Походной журнал Эмилии де Леруа

писано в деревне Горелка, в трактире, в печали и раздумьях о неясных пока еще судьбах нашего отдаленнаго БУДУЩАГО

Итак, мы в деревне Горелка – одно сие название уже обозначает многие степени постигших нас нещастий! А то ли еще ожидает впереди! И хоть вследствие просвещенности нашей мы решительно отвергаем всяческих суеверий, однако-ж я призадумаюсь отныне, прежде чем пускаться в путь, имея впереди целью город, наименованный Увечьино, Костоломненбург или, к примеру, Мясосвищенск. Увольте!

Не без пугающих происшествий миновали мы Кемранский лес. Будет, о чем написать любезной моей Уаре, ежели жива останусь и сумею добраться до почты.

Довольно сказать и того, что мы повстречали РАЗБОЙНИКОВ. Доныне никаких разбойников, кроме податных инспекторов, ни мне, ни Гастону видеть не доводилось, однако-ж мы все сумели высоко удержать семейственное имя наше и, смею надеяться, будущий мой супруг, любезный Миловзор, не покраснеет никогда за родственников своих!

Выскочив форменным образом ниоткуда, предстали внезапно пред нами вдруг отвратительнейшие образины, числом никак не менее десятка, и зачали кричать звероподобными голосами, требуя отдать им и деньги наши, и лошадей, и поклажу и, быть может, самую честь – на глумление! Миловзор со слугами тотчас вооружился и ушел в засаду, дабы не без эффективности напасть на супостатов внезапно с флангов, а Гастон, храбрый брат мой, мгновенно освежил в памяти недавнее свое боевое прошедшее, схватил шпагу и бросился навстречу неприятелю! Меж ним и предводителем разбойников вспыхнул смертельный бой.

Собачка Милушка, внезапно охваченная тем же героическим порывом, что и владелец ея, т. е. Гастон, с громким гавканьем вырвалась из рук моих и метнулась прочь из кареты. Подпрыгивая различными образами, словно бы на пружинках, отважная псица гавкала и рычала, казалось, сразу отовсюду, так что Гастон несколько раз спотыкнулся об нее, отдавил ей хвост и сам едва не растянулся на земле самым плачевным и неудачным образом. Наименовав верную спутницу свою различными характеристическими эвфемизмами, велел он мне забрать оную и держать отныне крепко, что я и сделала, позвав Милушку к себе громким и властным тоном. Собачонка тотчас метнулась обратно, торопясь осчастливить меня всем пылом своей любви, т. е. облизав мне лицо. Я крепко ухватила ее за ошейник. Милушка сия обладает еще той особенностию нрава, что более всего обожает слизывать с лица всяческие косметики и предпочитает это развлечение многим иным. Потому я предоставила ей невозбранно закусывать тем приятным и благоуханным маслом, коим смазывала я себе всегда лицо, отправляясь в путешествия, дабы оно не подвергалось опасности быть обветренным.

Так, в объятиях собачкиных, проходили для меня минуты, когда брат мой и будущий супруг рисковали жизнями в сражении с разбойниками. Впрочем, исполненное безумной тревоги ожидание недолго продлилось – вскоре уж обнимала я милаго жениха моего, а брат, обтирая лицо платочком, пыхтел и с неудовольствием разглядывал свои обломанныя ногти. Милушка рванулась к нему с силой, какой никак нельзя было заподозрить в столь нежном и невеликом существе, и бросилась к нему в объятия, царапая когтями кафтан его и оборвав даже пуговицу в порыве восторга.

Однако ж иные события почти тотчас изгладили в памяти нашей встречу с грабителями, едва не ставшую роковой! Распространяться о сем мало желания имею, ибо повстречали мы столь долго преследуемого нами колдуна аль-Масуила, чья отвратительная персона обременяет отныне собою наше доселе весьма дружественное сообщество. Колдун сей стар, безобразен, любострастен, безстыден в речах и гнусен в поступках – словом, являет собою законченный вид пресмыкающегося, коему и шею-то – морщинистую, трясущуюся и голую – свернуть без перчатки на руке было бы срамно.

Одно может служить к утешению, хотя и малому: отныне злокозненная преступница Феанира не уйдет от назначенной ей злой участи. Ибо вскорости мы непременно нагоним злодейку (аль-Масуил немало об ней поразсказал, но в журнале девическом сим розсказням отнюдь не место), и она будет предана своей жестокой судьбе, а именно: отдана во власть любострастия аль-Масуила. Мерзкий старикашка имел дерзость посвятить Гастона и Миловзора в подробности той изощренной казни любострастием, коей намерен он подвергнуть коварную предательницу. Впрочем, я в этот момент выходила прочь из помещения, дабы не осквернять мыслей своих даже прикосновениям к оным нечистым мечтаниям.

Итак, что мы сейчас имеем перед собою? Вечер, харчевня, пылает очаг – и неприютная тьма, разлитая на много миль кругом. Кто знает, какия странныя или ужасныя создания скрываются в этой тьме? Какия путники бредут по дорогам Галадора в эту пору, не ведая, где преклонить им голову? Какия жабы таятся в болотах, мерцая круглыми выпученными глазами? Какие существа в любое мгновение могут вынырнуть из безкрайнего океана нощи?

В трактире, кроме нас, еще несколько постояльцев, и все они путешествуют каждый по своей надобности. Превратности дороги свели нас вместе у одного очага. Странно сие! При любых иных обстоятельствах никому и в голову не пришло бы заговорить с другим; и вот, однако-ж, мирно сидим мы рядком, словно бы члены одного семейства, и ведем долгую, не без приятности, беседу.

Опишу здесь товарищей наших по ночлегу, а заодно и наиболее любопытные рассказы их – для забавы, памяти, а отчасти и назидания.

История о куколке из цветка мальвы

Сию историю поведал субтильный молодой человек, казавшийся пиитом, ибо в одежде оный был нарочито небрежен, позы принимал все больше деликатные и гораздо блистал очами, сериозно надеясь на их очарование. Вот его рассказ:


Некогда был я студиозусом в городе славном и старинном, что на берегу Янтарного моря одною стеной врастает в гранитные глыбы, другой попирает болота лесные. Сей город украшен могучими башнями черного камня, зубчатые крыши корябают низкое, светлое небо. Но теплое солнце глядит благосклонно на стены и крыши сквозь тучи, пронзенные шпилями старых часовен.

Учился я скверно, ибо повсюду погибель была для моей тонкой натуры – призраки былого озаряли все окрест тайною и вдохновением. Обе сии стихии, иначе – гении, имеют опасную власть над душой. Первая, подобно прекрасной женщине, как бы призывает совлечь с нея покровы; вторая смущает душу чередою узоров и целых картин. Их пленник делается разсеян. Вот уж он сам – сущий призрак, ноги его ступают по мощеной улице, думы – парят в поднебесье, а очи зрят грядущее или давно прошедшее.

Тщетно пытался я обороть сие наваждение, прежде – сухою наукой, после – шумным весельем со своими товарищами. Однако ж между буквиц пыльных фолиантов проступали целыя повести в новейшем романтическом вкусе. А что до веселья – и тут афронт, ибо пунш вкупе с битием филистеров изнуряли тело похмельями, и тогда мечтательность охватывала меня полностью и управлялась за меня с моими ослабевшими членами.

Запахнувшись в крылатый плащ, обыкновенно брел я на берег залива, где становился на камень, вдававшийся в пенные волны. Часами я созерцал волнуемую толщу воды и слышал самый голос моря. Ветр то ласково шевелил мои кудри, то вдруг, осердившись, хрипло рычал мне в лицо, дергал меня за полу плаща, желая, чтобы я упал на острыя мокрыя каменья.

Я гораздо встречал вызов сего мрачного мятежника, ибо кто оный еще, как не мятежник? Он, крылатый, волен жить, где только захочет, но из всех уголков обширнейшего мира выбрал именно волны, плеск, далекий горизонт и безприютность, каковыя могут причинять сладкое безпокойство в области сердца. Так и внезапную лютость ветра я объяснял ревностью, поскольку не токмо вторгался в жилище его, но еще и похищал очами странную и дикую красу, до коей он и сам большой любитель.

Изредка примечал я корабли, величаво шедшие в неоглядную даль. Тогда мысленно я переносился под трепещущие паруса и представлял – какие земли, какие моря узрит воочию носовая фигура? Какая путеводная звезда будет сиять во мраке нощи над ея челом? Помню еще, как бывало завидовал самому последнему матрозу и силился постичь – что суждено оному в плаваньи? Смерть ли в абордажном бою или горячие объятья прелестной дикарки, что собирает диковинные плоды в волшебных заморских садах?

Солнце погружалось в дальния волны, они делались красными, но скоро все пропадало. Я прощался с морем и возвращался в город, к своему жилищу. Путь мой лежал по старинным тесным улочкам, где промеж факельных фонарей уже встречали меня иные видения. Я слышал яростный звон мечей и наблюдал соперников, что еще триста лет тому свели все свои счеты. Также услаждал я слух песнями, кои слагали для возлюбленных своих знатные рыцари, искушенные в вежестве и любовных науках. Вот страшная башня, некогда бывшая тюрьмой. О, горе! Слышатся стоны, полныя тоски, боли и страха – то в застенке мучают несчастную пленницу. Сердце разрывается от прежалостной картины. Но что это? Чья-то фигура карабкается по стене. Развевается плащ, блестит оружие… Вот донеслись звуки схватки, короткой и жаркой, отворяются двери темницы – и неизвестный герой похищает спасенную. Стук копыт его коня исчезает из слуха, и снова мертва проклятая черная башня.

Между протчим приходилось мне пробираться и палисадниками, в коих днем забавляются дети горожан, сии бледныя растения, принуженныя разцветать посреди камня, сырости и вечных сумерек. В подобном палисаде, возвращаясь домой, я и нашел куколку, сделанную из сорванного цветка мальвы. Она пребывала на качелях в совершенном одиночестве и, как помстилось мне, томилась заброшенностью и печалью. Видно, целый день довелось ей быть подругою некоей маленькой девочки, каковая расточала на нея и любовь и ласки и лепетала ей детския тайны свои. Но за поздним часом хозяйку куклы призвали к колыбели. Что ж, подрастающая ветреница оставила наперсницу свою и уж верно забыла про нея.

Моя душа, утомленная созерцанием моря, странно была чутка в тот вечер. Жалость к кукле заставила меня улыбнуться и забрать несчастную. Я положил ея в карман и направил стопы к своему обиталищу. А обитал я, подобно многим мечтателям, на чердаке. Нищее мое бытие, впрочем, не страдало отсутствием некоего даже уюта. Из старой рухляди я составил себе приличную обстановку. К тому же, благодаря узости слухового окна, солнечный луч нечасто обнаруживал ея убогость. А призрачный свет от лампадки, при котором я читал или писал стихи, преображал сирый чердак в подобие таинственных чертогов.

Вошед, я положил куколку на шкап, вернее даже – усадил, прислонив ея к треснувшему кувшину. В сумерках оный кувшин представлялся мне древним сосудом, из каковых мудрецы былого черпали вино – источник истинной учоности.

– Ну, – рек я, – будьте как дома, прекрасная кукла. И ежели мое общество не представляется вам обузою, то оставайтесь со мною навсегда. Вы скрасите одиночество затворника.

И я поклонился.

Не упомню, что я делал далее, – скорее всего, читал. Однако филозоф-сухарь так подействовал на меня пространным своим сочинением, что я испытал уже НАСТОЯЩУЮ сухость в горле. А это дело нешутошное.

Обшарив дырявыя карманы свои, я обнаружил весьма кстати несколько завалящих монет. С оными я припустился к знакомому целовальнику. Выслушав терпеливо все, что тот думает о безпутных и безсонных школярах, я разжился у жреца торговли бутылкою вина, черствою булкою и кружком кровяной колбасы – любимым лакомством корпорантов-филозофов. Отягчившись трофеями, вернулся я к себе на чердак, сложил добычу на табурет и долго искал огниво, дабы засветить свою лампадку. В темноте я не обнаружил ничего странного в своем жилище. Все же проклятое огниво не находилось.

– Куда же я дел его? – вопросил я у тьмы.

– Поищите на своем тюфяке, – послышался женский голос, весьма музыкальный и приятный.

От неожиданности я вздрогнул и молвил:

– Одно из двух: либо я лишился употребления разсудка через излишнюю мечтательность, либо прекрасная греза наяву посетила меня. Второе предпочтительнее, но увы – первое вероятнее.

Дивный смех послышался мне в ответ.

– Ни то, ни иное, милый юноша, – услыхал я. – Однако будет лутше, если вы наконец зажжете лампу и, кстати, поможете мне сойти со шкапа.

Необычайно волнуясь, я нашел-таки огниво, и скоро фитиль лампады уже горел ровным огоньком.

Что же я узрел? Прелестную молодую особу в странном розовом одеянии. Она сидела на моем шкапу, поджав стройныя ножки. Светлыя густыя волосы потоком струились по открытым плечам, белее которых доселе я не видывал. Черты лица были тонки и чуть неправильны, однако общая их миловидность отвлекала от несущественнаго изъяна. Особенно хороши были глаза ея – большие, темно-синие, они улыбались и одновременно выражали удивление и тревогу. В целом похожа она была на тех принцесс, коих девочки рисуют в альбомах цветными карандашами. Но она была живая, в этом я мог бы и поклясться.

– Как вы попали сюда? – Я не нашелся спросить ничего умнее и учтивее.

– Вы сами, о юноша, посадили меня на шкап. Неужли вы не в силах узнать меня? Я – та самая кукла из цветка мальвы, что вы нашли в палисаде нынче вечером. Зовусь я Кларриса. Куст, на котором я росла до сего дня, некогда был посажен чародеем. И мне передалось некое волшебное свойство, а именно – с полуночи до разсвета я женщина, тогда как днем – детская игрушка.

Я помог неожиданной гостье сойти вниз, ощутив рукою живое тепло ея руки. Смущение, изумление и даже испуг теснили мой ум. Но в душе разгоралась и радость – ибо молодой здоровый мужчина не может не испытывать радости в присутствии очаровательной женщины.

– Простите, навряд-ли я достоин вашего внимания, – пролепетал я наконец. – Мое жилье убого и уныло, сам я – бедный школяр. Мне нечего предложить вам, кроме скверного вина и черствого хлеба. Как я могу надеяться…

Но Кларриса не позволила мне договорить, прижав палец к моим устам.

– Я обречена принадлежать вам, чему рада безмерно, – рекла она. – Вы пожалели детскую безделицу и этим согрели меня. Я благодарна. А что до вашего жилья – то мне оно мнится прекрасным. Я, должна признаться, никогда доселе не знала, как живут люди. Сие мне ново и занимательно. Впрочем, я многое не знаю.

– Как? – вскричал я. – Неужли? Не знаете вы прекрасных и таинственных городских улиц? Неведом вам ропот волн, когда море бросается на гранитные зубья в последних лучах солнца? Что же вы видели, коль скоро сей чулан кажется вам занятным?

Кларриса поникла и горько молвила о том, что волею судьбы и природы не могла оставить куста. Все, что видела она, – один лишь палисад, да стену дома, да детские качели.

Я устыдился.

– Идемте же гулять! Я покажу вам то, что знаю и люблю в этом городе, – предложил я. – До разсвета мы воротимся сюда и вы сможете отдохнуть, обернувшись куклою.

– Ах, вы не шутите? – и в глазах ея блеснули слезы восторга.

Конечно же я не шутил. Рука об руку мы бродили по старинным переулкам. Без умолку я говорил, а моя волшебная спутница казалась очарованной и счастливою. Под утро, когда вернулись мы на чердак, она подарила мне поцелуй, исполненный благодарности и… любви. Ласки ея, чистыя и откровенныя, заставили меня трепетать. Однако с первым лучом солнца, пробравшимся в узкое окошко, Кларриса, как и обещала, превратилась в куклу.

Вторую ночь мы гуляли на заливе. Завороженно Кларриса вглядывалась в почерневшия волны, посеребренныя луной. Как счастлив был ея смех! И снова под утро были поцелуи и сладкая любовная нега. Но счастье мое было омрачено. Когда Кларриса вновь сделалась куклою, я поцеловал розовый лепесток… Увы, он нес на себе все признаки скоропостижного увядания!

Третья ночь была горька.

– Я не могу встать, мой милый друг, – шепнула Кларриса. – Прости меня, но век цветка короток.

– Ты не оставишь меня! – вскричал я и разрыдался.

Она попыталась утешить меня слабою улыбкой.

– Нет смысла обвинять судьбу, – молвила она. – Судьба жестоко, может быть, разлучает нас, но судьба же подарила нам встречу. Ты – человек, тебе и жить среди людей. Знаешь, у цветов нет безсмертной души, но зато цветы не грешны перед Создателем. И кто знает, не встретимся ли мы потом? Я счастлива, я разцвела не зря. То, что я видела, – прекрасный мир. Помни, что он таков. И не забывай своей Кларрисы… Если когда-нибудь тебе станет грустно, найди и поцелуй цветок мальвы. Я почувствую твои уста своими…

Неудержимое, настало утро. Засохший цветок лежал предо мною. Я не стал хранить его придавленным книжными страницами, а отнес в палисад и положил под мальвовый куст.

А мальвы цветут, цветут до сих пор. Теперь мне известно доподлинно – не будь на свете такой малости, как эти непритязательныя цветы, целый мир был бы менее прекрасен.

Рассказ Альберто, унтер-офицера 4-го стрелкового полка

Я – человек военный, благородные господа! И службу знаю, смею уверить вас; оттого что из простых солдат, с полной выкладкой – марш, марш! – дотопал до наград и чинов. Хвастать не гоже, но начальники мои любят меня за храбрость и исправность, а подчиненные – за справедливость и знание жизни солдатской. И то сказать – подобные мне никак не станут бить новобранцу рыло (простите, дамы!) за потерянную пуговицу или иную малость. Сам я однажды утерял на поле сражения шапку и тесак, через что едва не погиб, но об сем еще будет в моей повести.

Надо тако-же сказать, что солдатом я отнюдь не родился. А произошел от почтенного и уважаемого чиновника – старшего писаря в коллегии торговых сношений. Старший писарь – это вам не какой-нибудь секлетаришко с пером за ухом да с урчащим брюхом (простите, дамы!), что бегает в худых сапожках и в шубе из кошки. О нет; старший писарь в канцелярии – царь и бог. Поступь его величава, грозен взор – трепещи, лентяй и вор! Таковой вот суровый родитель и произвел меня на свет без малого тридцать лет назад.

Детство мое прошло в довольстве, но в большой строгости. После-же отдали меня учителям, каковые при помощи азбук, вокабулов да циркулей, а более – при помощи розог – обучили меня литерам, складам, периудам, цифири да всяким хитрым биссектрисам. После чего определили меня в школу писарей.

И теперь иногда во сне слышу я голос премудрого своего наставника, диктующего, как бывало:

«Стань писарем, юноша, и жизнь твоя будет легка и приятна. Полюби буквы, ибо они – кормильцы и поильцы твои. Они снабдят тебя доброй одеждой, лошадьми и слугами.

Посмотри на мужлана – солома в волосах его, грязна его одежда и воняет от него. С утра до ночи он в поле, весь в поту и навозе. Жена и дети его ходят босы, черны их труды и дни. Работает он день-деньской, но вот издох вол его – и он сам впрягается в соху. Закончена пахота! Взошла его пшеница – но вот пришла засуха, и остался он без урожая. Нечем ему платить податей – приезжает урядник и бьет его, отбирает дом его, а жену и детей отдает в работы.

Посмотри на городского сапожника – руки его исколоты шилом, спина и ноги – кривые. Ладони его задубели, нос всегда красен от вина, а жена бьет его. Вот он купил подешевле гнилых кож и наделал сапог с выгодою для себя. Но недолга его радость – быстро рвется плохая кожа. И заказчик в гневе бьет его палкой и таскает за волосья. Идет сапожник с горя в кабак, пьет на последния деньги и замерзает насмерть в снегу под забором. Сын его делается вором, а дочь – уличною девкою.

Посмотри на солдата. Вот он лежит на полу и не может отжаться от пола – и капрал бьет его сапогом в брюхо. Бьют его деревянными саблями в бою учебном, бьют его на плацу. Спина его в полосах, как бы у тигра, нос распух, зубы выбиты, губы раздулись, словно бы пирожки. Вот он в строю идет в атаку – стрелы разят его и пики. Его товарища разрубают пополам, и некому и некогда хоронить его. Вот его тяжело ранят, и он валится в грязь. Своя же конница топчет его. Потом приходят мародеры и снимают с него сапоги. Рана его гноится, нога или рука его распухает. Извиваясь, как червь, он ползет в свой лагерь. Там бьют его за потерянные сапоги, раны его оборачивают грязным тряпьем, кормят его черною кашей и дают стакан водки. Врач говорит: надо отрезать ногу. Отрезают ему ногу, и вот он прыгает на деревяшке по паперти, выклянчивая медяк, и никому нет дела до него.

Нравится ли тебе это?

Будь писарем, юноша. В чистоте и тепле будешь ты работать всего по нескольку часов в день. Ничего тяжелее чернильницы не будет в твоих руках. Чернилы – не навоз, не кровь, не сапожное сало – не стыдно ими пачкать руки свои. А если ты будешь прилежен и не пианица, то станешь начальник, и по праздникам тебе будут награды от государя и подарки от чиновников».

Вот так поучал нас сей мудрый человек. А иной раз говорил он и такие слова:

«Страшися пианства, аки погибели своей. Спасайся водки и вина, избегай тако-же и пива. Пиво – каверзная штука. И дешево оно, и пьется легко, и пьянит нескоро. Вот выпил ты пива – и отступила твоя тоска и всякия грустныя думы. Стало тебе весело. Но проснулась в тебе злая жажда. И вот берешь ты еще кружку, и еще, еще… И вот речи твои стали громки и глупы, ты хихикаешь, как гиена, и сухо во рту твоем. И говоришь ты: а, что за важность! – и пропиваешь деньги, трудно заработанные, те, что ты берег на подарок своей невесте. А вокруг тебя уже сидят незнакомцы, и кажется тебе, что они лутшие друзья твои. И пьют они за твой щет и хлопают тебя по плечам, словно в шутку, и обнимают тебя. И говорят тебе: славный ты парень! Вот позвали они грязных девок, те жмутся к тебе и танцуют на столе твоем. Ты хрюкаешь, как свинья, и нюхаешь их исподнее.

Все смеются над тобой. Потом все уходят, прихватив шапку твою и плащ твой, а тебе нечем заплатить – кто-то украл твой кошелек. Тогда половые бьют тебя по лицу и выбрасывают в кучу отбросов. Ты не можешь идти и идешь на четвереньках, как конь. Слюна течет у тебя изо рта. Ты не можешь найти дом свой. Ты хочешь спросить дорогу у прохожего, но странные звуки издает твой язык, и прохожий убегает в ужасе. И пристав ловит тебя и тащит за шиворот в участок, где ты ловишь маленьких демонов, поешь похабныя куплеты и наконец засыпаешь. А утром идти тебе на службу, и ты – грязный, вонючий – идешь. А на службе голова твоя не хочет думать, во рту гадко и руки трясутся. Начальник твой обзывает тебя скотиною. Тебе обидно. Ты одалживаешь сколько-то денег у своего приятеля и от обиды снова приходишь в питейный дом. И все повторяется.

Но вот со службы выгнали тебя, все приставы и околоточные знают тебя, денег взаймы никто тебе не дает. Невеста твоя отказалась от тебя – ибо пианица отвратителен. И тогда ты воруешь. Но в сем искусстве ты не силен, тебя ловят. И вот в колодках гонят тебя в работы. Так на дне пивной кружки и находишь ты свой конец».

Надо признаться, благородные господа, что накрепко запомнил я сих поучений. И вот стал я помошником секлетаря в канцелярии батюшки моего. Родитель и тут держал меня в строгости, я же всем старался угодить и, не тратя скудное свое жалованье, пробавлялся чаем да пирожками, тогда как товарищи мои угощались наливками и поросятинкою.

И вот как-то забежал я в трактир, пирожок съесть и чайком кишочки прополоскать, и зрю – сидит в зале важный, что твой генерал, здоровенный капрал. Шапка на нем – с трехцветным хвостом, грудь колесом, на груди – шнурки золотые, щеки красные, штаны лампасные, сабля на боку, нос в табаку, губы «сердечком», усы – колечком. А перед ним кружка – что твоя кадушка. Словом, красавец. Иерой. Рядом на столе лежит китрадка, разлинованная для порядку. И говорит сей капрал таковые речи:

«Все вы тута, кто молодежь, – маминькины сынки, папинькины прислужники. Которые ремесленники – тех мастера за волосья дерут да бьют по башкам портновскими линейками. Всех радостей у вас – спереть медяк да дуру-кухарку облапать (извините, дамы!). А которые чиновники – и того гаже. Тому поклонись, этому – ручку поцелуй, сему – перышко очини. Начальство ваше – все воры и мшелоимцы, а вам велят честными быти. Кто из вас при семье, те по десяти лет себе новых сапог не могут купить. А кто бобылями – те не лутше. В смысле баб – полный швах. Бабы, они что любят – чтобы сила была, чтоб усы да форма красивая. А какая в вас сила? Все вы сморчки зеленые.

Вот в нашем полку – любой пенек деревенский в полгода делается молодцем. Да одежа казенная. Да кормежка. Да пиво раз в неделю. А в бою – так и чарка водки, законно. Да бабы нашего брата любят – страсть! Бывалочи снимаемся с местечка на зимние квартеры – с воем провожают – скучают в голос. А мы идем себе – левой! левой! – а на пиках куренки жареные, цельные круги сыру… А из похода вернешься – зазнобе своей серег привезешь или платков… Я раз своей монисто привез, серебряное, понял?.. И в душу тебе никто не лезет. Над тобою токмо твой капрал. Выше – токмо небеса. Через пяток лет, ежели не убьют, и сам ты уж капрал. А повезет – и выше бери. Иные солдатики становились и енералами…»

– А ежели убьют? – робко так вопросил капрала некий юнец из мастеровщины.

– Убьют – так убьют. Подохнешь за государя и Отчизну. Все лутше, чем от старости, – ответствовал капрал, крякнул, саблей брякнул, кружку свою бездонную в полглотка опростал, новую заказал. Служанке мигнул, за бочок ее ущипнул. А после хлопнул ладонью по китрадке своей.

– Сюда, – молвил он, – записываю я рекрутов-добровольцев. А отсюдова, – тут погладил он брюхатый кошель свой, – плачу им первое жалованье. А за сим столом, – и капрал могущей шуйцей своей обмахнул сучковатые доски, – будет в честь оных рекрутов веселое гулянье. Впрочем, все вы олухи и негожие гугнявцы…

Долго позорил капрал всех бывших в трактире. Но вот подошел к нему странный мущина с серьгой в ухе – пьяней пива, лицо криво, и говорит:

– Я в округе первый тать, Юрка Косой. Все меня знают, все уважают – один ты говоришь при мне обидные речи. Придется мне тебя зарезать. – И полез он за ножом.

Все рядом случившиеся ахнули. Но капрал расхохотался да не вставая с места как треснет татя кулаком под вздох – тут Юрке Косому и конец. Утащили его за ноги.

Стало в трактире радостное галденье – все удивлялись иеройству капрала и удали его. А я, благородные господа, затосковал. Вообразился мне начальник мой, будто он орет на меня и ногами стучит. Да слюной плюет – а вытереться не моги, скажет – дерзость. Вообразился тако-же и папенька мой – как он дерет меня розгою и не покупает сахарного конька на палочке. Предстали предо мною мои учители – злые мучители, аспиды и истязатели. И все-то они небось перед Юркой Косым сплоховали бы, его ножа испужались бы. А я – их боюсь, куда мне-то перед татем?

Подошел я к капралу – ноги гнутся, руки трясутся, кишочки от страха в утробе взыграли – но подхожу!

– А вот, – говорю, – господин капрал, запиши-ка меня рекрутом.

Так-то, благородные господа, и стал я солдатом.

Родитель мой, об том узнав, проклял меня и сулил мне всяческих бед, да в наследстве отказал. Все то было от меня как бы за завесою и мало печалило. Столь много забот и трудов возникло предо мною, что о гневе папеньки не доставало сил и думать.

Все превзошел я, всего отведал – и палки капраловой, и его сапога, и кулака. Как ни старайся, все проштрафишься – по первости-то. Но себя утешал – думал, это капрал не от души бьет, а по должности. Без злобы. Ведь капралы-то – так я сам видел – ежели от души стукнут, то и дух весь вон.

Старался, конечно. Устав превзошел, тако же и артикул воинский и строевой шаг. И форму бдел. А начальство зрело мои радения и на меня радовалось.

Вот послали нас на войну с вастрийцами. Пехом-пехом – добрались, осмотрелись, разместились, на бивуаках – костры, каша с приварочком да чарочка – завтра бой. Все солдатики волнуются – кто в первый-то раз. Иные плачут втихую, иные – прихорашиваются, словно бы готовятся к рандевую с некоей милашкою. А старые солдаты промеж них посмеиваются, трубочки покуривают. С наитрусливых – мерки сымают, как бы на домовину – шуткуют. Какая для солдата домовина – так, в ямах, кучно, с известью вперемешку.

Сижу я у костра – чиню портки. Подходит ко мне мой капрал – тот самый, что мне лоб-то забрил, – и говорит:

– Люб ты мне, грамотей. Вот возьми-ка на счастье три свайки. Это, – говорит, – славные свайки. Я этими свайками раз у самого Лысого выиграл!

А надобно знать, что солдаты промежду собой нечистого духа кличут Лысым.

Я отвещаю:

– К чему мне? Я ни в свайки, ни в бабки, ни в кости сроду не игрывал.

– Возьми-возьми, – рек капрал, – они, может, иное щастье тебе принесут.

Взял я свайки и сложил их в ладанку. А в ладанке той я заветный грошик хранил, каковой грошик мне матушка подарила давным-давно. Ладанку сию я даже в бане не сымал.

Так сидел я цельную ночь – не шел сон. Кружились подле меня кручины и страхи – иные мои, а иные – моих сотоварищей. Кто-то из них, юнцов, смельчаков, государевых солдатиков, завтра навсегда умрет? Кто жив будет? Да и я-то сам жив буду ли?

Восхотелось мне домой, в мирное мое житье-бытье. Вот, думаю, быть может, я уж сам был бы секлетарь да на своего подчиненного бы сердился, да гонял его за пирожками…

Тут и разсвет. Труба-побудка: пам-пам-пам! Барабан – трр-ум, тр-р-рум! – злой спросонья. Построились – да вперед. Поле мокрое от росы, а вдали – войско вастрийское – одни пики кверху торчат над окоемом. Зело много, как бы лес целый. А по краям – деревни, дымком вкусно тянет, кочеты поют, кравы мычат. Селянки сонныя, теплыя, их доят – ручки у селянок полныя, налитыя да в ямочках – а нам помирать… Э-эх! Но тут отцы командиры, добряки и придиры, как закричат: ура! бей! Коли-шевелись-поворачивайся!

Ну мы и побежали. Орали при сем наиотчаянно.

Пики вдали дрогнули и тако же к нам навстречу опустились и стали приближаться. Вастрийцы пуще нашего орали, только все на своем языке. А рожи у них – что наши, только волосья все больше светлыя. Но как и мы – орут со страху да бегут, да глазья бешеныя.

Схватились. Все, натурально, вперемешку. Что мне сразу было даже странно – вроде и убийства никакого поначалу не было. Стоим на месте, крутимся да толкаемся – надо врагу тесак в брюхо, а страшно. Живому – в брюхо! А потом один вдруг завизжит сущей девчонкой да и ударит супротивника клинком. Тот падает – и все словно бы ошалели. Дело стало нешутошное.

Стали друг дружку пиками тыкать, тесаки, сабельки – все в ход. Ну, ругань, конечно – простите, дамы! – крики, опять же. Команды слышны, сзади труба серчала – туту-ра-ту-ту-ра! – да и заткнулась – сняли стрелой трубача. Легкая конница ихняя с боков наскакала – будто бы птицы порхают да отмахивают нас по черепушкам. А мы, знай, орем да тесаками шуруем. Пугай – не пугай, наше дело – наступай!

Ворог дрогнул. Мы напираем, глотка орать изнемогла – бьемся молча. И тут гляжу я – медленно так плывет по воздусям круглый камушек – с кулак капрала величиной. Верно, из катапульты приветик навесиком. И прямиком, благородные господа, мне в лоб!

Тут я словно бы скончался. Но после – прочухался. Тишина, ночь кругом – вот те раз! Я думал – мне крышка, а отделался шишкой. Возликовал. Но ощупал себя и обратно приуныл – ни шапки нету, ни ранца. И тесак будто сам собою ушел. А за утерю оружия и повесить могут. Война.

Это нынче я учон-переучон. Потерял тесак – позаимствуй у брата, убитого солдата. А в ту пору огорчился зело и даже заплакал. Встал, как смог, и побрел, куда очи глядели.

Где свои? Где чужие? Мрак и неизвестность. Забрел под самое утро я в какой-то огород, упал на грядки, выдернул из земли пару маркровок и слопал вместе с корнями, землей и ботвой. За сим зарылся разбитым лбом своим в сыру землю и задремал.

Проснулся разом как бы от толчка – гляжу, совсем светло. А рядом стоит преаппетитнейшая селяночка и лукаво на меня взоры пускает.

Я ей рукой махнул, а она по-свойски мне – дыр-дыр-дыр, фыр-фыр-фыр! Известно, каков у них язык-то.

Я к ней поближе. А она, благородные господа, садится рядышком на грядышку и, простите дамы, паневку свою до самого подбородка задирает, представляя мне все свои арсеналы. Да глазками – зырк! – мол, давай, иерой-освободитель, взымай контрибуцыю!

Ну я – недаром, что солдат – беру на парад. И быстрее, чем по капралову свистку, принимаю особо парадную форму, то есть разоблачаюсь. Беру селяночку в объятия, готовлюсь к ближнему бою, а она – батюшки мои! – как заголосит!

И тут понабежали со всех сторон здоровенные селяне и ну меня учить жердями да оглоблями – такую баню устроили, что стал я весь как бы тряпичный. Опосля чего пинками погнали меня прочь, а дети их швыряли в меня грязью.

И стал я теперь совершенно гол благодаря мужицкой подлости и собственных низменных чувств. Сие весьма поучительно. Но в ту пору я об сем не думал. Со стыда и обиды не стало во мне способностей к соображению. Совершенно не запечатлелось в памяти моей, как я оказался у болотца. Стою – наг, избит, в крови да в грязи – а передо мною бучило. Ну, думаю, судьба. Только туда мне и дорога.

Сразу-то лезть в бучило боязно. Стою, с духом собираюсь. А тут как на грех оскользнулся – и прямиком туды. Бултых!

Дыхание мое перехватилось – темно там, страшно… Чую – дно под ногами склизкое. А вдали – будто свет горит.

Думаю: вот диво. Надо бы узнать, что сей свет обозначает. Иду и зрю как бы залу кабацкую, на столах светятся сморчки болотные, сидят всюду люди – да все распухшие и безобразные. А меж ними – и нелюди.

Подходит ко мне один таковой нелюдь – кафтан на нем жабьего цвету, сзаду вроде бы хвост пупырчатый. Глазья у него – что плошки, уши – что лепешки. Бородень сивая, темя плешивое, на руках по три перста, а нос – как у шинкаря из Гундичева.

И речет мне сей:

– Проходи, утопленничек дорогой! У меня для таковых, как ты, угощеньице дармовое. Наилутший выбор – есть горе замогильное первой крепости, есть страшковая настойка на беде, есть слезы на полыни, есть дурная молва и пиво из бабских попреков – для благородных-с.

– Да что это за место? – вопрошаю, а нелюдь мне речет:

– Такое, стало быть место, где все вы мои пленники. Кто по дурости, кто от беды, а кто и со сраму сюда залез – но уж навеки. А я буду Уныльник, болотный дух. Да ты присядь, сердешный, – тоски тут на всех хватит. Хоть залейся.

Делать нечего, сажусь. Уныльник со мною присел.

– Вон тот, – говорит, – долговязый, по прошлому году утопился от кручины. Зазноба евойная ко другому ушедши. А этот пузатый проворовался да от страху в бучило полез. Такой, право, дурак! А рядом с ним – напротив, слишком учон. Превзошел всех наук и разуверился в смысле бытия. Лет сто тут живет – гляди-ко, весь ряскою зарос!

– Ну уж и сто? – премного удивился я.

– Есть тут такие, кто и тыщи лет сидят. И ты, солдатик, и они все – тут до скончания времен. Так что привыкай, любезный мой.

Нечего сказать, утешил! Тут еще и музыканты заиграли, да так прежалостно, да так тоскливо…

Уж я закручинился, и в очах моих, и без того мутное, все затуманилось. Вот думаю – конфузия! Молодой такой, собой ладный, юный иерой, не косой, не рябой, ноги-руки на месте – хоть сейчас к невесте, и – здесь, с этими тритонами… А еще, мыслю, друзья-товарищи мои тела моего не сыщут промеж убиенных и почтут меня дезертиром. Это, знаете ли, хуже всего для солдата. Они и далее сражаться будут, лямку тянуть, в крови, в грязи – да под ясным небом. А я в бучиле, в тихой воде стоячей и смрадной оттого…

Долгонько сидел я в бучиле – три дни, не менее. Сижу на табурете да горькие настойки хлещу. Уже и кожа моя зеленеть принялась. А Уныльник все подле меня вьется да байки травит – про утопленниц, каковые с горя по женской части, про бедняков худых, про сироток… И вдруг, благородные господа, прямо, значит, из-под потолка валится к нам на стол сумка седельная. Огромная да тяжелая – набита под завязку. А на сумке – желтый орел вастрийский в кружке. Военная, значит, сумка-то.

Мы с Уныльником постромки развязали, глядь – сумка полна цехинами золотой чеканки, серебром, медью да бумажками.

– Эге! – говорю. – Да сие есть вастрийская полковая казна! Видать, бьют наши их, да бьют накрепко. Вот и казначей их порешил, чтобы не досталось казны никому, и убегая, в бучило сумку метнул.

Уныльник, кряхтя, сумку до себя волочет.

– Кто знает? – говорит. – Может, добро и згодится. Надобно припрятать сей груз.

– Брось, – говорю я, – хозяин, к чему тебе в болоте таковой капитал? С цаплями торговаться?

– Дурень ты, солдат, – речет мне болотный дух. – Как прознают про сей клад в деревнях да селах окрестных, зачнут ко мне в бучило сигать в добровольном порядке. А мне того и надобно.

А сам все волочет.

Тут словно бы извнутри нечто толкнуло меня. Помню еще, как отчаянные мысли посетили скорбную мою башку. Коли случай подвернулся, так хватай его за хвост!

– А вот, – говорю, – не сыграть ли нам, хозяин, что ли, в свайки?

Уныльник покривился.

– А что ты можешь поставить на кон? У тебя и портков-то нет.

Вынимаю я из ладанки заветной мой грошик и кажу его.

– Ну, – фыркнул тут болотный хозяин, – знатный ты богач! Нету мне интересу за ради гроша глупостями заниматься!

Но обступили нас мертвецы да утопленники, колышутся, волнуются, сердиться стали.

– Не мошенствуй, – рекут, – изволь играть. Солдат хоть бы и самоубивец, а все человек и честью тебя просит. Уважь, а не то мы тебя прибьем.

Растерялся Уныльник.

– Что ж это, бунт? – вопрошает. – Тыщи лет не бунтовали, а тут сподобились? Не завелось ли среди вас какого новомодного смутьяна да крамольника?

А мертвецы пуще осердились и возопили:

– Мы туточки по своим грехам, а солдатик – мальчишка, дите неразумное, по дурости вляпался. Уважь его, утешь бедную душеньку. Немного он просит.

– Пес с вами, – говорит Уныльник. – Уважу. Всего-то и делов, грошик выиграть. Ставлю супротив твоего гроша – десять червонцев полновесных.

Мертвяки по сторонам расступились, плац д'арм нам расчистили. Уныльник встопорщился, покряхтел, поморщился и свои свайки откуда-то принес.

– А я, – говорю, – буду своими играть.

– Мне без разницы, – отвещает дух. – Хоть собственными костяшками играй для пущего плезиру. Я в свайки первый мастер промеж нечисти подземной, наземной и водяной.

Ну и зачали мы играть. С первого кону взял я да и выиграл. Уныльник червонцы отсчитал, а сам обиделся.

– Что за пропасть? – говорит. – Давай еще играть! У меня, никак, рука дрогнула.

Сыграли еще кон. И снова моя взяла. А все свайки капральские – сами собою из ладони летят, да как надо падают.

– Тьфу, вот незадача! – ропщет Уныльник. – Верно, я руку сбил. А, пропадай все на свете, давай еще играть!

– Играть – не лыко вязать, – говорю. – Чего ж не сыграть-то.

И обратно выигрываю.

А Уныльника уж всего трясет и корчит. Носом фыркает, глазьми зыркает, зубьми стучит да ногами сучит.

– Комиссия! – сокрушается. – Может, ты плут? Дай-кося я твои свайки проверю!

А ему иные утопшие грозят. Сам, дескать, ты плут. Играй да молчи, а не то мы тебя за ухи оттаскаем.

Проигрывает Уныльник, обижается. Заикаться стал, полбороды себе повыдергал. Всю казну мне и продул. Зачал в долг играть. И в долг продулся.

– Ну, – говорю, – отдавать-то чем будешь?

– Нечем отдавать, соколик, – ласковенько так речет мне, а сам глядит зло и свирепо. – Ты уж погоди, пока в бучило какая иная ценная поклажа не упадет. Тут-то я с тобою и сочтусь.

– Когда ж это будет, – смеюсь я. – Нет уж. Давай-ко последний кон сыграем. Ты возьмешь – и долг с тебя прочь, и казна – твоя. А я возьму – снесешь меня наверх да на бережку отпустишь.

Уныльник – белее полотна. И боязно ему, и отыграться хочется страстно. Вот, думаю, пиявец. Сколь много зрел примеров человечьей жадности да скудоумия, а и сам такой же!

– А-ах! – вскричал он. – Слаб я! Ничего не могу поделать. Изволь, сыграем!

И проиграл.

Возрыдал прегорько, да делать нечего. Ухватил я его за шкварник, он меня и вознес. На поверхность сволок да на берег извлек.

– Пропади ты, – говорит, – пропадом! Чтобы я более никогда тебя не знал. Лутше бы ты удавился!

Засмеялся я на таковые слова, ухватил его за пупырчатый хвост да и приложил об ольху, каковая рядом произросла весьма кстати.

Уныльник-то и издох.

А из бучила достиг меня хор голосов, вперемешку с бульканьем:

– Молодчина, солдат! И сам спасся, и нас упокоил. Иди себе да живи, да урока не забудь!

Так меня утопшие напутствовали.

Взвесил я сумку с казной себе на плеча и, нагой да живой, поперся прочь, леском, перелеском да просекой. Ночь была, и заприметил я вдали огонечки. Вышел на них – ну и дела! – а там наши бивуачком стоят.

Увидали меня ребяты, денщики да солдаты, да перепугалися.

– Изыди, – кричат, – обратно, призрак, нам тебя не надобно!

Токмо капрал мой не испугался.

Подхожу я к нему, казну к ногам скидаю и по форме докладаю. Где был, что видел – все доложил обстоятельно.

Посмеялся капрал.

– За утерю оружия и обмундирования, – говорит, – получи десять палок у барабанщика. А за то, что казну вражью приволок – вот тебе лычки ефрейторские. Молодец!

И в лоб меня поцеловал.

Да, с того дня премного прошло всякого, и дурного, и хорошаго. И капрал мой сложил голову, и сам я был капрал, а теперь вот – в унтерах и еду в армейскую академию. Родитель мой, прочтя похвальные обо мне реляции, меня простил и в наследстве возстановил. Да, благородные господа, всякое с той поры было, а я все помню – жизнь есть преприятная материя, но смерть надлежит встречать улыбаясь, достойно и храбно. А уныние – напротив, от себя гнать, преследовать люто и отнюдь в нем приятства себе не находить.

Загрузка...