можно сообщать всевозможные сведения. Он обладает способностью слушать и учиться. Такой способности лишены все остальные живые существа. Он приспосабливается к новым условиям в тысячу раз быстрее любого другого животного. Ничто не мешает каждому новому поколению Homo sapiens'а изучить, каким образом приспосабливался ум его предшественников к изменившимся условиям. Изменив свое поведение, он может существовать в новых условиях, если они изменились не слишком сильно. Подчеркиваю, если они изменились не слишком сильно.

Таким образом, на протяжении нескольких десятков тысячелетий своего развития это своеобразное животное всегда шло в ногу с изменявшимися условиями. Изобретения и открытия также преобразили войну и экономику, способствовали расширению социальных групп, но все это произошло настолько быстро, что Homo sapiens не успел перестроиться духовно. Вплоть до 1900 года человечество умножалось, и его господство на нашей планете возрастало со скоростью, какой не знала ни одна предшествующая фаза эволюции животных. Миллион лет тому назад различные виды Hominidoe были группой редко встречающихся животных. За короткий период геологического времени один из этих видов вырвался из мрака неизвестности, чтобы стать, как говорится, «венцом творения». В самом зените и на вершине господства он с такой же быстротой посеял семена своего биологического краха.

Теперь позвольте снова вернуться к анализу событий последних сорока с лишком лет.

Во-первых, главным образом благодаря авиации, радио и вообще всем средствам сообщения и связи произошло то, что можно назвать почти полным уничтожением расстояния. Сейчас новости узнают чуть ли не одновременно на всем земном шаре. С добрыми или дурными намерениями люди могут за день или за день с небольшим перебрасывать с одного конца земли на другой бомбы, наркотики и любые товары. Расстояния не служат больше защитой суверенности отдельных государств. Теперь границы одного перекрывают границы другого. Мы живем друг у друга на пороге. Фактически человечество стало одной общиной. В 1900 году было бы физически невозможно управлять делами человечества как одной, всеобъемлющей мировой системой. Правительства могли сохранять мир на очень значительных территориях, но не в мировом масштабе. Уничтожение расстояния сделало это теперь не только возможным, но настоятельно необходимым, если учесть бомбардировочную авиацию и тотальный характер современной войны.

Перехожу ко второму пункту: за эти последние сорок лет поразительно выросло наше умение извлекать и использовать материальную энергию. Мир 1900 года был миром сравнительной несостоятельности человека. Для огромного большинства людей это был мир изнурительного труда, конкуренции и почти неизбежного социального неравенства. Сейчас это мир неисчерпаемых ресурсов материальной энергии. Потребность в тяжелом физическом труде неуклонно уменьшается, а в скором времени и вовсе исчезнет. Нет больше нужды в людях необученных или знакомых только с одной специальностью; они должны быть еще и умственно приспособлены к постоянно меняющемуся миру. Для удовлетворения его запросов требуется все меньше и меньше людей, ограниченных понятием собственности и методами финансирования, которые остались почти такими же, как в прошлом веке. Условия существования изменились в корне, а мы только еще начинаем менять систему своего поведения.

Поэтому самой насущной социальной проблемой стала так называемая проблема безработицы. Повсюду наблюдается избыток полных энергии молодых людей, которым современный мир не может обеспечить сколько-нибудь сносной жизни. Их без труда удается подбить на всякие бесчинства, и они легко подпадают под любое влияние, если это сулит им хоть какую-нибудь надежду или развлечение. Последние сорок лет были главным образом историей разрушения старой политической и социальной системы этими свихнувшимися, введенными в заблуждение, беспокойными молодыми людьми. Хулиганы, апаши, «мунлейтеры»[230] и анархисты конца прошлого столетия в наши дни уступили место гангстерам, куклуксклановцам и им подобным. Они создали нелегальные организации. Они сблизились с политиканами, и их злостный терроризм распространился на целые страны, на весь мир. Жажда власти, безрассудный бунт из-за разбитых надежд — вот силы, которые развязали самую чудовищную в истории человечества войну.

Дряхлый, гибнущий социальный и политический строй, при котором мы живем, не предусмотрел подобного положения и не предпринял никаких мер для спасения. В Америке говорили: «Отправляйся на Запад, молодой человек». Но молодой человек уже достиг берегов Тихого океана и смотрит через море на перенаселенные острова Японии. В Великобритании и Западной Европе мы говорили: «Эмигрируй, эмигрируй!» Но все земли, которые можно было превратить в колонии, уже захвачены, и когда немцы требуют «Lebensraum»[231], их планы, видимо, сводятся к колонизации на трупах других народов.

В прошлом при меньшем изобилии молодые люди не оказывались в столь бедственном положении: перед ними открывалась жизнь подневольная, но в достатке, а излишнюю напряженность мелкие княжества и герцогства время от времени разряжали войнами. Наши правители также не находят иного выхода, чем развязывание войны, и они допустили бойню, в которой за сто дней было убито от трех до четырех миллионов этих обанкротившихся молодых людей. Однако при нашем социальном беспорядке такого рода временная мера ничего не спасает. Война в наши дни не исчерпывается уничтожением одних только молодых людей, падает жизнеспособность всего общества. Уменьшение народонаселения не снимает проблему. При меньшем населении и меньших возможностях контроля число неудовлетворенных молодых людей пропорционально остается неизменным. Вскоре, когда эта дурацкая, бессмысленная война завершится каким-нибудь не менее дурацким, бесплановым миром, проблема молодых людей без всяких перспектив встанет перед нами еще более грозно. Нашему обществу придется столкнуться с целым поколением людей, которых научили только воевать, и эти люди спросят нас: «А что вы теперь намерены с нами делать?»

Готовы ли мы к этому критическому положению? Мне стало известно, что лорд Рейс и мистер Гринвуд разрабатывают планы переустройства мира, и у меня есть кой-какие сведения насчет того, как они собираются перепланировать мир. Более или менее определенно известно только одно: что следует избегать строительства домов вдоль наших автомобильных магистралей… Ну, а дальше? Я смею утверждать, что это не имеет никакого отношения к требованиям молодых людей, которых мы приучили убивать и только убивать. Они вернутся, эти молодые люди, нетерпеливые, как может быть нетерпелива только молодежь, и спросят: «Ну, что же вы намерены для нас сделать на этот раз?».

Что мы намерены сделать для них на этот раз?

Благодаря сокращению расстояний, из-за того, что нас давит бесконтрольное накопление богатств, современное государство все больше начинает походить на старый, почтенный корабль, который уже отслужил свое на международных морских путях и который теперь на скорую руку оборудовали новыми мощными двигателями, не соответствующими прочности его корпуса, и отправили в дальнее опасное плавание. И двигатели эти на полном ходу разносят старую посудину в куски.

До сих пор я повторял вещи очевидные, хотя их почему-то даже сейчас совершенно игнорируют. Теперь я позволю себе обратиться к третьей важнейшей стороне современных затруднений, которой также почти не придается значения в той мешанине верноподданнической и фанатичной пропаганды, полной предрассудков и анекдотических сведений, что в наших школах и университетах носит название «история». А именно: современные государства и общины биологически совсем иные организмы, чем те, что дали материал для наших устарелых учебников истории. Они подобны млекопитающим, а мы все еще считаем их рептилиями и амфибиями, из которых они произошли.

Сравним, к примеру, Англию елизаветинскую с Англией наших дней. Прежде всего обратим внимание на возрастное соотношение. Мир времен Елизаветы был юношеским миром: невзирая на суровый естественный отбор среди грудных младенцев и детей, выжившие, то есть самые выносливые, редко достигали семидесятилетнего возраста и чаще всего умирали моложе пятидесяти. Деторождение и похороны детей были основным занятием женщин. В те времена не было зубных врачей, и стоило человеку потерять зуб, как приходил конец романтике. Юность была поистине мимолетной. Юного Ромео мы упрятали бы в тюрьму за то, что он обручился с Джульеттой, не достигнув брачного возраста. На улицах валялись отбросы; водопровод был редкостью, а в домах его не было вовсе. Простые граждане были грязны, от них отвратительно пахло. Мужчины носили оружие, пуская его в ход в стычках и для самозащиты. Общественный темперамент по нормам современных могучих демократических государств отличался живостью, легкомыслием, храбростью и безрассудством. А как обстояло в те дни с распространением грамотности? Широкие слои населения были абсолютно неграмотными. В государственных делах они играли не большую роль, чем собаки или домашний скот. Их можно было держать в подчинении и подбить на мятеж, но они были совершенно невежественны. Политические решения принимал Двор, а Церковь и Закон поставляли министров. Грамматические школы времен короля Эдуарда выпустили одного или двух выдающихся людей из числа буржуазии, среди которых самым замечательным оказался некий Вильям Шекспир. Вплоть до наполеоновских войн ведение войны, организация и контроль над торговлей и коммерческой деятельностью были недосягаемы для широких слоев населения. В этих государствах и общинах прошлого попадались и великие умы и мыслители, но основная масса населения не имела ничего такого, что можно назвать мышлением или умом.

Теперь все иначе. Под воздействием тех самых сил, которые уничтожили грубый физический труд, грамотность просочилась в самые низы, и уже все общество овладело знаниями. Все классы пробудились и внимательно следят за тем, что происходит в мире. В нашей стране вы встретите молодых людей, учившихся на медные деньги, которые днями просиживают в публичных библиотеках, покупают издания «Пингвин»[232] и куда более образованны, чем многие молодые люди старой школы, до сих пор претендующие на монополию в парламенте.

В современной Англии есть два сходных между собою явления, каких вы и в зачатке не нашли бы в Англии времен королевы Елизаветы: я имею в виду рекламу и пропаганду. Наши школьные учебники истории ничего не говорят нам о стремительном росте массового производства, массовой торговли и газетной рекламы в минувшей половине нашего столетия. Не смеют сказать, чтобы не прогневать могучие организации большого бизнеса. Но молодежь должна знать правду. Только сейчас, в разгар тоталитарной войны мы осознали, какое колоссальное воздействие оказывает это — распространение рекламы и пропаганды — на мировоззрение всего человечества. С одной стороны, существует система старого, продуманного обмана, организованного коммерческого обмана, и обмана, которым пронизаны бездушные религиозные организации, существует мишура чинов и привилегий, которые давно себя изжили; вся эта система находится в противоречии с грубым реализмом насилия, запугивания, жестокости и лжи. Война идет между обманщиками и палачами. Но в этой битве только очень приблизительно можно определить границы сражающихся сторон. Только приблизительно. В противовес этому конфликту есть еще борьба интеллектуального меньшинства, которое стремится извлечь разумные жизненные принципы из этой неразберихи. Таково сейчас состояние умов во всем мире, и вот почему в этой войне пропаганды решается судьба человечества.

А теперь я коротко остановлюсь на том, что говорит нам о положении человечества простой здравый смысл. Совершенно очевидно, что когда на земле воцарится мир, то нам понадобится союзный контроль над воздушным транспортом и над международными перевозками товаров. Далее, мы не должны допустить, чтобы наша планета оказалась во власти безжалостного политического и торгашеского произвола, а избежать этого можно, приняв проект мистера Джифорда Пинчота о Федеральной охране мировых ресурсов. В-третьих, мы должны добиться того, чтобы основным законом на нашей планете стала ясная Декларация прав человека, которая обеспечила бы каждому справедливое пользование имеющимися ресурсами и каждому принесла бы сознание того, что он хозяин нашей земли. Вот очевидный тройной императив, перед которым неминуемо окажется Homo sapiens.

Этот императив настолько ясен, что я не стану отнимать время у своих читателей лишними доводами. Не совсем ясно другое — в чем причина того, что большинству людей эти требования кажутся либо банальными, либо нелепыми и неосуществимыми, и почему мы, по-видимому, бессильны сделать их достоянием умов во всем мире. Прежде всего напрашивается ответ, что пока еще нет разумного мирового общественного мнения, а есть только всеобщее слабоумие; что стоит выйти за границы наших сравнительно образованных кругов, и вы попадете в среду отсталых, непоследовательных крикунов, которые неспособны осознать, какая роковая судьба им уготована. Вот почему я прошу вас внимательно разобраться в характере и особенностях возможного мирового общественного мнения и спросить себя, сполна ли мы выполнили свой долг в этом деле взаимосвязи людей — мы, ученые и писатели, имеющие определенные основания считать себя интеллектуальными вожаками человечества.

Я предлагаю вам вызвать некий дух — именно сейчас, — чтобы он принял участие в этой дискуссии. Не дух кого-то из живших на земле. Это куда более страшный призрак, чем беспокойный, неотомщенный, непогребенный бедняга былых времен. Этот дух — наш современник, он стоит теперь рядом со мной, подвергая сомнению наши притязания, взывая к нашей силе и мужеству, это Новый мировой порядок, само существование которого зависит от нас.

«Вы говорите, — замечает Пришелец, — о Новом мировом порядке. Но ведь это невозможно без мирового общественного мнения. А мировое общественное мнение требует общего языка, на котором люди с одного конца федерации могли бы обмениваться мыслями с людьми, живущими на другом конце. Что вы для этого делаете?»

Мы делаем для этого так мало, что когда на конференции ученых мы приступим к обсуждению этого вопроса, то, наверное, воскресим массу чепухи, которую должны были отвергнуть много лет назад.

К примеру, люди до сих пор вяло, автоматически повторяют, что этот минимум рационального мирового порядка лишит наш белый свет какого-то прекрасного разнообразия, существующего сейчас. «Эта ужасная монотонность!» — говорят они.

Я просил бы их приглядеться к современному миру и дать себе отчет в том, насколько обманчиво это кажущееся разнообразие. На всем свете от Китая до Перу они увидят множество молодых людей, которые носят почти одинаковую форменную одежду у проходят одинаковую муштру; в каждом городе они увидят те же противовоздушные батареи, дозорные дирижабли, бомбоубежища и так далее. Куда бы они ни отправились, на восток или на запад, им бросятся в глаза однотипные магазины, охраняемые склады и стандартизованные товары — человечество всюду доведено до мертвенно-монотонной повседневной жизни. Люди живут в одинаковых домах, носят одинаковую одежду, едят одинаково непитательную пищу и травят себя одинаковыми патентованными лекарствами. А если где-нибудь процветал прекрасный местный промысел, то бесконтрольный могущественный делец-коммерсант прибрал его к рукам, взвинтил цены на материалы, красители, ткань, металл и прочее, подделал и вульгаризировал изделия. А между тем Федеральная охрана национальных ресурсов и Декларация прав человека и человеческого достоинства, всячески предостерегая против нивелировки людей, стремилась бы сберечь и восстанавливать национальную самобытность. Всемирная федерация — объединение не только политическое, но экономическое и правовое — означает неприкосновенность национальных особенностей на всем белом свете.

А теперь, в частности, о языке. Нам необходим всеобщий язык, на котором обсуждались бы всемирные интересы человечества, важный посредник для политических, научных, философских и религиозных связей. Это должен быть великий и гибкий язык, что, однако, не помешает любому быть двуязычным, а то и полиглотом. В недавнем прошлом, в мире непримиримых монархий и дипломатов, от которых нам необходимо избавиться, чтобы не погибнуть, агрессивные правительства различных государств, порабощая и ассимилируя чужеземные народы, стремились вытеснить и местные языки, что, естественно, вызывало ненависть к языку этих агрессивных держав. Бойкотировать навязываемый язык стало делом чести. Но как только прекратятся эти попытки вытравить местные языки, отпадут и возражения против того, чтобы дать мировому общественному мнению международный язык. Я представляю себе, что повсюду на земле у людей останется привязанность к своему языку, к языку родному, языку нежных чувств, лирической поэзии и общения в узком кругу. И почему бы международному языку не иметь самые разные интонации и произношение, лишь бы это не мешало понимать друг друга. Не могу себе представить, что требование нашего Пришельца из мира будущего иметь международный язык станет на пути развития могучей культуры десяти тысяч местных языков — чем больше, тем лучше, — когда они освободятся от злосчастного политического произвола.

Теперь я позволю себе остановиться на главном пункте проблемы и хочу спросить, действительно ли мы выполняем свой долг, мы — это социологи, специалисты по экологии, значительная часть членов Британской ассоциации, мировая интеллигенция и вообще люди нашего плана — делаем ли мы все, что в наших силах, чтобы разрешить вопрос о методах и организации этого мирового общественного мнения, воплощенного в международном языке? Сделать это необходимо безотлагательно, и только мы одни способны разработать ясный, определенный план того, как это сделать. Что же практически мы можем предложить по этому поводу? Есть ли у нас что-нибудь готовое, что не вызывало бы споров? Насколько мне удалось узнать, мы располагаем только кучей неувязанных, непродуманных материалов, кое-какими удачными соображениями и теми необнадеживающими данными, которые люди почтительно выслушивают, заявляют, что они на редкость обнадеживающие, и забывают о них.

Я знаю, многие из нас уже начинают понимать, что этого недостаточно, и все настоятельнее требуют, чтобы мы встряхнулись и действовали сообща.

Степень согласованности работы различна в разных сферах деятельности человека, объединяемых науками. В целом в области техники и практической физики, в медицине, химии и астрономии сделано очень много по координированию сил. Мы не встретим людей, которые сооружают плотины, строят мосты, пишут рецепты или сообщают о каком-нибудь новом небесном явления по наитию, основываясь на разрозненных, неподтвержденных идеях, на каких-то обнадеживающих наблюдениях, на чем-нибудь еще в этом же роде. Когда в упомянутых областях человек заявляет о сделанном им открытии или наблюдении, его работу сразу же проверяют контрольными опытами, подтверждают, отвергают или вносят в нее поправки. Сырой материал не дает права на патент. Эти области науки, знаменующие прогресс, из года в год набирают силу.

На днях я видел, как в Пасадене изготовляют огромный телескоп Лика, и он показался мне совершеннейшим и грандиозным творением. Он внушает почти трепет. Там, перед этим продуктом колоссальной воли и мудрости, я чувствовал себя пигмеем. И все же, поверьте, создание телескопа — дело куда меньшей важности, чем наше дело координации мысли и задач человечества.

Что же мы можем предложить нашему Пришельцу и всему миру?

Вопрос о международном языке занимал умы людей еще задолго до моего рождения, и было придумано несколько так называемых искусственных вспомогательных языков — эсперанто, идо и им подобные. Они поглотили какое-то количество умственной энергии, и были созданы довольно солидные организации, так что для японского эсперантиста, например, приехавшего в Перу, или Норвегию, или Южную Африку, стало возможным вести беседу с одним или двумя знатоками этого языка. Но знание эсперанто нисколько не поможет ему разговаривать с другими людьми этих стран. Это все равно, что быть членом международной шахматной ассоциации. Мне это напоминает тех загадочных мотыльков, которые отыскивают своих самок на огромном расстоянии. Но как добиться общения между всеми людьми, я так и не знаю. Очевидно, мы, чья прямая обязанность разрабатывать проекты и программы и сообщать новые факты всему миру — будь у нас такое же стремление действовать сообща, как у представителей более прикладных наук, — уже давно могли бы навести порядок в этих бесчисленных проектах искусственных языков; мы могли бы решить, какие социальные условия для них благоприятны и какие пагубны, и определить, на чем остановиться нашему уже теряющему терпение Пришельцу.

Наряду с этими умственными упражнениями делаются попытки изучить возможность использования какого-либо из существующих языков в качестве международного, но в более простом, облегченном виде. Немало людей разобщенно трудились над этими проектами. Исключительно ценен эксперимент с «Бейзик инглиш»[233] — работа, которую мы связываем с именами Огдена, Ричардса и других. В общем, большинство склоняется к тому, что в качестве основы для международного языка надо использовать английский — подчеркиваю, не в качестве международного языка, а как основу. Его широкое распространение во всем мире в настоящее время, отсутствие склонений и простота грамматики, способность к ассимиляции иностранных слов говорят в пользу такого проекта. Против него можно выдвинуть закоснелый аристократический консерватизм, все еще играющий большую роль в английской системе образования — ревностно классической и кастовой, — который не только не способствует подобного рода распространению языка, а упорно сопротивляется ему.

Совершенно очевидно, что прежде чем предлагать Будущему Миру английский язык, необходимо изменить его орфографию. Это стало очевидно не сейчас, мы давно об этом знаем, но Будущее настойчиво стучится в дверь, а что у нас готово для него? И вот опять перед нами неотложная задача объединить усилия и добиться каких-нибудь определенных решений.

На моем письменном столе появляются труды самых разных школ орфографии — все они презирают одна другую, — а после свирепой борьбы отправляются в корзину для бумаги. Начнем со школы Д.Биллингса, которая по каким-то туманным, возможно, финансовым соображениям настаивает на том, чтобы в алфавите было всего двадцать шесть букв, и ни одной больше. Сознаюсь, для меня это так же убедительно, как письмо неграмотного пьяницы. Наш алфавит охватывает всего лишь немногим больше половины звуков, необходимых для международного общения. А уж в области фонетики царит полная неразбериха, непроходимые дебри новых понятий.

В этом вопросе, как и в большинстве других, я вовсе не специалист, но в свое время мне посчастливилось много беседовать с двумя очень одаренными, страстно увлеченными этим вопросом людьми — сэром Гарри Джонстоном и мистером Бернардом Шоу. У Шоу острый слух, и он одержим фонетикой. Он, конечно, и разбирается в этом гораздо лучше меня. И он говорит, что для алфавита, который удовлетворял бы требованиям международного языка, необходима примерно сорок одна буква. Это, по-видимому, недалеко от истины. Но сделали ли мы хоть что-нибудь для того, чтобы объединить усилия и создать единый алфавит, выработать стандартный ключ к нему и пустить его в оборот? Разумеется, нам нужны буквы ясные, определенные, какие не спутаешь одну с другой или с нечеткими уже известными нам буквами. Нам не нужна буква, которая на одном языке читается, как В, а на другом — как F или C, которое на одном языке значит K, а на другом — S, нам не нужно единственное E, сочетающее короткое скромное eta с пышным epsilon и так далее. Все это нам подсказывает здравый смысл. Но много ли сделано в этой области и что мы делаем?

В любом из бесчисленных фонетических проектов вы обнаружите самые немыслимые способы фонетической транскрипции. Обычные буквы печатают вверх ногами, стоящими наклонно и просто лежа; исчерпав всю наборную кассу, бедные труженики привлекают жирный шрифт, и курсив, и математические обозначения, и взбесившиеся знаки препинания. Шрифтов, естественно, не хватает, и это приводит к тому, что большинство фонетических алфавитов просто нелепо. Но мировое общественное мнение не может обойтись без фонетического алфавита. Значит, и в этом деле предстоит огромная работа по согласованию.

Я хочу остановиться еще на одной стороне вопроса о создании мирового общественного мнения. Речь идет о значении или семантике слов, в исследовании которых намечается еще один важный, покамест не координированный сдвиг. Мы постепенно начинаем понимать, какие шутки могут сыграть с нами слова. Такие книги, как «Тирания слов», например, побуждают немало людей к более тщательному исследованию словесного материала: они-то воображали, что думают и обмениваются мыслями, тогда как в действительности просто менялись устарелыми, стершимися монетами, которые следует изъять из обращения. Я не стану называть имена и расточать комплименты, ибо не настолько хорошо ориентируюсь, чтобы определять, кто здесь кто, на этом исключительно важном поприще. Однако моих знаний достаточно, чтобы понимать, что пресловутый словарь английского языка, который говорящие на нем предлагают миру как лучшее средство выражения мыслей, на самом деле крупный мошенник, гигант, толку от которого не больше, чем от быка Тристрама Шенди; и при этом мошенник дерзкий, так как он поражает наше воображение блестящими доспехами выспренних пошлостей. Его единственное оправдание в том, что в целом он не так плох, как другие возможные международные языки.

А какое зло приносит нам небрежное употребление слов! Во все века люди долгие годы не могли договориться и мучали друг друга из-за конфликта между наукой и религией. Это всегда было причиной темноты и забитости, гонений и преследований да и по сей день приносит нам множество бед. А толковать об этом все равно, что искать конфликт между дикорастущими полевыми цветами и цветами на обоях. И все же вы встретите немало людей, которые способны раздраженно вскочить с места и заявить: «О, всем известно, что такое наука и что такое религия».

На самом деле вряд ли это кому-нибудь известно, иначе не было бы этого нелепого антагонизма. Я лично считаю слово «наука» на редкость обманчивым, на нем какой-то налет полной безапелляционности, что отнюдь не соответствует его реальной сущности. Первой научной публикацией в Англии были «Философские труды». Если бы вы в то время были членом Королевского общества и завели разговор о «науке» и «ученых», никто не понял бы, что вы хотите этим сказать. Слово «религия» еще более неопределенное. Вы можете без всякого труда собрать десяток противоречивых объяснений этих слов. И, конечно, неприятности были здесь неминуемы.

Конфликт из-за неточных названий «религия» и «наука» объясняется весьма просто. Духовенство, которое в прошлом направляло и контролировало поведение людей, считало необходимым иметь мифологию для истолкования морального конфликта человечества, и с этой мифологией оно тесно связывало свой моральный кодекс. А все объяснения оно основывало на догадках и только на догадках, совсем как первобытные люди. Оно создало миф о сотворении мира и указало точную его дату, сочинило историю о рае, грехе и падении и на этой основе построило обширную, сложную систему своего влияния на человечество, сделав веру в эту мифологию сутью религии я при этом отбросив многие важные стороны религиозной жизни. Большинство религиозных конфликтов, войн и гонений было связано с вопросами определения смысла слов. Вспомним, сколько крови пролилось из-за слова filioque[234]. Атаназианская вера — это фантастический набор немыслимых определений.

С развитием натурфилософии древняя надуманная мифология стала вызывать сомнение. Люди начали постигать новую историю жизни во времени, и это понимание угрожало духовенству, его авторитету, догмам, церковным церемониям, его власти над судьбами людей. Священники не могли допустить и мысли, что религиозная жизнь возможна без их лелеемой мифологии, и, естественно, делали все, что было в их силах, чтобы убедить добрых, простодушных, веривших им людей в том, что новая наука означает конец религии вообще. Не надо ее слушать, не надо изучать.

Между тем расширение познаний о великом прошлом и неизбывная вера в возможности человечества вовсе не означают конец религии, а скорее ее перерождение. Но как мешает нам эта непродуманная, опрометчиво выраженная мысль! Как жестоко мы расплачиваемся за небрежное, безответственное заявление. В мире, жаждущем единой религии, способной объединить нас с нашими собратьями, мы все еще отказываемся признать эту жажду и терпим мертвые религии, такие же мертвые и несостоятельные, как те языки, за которые они цепляются. Подобно тому, как финансовые и собственнические интересы, отжившие обычаи мертвого прошлого борются против явной необходимости охранять мировые ресурсы, подобно тому, как правительства с их узкими государственными границами ведут отчаянную борьбу против всеобщего федерального мира, так и могучие религиозные организации — те самые люди, которые в душе сказали себе «бога нет», а публично отстаивают монополию на его имя, — используют любое смятение умов, чтобы препятствовать развитию солидарности науки и религии, солидарности, так необходимой сейчас миру.

В этой связи возникает еще одна неотложная задача, над решением которой необходимо работать теперь же и сообща, а именно: надо как можно скорее ввести в практику изучения языков в школах и колледжах критическое исследование значения слов. Я сам начал понимать, что такое язык, лишь в школе, когда стал учиться разбору предложений. Такого рода занятия мы должны дополнить смысловым анализом. Надо приучить подростков к тому, чтобы они всегда ставили перед собою вопрос: «Что означают выражения, которые я употребляю? Каков их смысл? И какие ложные представления к ним примешаны?» Знание семантики может оказаться для наших детей надежной защитой от беспросветной галиматьи, которая мешает миру освободиться от его теперешнего слабоумия.

А сейчас обратимся еще к одной стороне вопроса об организации разумного мирового общественного мнения.

Мы хотим собрать воедино всю мировую информацию и создать справочный орган для мирового общественного мнения. Человечество должно не только ясно мыслить и выражать свои мысли, но иметь доступ в мировом масштабе ко всему объему знаний и идеи, которыми оно когда-либо располагало.

Кое-что уже предпринимается и в этом отношении; нужно только общее энергичное усилие, и мы обеспечим материальную основу, регистрирующие единицы для этого важнейшего фактора мирового общественного мнения.

Очень трудно перечислить все, что было сделано и что делается в этой области. А делается куда больше, чем думают многие интеллигентные люди. И сейчас, я полагаю, мы в состоянии собрать весь материал, все, что сделано, рассказать об этом и завоевать себе достаточный престиж, чтобы привлечь средства и обеспечить общественную поддержку. Я пытался — возможно, по-журналистски неуклюже и неувлекательно — мысленно собрать воедино эти материалы. Я воспользовался термином «мировая энциклопедия», чтобы во всем объеме охватить накопленные образцы мысли, искусства и науки. Моя энциклопедия имела бы гораздо большее значение, чем устарелая, неудачно спланированная «Британская энциклопедия», которая до сих пор пользуется спросом. Она включала бы все музеи, картинные галереи, собрания документов, атласы, материалы изучения вселенной. В своем теперешнем виде это огромная, разбросанная — или, скажем, плохо собранная, — труднодоступная сокровищница знании, и наши первые попытки ее атаковать должны быть направлены на то, чтобы снабдить указателем весь этот первоначальный материал.

В этом смысле многое было сделано под общим названием «документация». Мне это известно главным образом через профессора Полларда, доктора С.К.Брэдфорда и их помощников. Эта организация почти в такой же степени интернациональна, как Британская ассоциация. Недавно в Лондоне состоялась конференция, на которой присутствовали делегации от многих стран, а во время последней Парижской выставки мне довелось побывать на съезде, участники которого прибыли более чем из тридцати государств. В науках более систематизированных уже сейчас в значительной степени избавились от ненужных совпадений и повторений, и документация неуклонно сводится во все более широкие неоценимые по значению каталоги.

Наряду с этим прилагаются все усилия, чтобы зафиксировать как можно больше накопленных знаний и уберечь эти записи от урагана бессмысленного разрушения, который проносится сейчас над нашей планетой. Для этой цели все шире и шире применяется микрофотография. И здесь особенно интересная и многообещающая работа ведется моим старым другом доктором Кеннетом Мисом из компании Кодак и Ватсоном Дэвисом из Вашингтонского научного общества. Сейчас можно вместить целую библиотеку в маленький ящичек, и таким способом уже собрана, запакована и хранится значительная часть ранней английской литературы. У нас есть теперь возможность воспроизводить естественные краски. Любую картину, здание, механизм или животное можно показать в его натуральной окраске и в движении, а поскольку возможности репродукции и распределения такого материала поистине безграничны, ничто не мешает нам посылать такие фильмы студентам на манер передвижной библиотеки в любую часть света. Это и есть уничтожение расстояния в интеллектуальном плане.

Обратите внимание, над этим уже никто не может смеяться и называть фантастическими бреднями. Такая работа фактически ведется, нужны только организованность и деньги, чтобы охватить ею весь объем человеческих знаний и мысли. Вот то, что общими усилиями может быть сделано сейчас со всей массой интеллектуальных накоплений человечества.

Но это только одна, важнейшая часть мировой энциклопедии. Вся эта масса накоплений должна приносить плоды, такой материал надо постоянно подвергать обработке и усвоению. Он нужен мировому общественному мнению для учета и переосмысления; но здесь есть немало повторений и ошибок — многие данные слишком противоречивы и нелепы или вытеснены другими, лучше выраженными, или уже не имеют никакой ценности. Не уничтожайте их. Пусть лежат на чердаке. Они могут понадобиться; потребности мирового общественного мнения включают и обобщение и анализ, а для этого необходимо, чтобы сотни и тысячи людей постоянно обновляли и занимались перепланировкой этих общих и частных данных. Вот какое представление возникает у нас, когда мы говорим «энциклопедия», но если бы у меня была возможность вернуться к началу, я отказался бы от термина «мировая энциклопедия» и заменил его словами «Мировой институт мысли и знаний».

У нас есть несколько специальных энциклопедий немалой ценности, однако общие энциклопедии слишком долго остаются на уровне образцов столетней давности. Их превратили в прибыльный товар, и вряд ли мы погрешим против истины, если скажем, что они представляют собой коллекции разнообразных материалов, сколоченных вместе по вкусу книготорговца. Однако Франция — будь она благословенна! — сделала большое дело. Энциклопедия de Monzie, которая выходила до оккупации страны, — это блистательная попытка создать упорядоченную, современную картину мира. У меня есть первые одиннадцать томов, и я надеюсь, что когда-нибудь буду иметь все. Я отнес их одному почтенному, весьма солидному английскому издателю и спросил его, почему бы нам не перевести эти книги, чтобы распространить их среди двухсот пятидесяти миллионов — если не больше — людей, говорящих и читающих по-английски. «Не думаю, что такое издание окупится», — ответил он и прекратил разговор. Так-то вот. Для него это было решающим мерилом. Наша Ассоциация должна разъяснять настоятельную нужду в современной энциклопедии и добиться ее издания в условиях, не зависящих от произвола торгашей.

Не стану предаваться мечтам, описывая, как постоянно обновляемая, модернизируемая всеобщая энциклопедия становится основой системы образования в мировой общине. Ведь сделано еще поразительно мало. Даже в прелестных, радующих глаз сельских колледжах, созданных в Кембриджшире, большинство книг — дрянь, а пуще всего справочники. Поезжайте в любое из таких местечек, вообразив, что вы парнишка лет двенадцати-тринадцати и жадно тянетесь к знаниям, да посмотрите, какую вам предложат литературу. Мне кажется, многим из ученых мужей было бы полезно время от времени ставить себя на место пытливого мальчика, который хочет все знать, и проверять, какие ему предоставляются книги в промышленном центре или в сельской местности. Между тем кому же и давать образование, если не этим любознательным мальчикам и девочкам! Он или она единственная живая реальность по сравнению с корпорантскими шапочками и мантиями[235], учеными степенями, званиями и претензиями.

Говорят, население мира составляет две тысячи миллионов и египетский рабский труд стал нелепицей. Мы должны обучить всех этих людей и объединить их. Подумайте только, что это значит! Сколько образованных педагогов потребуется на каждые две тысячи человек, даже при максимальном использовании радио, кино и патефона. Сколько духовных наставников и целителей душевных ран? Какая нужна будет им умственная поддержка? На эти вопросы вы сумеете ответить более точно, чем я.

В своей статье я пытался трезво оценить истинное положение человечества, но теперь все начинают понимать, что истинная картина эта мрачна и даже чудовищна не только с позиции здравого смысла, но с любой точки зрения.

Я пытался выдвинуть нечто вроде идеи гигантского предприятия, которое люди призваны осуществлять, люди нашего и только нашего плана. Британская ассоциация, и в частности ее отделение социальных и международных научных связей, а также и сходные с нею организации во всем мире располагают возможностями для объединения нашего легкомысленного мира и превращения его в разумный действенный интеллект. Ассоциация независима и хорошо организована. Она состоит из различных отделений, которые обеспечивают возможность самого полного обмена научным опытом между людьми, работающими в определенных научных областях. В то же время ее двери открыты для любого образованного человека со стороны, который хочет слушать и учиться. В ней совершенно нет аристократической обособленности Королевского общества. Мой старый учитель Томас Хаксли не раз говорил, что элементарный курс, который он читал для студентов, явился для него самой ценной тренировкой, ибо обязывал пересмотреть его собственную исследовательскую работу в свете общей биологии и общей картины нашей жизни. В организациях, подобных Британской ассоциации, и связанных с нею учреждениях, специалист может обучать и учиться, оставаясь человечным. Он может остаться органическим элементом мирового общественного мнения.

Нас немного, а мир сравнительно велик. Это не основание для малодушия. Величайшее в жизни началось с эмбриона. Мы — скромное начало, способное двинуть духовную лавину, которая очистит мир для новой жизни. Мы способны положить этому начало, а если мы этого не сделаем, никто не сделает. Только люди нашего плана могут это сделать.

Кое-кто из вас скажет: «Мечты. Несбыточные мечты!»

Возможно, так оно и есть. Очень может быть, что несбыточные. Но, говорю я вам, если вы не разделите эти мечты, если в течение оставшегося у нас короткого времени не сделаете все возможное, чтобы их претворять в жизнь, то вместо сна наяву на вас обрушатся новые кошмары, на вас и на ваших близких, на всех, кто вам дорог.

Не знаю, что испытывает тот, кто принадлежит к виду, не сумевшему приспособиться. Свои семьдесят пять лет я прожил в эпоху прогресса, но я могу представить себе, как горько будут расплачиваться наши дети и дети ваших детей, вся молодая поросль, — расплачиваться позором, нуждой и лишениями; могу представить себе их жизнь, уродливую, нездоровую, звероподобную, пока Природа, не спеша и не медля, как это ей свойственно, не сметет их с лица земли.

Я мог бы на этом закончить. Это эффектный конец, эффектный с литературной точки зрения; но он не совсем оправдан. Таков естественный ход вещей. Я полагаю, что мы по-прежнему идем к краху, к вымиранию, но мы должны заниматься обсуждением не хода вещей, а чего-то более определенного, и тут нам придется столкнуться с двумя труднейшими проблемами — количественными определениями, определениями временными и пока еще едва заметным процессом развития массовой психологии. Возможно, что мы вступаем в промежуточную фазу умственной усталости и в фазу лицемерных, двуличных религиозных войн. Когда я говорю: религиозные войны, — я, разумеется, имею в виду крестовые походы и грабительские войны, которые ведутся во имя мертвых религий, еще обременяющих нашу планету. Мертвая религия — все равно, что дохлая кошка: чем она больше окостенела и протухла, тем она лучшее метательное оружие. Вызываемые этими войнами беспорядки и волнения могут то здесь, то там создать разумным, настойчивым людям условия для претворения в жизнь этой извечной задачи — разработки структуры мирового порядка и мирового общественного мнения. Это не оправдание, чтобы медлить, но это убеждает нас в том, что надежды необходимо сочетать с решимостью выполнить задачу, которую ставит перед нами Пришелец из Будущего.

Я не собираюсь приносить извинения в том, что написал статью вовсе не оригинальную. Я не внес ни единого предложения, не проверенного на практике и осуществимость которого не доказана; даже моя основная мысль насчет согласованности усилий — лишь эхо того, что делается Отделением Британской ассоциации социальных международных научных связей. Моя роль сводилась к тому, чтобы констатировать и привлечь внимание. Я являюсь чем-то вроде диктора Би-би-си. Я всего только суммировал. Передаем последние известия ученых всего мира в 1941 году. Это квинтэссенция того, что могут сказать миру ученые. И мы обязаны сказать это твердо и ясно. Мы, работники интеллектуального труда, должны решить, уподобимся ли мы греческим рабам и будем делать то, что нам прикажут наши господа, гангстеры и спекулянты, или займем принадлежащее нам по праву место хозяев и слуг народов всего мира.

Вышесказанное я подготовил как вводную речь на заключительном заседании отделения, посвященном теме «Наука и мировое общественное мнение», на конференции, созванной Британской ассоциацией по развитию науки в Лондоне 27 сентября 1941 года; я был приглашен в качестве председателя. В своем докладе я стремился подвести итоги, представить проблему мирового общественного мнения, объединить несогласованные элементы и предложить нечто вроде единого плана действий, которому авторитет Британской ассоциации придал бы вес.

Я понимал, что собрание, на котором я должен был председательствовать, редчайшая — быть может, неповторимая — возможность достичь единства в вопросе влияния на человечество, ибо отсутствие единства, как я утверждал в своей статье, это — величайшее из зол, с которыми нам приходится сталкиваться. У нас высказывается много прекрасных мыслей, проводятся конструктивные опыты, но в случае возникновения противоречий мы — под словом «мы» я подразумеваю мир науки в самом широком смысле, как он представлен Ассоциацией, — так и не умеем сколько-нибудь эффективно и сообща их разрешить. Мы слишком индивидуалистичны. Мы не прислушиваемся друг к другу с целью достичь взаимопонимания. Один говорит о таком-то аспекте, второй концентрирует внимание на другом, и в результате алгебраическая сумма нашего руководящего влияния на мир ничтожна.

«Нельзя ли навести порядок в этом важнейшем вопросе?» — спросил я. Сэр Ричард Грегори своей вступительной речью на открытии конференции показал, что это можно сделать, что мы в силах сделать решительное усилие, чтоб достичь максимального согласия; и что на заключительном заседании мы могли бы особо остановиться на его выступлении и извлечь из него немалую пользу.

Мы много беседовали в кулуарах, прежде чем эта проблема приняла определенную форму. Когда я сказал организаторам, что хочу открыть заседание докладом минут на сорок пять, а то и больше, мне ответили, что это невозможно. Поскольку моя речь имела целью обобщить и подвести итоги, я рьяно протестовал. Работа конференции проходила в новых условиях, условиях большой напряженности, но мне казалось, что мы стоим перед опасностью прийти к тому, против чего был направлен мой доклад, а именно: к несогласованным утверждениям и декларациям, которые нас ни к чему не приведут. В этом наш председатель был полностью со мной согласен. Он согласился с тем, что не удастся выдержать регламент и придется просить дополнительное время. Ведь может случиться, что мы будем противоречить друг другу, а примирить наши разногласия не хватит времени.

Но устроители конференции находились в трудном положении — время было ограничено, а докладов много, и мы примирились на компромиссе: в надежде на то, что впоследствии доклад удастся напечатать, решили размножить его на мимеографе и раздать участникам последнего дневного заседания, а также тем, кто захотел бы его прочитать. В предоставленном мне пятнадцатиминутном вступительном слове я смог только перечислить главные тезисы моего основного доклада и сделать несколько замечаний по поводу мнений, высказанных за те два с половиной дня плодотворной работы конференции, что протекли после того, как мой доклад был подготовлен.

Бернал, например, высказывал мысли, настолько совпавшие с моими, что мне почудилось, будто он читал мой доклад. Но ведь мы с ним много разговаривали, и слова эти стали нашими общими — моими в такой же степени, как и его. И я слышал нескольких ораторов, к примеру, профессора А.В.Хилла, мистера Майского, Дж. Б.Хэлдена, выступавших более живо и решительно по вопросам, которые я пытался ставить. Я добавил: «Если бы мне было предоставлено время, я, разумеется, внес бы в свой доклад поправки, учитывая некоторые весьма важные сообщения, которые мы здесь услышали. Я полагаю, на многих из нас глубокое впечатление произвел подход сэра Джона Орра к мировой проблеме, как к проблеме продовольствия. Это совершенно новая точка зрения, и в настоящее время она может найти горячий отклик в американском сельском хозяйстве. Иллюстрацией к выступлению сэра Джона Орра послужили несколько докладов, из коих, по-моему, наиболее яркими были доклады сэра Джона Рассела и мистера Ноэла Бэкерса. Сэр Джон Орр обладает ясностью, простотой и силой научного мышления. Его доклад был, мне кажется, самым свежим и ценным из всех замечательных выступлений, которые мы здесь слышали. Нет надобности кормить человеческие существа насильно, сказал он нам, положите лучшее в пределах их досягаемости, и они возьмут все сами. Его идея, я позволю себе подчеркнуть, отнюдь не сводится к материальной пище».

Доктор Дженингс Уайт высказал несколько блестящих мыслей по поводу образования. Он сказал, что в этом смысле, во всяком случае, нет разницы между душой и телом. Положите материал, разнообразный и обильный, перед умным, от природы любознательным человеком — и отпадет всякая надобность в той отвратительной зубрежке, которую мы называем «образование». Вместо слова «обучение» он применил старый медицинский термин «eutrophy»[236], признаюсь, мне это определение очень нравится. Я надеюсь и верю в то, что наша мысль и воля постепенно обращаются к эутрофическому миру.

В эти три последних дня я понял также, что над человеческой деятельностью, традициями, предрассудками довлеет материальная необходимость, и я, несомненно, исправил бы свой доклад и остановился бы на этом. Материальная необходимость, повсюду влиявшая на коллективное поведение в последнюю треть столетия, — это необходимость регулировать количество осадков и сохранять энергию воды и земли. Мы не забудем совсем недавнюю трагедию Днепровской плотины. Но строить плотины должны государства с любой формой правления, коммунистическая Россия, равно как индивидуалистическая Америка. И хотя лорд Хейли — сторонник крайнего патернализма, по-видимому, не подозревает, что статут Вестминстера ослабил Британскую империю, что выявилось еще тогда, когда лорд Хейли производил обследование Африки и изучал вопрос нашей ответственности за Африку, из его слов явствовало значение все той же физической материальной необходимости. Из великолепного отчета, представленного администрацией долины Теннесси, ясно, что плотина — то есть приложение технической науки — революционизирует человеческую жизнь. Было интересно слушать, как профессор Альбин Хансен доказывал, что, несмотря ни на что, можно и впредь извлекать прибыль из жилищного строительства. Я полагаю, однако, что большинство из нас согласится с прекрасно аргументированной критикой мистера Х.П.Воулса, который разбил это утверждение. Можно сказать, что плотина необходима самому человеку, для его собственного спасения его надо сдерживать.

Как видите, к мировой проблеме можно подойти с самых разных сторон, в зависимости от склада вашего ума. Все дороги ведут к федеральной структуре мира. Защита человечества от всяких Blitzkriegs[237] — таков, к примеру, мой подход; однако вы можете подойти к этой проблеме под углом зрения охраны естественных ресурсов или же распределения продовольствия. Если ваши доводы будут последовательны и строго научны, если вы не будете отвлекаться от темы, то в конце концов все мы сойдемся во взглядах на будущее человечества. Мне довелось видеть всякие символические фигуры, представляющие науку, — преимущественно это были аппетитные дамы, весьма легкомысленно одетые. Я лично предпочел бы, чтобы ученый ум изображали в виде собаки, помеси бульдога и терьера, которая разжимает челюсти только затем, чтобы крепче их сжать.

Мне, во всяком случае, не пристало распыляться. Наша задача — быть практичными. Наша задача — объединять, посему я приветствую предложение сэра Ричарда о создании специальных комитетов для обобщения всего, что было сделано на этой и предыдущих конференциях, и для составления отчета, который отразил бы хорошо продуманную научную точку зрения по затронутым вопросам, при условии, конечно, что эти комитеты не будут слишком громоздкими, сразу же приступят к работе и сосредоточат внимание на составлении отчета.

В своей статье я избегал всяких идеалистических или нереальных высказываний. Это — практическое исследование. От начала до конца это — резюме.

Со времен Будды и Конфуция было сказано много прекрасных и благородных слов о свободе, справедливости, равенстве и братстве людей. Мне говорили — не всегда наивысшие авторитеты, — что мы пропитаны этими идеями и что наша задача — воплотить их в материальную форму. Это более сложная задача. Освобождение мирового общественного мнения практически началось вовсе не тогда, когда определились эти великие устремления. Оно началось вместе с изобретением бумаги и печатного станка. Наша задача — пропагандировать эти идеи, и, чем меньше мы будем разбавлять их риторикой, чем реже будем блуждать в дебрях разобщенности, тем будет лучше.

(перевод Э. Березиной)

Неприглядная сторона Америки

Просто случайность, что я не родился американским гражданином. Мой отец и школьный учитель — оба были добрыми радикалами, и Америка всегда была и остается для меня страной Надежды и Славы. Конечно, с теми оговорками, которые неминуемы для человека, достигшего умственной зрелости.

Недавно (с сентября по декабрь 1940 года) я путешествовал по Америке в самое что ни на есть интересное время. Я видел выборы во всей их ожесточенности, да и сам, проделав двадцать четыре тысячи миль, читал лекции и дискутировал в самых различных аудиториях от Алабамы до Далласа, Денвера, Аризоны, Техаса, Лос-Анжелоса и Сан-Франциско, от Флориды до Коннектикута и Нью-Йорка. Меня принимали самые разные люди в самых разных домах. На обратном пути я плыл до Бермудских островов на клиппере, типичном клиппера янки, а затем оттуда до Лисабона — на американском рейсовом лайнере, который уже не напоминал мне ни одного из тех уголков Америки, где я когда-либо побывал. Георг Стивенс из Ледисмита говорил, что страну можно узнать за три месяца лучше, чем за пять лет. При первом столкновении вы видите ее в общих чертах, но отчетливо и ясно, а потом вы начинаете тонуть во все большем количестве подробностей. В течение более чем тридцати лет время от времени я посещал отдельные уголки Америки, но никогда прежде не видел ее так ясно и всю целиком, как увидел за эти такие богатые событиями месяцы.

Я увидел страну, взбудораженную войной и выборами, я как бы застиг ее врасплох, поэтому лучше понял некоторые стороны общего ее устройства, и они вызвали у меня тревогу. Эти стороны я воспринимал как само собой разумеющиеся и не задумывался о них с тех пор, как в 1906 году изложил свои первые впечатления в книге «Будущее Америки». Больше всего поражает грубая прямота действий, исключающая всякие последующие сомнения. Основная цель — играть ради выигрыша, а не ради какого-то воображаемого «интереса к игре» и делать все, что возможно в пределах правил. Национальная игра американца — покер — построена на безжалостном обмане, а ее цель — куча монет. Да и в бридж он не «играет» — игру заменила система шулерских приемов. В драке типичный американец бьет не просто, как приходится бить, а изо всех сил. В делах он ставит на выигрыш, для него тут не может быть компромисса, и он почти лишен гордости созидателя. Созидатель для него не тот, кто создает прекрасные вещи, а делец, скопивший большие деньги. Однако во всех остальных случаях он такой же славный малый, как и любой другой; под влиянием момента он будет и щедр и добр и только отчасти будет делать это напоказ, но все это до тех лишь пор, пока не запахнет соперничеством. И тогда от Атлантики до Тихого океана не найдется более ожесточенного конкурента.

Президентские выборы поразили меня своей абсолютной безнравственностью. Я не могу применить Другого слова. Нападки на семейную жизнь президента, скандальные сделки между рабочими лидерами и штрейкбрехерами, вроде сделок Люиса и Вильке, безрассудство республиканцев, которым совершенно все равно, как сказался бы провал Рузвельта на положении в Европе, каждодневные наглые фальсификации прессы, почти единодушно настроенной против Рузвельта, — все выглядело отвратительно. Сейчас на какое-то время все это стихло, но таится под поверхностью и снова вынырнет, когда снова вспыхнет нарастающий социальный конфликт.

Да, при всем видимом могуществе и богатстве Америки в ней развивается глубокий социальный конфликт. К двадцатым годам текущего столетия основные политические партии стали такими же искусственными образованиями, как зеленые и голубые в Византии. Президент Вильсон подорвал Лигу Наций, исходя из партийных интересов, которые вряд ли имели большую социальную значимость, чем борьба Бальфура против Асквита накануне 1914 года. Это была игра, а положение в Европе было лишь фишкой в этой игре. Американцы вели игру со всем присущим им упорством, но до тех пор, пока валютный крах в Германии не вызвал всемирную финансовую бурю, они все еще твердо верили, что могут по свободному выбору вмешиваться в дела других континентов или отгораживаться от них, оберегая свое достояние. В конце двадцатых годов они переживали период лихорадочной сверхспекуляции и избыточного спроса, и после того, как он достиг наивысшей точки, последовал бурный спад. И внезапно Соединенные Штаты обнаружили, что они сами оказались в условиях, подобных тем, которые сложились в восточном полушарии, что у них тоже начался социальный и экономический развал, что добрая старая уверенность в свободной конкуренции и «здоровый индивидуализм» уже больше им не помогут.

Все это обрушилось на американцев с необычайной быстротой. В 1920 году, когда американская идея «здорового индивидуализма» все еще торжествовала, они издевались над английскими рабочими, над подачками, которые они получали, и гордились своей личной независимостью. В 1933 году по Америке прокатилась волна финансового и промышленного кризиса, и вот, ошеломленная и напуганная, она приняла как спасителя президента откровенного социалиста, и его огромный запоздалый вклад в социализацию под смягченным названием «Новый курс». В сущности «Новый курс» был революцией. От не имеющих существенной социальной значимости столкновений двух партий политика шагнула к острому социальному конфликту между всем, что стоит в обществе за могущественными стяжателями и монополистами и растущим непокорством разобщенной массы обездоленных. За последние восемь лет срывалась одна завеса за другой. Каждые из трех выборов 1932, 1936 и 1940 годов все более очевидно выражали социальный конфликт. Очередные выборы будут от начала до конца социальным конфликтом и ничем больше.

Те же противоречия обнажились во всем мире, правда, в разных странах с различной степенью остроты или умеренности. В этой книге, умышленно повторяясь, я в главах XIV, XVII, XVIII, и особенно в XIV, привожу доводы, обосновывающие предположение, что почти инстинктивный поворот Британии к умиротворению может смягчить противоречия внутри страны. Но если это средство пригодно для Британии, оно пригодно и для всего мира. Это та самая политика среднего пути, которой так недостает Соединенным Штатам. Старый порядок, который не столько порядок, сколько сосуществование различных групп накопителей, теперь умышленно готовится к беспощадной последней схватке за возврат к прошлому. Президент удерживает страну только своей внешней политикой. На любой конструктивный проект, который мог бы послужить вкладом в социализацию мира, на любое требование справедливости по отношению к побежденной стороне и даже на движение за образование навешивается ярлык «красный» и «антиамериканский»; все подвергается нападкам, искажается, против всего подобного борются, не стесняясь в средствах, политики от бизнеса и их пресса. Мы знаем и о безумном стремлении воспрепятствовать реконструкции мира со стороны наших шутов, крайних тори, у нас в Британской империи, но мы знаем также, что они не выражают мнения умных и серьезных представителей своего собственного класса. Торизм в Америке, мне кажется, является более догматичным и откровенным и обладает большей сплоченностью. Сам себя он называет «Бизнес», и это действительно означает просто бизнес. Возможно, он не победит, но он может существенно помешать перестройке человеческой жизни.

Он будет бороться не только против обездоленных, но и против самой судьбы, которая ставит человечество перед выбором: перестройка мира или катастрофа. А когда придет время, они не остановятся перед тем, чтобы стрелять. Ведь они узколобы, свирепы и энергичны. В Америке сияет еще свет либерализма, но вы не увидите его в кабинетах банков, в деловых конторах и помещениях редакций. И куда бы я ни ходил, у меня было такое чувство, будто шторы готовы в любой момент задернуться, двери захлопнуться, основные позиции захвачены. Европейский треугольник, где (А) богатство и привилегии обращаются к (В) фашизму из-за его слепого страха и ненависти к (С) социализму, может в западном мире продолжать разрастаться в более грубом, зловещем и гигантском масштабе.

Из книги «Путеводитель к новому миру», 1941.

(перевод В. Ивановой)

Бог Доллар

У меня практический склад ума, и я сужу о религии человека по его поступкам. Если, например, он непрерывно пьянствует, если ради выпивки он готов на что угодно и забывает обо всем, что есть хорошего на свете, мне безразлично, какой из затасканных религиозных ярлыков к нему приклеен — ярлык баптиста, суннита, индуиста, буддиста, православного, сторонника христианской науки или атеиста, потому что настоящий его бог — это пьянство. Если же все жизненные ценности он выражает в долларах; если потерять доллары для него означает полный провал, а потратить их с выгодой и напоказ называется у него «творить добро», то мне безразлично, какую веру он исповедует, потому что доллар и есть его истинный бог.

Много долларопоклонников жило и умирало, изнывало от зависти и трепетало от благоговения, но осмелюсь признаться, я не очень-то высокого мнения об их божестве. С ним происходит в наши дни то же, что со многими другими ложными богами. Сомневаюсь, чтобы господь Доллар мог спасти своих почитателей. Сомневаюсь, чтобы он и сам мог спастись.

В расцвете своих сил это был поистине могущественный бог. Он мог вязать и разрешать от уз. Ни одно дело нельзя было предпринять, если он не обеспечивал его капиталом. К вашим услугам могли быть свободные рабочие руки и груды неиспользованного материала, но если материал этот не был оплачен, то как бы велик ни был спрос, ничего у вас не могло получиться, пока бог не смилостивится. Главной заботой каждого, кто стремился служить людям, отдавая себя научным исследованиям, или помогал им, занимаясь какого-либо рода благотворительностью, было «добывание средств». Постепенно это божество завоевало весь мир. Со всей земли собирало оно дань, все золото мира стекалось к нему в одну огромную сокровищницу (мало того, оно требовало платить ему больше, чем было в человеческих силах).

Учение жрецов этого божества гласило, что все люди — его рабы. Но рабы взбунтовались. Они посоветовали почитателям доллара поставить крест на деньгах, а сами начали хозяйничать в своих заложенных странах так, словно те свободны от долгов, прибегая к системе товарообмена и коллективной собственности, обесценивая деньги настолько, что они превращались в мыльный пузырь, и, наконец, прямо аннулируя долги.

С тех пор как появились деньги, история человечества — это история таких бунтов, освобождения от долговых обязательств и ликования. Напрасно сопротивлялись ростовщики и кредиторы, сделавшие из фишки фетиш. Напрасно занимались они мелочной арифметикой. Крез был одним из величайших поклонников Золота в древнем мире. Дерзкие нечестивцы восстали против него, расплавили его золотое божество и влили ему в глотку.

Из книги «Путеводитель к новому миру», 1941.

(перевод Б. Каминской)

Испанская загадка

Теперешняя Мировая война началась в Испании, когда там было предано законное правительство. Великобритания и Америка запретили Испании закупить военное снаряжение, необходимое для подавления путча генерала Франко, и это в конце концов погубило либеральное республиканское правительство. Я путешествовал по Испании в 1932 году. Я вел свою машину от Барселоны вдоль берега на Ельчи и Мурсию, через Сьерра Невада до Гренады, затем от Кордовы и Толедо на Мадрид и через Сарагоссу и Монтсерат снова до Барселоны. Я проезжал через страну, озаренную улыбкой, явно возбужденную своими политическими заботами, но живую. Мой друг Де лос Риос был поглощен работой по созданию тысяч школ, необходимых для ликвидации неграмотности. Авантюра Франко опустошила эту солнечную страну, и сегодня там царит тоталитарный террор, который ждет скорого отмщения. Почему наши так называемые демократические страны покинули в беде законное правительство?

Что касается Великобритании, то я догадываюсь, какие силы мешали народу Великобритании проявить здравый смысл. Виной тому, очевидно, тот реакционный нажим сверху, прискорбное влияние которого на британские дела приобрело такие внушительные размеры. Новое правительство состояло из профессоров и простолюдинов, оно дробило большие поместья, обучало людей и боролось за общее народное благосостояние — а ведь это лишило бы Испанию в большой степени ее строгого старинного очарования! Я могу понять, что это случилось при правительстве тори, которое правит мной и страной. Но мне трудно было понять, почему президент Рузвельт принял участие в этом величайшем предательстве.

Меня, как и большинство людей, живо интересует Франклин Делано Рузвельт. Я слышал его проникновенный голос по радио, и мне посчастливилось видеть его изумительную улыбку. Его речи затмевали вдохновляющую риторику нашего великого премьер-министра, и во время этой войны он с большой определенностью формулировал демократические идеалы, которые мы иначе могли бы потерять из виду в ожесточении войны. И тем не менее он участвовал в этом обмане свободолюбивой надежды. Почему он это сделал? Мне говорят, что он от начала до конца и прежде всего блестящий политик, и я охотно верю этому. Когда я, сидя у себя за рабочим столом, высказываю то, что считаю истиной, я ничего не приобретаю и не теряю, а только получаю удовольствие, подобное тому, какое испытывает научный работник, и я понимаю глубокую разницу между положением Президента и своим. Он принадлежит сегодняшнему дню. Каждый его шаг должен приносить плоды. Я могу безразлично относиться к тому, что не оказываю ровно никакого влияния на текущие события. Мне все равно, если на какое-то время я окажусь в меньшинстве, один против всего человечества, потому что в конце концов, если я нашел истину, она победит всегда, а если мне не удалось ее найти, я сделал все, что в моих силах. Но государственный деятель должен всегда держаться большинства. У него большие возможности убеждать народ, и Президент их использует, во многом это ему удается. Но он всегда должен присматриваться к народу. Он не должен двигаться слишком быстро или заходить слишком далеко сравнительно с ним. Он должен учитывать всякого рода системы предрассудков, всякую частную выгоду и всякое возможное недоразумение или искажение. Если он теряет большинство, он утрачивает влияние. После этого ему остается только писать мемуары и сделаться на старости лет ректором колледжа.

Я понимаю это так, что Рузвельт не поддержал либеральную республику в Испании, потому что тут он не был уверен в американском народе. Он должен принимать в расчет избирателей-католиков и влияние британского общества. Католиков глубоко взволновали нападения на храмы и поджоги церквей, и лишь немногие католики понимали, что испанское правительство делало все, что было в его силах, чтобы сдержать это буйство, но это было нелегко в условиях мощной анархо-синдикалистской революции. Эта борьба описана в книге Сендерса «Семь красных воскресений». Путч Франко рассматривался поэтому не как вспышка тоталитаристского разбоя, а как нечто подготовляющее восстановление церкви и монархии.

Америка Северная и Южная, католическая и некатолическая понимает теперь больше; теперь открылась новая жестокая глава выводов из содеянного. И только так я могу объяснить эту сбивающую с толку главу в истории президента Рузвельта.

Из книги «Путеводитель к новому миру», 1941.

(перевод В. Ивановой)

Загрузка...