На тонком, как волос, мосту Сират стоял, покачиваясь, толстяк с тростью в руке, и блуждающий взгляд его искал точку опоры. Отчаявшись, он сделал вдруг жест, от которого у меня, наблюдавшего за ним, сжалось от ужаса сердце. Что он задумал, о господи?! Уж не собирался ли броситься в небытие?
Но толстяк сделал шаг, и пламя, колышущееся под мостом, чуть не опалило ему лицо. Словно меж кривых зеркал, лицо его дробилось на множество лиц. Мелькнул Гомер, но не натуральный эллин, а такой, каким мы привыкли видеть его у себя, в Шахградском музее первобытного человека, классический, отлитый в бронзе, с холодными, отталкивающими выемками вместо слепых глаз; внутренним зорким оком обозревал Гомер путь; мелькание зеркал — и взор наш еле успел выхватить из серого тумана лик Наполеона с хищным, волевым носом под маршальской треуголкой; честолюбивый корсиканец тоже смотрит напряженно вдаль, по длине моста, и левое веко его нервно вздрагивает… Промелькнула и скучная физиономия моего знакомого Давлятова. Руслана Ахметовича… Собравшись с духом, гражданин на скользком от звездной пыли мосту выпрямился, удержавшись на весу, чтобы сделать следующий шаг.
Давлятова я не без умысла выделил в зеркальном калейдоскопе. Событие, взбудоражившее более чем миллионное население нашего Шахграда, началось с порыва тщедушного, сомневающегося во всем Руслана — полукровки да к тому же полушовки [1], мать которого после развода с Ахметом Давлятовым, лет десять тому, уехала с сыном в Москву, откуда Анна Ерми-ловна была родом.
Воистину, когда событие плесневеет от застоя и протухает, его может случайно обдать свежим ветерком взмах нервных рук простого смертного. И тогда событие начинает катиться, вовлекая в свой вихрь и чертыхающихся председателей градосовета, таких, как наш Адамбаев, занятых по горло текущими делами и посему считающих, что любое событие подкатывается всегда не ко времени.
Так вот, Руслан — виновник события, не особенно выделяясь, изучал в Ломоносовском университете геологию с уклоном в сейсмологию — не был ни горячим балагуром, ни компанейским вралем, ни авантюрным воздыхателем. Само застоявшееся время лепило для собственного утешения вот таких плоскогрудых типажей плюс всякие наследственные выверты, замешенные на черноте чужеродных кровей. И возможно, как суждено, так прожил бы Давлятов-младший и дальше, довольствуясь скромным жалованьем сейсмосмотрителя высотных домов, если бы не очередная московская мода, которая вдруг переменила его жизненный статут.
Известно, что тихий Давлятов тянулся к натурам вздорным и истеричным, хотя и побаивался их и всегда с трепетом ждал подвоха. И вот один из его университетских приятелей, не признанный пока гений-стихотворец, некий Новогрудский, ввел смуглого, с восточными чертами лица Давлятова в литературно-артистический салон, который собирался на обычной, тесной квартире.
Как рассказчику мне не терпится признаться: цель моя ни в чем и нигде не бросить даже тени на Давлятова, скорее, наоборот, желаю выступить его горячим защитником, хотя я, как и все рядовые жители Шахграда, немало натерпелся в те сумасшедшие дни. Есть веские причины моего незамутненного отношения к Давлятову — их-то я и буду излагать по ходу… Впрочем, был бы рад, если строгий редактор попытался бы и вовсе изгнать мою персону из круга событий, чтобы переложить бремя рассказа на другого, более доверенного, что ли… хотя я сомневаюсь и в этом доверенном, он, как и все, заражен невинной болезнью нашего времени — желанием высказаться сполна — и все по личному поводу, по мелкому, от душевного плоскостопия… будто твердым солдатским шагом прошло время по душам…
В тесной квартире, о которой шла речь, к Давлятову стали приглядываться и прислушиваться, ибо в тот период мода с африканских ритуальных масок и засушенных скальпов шаманов, привозимых с Черного континента дароподносителями из университета Лумумбы, перешла на все восточное, точнее, среднеазиатское. С плоскости земли, зажатой двумя пустынями — Кара- и Кызылкумами, повеяло чем-то сверхъестественным, что должно было принести спасение от тщеты скоропортящейся современной жизни. Будто сама вечность мелькнула вдали и приблизилась, всматриваясь строго в нас.
Еще одним натуральным свойством Давлятова была его способность справляться с ощущением ущемленности и чувствовать себя уверенным, даже самоуверенным, когда видел он к себе всеобщее внимание. И вот уже передавали из уст в уста окрашенный меланхолическим восточным юмором рассказ Давлятова о некоем среднеазиате, который, будучи послан на Всемирную выставку породистого скота, носил всюду с собой по Москве копыто жеребца, обладающее магической силой и указывающее среднеазиату путь из самых запутанных лабиринтов столицы — прямиком во Всесоюзный Дом колхозника, где коротали вечера в тесноте его земляки. И другой коронный рассказ восточного гостя в московских салон-квартирах, который все слушали затаив дыхание в предвкушении многослойного смысла. О том, как приаральский народ, сидя на барханах, смотрел еще в довоенное время фильм о командарме, и когда лихой воин в ярости, обнажив саблю, помчался по огромному, как поле, белому полотнищу, натянутому между столбов, все увеличивался крупно и прямо на зрителей, — все дрогнули и разбежались в ночной мгле, ибо показалось им до жути, что всадник на полном скаку вылетит сейчас из полотнища, чтобы, прыгая с бархана на бархан, накрыть их, как смертный вихрь, — так было все мастерски снято, что реальность смешалась в головах неискушенных детей пустыни с вымыслом и све-тоигрой звукотехники.
А ведь речь шла не о каких-нибудь двадцати или тридцати зрителях, а о тысяче, о целом племени, напуганном до смерти мелькающими картинками цивилизации. Пропал народ, который уже хотели приобщить к текущему и привычному для нас времени, рассеялся по пескам и верблюжьим тропам. Долго искали его посланные уполномоченные, чтобы собрать, успокоить на теплой груди матери всех городов — Шахграда, а затем вернуть к привычной жизни на плоскости между морем и плато, а когда собрался народец, депутаты заметили в нем странную перемену. Детский и озорной блеск, некогда смущавший уполномоченных Шахграда, сменился у беглых зрителей налетом умиротворенности, будто от долгого блуждания по пескам постигли они некий высший смысл, обреченно успокоились, благоговея перед высотой и глубиной жизни, которая не ведает вопросов и ответов, а значит — и страха, тления, радостных воспоминаний и упреков… Жизнь теперь виделась им как поток, который несся, подобно песку, с верхушек барханов, где нет следов доисторического человека, — ее надо было принимать безропотно, тихо внимая звуку шелестящего песка…
Сам же Давлятов мало-помалу обнаружил в себе, не без удивления и восторга, талант колдуна-гипнотизера. Говорил теперь возбужденно, жестикулируя, закатывая глаза, поднимая нервные руки над головой. Эффект! Мистический фимиам его рассказов уже густо растекся по салон-квартире Пташковской, где духовные переживания выражались в таинственных ритуалах, среди которых была особенно предпочтительна «Поза Лотоса».
Сам же Давлятов урвет часок-другой от повседневных своих скучных занятий сейсмосмотрителя, бежит в библиотеку Восточного института, где жадно читает буддийских авторов, Конфуция, мусульманские предания — хадиси — из жизни пророка Мухаммеда. В «Книге о Начале и Конце» аль-Кисаи его особенно впечатляет образ моста Сират, перекинутого через всю Вселенную… И вот уже в салон-квартире Пташковской он рассказывает о своем чудесном вознесении… будто нервная энергия, которую он в себе накопил, отрешенный от всего земного, что мелькает, летает, звучит и мучает аллергическими запахами вне его телесной оболочки, вознесла его как-то под утро через первые, вторые, третьи круги неба, и, к своему удивлению, он обнаружил бредущих по мосту Сират Гомера, Наполеона, Навуходоносора, патриарха Моисея, Иосифа Сталина и, кажется, самого Адама… этакого лукавого бодрячка, каким предстал он в рисунках художника-атеиста Жана Эффеля, оригинальный ум Давлятова все осмыслял несколько шаржиро-ванно.
— Волнующий полет, — рассказывал Давлятов. — За всю историю человечества подобное испытал лишь пророк Мухаммед во время своего мираджа [2]. Только чистое, незамутненное сознание способно… — втолковывал Давлятов бесстрастно, но пророческого тона не выдерживал и торопливо внушал, что истина, идущая из космоса, может озарить лишь тех, кто, самосовершенствуясь, стал способен на глубокое внутреннее восприятие. Таких, увы, единицы. Остальные глухи, эгоистичны, порочны. Но какая благость посетит избранных…
И еще открылся ему образ Небесного Лотоса, плавающего поверх седьмой сферы, — как бы жилище Вседержателя истины… И на всей площади квартиры, в ее смежных комнатах, кухне и даже темной прихожей, застывали все в ожидании того священного мига, когда озарит их луч, идущий с Небесного Лотоса Истины… И разольется энергия дальше, уже вне дома в Теплом Стане, где живет Пташковская, явится чудо в образе хромающего клоуна, спотыкающейся ломовой лошади, летающего огненного шара, ползающей черепахи. И будет это телесное выражение густого восточного, а точнее, среднеазиатского духа, сотканного из света и тьмы — материнского и отцовского начала начал…
— Воистину единственное место, откуда еще может прийти откровение, Средняя Азия! — восклицали, слушая Давлятова, и называли его посланцем далай-ламы, мюридом аятоллы…
Давлятов принимал все это с нарочито бесстрастным видом, лишь изредка вытягивая губы и нервно дергая головой. И, упоенный своей ролью, восточный гость не замечал некоего коварного мельтешения за спиной. И тот, не разгаданный даже неофрейдистами столицы, психологический штрих, который дал о себе знать при вхождении робкого Давлятова в московские салоны, еще глубже прочертился в его сознании, и характер Давлятова заменился ролью, а роль полностью иссушила его натуру, оставив лишь голый скелет, остов характера — знак гражданина «конца века».
Но бескорыстие и погубило Давлятова. Желая найти понимание и быть принятым, Давлятов стал повторяться в своей роли и надоедать. Отрезвев и заметив наконец подозрительное мельтешение, очень обиделся, когда узнал, что и ему не доверяли.
— Как?! — воскликнул он. — Это я-то ненадежный?! Это во мне-то, который только и делал, что раскрывал перед всеми душу, не утаивая ничего из ее темных тайников? Думали ли вы, кому наносите обиду — восточному человеку, эмоции которого всегда колеблются между отчаянием и надеждой…
Его стали успокаивать и вроде бы даже осторожно делиться задуманным, но так туманно и противоречиво, что с Давлятовым случилась истерика. Это и сняло с его сердца тяжесть подозрений, ибо истерикой своей он как бы сравнялся с рядовыми завсегдатаями салон-квартиры.
Дело же, задуманное на спаде популярности давлятовских, восточных мистик, было чисто интеллектуального свойства, способное возродить дух избранничества, но уже не внутри холодной салон-квартиры, а вовне, и не близко вовне, в пределах Москвы или даже всего Союза, а за рубежом. Говорили о народе, о судьбе его, но все как-то общо, размыто, ибо, как прояснилось потом, каждый салонщик думал прежде всего о своей выгоде, хотя и не понимал еще до конца, в чем она состоит, эта выгода, если, скажем, в Европе или в той же Америке будут связывать их имена с народом и его судьбой. Впрочем, несколько человек расчетливо знали свою выгоду. Остальные же, как и не посвященный поначалу Давлятов, выгоду свою представляли возвышенно, как идею, философию, сугубо духовно.
Дело пошло быстрее, когда собрали нечто вроде редакционной коллегии из пяти человек, тех самых, знающих свою выгоду задним умом. Но и тогда дело застряло в паузах бездействия, когда начинались споры вокруг той или иной кандидатуры, ибо каждый из руководящей пятерки пытался протолкнуть на страницы задуманного литературно-философского и общественно-богословского альманаха своих, большей частью не шибко одаренных то ли почитателей, то ли учеников, то ли сожительниц — словом, жаждущих выйти в эфир, волнами разносящий их имена по всемирной вселенской орбите, где упирается началом и концом космический мост Сират, с идущим шаг за шагом Гомером… Наполеоном… Сталиным…
Один из тех, кто весьма прибыльно рассчитывал свою выгоду от участия в этом рукописном альманахе, был некто Шаршаров, полушовка и тихий развратник, хотя не это было в нем главным. Шаршаров лет пятнадцать тому написал роман, идею которого сам автор выразил кратко — «о вечно тлеющей, но не затухающей русской культуре».
Никто, правда, из салонщиков роман не читал, но ходили слухи, что шедевр, не понятый и отвергнутый издательствами Москвы, каким-то чудом, без ведома самого Шаршарова, был вывезен на Запад, где и был обнародован издательством «Братья Хаембрук и мадам Лулу», поставившим себе целью попечительствовать русской культуре, сохраняя ее лучшие образцы вдали от родины, хотя бы на островах Примадонны Солидад и Магеллановы Столбы, где помещались оба филиала издательства.
На Шаршарова смотрели с напряженным уважением, но не более — никто шепотом не просил дать на одну ночь почитать роман, да и сам автор вел себя так, будто и не слышал о братьях Хаембрук и мадам Лулу, — возможно, надеясь лишь на восторг потомков.
Злые языки потом скажут, что Шаршаров, будучи одним из главных зачинщиков альманаха, не без брезгливости согласился принять окончательный список авторов и окружить свое имя столь посредственными именами и терпел такое соседство под общей обложкой лишь из желания достичь цели. Цель же была такова: участие в альманахе (который, по расчету авторов, наделает много шума и в самой Москве и на Западе) как-то возродит интерес к Шаршарову, ибо к его роману никто, кроме издательства братьев Хаембрук и мадам Лулу, интереса не проявил. А ведь автор так ждал переводов и в Лондоне, и в Токио, в Париже и Франкфурте-на-Майне, в респектабельных, печатающих нобелевских лауреатов издательствах. Сплошь коммивояжерский Запад почему-то не хотел распространять новую русскую мысль, не желая раскрепощать ее из плена русского слова, причем, как поговаривали те же злые языки, очень дурного русского слова, каким был написан роман Шаршарова. И чтобы раскрепостить собственное слово для перевода на другие европейские языки, Шаршаров решил лишний раз напомнить о себе склеротическому Западу, приняв добровольно роль мученика.
Когда Давяятов, после пятого или шестого тайного совещания редколлегии, был все же допущен в альманах, он сел лихорадочно писать статью под простодушным названием «Спасение человечества в среднеазиатской мистике», наукообразно излагая то, что мы уже знаем о мытарствах на Всемирной скотоводческой выставке обладателя священного копыта и о прозрении во время добровольного изгнанничества приаральского народа. Других ярких примеров у него не было, но даже эти два так мучительно трудно поддавались облачению в простой и ясный слог, что Давлятов нередко впадал в уныние, сожалея о том, что взял на себя новую роль — богословского эссеиста.
Но на случай неудачи он держал про запас еще одну идейку — написать о шахградском землетрясении двадцатилетней давности, — его Давлятову пришлось пережить в отрочестве. Но когда ои пытался восстановить в памяти те трагические дни, в голову начинало лезть что-то случайное, бытовое; ничего сверхъестественного, мистического, кроме двух-трех ветхозаветных легенд с явлениями пророков, предвещавших землетрясение как кару. В сознании смешались и Содом с Гоморрой, и фемудяне, которых заклинал брат их — Салих, и Шогаиб, предсказавший разрушение града развращенных мадианитян. В минуту сомнения решил Давлятов поделиться своим замыслом с Шаршаровым, но тот лишь поморщился, а когда наш эссеист пустился в объяснения, Шаршаров зло посмеялся и добавил для убедительности:
— Западу все это покажется глупым! Они там ни сном ни духом не ведают о захолустном Шахграде! Вот если бы сочинить что-нибудь о Туркестане времен Скобелева и Кауфмана, когда вовсю развернулся талант Верещагина, сочными мазками рисовавшего башню из черепов мусульманских феда-инов [3], тогда бы… — Шаршаров не договорил и лишь лукаво прищурился, сделав непонятный жест рукой.
Давлятов подавил в себе обиду и решил забыть о шахградском землетрясении, и, как покажут дальнейшие события, был он в этом интуитивно дальновиден: все, что не изложил он для скептического Запада, оказалось нужным для доверчивого Востока и самому пострадавшему Шахграду. И как бы ни мучился душевно Давлятов, мысль о том, что слово его будет обнародовано всемирно, воодушевляла. Впрочем, эту тайную мысль лелеяли все, кто трудился для альманаха, поэтому готовы были терпеть они и унижения и насмешки редколлегии, дотошно обсуждавшей каждую представленную рукопись.
Дотошность эта, однако, была не признаком какой-то четкой и вдохновляющей идеи, скорее отсутствием таковой, посему под обложкой альманаха было собрано все самое скабрезное — и черный юмор, и сексопатологическое эссе под названием «Женщина-лидер», и поэма Пташковского — супруга салонохозяйки, сплошь рифмованная лагерным матом, диалог зэка и его угрюмого охранника о свободе и неволе, — словом, всякого рода надцензурная лихая продукция, не могущая публиковаться на страницах наших целомудренных журналов.
Это целомудрие и решено было опорочить. Замыслили авторы альманаха так: или московское издательство обнародует все собранное под одной обложкой, или же альманах будет отослан братьям Хаембрук и мадам Лулу для публикации на Магеллановых Столбах, откуда все это распространится через океан всемирно.
Для объявления сего было выбрано некое невзрачное кафе на тихой улочке — «Белая медведица», и сам альманах потом под этим названием войдет в историю отечественной словесности.
Пришли в «Белую медведицу» по одному, почти конспиративно, все пятьдесят авторов, пили лимонад и, нервничая, ждали западных журналистов. Те пришли с опозданием и все с нарочитой скукой на лицах. Чтобы не затягивать собрание, Шаршаров — международная величина — рассказал журналистам об авторах альманаха «Белая медведица», скрывая презрение, называл их большими талантами, которым умышленно закрывают пути к читателям, в то время как «гангренозная и вялая, как после запоя, официальная литература процветает, привлекая в свои ряды все большее количество бездарных посредственностей, для которых двери любого издательства открыты, как врата рая».
Журналистам — среди них была и блистательная Патриция Буффони из «Коррьере делла ноче», бывшая отчаянная террористка «Бригаде россе» [4], - был роздан текст ультиматума. Текст был так убедительно составлен, что отпала надобность в прямых вопросах и ответах, посему все так же тихо, поодиночке разъехались по квартирам, ожидая с этой минуты событий… Только Шаршаров демонстративно, не убоявшись обвинения в связях с иностранкой, сел в «киету» Патриции, которая взялась подвезти его по заваленным снегом, давно не чищенным московским улочкам на Сретенку, где жил сей герой.
В дни ликующе-тревожного ожидания собирались на квартире Шарша-рова. Хозяин подозрительно всматривался каждому в глаза, и гости, в который уже раз, клятвенно заверяли, что не отступят от намеченного, будут держаться стойко в том случае, если их начнут вызывать по одному, чтобы отказались они под давлением от задуманного. Пока Шаршаров держал всех на высокой ноте душевного настроя, издательство, куда был послан альманах, возмутилось не столько самим текстом, сколько неслыханным доселе в новейшей истории отечественной словесности ультиматумом. Альманах был с порога отвергнут под предлогом того, что сплошь составлен из порнографических и хулиганских сочинений, которых и сочинениями-то нельзя назвать, а просто дурно пахнущими листками. Редколлегия, желавшая именно такого поворота, тут же решила передать экземпляр «Белой медведицы» доверенной Патриции Буффони, которая обещала, в свою очередь, в целости и сохранности доставить альманах братьям Хаембрук и мадам Лулу.
Ждали похвал отныне с Магеллановых Столбов; с волнами океана альманах распространится по всем цивилизованным островам и странам. Что-то и вправду стало оттуда доноситься, вначале невнятное, похожее на бормотание, затем все отчетливее послышалось: «Белая медведица»! Медведица, медведица…, через ту же синьору Буффони поползли слухи, будто солидные журналы уже обнародовали на своих страницах то ли весь альманах, то ли выбранные отрывки из него. Слухи стали обрастать догадками, недомолвками, а кончилось тем, что все, даже те, кто клялись, что сами читали в английских и японских журналах альманах, избегали авторов, а когда те все же ловили и крепко держали их за рукав, чтобы выяснить свою судьбу, страдальчески вздыхая, господа солидные журналисты раздражались, бормоча, что, дескать, узнают, выяснят и что они тоже не всесильны, рады бы помочь, но издательства Нью-Йорка и Бриттенбурга гнут свою политику, — словом, обычная оговорка западного господина, желающего поскорее избавиться от нашего назойливого гражданина.
Так прошел месяц, второй… Удивление на лицах авторов сменилось конфузливым выражением. Все о них как бы разом забыли. Те, кто так жаждал роли мученика, малу-помалу успокаивались и даже радовались, что никто не вызывает их для объяснений — будто никакой «Белой медведицы» не было в помине. Только Шаршаров еще ждал и надеялся, хотя то, что он таил в душе, не знал ни один из авторов альманаха. Наконец он был вызван в одно деликатное учреждение, где ему прямо с порога был задан вопрос:
— Желаете, значит, выехать на Запад? Куда именно?
— В Париж! — задохнулся от волнения Шаршаров.
— Будете слезно проситься обратно — не примем… Москва слезам не верит…
До последнего дня никто из авторов не знал об отъезде Шаршарова, и только когда самолет его приземлился благополучно в аэропорту Шарля де Голля, все поняли, что пали его жертвой. Ради Парижа и задумал хитроумно Шаршаров альманах — выиграл…
Пережив уныние и растерянность, авторы собрались в последний раз на квартире Пташковской, порассуждали «под занавес» о русском и западном, ибо увидели, как лопнула нить, с помощью которой они сшивали в один лоскут оба эти понятия.
— Запад увлечен только собой, — с горечью признал Пташковский, прагматичный, он придумал эту удобную для себя формулу, будто русские сплошная загадка. Мы же, русские, так проницательны, что знаем и чувствуем каждый народ!
— Да, русский хотя и поздно, но ко всему приходит своим умом, поддержал разговор Давлятов и с обидой вспомнил о гуляющем нынче на Монмартре Шаршарове. — Удивительно, такие мелкие страсти, интриги жизни и Вечность. Как совместить?
— Вечность?! — усмехнулась хозяйка дома. — Она и ткется из этих мелких страстишек, тянется из них!
— Значит, Вечности нет?! — испугался Давлятов.
— Выходит, что нет!
— Так что же делать?! — вскричал Давлятов. — Куда деться? Как выразить себя? Как сослужить свою высшую службу в таких условиях, где один лишь плоский материализм, отвергающий Вечность?! Готов отправиться в святые места — в Мекку, Иерусалим, идти пешком по раскаленным камням, в нужде и лишениях, чтобы постичь высший смысл. — И развел руками, закончив просто и буднично: — Но кто меня туда пустит? Кто позволит пересечь границу без необходимых документов? Готов бросить все — славу, почести, которых ждал, и сидеть у ветхих стен церкви или мечети. Но кто позволит?! Тут же милиция уведет. И засудят, не поняв благих намерений и искренности души! Готов жить отшельником в пустыне, у себя в Азии, чтобы познать Вечность, но тут же у бархана остановит свою лошадь какой-нибудь местный начальник и потребует объяснений…
Давлятов говорил из искреннего желания отшельничества, понимая, что московская салонная жизнь для него кончилась, что весь интерес выдуло отрезвлением после предательского удара Шаршарова, и подумывал он теперь о возвращении в наш Шахград, к больному отцу, жившему угрюмым отшельником в своем родовом доме.