Умирать с болью плохо. Сначала ты терпеливо ждешь, что лекарства подействуют, и боль хоть немного отступит. Потом, собрав остатки мужества и собственного достоинства, ты продолжаешь терпеть, считая минуты, которые почему-то расползаются в разные стороны и удлиняются, будто время изготовлено из жевательной резинки, которую тянут, тянут, а иногда даже надувают дурацким розовым шаром. Ну а потом ты забываешь обо всем. О мужестве. О чувстве собственного достоинства. О том, как выглядишь со стороны. Все становится безразлично. Только противно-розовый пузырь боли, раздувающийся гигантским шаром, поглощающий все своей наглой, ехидной розовостью…
Пыточные мастера всех времен и народов знали об этом. Главное – сделать так больно, чтобы терпеть уже стало совсем невозможно. Чтобы человек забыл обо всем, кроме боли. Чтобы готов был отдать все ради прекращения боли. И отдавали! Выплевывали свою кровавую тайну в лицо палачам, а потом в оставшуюся недолгую жизнь казнили себя, пытаясь перегрызть собственное горло, чтобы как-то искупить вину за предательство.
Говорят, были те, кто мог терпеть и не предать. Ложь! Им просто везло – они теряли сознание раньше, чем наступал предел боли. А потом была передышка, пока палачи плескали водой в лицо. Небольшая передышка, но ее хватало, чтобы найти в себе еще нетронутый клочок собственного достоинства, собственного «я», и плюнуть в лицо пытающим не тайну, а кровавый сгусток слюны. И вновь потерять сознание.
Так что умирать с болью плохо. Другое дело – умирать без боли. Не сразу даже и понимаешь, что это уже все, что ты идешь к последнему порогу, что процесс умирания, который преследует нас от самого рождения, внезапно ускорился, помчался с гоночной стремительностью, и вот-вот придет к своему логическому завершению.
Ты понимаешь это, внезапно заметив озабоченные лица врачей. Медсестер, которые улыбаются уже не равнодушно-профессионально, но лживо-резиново. Санитарок, излишне заботливых и терпеливых к тебе. Ты задаешь вопросы, но ответа нет, и начинается прислушивание к себе. Все чувства разом обостряются, и ты – впервые, может, за долгие годы – слышишь себя. И вот тогда приходит понимание…
А равнодушный лунный свет заливает бокс отделения реанимации, и он так ярок, что хочется закрыть глаза. Но этот свет – обман, потому что вокруг – сплошная тьма, и ты чувствуешь, как она поглощает тебя. Постепенно. Небольшими частями. Но жизнь вытекает из тебя, как вода из прохудившегося крана. В какой-то момент ты пытаешься остановить это вытекание и тогда двигаешься. Шевелишь пальцем, все равно каким, лишь бы шевельнулся. И если удалось – ура! – жизнь еще не до конца покинула тебя, и лунный свет игриво подмигивает от оконных жалюзи.
Удивительно, но когда наступает день, и солнце заглядывает в окна, то и у него странный лунный оттенок. Наверное, это оттенок смерти – нежный серебристый перламутр, льющийся с небес, уговаривающий, утешающий, успокаивающий.
Санитарка подходит к окну, шуршит шнурами – закрывает жалюзи.
– Не надо… – пытаешься докричаться, но получается лишь полувнятное шипение: мешает кислородная маска, закрывающая лицо, как собачий намордник. – Не надо, пусть свет…
Санитарка все же что-то слышит, оглядывается и улыбается ободряюще. Оставляет небольшую полоску перламутра, перебивающего ламповый свет. Лампы, кстати, тоже отливают луной, чего вообще-то не может быть, но вот ведь – есть.
– Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое… – шипишь под маской полузабытые слова, и становится легче. Розовый мерзкий пузырь жевательной резинки, окутывающий почти весь мир, немного опадает. – …Да придет Царствие Твое…
Вообще-то в больницах не любят оригиналов. Больной, по устоявшемуся мнению, всего персонала, должен молча, беспрекословно выполнять все указания, принимать все лекарства и никогда, ни под каким видом не высказывать и не проявлять своего неудовольствия не только лечебным процессом, но даже и самой болезнью. Но в отделении реанимации все иначе. Там вообще все иначе, все перевернуто с ног на голову.
В отделении реанимации любят оригиналов. Медсестры и санитарки ими гордятся, как своей личной победой. Хвастают друг перед другом.
– У нас вот уже неделю дедок под аппаратом лежит, сам дышать не может. Но в сознании. Так, когда кормим через трубку, еще и ругается. Да как! Я таких слов от алкашей около пивняка не слыхала, хоть записывай!
– Так не кормите, раз ругается, – советует проходящая мимо медсестра из урологического отделения.
– Да ты что?! – возмущаются девушки из реанимации. – У него, можно сказать, единственная радость – обматерить кого-нибудь. Ну так и пусть. От меня лично кусок не отвалится и корона не упадет!
Урологическая дама пожимает плечами. Ей этого не понять. Она работает в обычном отделении, где смерть – чрезвычайное происшествие. А тут реанимация, тут смерть дышит не в затылок, а прямо в лицо, скалится ехидно. Тут другие правила.
– А у нас бабка лежит, так тащит все, до чего дотянуться может. Утром перестилали ей постель, так из-под простыни достали хлебные корки, часы и амбарный замок. Откуда только она его взяла? Часы понятно, часы она с зонда притащила, вчера возили глотать. Но замок? Стали забирать – она в крик. И кричит прямо как здоровая!
– Ну, значит, скоро отправится в обычную палату, – заключают остальные. – Если зонд проглотить смогла, да еще замок где-то уперла, то на поправку пошла бабка.
– Похоже на то! – восхищается бабкина медсестра. – А мы сразу думали, что не выкарабкается. Ей же за восемьдесят! Другие, моложе гораздо, сами знаете… А она, вон, как огурчик! И голосище!
– Это что! – заявляет санитарка в пронзительно-розовом костюмчике. – Вот у нас дед, вот это да! Живчик! У него и пневмония, и инфаркт был, а он все встать хочет. Говорит – побриться! Мол, что за дела, лежит мужик небритый, а вокруг бабы бегают. Неудобно ему!
Девушки смеются. В реанимации тот, кто хочет встать на ноги, уже оригинал. Там не встают, там лежат пластом, изучая ровный белый потолок. Если есть возможность – поворачивают голову, чтобы увидеть рабочий столик медсестры, батареи бутылочек, кучи коробочек и еще всякой лекарственной ерунды. Счастливчики могут рассмотреть экраны, на которых показывается их давление, пульс и еще что-то неведомое, но, наверное, очень важное, раз врачи и медсестры постоянно поглядывают на эти цифры, а иногда озабоченно морщат лбы и меняют бутылки в капельнице.
– Нет, ну правда, живчик, – повторяет розовая санитарка. – Нам его даже привязать пришлось, а то все время рвался. Один раз уже почти встал. А если бы упал?!
Все кивают. Упал – это страшно. Это может быть все, что угодно. Ведь те, кто в реанимации, и так едва дышат, куда им еще падение. А уж тем более какому деду или бабке. У них кости хрупкие. Нет-нет, лучше привязать, целее будут!
Те, кто лежит, распластавшись на высоких кроватях отделения реанимации, слышат смех и отчаянно завидуют. Им тоже хочется смеяться. Но как-то нет повода. Тяжело смеяться, стоя на пороге, залитым лунным светом.
– …Да будет воля Твоя и на земле, как на небе… Отче наш! Спаси и сохрани… помоги…
Из бокса, в котором лежит дедушка-живчик, доносится вопль:
– Хена! Хе-е-на! Хее-еее-на! – взывает хриплый баритон на пределе громкости.
– Кто кричит? – деловито спрашивает завотделением, пробегая мимо бокса. В руках – истории болезней, в глазах – привычная усталость. – Почему кричит?
– Да это наш живчик, – отзывается медсестра, волочащая капельницу по кафельному коридору. – Зовет все время кого-то.
– Если к нему кто придет – пропустите, – командует зав на бегу. – Может, дед успокоится. Да и присмотрят за ним, а то ж того и гляди – побежит!
Медсестра преданно хихикает: зав шутит редко, так что каждая шутка на вес выздоравливающего.
А дед все надрывается:
– Хена! Хе-е-на!
– Это ж как он орет, когда здоровый! – восхищается медсестра, втаскивая в бокс капельницу. – А вот кому тут у нас покапать? – бодро спрашивает она, оглядывая три кровати.
Никто не отвечает, лишь дедушка-живчик продолжает кричать все с той же настойчивостью:
– Хена! Хе-ее-на! Да где же ты?!
Сутки напролет дед то кричит, то порывается встать, уговаривая медсестер и санитарок, что ему нужно в туалет, помыться и побриться, сменить белье, да и вообще…
– Ну что вы мне утку суете? – возмущается дед. – Я лучше сам схожу!
– Нет у нас тут туалета, – объясняют ему. – Это же реанимация. Тут положено лежать. Дедушка, если вы не будете лежать, придется вас опять привязывать.
– Буду, буду, – соглашается дед, но стоит только сестре отвернуться на минутку, как он перебрасывает тощие ноги, туго обтянутые желтой кожей, через поднятый борт кровати, пытается сесть. Трубки капельниц натягиваются, манжета прибора, подключенного к руке, срывается. С соседней кровати доносится шипение сквозь кислородную маску:
– Сестра! Дедушка сейчас с койки навернется! – человек на этой кровати в сознании, но очень слаб, едва может говорить. – Сестра-ааа!
Сестра поворачивается и видит торчащие через кроватный борт желтые ноги, сероватые ступни и нервно ерзающий костлявый зад, под которым простыня сворачивается в трубку.
– Дедушка! Я же вас просила! – расстроенно говорит сестра. – Ну что же вы так?
На ее крик прибегает еще одна розовая девушка – почему-то розовый и голубой цвета очень популярны в отделении реанимации, а вот в обычных отделениях носят в основном белое и бледно-желтое.
– Давай бинты, – командует первая.
Через минуту дедушка-живчик уже привязан к кровати, а сестры проверяют узлы – прочно ли, не вырвется ли.
– Да развяжите! – нервничает дед. – Это ж неприлично!
– А вставать прилично? – сердятся сестры. – Мы же договаривались. Вам же нельзя вставать, дедушка! Вам и врач говорил…
– А если мне в туалет нужно? – дед уже злится. – Что ж мне, под себя ходить, что ли?
– Ну, под себя не нужно, – соглашаются обе розовые девушки. – Но у вас же катетер! А если что еще нужно, так вы только скажите, вам утку дадут.
– Позорище какое… – бормочет дед себе под нос и вдруг разражается воплем: – Хе-ена!
– Кого это он зовет? – удивляется одна розовая девушка и вопросительно смотрит на подругу.
– Да кто ж его знает! – пожимает плечами та. Ее униформа отливает лунным перламутром в холодном электрическом свете. – Может, сына? Гену какого-то…
Они уходят, а дед пытается вырваться из тугих петель. Он запрокидывает голову, шея его раздувается, напрягается, видны жильные синеватые веревки. Но все бесполезно. Сестры привязали надежно.
– Хена… да где же ты? – бормочет дед и вдруг проваливается в сон.
…Отец наш небесный!.. хлеб наш насущный дай нам на сей день… Спаси… сохрани… помоги…
На следующий день в реанимационный бокс робко входит кругленькая низенькая бабуся, по самые уши завернутая в голубую хламиду, которую выдают всем посетителям. Размер хламиды универсален, она годится и на двухметрового мужика с косой саженью в плечах, и на худенькую субтильную даму. Бабуся в этой хламиде смахивает на голубого колобка, но повеселиться в боксе некому, так что она благополучно катится к кровати дедушки-живчика.
– Пришла… – сердито бормочет дед. – А я уж зову, зову, а ты все никак не идешь!
– Так не пускали же! – оправдывается бабуся, и пухленькие щечки ее смущенно краснеют. – Это ж не простая палата.
– Ну да, строгого режима, – саркастически бурчит дед. Он явно всем недоволен, а больше всего ему не нравятся петли, туго охватывающие запястья и лодыжки. – Развяжи!
– А можно? – бабуся трогает пальцем петлю и морщится.
Она явно из тех нерешительных людей, которые опасаются принять на себя любую ответственность и легко следуют правилам, устанавливаемым кем-то. Но вот столкновение с двумя строгими правилами – с грозным супругом и больничными порядками – приводит ее в состояние ступора, и бабуся пугливо озирается, ища кого-нибудь, кто смог бы дать ей совет.
– У медсестры спросите, – шипят из-под кислородной маски с соседней кровати. – Но, если разрешат снять, смотрите в оба глаза: ему нельзя вставать. Потому и привязали.
Бабуся кивает головой и шепчет:
– Меня Леной зовут. Вы уж его извините, он у меня чисто как дите малое, ничего сам не может, все я ему нужна… – и тут же выкатывается из бокса на поиски медсестры.
Кислородная маска задумчиво кивает. Теперь понятно, что за Хена требовалась деду. Лена! Лену он звал. Но надо же как! Бабка выглядит совершенно забитой и робкой, а дед представляется уверенным в себе. А на деле, похоже, все наоборот. Интересно, может, именно в этом секрет их совместной жизни? Может, бабка – мудрейший психолог?
Баба Лена вкатывается в бокс в сопровождении розовой медсестры.
– Так я развяжу, ладно? – шепчет она.
– Конечно, но не отходите от него ни на шаг! – предупреждает медсестра. – Вот, можете взять стульчик, посидите. Покормите его, а то ж не ест, отказывается.
– Да-да, я тут принесла то, что он любит! – бабка показывает медсестре объемистую полотняную сумку, набитую баночками и свертками. Медсестра задумчиво копошится, доставая то одну баночку, то другую, заглядывает в пакетики, разворачивает хрустящие бумажки.
– Все свежее? – строго спрашивает она. Бабка делает большие глаза. Как вообще можно было подумать, что она принесла что-то несвежее?
– Только приготовила! – возмущенно шепчет медсестре. – Вот еще и остыть не успело!
– Ну ладно, – кивает медсестра, признавая бабкину правоту. – Так вы уж последите за ним.
– Конечно-конечно! – торопливо шепчет бабка и нервно оглядывается на грозного мужа. Она явно ждет, когда уйдет медсестра, и столь же явно опасается, как бы благоверный не испортил все, подав голос. Но он скромно молчит.
Наконец медсестра уходит, а бабка начинает суетиться вокруг дедовой кровати. Минута – и дед уже развязан, полусидит в кровати с подложенными под спину подушками. В руках у него толстая газета, на носу очки – он увлеченно читает, а бабка тем временем распаковывает баночки и пакетики, извлекает из бездонной полотняной сумки тарелочки и чашки.
– Открывай рот, – командует она, и дед послушно заглатывает ложку бульона, не отрывая взгляд от газеты. – Это ты как додумался вставать? Зачем? Сказали ведь, чтоб лежал. Ну вот все бы тебе людей беспокоить!
Она негромко отчитывает деда, не переставая кормить. Удивительно, но он не протестует, только иногда мычит, но тут же умолкает с очередной ложкой во рту. Бульон сменяется кусочками жареной рыбы и картофельным пюре. Пузатая бутыль наклоняется над чашкой:
– Тыквенный сок, – поясняет бабка, уловив дедов вопросительный взгляд. – Тут санитарки сказали, что у тебя проблемы.
– Это какие проблемы? – недоверчиво спрашивает дед. На сок он поглядывает с опаской.
– Вот такие! Говорят, что в сортир не ходишь!
– А как сходить, если они меня привязали? – дед возмущенно трясет головой.
– Лежа! – решительно кивает бабка. – Сказано – надо, значит – надо.
Дед покоряется и пьет сок.
Бабка права – с этим делом у деда действительно проблемы. Уже и зав обратил внимание. Утром, пролетая с обходом по боксам, притормозил около дедовой кровати:
– Стул был? – вопросил строго, листая историю болезни.
– Нет, – ответила молоденькая докторесса, отвечающая за деда. – Никак не сходит. Ну так он ведь и не ест ничего.
– Что значит – не ест?
– Не хочет, – чуть не шепотом отозвалась докторесса. Видимо, недавно в отделении, побаивается начальства.
– Бывает, – кивнул зав. – Плохо человеку, какая уж тут еда. Но вы посматривайте, чтоб у него зад паутиной не зарос.
Докторесса покраснела. Но решить проблему деда так и не смогла.
– Ну вот, – бабка довольна, убирает с тумбочки грязные тарелки и чашки. – Теперь почитай немного, а потом – спать. А я посижу рядом.
Она сидит и бормочет тихонько, рассказывая деду последние домашние новости. Особенно упирает на пятерых курочек, дожидающихся дедова возвращения на даче:
– Вот выздоровеешь, поедем на дачу, будешь курей пасвить! – заявляет она. – А то скоро нестись начнут. Присмотр, значит, нужен. Опять же, яйца свежие будут. Это не магазинные тебе!
Дед сопит, глаза его закрываются под это уютное бормотание, газета выскальзывает из рук.
– Вот и хорошо, вот и ладушки, – шепчет бабка, подхватывая газету. Дедовы очки прячутся в футляр, бабка осторожно поправляет подушки, укутывает деда одеялом. – Вот и спи, спи…
Когда за окном разливаются густые сумерки уходящей зимы, бабка тихонько собирается и выскальзывает из бокса.
– Я завтра приду, – говорит она деду на ухо. – Вот как супчик сварю тебе с фрикадельками, сразу прискачу. Пока супчик горячий.
…И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим…
Ночью в отделении реанимации хуже всего. Тишина, одиночество и темнота, прорезаемая приглушенным электрическим светом ламп и лунным, льющимся через открытые жалюзи окон. Удивительное дело, но лунный свет заливает бокс даже в пасмурные дни. Даже тогда, когда на небе не видно не то что Луны, но даже малюсенькой звездочки – все туго спеленато плотными сизыми тучами, низко нависающими над голыми древесными верхушками.
В ночной тишине особенно явственно слышен каждый звук: шорох быстрых шагов в коридоре, скрип открывающейся или закрывающейся где-то вдали двери, хрипение аппарата, который дышит за соседа по боксу.
В этой тишине лежишь и пытаешься думать, но мысли разбегаются, как амбарные мыши при виде кота, и остается сакраментальное:
– Господи, спаси и помоги! Умоляю! Спаси и помоги!
Пытаешься вспоминать, ведь говорят, что когда умираешь, то вся жизнь проходит перед глазами, от первой самой секунды, когда сделал вдох рождения, до последней. Но, видимо, последняя еще не наступила, и вспоминается только всякая гадость. Помнишь, кому и когда сделал плохо, помнишь все свои гнусности и подлости, всю грязь, в которую хоть раз наступил… Мысли смешиваются, но все равно горишь от стыда, и пытаешься зажмуриться покрепче, как будто это поможет забыть, поможет избавиться от душевной жуткой тяжести. И просишь, молишь:
– Господи, спаси и помоги! Спаси и помоги! Спаси-помоги-спаси-помоги-спаси… – и все уже сливается в одно слово мольбы. И ты готов отдать все, чтобы получить возможность хоть как-то, хоть немного искупить все вины свои, и пусть не поправить сделанное, но хотя бы попросить прощения у тех, кого обидел…
Потому что боли нет, но ты чувствуешь – жизнь уходит, протекает сквозь пальцы, капает с провисшей с кровати простыни. И тут появляется боль. Ты приветствуешь ее, ведь боль – это жизнь. Раз есть боль, значит, жизнь еще с тобой. Это – надежда.
У тебя болят ноги – ты просто сползаешь вниз по кровати из-за высоко поднятого изголовья. Ты ползешь по клеенке, не можешь вытянуться, скрючиваешься в неудобной позе. А трубки капельниц держат тебя, не позволяя повернуться. А манжета датчиков держит тебя, и шевельнуться страшно, чтобы не сорвать какой-нибудь прибор, датчик или что там еще к тебе подключено – ты уже и не знаешь. Поэтому ты молча лежишь и терпишь все усиливающуюся боль. Это как древняя китайская пытка водой. Сначала все ничего, и можно легко терпеть, как капли воды стучат по темени. Но с каждой каплей становится все хуже и хуже, и в конце концов боль превышает все мыслимые пределы. Только все, что ты можешь, это совсем немножко шевелить ногами. Так ты получаешь передышку на несколько секунд.
Ты ждешь, что ночь вот-вот закончится. Включат свет. Придут санитарки, поднимут, будут умывать, протирать камфарным спиртом – ага, кто сказал, что камфара – духи реанимации? – перестилать постельное белье. Взобьют подушку. Передвинут тебя вверх по кровати, и ты сможешь наконец вытянуть ноги, избавиться от боли. Ты ждешь… ждешь… ждешь…
У забежавшей в бокс медсестры спрашиваешь который час.
– Спите, спите, – заботливо говорит она. – Еще только одиннадцать.
Даже нет полуночи! Ночь еще только началась!
– Это будет долгая, долгая ночь… – шипишь сквозь кислородную маску.
– Спите, спите… – повторяет медсестра и упархивает.
Ночь продолжается, и лунный свет заливает тебя холодным сиянием, растворяет твою боль, и ты дышишь ею, пьешь ее, купаешься в ней. И все время считаешь секунды, минуты, часы, зная, что, когда в следующий раз забежит медсестра, будет с чем-то там полночь, и ночь все еще в самом начале.
…И не введи нас в искушение, но избавь нас от лукавого…
Бабка приходит каждый день, и чудо – деду становится куда как лучше. Врачи около него уже не хмурятся, а улыбаются и кивают друг другу. Дед уже не желтый, а розоватый, и глаза его блестят за очками, когда он читает принесенную бабкой газету. И даже ругается, когда она эту газету уносит – в реанимации не положено держать ничего подобного.
На третий день в бокс почему-то пускают посетителей ко всем. И все пьют домашний бульон, придремывая в сладкой истоме, а посетители через головы своих полусонных больных переговариваются друг с другом.
– Ой, а у вашего-то папы вон какие пролежни страшные! – это о том, за кого дышит аппарат. Пролежни и в самом деле жуткие, из-под растрескавшейся корки, обмазанной зеленкой, просвечивает сочащееся влагой живое мясо, и смотреть на это ужасно. А вот санитарки и медсестры ничего, смотрят, даже обрабатывают этот кошмар, ласково улыбаясь больному, приговаривая что-то утешительное.
– Ничего, лишь бы выздоровел, а пролежни вылечим, – резонно отвечают дети, поправляя подушки, подсовывая валик из одеяла под ноги.
– А у нас вот курочки на даче, – рассказывает бабка. – Мой-то специально их завел, говорил, что в магазине яйца какие-то некачественные. Вот, скоро уже нужно курочек пасвить… пять штук их у нас…
И начинается обсуждение животрепещущего вопроса о качестве магазинных яиц. Под эту пустую болтовню даже скрипящий стон дыхательного аппарата кажется домашним и уютным.
Но вот посетители уходят, остается только бабка. Она вручает деду затертый детектив в мягкой обложке, кормит его паровыми котлетками с жидкой овсянкой и заботливо спрашивает, не нужна ли ему утка.
– Я сама подам, – шепчет она деду. – Если ты так уж санитарок стесняешься, то меня чего?
Дед кивает, и через десять минут в боксе становится трудно дышать. Но вентиляция работает отменно, и вскоре уже все в полном порядке. Бабка счастлива – тыквенный сок все же помог, и даже не понадобились никакие таблеточные слабительные. Ура тыквенному соку!
Еще день – и деда переводят из общей реанимации в палату интенсивной терапии пульмонологии.
– Вы ж сказали, что у меня сердце! – возмущается он, обнаружив, в каком отделении больницы оказался.
– Да, но у вас еще и пневмония, – качает головой новый зав. – И как это вы подхватили такую гадость? Вирусная пневмония! Прививки нужно делать.
– Ай, все эти ваши прививки… да ну их! – сердится дед, но видно, что он смущен. Похоже, прививки оказались полезнее, чем он думал, а собственную ошибку признавать не хочется. Но зав и не настаивает. Он поднимает деду изголовье кровати повыше, поправляет подушку и уходит, пообещав через несколько дней перевести деда уже в общую палату, как стабильно выздоравливающего. Дед смотрит победителем и бормочет что-то уничижительное о прививках.
В палату интенсивной терапии попасть проще, чем в бокс общей реанимации, так что следующие два дня бабка почти что живет в ней. Она нянчит своего деда, кормит его с ложечки, подставляет утку, моет ее, интересуется дедовым давлением и температурой, ахает и все время обещает куриный выпас, будто именно это должно помочь деду окончательно выздороветь.
На третий день бабка не приходит. Дед сначала терпеливо ждет, отказываясь от больничного завтрака.
– Лена придет, принесет что-нибудь, так чего ж я буду всяким тут наедаться? – говорит он санитарке, принесшей тарелки. – Сами съедите.
Но Лены нет и нет. К обеду проголодавшийся дед уже начинает сердиться, а с сумерками возобновляется крик. Дед отчаянно зовет жену:
– Хена! Хе-е-на! Хее-еее-на!
Потом пытается встать, как в первые дни в реанимационном боксе. Но в палате интенсивной терапии тоже нельзя вставать. Фактически это та же реанимация, только при отделении. Так что прибегают медсестры и деда вновь привязывают к кровати. Он даже краснеет от злости и громко ругается.
– Опять, наверное, утюг забыла выключить или плиту! – дед стучит кулаком по бортику кровати. Стук негромкий – привязанной кистью громко не постучишь. – Точно, забыла. И вернулась с половины дороги. Теперь вот явится к темноте, не раньше! Ну не бестолковка ли?
Ничего не помогает – ни крики, ни ругань. Бабки нет.
Больные обладают повышенной остротой слуха, а тяжело больные – вдвойне. Они всегда слышат даже самый тихий шепоток персонала, улавливают не только слова, но и их тени. И вот уже все обитатели скорбной палаты знают, что бабка упала в обморок прямо под дверью пару дней назад, и что она сейчас в том боксе общей реанимации, который недавно покинул ее муж. У нее – вирусная пневмония, и ей уже почти нечем дышать.
– На лице такая синюшность, прямо будто краской полили, – шепчут друг другу санитарки. – И руки, и ноги синие. Нет, она долго не протянет. Чудо еще, что вообще на ногах держалась. И как у нее это получалось? Ведь бегала тут, живенько так, деда своего пасвила…
Еще день – и персонал обсуждает, как бы аккуратнее сообщить деду о смерти жены. В конце концов об этом сообщает сам завотделением, отводя глаза и едва выговаривая слова. Дед, как ни странно, спокоен.
– Понятно, – кивает он. – А я-то думал, что дело в утюге.
Персонал приходит к выводу, что дед – просто эгоист. Надо же, у него жена умерла, а он даже не моргнул. Все про утюг какой-то! А ведь она умерла, надорвалась, можно сказать, за ним ухаживая!
С этого момента дед перестает быть любимцем санитарок и медсестер. Не нужен им такой оригинал, пусть даже и живчик, пусть даже и чудом избавившийся от тяжелой пневмонии. Нет-нет, они – за высокие моральные качества!
А дед лежит смирно, уже не порываясь вставать. В нем будто выключили свет, и только лунное сияние тусклым отблеском иногда появляется в глазах. Он не ест, не пьет, все время молчит.
Так проходит два дня, а потом дед тихо умирает почти весенней ночью, залитый лунным перламутром.
Утром персонал обсуждает это событие. Говорят о сыне, который должен приехать.
– С ума сойти, сразу обоих родителей похоронить! Тяжко-то как! – сочувствуют бледно-лимонные медсестры.
– Ну а что, зато экономия, – возражают циничные зеленые санитарки. – Один автобус, одни поминки. Это ж при нынешних ценах на сахар!
– Тьфу на вас! – отзываются бледно-лимонные.
…Господи, спаси и помоги… спаси-и-помоги…
Опираясь на стены и подставленные родные руки, ты выползаешь из больничных дверей, унося в себе кусочек холодного лунного света. Ты родился вновь. А по ночам вскакиваешь, включаешь яркое желтое электричество, а шторы задергиваешь поплотнее, чтобы серебристый перламутр не пробрался в комнату. И каждый день просишь, молишь о прощении, уже иногда не понимая, кого и за что.
– Отче наш, сущий на небесах!.. Ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки. Аминь…
Как же тяжело рождаться взрослым!
Я просыпаюсь от удара гонга. За окном – серая предрассветная мгла. За дверью кельи – последние мгновения тишины, которая скоро сменится шорохом шагов и негромким постукиванием четок.
На утреннюю службу нужно успеть до того, как прозвучит второй удар, призывающий запоздавших собратьев на молитву.
Жилище монахов и послушников соединено с храмом подземным ходом, прорытым в незапамятные времена. Я иду по неширокому, освещенному люм-лентами коридору, вглядываясь в указатели на стенах и привычно отсчитывая повороты.
Поговаривают, что каменный лабиринт тянется на многие-многие мили, извивается, переплетается, как муравьиные ходы, под горой, на вершине которой, подобно сверкающему кристаллу, высится наш храм.
Я не знаю и не хочу знать, что находится в темных коридорах лабиринта. Нет мне дела до тайн, что скрываются за резными дверями, заложенными проржавевшими металлическими балками. Будучи юным послушником, я дивился и ужасался безрассудству тех моих сотоварищей, кто по ночам, когда добрый инок должен почивать или пребывать в молитвах, – собирались компаниями по двое-трое и ходили исследовать тайные проходы. Конечно, ничего они там не находили, кроме паутины, летучих мышей и почти рассыпавшихся в прах обломков костей.
Нет в лабиринте никаких секретов и загадок. А были бы – все равно незачем разузнавать их. Начальствующим лучше знать, о чем рассказывать рядовым монахам, о чем – умалчивать.
Так я думал, будучи отроком. Так думаю и ныне. Потому-то и пребывает душа моя в покое и благости.
И сейчас, идя по каменному коридору, я мысленно настраиваюсь на предстоящую службу: повторяю молитвы, на ходу провожу пальцами по узорам, что украшают стены лабиринта.
Вот две горизонтальные черты – знак равенства; вот – похожий на крышу нарисованного ребенком домика символ конъюнкции, вот стрелка импликации, а это – таинственный перечеркнутый круг пустого множества.
Как прекрасен божественный язык, на котором Демиург, создавший наш мир, говорил с первосвященниками.
Я не понимаю смысла написанных формул – древнее знание недоступно нынешним людям, – но прикосновение к таинственным завиткам погружает меня в медитативное состояние.
Крутая винтовая лестница выводит меня в молитвенный зал, где уже собрались другие монахи и послушники. Осенив себя знамением священного знака интеграла, присоединяюсь к молящимся.
Одаряя покоем, миром и светлой, чистой радостью, звучат слова священнослужителя:
– Да пребудет наша Вселенная в гармонии автоматического регулирования. Да подарит нам Демиург, что смотрит на нас с небес и видит чад своих, страдающих и грешных, – постоянство управляемого параметра. Да минуют нас переменные нагрузки. Да сохранят нас высшие силы итерации от неконтролируемых ошибок регулирования. Да будет мир наш вечным и неизменным, а законы его – нерушимыми. Аш!
– Аш! Аш! Аш! – откликаются монахи, и эхо разносит голоса их под сводами, изогнутыми подобно великому и многозначному символу множества.
Преклоняю колени перед сияющим на алтаре знаком бесконечности и спешу к выходу. Сегодня – день не воскресный, а значит, мне должно вернуться в библиотеку, чтобы заняться копированием древних рукописей. Пусть смысл их утрачен для нас, но должно хранить тайное знание, передавать его следующим поколениям. Может быть, когда-нибудь кто-нибудь сумеет расшифровать формулы и объяснения священного математического языка. И провидится этому кому-то Божественная Истина.
Возле входа в лабиринт меня окликает Настоятель.
– Брат Кира, мир тебе!
– И вам мир, почтенный, – отзываюсь я.
– Пойдем со мной. Мне нужна твоя помощь, – голос Настоятеля привычно строг, но в глазах Старейшего я вижу глубокую печаль. Прежде ее не было.
Мы идем по коридору, сворачиваем в проход, который я привык миновать на своих ежедневных путях.
Потолки здесь ниже, люм-лента светит слабее, знаки на стенах – темнее, местами они стерлись от времени и эрозии. Коридор идет, похоже, в глубины земные, к потаенному сердцу скалы, на которой возведен храм. Я опускаю глаза и с удивлением замечаю, что тропа под ногами подобна канавке: она выбита в камне.
Сколько же человек, в течение скольких столетий проходили тут до нас с братом Настоятелем! Только сейчас я понимаю, как стар наш храм, и меня охватывает священный трепет перед древностью и величием нашей веры.
Откуда-то доносится негромкое журчание: то ли разговаривают с нами скрытые во тьме воды подземной реки, то ли по стенам лабиринта стекают пробившиеся сквозь каменную толщу надземные ручьи.
Вплетаясь в это журчание, подобно тому, как вступает новая мелодия в многоголосье фуги, – шелестит голос Настоятеля.
– Брат Кира, я знаю, что ты – единственный среди монахов и послушников, – с юных лет и доныне бежал соблазнов и тайн, уповая лишь на учителей и наставников. Никогда не нарушал приказов и запретов вышестоящих. Я верю, что ты справишься с тем важным заданием, которое я хочу поручить тебе.
– Можно ли мне узнать, в чем состоит это задание, почтенный?
– Конечно… – брат Настоятель замолкает, собираясь с мыслями.
Лишь спустя несколько минут он начинает говорить. Голос его звучит так тихо, что мне приходится склоняться поближе, чтобы разобрать отдельные слова. Не слышно и журчания, словно и речка замолчала, внимая в восхищении и священном трепете.
– В начале была бесконечность, и бесконечность была Демиургом, кой и создал наш мир из чисел, формул и священных математических символов. Мыслил Демиург, что будет Вселенная его итератична и статична, четко просчитана и неизменна во веки веков. Но некоторые ангелы, прельщенные Демоном, отпали от Святейшего Создателя и привнесли в наш мир элементы Хаоса – фракталы. Красота их и гипнотическое воздействие на умы людей повлекли за собой появление еретических течений, послужили причиной проповедей ересиархов. В гордыне своей эти ничтожные стремились опорочить замысел Демиурга, разрушить святейшую церковь, привнести нелинейную динамику в нашу Вселенную. Для того изучали они под руководством Демона и его присных геометрию фракталов, учились создавать алгоритмы сжатия ложных отображений. Мыслили они, в гордыне своей, породить притягивающую неподвижную точку…
– О, нет! – я в ужасе, забыв о почтительности, хватаю брата Настоятеля одной рукой за локоть, другой же черчу в воздухе символ священного интеграла.
– Успокойся, дитя! – Старейший ласково гладит меня по волосам. – Никому еще не удалось сотворить такое. Но ты знаешь, что может случиться?
Голос мой дрожит от пережитого волнения и страха, но я выговариваю:
– Явится странный аттрактор, кой есть быть демонический Фрактал. Он повлечет к себе все траектории младших фракталов, и времени больше не будет, а мир наш сгинет в пучине Хаоса.
– Воистину так! Но мы не должны допустить, чтобы это произошло.
– Но что я… что мы можем сделать, Старейший?
– Многие века до того, как я, недостойный, занял пост Настоятеля, предшественники мои боролись с ересями. Прежние Старейшие собирали в грешном мире фракталы – естественного или искусственного происхождения – и заключали их в герметичные кристаллы, дабы не смогли отступившие от Истинной Веры разрушить статичную гармонию нашей Вселенной. Кристаллы эти сберегаются здесь. – Настоятель останавливается перед каменными вратами. Достает из кармана рясы ключ с узорчатыми бороздками, вставляет его в замок, проворачивает со скрипом и, налегая плечом, отворяет половинку дверей.
В потаенном хранилище нет люм-лент, нет даже старинных факелов, но прозрачные кристаллы, расставленные на полках, дают достаточно света. Внутри каждого сияют, переливаются яркими красками демонические фигуры. Ни секунды не находятся они в покое: вращаются, кружатся, дробятся, извиваются. Очертания их меняются, колышутся, то сплетаясь треугольниками, кругами, волнами, параллелограммами, то разворачиваясь дивными, неземными цветами и формами.
Стараясь не смотреть на дьявольские наваждения, я прохожу внутрь вслед за братом Настоятелем.
– Брат Антуан, бывший здесь Хранителем, погиб этой ночью, – вздыхает Старейший. – Да пребудет душа его в вечной гармонии итерации.
– Аш! – откликаюсь я и в печали склоняю голову.
На полу в камне выжжен черный символ бесконечности.
– Это… – голос мой предательски дрожит, – это случилось здесь?
– Нет, брат Кира. Здесь стоял тот, кто пришел погубить нашу Вселенную. И в неравной битве с ним – исчадием Хаоса – пал брат Антуан. Отныне ты – новый Хранитель фракталов. Вон там, за дверцей, есть комната отдыха, куда трижды в день по потайному ходу доверенный послушник будет приносить тебе еду. В комнате ты найдешь священные книги, коврик для молитвы, стол со всеми потребными для ученых трудов инструментами и кровать для отдыха. В соседних каморах – умывальник и место для отправления естественных нужд. Днем ты можешь спать, но ночью должен бодрствовать и следить, чтобы никто чужой – человек или существо из Хаоса, – не могли проникнуть сюда, дабы похитить кристаллы. Для защиты от живых грабителей в комнате, в стенном шкафу, есть оружие. Для сверхъестественных же сил, увы, ничего, кроме молитвы не могу предложить тебе, сын мой. Если же ты поймешь, что врагов больше, чем ты в силах побороть, нажми вот на эту кнопку возле входа. Раздастся сигнал тревоги, и стражники с высшими экзорцистами поспешат тебе на помощь. Я буду часто навещать тебя, дабы не было твое пребывание здесь тоскливым и печальным. Да пребудет с тобой постоянство параметров – души и тела. До встречи, брат Кира!
Брат Настоятель осеняет меня знаком священного интеграла и закрывает дверь. Я слышу лязг ключа в замке и удаляющиеся шаги.
Отныне я – Хранитель фракталов. И я сделаю все, чтобы сберечь наш прекрасный в своей статичности мир от безумцев, еретиков и сил зла, мечтающих о переменах.
Я быстро привык к своему новому жилищу. Днем отдыхал, молился и перечитывал священные тексты, а ночью обходил хранилище в поисках злоумышленников. Бродя меж полок и шкафов, я любовался прекрасной застывшей гармонией прозрачных кристаллов и в негодовании истинно-верующего отворачивал взор свой от хаотично пульсирующих «узников» – фракталов.
Брат Настоятель трижды посещал меня: мы беседовали о святых предметах веры и о новостях нашего монастыря. Еду мне в положенное время приносил молчаливый послушник, имени которого я не знал. Мальчик кланялся, ставил на стол подносы и исчезал – так же тихо, как и появлялся. Я видел, в какую дверцу скрывался мой младший собрат, но не испытывал искушения отворить ее.
Старейший доверил мне важное дело, и все силы души и тела я должен посвятить его выполнению.
Так прошло шесть дней, а на седьмой ко мне явился Он. Как и подобает падшему ангелу, пребывающему в Хаосе, Он возник прямо посреди комнаты – ровно в полночь, на пересечении окружностей выжженного в полу знака бесконечности. Не было ни грома, ни молний, ни грохота осыпающихся со стен охранительных формул. Демон материализовался бесшумно, но я сразу понял, что вижу пред собой врага истинной веры и стабильности мира.
Был Он высок ростом и укутан с головы до пят в черную хламиду, по которой, словно струйки воды в дождь, стекали ярко-зеленые строчки кодов и формул. Я не знал их языка, но верю – то был дьявольский динамический язык. Осенив себя священным знаком интеграла, я бестрепетно посмотрел в пылающие огнем очи существа из Хаоса.
Несколько секунд мы смотрели друг на друга, словно меряясь силами. Он заговорил первым.
– Ты – новый Хранитель фракталов?
– Да, нечистый. И я сделаю все возможное, чтобы ты не получил ни единого из них.
– Твой предшественник говорил то же. Он не внял моим убеждениям и предпочел погибнуть. Я не хотел его смерти, но так вышло.
– Не думаешь ли ты, что я окажусь более покладистым? – осторожно, стараясь не поворачиваться к Демону спиной, двигаюсь к тайной панели возле двери.
– Нет, – усмехается мой собеседник. – Но, возможно, ты окажешься более разумным. Скажи мне, знаешь ли ты, что такое фракталы?
– Это сложные, неупорядоченные структуры, созданные рекурсивным путем. Фракталы развиваются хаотично, способны к изменению формы и имеют топологическую размерность.
– Редкостная чушь! Ну, конечно, за столько веков твои сотоварищи-монахи позабыли все, чему их когда-то учили. Превратили точную науку в святую веру, и молятся на значки, которых не понимают. Смотри, – Демон вытягивает руку и стоящий на ближайшей полке кристалл начинает пульсировать алым и розовым. – Это – коралл. Морское животное, уничтоженное двести лет назад твоими единоверцами за то, что имело структуру фрактала.
– Это ложь! – я осеняю себя знаком священного интеграла. – Мои сотоварищи убивали только извращения, рожденные больным воображением ересиархов и магическими деяниями падших ангелов.
– Это – порождение Природы. И оно было уничтожено, – качает головой мой собеседник. – Так же, как и это, – еще один кристалл вспыхивает белым, отливающим голубизной сиянием. Внутри прозрачной темницы танцуют прекраснейшие из когда-либо виденных мной созданий – то ли бабочки, то ли иные насекомые.
– Что это? – невольно вскрикиваю я, восхищенный.
– Снежинки, – отвечает Демон. – Скажешь, снег тоже был создан людьми или магией ангелов?
Качаю головой. То, что снег – это замерзшая вода, известно даже такому малознающему монаху, как я.
Демон зажигает еще один кристалл, внутри которого таится кружащийся смерч, затягивающий в свои смертоносные объятия все, что встречается на его пути – деревья, песчаные холмы, стада коров, дома и живых людей. Я знаю, какими бывают смерчи: видел их ребенком, когда еще жил на ферме с родителями. Значит, этот фрактал был заключен в кристаллическую темницу совсем недавно? Но брат Настоятель говорил на днях, что новых поступлений в тайное поместилище не было уже больше ста лет. Значит ли это…
Спохватываюсь, торопливо осеняю себя знамением интеграла. Нечистый пытается проникнуть в мои помыслы, но я не позволю ему свернуть меня с пути истинной веры.
– Скажи, – спрашиваю я, постепенно приближаясь к двери, – зачем ты убил брата Антуана?
– Я не убивал. Он бросился на меня, когда я создал аттрактор, способный притягивать все резонирующие с ним траектории. Человеческое тело не в состоянии выдержать мгновенный переход в хаотичную структуру. Твой собрат стал частью фрактала.
– Нет! Это невозможно! Брат Антуан был истинно верующим. Он не мог стать еретическим талисманом. Даже с помощью твоей дьявольской магии…
– Нет никакой магии, – пожимает плечами Демон. – В начале была бесконечность, и из нее и в ней Демиург создал прекрасный, разнообразный, хаотичный мир – вечно изменчивый и непостоянный. Это вы – священники несуществующего бога – превратили Вселенную в статичную структуру, погрузили ее в болото итерации. Смотри, каким был мир, пока вы в невежестве своем не оскопили его, не лишили лучшей и прекраснейшей части.
Существо из Хаоса поднимает руки. С кончиков пальцев Его струятся потоки света. Они переливаются всеми цветами радуги, меняют форму, размеры, танцуют, становясь то волнами, то спиралями, то звездами и причудливыми фигурами божественной геометрии. Герметичные, прочные, не подверженные влиянию времени кристаллы лопаются с хрустальным звоном. На деревянные полки и каменный пол сыплется дождь осколков. На волю вырываются морские животные, цветы, вихри, горные хребты, созданные художниками прошлого абстрактные рисунки, планеты и звездные скопления, водовороты и сталактиты. Знаки и символы пляшут в воздухе, соединяются и разъединяются, порождая новые вещества, существ и формулы невиданных форм жизни – естественной и искусственной.
– Упорядоченность присутствует и в хаосе, но она нестабильна, как нестабилен любой развивающийся организм. Я пришел, чтобы вернуть изначальную гармонию этой Вселенной, вернуть ей жизнь вечную. Посмотри, о, человек, ведь и твоя кровеносная система, твои бронхи и легкие, весь ты – тоже фрактал.
Я вижу, как мое тело, ставшее, по воле Демона, проницаемым для взора, – озаряется тонкими нитями вен, артерий, переплетениями мышц, как становятся видны прозрачные пузырьки воздуха, микробы и бактерии, наполняющие меня. Я вижу, нет, чувствую свою связь, свое единство с погибшим кораллом, с ползущей по дну морскому звездой, с падающей из тучи серебристой снежинкой, с воем все уничтожающего смерча – со всей Вселенной.
Я должен остановить это безумие, иначе мой привычный, знакомый с детства, неизменный мир будет затянут в странный аттрактор, обратится в Хаос и погибнет. Погибнет ли? Нет времени рассуждать, нужно действовать.
Но что могу сделать я – ничтожный человечишка? Как в одиночку противостоять гибельной магии? Нужно вызвать подмогу! Вместе мы справимся, вера моя в том порукой.
Демон смотрит на меня, качает головой. Я вижу его глаза, полные вечной мудрости и покоя, гармонии и бесконечности.
Миг – и я уже возле дверей. Противоречивые чувства и желания раздирают на части мою душу, раздирают вместе со всем миром, – но я нахожу в себе силы и поднимаю руку, чтобы нажать на кнопку…
Кто-то с приличествующим церемонии печальным лицом повернул ручку граммофона. Прибор устало кашлянул, и из медной трубы, напоминавшей причудливой формой цветы ипомеи, оплетающей церковную ограду, полились нежнейшие звуки бетховенской миниатюры «К Элизе» в исполнении самого почившего. И небо, будто не удержавшись от сентиментального порыва, заслезилось мелким дождем. Присутствующие раскрыли черные зонты.
Молодой журналист медленно наводил камеру, выхватывал из толпы, состоявшей человек из пятидесяти, то одну, то другую физиономию. Сквозь толпу, тяжело дыша пробирался полный и раскрасневшийся от спешки трубач. У гроба он порывисто расстегнул пуговицу воротника, непривычно сдавившего шею, а потом положил на крышку гроба зажим для галстука.
Журналист был потрясен, что среди присутствующих нет ни одного человека с печальным лицом. Газете нужен был материал о похоронах известного композитора, а на фото расцветали до неприличия счастливые улыбки, и если бы не неизменно черный цвет одежды собравшихся да кладбищенский пейзаж, в центре которого возвышался еще не закрытый гроб, никто не смог бы догадаться, что это похороны.
Даже старенький граммофон был укрыт от дождя чьей-то заботливой рукой, державшей черный зонтик, и только лицо покойного довольно быстро покрылось мелкой изморозью, а крошечные капельки с едва слышным шелестом ударялись о стенки гроба. Весь мир сузился до размеров зияющей прямоугольной ямы рядом.
Церемония быстро завершилась, и все стали расходиться по машинам. Последней уходила тоненькая девушка в черной вуали, скрывавшей половину лица. Едва различимые под рубашкой контуры груди, изящная шея и тонкий стан привлекли журналиста. И когда девушка направилась в сторону последнего не отъехавшего автомобиля, он бросился вдогонку.
У дверей дома их встретил администратор, который проводил их в банкетный зал и объявил собравшимся, что отныне дом приобретает статус музея. Гости, казалось, не слышали этого объявления и продолжали спокойно беседовать с бокалами в руках.
Молодой журналист повсюду следовал за чаровницей, ловя в кадре легкие черты, проступавшие из-под черной вуали. Но девушка перемещалась по комнате, похожая на заводную куклу: кое-где останавливалась и, склонив голову, принимала дежурные соболезнования, а где-то – бросая дежурные, и оттого совершено бессмысленные фразы.
Наконец публика стала разбредаться по домам. Журналист задержался у холста, с которого вдохновенно смотрел похороненный музыкант. Когда же входная дверь закрылась за последним гостем, парень решил, что пора.
Он обратился к очаровательной хозяйке дома-музея и сообщил, что брал у ее отца уроки фортепиано. Это не произвело на девушку ожидаемого впечатления, и тогда журналист, откинув крышку белоснежного рояля, начал музицировать. Под его руками нежно зазвенели ноты знаменитой «К Элизе». Удаляющаяся фигурка девушки вдруг замерла, вытянувшись так, будто ее тянули вверх за макушку. Потом она медленно повернулась и очень плавно поплыла в сторону рояля, на котором они вдвоем закончили произведение совершенно обнаженными.
Журналист, насладившись остротой новизны отношений, вскоре признался, что никогда не был знаком с отцом хозяйки музея. И добавил, что всего два раза видел его: первый раз – еще ребенком, в какой-то телевизионной передаче, второй – в гробу.
Признание не смутило девушку. Наоборот, прищурив глаза и усмехнувшись, она прошептала: «Ты и сейчас ребенок, совсем не вырос, оставь это».
Но журналист вовсе не собирался останавливаться. Ему хотелось привычной свободы, которая манила и опьяняла его. А нежные трепетные беседы про умершего родственника ему опостылели, и он ушел, громко хлопнув дверью и продолжая кричать, что в мире множество гораздо более знаменитых и талантливых музыкантов, чем тот, в доме которого его приютили на несколько недель.
Когда его голос наконец растворился в тихой прохладе вечера, на девушку навалились мрак и до звона немая тишина. Чтобы хоть как-то избавиться от этой пустоты, она решила с утра наведаться в Дом ребенка, находившийся на соседней улице. Так по старым лестницам звонко защелкали каблучки детских туфелек. Малышка была названа Элизой.
Новоиспеченная мать души в ней не чаяла и отдавала все силы воспитанию девочки. Нежные маленькие пальцы Элизы становились больше, как вдруг заболела мать. Несмотря на заботу Элизы, в один из пасмурных дней ее удочерительница скончалась. Официальные лица провели похороны, выразили соболезнования, объявили Элизу директором музея и исчезли.
Музей не был особенно популярен. Пару раз в год сюда приводили на экскурсию детишек из музыкальной школы, но для Элизы среди них даже собеседников не находилось, ведь они дежурно отбывали свое время и облегченно вздыхали, когда рассказ Элизы о человеке, которого она никогда не видела, считавшимся ее дедом, наконец завершался.
Шумно галдящей стайкой многоголосые стайки высыпались на улицу, а Элиза провожала их долгим взглядом, наблюдая, как они растекаются по мере приближения к новым улочкам и переулкам, и как преображаются прямые и полные достоинства и размеренной пластики фигуры сопровождающих дам, вдруг начинавших сутулиться и торопливо менять маршрут. Никто никогда не оглядывался на окна, из которых смотрела Элиза. А она каждый раз надеялась, что кто-то обернется, и она приветливо улыбнется и помашет на прощание рукой. Но люди приходили и уходили, и никто ни разу не обернулся к ней, уходя. Тогда она возвращалась за старинный письменный стол с резными ножками – память о деде - и продолжала вести долгие беседы с писателями, музыкантами, поэтами и художниками минувших столетий.
Однажды, когда экскурсий запланировано не было, а за окном второй день было пасмурно, и время от времени начинался ливень, Элиза зажгла огонь в камине и уселась в любимое кресло у стола. За окном ухнул гром, и девушка в который раз похвалила себя за отсутствие планов. Дождь заколотил в окна, и почти сразу в прихожей стукнула входная дверь. Элиза решила, что это сквозняк, и накрыла ноги клетчатым пледом, запах пыли и старины из которого не выводился, как она ни старалась.
Но у двери послышалась какая-то возня, и девушка вышла проверить, не забрел ли в музей бродячий кот или пес.
В коридоре перед огромным зеркалом в тяжелой позолоченной раме красовался долговязый паренек, напяливший на голову дедову панаму и пытавшийся изобразить дирижера, размахивая палочкой, взятой со стоящего неподалеку пюпитра.
Вид у паренька был на редкость бестолковый, и Элиза прыснула со смеху. Паренек не смутился, а лишь усилил выразительность жестов и, придав лицу важное выражение, удвоил старания. Элиза предложила провести экскурсию по дому. Молодой человек согласился. Бродя по комнатам, он рассеянно переводил взгляд с одного экспоната на другой, а в итоге заключил, что музеи – это всего лишь место, где богатые люди со странностями предпочитают переваривать пищу в спокойной обстановке. А в ответ на возмущенный взгляд экскурсовода поведал, что в шестидесятые годы вся прогрессивная молодежь выступала с призывами закрыть все музеи. «Но тогда где бы ты спрятался от дождя?» – спросила его Элиза. Парень поднял на нее глаза. Впервые в его взгляде появился некий оттенок удивления. Казалось, он только сейчас заметил, как юна и стройна хозяйка, как гладко и опрятно собраны в пучок ее русые волосы, какой живой ум светится во взгляде.
Спросив ее имя, молодой человек с размаху плюхнулся на мягкий стул у белого рояля и, тронув клавиши сначала легко, потом увереннее, сильнее заиграл пьесу «К Элизе» – то немногое, что осталось в его памяти от обучения в музыкальной школе, которую он так и не окончил. У него появилось тогда совсем другое занятие. Ему разрешили за еду помогать на кухне ресторана. Так началась его карьера, которая за несколько лет усердного труда привела его к должности помощника повара. Только здесь он мог не чувствовать ни голода, ни стыда за то, что съедает кусок, который мог достаться матери или младшим братьям и сестрам.
Девушка раньше слышала исполнение этой мелодии только в граммофонной записи. Мать отчего-то не любила ее. Но сейчас не очень чисто сыгранные ноты звенели такой нежностью, страстью, что девушка усомнилась в том, что мелодия производится прямо здесь, на ее глазах. Чтобы удостовериться в этом, она подсела к гостю, и финальным аккордом пьесы стал жаркий и страстный поцелуй.
Отныне молодой человек с утра бежал из ресторанчика за углом не домой, а в старый и плохо посещаемый музей. Он аккуратно запирал двери и угощал Элизу оставшейся после клиентов едой. Среди предметов старины протекала их беспечная и счастливая жизнь, не нарушаемая визитами посетителей.
Он помог Элизе установить надгробие на могиле матери, где-то достал изящную решетку для оградки. Но однажды утром Элиза так и не дождалась его шагов. Она металась по комнате, убеждая себя, что завтра, в крайнем случае – послезавтра, дверь привычно распахнется, и на пороге с сияющей улыбкой торжества появится он с привычной фразой: «Угадай, что у нас сегодня на завтрак?»
Но время шло, а он не появлялся. С ужасом Элиза поняла, что не знает фамилии возлюбленного, поэтому даже не может узнать о его судьбе.
Пометавшись, как тигрица в клетке, она решилась броситься вниз из окна второго этажа, но предательская практичность задержала ее на подоконнике. Словно кто-то зашептал ей в ухо: «Здесь не так уж высоко. А вдруг ты не разобьешься, а только покалечишь ноги или спину? Кто же станет ухаживать за тобой?»
Замешкавшись и взвешивая все «за» и «против», Элиза вдруг услышала стук входной двери. Словно подхваченная волной цунами, она в два шага вылетела в прихожую.
У дверей стоял высокий незнакомец в тряпье. Он был седым. Нижняя часть лица была скрыта нечесаной бородой, висящей клоками. От мужчины пахло перегаром, но он по-хозяйски повесил изорванный плащ на старинную вешалку и прошел на кухню. Налив себе холодного чая, он наконец поднял глаза на растерявшуюся девушку.
– Где твоя мать? – коротко спросил он Элизу.
– Она умерла несколько лет назад. А вы кто?
Мужчина не смог ответить. Закрыв лицо руками, он беззвучно зарыдал. Элиза тихонько стояла в стороне и не знала, что говорят в таких случаях.
Наконец он взял себя в руки и прошел в гостиную. Подняв крышку рояля, он заиграл знакомую до боли композицию Бетховена. Играя, он медленно рассказывал свою историю.
Когда-то давно он жил в этом самом доме, где прошли лучшие годы его жизни. Здесь он писал статьи про деда Элизы – пожалуй, лучшие, что написал за всю свою карьеру. Потом он много путешествовал, но вдохновение осталось здесь, в этом старинном доме. И он вынужден был осесть в небольшой квартирке в Турции, где пытался писать мемуары, пока не понял, насколько пустой и незначительной была его жизнь. И теперь он вернулся сюда, чтобы просить прощения у той единственной, для которой он что-то значил, но опоздал.
Элиза слушала этого странного человека и думала, как рада была бы она оказаться в его квартирке в Турции. Как было бы здорово, если бы он признал ее дочерью, завещал ей имущество и вскоре умер. Судя по виду, ему и так уже недолго осталось.
Она тихонько вышла в свою комнату. В маленьком шкафчике лежал небольшой журнал, который принес откуда-то ее любимый. Они мечтали, что купят какую-нибудь квартирку в Европе. Пролистав яркие страницы предложений о купле-продаже недвижимости, она поняла, что в Европе, цены намного выше, чем в Турции.
Тогда она стала думать, на что можно потратить небольшую сумму, вырученную за квартиру незнакомца. Неожиданная догадка озарила ее, когда в прихожей стукнула входная дверь. Деньги можно было потратить на надгробие для мужчины.
Вбежав в гостиную, Элиза увидела в окне удаляющуюся по мокрому асфальту фигуру гостя.
– Стойте! Я знаю, что делать с деньгами! – прокричала Элиза в окно второго этажа ему вслед.
Но зашумевший дождь заглушил ее слова, и уходящий в ночь мужчина остался глух, как Бетховен.
Из четырех [стихий] произошла Милость,
Из нее все сущее сотворено.
Свидетельством тому будут наши сердца.
Авраам Ибн Эзра (пер. Мойры-Марии Делоне)
Сегодня я проснулся перед рассветом, и разбудил меня яркий свет убывающей Луны. Было что-то трогательное и в то же время нежное в повернутом буквой «С» рожке месяца, вблизи которого расположились две малюсенькие блестящие точечки. «Что же это за звездочки такие?» – размышлял я в полудреме. И почему их близость с Луной вызывает во мне тревожное чувство чего-то знакомого, напоминающего мне о каком-то старом забытом долге?
Мысленно я стал перебирать в памяти все планеты, пытаясь вспомнить, какие из них могли наблюдаться в нашем районе этим утром и какие сейчас расположены в секторе, близком к Луне. С тех пор как детей перестали обучать в школах астрономии, люди стали реже любоваться небосводом. Вот и я признаюсь, что слабо разбирался в картине звездного неба и никогда не мог понять, как древним удавалось ориентироваться по звездам и как они сумели расшифровать сложные вращения небесных светил.
Вставать с постели и наводить справки в компьютере не хотелось, но за сорок минут размышлений мне наконец удалось найти ответ на мучивший меня вопрос и понять, что два светлячка на утреннем небосводе были Марсом и Сатурном.
– Сатурн? Я вижу невооруженным взглядом Сатурн? – не может быть, недоумевал я. Ведь по ночам свет Сатурна обычно так слаб на фоне других звезд, что я никогда его не различал. А до наступления рассвета я всегда предпочитал спать, а не всматриваться в звезды. Выходило, что сегодняшний день явно наступал необычно. И это нечто необычное продолжало смущать меня необходимостью вспомнить что-то давно забытое, но очень-очень важное.
Глядя на переливающийся свет Луны, я, как в гипнозе, позволял всплывать своим глубинным чувствам и ощущениям. Я вновь почти погрузился в сон, когда в памяти, как крупные титры на белом экране, плавно побежали давным-давно забытые слова одной из присказок-загадок Марушки, судьбы моей зеленоглазой и любви моей единственной, Мойры-Мары Демировой-Делоне:
Когда в предрассветном сиянии стареющей Луны
поблекнут розоватые лучи Марса
и заалеет желтоватая сухость Сатурна,
три светила сойдутся на небосклоне.
В тот день воля Марса и долг Сатурна
сольются с Любовью Луны,
и все, что накапливалось годами
омоется слезами радости,
преображаясь в алхимии мига
и в мгновенном порыве вдохновения.
Много лет прошло, но я никак не мог понять, о чем эта головоломка. Порой мне казалось, что ключ к ее разгадке следует искать в средневековых текстах алхимиков или в притчах восточных мудрецов. Иногда я думал, что эти слова – полная бессмыслица, абракадабра, написанная как подражание древним или пародия на популярный в дни нашей молодости жанр фэнтези. В итоге все оказалось намного прозаичнее. Просто сегодня настал тот день, когда я как будто «случайно» проснулся не в обычный час, и как раз тогда, тоже как будто «случайно», Луна приблизились к Марсу, когда тот, в свою очередь, подошел к Сатурну, и когда все они вместе уединенной группкой одиноко заблистали на утреннем небосводе. Стал ли их свет сигналом судьбы, или просто включились мои внутренние часы, но в тот момент я понял… Да нет, ничего я не успел понять, а сразу увидел перед собой все, что мне нужно было немедленно записать. Настал час раскрыть еще одну страницу Марушкиной жизни, ту страницу, в которую она не позволяла заглядывать никому, даже мне.
Середина марта, месяца Рыб, заключительного знака Зодиака. Традиционно это период уединения и переосмысливания всего пережитого. Давно, а вернее, уже много лет, я не брался за перо… Смешно, что говорю анахронизмами? Да, мало людей могут сегодня вспомнить, что такое «браться за перо». Сегодня уже и клавиатура компьютера устарела, не то, что карандаши, ручки или перья. Но я привык мыслить так, и в мои годы, а мне уже скоро…
Что, подумали, будто я, всемирно известный открыватель аллевиации Демиров, наконец раскрою свою точную дату рождения? И не надейтесь, все равно ошибаетесь. Еще при жизни Марушки я пообещал ей никогда не раскрывать точных дат и мест ни ее, ни моего рождения. Был ли этот выбор верным? Не жалею ли я об этом, хотя бы иногда? Не знаю. Порой сомневаюсь, но Марушки уже нет в живых, и теперь некому освободить меня от данного ей обещания.
Март… По ночам за окном дождь заводит свою весеннюю песню. Повсюду зеленеют травы, по земле стелется желтое золото горчицы и пылающих настурций, а вдоль дорог деревья миндаля зацветают нежнейшими фиолетовыми цветами. Все вокруг свидетельствует о чудесах природы, и хочется жить бесконечно долго. Но в памяти всплывают строчки, которые как-то Марушка в привычной для нее спешке неразборчиво записала на одном из обрывков бумаги, вошедших в собрание разобщенных листиков и оторванных страниц календарей, которые мы с детьми впоследствии гордо именовали ее «дневниками»:
Я знаю, этот мир
Не мною сотворен.
В нем есть Творец,
Творит он беспрестанно.
В нем чувствам и мечтам
Уютно и пространно,
Но есть им и предел,
Положенный Творцом.
До начала истории, которой я хочу с вами сегодня поделиться, для Марушки указание даты было в большой степени подобным установлению неприемлемых границ. Мне всегда казалось, что запись даты рождения в глазах Мойры было одним из пределов, в плену которых судьба человека и его звездная конфигурация накладывали на него непреодолимые ограничения.
– А можно ли ограничивать, например, мысль? – размышляла Марушка. Ведь время рождения мысли никак не постичь и не опознать. Ни взвесить его, ни измерить, ни стоппером засечь, ни описать…
Как я уже не раз упоминал ранее [прим. ред.: смотри, например, Краткая история Аллевиации], Марушка была соткана из кажущихся противоречий и парадоксов. Они проявились во всем, начиная с контрастных цветов ее повседневных одежд и кончая ее отношением ко времени. Кто бы мог поверить, что именно она, одна из зачинательниц темпорологии, т. е. современной науки о времени, сама всячески избегала записи дат главных событий в своей жизни? В молодости она насмешливо относилась к тем, кто старался регулярно записывать события своей жизни в надежде, что они пригодятся для будущих биографов или послужат «сырьем» для написания будущих автобиографий. Ей казалось, что подобные дневники либо становятся набором скучных деталей будничной жизни, либо приукрашают образ их авторов и разбавляют действительность солидной долей фантазии и художественного вымысла. Ей трудно было представить себе, как можно сосредоточиться на чтении дневников, охватывающих десятилетия, притом, что большинство из них записаны в реалистическом жанре репортажей о ежедневной погоде или отчетов о привычном распорядке дня и бытовой рутинной суете. Однажды, прочитав записи своего бывшего сокурсника, Марушка грустно улыбнулась и спросила, зачем было переводить столько бумаги и тратить столько сил, если суть записанного можно свести к четырем строкам:
Жил он не так. Выступал не по теме.
Ел невпопад и пил он не с теми.
А когда растаял смог,
Изменить себя не смог.
Так продолжалось до того дня, как Марушке исполнилось 63 года. Внешне к тому времени она почти не изменилась с того лета, как мы впервые повстречались в институте. Все такая же подвижная и гибкая, задумчивая и зеленоглазая, в своей неизменной темно-смородиновой юбке и спортивной майке цвета пробуждающейся зари, и всегда с огромной сумкой, полной ручек, блокнотов и мелких предметов первой необходимости на любые случаи жизни. Но, хотя в глазах всего окружения Марушка оставалась по-прежнему верной своим привычкам, от меня скрывать происходящие в ней глубинные перемены ей не удавалось. С той зимы, как ее вниманием завладели исследования и стихи средневекового поэта и мыслителя Авраама Ибн Эзры, во всем ее облике и поведении начали происходить удивительные метаморфозы.
Видеть глазами сердца своего
и зрачками нутра своего, –
так Марушка начала смотреть на окружающее через призму мировосприятия древнего мудреца. Она часто стала повторять эти строки, которым было более тысячи лет, и чтобы не упустить ни одного нюанса, вложенного поэтом в тексты, она постепенно научилась читать их на языке оригинала – на иврите. Не беда, что Марушка не считала себя специалистом в средневековой древнееврейской грамматике. Вновь и вновь она повторяла слова этого полюбившегося ей автора: «Если будешь стараться познать все в одной области, то так ничего в ней и не поймешь. Для того, что познать один предмет, нужно для начала познать все».
– Как найти ту неуловимую грань, которая поможет точно установить соотношения между желанием углубиться в узкой области и тягой к широте эрудиции? Как научиться балансировать между целым и его составляющими?
Еще до знакомства с сочинениями Ибн Эзры Марушка часто повторяла слова российского поэта Максимилиана Волошина, что для гармоничного развития человечества, каждая последующая стадия развития науки непременно обязана уравновешиваться поднятием на следующую стадию развития Любви. С годами у Марушки все четче очерчивались представления о том, что наука по своему характеру зачастую требует от нас узости подходов, в то время как Любовь расширяет в нас приятие всего сущего. Зачастую Марушке хотелось делиться своими открытиями, наблюдениями и размышлениями на эти темы, но у нее никак не получалось начать их записывать. Сегодняшним читателям будет трудно поверить, но она годами мучилась из-за того, что не была в состоянии поведать свои заветные идеи даже сугубо личным дневникам. Нет, Марушка не боялась тютчевского утверждения, что «Мысль изреченная есть ложь». Она отчетливо понимала, что неполная правда и ограниченная возможность высказать себя, передавая свои чувства другим, вовсе не обязаны превращаться в искажение истины. Но стремление к целостности и к полноте картины постоянно порождали иллюзию непреодолимости барьеров. Так, стоило Марушке захотеть записать какую-либо мысль в дневнике, как ту же возникала серия вопросов:
– На каком языке писать? На том, что думаешь? На том, на котором написаны оригиналы строк, наведших тебя на эту мысль? Или же на том языке, который считается в данный исторический момент «лингва франка», т. е. общепринятым языком общения между людьми, говорящими на различных родных языках?
– Для кого писать? Для себя, чтобы потом, перечитывая, вспоминать самые необычные моменты? Быть ли при этом полностью откровенным или, наоборот, оставаться не в меру скрытным? Ведь порой люди так стесняются записывать в дневниках нечто личное, что подобно автору евангельских гимнов Чарльзу Уэсли или японскому поэту Исикава Такобуку и российскому композитору Сергею Прокофьеву, придумывают тайнопись, которую не смогли бы понять их близкие. Или лучше вообще обращать свои дневники в будущее, так беседуя с самим собой, чтобы через много веков вызвать интерес неизвестных тебе потомков к отжившему образу мышления, странным идеям, словам и устаревшим для них предметам обихода?
– Как записывать в дневниках слова других людей, с которыми ведешь мысленный диалог? Если писать в свободной форме, как на самом деле думаешь, тогда порой может посчастливиться писать то, что хочется, в тот момент, когда хочется это писать. Проблема в том, что при этом можно случайно допускать неточности. В итоге литературный стиль подачи зачастую воспринимается читателями несерьезно, как мифы или художественные домыслы. Напротив, академическая форма, требующая точности указания первоисточников, формулировок, годов изданий и страниц, отнимает столько времени для поисков конкретных ссылок и цитат, что из-за нее может полностью застопориться полет мысли. Марушке же менее всего было свойственно ограничивать свободу духовного полета, и ей всегда не терпелось поскорее понять, куда ведут ее мысли, и что они ей сулят. Даже когда она находила что-либо интересное, ей не свойственно было останавливаться подолгу на той или иной полюбившееся фразе. Наоборот, она еще быстрее пробегалась глазами по всей книге, чтобы в конце обрести свою собственную и порой оригинальную точку зрения. «Если бы я всегда заранее знала, на какую фразу захочу потом сослаться, то мне бы не нужно было читать всю книгу», – грустно подшучивала она. Но, дочитав всю книгу или статью, Марушка уже не хотела напрягать и без того усталые глаза, чтобы тратить дополнительные силы на перечитку. Ей всегда хотелось бежать дальше, начинать новые проекты или делиться своими мыслями не с бумагой, а с живо реагирующей аудиторией. В те дни на своих лекциях Мойра-Мара Делоне часто повторяла в привычном для нее напевном ритмичном стиле:
Любви слова не нужны –
Любят не слухом, а сердцем.
Слова – это брызги гигантской волны,
Выпаренной полдневным солнцем.
Помимо поиска нужных слов и подходящих для них языков, пожалуй, самыми тяжелыми вопросами, связанными с ведением упорядоченных записей или дневников, были проблемы частоты записей в них и отбора тех событий, которые стоило считать достойными сохранения для будущего.
– Думаете, что это так просто? – сокрушалась Марушка. Если да, то скажите сами, как часто вести записи в дневниках и что в них вносить? В отличие от тщательно продуманных автобиографий, дневники – это сумбурная подборка сиюминутных импровизаций, настроений и деталей, записанных в стенографическом стиле момента. Порой в них люди пишут о своих путешествиях, творческих порывах или необычных эмоциональных и духовных переживаниях. У одних записи говорят о политических катаклизмах или непривычных погодных условиях, а у других они превращаются в трогательные исповеди. Если вести регулярные записи редко, скажем, раз в неделю или раз в месяц, то это скорее будут не дневники, а мемуары или воспоминания. В записях подобного рода невозможно фиксировать впечатления такими, какими мы их впервые ощущали, потому что со временем мы невольно переосмысливаем, переоцениваем, или анализируем их по-новому. В итоге в отредактированных литературных «дневниках» стираются острые углы, и исчезают резкости, которые могли бы усложнить наши отношения с близкими, друзьями или властями. Но, с другой стороны, нам ведь в принципе не дано записывать события точно в момент их развития, ибо тогда мы погружены в алхимию мига, в сотворение действительности, а не сосредоточены на ее фиксации для будущего. Чем не новый принцип неопределенности Гейзенберга, обобщенный для одушевленной материи? Вот уж поистине «время творить действительность, и времена свидетельствовать о сотворенном»!
Так или иначе, годами Марушка прибегала к различным отговоркам и под различными предлогами не записывала абсолютно ничего ни о своей жизни, ни о размышлениях над ней. Перемены начались после шестидесяти трех лет. Поводом для них послужили странные параллели, которые Марушка все чаще проводила между собой и ставшим ее постоянным мысленным собеседником, Авраамом Ибн Эзрой. Оказалось, что и он до шестидесяти трех лет ничего не записывал ни о себе, ни о своих размышлениях над философскими или библейскими текстами. До этого возраста он замкнуто жил своей личной жизнью. Родился он в небольшом испанском городке Тудела, но много разъезжал по Европе и Африке и порой подолгу проживал в стольном граде тех дней Толедо. Женился, растил и воспитывал детей, понемногу писал стихи. Постоянным спутником жизни поэта была его легендарная бедность: за свою работу он никогда не получал оплату, а жил лишь на случайные подаяния меценатов. Его поэзия того периода почти не сохранилась, так как писал он, по всей видимости, на лингва франка тех лет, то есть на арабском языке.
Все это было близко и понятно Марушке, старавшейся любой ценой охранять детей и нашу семью от повышенного интереса к ней ее биографов. В действительности, порой цена была высока, так как Марушке приписывались абсолютно несвойственные ей поступки или идеи. Одни биографы называли ее, как и Ибн Эзру, «типичным неоплатоником», а другие приписывали ей эсхатологические и эзотерические идеи предшественника Ибн Эзры, Авраама Бар Хии. Юнгианская психо-астролог Лайза Рэд боготворила в Марушке черты «девственной служительницы Римской богини Весты», а скандально известный журналист и политик Владимир Худяковский обвинял Мару в том, будто на самом деле она сдала своих дочерей в детдом, а ее единственный сын скатился в наркотики и умер от передозировки. Вдобавок все они дружно надсмехались над нашим с Марой союзом, упоминая в статьях обо мне редкое английское слово «uxorious», что означало «чрезмерно любящий свою жену» муж. Не стоило бы, пожалуй, и упоминать об этом вздоре, если бы подобные беспочвенные домыслы не появлялись и у поздних биографов Ибн Эзры.
Постоянное накопление параллелей в жизни Марушки и Ибн Эзры приводило даже к тому, что наши друзья, такие как известный поэт Симха Грустилин, видели в Ибн Эзре «альтер эго» Марушки, ее второе и незаменимое «я». В итоге все чаще и чаще Марушка мысленно обращалась к Ибн Эзре за поддержкой и советом. Не скрою, что мне было не просто мириться с этим, и порой я ловил себя на том, что начинал ревновать.
Вы удивлены? Как можно ревновать к тому, кто жил тысячу лет тому назад и о существовании которого до недавнего времени ты и не подозревал? Но все чаще и чаще я замечал, что в чертах лица мой любимой Мойры-Мары, судьбы моей зеленоглазой, просвечивался иной отсвет, как будто часть внутреннего диалога с Ибн Эзрой отражалась в ее блуждающем взгляде и странной, обращенной вовнутрь себя улыбке.
Так продолжалось, пока в один прекрасный день Марушке случайно не довелось прочитать записи одного мудреца, по имени рабби Авишай, жившего в тринадцатом веке в Болгарии. Этот Авишай сообщал о необычайном счастье, выпавшем на его долю, держать в руках и читать редчайший манускрипт Авраама Ибн Эзры, озаглавленный «Силы лет нашей жизни». По его словам, в этой книге Ибн Эзра сумел запечатлеть и осмыслить каждый день, каждый месяц и каждый год своей жизни. В итоге перед читателем открывалась не только и не столько летопись личной жизни автора, сколько универсальные ритмы человеческой жизни в целом. При этом не только каждая планета и каждое созвездие, но и их совмещенные ритмы становились понятными читателю, как универсальные алгоритмы периодизации нашей жизни.
Как только Марушке стало ясно, что дневники Ибн Эзры не велись для описания интересных мест его странствий и не для того, чтобы приукрасить его вклад в науку, экзегетику или поэзию, а для того, чтобы раскрыть природу небесных часов и ритмов, она загорелась желанием во чтобы то не стало разыскать эту считавшуюся утерянной книгу Судьбы.
Решить легко, но как вести поиск? Марушка этого не знала, да и я не мог ничем помочь ей в этом. Хотя нет. В чем-то все-таки я ей помогал, когда она захотела поехать в те районы Испании, где Ибн Эзра провел первую половину своей жизни. Я написал «захотела»? Нет, на сей раз Марушка не просто захотела, она буквально заболела страстным желанием побывать самой там, где когда-то проживал Ибн Эзра. Она даже записала, что мысленно пообещала ему, будто непременно поведает миру все, что узнает новое о нем:
Ибн Эзра, Авраам,
Родом из Туделы.
Мысли, песни и мечты.
Мчатся в те пределы,
Чтоб увидеть наяву
Купола сиянье
Дивной родины твоей –
Жемчужины Испании.
Стих зрачками сердца,
Всем нутром моим
Губы прошептали,
Сделали своим.
Песню посвящаю
Памяти твоей,
Светом сфер заполню,
Ритмами морей.
Как всегда, перед поездкой Марушка засела за исторические летописи, скрупулезно сопоставляя каждый факт и дату с популярной в те годы хронологической моделью Часов Феникса. Согласно этой модели, мировая культура делится на 493-летние циклы, названные годом Феникса. В свою очередь, каждый большой цикл делится на восемь неравномерных фаз, повторяющихся во всех годах Феникса и напоминающих возрастные периоды в жизни человека, от рождения и младенчества до возмужания и смерти. Начало каждого такого цикла (час Феникса) знаменуется рождением великих поэтов и мыслителей, ответственных за создание новых парадигм. Например, начало того цикла, в котором родились мы с Марушкой, совпадало с рождением отцов квантовой физики (Де Бройль, Шредингер, Бор) и поэтов Серебряного века (Хлебников, Мандельштам, Гумилев, Пастернак, Ахматова, Цветаева). В древнем мире, в час Феникса, приходящийся на ~590 – 560 гг. до н. э., родились Пифагор, Анакреон и Конфуций. В Римской Империи, в час Феникса, приходящийся на 90 – 50 гг. до н. э., родились Вергилий, Гораций, Меценат и император Октавиан Август. Оказалось, что в средневековой Испании, в час Феникса, приходящийся на 890 – 920 годы, родились отцы грамматики древнееврейского языка и зачинатели Золотого века Испанской поэзии. В этой модели Авраам Ибн Эзра (~1090 – 1164) родился в третьей фазе года Феникса, – в «фазе возмужания». Рождение в таком историческом периоде позволило Ибн Эзре стать полиматом и предвестником эпохи Ренессанса. Впоследствии его цитировали такие знаменитые мыслители и деятели Возрождения, как Колумб, Пико де Мирандола, Джозеф Скалигер. При этом Марушка с грустью отмечала, что на Ибн Эзре в третьей фазе года Феникса оборвалась цепочка и он вошел в историю как последний великий представитель Золотого века древнееврейской поэзии Испании.
Знакомство со скупой информацией о предшественниках Ибн Эзры, которую Марушке удавалось буквально по крупицам выискивать в академической литературе, привело ее, как всегда, к желанию выразить прочитанное в своем личном стиле, напоминавшем нечто среднее между стихами и напевным речитативом. Так постепенно рождался ее, ставший ныне известным, «Испанский цикл», начинавшийся такими строками:
Листаю ль я истории страницы
Иль это сон, что мне сегодня снится?
В паводках дней и в ливнях событий
Жизни людей уходили в небытие.
Сплетались стили, времена и страны,
Пространство-время, уходя,
Сливалось в циклы беспрестанно.
Этот цикл, посвященный памяти Ибн Эзры, создавался очень медленно, с большими перерывами. На протяжении десяти лет Марушка то возвращалась к нему, то откладывала написанное в особую папку компьютера. Каждая поездка в Испанию, знакомство с каждым новым городом доставляло нам с Марушкой много радости и добавляло очередные строки к ее циклу:
Гранада! Цыганские пляски.
Ликуют в твоих арабесках.
Плоды твоих спелых гранатов
Сверкают рубиновым блеском.
Сеговия! Город волшебный,
Могучей грядой окруженный,
Усопшею девой хранимый,
Застывшей водой усыпленный.
Сивиллы потомок – Севилья,
В масличные рощи одета.
К ногам твоим падали звезды,
Любовь их была без ответа.
И повсюду Марушка открывала для себя новые закономерности. Так, готовясь к поездке в Гранаду, она прочитала прелестное описание «Сказки Альгамбры» Ирвинга Вашингтона и сказки Пушкина, написанные по следам публикации этой книги. Проходя по залам и аллеям удивительного архитектурно-паркового ансамбля Альгамбры, она как бы вела беседы с его зодчими и прежними обитателями. Приближаясь к древним каменным фигурам львов, охраняющим дворец, она улавливала в них замыслы полководца, визиря и поэта Шмуэля Ганагида, заказавшего эти статуи как символ Иерусалима и напоминание о Первом Храме царя Давида. Для Марушки, действительно,
В чертогах дворца Альгамбры,
В зеркальной глади прудов
Застыли безмолвно картины
Восьми прошедших веков.
Знакомство с каждым новым районом Испании сопровождалось новыми открытиями в тысячелетней истории содружества разных народов, проживавших на ее территории.
Испания, чудо Испания:
Рельефность кряжистых гор,
Журчание рек и фонтанов
В цветеньях долин и садов.
В каменных складках горных мантилий
Гранады, Сеговии, Толедо, Севильи
Кроются россыпи мифов и былей,
Сказаний волхвов и халифов
О притчах царя Соломона
И тщете человечьих усилий.
Дика и капризна
Природа Испании:
Столетиями здесь бушевали войны
Меж маврами, иудеями и христианами.
Лед и пламень, огонь и потоки воды –
Соседство этих народов сродни
Андалузской мозаике пустыни и сада –
Знойных оазисов цветущих долин.
Средь глыб ледниковых Сьерра-Невады.
Воображение Марушки пленяли затейливые сочетания восточных орнаментов Кордовы с певучими монотонными фонтанами Гранады. Сплетаясь с замысловатыми мотивами средневековых сюжетов, они для Марушки циклично перекликались с балладами и песнями Федерико Гарсии Лорки, со снами и мечтаньями Антонио Мачадо и, конечно же (а как могло быть иначе?), с поэзией Авраама Ибн Эзры. И там, где другие люди замечали только красоту природы или деяний рук человеческих, Марушка, вслед за Ибн Эзрой, видела во всем этом несказанном богатстве красок, звуков и форм, прежде всего, стимул для пробуждения в людях новых, возвышенных чувств.
– Чувства… А что такое эти чувства и эмоции? – не раз задавалась вопросом Марушка. Многие поколения поэтов и песнопевцев старались, каждый по-своему, пробудить в людях те или иные чувства. Ибн Эзра был уверен, что в период царя Давида исполнение его псалмов было призвано порождать в людях новизну возвышенной благодарности Богу. В России Пушкин продолжил эту традицию, стараясь, подобно царю Давиду, своей лирой пробуждать в людях «добрые» чувства.
Постепенно Марушка приходила к важнейшему в ее жизни открытию: несмотря на различия в воспитании и обычаях, людей всех времен и народов роднило то, что их чувства относились к четырем стихиям, известным со времен Эмпедокла, как стихии Огня (мотивации и интуиции), Земли (материи и вещества), Воздуха (мышления и разума) и Воды (чувств и эмоций). Представители каждой стихии непроизвольно, или скорее подсознательно, акцентировали излишнее внимание на связанных с этими стихиями чувствами. Эти предпочтения ярче всего проявлялись, например, в личных дневниках или в поэзии. Переняв однажды у Ибн Эзры его умение рассматривать врожденные свойства людей в свете доминирования той или иной стихии в момент их рождения, Марушка уже не могла видеть мир иначе. Например, читая дневники рожденного в стихии Земли японского философа Фукудзава Юкити, она с восторгом замечала, что и в Японии, даже во времена ее изолированности от внешнего мира, закон четырех стихий работал безотказно.
– Подумать только! – восклицала Марушка. От судьбы не убежать и на отдаленные острова! Иным историкам кажется странным, что в дневниках замечательного писателя Фукудзава Юкити, одного из первых просветителей Японии, «не было ничего личного». Вот смешные люди! Почему они видят в этом его ограниченность или отсутствие проявления личного? Ведь для уроженца стихии Земли личные чувства именно связаны с их абсолютным отождествлением с практическими вопросами и административными или организационными деталями! И сравните, как далеки его чувства, например, от любви, печали и прочих чувств, подобных «звукам музыки, исполняемой на струнах сердца» в дневниках поэта Такубоку Исикава, родившегося в стихии Воды!
На лекциях Марушка не могла удержаться, чтобы не привести характерно «водные» стихи Такубоку:
Слезы, слезы –
Великое чудо!
Слезами омытое
Сердце
Снова смеяться готово.
У Такубоку любое впечатление с легкостью перерастало в стих, и он плакал от переизбытка чувств в момент рождения каждого нового стиха. Он родился в час Феникса. Прожив всего лишь 26 лет и оставаясь напрочь лишенным практической жилки, он, тем не менее, оказал решающее влияние на дальнейшее развитие поэзии танка. По мнению критиков, он стал первым японским поэтом, считающимся «современным человеком».
Говоря об этом, Марушка непременно чуть иронично подсмеивалась над привычными в наши дни стереотипами, такими, как эмоциональная холодность мужчин или склонность к переизбытку чувств у женщин.
– Полюбуйтесь сентиментальностью Такубоку: вот вам и жестокий самурай! Зато японская просветительница Тцуба Умеко, родившаяся в стихии Земли, была, как и Фукудзава Юкити, практически лишенной интереса к любым проявлениям всего, что сегодня именуется «чувствами». В ее дневниках ничто не выдавало того, что она хотя бы один раз испытала чувства влюбленности или ностальгии, а в ее записях времен китайско-японской войны не было и проблеска сострадания к людям: в них не было ничего, кроме военного патриотизма!
Вот на таких разборах дневников или стихов Марушка постепенно убеждалась в том, что старые классификации характеров людей по национальной или половой принадлежности оказывались менее точными, чем по доминированию одной из четырех стихий. Сходство людей всего мира проявлялось для нее в том, что все они, как и предполагал Ибн Эзра, были сотканы из четырех стихий. Интенсивность проявления этих стихий и соотношения между ними могли меняться в разные исторические эпохи и в различные возрастные периоды жизни тех или иных людей. Но факт оставался фактом – все эмоции неизбежно в той или иной степени содержали в себе четыре компоненты: осознание (Воздух), оценка происходящего (Земля), мотивацию и желание (Огонь) и собственно чувства (Вода), а рожденные в разных стихиях люди ошибочно принимали за чувства только близкую им компоненту.
Вам, наверно, скучно сегодня читать об этих ставших прописными истинах. Начиная со второй фазы нашего с Марушкой года Феникса, разделение эмоций на четыре группы стихий стало столь же привычным делом, как и деление доноров на четыре группы крови. Сегодня детей с самого их рождения обучают искусству уважения индивидуальных особенностей чувств, как своих, так и чужих, а законы четырех стихий изучаются в начальных школах. Но не забывайте, пожалуйста, с каким трудом эти законы прокладывали себе путь к признанию в дни нашей молодости. Даже нам с Марушкой было трудно поверить в их справедливость.
Сколько людей мы опросили, сколько их ответов скрупулезно рассматривалось независимыми экспертами в статистике! Поначалу мы сами затруднялась верить глазам своим, когда читали ответы, какие чувства считали главными люди, рожденные в разных стихиях.
Рожденные в Земле называли «чувствами» такие объекты, как «книги» или «деревья». Они также относили к «чувствам» такие занятия или хобби, как «работа» или «приготовление вкусной еды». Многим из них трудно было отделить эмоции, испытываемее человеком от тех предметов, черт характера или привычек, которые могли стимулировать проявление чувств. Будучи абсолютно уверенными в своей правоте, они приводили в свое оправдание слова одного из первых исследователей эмоций, Уильяма Джеймса, родившегося в стихии Земли и убежденного в том, что в эмоциях не может быть ничего, кроме материальных стимулов.
Люди, рожденные в Воздухе, думали иначе. Они вообще привыкли много думать, и потому без сомнений относили к «чувствам» мысли и рассудочность. Для них основным «чувством» становилось «познание». Для подтверждения своей правоты, они ссылались на родившегося в Воздухе философа Блеза Паскаля, который легко мог представить себе человека без рук, без ног, без головы, но не мог вообразить себе человека без мысли.
Для Огненных людей все это казалось неважным, ибо для них индикаторная лампочка чувств вспыхивала только при синонимах слов «мотивация» или «желание». Какие могут быть чувства без желаний – с жаром восклицали они и ссылались на работы рожденного в Огне Рене Декарта, в которых «чувства» назывались французскими словами Les Passions de l'вme (страсти души).
Рожденным в Воде было трудно выразить свои чувства словами. Они только беспомощно разводили руками, сетуя, что люди пока еще не придумали точные слова для множественных оттенков радости и грусти, любви и ненависти, веры и душевного покоя. Они ссылались на рожденную в Воде знаменитую поэтессу Анну Ахматову, уверенную в том, что между «настоящим чувством и его описанием проложена, как доска, предпосылка, лишенная всяких связей».
Все эти различия казались бы комическим казусом и оставались бы похожими на словесные перепалки между средневековыми схоластами, если бы они не приводили к постоянным раздорам в ежедневной жизни людей. Различия в том, что люди называли «эмоциями», часто становили поводом для взаимных упреков, разочарований в друзьях, ссор с детьми, семейных разногласий и разводов. Марушке хотелось помочь всем тем, чьи отношения страдали от взаимных обвинений в «бесчувственности». Временами она размышляла вслух, будто советуясь с невидимым собеседником: «Как часто в детстве мы слышим жалобы на то, что читаем стихи “без выражения” или “тарабаним” музыкальную пьесу по нотам, но “без чувств”! Сколько людей, подобно Анне Карениной Толстого или Норе Ибсена, душевно изнемогают от несовместимости своей эмоциональной природы с душевной конституцией своих партнеров! Можно ли им помочь, и если да, то как?»
Поначалу нам казалось, что решение проблемы эмоциональной совместимости может быть аналогичным тому, что найдено в переливаниях крови. Технология могла бы стать простой, если бы специалисты заранее объявляли каждому, к какой стихии он относится и с представителями каких стихий ему легко или тяжело уживаться. Но от одной мысли о таком общественном укладе, в котором бы люди подчинялись диктату специалистов, Марушке становилось не по себе, и она категорически отрицала любое ограничение свободы выбора
– Демиров, помни, что любая техника или технология, – говорила она мне, – полезны лишь постольку, поскольку передают информацию о «возможности» применить их в определенных заранее рамках. Жизнь намного полнее, чем мы можем себе вообразить, и люди порой могут дерзать, поднимаясь над любыми указаниями «надо» или «должно», чтобы прокладывать для себя и других новые пути в неизвестное. Ведь перед истинной Любовью границы допустимого могут расширяться, и никто не вправе решить за нас, насколько мы готовы к их расширению.
В итоге Марушка отказалась от мысли поиска универсальных наставлений и решила для себя, что ее роль сводится к тому, чтобы делиться с окружающими своими наблюдениями, открытиями и личным опытом. Ее опыт показывал, что понимание природы различных эмоциональных типажей аналогично, например, осознанию существования дальтоников. «Поскольку мы не ожидаем от дальтоников умения различать оттенки цветов, мы не обижаемся на них, а помогаем им ориентироваться в радужном мире и жить полноценной жизнью. Когда мы научимся понимать рамки эмоционального диапазона каждого человека, мы станем добрее к нему, и эта доброта преобразит как его, так и наше собственное существование:
Мечтаю сотворить
Гармонию в душе,
Чтоб отражаться
в сущем научилась.
Себя творя,
Творить и целый мир».
Обо всем этом записано вполне подробно в биографиях Марушки и в истории исследования эмоций. Но об одном молчат все исследования. О главном – что же помогало Марушке не сдаваться и год за годом продолжать свои исследования времени, хронологии и эмоций. Как и все люди, Марушка менялась с годами, как и все, она, порой бывала непостоянной. Когда одолевала усталость, ей, как и большинству людей, хотелось отказаться от дальнейших попыток делиться своими открытиями. Это все так, но что в ней было отличным от других? До сегодняшнего дня я этого не понимал.
До сегодняшнего дня я, как и все, не знал, отыскала ли Марушка в конце концов утерянную книгу лет Ибн Эзры. А что изменилось сегодня? – спросите вы. Сегодня на рассвете я на себе ощутил всю глубину алхимии мига. То, что я прочувствовал, когда, наблюдая за совмещением лучей света от трех светил, осознал пророческую природу Марушкиных слов, невозможно описать словами. Был ли это восторг преклонения перед могуществом Творца, создавшего все небесные траектории? Было ли это трепетом перед силой человеческого Разума, позволяющей людям расшифровать хотя бы часть этих законов? А быть может, это был возглас души «Аллилуйя», когда я впервые сам сумел расслышать, рассмотреть и признать факт существования посланий, которые нам постоянно пишут небеса?
Да, в моих утренних видениях присутствовали элементы всех этих ощущений. Но не это главное. А что же самое главное? И было ли одно такое главное? Возможно, что в тот миг я впервые услышал внутренним слухом и увидел всем нутром своим причудливую геометрию холмистого ландшафта эпох и времен? В тот момент мне открылся чудесный факт, что наибольшая экономия энергии происходит лишь тогда, когда мы для осуществления задуманного выбираем подходящий для этого миг. Именно в процессе алхимии мига нематериальная Любовь трансформируется в слова или дела.
И все же, пожалуй, истинного ответа, который бы не менялся для меня с годами, мне не узнать. Но одно могу сказать честно: может, в это и трудно поверить, но в те предрассветные часы мне раскрылись секреты Марушкиной уверенности в своем поиске. Ее поддерживала и вела духовная связь длиною в тысячу лет. Стихи Ибн Эзры о том, что именно исследования эмоций позволят людям подтвердить существование четырех стихий, стали для Марушки не менее веским доводом в пользу ее выводов, чем статистические подсчеты.
«Разум легче обмануть, чем чувства», – не раз говорила Мойра. Обычно я возражал ей, что было бы еще труднее оспаривать выводы, если бы в них разум и чувства стали заодно. Сегодня в моем внутреннем мире, когда в молниеносный миг духовного прозрения, я не только услышал пророческие стихи, но и увидел наяву картину вселенского порядка, я более не сомневался в том, что Марушке удалось найти и прочитать утерянный манускрипт Ибн Эзры. Мне самому так страстно захотелось прочитать его книгу, что я впервые позабыл ревновать Марушку к этому древнему мыслителю. В тот же миг эта книга предстала предо мной во всей ее полноте, и тогда же я узнал, почему Марушка так никогда и не начала вести дневники. Но это уже другая история. И пока я не знаю, когда наступит тот уникальный миг, когда я смогу ее записать.