Н. Я. Э., признанный специалист по забытым, ненайденным и ненаписанным рукописям Пушкина, случайно заглянул в журнал, раскрытый соседом по трамваю, и прочитал там рассказ непушкиноведа Ю. М. Д. «Как хорошо, что ты пришел…». Пришел, как выяснилось, не Пушкин, но это только раззадорило Н. Я. Э., и он заглянул в журнал пристальнее, ища в нем следы любимого поэта. Следы, как это обычно бывало, тут же и отыскались. О Пушкине было сказано и даже приведено неизвестное стихотворение, написанное великим поэтом в ранние годы, когда он еще не знал цены своим произведениям и разбрасывался ими так, что на розыски их требовались столетия.
Домашний анализ убедил Н. Я. Э., что стихи принадлежали не Пушкину. Размер был не тот: анапест. Можно было предположить, что стихотворение принадлежит А. К. Толстому, однако в литературе указывалось не раз, что А. К. Толстой отдавал предпочтение амфибрахию. «Князь Курбский от царского гнева бежал…» (Полн. собр. соч., С.-Петербург, 1907, т. I, с. 239). Или «Средь шумного бала случайно…» (там же, с. 374). Но, с другой стороны, у того же А. К. Толстого: «У приказных ворот собирался народ…» (там же, с. 247), — явный анапест! Но тогда почему не вспомнить пушкинское: «А в ненастные дни собирались они…» (Собр. соч., Москва, 1959, т. 2, с. 578)? Н. Я. Э. с легкостью вспоминал пушкинские страницы, и это лишний раз его убеждало в том, что анапест не был характерен для нашего гениального поэта. А для кого он был характерен? «Ерофей-генерал побеждал и карал Пугачева и Разина Стеньку…» Это Л. Н. Трефолев («Библиотека поэта», Ленинград, 1949, с. 97). Возможно, строки, приписанные непушкиноведом Ю. М. Д. раннему Пушкину, принадлежат Трефолеву? Может быть, раннему Трефолеву, забытому, ненайденному или ненаписанному Трефолеву, но все же не Пушкину, а Трефолеву. Или, в крайнем случае, А. К. Толстому.
Это был первый повод усомниться в научной достоверности прочитанного рассказа. Вторым поводом был ненаучный метод исследования. Автор пишет, что стихотворение он обнаружил при помощи некоего аппарата, позволившего ему видеть прошлое и даже читать в этом прошлом рукописи, которые до нашего времени не дошли. Если б автор был немного знаком с предметом, он знал бы, что читать даже те рукописи, которые дошли, представляет известную трудность, так как нужно сначала установить их местонахождение. И наконец третьим, самым весомым поводом для сомнений было то, что в подзаголовке рассказа Ю.М. Д. стояло антинаучное слово: «Фантастика». Если автор сам считает свои изыскания фантастикой, то почему мы должны им верить? Быть может (хотя и не хочется в это верить), он сам написал эти стихи и фальсификаторски приписывает их Пушкину…
Вскоре Н. Я. Э. сидел в квартире непушкиноведа и имел с ним полунаучиый (со стороны гостя), полуфантастический (со стороны хозяина) разговор.
— Фантастика фантастикой, научная фантастика — научной фантастикой, но это еще не повод, чтобы подрывать основы науки.
— Но я действительно видел, как он писал эти стихи.
— Кто… писал?
— Пушкин, — сказал хозяин с легкостью, с какой употребляют это имя непушкиноведы. — Юный Пушкин, мальчик четырнадцати лет.
Впервые при Н. Я. Э. назвали мальчиком великого поэта.
— Вы видели… как Александр Сергеевич… Надеюсь, это было во сне?
— Нет, не во сне. Вот на этом аппарате — Ю. М. Д. указал на предмет, отдаленно напоминавший кухонный комбайн, лучший помощник домашней хозяйки.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал гость. При этом вид у него был немного испуганный.
— А вы не хотите сами посмотреть?
Н. Я. Э. не хотел. Но он себя заставил. Потому что путь к истине устлан не только розами, но и шипами.
Дальше все происходило как во сне. У кухонного комбайна вдруг открылся экран, и на нем замелькали человеческие фигуры.
— Вон, видите, человек к нам спиной? Это Фет. него в руках сборник Тютчева. А вон, видите, к нам спиной? Это Аполлон Григорьев.
— А почему они все спиной?
Хозяин объяснил это исторической обстановкой. То есть они действительно так стояли, и теперь уже поздно что-то менять.
— Летний сад. На скамеечке гимназист читает «Отечественные записки»… — комментировал немое изображение непушкиновед.
В верхнем правом углу мелькали цифры:…1867… 1859… 1843…
— Черная речка, — объявил владелец аппарата, — сейчас здесь появятся Пушкин и Дантес.
Это был совершенно не научный метод исследования, но оторваться было невозможно.
— Дантес, — прошептал Ю. М. Д.
Н. Я. Э. хорошо знал Дантеса. Он знал всех друзей и врагов Пушкина лучше, чем собственных друзей и врагов. Дантеса он узнал бы не только в лицо, но даже по почерку. Да, он узнал бы Дантеса. Но это был не Дантес.
Это скорее был… как же его фамилия? Да ну же, он часто бывает в Доме литераторов… Н. Я. Э. не раз встречался с ним на заседаниях секции критики, но вспомнить его фамилию он не мог, потому что был специалистом по девятнадцатому, а не по двадцатому веку. И вот этот критик, выдававший себя за Дантеса, поднял пистолет, похожий на шариковый карандаш «Привет из Одессы», и стал наводить его на стоящего перед ним… Пушкиновед поспешил перевести взгляд на стоявшего перед Лжедантесом Пушкина. Да, конечно, это был не Пушкин. Это был знакомый поэт, которого Н. Я. Э. не раз встречал в Доме литераторов, но фамилии которого не мог вспомнить, потому что был специалистом по девятнадцатому, а не по двадцатому веку. И все же его встревожила судьба забытого поэта, и, впервые почувствовав в себе силу предотвратить историческую катастрофу, Н. Я. Э. рванул ручку аппарата так, что десятки лет промелькнули за одно мгновение.
— Осторожней с исторической эпохой, — недовольно проворчал владелец аппарата. — Резкие скачки, особенно назад, связаны с серьезными последствиями.
— У вас здесь все перемешалось, — в свою очередь заметил специалист по девятнадцатому веку. — Не поймешь, где, кто и когда…
— Историческое напластование, — пояснил непушкиновед. — Пласты времени накладываются один на другой, настоящее давит на прошлое, придавая ему свой собственный облик.
— Вы хотите меня уверить, что я видел Пушкина?
— Да, вы видели Пушкина, хотя, может быть, его не узнали, — твердо сказал Ю. М. Д., выключая свой аппарат. — Мы многое видим, но не узнаем, потому что на окружающую реальность напластовывается наш субъективный мир, и мы многое видим таким, каким сами желаем видеть…
Разговор приобретал все более ненаучный характер, и Н. Я. Э. знал, что в таких разговорах он не силен. Вся его закаленная в научных спорах аргументация поникла перед этим кухонным комбайном, который мог состряпать любой исторический факт, вернее, факт, выдаваемый за исторический. Фантастика! Да, именно фантастика, ухватился Н. Я. Э. за это компрометирующее любую научную концепцию слово и сказал, чтобы побольней уязвить собеседника:
— Пушкин никогда не писал фантастики.
Это было метко сказано. Уже торжествовавший было победу, Ю. М. Д. сразу сник, и даже дилетанту от пушкиноведения было бы ясно с первого взгляда: нет, он не Пушкин.
— В следующий раз пишите ямбом, — нанес пушкиновед прощальный удар. И повернулся спиной к кухонному аппарату.
В этом разделе автор берет на себя смелость выступить в роли редактора и, надеясь избежать читательского суда, представляет на суд читателей трех начинающих фантастов. Нет никакого сомнения, что Н. Ютон, Альф Ипсилон и Сель Ави заинтересуют любителей печатного слова, как они до сих пор интересовали любителей слова непечатного, поскольку их произведения впервые попадают в печать.
Что характерно для этих писателей?
Н. Ютон твердо верит, что наука способна на все, но это нисколько не пугает его, а, наоборот, наполняет его бодростью и энтузиазмом. Научно-технический прогресс не вызывает у него ни тревоги, как у Альфа Ипсилона, ни холодного скептицизма, как у Селя Ави. Н. Ютон смотрит на мир широко открытыми глазами младенца, твердо верящего в то, что его устами глаголет истина. Несмотря на молодость автора (ему нет еще и сорока лет), его перу принадлежат объемистые романы, которые, впрочем, печатаются здесь в сокращении. Так, роман «Время» в своем расширенном варианте является своеобразной хроникой нескольких поколений. Родоначальник семейства, некий Стевиц, был настолько беден, что не имел даже собственных часов и вынужден был спрашивать время у первого встречного. Потомки его разбогатели и уже никого ни о чем не спрашивали, никого вообще не замечали вокруг. И время жестоко отомстило им за себя, время вообще мстит за себя, когда о нем долго не спрашивают.
Альф Ипсилон тоже романист (печатается в сокращении), романы его посвящены вечным и безграничным проблемам времени и пространства, но его произведения пронизывает тревога за них, а также за живущего в них (в пространстве и времени) человека. В романе «Такси» автор с присущей ему остротой и вместе с тем широтой размышляет о прошлом и будущем, а также об отношении настоящего к тому и другому. Особенно памятна его фраза (выпавшая в процессе редактирования): «Настоящее из прошлого строит будущее и само превращается в прошлое, чтобы было из чего строить будущее в будущем настоящем». Стоит обратить внимание, как легко удалось начинающему автору вместить в одну фразу прошлое, настоящее и будущее. Публикуемый вариант романа является результатом кропотливой редакторской работы по устранению всего вторичного и необязательного, благодаря чему роман легко и быстро читается, в чем с удовлетворением убедится читатель.
Что можно сказать о третьем авторе?
Сель Ави, самый старший из начинающих фантастов (хотя, если верить ему, ему нет еще и пятидесяти) уже ничем не вдохновляется, как вдохновляется Н. Ютон, и ни о чем не тревожится, как тревожится Альф Ипсилон. Сель Ави холоден. Ироничен. Немногословен. Он пишет не романы, а короткие рассказы, почти не требующие сокращения. Сель Ави не верит, что прогресс науки — это в широком смысле прогресс, он не станет летать на ушах и питает полное равнодушие к сахару (как это можно заметить в рассказе «Цирк»). Его не соблазняет карьера Брюна (смотри одноименный рассказ), хотя, как истинный писатель, он знает цену молчанию. И все же иногда его равнодушие — и к сахару, и ко всему остальному — вдруг всколыхнется судорожной тревогой: Мария осталась на Земле (смотри рассказ «Мария»). И тогда он срывается с места и летит к этой Земле, где люди любят, борются и страдают, где они умирают — пусть бессмысленно, это неважно, что смерть лишена смысла, важно, чтоб его не была лишена жизнь.
В рассказе «Органавты», к сожалению, еще не завершенном редактированием, неорганическая материя взывает к материи органической: «Органавты! — так она называет ее. — Органавты! Наша планета— самая безжизненная из всех планет! Оставляйте жизнь только на нашей планете!» Эта ирония Селя Ави может быть понята как тоска по настоящей, органической жизни.
Что я еще могу сказать как редактор?
Все эпитеты — заменены.
Все метафоры — заменены.
Во всех возможных случаях изменены имена героев.
Прямая речь заменена авторской.
Авторская — прямой.
Остается надеяться, что публикуемым произведениям предстоит долгая жизнь, в которой будет доредактировано то, что недоредактировано в первом издании.
— Вы не скажете, который час? — спросил Стевиц.
Камень что-то буркнул в ответ.
Уже давно был преодолен барьер, отделявший неорганическую материю от органической, когда они обвиняли друг друга в отсутствии жизни. Каждый видит только свою жизнь, а чужой жизни не хочет замечать.
— Простите, я не расслышал, — вежливо переспросил Стевиц.
— Одну минутку! — камень снова ушел в себя. Он так глубоко уходил в себя, что на возвращение оттуда требовались тысячелетия.
Стевиц знал, что такое его минутка, а потому не стал ждать. В этом-то и состояла главная трудность общения органического и неорганического миров: органический не хотел ждать, а неорганический не привык торопиться.
Правнук Стевица родился, женился и прожил долгую, счастливую жизнь. И правнук правнука родился, женился и прожил долгую, счастливую жизнь[1].
А камень все еще продолжал размышлять, чтобы сказать Стевицу точное время.
Каждый век имеет главное преступление, которое называют Преступлением Века. Преступлением одного из древних веков было похищение Европы Юпитером, преступлением же нового века стало похищение у Юпитера Европы.
Европа за Европу. Когда-то Юпитер (бог) похитил Европу (красивую женщину), а теперь у Юпитера (планеты) похитили Европу (один из спутников). Европейский скандал во вселенском масштабе.
— Не отвертелся Юпитер от возмездия! — потирал руки доктор Пшют. — Вертелся, вертелся, а — не отвертелся!
Этот доктор был уважаемый человек, почтенный член многих академий, но по призванию жулик, то есть сугубо юридическое лицо. Это он похитил Европу у Юпитера, не один, конечно, а с помощью банды физиков, находящихся, кстати, на государственной службе. Антигравитант, лишивший наиболее весомых людей их весомости, тоже был делом их рук, и вот теперь они создали выпрямитель орбит, позволяющий перемещать планеты в пространстве.
Пока у Земли был один спутник, он оказывал на нее благотворное действие, но когда появился второй, началась полнейшая неразбериха. Дело не ограничилось стихийными бедствиями: от доктора Пшюта ушла жена, разуверившись в том, кого прежде считала одним-единственным. В банде его тоже не было прежнего единства, она распадалась у доктора на глазах. И тогда, спасал банду и семью, он решил сбыть украденную Европу. Не вернуть Юпитеру, а отправить куда-нибудь подальше, чтобы избавить Землю от ее легкомысленного и пагубного влияния.
Земная орбита Европы распрямилась и сомкнулась вокруг Плутона. Впервые Европа была похищена по всей справедливости: взята у того, у кого избыток спутников, и дана тому, у кого их вовсе ни одного. Правда, необщительный Плутон не нуждался в спутниках. От навязанной справедливости тоже иногда страдают[2].
Доктор Пшют был избран почетным членом еще одной академии и сосредоточил свои уголовные способности на служении науке. Банда его не распалась, а сплотилась еще тесней, но теперь использовалась исключительно в мирных целях. А жена доктора Пшюта, увидев, что Луна на небе одна, затосковала и вернулась к своему мужу.
Преступление Века кончилось Благодеянием Века, и этому можно было только радоваться. Потому что бывали случаи, когда Благодеяние Века кончалось Преступлением Века. Вспомните таблетки от глупости. Полезное, крайне нужное изобретение, а кто их принимал? Кому их предписывали принимать? Таблетки есть, а глупости меньше не стало.
Робот Майкл мечтал со временем выйти в люди, поэтому он ежедневно посещал зоопарк, где его интересовала только клетка с обезьянами. Он знал, что эти животные со временем стали людьми, непонятно ему было одно: как им удалось выйти из клетки.
Робот Майкл включил механизм удивления. Думать он умел хорошо, но когда нужно было что-то почувствовать, приходилось включать разные механизмы. Пожалуй, это было несовершенство, но если б Майкл был совершенством, выходить бы ему было не в кого.
Неужели для того чтобы выйти в люди, нужно непременно начинать с обезьян? Да и зачем происходить человеку от зверя? Как ни происходи, все равно останется что-то звериное…
Обезьяна состроила гримасу, и робот Майкл включил механизм презрения, поскольку механизм восхищения у него не работал. В силу каких-то внешних помех механизм восхищения у него отказывался действовать, а механизм презрения работал хорошо, на него не влияли помехи.
«Строители! — саркастически подумал робот Майкл. — Каждый строит из себя… Человека строит… Ничего, посмотрим, как вы будете выходить из клетки!»
Если б один разум выводил в люди — о, тогда робот Майкл был бы первым человеком на земле![3] Но тут нужны еще чувства, все эти механизмы, которые то и дело портятся от внешних помех…
Робот Майкл вздохнул и включил механизм презрения, поскольку механизм сожаления у него не работал.
«Наши органы чувств — это пять каналов, по которым внешний мир ведет свою трансляцию. И нам никогда не узнать, что передается по десятому или по сотому каналу».
Рэди захлопнул книжку, в которой вычитал эту безотрадную мысль, и, глядя на пустынную планету, постарался напрячь все органы чувств — и те, которые у него были, и те, которых у него не было. Это ему не удалось.
И все же он решил наладить связь со здешней цивилизацией. Это ничего, что ее не видно, — просто она не передается по каналу зрения. А не слышно ее потому, что она не передается по каналу слуха. Возможно, на этой планете бесчисленное множество цивилизаций, но они не могут общаться между собой, потому что каждая живет в своем диапазоне. Они существуют рядом, но между ними космический разрыв. Да, для того чтоб наладить контакт, недостаточно жить рядом. А когда нет контактов, кажется, что и жизни нет…
Кипящая жизнью планета притворялась безжизненной, но Рэди ей не верил. Теперь он понял: жизнь во вселенной на каждом шагу, и, обладая всего лишь пятыо каналами, следует это учитывать. Жизнь во вселенной на каждом шагу, поэтому нужно бережно шагать по вселенной[4].
Общеизвестно, что краски издают звук, а звук расцвечен всеми красками спектра. И стало это известно из газет, в которых был напечатан отчет о процессе Грейли.
Установив прямую связь между звуком и цветом, Грейли стал переводить на полотно симфонии и сонаты великих композиторов и записывать ноты картин великих живописцев. Он прославился как живописец и композитор, будучи заурядным мошенником, который перевозил свою контрабанду из оптики в акустику и обратно. На следствии выяснилось, что его первый концерт для скрипки с оркестром был ничем иным, как «Моной Лизой» художника Леонардо, а его второй концерт для фортепиано с оркестром (преступник до того обнаглел, что уже не мог обходиться без оркестра) оказался «Девочкой на шаре» художника Пикассо, и все его многочисленные акварели оказались произведениями Баха, Моцарта и Чайковского.
Процесс Грейли стал вершиной его изобразительно-музыкальной деятельности, поскольку ни одна деятельность не вызывает такого интереса, как деятельность, преступившая закон. Ни один выставочный и концертный зал не видел такого скопления народа, как зал судебного заседания, вынесшего преступнику суровый, но справедливый приговор, на который не решится самая объективная критика.
Премии, которые Грейли получил за выдающиеся заслуги в области музыки, живописи, оптики и акустики, целиком ушли на уплату штрафа, к которому его приговорил суд. В газетах о том и о другом было сказано коротко: «Преступник получил по заслугам»[5].
Коллега Брюн внезапно замолчал. Он замолчал не в каком-то определенном разговоре, он вообще замолчал, и это было тем удивительней, что прежде коллега Брюн не молчал даже тогда, когда все взывали к его молчанию. И никто не знал, что он изобрел, Великий Умолчатель.
Умолчатель был прост и не требовал никаких дополнительных источников питания, он работал на энергии, предназначенной для произнесения слов. Вместо того чтоб расходоваться на разговор, эта энергия направлялась на умолчание[6].
Вскоре коллега Брюн стал доцентом Брюном. Потом профессором Брюном. Он молча поднимался по научной лестнице, оставив далеко внизу всех говорящих.
И пусть коллега Грейли говорит, что молчание бесцветно, что только звуки могут выглядеть красочно. Пусть говорит, он так и останется коллегой Грейли. Не доцентом, не профессором, а просто коллегой…
— Слышишь, коллега Грейли? Вспомнишь мои слова!
Собственно, не слова, потому что вся энергия, идущая на слова, у профессора Брюна привычно перерабатывалась в молчание.
На границе мертвого пространства из глубин памяти всплыли их имена, и Дробь-Два впервые обнаружил, что сидящий с ним рядом Дробь-Семь — женщина. В мертвом пространстве не было ни женщин, ни мужчин, там были равнозначные части единого целого, объединенные единой целью — поиском объекта, имеющего сложное цифровое наименование, которое, однако, легко удерживалось в памяти, потому что именно для этого была предназначена их память. Но теперь, когда кончилось мертвое пространство, из глубин памяти всплыло давным-давно забытое имя: Земля.
Земля была перед ними. Разноцветная, разнозвучная, 0на неслась в космосе, как вызов его мраку и немоте, и утверждала то, что в безграничном мертвом пространстве носит сложное цифровое наименование, а здесь называется кратко и убедительно: Жизнь.
Вспомнились забытые имена, и Дробь-Два сказал:
— Это Земля, Ола…
— Земля, Лэй…
Сколько прошло поколений? Счетные машины давно потеряли счет, но память не умирает, сколько бы ни прошло поколений. Обычно невидная, неслышная, пульсирующая где-то в глубине, она вдруг прорастает в далеких временах, связывая его части в единое целое.
Там, в позабытом, но бережно хранимом памятью прошлом, была их собственная Земля, их живой островок в безграничном мертвом пространстве…
— Ты помнишь, Ола?
— Помню, Лэй…
Потом это все рухнуло, кануло, исчезло… Хотя материя не исчезает, но ведь жизнь — это не только материя. Потом начинаешь понимать, что главное в жизни — не то, что не исчезает, а то, что исчезает. Вот это, исчезающее, трудней всего сохранить.
Дробь-Один, Дробь-Два, Дробь-Три и так далее, люди без Земли, без того, что можно называть живыми именами, они скитаются с тех пор по вселенной в поисках Земли. Но Земля — такая редкость. Это когда на ней живешь, она кажется чем-то естественным, незыблемым, данным навеки. А когда останешься без Земли, один на один со вселенной, тут-то и начинаешь понимать, что Земля — это не правило, это исключение, неожиданная фантазия мертвых пространств…
— Наконец-то, Лэй. Наконец мы прибыли. Я так устала… Прежде я никогда не чувствовала усталости, а теперь мне кажется, что больше бы я не смогла…
— Это Земля. На тебя действует Земля.
Прежде они вообще ничего не чувствовали, только мыслили по заданной схеме. Теперь с ними что-то произошло.
— Ола…
— Что, Лэй?
— Ничего… Просто я смотрю на твои волосы…
— Ты смотришь так, будто никогда их не видел… Давай выберем, где мы будем жить на Земле. Вот это зеленое — это лес? Ты хотел бы жить в лесу? Мне кажется, на Земле все люди должны жить в лесу. Среди зеленых деревьев, зеленых трав…
— А у тебя зеленые глаза.
— При чем здесь глаза?.. Хотя, ты знаешь, мне приятно, что ты не забыл о моих глазах, когда мы говорили о деревьях и травах…
Из центрального отсека прозвучала команда:
— Приготовиться к выходу в зону невидимости.
— Зачем это, Лэй? — Впервые Ола взяла под сомнение команду.
— Чтобы нас не сразу обнаружили. Нужно подготовить людей Земли к встрече с нами.
— Надо им сказать, что у нас нет Земли… Как ты думаешь, они нас поймут? Ведь у них есть Земля, а вдруг они не поймут тех, кто Земли не имеет?
Он заговорил о другом.
— Я сейчас представил, как ты стоишь на Земле. По-моему, Земля от этого выиграет. Она станет еще красивей.
И тут опять включился центральный отсек:
— Внимание! Контакт с Землей невозможен.
— Как невозможен? Ул, почему невозможен? — Лэй впервые назвал командира не по обычной форме — Дробь-Один, а забытым именем — Ул.
— Спокойно, Лэй. На тебя действует Земля, но постарайся все же не терять хладнокровия. — Ул сделал паузу. Хладнокровие и ему давалось нелегко. — Несовместимость цивилизаций. Инструкция запрещает контакт.
— И куда же мы теперь? — спросила Ола. — Мы уже везде побывали и нигде не нашли Земли. Неужели опять возвращаться в космос?
— Нет, — сказал Ул, — мы останемся здесь. На Земле сейчас самая опасная ступень разума, все погибшие цивилизации погибли именно на этой ступени. Разум уже обладает силой, способной разрушить, но сдерживающей силы ему не хватает.
— Чем же мы им поможем?
— Быть может, наше присутствие удержит их от безумного шага. На какое-то время, а там они поднимутся на следующую ступень, на которой разум уже не представляет опасности.
Центральный отсек отключился.
— Лэй, значит, мы никогда не ступим на Землю?
Никогда, Ола. Но мы будем здесь, рядом, будем видеть как живут другие, и радоваться, что они живут.
— Другие… Ты думаешь, этому можно радоваться?[7]
Переход в газообразное состояние Дрейк перенес довольно легко, и оно показалось ему ничуть не хуже твердого и жидкого состояния. Каждая его молекула обрела простор и свободно воспарила, не скованная другими молекулами, и от этого всему Дрейку стало непривычно легко и даже чуть-чуть кружилась голова, но где именно находится голова, установить было невозможно.
Тот, кому случалось переходить в газообразное состояние, знает это волнующее чувство вездесущести, которое поднимает тебя над миром и несет легкой дымкой над тревогами бренной земли — в одну бесконечную даль или в другую бесконечную даль, — весь мир для тебя бесконечная даль, потому что ничто в нем тебя больше не задевает…
Правда и в этом есть своя оборотная сторона: Дрейку вдруг показалось, что он с кем-то смешивается, и он всполошился, опасаясь реакции замещения, которая заменит его неизвестно кем.
— Кто вы такой? — Дрейк попытался отодвинуться от незнакомого газа. — Кто вам позволил соединяться со мной?
— Мне позволила любовь… Дрейк, это же я, твоя Бесси!
Дрейк стал припоминать. Вроде была какая-то Бесси, они встречались в твердом состоянии. Родители ее были против этих встреч, но она сказала, что всюду пойдет за ним. И пошла. Из твердого состояния в жидкое, из жидкого в газообразное… Она всюду пошла за ним, хотя ее родители были против.
— Дрейк, теперь нас ничто не сможет разделить! Настоящая любовь возможна лишь в газообразном состоянии!
Любовь любовью, но не следует терять голову (кстати, где она, голова?). Нужно постараться сохранить свое «я», хотя это и трудно в газообразном состоянии.
— Бесси, ты же знаешь, как это происходит в газообразном состоянии… Постарайся держаться в рамках…
— Зачем?
— Черт побери, чтобы окончательно не смешаться! Послушай, любовь, конечно, дело хорошее, но чтобы я мог тебя любить, мне необходимо знать в точности, где ты, а где я. Отделить каждого из нас от всего остального.
— Зачем?
У него даже сердце заболело, хотя он и не чувствовал, откуда именно идет эта боль. А может, сердце заболело не у него? Может, оно заболело у Бесси? Теперь это невозможно было определить.
— Я не буду тебе мешать, ьмешиваться в твою жизнь, смешиваться с тобой, раз ты этого не хочешь…
Бесси плакала, переходя в жидкое состояние, и Дрейк видел, что ей приносят облегчение слезы… Или, может, ее слезы приносили облегчение ему?
Дрейк чувствовал, что скоро он снова будет один. Бесси уходила от него в жидкое состояние, чтобы уйти еще дальше, в твердое состояние… Бесси уходила к родителям, навсегда отделяя себя от Дрейка…
Водитель таксомотора времени требовал плату в оба конца, ссылаясь на то, что из прошлого в будущее не сможет взять пассажиров.
Там очень много пассажиров, — уверяла его Клэр. — Я каждую субботу езжу к прапрапра… — разговор затягивался, и Клэр поспешила договорить: — …бабушке.
— Платите за оба конца, — сказал невозмутимый водитель.
— И что у вас за порядки? Из будущего в прошлое — за оба конца, из прошлого в будущее — за оба конца…
Старый водитель покачал головой:
— Ничего не поделаешь, надо платить. И за прошлое надо платить, и за будущее…
ОДИССЕЙ стремился к ПЕНЕЛОПЕ — Орбитальный Дистанционный Искусственный Спутник Ежедневной Информации держал курс туда, где в сверкающем оперении облаков то появлялась, то исчезала ПЕНЕЛОПА — Пока Еще Неопознанный Летающий Объект Постоянной Аккумуляции.
ПЕНЕЛОПУ окружали ЖЕНИХИ — Жесткокрепленые Еще Неопознанные Источники Характерных Импульсов, — и ОДИССЕЙ понимал, что вступить в контакт с ПЕНЕЛОПОЙ будет не так просто.
Была ВЕСНА — Время Естественной Световой Неистощимой Активности. В небе светило СОЛНЦЕ Самостоятельная Оптимально Лучащаяся Незатухающая центральная Единица, а внизу лежала ЗЕМЛЯ — Зона Единственно Мыслимых Локальных Явлений.
ОДИССЕЙ летел к ПЕНЕЛОПЕ сквозь плотное кольцо ЖЕНИХОВ и гадал: опознают они друг друга не опознают? Так обидно жить рядом и навеки остаться неопознанными… А тут еще эти жесткокрепленые женихи.
ОДИССЕЙ замедлил ХОД — Хронометрированное Орбитальное Движение — чтобы послать на ЗЕМЛЮ очередную информацию: «Объект вижу. Пока не опознаю». С ЗЕМЛИ тут же поступил ответ: «Продолжайте опознавать. Следуйте прежним курсом».
ЗЕМЛЯ замолчала. Сегодня она уже не выйдет на связь. ОДИССЕЙ продолжал следовать прежним курсом.
И вдруг его волноулавливатели зафиксировали незнакомые позывные.
— ОДИССЕЙ, ты веришь в любовь?
Электрословарь ОДИССЕЯ заработал с лихорадочной скоростью, пытаясь отыскать позабытое слово.
— ЛЮБОВЬ?
— Да, любовь…
Ага вот оно. Локальное, Юридически Безответственное Одностороннее Влечение… И в это он должен верить? Он, источник информации — не локальной, не безответственной и юридически совершенно неуязвимой!
— Эй на ПЕНЕЛОПЕ! Как меня слышите? Иду на опознавание. Без всякой, подчеркиваю: без всякой ЛЮБВИ!
— Прощай, ОДИССЕЙ! Ты меня никогда не опознаешь!
ПЕНЕЛОПА удалялась неопознанной в сопровождении своих ЖЕНИХОВ. Жесткокрепленых. Но источающих характерные импульсы. Так вот что это за импульсы!
ЛЮБОВЬ… Ну при чем здесь ЛЮБОВЬ?
— Эй, на ПЕНЕЛОПЕ! При чем здесь ЛЮБОВЬ?
Ответа не было. Навеки замолчали на ПЕНЕЛОПЕ[8].
— Вы мне не верите? Но я действительно только что оттуда. — Скайл протянул нам герметически закрытую стеклянную баночку. — Вот, взгляните: я наполнил ее космической пустотой.
Мы взглянули и ахнули: в баночке действительно было пусто.
Автоматический нищий не отходил от окна.
— Подайте бедному, несчастному! — металлически канючил он, жалобно мигая желтыми и красными лампочками.
— Проходи, проходи! — прикрикнула на него миссис Мроуз.
— Помилосердствуйте!
— Вот я на тебя автособаку спущу!
Автонищий исчез, испугавшись автособаки. Миссис Мроуз слышала, как он канючил под окнами у соседей.
Развели нищих…
Именно развели. В век всеобщего благосостояния, когда никто не нуждался ни в чьей помощи, специально были изобретены автонищие, чтобы сохранить в людях милосердие и доброту. Людям не хватает доброты, миссис Мроуз чувствовала, как ей не хватает доброты…
Миссис Мроуз вышла во двор и погладила автособаку.
Очередь протянулась на несколько кварталов: в магазине продавались таблетки красоты. За соседними прилавками скучали продавцы: им никак не удавалось сбыть лежалый товар: таблетки доброты, честности, благородства…
«Как это несправедливо! — подумал Черри (таблетки справедливости тоже не пользовались спросом). — И когда мы научимся видеть настоящие ценности, заботиться не о внешности, а о сути?»
Черри грустно покачал головой и стал в конец длинной очереди.
Когда Джон Рей въехал в новую квартиру, в ней уже кипела жизнь. Каждая стена жила своей жизнью, и на одной стене любили, на другой ссорились, на третьей уходили из семьи — то ли в другую семью, то ли в другую галактику[9].
Среди всех этих жизней жизнь самого Джона Рея казалась такой мелкой и несущественной, что он не решался как-то ее проявить. Он тихонько сидел, чтобы не спугнуть окружающей жизни.
Зазвонил телефон. Джон Рей хотел взять трубку, но ее уже взял какой-то тип с левой стены.
— Да, — сказал он, — я дома.
Оказывается, это он был дома!
Где-то Рей слыхал о тех временах, когда еще не было телевизоров. Вместо них были книги — листочки такие, сшитые пачечками. Смотришь на листочек и, хотя там тебе ничего не показывают, ты сам себе все представляешь. В воображении, как тогда говорили. А не нравится— закрыл книгу, засунул в шкаф. Чтоб от текущей жизни не отвлекала.
Рей потянулся к рюмке, но его опередила девица с правой стены. Воображаемая жизнь, хотя воображение как таковое уже устарело.
Где-то Рей слыхал о тех временах, когда еще стен не было. Все жили в лесу, на лоне природы. Под каким-нибудь деревом или даже на дереве. И из всех достижений цивилизации были только палки о двух концах, один конец которых показывает в сторону леса, а другой — в сторону цивилизации.
Семья встречалась только за обеденным столом, а все остальное время проводила в разных созвездиях. Сын отправлялся в созвездие Стрельца, дочь в созвездие Тельца, а мать в созвездие отца, чтобы проследить, чем он там занимается. За их совместную жизнь отец сменил немало созвездий: когда-то его тянуло к Деве, потом Кассиопея, оттеснив Деву, взяла над ним власть. А под конец, охладев и к той и к другой, отец пристрастился к Чаше…
Нет, они не летали в эти созвездия. Космический век кончился, себя не оправдав. Надоело жить со скоростью света, метаться между галактиками, тем более что изобретение «эффекта присутствия» позволяло побывать в любой точке космоса, не покидая родную Лямбду. Нажатие кнопки — и ты на планете Блямбде, еще нажатие — и ты на планете Глямбде.
Сын рассказывал о битве в созвездии Стрельца, в которой он одержал убедительную победу, используя «эффект присутствия» там, где его противник присутствовал в самом буквальном смысле.
Дочь пасла коров. Там, в своем созвездии, она пасла коров, бегала босиком по траве и дышала настоящим, а не искусственным воздухом.
— А мы посидели… — заговорил отец. — Хорошо посидели…
Ничего этого не было. Просто каждый уходил в свою комнату, ложился на электронный диван и, нажав, кнопку, начинал жить — не своей, а той, другой жизнью. Во вселенной хватало жизни, успеть бы только каждой пожить!
Между тем родная планета Лямбда, стоя на вершине прогресса, постепенно сползала вниз: «эффект присутствия» в различных пространствах и временах был по существу эффектом отсутствия на планете Лямбде.
Направленный Блямбдой и Глямбдой радиощуп зафиксировал на Лямбде полное отсутствие жизни…
Большой африканский слон летал под куполом цирка, а Пирли посреди арены раскланивался. Понадобилось двадцать два года упорной, изнуряющей обоих работы, чтобы заставить слона летать на ушах.
Конечно, Пирли применял телепатию, но не так просто вложить в слоновью голову человеческую мысль. Да и кому охота, чтобы в его голову вкладывали чужие мысли? Естественно, слон сопротивлялся. Уши у него были большие, но недостаточно тренированные, чтобы поднять с земли многотонное тело, к тому же слон был ленив: он просто не хотел работать ушами.
Пирли показывал ему, как это делается. Собственными ушами он двигать не мог, приходилось приставлять кисти рук и махать ими, делая вид, что поднимаешься в воздух (для этого Пирли использовал лестницу-стремянку). Слон отворачивался. Ему было противно это зрелище, и он упорно не хотел «подниматься на крыло» (термин, заимствованный Пирли из орнитологии).
Да, хлеб дрессировщика — не сахар, а сахара, кcтати, пришлось затратить порядочно, прежде чем был достигнут результат. Если бы самому Пирли скормили столько сахара, он бы, наверно, давно летал и на ушах, и на чем угодно…
Слон распростер уши и оставил их в неподвижности: он парил. Он парил под самым куполом, и Пирли не разрешал ему спускаться ниже, чтобы зрители не увидели, как дрожит его хобот и круглятся от страха глаза. Работа слона тоже была не сахар, поэтому сахар он получал отдельно, в виде компенсации.
— На посадку! — скомандовал Пирли.
Слон продолжал парить. Пришлось повторить ему команду несколько раз да еще ударить в большой барабан, прежде чем он, наклонив уши под нужным углом, пошел на снижение.
Цирк грохотал, Пирли кланялся, но слон не слышал аплодисментов.
Научившись летать на ушах, он разучился слышать…
Два солнца — огромное красное и маленькое голубое — садились за горизонт планеты Марии, а на фоне их сидели два кузнечика, точнее, два неземных существа, напоминавших земных кузнечиков, и наслаждались закатом.
Они не знали, что сидят на планете Марии, это знал только Ловел Стерн, потому что именно он назвал Марией планету, еще никем до него не названную.
Мария осталась на Земле. Почему-то им стало тесно на Земле, и Мария осталась, а он улетел — и прилетел на планету, которую назвал Марией.
Два неземных кузнечика имели довольно независимый вид, вероятно, потому, что каждый сидел на фоне своего солнца. Они смотрели в разные стороны и сохраняли между собой дистанцию, наподобие двух солнц.
А Мария осталась на Земле. Она тоже держалась независимо, но ей это было трудней, потому что у Земли только одно Солнце.
Кузнечик голубого солнца потер лапку о лапку, положил голову на одну из них и задумался. А кузнечик красного солнца закинул ногу за ногу, подчеркивая, что ничьи мысли, кроме своих, его не интересуют.
Наступила ночь, но и она не могла их соединить, потому что на небе взошли две луны, желтая и оранжевая. И эти две луны были как два шара, готовых лопнуть от собственной независимости…
А Мария осталась на Земле и ничего не знала о планете Марии. И не знала она, что можно вот так просидеть всю жизнь, подперев голову кулачком и закинув ногу за ногу, — потому что независимость — это совсем не любовь, настоящая любовь — это зависимость. Иметь одну Землю на двоих, одно Солнце на двоих, только одно, все только одно на двоих…
Ловел Стерн покидал планету Марию. Он покидал эту Марию ради той Марии, земной, как еще недавно покинул ту ради этой, двусолнечной и двулунной…
Два неземных кузнечика не заметили, как он улетел: каждый из них смотрел в свою отдельную, персональную сторону…
На Альфе Пегаса богатый животный мир, но разумом там обладает только верблюжья колючка. А верблюдов там нет, они там не водятся. Вероятно, это и является причиной такого бурного развития верблюжьей колючки.
Живут они там семействами, каждый куст — большая семья, причем не родственников, а единомышленников. Это их больше сближает. Все они объединены стремлением познать истину.
Вокруг громоздятся пески, среди которых не так-то легко найти истину, но это никого не смущает. И никто не помышляет о том, чтобы сменить эти пески на более благодатную почву.
Длинный Стебель, вероятно глава одной из семей, сказал Свену:
— Истина тем хороша, что она не лежит на поверхности. Это первый признак, который отличает ее от лжи.
Он был прав, и все семейство его закивало. Только один Зеленый Стебелек смущенно сказал:
— Мне кажется, я уже нашел истину.
— Замолчи! — одернул его Длинный Стебель. — Гость может подумать, что ты глуп. Разуму свойственно искать истину, а находит ее только глупость[10].
— Но я все-таки нашел — упорствовал Зеленый Стебелек.
— Это он о Зеленой Веточке, — объяснил Свену Длинный Стебель. — Вон, видите, на соседнем кусте маленькая Зеленая Веточка? Приятная веточка, ничего не скажешь, но принимать ее за истину может лишь такой же зеленый Стебелек.
— Что же делать? — смутился Стебелек. — Когда я смотрю на нее, мне больше не хочется ничего искать.
— Пока не хочется, — мудро кивнул Длинный Стебель. — Но пройдут годы, и ты будешь думать что истина — это яркое солнце над головой, а еще пройдут годы, н ты решишь, что истина — это мягкий, теплый песок, в который хочется поглубже зарыться. И все это будет ошибка. Потому что истина — только в поисках истины, и другой истины нет.
Вот до чего они додумались на своей планете. Потому что, когда нет никаких занятий, кроме размышления о смысле жизни, непременно придешь к бессмыслице.
— Вы с Земли? — спросил Свена Тонкий Стебель. — Говорят, у вас на Земле есть верблюды? Понимаете, мы здесь все верблюжьи колючки, а верблюдов у нас нет. Это очень грустное обстоятельство.
— Очень, очень грустное обстоятельство, — закивали другие тонкие стебли.
— Но они вас съедят! — сказал Свен. — Ведь основное, чем питаются верблюды на Земле, это ваш брат верблюжья колючка.
— Этого нам еще не хватало! — сказал Длинный Стебель. — Нет, я положительно убежден, что глупость нас погубит, как она погубила все прежние цивилизации[11]. У нас ведь не первая цивилизация, — пояснил он Свену. — Был когда-то мыслящий огонь, он ярко пылал, но ему захотелось воды, и она его погубила. Потом была мыслящая вода, бурная и глубокая, но ей зачем-то понадобился песок, и он-то ее поглотил. Теперь на этом песке выросли мы, ну, и жили б себе разумно, познавали окружающий мир. Так нет, нам подавай верблюда!
— Может, вы нам уступите одного верблюда? — попросил Свена Тонкий Стебель.
— Да он съест вас, поймите, съест!
— И пускай. Раз уж мы верблюжьи колючки, нам нужен верблюд, потому что иначе в этом нет никакого смысла.
Вот к чему приводят поиски смысла. Чистый разум уничтожающий сам себя.
Где-то там, на далекой Земле, голодный верблюд мечтал о верблюжьей колючке, а здесь верблюжья колючка мечтала о нем. И хорошо, что у них есть возможность мечтать и нет возможности соединиться… Для этой, внеземной цивилизации хорошо…
На какое-то мгновение Свен почувствовал себя верблюжьей колючкой. Без верблюда ему было нехорошо. И его потянуло на Землю, к верблюдам[12].
Не используйте фантазию на мелких работах!
Перигеи! Старайтесь достичь своего апогея!
Телепаты! Передавая мысли на расстояние пользуйтесь услугами радио и печати!
Помните: технический прогресс не только облегчает жизнь, но и ускоряет ее прохождение.
Владельцы Машин Времени! Дорожите временем, а не Машиной!
Не скупитесь отдать большое и славное прошлое за маленькое, никому не известное будущее!
Ища другие цивилизации, на всякий случай сохраните свою!
Кругосветные путешественники! Нет ли в полушариях вашего мозга мест, которых еще не коснулась цивилизация?
Не уподобляйтесь планетам: тех, кто вертится около вас, не считайте своими спутниками.
Помните: даже за пределами вечности вам не избавиться от вечных проблем.
Стройте воздушные замки не в ущерб капитальному строительству!
Долгожители! Если вечной молодости не удастся достичь, постарайтесь сохранить хотя бы вечную старость!
Будьте осторожны: некоторые средства, продлевающие вам жизнь, сокращают ее окружающим!
Метеориты! К чему этот внешний жар, если внутри у вас космический холод? Не лучше ли быть внешне холодным, а горячим внутри?
Фантасты! Не старайтесь выйти за пределы действительности: самое главное всегда происходит в ней.
Помните: звезды гаснут лишь оттого, что им не удается достичь скорости уходящего от них света.
Даже построив Межгалактический мост, отведите в нем хоть узенькую тропинку для пешехода.
Искатели покоя! Универсальный выпрямитель извилин поможет вам ни о чем не задумываться.
Стройте вечные двигатели с гарантией хотя бы на два года!
Не забывайте использовать посадочную площадку как взлетную!
Отправляясь в другую галактику, припомните: а все ли вы сделали в этой?
Учите машину мыслить, но не мечтать!
Помните: проезд по торным дорогам воспрещен, проезд открыт только по бездорожью!
Любители фантастики! «Из пушки на Луну» — это не только роман о Луне, но, главным образом, о мирном использовании пушек.
Тихий, затерянный уголок, лежащий в стороне от магистралей цивилизации, был как раз тем местом, где человек, поднявшийся на определенную высоту, мог встретить подобного себе человека. Видные политики, финансисты, промышленные и административные деятели лечили здесь свои сердца, испорченные многолетним восхождением на вершину.
Здесь был сенатор одной из самых верхних палат, в которой, по слухам, заседают одри сенаторы; отставной генерал, переживший не одну армию, павшую под его руководством; адвокат, знаток преступной души человеческой и все же ярый ее защитник; был и видный скотопромышленник, и знаменитый романист, и кинозвезда, свет которой продолжал тешить публику, между тем как сама она давно померкла; был даже министр финансов какого-то государства, правда, столь незначительного, что все финансы его помещались у министра в кармане, где он охотно их содержал.
И сюда, в затерянный уголок, куда не ступала нога обычного человека, проникла весть о доселе не слыханной операции: о замене больного сердца, здоровым.
Разговор происходил за завтраком, вскоре после ночного сна, когда голова работает особенно ясно, и отставной генерал сказал:
— Да… такие новости…
Угасающая звезда вспомнила, что больному пересажено сердце женщины. Ее интересовало, как это может отразиться на мужчине. И как это отразится на женщине — если пересаживать наоборот. Отставной генерал сказал, что он скорее умрет на поле боя или, скажем, здесь, в санатории, чем даст всадить себе в грудь женское сердце. Потому что как солдат и мужчина… Генерал внезапно замолчал, позабыв, о чем хотел говорить.
— А вы как считаете? — спросил он, ища, кому бы передать ускользнувшую нить разговора.
— Чепуха! — отрубил эту нить скотопромышленник, внешне очень похожий на римского философа Сенеку, но уступавший ему в мастерстве выбирать выражения. — Пусть хоть сердце крокодила, лишь бы работало!
— Все же я предпочитаю человеческое, — рассудительно сказал министр финансов. — В крайнем случае, я готов заплатить… — И он полез в карман, где содержались финансы его державы.
Генерал подумал, что в битве при этом (ему не удалось вспомнить, при чем)… он допустил серьезную ошибку. Если б он мог повторить битву при этом (просто начисто вылетело из памяти!)… но он не мог, потому что, во-первых, находился в отставке, а во-вторых, война давно кончилась, и, самое главное, он так и не мог вспомнить, где же происходила эта самая битва.
— Цезарь и Линкольн прожили по пятьдесят шесть лет, — сказал сенатор. — Макиавелли и Вальдек-Руссо — по пятьдесят восемь, Макдональд и Бриан — по семьдесят… Быть может, мир сейчас был бы другим, если б они прожили на несколько лет больше.
Адвокат положил себе ветчины, которую он ел в самых отчаянных случаях, когда видел, что в жизни уже ничего нельзя изменить. Он положил себе три куска ветчины и принялся есть под внимательным взглядом кино-* звезды, которая не могла избавиться от изнуряющей мысли, что в жизни еще не все потеряно.
— Жизнь — это своего рода гигиеническая гимнастика: прежде чем лечь в землю, рекомендуется походить по земле, — сказал романист фразу из своего романа.
После завтрака все занялись процедурами. Те, кому предписано было ходить, — ходили, те, кому предписан был свежий воздух, — просто дышали свежим воздухом. Генерал, страдавший ожирением сердца, делал вольные упражнения: он ложился на спину и старался поднять ноги так, как поднимал их в далекой молодости. Адвокат, одиноко сидя в воде, беседовал со служителем бассейна, который, возвышаясь на берегу, изрекал голосом Посейдона: «С утра у меня купается столько-то человек… После обеда у меня купается столько-то человек…» Романист… но что делал романист, было скрыто дремучими зарослями: здесь, на утлой скамье, пренебрегая общими правилами, романист украдкой заканчивал новый роман. После всех этих дел разговор продолжился за обедом.
— Конечно, если знать, что все хорошо кончится, — размышлял министр финансов. — Но тут, наверно, нет полной гарантии. Кому как повезет.
Адвокат был готов без гарантии. Ему предстоял процесс, жизненно важный для его подзащитного. Но для того чтоб кого-то спасать… Это ясно, сказал министр, нужно прежде всего о себе позаботиться. Дело не в этом, возразил сенатор, тут заботишься вовсе не о себе. Столько работы… И главное — голова ясная… В том-то и дело, вздохнул романист, можно бы горы перевернуть… Какие горы? — насторожился генерал. Теперь он вспомнил, что эта битва была в горах. Конечно, в горах, теперь он окончательно вспомнил.
Об этом стоило рассказать, и генерал стал рассказывать, вспоминая давно забытые термины и переводя их на доступный слушателям язык.
— Я всегда был против конфликтов, — сказал адвокат.
— Слыхали, слыхали! — кивнула ему голова Сенеки. — Но представьте себе, что такая больница перенесена туда, к этой самой свалке, и каждый день в больницу поступают сердца. Здоровые, молодые сердца, еще почти не бывшие в употреблении.
— Это варварство, — сказал романист, но до того неуверенно, что утверждение его прозвучало как вопрос: «Это — варварство?»
— Вовсе нет, — пожал плечами скотопромышленник. — Ведь вы же платите деньги.
Адвокат хотел резко встать, но резкие движения были ему противопоказаны, и он остался сидеть.
— Я готов заплатить, — сказал министр финансов.
Романист долго обдумывал свою мысль, вернее, форму, в какой ее лучше выразить. Наконец он сказал, и зто прозвучало как-то загадочно:
— Когда не хватает человеческого тепла, нас согревают костры и пожары…
— Как это верно! — воскликнула угасающая звезда и впервые почувствовала, что свет ее угасает. И почувствовала, что свет ее — это всего лишь сигнал о помощи, который дойдет на землю через тысячу световых лет.
Генерал досадовал, что ему не дали дорассказать, и он все время пытался дорассказать, но теперь это было уже невозможно. Адвокат заявил, что он ничего не хочет слышать, что он всегда был против конфликтов. Сенатор весьма нетвердо предположил, что война ужасна, когда она лишена смысла, а когда в ней есть некоторый смысл, быть может, она и не столь ужасна? Министр финансов сказал, что он готов уплатить, пусть ему представят счет, он готов уплатить по любому счету. Адвокат сказал, что дело не в том, что он всегда был против конфликтов. Сенатор сказал, что, конечно, война — это плохо, но ведь совсем не обязательна большая война, может, для этого хватит и маленькой? Можно и маленькую, кивнул генерал. Тут он слегка задремал, а когда проснулся, говорил уже романист. Романист говорил, что если раньше земля держалась на китах или, допустим, слонах, то теперь она держится на пороховой бочке. Значит, есть еще порох в пороховницах, сказал проснувшийся генерал.
Потом все разошлись на отдых.
Это был самый активный отдых из всех, какие допускаются санаторным режимом.
Генерал у себя во сне вел войну. Война была небольшая но достаточно громкая. Гремели пушки, рвались снаряды, и пули свистели, грозясь залететь на командный пункт, в просторных покоях которого разместилась хирургическая клиника. Санитары лихорадочно собирали раненых. Одним из раненых оказался сенатор, и он чувствовал, как его куда-то несут, и стонал во сне от недобрых предчувствий. Министр финансов выгрузил из кармана всю государственную казну, но у него не хватало какой-то мелочи, и он ругался и говорил, что это грабеж что такой цены нет, и, словом, все, что говорится в подобных случаях. Кинозвезда видела себя на операционном столе, ей примеряли сердца, но ее размера не было, были только мужские размеры. Скотопромышленнику поставили отличное сердце, но в суматохе куда-то девалась его голова, прекрасная и мудрая голова философа Сенеки… Адвокат выступал на процессе. Он защищал тех, у кого отобрали сердца, — и не находил слов, потому что в груди у него тоже билось чужое сердце…
Один романист, как всегда, лишил себя отдыха. Он заканчивал свой роман, и уже в самом конце, когда все, казалось, должны успокоиться, вдруг загремели выстрелы и началась война, подумать только, война — в самом финале!
Генерал все еще воевал, и война его грозила перерасти из небольшой в очень большую. Он устал, ему надоело, он убеждал кого-то, что ему уже много лет, но ему отвечали: ничего, генерал, у вас молодое сердце… А министр финансов ругался во сне, как чиновник, распугивая недремлющий персонал, потому что слишком малы были финансы его державы… Мудрая голова философа Сенеки все еще пребывала вне тела его, и не было возможности их соединить, таких средств не знала пока медицина… А адвокат выступал на процессе, он весь взмок, у него началось сердцебиение, такая досада, за какой-нибудь час испортилось его новое сердце…
Война прекратилась внезапно, и, вместо гремящего хаоса, — снова тихий, затерянный уголок, куда почти не ступала нога человека. Час отдыха прошел, все встали и, избегая глядеть друг на друга, побрели по аллейке мимо этого прекрасного и всем дорогого мира, мимо скверов и цветников, мимо дремучих зарослей, за которыми романист, совершенно отчаявшись, начинал новый роман…
Ужин проходил в молчании.
— Итак, мы на необитаемом острове. Пожалуйста, не толпитесь.
— Тише! Ничего не слышно! Послушайте, уберите с моей шеи свой фотоаппарат!
— Триста лет назад здесь высадился Робинзон Крузо.
— Кто высадился? Да помолчите вы наконец!
— Крузо высадился. Карл, Роберт, Уильям, Захар, Оливер…
— Мистер Оливер, говорите громче!
— Ну Крузо, Крузо. Робинзон Крузо.
— Ах этот! Робинзон. И зачем же он высадился?
— Потерпел крушение.
— Какой ужас! С этими несчастными случаями хоть из дому не выходи. И что же — он потерпел крушение прямо на острове?
— Он высадился на острове.
— Ну, тогда еще ничего.
— Но на острове не было ни одного человека.
— Ни одного? Счастливый Робинзон! Послушайте, уберите свой фотоаппарат, не напирайте!
— Робинзон высадился на острове…
— Это мы уже слышали, что вы заладили одно и то же? Он высадился, ну, и где он стоял?
— То есть как — где он стоял? Мало ли где он стоял…
— Вы хотите сказать, что он стоял по всему острову?
— Он ходил по всему острову.
— И здесь тоже? Там, где я стою, он ходил? Послушайте, не толкайтесь, вы же видите: я здесь стою. Почему вы мне не отвечаете? Там, где я стою, он ходил?
— Это неизвестно. На необитаемом острове за ним никто не следил.
— Так-таки и никто? А Пятница?
— Пятница появился позже.
— Он тоже высадился на необитаемом острове? Хотя — почему необитаемом? Там же уже был Робинзон… Подумать только, один человек, да еще к тому же потерпевший крушение, и остров становится другим. Из необитаемого становится обитаемым. Что же дальше? Ну, остров стал обитаемым, и это сделал один человек. И что же дальше? Почему вы ничего не рассказываете?
— Я пытаюсь…
— И вам не удается? Но разве вы на необитаемом острове? Когда человек на необитаемом острове, тогда ему, конечно, трудно рассказывать, а вам, мистер Оливер, нечего жаловаться на недостаток слушателей. Так что же делал Робинзон на этом необитаемом острове? Хотя — почему необитаемом? Ведь Робинзон на нем уже обитал? Что же вы нам толкуете — необитаемый остров?
— Но он здесь жил один…
— Я тоже часто бываю одна. Я даже люблю, когда вокруг поменьше народа… Да не жмите же вы, не жмите! Велика невидаль — Робинзон! Ну, жил человек на острове… В Англии шестьдесят миллионов живут на острове — и ничего. Никто из этого не делает трагедии.
— А сейчас позвольте вам представить еще одного гостя, которого, впрочем, все вы хорошо знаете. Галилео Галилей!
Брэк сказал:
— Учитель устал от выпитого, он забыл, на каком он свете: на том, на котором уже Галилей, или на том, на котором пока еще мы с нашим Учителем. — И он ударил по клавишам, как по барабану (Брэк превосходно бил по барабану, за что и получил свое прозвище — Брэк).
— Цивилизация, о которой мои друзья имеют не очень ясное представление, продолжает развиваться, — сообщил Учитель, которого назвали так именно за образованность. — До последнего времени наука считала: личность умирает вместе с человеком. Но ведь личность не исчезает бесследно. Она остается в письмах, дневниках, воспоминаниях современников. И если собрать все это, можно восстановить личность. И она будет жить.
— В этих бумагах? — спросил Метр, получивший это имя за то, что росту в нем было немногим более метра.
— Нет, не в бумагах. Мы записываем личность на пленку, и она живет на магнитофоне. И не просто воспроизводит записанное, а продолжает жить дальше — от того места, на котором обрывается запись. И длиться может без конца — сотни, тысячи километров.
— Тысячи километров, — усмехнулась Праматерь (ее по-настоящему звали Евой). — Вот бы тебя, Метр, так записать!
— Лучше Брэка, — сказал Метр. — Для него главное — звучать, он может обойтись и без тела.
— Ты тоже неплохо обходишься, — Праматерь смерила его коротким взглядом.
— Ну, тебе-то, ясно, не обойтись, — парировал обиженный Метр.
Плоская коробочка. Магнитофонная лента. Вот здесь он, Галилео Галилей, человек перевернувший вселенную, доказав, что Земля вращается вокруг Солнца, а не Солнце вокруг Земли. И сейчас, спустя четыреста лет, он оживет и с ним можно будет разговаривать…
Все притихли. Было в этом что-то непривычное, даже страшное — разговаривать с умершим человеком.
— Давайте сначала выпьем, — предложил Метр. — Потом будет неудобно: он же, наверно, не пьет?
— Выпьем и закусим, — поддержал предложение Брэк.
— Пускай говорит, — вступилась за Галилея Праматерь. — Ему же больше ничего не осталось. Пускай говорит.
— Никак мы не можем без разговоров, — пожаловался Метр. — Нет чтоб спокойненько посидеть, выпить…
Наступила долгая пауза. Бесшумно крутилась пленка, не извлекая никаких звуков, и уже Брэк и Метр переглянулись между собой и перемигнулись, и уже они чокнулись, чтобы выпить на радостях, как вдруг послышался вздох…
— Это не ты, Праматерь? — подозрительно спросил Брэк.
— Это я, — прозвучало в ответ. Но ответила не Праматерь.
Пленка крутилась так, как крутится человек, наматывая на себя дни, месяцы, годы. И когда их достаточно намотается, ему не будут страшны никакие житейские волнения: от них защитит его толстая пленка годов. Так сохраняются мумии фараонов, крепко спеленатые, окруженные толстыми стенами пирамид, потому что разрушительно лишь соприкосновение с жизнью.
Галилей молчал, а пленка крутилась, перематывая его молчание, и он не знал, сколько там, впереди, остается. Со стороны было видно, как жизнь его перематывается с катушки на катушку, и все меньше становилась катушка будущего, и все больше становилась катушка прошлого, и крутились они с одинаковой скоростью, и были похожи одна на другую, как сестры. Сначала будущее было старшей сестрой, и оно давало советы младшей и всячески обнадеживало ее. Но со временем оно уменьшалось, и тогда прошлое становилось старшей сестрой, и уже оно давало советы будущему. Всего этого не было видно тому, кто жил на пленке, и он нерасчетливо тратил жизнь, заполняя ее молчанием.
Выпили для храбрости, и Брэк сказал:
— Что-то молчит старичок. Может, обиделся?
— Я не обиделся. — Это сказал он, Галилей. — Просто я не вижу повода для разговора.
И он опять замолчал, — между прочим, без всякого повода, на что тотчас же указал ему Брэк. Галилей ответил в том смысле, что молчание не требует повода, что оно естественное состояние человека. А вот для того, чтоб нарушить его, нужен повод. Брэк сказал, что миллионы людей разговаривают без всякого повода — просто потому, что им приятно поговорить, хочется обменяться мыслями. Галилей сказал, что один только обмен мыслями не увеличивает общего количества мыслей, что мысли, подобно денежным знакам, стираются от усиленного обращения.
— У него какая-то путаница в голове, — шепнул Метр Праматери. — Мысли, деньги — не поймешь, о чем он говорит. Конечно — старик и вдобавок еще покойник.
— Заткнись! — оборвала его Праматерь.
Учитель сказал:
— Иногда молчать — значит думать. Это не все понимают, дорогой Галилей.
— Думать! — возмутился Метр. — Тоже мне повод для молчания!
— Метр — человек неплохой, — объяснил Галилею Учитель, — но разум его вращается не вокруг Солнца, как сказал бы ты, а вокруг вечного мрака, в котором вечная пустота.
— Природа не терпит пустоты, — сказал Метр и наполнил бокалы.
На пленке покашляли. Это был хронический, застарелый кашель, которому было четыреста с лишним лет. Галилей сказал:
— Наверно, я не все понимаю. Старикам трудно понять молодых, а мне уже почти восемьдесят.
— Молодится старик, — не упустил случая Метр. — Наверняка скинул четыре сотни.
— Вы боитесь пустоты, — сказал Галилей, — и заполняете жизнь чем попало. Вы хотите получить все сразу, забрав со своего счета весь вклад… Человек не должен грабить свое будущее… Хотя я не навязываю вам свой образ жизни…
И все представили себе этот образ жизни: четыре магнитофона — и на каждом крутится пленка: Брэк, Учитель, Праматерь и Метр.
Брэк (меланхолически крутится). Чем бы таким заняться? Двадцать метров прошло, а ничего не меняется. С одинаковой скоростью ничего не меняется… Ты здесь, Праматерь?
Праматерь (так же бесстрастно крутится). Здесь. А может, не здесь. Я не вижу, где я.
Брэк. Ничего. Главное, что ты крутишься. А то одному крутиться… Как у тебя со скоростью?
Праматерь. Четыре в минуту.
Брэк. То же самое. А бывает десять. А то и девятнадцать. Конечно, крутишься веселей, но быстрей прокручиваешься.
Праматерь. Пускай быстрее. Только бы веселей.
Брэк. Как у тебя напряжение?
Праматерь. Нормально.
Брэк. А громкость?
Метр (взрывается, внешне спокойно крутясь). Перестаньте! О другом не можете поговорить? Как скорость? Как громкость? Как напряжение? Я не хочу об этом слушать! Я не хочу об этом думать! Я хочу просто крутиться! Просто крутиться, как все!
Брэк. У тебя сейчас лопнет пленка.
Метр. Пускай. Дайте мне выпить.
Учитель (с четвертого магнитофона). Ты не можешь выпить.
Метр. Я не могу? Вы шутите!
Учитель. Друзья, не будем ссориться. Мы опять вместе, как в прежние времена. Правда, мы не можем видеть друг друга, а если б и видели, все равно б не узнали. Все осталось там, в прежней жизни: и добрые глаза нашей Праматери, и пьяная физиономия Метра, и Брэк с его барабанными палочками, угнетающими барабанные перепонки, — все осталось там. Но мы сохранили главное: наши личности, наши индивидуальности, которые вознесли нас над смертной природой.
Брэк. Он уже десять метров наговорил, я специально следил за временем.
Учитель. Мы не можем видеть друг друга, мы не можем друг к другу подойти. Мы не можем сходить в кино, посидеть у телевизора, мы не можем ни сидеть, ни ходить, мы можем только обмениваться мыслями. И мыслить. Раньше мы не ценили этого высокого наслаждения — мыслить, а теперь нас ничто не отвлекает от него. Так будем же мыслить, будем обмениваться мыслями! Начинай, Брэк!
Брэк. Почему это я?
Метр. Кто-то должен начать. Для начала.
Брэк. Но почему же я?
Метр. Ты любишь звучать. Давай прозвучи какой-нибудь мыслью.
Брэк. Пусть прозвучит Праматерь. Она женщина.
Праматерь. Неужели ни у кого нет какой-нибудь мысли?
Брэк. Наверно, есть у Учителя.
Метр. Да, Учитель, это по твоей части.
Учитель. Хорошо, вот вам мысль: «Я мыслю, значит, я существую».
Метр. Это — мысль?
Учитель. Ее высказал Декарт, французский ученый.
Брэк. Хорошо высказал. Мыслишь, — значит, существуешь, не мыслишь — не существуешь. И кончен бал.
Учитель. Предлагаю вам эту мысль для обмена.
Метр. Такую мысль даже не знаешь, на что обменять.
Праматерь. Учитель, придется тебе сказать еще одну мысль. Чтобы было на что обменять предыдущую.
Учитель. Не могу же я обмениваться мыслями сам с собой. Причем учтите: существует лишь тот, кто мыслит, и если вы не будете мыслить…
Метр. Да, положеньице…
Брэк. А пленка крутится. Четыре метра в минуту.
Праматерь. Она крутится, а мы даже не существуем. Для чего же она крутится? Брэк, неужели ты ничего не можешь придумать?
Брэк. У меня когда-то была одна мысль. Я еще сказал ее Метру, а он так и ответил: «Брэк, это мысль». Ты не помнишь. Метр?
Метр. Как же не помню? Такие мысли ты не часто высказываешь. Ты сказал: «Метр, у меня есть одна мысль…»
Брэк. Точно! Я так и сказал: «Есть одна мысль». И какая же, Метр?
Метр. Ты сказал, что у тебя есть мысль купить гитару. А я тебе ответил, что это мысль. Но теперь, ты знаешь, я начинаю в этом сомневаться. Как-то уж очень эта мысль отличается от мысли Учителя.
Брэк. Мысли не могут быть все одинаковые. Иначе как ими обмениваться?
Учитель. Вот это мысль, Брэк. Теперь ты сказал настоящую мысль: нужно не просто мыслить, нужно мыслить по-своему.
Брэк. Значит, я существую? Да, теперь я чувствую, что я существую.
Праматерь. А как же я, Брэк?
Брэк. Очень просто. Ты просто мысли, понимаешь? Мысли — и будешь существовать!
Праматерь. Надо что-то придумать. Надо что-то придумать.
Метр. А пленка крутится, крутится…
Пленка крутится, крутится… Но молчит Галилей. И молчит вся компания, глядя, как крутится пленка.
Метр первым приходит в себя:
— Может, выпьем? У меня есть хороший тост. Если потом, после всего, от нас что-то останется, то пусть это будет не способность мыслить. Пусть это будет способность… — Он выпил и снова себе налил, но никто не последовал его примеру.
— Какая способность? — не поняла Праматерь.
— Вот эта, — Метр постучал пальцем по скульптуре Байрона, полагая, что стучит по бутылке.
Наступила долгая пауза. И вдруг заговорил Галилей:
— Древний вопрос «Что есть истина?» до сих пор остался без ответа. Жизнь многих истин похожа на жизнь человеческую: сначала их подгоняют под известные образцы, потом долго и упорно не замечают. А замечать начинают лишь тогда, когда истина устаревает и становится общепринятым образцом, под который подгоняются вновь рожденные истины…
Смерть истины — рождение лжи, говорил Галилей, но это нельзя понимать упрощенно. Ведь и лжи приходится нелегко. Ложь при жизни тоже не признают, ее при жизни считают истиной. И лишь после смерти, когда ложь умерла, ее называют по достоинству — ложью.
Метр попросил переменить пластинку. Вернее, пленку. Учитель не решался оборвать жизнь Галилея на полуслове, хотя знал, что пленка все равно кончится. Рано или поздно кончится. Но как обрывать ее на полуслове?
Праматерь откопала какой-то альбом и принялась рассматривать репродукции. Этот Галилей, конечно, умница, недаром его проходили в школе, но Праматери вдруг стало скучно, как бывало когда-то в школе, и она не могла себя пересилить, хотя ей не хотелось обижать старика.
Брэк рылся в магнитофонных записях. Метр дремал.
— Истину мало найти, ее нужно найти своевременно, в то недолгое время, когда она жива, — говорил Галилей. — Десятки тысяч томов, учебников и трактатов полны мертвыми истинами, им поклоняются, их отливают в бронзу, а тем временем живые истины незаметно доживают свой век, а если их и замечают, то лишь для того, чтобы покончить с ними, как с ложью.
— Может, поставим музычку? — спросил Брэк.
— Давай! — оживилась Праматерь и сконфузилась. Все-таки ей было жаль старика. Ей было по-настоящему жаль старика, но ей хотелось послушать музыку.
— Выключай его! — сказал, просыпаясь, Метр.
Учитель уже жалел, что принес домой эту пленку. Лучше б она лежала в лаборатории, а они бы слушали музыку, и никто б никому не мешал. И жизнь Галилея зависела б не от него, от Учителя, а от целого научного коллектива, который знает, когда включать ее, а когда выключать. Все это проходило бы в соответствии с планом работ, и даже сам Галилей не был бы в претензии. Ведь сейчас, собственно, он живет незаконно…
— Извини, Галилей, — сказал Учитель, — эксперимент на сегодня окончен.
— Эксперимент?
— Называй как хочешь. Каждая жизнь — эксперимент, иногда удачный, иногда неудачный.
— Вот это мысль! — восхитился Брэк. — Учитель, ты существуешь!
Праматерь чуть не плакала, так ей было грустно. Она уже привязалась к Галилею и даже успела немножко его полюбить. Как своего дедушку. У Праматери никогда не было дедушки, но если б он был, она бы его вот так полюбила. Как старика Галилея. И ей было б жаль, если б он должен был умереть.
Но Брэк уже держал в руках пленку с веселой музычкой, а Метр разливал в бокалы вино.
— Вы хотите меня убить? — спросил Галилей. — Именно сейчас, в самую важную для меня минуту?.. Но ведь вместе со мною умрет истина… Послушайте… Я обращаюсь к суду Святой Инквизиции… Милосердной и Святой Инквизиции…
Учитель нажал на рычаг. Все было кончено.
Сразу стало так тихо, как будто одновременно выключилась вся жизнь — и в комнате, и на улице.
— Это ужасно, — сказала Праматерь, и слезы потекли по ее щекам.
Метр стал совсем маленьким. Он молчал.
— Ты хотел что-то поставить, Брэк? — Учитель никак не мог снять пленку с магнитофона. — Где же твоя музыка, Брэк?
— Вот, — протянул Брэк свою музыку, но так, что Учитель не мог ее взять, а Брэк и не спешил помочь ему дотянуться. — Вот она. Вот.
— Который час? — спросил Метр и посмотрел на часы. — Впереди еще целый вечер…
— Целый вечер, — сказал Брэк. — Целый вечер.
— Перестаньте повторять! — крикнула Праматерь, и сама повторила: — Целый вечер…
— Давайте выпьем, — предложил Метр. И погладил скульптуру Байрона.
Теория вероятности немеет перед невероятной практикой нашего века. Начальник уголовной полиции, хорошо известный как в полицейских, так и в уголовных кругах (в последних, кажется, даже немножечко лучше), задержал сам себя. Это был конец детективного жанра, за которым начинался жанр сомнительно научной фантастики.
Конец жанра, особенно такого прославленного, как детектив, является настоящим потрясением для общества. Не скажу, что это потрясение его основ: основы общества настолько глубоко скрыты, что трясти их при помощи литературы — занятие совершенно безнадежное, — но потрясение поверхностного слоя литературе доступно, и это всегда производит на общество сильное и не сразу изгладимое впечатление.
Судите сами: вот уже свыше ста лет общество участвует в постоянной, непрекращающейся погоне, ловит преступника, скрывается от закона, впрыгивает в окна и выпрыгивает из них, пролазит сквозь узкие дымоходы, сличая дым этих ходов с дымом сигареты преступника и оставляя отпечатки собственных пальцев на пухлых томах этого популярного жанра… И вдруг на полном скаку — стоп! Кто кого поймал, кто от кого убегает? Сыщик стоит в пустой комнате и держит за шиворот сам себя…
Конан Дойл, Эдгар По, Честертон, хорошо, что вы не дожили до этого несчастного часа! Сименон, хорошо, что вы дожили, но вовремя бросили писать!
В течение долгого времени начальник полиции шел по своему следу, то себя настигая, то внезапным рывком снова уходя от себя, совершая чудеса находчивости одновременно в двух противоположных видах деятельности. Знаменитый детектив, известный во Франции под именем Жана Грейо, в Англии под именем Джона Грея, а в России под именем Ивана Григорьева, — оказался вором-рецидивистом, известным во Франции под именем Большого Жака Фонтена, в Англии под именем Большого Джека Фонтенза, а в России под именем Жорика с Большого Фонтана.
Параллельные прямые пересеклись в точке, представляющей не бесконечно малую, а, напротив, довольно значительную величину, и даже не одну, а две величины: великого сыщика и великого рецидивиста.
Сенсация.
Впрочем, разве в уголовном и вообще в мире мало сенсаций? Мир, в том числе и уголовный, устроен так, чтобы человек, живущий в нем, никогда не переставал удивляться. Жизнь — это, в сущности, и есть удивление. Когда глина впервые удивилась, она и начала жить, не дожидаясь, чтоб из нее что-то вылепили. До сих пор скептики ломают головы: чему тут можно было удивляться? Но глина удивилась — и на земле началась жизнь, которая будет продолжаться до тех пор, пока не утратит способности удивляться.
Только ради бога, ради бога, не говорите, что в этом нет ничего удивительного!
Конечно, если начальника полиции взять под стражу, он уже не будет вызывать того удивления (я бы даже сказал: восхищения), какое он вызывал у своих подчиненных, когда стоял во главе полиции. Вычеркнутый из настоящего, он будет вычеркнут и из прошлого, где у него имелись некоторые заслуги. Ему уже не вспомнят, как он, лично участвуя в преследовании, всю ночь прокрутился на колесе скорого поезда, в котором ехал преступник, и взял его, распластавшись на шпалах, по которым преступник переползал из вагона в вагон. И не вспомнят, как он после удачно выполненного задания говаривал, отечески улыбаясь: «А теперь отдыхайте, мальчики. Объявляю вам всем благодарность».
Таково удивительное свойство человеческой памяти: она способна забывать.
И не только человеческой. Если б семя не забыло, что было когда-то семенем, оно никогда бы не стало побегом. Если бы побег не забыл, что был когда-то побегом…
Я прошу у тюремной администрации прощения, что употребил неуместное в данном тексте слово «побег», но таков закон развития и маленького семени, и взрослого, уважаемого человека.
Существует мнение, что в каждом человеке живут одновременно полицейский и вор.
Вспомните Видока.
Человеку, не знакомому с историей французской полиции (что вполне допустимо, когда живешь не во Франции, работаешь не в полиции и интересуешься не историей, а чем-то другим), может показаться, что Видок — это попросту человек, видавший виды, что-то вроде знатока, но не знающего, а видящего. В определенной степени это так, ибо человек с этой французской фамилией был сначала преступником, а уже потом стал полицейским, положив начало всей французской полиции. Так вот, этот видавший виды Видок сначала подавлял в себе полицейского и благополучно воровал, а потом стал задерживать преступников, благополучно подавляя в себе вора. Все, таким образом, сводится к благополучию, которое мы добываем тем либо иным путем.
Считая доказанным тезис, что в одном человеке могут сосуществовать блюститель порядка и нарушитель его, нужно при этом сделать оговорку, что блюститель, живущий в одном человеке, обычно преследует нарушителя, живущего в другом, а со своим собственным неплохо уживается. Ну, конфликты, разумеется, бывают, не без того, но совсем незаметные постороннему наблюдателю. Для постороннего наблюдателя и полицейский, и преступник — не дробная, а целая величина, и каждого из них он воспринимает как целое: либо как полицейского, либо как вора.
И вдруг является Жак Фонтен к Жану Грейо (дело конечно же происходит во Франции) и говорит:
— Напрасно ты, парень, за мной гоняешься. Я, между прочим, сижу у тебя в кабинете.
Здесь легко обнаруживается хорошо известный в криминалистике парадокс «Зеркало и обезьяна», открытый еще в прошлом веке Крыловым Иваном Андреевичем.
Вспомнив знаменитый парадокс, Жан Грейо теряет дар своей французской речи, но тут же обретает английскую.
— Джек! — говорит он. — Большой Фонтенз! Что тебе нужно здесь, во французской полиции?
— Я здесь работаю, — уголовно улыбается Джек Фонтенз. — В этом самом кабинете.
Ну, тут, конечно, удивление (столь необходимое для жизни), выяснение, кто где работает и кто где ворует. После чего Жак Фонтен говорит:
— Совсем ты одичал у себя в полиции, оторвался от жизни.
— Джек! — воскликнул Жан Грейо, упрямо не желая переходить на французский, чтоб не компрометировать свою родимую Францию. — Я привык делить мир на честных и бесчестных людей, на полицейских и, я не говорю о присутствующих, воров. Не сбивай меня, пожалуйста, с этой позиции.
— Эх, парень… — вздохнул Большой Жак Фонтен. — Ты все еще думаешь, что на свою полицейскую зарплату живешь, а ведь ты уже давно не живешь на зарплату. Ты одного вора впустишь, а другого выпустишь, вот на что ты живешь. А кафель? Ты, я знаю, кафелем свой санузел покрыл, а ведь это кафель не честный…
— Я купил его!
— В магазине? Вот то-то и оно. Не на Елисейских полях ты купил его, а в Булонском лесу, там, где у нас продают краденое…
Чем дальше в лес, тем больше дров… Тоже парадокс, хорошо известный криминалистике.
— Так ведь санузел… — смутился начальник полиции. — С кафелем он смотрится совсем по-другому.
— Не смотреть туда ходишь, мог бы и обойтись. А шуба норковая? Скажешь, подарок жене? А почему другим женам такие шубы не дарят?
— Жак! — Жан закрыл дверь поплотней и перешел на французский: — Что же мне теперь?
С французского они перешли на шепот, и дальше уже было ничего не слыхать. Только одно слышалось: Булонский лес. Тот самый лес, где продают краденое.
Рассказы о языке
Перепуганный зайчонок прибежал домой.
— Папа, за нами охотятся!
— За нами охотятся или на нас охотятся? — уточнил старый заяц.
— Я не знаю… Я только знаю, что охотятся…
— Сколько раз я тебя учил правильно выражать свою мысль. От того, насколько точно мы выражаем мысль, зависит очень многое.
— Но они же охотятся, папа!
— За нами или на нас?
— Я не знаю, как правильно сказать, папа…
— Последний раз объясняю: если охотятся за нами, это значит, что нас хотят только поймать. А если на нас охотятся, это значит, нас хотят убить. Чувствуешь разницу?
Зайчонок задрожал, всем своим существом чувствуя эту разницу.
— То-то же, сынок, учись выражаться правильно. Я дожил до старости, а почему? Потому что я всегда выражался правильно.
— Папа!
— Да, пожалуй, ты прав: теперь самое время давать тягу, чесу, драла или стрекача… Ты лично что предпочитаешь?
— Нам не задавали…
— Ничего, жизнь вам задаст. А теперь — ноги в руки, сынок!
И они побежали.
— А если б за нами иначе охотились, — спросил на бегу зайчонок. — Допустим, не на нас, а за нами. Или, допустим, не за нами, а на нас? Что б мы тогда делали?
Старый заяц, не сбавляя скорости, погрузился в раздумье.
— Что бы тогда? Возможно, дали бы деру. Возможно, навострили бы лыжи, а то и просто пятки смазали бы… У тех, которые охотятся, только две возможности: убить или поймать. А у нас с тобой, — старый заяц подмигнул на бегу, — у нас с тобой вон какой выбор!
Выпустили джинна из бутылки, разобравшись в правописании. Он там вместо ячменной водки сидел. Ячменная водка— джин — пишется с одним «эн», а он, джинн, свободный дух, — с двумя.
Но, конечно, не все в этом разбираются. Для некоторых что водка, что свободный дух — безразлично.
А кому-то сидеть. Тыщу лет сидеть. А потом, через тыщу лет:
— Извините, свободный дух, вышла ошибка. Орфографическая. Но разобрались, что вы джинн, а не джин. Тут у нас еще какой-то Джон сидит. Беда с этой орфографией!
Нельзя изменять своему роду. Кажется, немного изменил: все только род, — а глядишь, уже и сам переменился. Только что ты бороздил моря, стараясь не сбиться с румба, — и вот уже ты в порту отплясываешь румбу. Только что ты скакал во весь опор — и вот уже тебе понадобилась опора. И ты сменил легкий и быстрый карьер на легкую и быструю карьеру… Где он, прежний жар, прежний пыл?
Жара, пыль…
Кваску бы испить да полежать в холодочке…
Чтобы ПРИдать чему-то новый смысл, необязательно ПРЕдать старый.
В некоторой книге, где растут на дереве фиги, посреди страницы, которой правят царь и царица, жили-были у этих царя с царицей три сына. Первый был, можно сказать, семи пядей во лбу, второй восьми, а третий шести— можно было бы сказать, но так говорить не принято. И не принято иметь во лбу больше или меньше семи пядей, — если ты, конечно, умный человек. А если ты не умный человек, то никто тебе твоих пядей считать не станет.
И были эти три сына похожи друг на друга как две капли воды… Обидно, конечно. Три сына, а похожи как две капли воды. Куда, спрашивается, девалась еще одна капля? Почему бы трем сыновьям не быть похожими как три капли воды?
Оказывается, так нельзя. Можно быть похожим лишь как две капли воды и ни на каплю больше или меньше.
Ну, да ладно, важны ведь не капли эти самые, а сыновья, а их-то было не двое, а трое. Вот что главное.
Когда родился первый сын, царь с царицей были, можно сказать, на седьмом небе. И когда родился второй, и когда родился третий, они снова были на седьмом небе… Ни на шестом, ни на восьмом небе им побывать так и не удалось, потому что в этой книге действовал строгий закон: радоваться радуйся, но не выше и не ниже седьмого неба.
Когда сыновья выросли, они выглядели на все сто и выглядели бы на все двести, но на двести выглядеть было нельзя. И на девяносто выглядеть было нельзя. Только на все сто — ни больше ни меньше.
Увидев таких красивых и умных сыновей, придворные согнулись в три погибели и наговорили с три короба комплиментов. Они бы согнулись в четыре погибели и наговорили с четыре короба комплиментов, но так низко здесь никто не кланялся и никто так много не говорил.
— Опять двадцать пять! — сказал царь, потому что опять всегда двадцать пять, а не двадцать шесть и не двадцать четыре. — И когда я вас отучу от этого подхалимства и чинопочитания? Ну, хорошие дети, но зачем же говорить им об этом в глаза?
— У нас всегда так: о хорошем в глаза, о плохом — за глаза, — поддала жару царица.
А сыновья высказались еще более решительно:
— Всыпать им по второе число и прогнать в четыре шеи на все три стороны!
И сразу все увидели, что сыновья выглядят не на все сто и что у них не по семи пядей во лбу, а гораздо меньше. Потому что им было неизвестно, что всыпать можно только по первое число, прогнать только в три шеи и только на все четыре стороны. Да и вообще таких грубых выражений человек семи пядей не станет употреблять.
Вот и вся сказка, рассказанная, правда, с пятого на десятое, потому что с десятого на двадцатое было бы слишком коротко, а со второго на пятое — слишком длинно.
Пчелы трудятся. Муравьи трудятся. А лошадь работает. Только работает. Как будто работа — это не труд, а труд — это не работа.
Но о лошади никто не скажет, что она трудится. И о собаке не скажет. О собаке принято говорить, что она служит.
Такое у них разделение труда: одни работают, другие трудятся, а третьи просто служат.
И это, конечно, большое облегчение. Тот, кто трудится, может не работать, тот, кто работает, может не трудиться…
Ну, а тот, кто не трудится и не работает, должен служить.
Хотя бы примером служить, как нужно трудиться и работать.
Жил-был Глупый Король, у которого женой была Умная Королева. Умную Королеву несколько смущало то, что она жена Глупого Короля, но утешало ее то, что жена Глупого Короля все-таки Королева, а кто такая жена умного дворника? Дворничиха, не более того.
Однажды Глупый Король решил пойти войной на другого, Неглупого короля и захватить его королевство.
— Сколько раз я его просил добровольно отдать мне свое королевство, — говорил Глупый Король жене. — Но он отвечал, что я ерунжу, что в случае чего я очучусь в незавидном положении. Но теперь я его убежу не словами, а превосходящей силой и техникой, я обезлюжу его королевство!
Умная Королева понимала, что Король не прав, потому что глаголы «убедить», «ерундить», «очутиться» и «обезлюдить» в первом лице единственного числа не употребляются, но она не возразила Глупому Королю, потому что, если возражать Глупому Королю, можно, чего доброго, перестать быть королевой.
— Да, конечно, ты не ерундишь, ты его убедишь и обезлюдишь его королевство, — говорила Умная Королева, употребляя эти глаголы в том лице, в каком они обычно употребляются. Грамматически она была совершенно права, хотя по сути глубоко ошибалась.
— Я его побежу! Побежу! — кричал вдохновленный ею Король, и было неясно, победит ли он противника или, напротив, от него побежит.
Это выяснилось лишь тогда, когда Глупый Король пошел войной на короля Неглупого и не победил, а побежал, хотя готовился к совершенно другому. И Неглупый Король захватил его королевство, но, конечно, не обезлюдил его, потому что был неглуп и понимал, что глагол «обезлюдить» в первом лице единственного числа не употребляется.
А Умная Королева перестала быть Королевой, хотя очень умно угождала королевской глупости. Потому что нельзя беспредельно угождать глупости, самое умное угождение глупости в конце концов превращается в глупость.
Вы думаете, я чужу?
Нет, этого я себе не позволю. Хотя бы потому, что глагол «чудить» не имеет формы первого лица единственного числа, а употребление несуществующих форм приводит, как вы убедились, к весьма печальным последствиям.
Какой я был ДУБ, когда зеленел на опушке леса, когда стоял у дороги, подпирая высокие небеса! Каждое слово в языке что-то значит, и у меня тоже было высокое, благородное значение. Я обозначал ДУБ, и мне казалось, что это я зеленею в лесу, развесисто стою у дороги и окунаю листья в прозрачную синеву.
Разве это плохое значение? Но мне захотелось выйти в люди, обозначать что-нибудь человеческое, потому что ЧЕЛОВЕК, я слышал, самое высокое понятие на земле.
Теперь я обозначаю человека, но это почему-то не приносит мне радости.
Когда я впервые начал обозначать человека, какой-то ЛОПУХ, который тогда уже обозначал человека, сказал мне:
— Эх ты, ДУБ! Обозначал бы себе то, что обозначал, не брался бы за то, в чем не смыслишь. Я, например, пока обозначал растение, был вполне приличным, литературным словом, а теперь я кто? Грубое слово, просторечное. Хорошего человека таким словом не назовешь.
Потом подошли другие, в прошлом приличные слова, которые, став обозначать человека, утратили свое былое приличие.
— Я когда-то обозначал шляпу, — сказал некий ШЛЯПА. — Если б вы знали, какую я шляпу обозначал! Да любую: и с полями, и без полей, и с ленточкой, и без ленточки…
— А я обозначал размазню, — вздохнул РАЗМАЗНЯ. — Кашу такую, довольно питательную…
— А я — тюфяк, — вспомнил ТЮФЯК.
Да, все мы когда-то означали что-то хорошее, а если и не совсем хорошее, то по крайней мере приличное. А с тех пор как стали обозначать человека, нас приличные люди даже не решаются произносить.
А мы-то думали, что человек звучит гордо, что он звучит литературно, а он — послушайте, как звучит: ТЮФЯК… ШЛЯПА… ТРЯПКА… РАЗМАЗНЯ…
— И неужели нельзя было назвать ЧУРБАНОМ умного человека? — сокрушается ЧУРБАН, мой теперешний родственник по значению.
Глупый он, ЧУРБАН. Уж на что, кажется, я ДУБ: имел такое прекрасное значение, такое высокое, могучее, развесистое значение, — а кого обозначают?
Все мы идем в люди. И даже выходим в люди. Но в какие мы люди выходим? Вот над чем стоит задуматься…
— Да, стоит задуматься, — пытается задуматься ПЕНЬ, мой теперешний родственник по значению.
Давно ли хваткое словцо ЗАЧИТАТЬ промышляло по чужим книжным полкам, одалживало книги на вечное отдавание, и вдруг…
— А сейчас предлагаем зачитать отзывы оппонентов…
Можете не волноваться: отзывы никто не украдет. Их не зачитают в том смысле, в каком зачитывали, бывало, чужие книги. Отзывы просто-напросто огласят, то есть прочитают громко и выразительно. Одним словом, зачитают. Одни зачитают, другие заслушают.
Все дело в этой приставке ЗА, которая в свое время совратила благородное слово ЧИТАТЬ на кривую дорожку, приучила книги не столько читать, сколько зачитывать, то есть, попросту говоря, воровать. Вот оиа-то и повела его дальше по этой дорожке, и не куда-нибудь, а на высокую трибуну, на ученую кафедру, где зачитывают не потихоньку, не тайком, а открыто, громко, во всеуслышание. Да еще награждаются за это аплодисментами, дипломами, учеными степенями.
А что толку? Привыкнешь зачитывать — отвыкнешь читать, приучишься заслушивать — отучишься слушать.
Из слова изъяли букву. Устранили, убрали, а может, украли, прикарманили, возможно, разбазарили, профинтили, а то и просто угробили. Такое тоже бывает.
Короче: изъяли букву, и в слове тотчас обнаружился определенный изъян. И вот по этому делу было начато следствие.
Рядом стоящие буквы, разумеется, ничего не видели и не знали. Да, стояла какая-то буква. Нет, близко знакомы не были. Мало ли какие буквы рядом стоят. Еще чего — отвечать за целое слово!
Ну, изъяли. Ну, получился изъян. Может, он получился совсем не от этого. Ведь этот самый ИЗЪЯН происходит не от глагола ИЗЪЯТЬ, у него совсем другое, тюркское происхождение. Это не наш ИЗЪЯН, это тюркский Р13ЪЯН. С какой стати мы должны отвечать за чужие изъяны?
Уворовали букву? Прикарманили? Разбазарили?
Все эти слова тюркского происхождения. С тюрков спрашивайте, а нам до этого дела нет. Мы без изъятой буквы проживем — что, у нас мало букв? Чего, чего, а букв у нас в алфавите достаточно.
Пусть тюрки переживают. У них-то, у тюрков, ИЗЪЯН означает вред.
А у нас он безвредный.
Просто изъян.
К тому же, заметьте, не нашего происхождения.
Мягкий Знак, на своем веку знавший разные глагольные времена, делился опытом строительства будущего.
— Допустим, нам понадобится будущее время глагола ПОНАДОБИТЬСЯ. Мы берем этот глагол в форме инфинитива, а затем… — Мягкий Знак замялся. — Здесь я вынужден сказать о себе. Не для того чтоб выпятить свою роль, а просто чтоб объяснить принцип строительства. Так вот, я покидаю инфинитив ПОНАДОБИТЬСЯ, и в результате остается ПОНАДОБИТСЯ, простое будущее время.
— В котором вас уже нет?
— Что делать, этого требует время. Время требует моего отсутствия. Моего личного отсутствия. Извините за нескромность.
— Да, будущее… Отсутствия в нем никому не избежать…
— Что до меня, то у меня хватает работы и в настоящем.
— Так вы строите и настоящее?
— А кто ж его строит? Вот простейший пример: ставится задача создать настоящее время. Мы берем инфинитив СТАВИТЬСЯ, а затем я…
— Опять вы?
— Что делать, этого требует время. Заметьте: не будущее, а настоящее время. Итак, я покидаю инфинитив СТАВИТЬСЯ, и в результате получается глагол СТАВИТСЯ — настоящее время.
— В котором вас опять-таки нет? Ну, знаете! Кто-то строит, кто-то созидает, а вы в стороне?
— Вот именно: строит! А кто научил строитЬ? Кто показал, как строитЬ? И, наконец, кто помог строитЬ своим собственным, личным отсутствием?
Видимо, в этом был прав Мягкий Знак: иногда отсутствие помогает больше, чем присутствие.
Этот СПЕЛЫЙ, а этот ЗЕЛЕНЫЙ. Этот УЖЕ СПЕЛЫЙ, а этот ЕЩЕ ЗЕЛЕНЫЙ…
Обстоятельства времени. ЕЩЕ и УЖЕ — это обстоятельства времени: тот, кто ЕЩЕ ЗЕЛЕНЫЙ, будет со временем УЖЕ СПЕЛЫМ, а тот, кто УЖЕ СПЕЛЫЙ, ЕЩЕ ЗЕЛЕНЫМ не будет уже никогда.
Не стоит об этом горевать. Есть у нас обстоятельства другого времени, времени, которое никогда не проходит.
Оно существует вечно.
ВЕЧНО — это такое же наречие, как ЕЩЕ и УЖЕ, но мы подчиняемся ему, как не подчиняемся другим обстоятельствам времени. Мы сливаемся с ним до того, что даже пишемся слитно…
Пока мы ЗЕЛЕНЫЕ…
Пока мы ЗЕЛЕНЫЕ, мы не отделяем себя от этого самого главного времени и пишемся слитно: ВЕЧНОЗЕЛЕНЫЕ.
Ни одно прилагательное не дерзнет писаться слитно с этим наречием, а мы дерзаем. Потому что мы ЗЕЛЕНЫЕ. ВЕЧНОЗЕЛЕНЫЕ…
А когда мы созреем, когда станем СПЕЛЫМИ, мы будем писаться слитно только с наречием СКОРО. Потому что жизнь очень скоро прошла.
СКОРОСПЕЛЫЕ… Нам осталось только это СКОРО как напоминание: скоро, скоро…
Пусть цветут ЗЕЛЕНЫЕ. ВЕЧНОЗЕЛЕНЫЕ. Пока их ЕЩЕ не стало нашим УЖЕ.
Эта история вызывает грустное чувство, и чувство это тем грустней, что в слове «чувство» не произносится В, а в слове «грустное» не произносится Т… Видимо, то, о чем здесь рассказано, носит не случайный характер…
Работало Л в слове ЗЕМЛЯ. Прекрасно работало. Стоя рядом с ударной гласной, оно в какой-то мере принимало на себя удар, — позиция небезопасная, но достаточно четкая и выразительная. Потому что, когда принимаешь удар на себя, твоя позиция значительно ясней, чем тогда, когда уклоняешься от удара. Таков закон звучания — незыблемый фонетический закон.
Словом, хорошо работало Л, и никого не удивило, когда его перевели в слово ОБЛАКО, что было, конечно, повышением по сравнению с ЗЕМЛЕЙ. И, понимая это, Л стало звучать тверже, хотя уже не так четко и выразительно, потому что стояло далеко от ударной гласной и не спешило ставить себя под удар. Некоторые даже читали его как В, чего раньше, в слове ЗЕМЛЯ, никогда не случалось.
Но ОБЛАКО есть ОБЛАКО, и в нем любое, даже не слишком звучное положение достаточно высоко, чтобы с ним считаться. Поэтому Л недолго держали в ОБЛАКЕ, а прямо из ОБЛАКА перевели непосредственно в СОЛНЦЕ.
Повышение — выше некуда. Радуются за Л его земляки: 3, Е, М и даже Я, которое редко за кого-нибудь, кроме себя, радуется.
Радуются, но вместе с тем и недоумевают:
— Что-то не слышно нашего Л там, на СОЛНЦЕ. Всех остальных слышно, а его нет. Уж не сняли ли?
Заглянули в грамматику: нет, не сняли. Пишут Л в слове СОЛНЦЕ по-прежнему, только не произносят вслух, потому что стало оно там непроизносимой согласной.
— Ну, дела! — удивляются земляки. — Было произносимым, а стало непроизносимым! Нет уж, братцы, лучше произносимым быть на ЗЕМЛЕ, чем на СОЛНЦЕ-непроизносимым.
В старину, которой не помнит уже ни один человек, а помнят только самые старые книги, жили-были в нашем языке два друга-синонима: ОКО и ГЛАЗ. Означали они примерно одно и то же, а назывались по-разному, и удивляться тут нечему: у синонимов такое бывает. И хотя значение у них было общее, но у каждого своя семья. У ГЛАЗА — ГЛАЗНИЦА, ГЛАЗУНЬЯ, потом еще малыш ГЛАЗАСТИК и самый маленький — ГЛАЗОК. Большая семья, не сглазить бы. А у ОКА — ОЧКО и ОЧКИ, затем ОКНО со всем своим выводком: ОКОШКОМ, ОКОННИЦЕЙ, ПОДОКОННИКОМ, — даже, представьте, врач ОКУЛИСТ и рыба ОКУНЬ. Что там говорить, семьи слов как всякие семьи: когда начнут расти, их уже не остановишь.
Но ведь слова не трава: каждое требует внимания. За одним нужен глаз да глаз, за другим — око да око… А чуть недоглядишь…
Обратите внимание: в семье ОКА выросло такое ОКНО, которое раз в сто больше своего родителя, а у ГЛАЗА ГЛАЗОК — каким был, таким и остался. В него если смотреть, то только из квартиры на лестничную площадку, а если оттуда в квартиру посмотреть, так и вовсе ничего не увидишь.
А в ОКНО откуда ни погляди — всё как на ладони: с улицы поглядишь — комната на ладони, из комнаты поглядишь — на ладони улица.
Обидно, конечно, ГЛАЗУ. Стыдно, что у других вон какие ОКНА, а у него — какой-то ГЛАЗОК.
— Ты чего, ГЛАЗОК, на лестницу пялишься?
— А чтобы видеть, кто пришел, чтоб не открывать постороннему. Как звонок позвонит, так тут и собираются сразу: и мама, и папа, и дедушка, и бабушка… Как перед телевизором.
— Неужели так интересно?
— А для того, чтоб не пускать постороннего. Или того, кого не хочется пускать.
— Скучно это. Надо бы всех впускать. Раз позвонил— заходи, гостем будешь. Так и жить веселее, откроешь дверь, а тебе — сюрприз. А если заранее подглядеть, не будет никакого сюрприза.
— Не будет сюрприза, зато не будет и неприятностей. Нам лучше потихоньку, незаметно, без сюрпризов.
Так вот почему этот ГЛАЗОК такой маленький: ему просто стыдно быть большим. ОКНУ не стыдно, оно у всех на виду: с какой стороны ни погляди, все в нем как на ладони. А ГЛАЗОК приучен к тому, чтобы не смотреть, а подглядывать, вот почему он так измельчал.
Собственно, даже не измельчал, а каким был, таким и остался, но это все равно чести ему не делает. Посмотрите-ка на ОКО: ведь оно такое же, как и ГЛАЗ, маленькое, а какое от него произошло ОКНО?
Да, что там ни говори, мы должны быть больше тех, от кого происходим. И шире, и выше тех, от кого происходим. А иначе просто не стоит происходить.
То, что ДОБРЫЙ и ДОБЛЕСТНЫЙ одного корня, весьма обнадеживает. Значит, проявит еще свою доблесть доброта и не лишится доброты доблесть…
К сожалению, есть и третье слово того же корня: УДОБНЫЙ. Не всякий ДОБРЫЙ и ДОБЛЕСТНЫЙ может перед ним устоять.
Жил когда-то в старину глагол БУКАТИ. Сам то он давно исчез, но дело его на земле осталось. Это об этом самом деле сейчас говорят: «Не гуди так нудно и назойливо!» А раньше говорили кратко: «Не букай!»
Ну, понятно, дело не какое-нибудь выдающееся, но главное, что глагол при деле. При действии. А пока ты при действии, можешь чувствовать себя полноценным глаголом. Однако если уж ты глагол, думай не только о настоящем времени, но и о будущем, чтобы и в будущем какую-то о себе память оставить.
Вот от таких-то мыслей и появились у глагола БУКАТИ двое отпрысков: большенький БЫК и меньшенькая БУКАШКА. Брат и сестра, и, хоть сходство у них не такое уж родственное, оба в папашу гудят: один грубо, другая тоненько, но одинаково нудно.
Букал на них старый глагол, воспитывал:
— Ты, БЫК, стал настоящим скотом, а ты, БУКАШКА, что называется, насекомое. Горе мне с вами на старости лет.
Ну, дети не молчали, отбукивались каждый как умел: один грубо, другая тоненько. Так и букали друг на друга, кто кого перебукает. А что толку? Один как был, так и остался скотом, а другая не пошла дальше насекомого…
Потомки наши… Они ведь потомки не только потому, что ПОТОМ родились, а главное — потому, что родительским ПОТОМ кроплены… А букают как! Послушать только, как они на родителей букают! И глагола этого — БУКАТИ — давным-давно на свете-то нет, а они все равно букают! Находят глаголы!
Когда за словами не видно дела, существуют только слова, а ведь ДЕЛО тоже как-никак существительное. Ему нельзя не существовать.
Очень страдало ДЕЛО по этому поводу, а потом не выдержало, отправилось в район. Так, мол, и так, надо что-то предпринять в интересах дела.
Выслушали ДЕЛО внимательно, говорят: — Своевременный сигнал. Зайдите где-нибудь в районе одиннадцати.
Зашло в одиннадцать.
— Зайдите, — говорят, — завтра. В районе четырех.
Вот тебе и РАЙОН. Был настоящим существительным, а теперь обюрократился, превратился в служебное слово. В РАЙОНЕ четырех… Ведь здесь В РАЙОНЕ — предлог… Всего лишь предлог, чтоб не заниматься ДЕЛОМ.
Махнуло ДЕЛО рукой на район, отправилось в область. Там тоже выслушали его, поддержали:
— В области перехода от слов к делу у нас пока еще не все доработано, хотя имеются определенные сдвиги в области перехода от слов к словам…
И поняло ДЕЛО, что ОБЛАСТЬ тоже превратилась в служебное слово. В ОБЛАСТИ (в данном случае — перехода) — тоже предлог. Предлог для того, чтоб не переходить ни к каким делам, а только говорить о переходе к делу.
Так и вернулось ДЕЛО домой, ничего не добившись. Стало помаленьку переходить от дела к словам — раз уж нет никакой возможности перейти от слов к делу.
На собраниях стало выступать. На совещаниях.
— В деле перехода от дела к словам…
В ДЕЛЕ — это уже не существительное, это предлог. Всего лишь предлог, чтоб не думать о деле…
Один спрос с тех, что впереди, и совсем другой спрос с тех, что сзади.
Когда числительное стоит перед существительным, оно понимает, что главный спрос не с существительного, а с него, и дает четкую и определенную информацию о количестве:
— Два часа. Три метра. Пятьдесят человек.
А попробуйте его поставить после существительного, и у него сразу изменится отношение к делу. В конце концов, почему задние должны отвечать за передних?. Спрашивайте с существительного, раз оно у вас впереди. Видно, теперь уже никого не интересует количество, раз числительное на втором плане.
И числительное отвечает весьма приблизительно:
— Часа два. Метра три. Человек пятьдесят.
Может, пятьдесят, а может — пятьдесят один или сорок девять. Неточная информация, не исключено, что взятая с потолка.
Ах, вам нужна точность?
В таком случае обеспечьте подобающее место числительному, поставьте его впереди. А уж потом спрашивайте.
С передних!
Милостивый сэр!
Позволяю себе Вас беспокоить, поскольку среди представителей Вашего круга Вы являетесь приятным исключением. Во-первых, в отличие от других слов иностранного происхождения, Вы имеете после согласной Э, а не Е, как это диктуется правилом, и смело пишетесь: СЭР, подобно МЭРУ и ПЭРУ. Во-вторых, будучи МИЛОСТИВЫМ, Вы не стесняетесь иметь суффикс — ИВ-, хотя на него и не падает ударение. А ведь все остальные в подобной ситуации могут позволить себе только суффикс — ЕВ-. Так что и в этом смысле Вы — приятное исключение.
Милостивый сэр, я всегда мечтал о таком исключительном положении, но мне, увы, это не удавалось. Когда я женился… Да, я, как и многие, начал с того, что женился, но, поверьте, не по любви, а единственно для того, чтобы сыграть свадьбу. СВАДЬБА, Вы знаете хотя и происходит от глагола СВАТАТЬ, но в ней пишется Д, а не Т. В то же время в ЖЕНИТЬБЕ пишется Т, как и в глаголе ЖЕНИТЬСЯ. ЖЕНИТЬБА, увы, не является исключением, а СВАДЬБА является, поэтому меня интересовала свадьба, а отнюдь не женитьба.
Я распахнул двери настежь для знакомых и незнакомых гостей, потому что НАСТЕЖЬ — в отличие от других наречий на Ж — пишется с мягким знаком. Я принимал поздравления. Мне желали счастья, здоровья, благополучия, но всё это такие заурядные слова. И СЧАСТЬЕ, и БЛАГОПОЛУЧИЕ, и, увы, ЗДОРОВЬЕ подчиняются общим правилам. В этом я убедился позднее.
В общем, свадьба моя превратилась в женитьбу, как это бывает у всех. Тогда, милостивый сэр, я решил подняться по служебной лестнице, — поверьте, не ради карьеры. Что такое карьера? Заурядная вещь, в корне у нее мягкий знак, как это диктуется общим правилом.
Другое дело — служебная лестница. ЛЕСТНИЦА хотя и происходит от глагола ЛЕЗТЬ, но пишется через С, а не через 3, то есть относится к числу волнующих меня исключений.
Я не поднялся по этой лестнице. Я не поднялся ни по какой лестнице, потому что исключения в этой жизни — не для меня.
Милостивый сэр, я чувствую, что во мне было, было что-то исключительное, но я похоронил его среди мебели, посуды и прочей домашней утвари, и мне остается утешаться лишь тем, что в слове УТВАРЬ, в отличие от прочих слов этого корня (ТВОРИТЬ, ТВОРЕНИЕ, ПРЕТВОРЕНИЕ) в безударной позиции пишется А, а не О. УТВАРЬ — это тоже своего рода исключение, вот почему я предпочитаю не ТВОРИТЬ, а собирать всякую УТВАРЬ.
Но я был способен на большее, поверьте, я был способен на большее. Если б я не подчинялся общему правилу, если б не писался так, как пишется множество других, таких же, как я, безвестных слов…
Милостивый сэр, я хочу вас спросить: почему? Почему в нашем языке одни слова должны подчиняться правилам, а другие не подчиняются, и их, однако, все запоминают? Почему у нас помнят лишь тех, кто нарушает общее правило, а тех, кто его соблюдает, даже не пытаются удержать в памяти?
Каждому хочется быть исключением, но мы уважаем правила, милостивый сэр. Слишком часто нарушение правил в нашем правописании оборачивалось ошибкой…
Подписи своей не ставлю: меня не нужно запоминать, поскольку я, в отличие от Вас, не являюсь исключением.
Примите мои заверения, милостивый сэр, и передайте поклон мэру и пэру.
Разговор шел о любви. Сначала несерьезный, ни к чему не обязывающий. А когда разговор стал обязывающим, заговорили о свадьбе.
О свадьбе… Предлог О для СВАДЬБЫ — не предлог. Какая-то одна буковка, а ведь у нас — СВАДЬБА. Такое раз в жизни бывает, неужели не потянем, не добавим по буковке, чтоб уж предлог так предлог?
Потянули. Добавили. И пошел разговор ПРО СВАДЬБУ. Не О СВАДЬБЕ, а ПРО СВАДЬБУ. Гулять так гулять.
Отгуляли. Потом еще поговорили ПРО СВАДЬБУ. Потом повспоминали ПРО СВАДЬБУ. И повели разговор ПРО СЕМЕЙНУЮ ЖИЗНЬ. ПРО СЧАСТЛИВУЮ СЕМЕЙНУЮ ЖИЗНЬ.
Но разве предлог ПРО — предлог для СЧАСТЛИВОЙ СЕМЕЙНОЙ ЖИЗНИ?
Конечно, можно обойтись и этим предлогом. Некоторые обходятся. Но ведь у нас одна семейная жизнь. Неужели мы не стянемся на одну семейную жизнь? Понемножку, по буковке, в чем-то себе откажем, в чем-то другим откажем, — а там, смотришь, и заживем.
Стали копить по буковке. Долго копили. Уже и половина жизни прошла, а счастливая семейная жизнь все не начиналась.
Ничего, поднакопим — тогда заживем.
Поднакопили. Теперь можно жить.
Н пошел разговор ОТНОСИТЕЛЬНО СЕМЕЙНОЙ ЖИЗНИ. Долгожданный разговор ОТНОСИТЕЛЬНО СЧАСТЛИВОЙ СЕМЕЙНОЙ ЖИЗНИ.
ОТНОСИТЕЛЬНО! Вот это предлог! Но счастливая семейная жизнь почему-то не получается. Из двенадцати букв предлог — а жизнь не получается.
Попробовали завести разговор ОТНОСИТЕЛЬНО ЛЮБВИ (не пропадать же предлогу!), но ЛЮБОВЬ куда-то исчезла. А ведь была! С нее-то, собственно, все начиналось.
Стали искать ЛЮБОВЬ, передвигать все накопленное с места на место. Каждую буквочку перебрали, а ЛЮБВИ не нашли.
А ведь какой хороший был разговор О ЛЮБВИ! Правда, несерьезный, ни к чему не обязывающий, и предлог был несерьезный — всего одно О (теперь таких О целых три в нашем предлоге), — зато какой был разговор!
Таких разговоров теперь нет. Такие разговоры бывают, когда достаточно самого маленького предлога, чтобы говорить О ЛЮБВИ. А когда мы, перебрав все предлоги, начинаем говорить ОТНОСИТЕЛЬНО ЛЮБВИ, или ПО ПОВОДУ ЛЮБВИ, или ПО ВОПРОСУ ЛЮБВИ, — какая уж тут любовь! Никакой любви нет, хотя предлогов для нее больше чем достаточно.
Полюбил ЗАУРЯДНЫЙ ВОСХИТИТЕЛЬНУЮ. Сам на рядне спит, рядном укрывается, а ей наряды покупает.
Хоть и заурядный, а порядочный.
Потому что и ЗАУРЯДНЫЙ, и ПОРЯДОЧНЫЙ, и РЯДНО, и НАРЯД — все это слова одного корня.
А ВОСХИТИТЕЛЬНАЯ все норовит побольше ухватить, все ей, ВОСХИТИТЕЛЬНОЙ, не хватает. На всякие хитрости идет, чтоб удовлетворить свои хищные аппетиты.
Потому что и ХВАТАТЬ, и УХВАТИТЬ, и ХИТРАЯ, и ХИЩНАЯ, и ВОСХИТИТЕЛЬНАЯ — все это слова одного корня.
Нужно все-таки в корень смотреть. Тогда не будешь на рядне спать, рядном укрываться.
Странно, что Обстоятельство Места не смогло обеспечить себе подобающего места в предложении: ведь оно, как говорится, на этом сидит. Но бывают такие обстоятельства…
НА УЛИЦЕ ШЕЛ ДОЖДЬ.
Не сочтите это за надоевший разговор о погоде. Обратите внимание на Обстоятельство Места: НА УЛИЦЕ. Все-таки ему удалось обеспечить себе в предложении первое место.
Но это до поры до времени. До тех пор, пока не по явится Обстоятельство Времени.
ВЧЕРА НА УЛИЦЕ ШЕЛ ДОЖДЬ.
Что произошло? Речь опять-таки не о погоде, речь о том, что появилось Обстоятельство Времени, которое отодвинуло Обстоятельство Места на второй план.
Таков порядок слов. Даже Обстоятельство Места не может сохранить своего места в предложении. А кто может сохранить?
Если и может, то только до поры до времени. А придет время, точнее, Обстоятельство Времени, — и все прежние обстоятельства отодвинутся на второй план.
Потому что настоящее Место всегда определяется Временем.
Мальчик ел мороженое, которое он ел всякий раз,
когда приносил из школы хорошие отметки,
потому что приносил он отметки не только хорошие,
если не говорить о совсем уж плохих,
так что ему покупали мороженое,
чтобы заинтересовать его учением,
хотя ему было куда интересней играть со щенком.
Мальчик ел мороженое вверху, в главном предложении, а щенок сидел в самом низу, в придаточном уступительном, и просил мальчика уступить ему хотя бы кусочек.
Но мальчик то ли не слышал, то ли не верил, что мороженое может заинтересовать щенка, которому ни к чему получать хорошие отметки, — так или иначе, он, мальчик, ел мороженое и не собирался делиться со щенком.
И тогда щенок, отделенный от мальчика шестью придаточными предложениями, решил передать свою просьбу по инстанциям и обратился в вышестоящее придаточное предложение, которое оказалось придаточным цели.
В придаточном цели попытались выяснить, для какой цели щенку нужен кусочек мороженого, и, придя к выводу, что, по всей вероятности, он предполагает этот кусочек съесть, передали его просьбу в вышестоящее придаточное, чтобы выяснить, не приведет ли это к нежелательным последствиям для щенка.
Это придаточное, будучи придаточным следствия, установило, что никаких опасных последствий для щенка от кусочка мороженого не произойдет, при условии…
И тут просьба щенка была передана в вышестоящее условное предложение, которое, выяснив все условия, заинтересовалось причиной: а почему, собственно, щенку вдруг захотелось мороженого?
Придаточное причины не смогло самостоятельно ответить на этот вопрос: мало ли почему может захотеться мороженого? В жаркий день его больше хочется, чем в мороз. Тут важно учитывать время.
Естественно, что просьба щенка поступила в придаточное предложение времени. Время оказалось подходящим. Оставалось определить: должен ли мальчик делиться со щенком мороженым?
Это было нетрудно определить, поскольку определительное придаточное находилось по соседству с главным предложением, в котором мальчик, позабыв о щенке, ел мороженое…
Ел. В прошедшем времени. А теперь уже съел.
Пока просьба щенка кочевала из придаточного в придаточное, пока выяснялись все обстоятельства — цели, причины, следствия и так далее, — мальчик съел мороженое, так и не поделившись со щенком.
Жил-был Портной. У него было много различных дел, но все эти дела он умел уложить в одно слово.
На работе он порол одежду, дома порол детей, а в компании порол всякую чушь. Других слов для его занятий не требовалосЬх
Прослышало начальство, что Портной все свои дела укладывает в одно слово, Ъьщазначило Портного Старшим Портным, чтоб он и других научил экономии.
Работает Портной Старшим Портным. И опять укладывается в одно слово. На работе успевает петли метать, дома — на детей метать громы и молнии, да еще в компании метать банчок (теперь уже есть что метать: денег-то побольше стало).
Прослышало начальство про такие дела и выдвинуло Портного в Главные Портные.
Работает Портной Главным Портным. На работе стегает одежду, дома стегает детей. А что до компании, то компании у него теперь нет: Главному Портному остальные портные не компания.
Вот так он и теперь укладывается в одно слово.
Прослышало об этом начальство, само из начальства ушло, а Портного выдвинуло в начальство.
Работает Портной Начальством. Дома почти не бывает: времени нет. Детей некому стегать, пороть некому: отец все на работе да на работе.
Строчит приказы.
Ему бы на машинке строчить, но он теперь строчит только приказы.
И на подчиненных мечет громы и молнии.
А уж на совещаниях — чего только не порет!
Конечно, он и прежде чего только не порол, но тогда хоть он укладывался в одно слово.
В те далекие, теперь уже сказочные времена, когда все слова употреблялись без «не», жили на земле просвещенные люди — вежды. Король у них был Годяй, большой человеколюб, а королева — Ряха, аккуратистка в высшей степени.
Собрал однажды король своих доумков, то есть мудрецов, и сказал им:
— Честивые доумки, благодарю вас за службу, которую вы сослужили мне и королеве Ряхе. Ваша служба была сплошным потребством, именно здесь, в совете доумков, я услышал такие лепости, такие сусветные суразицы, что, хоть и сам я человек вежественный, но и я поражался вашему задачливому уму. Именно благодаря вам у нас в королевстве такая разбериха, такие взгоды, поладки и урядицы, — благодаря вашей уклюжести, умолимости и, я не побоюсь этого слова, укоснительности в решении важных вопросов.
— Ваше величество, — отвечали доумки, — мы престанно и устанно радуемся, что у нас король такой людим, такой навистник, а королева такая складеха, какой свет не видал. Вы, ваше величество, всегда вызывали в нас чувство померного годования, и мы доумевали, что вы стали нашим королем.
— Я знал, что вы меня долюбливаете, — скромно сказал король. — Мне всегда были вдомек ваши насытность и угомонность в личной жизни, а также домыслие и пробудность в делах. И, при вашей поддержке, я бы и дальше сидел на троне, как прикаянный, если б не то, что я уже не так домогаю, как прежде, бывало, домогал.
— Вы домогаете, ваше величество! — запротестовали доумки. — Вы еще такой казистый, взрачный, приглядный! Мы никого не сможем взлюбить — да что там взлюбить! — мы никого не сможем так навидеть, как навидим вас!
— Да, — признался король, — пока я еще домогаю, но последнее время стал множечко утомим. Появилась во мне какая-то укротимость, я бы даже сказал: уёмность. Удержимость вместо былой одержимости. Устрашимость. Усыпность. И вообще — жизнь уже не кажется мне такой стерпимой, как прежде.
— Вам бы ко всему этому частицу «не», — сказал доумок, слывший среди своих большим дотепой. — И здоровье не было б таким сокрушимым, и дух таким истощимым, увядаемым.
— Это я-то, Годяй, должен употребляться с частицей «не»?
— И мы бы тоже могли, — сказал доумок-дотепа.
— Но если каждый будет со своим «не»… Мы же не сможем принять ни одного решения.
— Сможем, ваше величество! — заверили короля до-умки. Все они уже давно употреблялись без частицы «не» только в совете, а в свободное от совета время были неразлучны с частицей «не» — и доумки, и вежды, и самые строгие честивцы.
— Мы просто слегка изменим акценты, — развивая свое предложение доумок-дотепа. — Вместо того чтоб восклицать восторженно: «Ну что за видаль!» — пожмем плечами: «Эка невидаль!» Вместо того чтоб похлопать участливо по плечу: «Будь ты ладен!» — махнем безучастно рукой: «Будь ты неладен!» И вся недолга… То есть я хотел сказать, что если раньше у нас была вся долга, то теперь будет вся недолга.
И король Годяй, который и сам уже в частной жизни употреблялся частенько с частицей «не», принял это предложение. «Эка невидаль!» — сказал он и подписал указ.
Степенные вежи, юные доучки, малолетние смышленыши — все щеголяли с частицей «не» и ни за что не хотели с ней расставаться. Бывшие поседы мотались по королевству, демонстрируя свое приобретение, бывшие дотроги не подпускали к себе никого и близко, боясь, что у них отнимут частицу «не».
Какой-нибудь несмышленыш еще и слова не научился толком сказать, а уже: «Нехочу! Нежелаю!»
Да ты погоди, родимый, частица-то «не» с глаголами пишется раздельно!
А он свое: «Нехочу! Незаставите! Ненатакогонапали!»
Вот какую былицу мне довелось услыхать.
Когда-то она была былицей, а теперь — сами видите…
Потому что немало воды утекло, а когда утекает столько воды, многие былицы без «не» не употребляются…
Грозный глагол НЕСДОБРОВАТЬ не знает никаких других форм, кроме инфинитива. Еще никто не видел его в форме не то что первого или второго, но даже третьего лица, хотя третье лицо, как известно, ни к чему не обязывает. Многие такие же безличные глаголы выступают в форме третьего лица (в том числе и такой серьезный глагол, как НЕ ПОЗДОРОВИТСЯ).
Если не имеешь лица, нужно иметь хоть форму лица. Это просто необходимо для общения с другими словами.
Впрочем, из всех видов общения с другими словами глагол НЕСДОБРОВАТЬ признает только управление: НЕСДОБРОВАТЬ — кому? Все равно кому. Тут главное— нагнать страху.
Скучно это, невесело. Иногда хочется быть таким же, как все, спрягаться, как спрягаются другие глаголы… Но как это будет выглядеть? Я НЕСДОБРУЮ, ОН НЕСДОБРУЕТ… Ведь засмеют!
И глагол НЕСДОБРОВАТЬ остается в своем инфинитиве. Не такая уж это плохая форма — инфинитив, он бывает и подлежащим, и вообще любым членом предложения:
— Не желаю СЛУШАТЬ! — дополнение.
— Что за привычка ВОЗРАЖАТЬ! — определение.
— Идите РАБОТАТЬ! — обстоятельство цели.
А как хорош инфинитив в повелительном наклонении!
— МОЛЧАТЬ!
Или — еще более повелительно:
— МОЛЧАТЬ, а то вам НЕСДОБРОВАТЬ!
Вот и понадобился глагол НЕСДОБРОВАТЬ. А ведь это — самое главное. Сознавать, что ты нужен, что без тебя в тексте не обойдутся, не проживут, несдобруют…
Ну, расчувствовался глагол, начал спрягаться…
Оно, конечно, не по правилам, но можно понять: ведь он, глагол, хоть и грозный снаружи, но добрый внутри. Внутри у него корень ДОБР, хоть до корня этого не так просто добраться.
У этого рода еще сохранились признаки женского, хотя ему все чаще приходится быть мужским. Точнее: брать на себя функции мужского рода.
ТРУДЯГА — кто это? Он или она?
С утра до вечера на работе, а там по хозяйству — и женские, и мужские дела: то постирай, то свари, это отремонтируй… Давно уже не помнит ТРУДЯГА, как делятся женские и мужские обязанности. Кто кому уступает место, кто кого пропускает вперед…
УМНИЦА диссертацию защищает. Не поймешь — он или она: по самую макушку сидит в своей диссертации. Вот вытащим — поглядим, хотя и тогда разглядеть будет не просто.
Смеется над УМНИЦЕЙ НЕВЕЖДА — кстати, он смеется или она? Голос у НЕВЕЖДЫ сиплый, одежды пестрые, чтоб смеяться было веселей. Вот НЕВЕЖДА и смеется: иной, мол, ТУПИЦА живет горя не знаючи, а ты, УМНИЦА, ночей не спишь… Ты посмотри, ГОРЕМЫКА, как твой сосед ПРОЙДОХА живет! Как твои сосед ХАПУГА живет!
Действительно, посмотришь — руки опускаются. Не хочется диссертацию защищать. Ни женские, ни мужские дела не радуют.
Может, лучше прожить век НЕВЕЖДОЙ? Может, лучше прожить ХАНЖОЙ, ПРОНЫРОЙ, ПРОДУВНОЙ БЕСТИЕЙ?
Попробуем ответить на этот вопрос. Вот вытащим УМНИЦУ из диссертации — и все вместе ответим,
Когда Единственное Число затоскует в своем одиночестве, а Множественному, в тесноте и сутолоке, захочется побыть одному, они вспоминают о Двойственном Числе, которого давно уже нет в грамматике, но которое, может быть, только и было в ней по-настоящему счастливым.
Два конца, два кольца, посередине гвоздик… Дело не в гвоздике этом самом — мало ли что между двумя посередине случается! — а в том, что когда двое, как-то не чувствуешь одиночества… И тесноты не чувствуешь… Потому что — вдвоем…
Два сапога пара… Два друга — хомут и подпруга… Тут и хомут не хомут, а венец свадебный, а подпруга — такая подруга, с которой не страшен самый далекий путь… Может быть, Двойственное — именно то число, которое грамматике нужно для счастья?
Но оно ушло, исчезло, сгинуло: счастье ведь не бывает долгим. И остались в грамматике лишь Единственное Число в своем одиночестве и Множественное — в своей тесноте…
— Но — откройте пошире глаза… Посмотрите на леса, на луга, на облака… особенно на то, как они пишутся. Разве лесА, лугА, облакА, да и те же глазА не напоминают вам Двойственное Число? Два лесА, два лугА, два облакА, два глазА? Ведь во Множественном должны быть лесЫ, лугИ, облакЫ, глазЫ. Такими они и были много столетий, пока не воскресла в них форма Двойственного, тоска по Двойственному, давным-давно исчезнувшему и забытому Числу…
Потому что в жизни ничто не забывается и ничто не исчезает.
И когда вы говорите: шоферА, инженерА, прожекторА, — вы, конечно, грамматически ошибаетесь, но по-человечески вас можно понять. Это тяга к Двойственному Числу, которого не могут заменить ни одиночество Единственного, ни суета и теснота Множественного, — вечная наша тяга к Двойственному Числу, без которого даже очень грамотный человек не может быть по-настоящему счастлив.
Живут себе матушка с батюшкой, в почтении друг к другу живут, и добра у них хватает, и беды они не знают. Только нет уже того, что было. То, что было, — тютю! — говоря языком далекой страны Междометии.
А ведь когда-то — э! ого! эге-ге! Теперь такого нет, у нас теперь разговоры членораздельные: раздельно матушкины, раздельно батюшкины. И нет уже прежней неразумности: ах! ой! хи-хи! А также: бах! трах! шарах! Где она теперь — горячая, неразумная, бесшабашная страна Междометия?
— Молодые мы были… Такие молодые — беда!
Не потому, что молодые, беда — это просто такое междометие. В стране Междометии и беда не беда…
— А ты какая была… Мать честная!
Не потому, что мать прежде была честна́я, а теперь не честна́я. Мать честная — это тоже такое междометие.
И жили-то как! Мое почтение!
Почтение, положим, у них и сейчас, но это уже не то, что было, без эмоций. Прежнее мое почтение было междометием и выражало не то чтобы почтение, а просто… как бы это получше выразиться… Фу-ты ну-ты! Ого-го! Ой-ой-ой!
Как вспомнишь — ну прямо-таки нет слов! Никаких слов, кроме междометий…
— Айда, батюшка, в нашу Междометию!
— Добро!
Оставили нажитое добро, променяли его на другое добро, содержащее не богатство, а всего лишь согласие. Потому что в стране Междометии согласие больше ценится, чем богатство.
И — пошли.
А куда идти-то? Где дорога в страну, где и добро не добро,'и беда не беда, и сами мы не те, а другие?
Может, ее и нет, этой дороги. Может, в страну эту мы никогда не придем… Но пока мы идем, мы становимся другими…
— Батюшки!
— Матушки!
Видите: мы уже другие. Мы опять междометия, как были в далекие нечленораздельные времена…
Потому что чувства наши остаются при нас, даже когда мы выходим в солидные имена — существительные, прилагательные, наречия и глаголы. Нужно только дать им простор — и они поведут нас в страну Нашей Молодости, поведут без всяких дорог, потому что обратно в молодость — нет дороги…
Дождь идет.
Снег идет.
Идет по земле молва.
Споры идут.
Разговоры.
А кого несут?
Вздор несут. Чушь несут. Ахинею, ерунду, галиматью, околесицу.
Все настоящее, истинное не ждет, когда его понесут, оно идет само, даже если ног не имеет.
Об этом приходится помнить, потому что годы идут.
Жизнь идет, и не остановить идущего времени.
Василий Михеев в зоопарке работает, на должности сторожа. От зоопарка до дома километр, а то и все полтора наберется, пока с работы домой дойдешь, непременно явишься выпимши.
Придет сторож Василий домой, а там кот Василий, прощелыга из прощелыг, лежит под радиатором цыганским бароном. Его бы в зоопарк отдать, так ведь не возьмут: маленький он, сквозь решетки пролезает.
Присядет к нему хозяин, слегка дыхнет, а кот аж подскочит, душа безалкогольная. Да что кот! У себя на работе Василий Михеев одним дыхом лошадь укладывает. Эту, маленькую, которую Пржевальский не уложил.
Подскочит кот, потом на место опустится — не висеть же в воздухе, смешной вопрос! И тут хозяин его и возьмет на приземлении, чтоб не ушел, подлец, от разговора.
И тогда пойдет разговор:
— У нас, Василий, на работе народ вроде тебя, но все битый, стреляный. Сова, к примеру, за ночные дела сидит. Пингвин, к примеру, за дневные дела сидит. На свете, Василий, столько дел — гЛжа за все пересидишь, и жить некогда.
Кот Василий смотрит недоверчиво. Жизни не знает. А Михеев знает, он в этой жизни живет.
— Возьми нашего завхоза, он тоже сидит, только не у нас, в другом месте. А ведь я его, Василий, предупреждал: не воруй у бессловесных, на тебя найдутся словесные. Так по-моему и вышло. Только чем же все кончилось? Сидит наш завхоз, а на его месте другой — и еще больше ворует!
И опять хозяин дыхнет на кота, и опять перехватит его на приземлении:
— Я бы тебя, Василий, отдал в зоопарк, было б тебе среди своих веселее. Так ведь по миру пустят, единственную шкуру сдерут, стыдно будет домой возвращаться. Сколько там возле вас, бессловесных, кормится — что ночных, что дневных!
Тут Михеев растянется рядом с котом, чтоб чувствовать под боком что-то родное, и пожалуется, уже отходя ко сну:
— Потому я и переживаю, Вася, друг ты мой дорогой. Лошадь Пржевальского не пржевает, а я пржеваю… Потому что я человек. Человек, Вася, тем и отличается от животного, что он пржевает…
Писал классик про лошадиную фамилию. Но лошадиная — это что! Бывают фамилии, которые ни одна лошадь произнести не решится.
Я, когда еще студентом был, проходил практику на заводском медпункте. И вот сижу я на этом медпункте, принимаю больных в порядке очереди, и вдруг вваливается ко мне вся эта очередь, да такие все веселые, куда и болезни делись.
— Не все сразу, — говорю, — заходите по очереди.
Выделился из очереди плюгавенький такой мужичок, с шеей, перевязанной и перекошенной какой-то болезнью.
— Это со мной, — говорит, как будто он знаменитый артист и проводит друзей на свое выступление. — Фамилию мою хотят послушать.
— А как ваша фамилия?
— Стану я при всех говорить.
Выпроводил я лишних слушателей из кабинета.
— Так как же ваша фамилия?
— Дайте я на бумажке напишу.
Да, фамилия у него оказалась… Стал я ее в карточку переписывать — рука дрожит, будто пишу на заборе.
— Вы что, — говорю, — не можете фамилию поменять? Вы же своей фамилией оскорбляете людей, уже не говоря о том, что при вашей фамилии дети присутствуют.
Улыбнулся он холодно, свысока, как улыбаются люди невысокого роста.
— А мне, — говорит, — и с моей фамилией хорошо.
И объяснил, почему с его фамилией ему хорошо, пока те, остальные, под дверью хихикали.
У него на заводе за пятнадцать лет работы ни одного выговора. Не решаются писать его фамилию в приказе. И пускают его всюду без пропуска — стоит паспорт показать. И на собраниях никогда не критикуют.
— А была б у меня другая фамилия… Мне бы при моих трудовых показателях ни на одном предприятии не работать. А так — работаю. Не увольняют. Пусть бы попробовали уволить, да я бы их… — губы его беззвучно шевельнулись, словно он произносил свою фамилию. — А детей возьмите. Их у меня двое: один в третьем, один в шестом. И на пятерках идут, хотя учителя их не вызывают. А как они их вызовут? Пусть попробуют — вызовут…
— Да, — говорю, — устроились вы неплохо. Теперь шею поглядим.
Поглядел я на эту шею. Долго глядел. Он даже забеспокоился:
— Что, доктор, плохо?
— Не стану вас утешать. Необходима срочная операция. В область поедете. Только не знаю, как фамилию вашу в направлении писать. Неудобно: область все-таки…
— Что ж мне из-за этого — помирать?
— Не надо помирать. Просто поменяйте фамилию. В распоряжении вашем неделя. После этого я не ручаюсь за благополучный исход.
Пришлось ему поменять фамилию.
Взял он себе фамилию: Хрустальный. Хорошая фамилия. Скажешь — прямо звенит. С такой фамилией ему и операция не понадобилась, чирей его сам по себе рассосался.
Поздравил я моего больного с выздоровлением.
А на другой день, как пришел на завод, первое, что мне в глаза бросилось: «Тов. Хрустальному В. В. объявить строгий выговор с занесением в трудовую книжку».
Кто за рулем, кто за рублем, а остальные все пьющие. Сидим мы за столиком и ведем между собой разговор.
— У нас один вернулся из Англии.
— Из Великобритании?
— Черт его знает. Из Англии, говорит. Из туристической поездки.
— У нас один был в Испании. Тоже по путевке.
— Этот, из Англии, был там в тюрьме.
— По путевке?
— Я же рассказываю: у них тюрьма — это музей… Да нет, по-другому. Музей, понимаешь, это тюрьма. Тауэр.
— В тюрьме я бывал. А в музее не приходилось.
— У нас в Мелитополе есть музей.
— Не бывал. В Мелитополе я не бывал.
— Там, в этом музее в Тауэре, все осталось, как было в тюрьме.
— И свидания разрешают?
— У них не свидания, а посещения. Это же музей.
— Но если ничего не переменилось…
— Это для посетителей не переменилось. У них там служебный персонал переодет в тюремщиков и арестантов. Одни в тюремщиков, другие в арестантов. Сходство удивительное. Наш, который туда приехал, специально поинтересовался: настоящие они или их только для вида переодели?
— Ну, и как?
— Сами не помнят. То ли они в музее работают, то ли по-настоящему сидят. Настолько, понимаешь, все убедительно.
— Великобритания, ничего не скажешь!
Да, хорошо за рулем, хорошо за рублем, хорошо и где-нибудь в туристической поездке. Но лучше всего вот так, за столиком.
Правда, не всегда помнишь, где сидишь. С кем сидишь. Почему сидишь.
Как те, в Тауэре.
Король — голый? Черта с два! Я тут недавно в скверике одного встретил.
Штаны снял, все прочее, на спинку скамейки повесил.
Обнаглел.
Я говорю:
— Что ж это вы, туды ваше величество, голый сидите? Тут все-таки женщины ходят. Детишки маленькие.
— А с чего ты взял, что я голый?
— Вон, — говорю, — ваши вещи на скамейке висят.
— А может, это не мои? А если мои, то, может, я их купил в магазине? Одни купил, другие на мне. Что, скажешь, так не бывает?
— Чтоб в магазине купить? Бывает. Если, конечно, знакомый продавец.
Смеется:
— Ну кто ж не знает короля? У меня все знакомые.
— Тем более, — говорю. — Если имеете возможность одеться, зачем же в таком беспардонном виде сидеть?
— В каком это таком?
— В голом.
— Вот пристал. Запомни, чудак, короли не бывают голыми. Это они только в сказках голые. Да и то в этих, про голых королей.
— Все-таки знаете сказку?
— А кто ж ее не знает? А кто верит? Никто. Сказка на то и сказка, чтоб ей не верили. Эй, малыш, поди-к сюда!
Подошел малыш, как две капли похожий на того, крикнувшего: «А король-то голый!»
— Поди сюда, маленький. Знаешь сказку про голого короля?
— Знаю. Нам ее в садике рассказывали.
— Уже рассказывали? Молодцы. А ты веришь, что король бывает голый?
— Не-а.
Умница. Ну, иди. Передай привет воспитательнице. — Король подмигнул мне. — Вот так. Дети у нас умные, в первом классе алгебраические уравнения решают. У самого дети есть?
— Есть, ваше величество.
— Значит, и они решают. Понимают, что к чему.
— Извините, ваше величество.
— Ничего, не сержусь. Главное, чтоб ты понял. — Он поежился — Что-то стало холодать. Я надену штаны, если не возражаешь.
У меня температура пятьдесят, но чувствую я себя нормально. На прошлой неделе была двадцать пять, но чувствовал я себя нормально.
Я расширил границы нормального и теперь чувствую себя нормально.
— Послушай, — мне звонят, — ты не мог бы?
— Не мог бы.
На самом деле я мог бы, для меня это сущий пустяк. Ненормально отказывать в таком пустяке. А если расширить границы нормального?
Напротив дом завалился. Из окна открылся замечательный вид. На улице перекрыли движение, наконец-то у нас будет покой.
Звонок в дверь.
— Нельзя ли воспользоваться телефоном?
— Нельзя. Не работает.
Опять звонок. На этот раз телефон.
Снимаю трубку. Для меня есть отличная вещь? Сколько? Нисколько. Просто из уважения. Элементарная взятка, уважением и не пахнет, но я не отказываюсь.
Ненормально?
А если расширить границы нормального?
Я вынимаю из-под мышки термометр. Температура нормальная: тридцать шесть и шесть десятых. Правда, ниже нуля.
В природе наблюдается интересное явление: возврат к холоднокровным.
Последний трамвай. Остановка— улица Трифоновская. В вагоне двое: один входит, другой уже сидит.
— Семен Семеныч, это вы? Так поздно?
— Иван Степаныч, это я. Здравствуйте, дорогой. Садитесь, там все равно нет билетов. Поедемте зайцем. Все контролеры спят.
— Вы думаете, это удобно? Кстати, у меня проездной.
— Спрячьте! Никому не показывайте! А я думаю: что это Ивана Степаныча давно не видать? А вы, оказывается, по ночам ездите. Да еще зайцем!
— Вот именно: зайцем. Хотя, между прочим, у меня проездной.
— Прекрасно придумано: проездной. У каждого зайца — проездной. Поди догони их с проездными.
Остановка Рижский вокзал. Никто не входит, никто не выходит.
— Время-то какое позднее: половина второго. А вы, Семен Семеныч, живете совсем в другом конце города. Куда ж это вы среди ночи, если не секрет?
— Иван Степаныч, у зайца не спрашивают: куда. Зайцы бегают не куда, а откуда. Спугнут их, они и побежали. У них, как у «Запорожца», двигатель с задней стороны.
— У вас что, на работе неприятности? Или дома? Семен Семеныч, может, вы ушли от семьи?
— Нет, оттуда еще не ушел. Но уже спугнули меня, Иван Степаныч, спугнули, дорогой.
— Вы рассуждаете, как настоящий заяц.
— А разве нет? Я и есть настоящий заяц. И как зайцу мне положено ездить в общественном транспорте без билета. И вам положено.
— Ну, у меня-то проездной…
— Спрячьте. Никому не показывайте. Вы заяц, вам положено ездить без билета.
— В чем-то я с вами согласен, Семен Семеныч, но в чем-то не согласен. Хотя и приходится оглядываться и уши прижимать, но в чем-то я не заяц…
— А кто же? Случайно не контролер?
— Возможно, контролер.
Опыт показывает: из двух зайцев непременно один контролер.
— Напрасно вы меня спугнули, Иван Степаныч. Так хорошо ехали…
Семен Семеныч достал из кармана билет и предъявил Ивану Степанычу — на случай, если тот контролер.
Иван Степаныч предъявил проездной — на случай, если контролер Семен Семеныч.
Предъявили — и поехали. И каждый спрятал билет. Разве настоящий заяц осмелится ездить без билета?
— Понимаешь, хочу написать сказку. Я бы написал памфлет или фельетон, а еще лучше передовую статью в центральную газету, но я человек мягкий, да и не допустят меня до передовой. Поэтому лучше я напишу сказку.
— О чем же?
— О мышекролике. Или кролемышке. Не знаю, как правильно называть. Это совсем новое животное, о нем еще нигде ничего не написано. Только в газете. Что вот, мол, гены кролика пересажены мышке и получилось что-то новое, чего не было в природе.
— А при чем здесь сказка?
— Я бы даже сказал: притча. Кроликов у нас разводят, а мышей — наоборот. Уничтожают мышей всеми средствами. А кроликов специально разводят на мясо. Что же делать среди них мышекролику? Или этому кролемышке? Ведь о нем природа не позаботится, она о нем ничего не знает. Она, природа, и своих, которых создала, не может защитить, а тут какой-то кролемышка.
— Ну, если создал человек, значит, под его ответственность.
— Какая там ответственность! Он же не знает, разводить его, как кроликов, или, как мышей, уничтожать. В нем соединение добра и зла, а добро и зло несоединимы.
— Скорее неразлучны. Ведь и человек тоже, в сущности, соединение добра и зла.
— Человек — другое дело. Он может совершенствоваться, преодолевать в себе зло. А что преодолевать в себе кролемышке? Мышку? Чтобы стать стопроцентным кроликом? Но зачем тогда было соединять кролика с мышкой?
— Кролик, который преодолеет в себе мышку, уже не будет прежним кроликом. В нем появятся новые качества — те, которые возникают в результате борьбы.
— И его перестанут разводить на мясо?
— Ну почему же…
— Вот и получается, что кролемышка появился зря. Возвращаться назад к кролику — какой смысл, а вперед развиваться — куда? Но раз появился, надо жить, вести свою линию, неизвестную природе. Устраиваться между природой и человеком, которым он в одинаковой степени ни к чему… Вот об этом я хочу написать сказку, А еще лучше — притчу.
— Как же мы начнем? Жил-был кролемышка?
— В том-то и дело, что не жил и не был. Его вообще на земле не было, он только теперь появился.
— Тогда так и начнем: «Появился на земле кролемышка…»
— Начало какое-то не сказочное, вроде информации в газете. Надо как-то интересней начать, чтоб сразу было видно, что сказка.
— А если начать с его родителей? Они-то жили и были. Вот и начать: «Жили-были кролик и мышка. Они были незнакомы, никогда не встречались, но так случилось, что у них родился ребеночек».
— «Так случилось» — это хорошо. Не стоит писать о победе генной инженерии, пока еще неизвестно, победа это или что-то другое. Но как-то нереально получается: не знали друг друга, не встречались — и вдруг ребеночек.
— Еще как реально! Дальше рассказываем: «Стоит кролемышка посреди земли и не знает, что ему делать, какой такой подвиг совершить».
— Может, не надо про подвиг? Кролемышка все-таки…
— А для чего ж тогда он родился? Каждый рождается для подвига, хотя не каждый его совершает.
— Но он-то случайно родился. Неожиданно. Он ни для чего родился, просто из научного интереса. Заинтересовались ученые: а что будет, если добавить мышке гены кролика? Или кролику гены мышки? Вот он и родился. Чтоб они могли посмотреть.
— Это верно. Увидели, что получилось, а дальше хоть не живи. Но он уже живет. И не знает, что с этой жизнью делать.
— Давай так и скажем: «Получил кролемышка жизнь и не знает, что с нею делать. И пошел он тогда разузнать, расспросить других жителей, которые до него на земле жили».
— Пришел он к мышкам. «Вы зачем, мышки, на свете живете?» — «Чтоб крупу к себе в норки таскать». — «А когда всю перетаскаете?» — «Еще что-нибудь будем таскать. Потому что нет у нас в жизни другого предназначения».
— Пришел кролемышка к кроликам. «Вы зачем, кролики, на свете живете?» — «Чтобы грызть капусту. II еще чтоб дрожать: как бы нас, чего доброго, не пустили на мясо». — «А разве пускают?» — «Еще как. В этом наше высшее предназначение. А низшее — грызть капусту. У нас в жизни два предназначения: низшее и высшее, но нам больше низшее по душе».
— Удивился кролемышка, что кролики высшим предназначением пренебрегают. У него-то назначение было одно: удовлетворить любопытство своих создателей.
— И тогда пошел он к создателям: «Вы для чего, создатели, живете?» Создатели переглянулись. Улыбнулись. Для них это был решенный вопрос. «А для того и живем, чтоб таких, как ты, создавать и смотреть, что из этого получится».
— «И что же из меня получилось?» — спросил кролемышка. «Кролемышка, — ответили создатели, — а что получится дальше, это нас уже не интересует. У нас другие вопросы на повестке дня».
— «Какие вопросы?» — спросил кролемышка и этим вопросом рассердил создателей. «Послушай, кролемышка, мы ведь, когда тебя создавали, никаких вопросов в тебя не закладывали. Мы считали, что ты будешь жить без вопросов».
— «Как же это — жить без вопросов?» — вздохнул кролемышка, и это тоже оказался вопрос. — «Вопросы должны задавать только те, кто умеет на них ответить, — сказали создатели. — Вот мы, например, задали вопрос: что будет, если добавить мышке гены кролика? И ответили: создали тебя, кролемышку. Так и ты: задавай себе вопросы лишь те, на какие можешь ответить. А на какие не можешь, таких вопросов себе не задавай».
— И пошел кролемышка в жизнь, лавируя между вопросами. На этот вопрос не могу ответить — пошел дальше, на этот не могу — пошел дальше…
— Но однажды встретился ему вопрос его юности: зачем он живет? И задал кролемышка этот вопрос какому-то незнакомцу — большому, серому, с острыми зубами. И ответил ему незнакомец. с зубами: «Ты живешь затем, чтобы я сегодня не лег спать голодным. Два дня я ложился спать голодным, а сегодня встретил тебя…»
— «И благодаря мне ты не ляжешь спать голодным?» — Кролемышка очень обрадовался, а это значит, нто добро в нем одержало победу над злом. Кролик победил в нем мышку, но теперь уже не дрожал при мысли, что выполняет свое высшее назначение. Главное, что он нашел свое назначение, это было самое главное.
— И получилась у нас сказка со счастливым концом.
— Ну, со счастливым или нет, это нужно спросить у кролемышки.
— Спрашивать-то теперь не у кого. Остается одно: последовать совету создателей — самим спросить и самим ответить. Поставить себя на место кролемышки и ответить: счастливый это или несчастливый конец.
Почему я, спрашиваете, в чистом небе пою? Я бы с удовольствием пел где-нибудь в другом месте. На дереве, например. У нас отличные есть деревья, высокие, стройные. С такого дерева запеть — далеко слышно.
Так они что сделали? Я про наших птиц говорю. Разделили между собой все деревья, обсели, что называется, и пускают на них друг дружку по знакомству. Я тебя на свое, ты меня на свое.
Допустим, зяблик сидит на ольхе, а воробей на осине. Крепко сидят, основательно. Так зачем ему, зяблику, пускать на ольху соловья? Он лучше пустит воробья: хоть воробей и не так хорошо поет, зато потом его, зяблика, к себе на осину пустит. И будет зяблик петь в двух местах: у себя на ольхе и у вор#обья на осине. А пустит еще дятла с акации — и на акации запоет.
А вы еще спрашиваете, почему у нас, вместо соловьиных трелей, сплошное чириканье. Они же все деревья обсели — не пробьешься.
Я тут недавно песенку сочинил. Наши говорят, с такой песней не стыдно и на тополь. Сунулся я на тополь— куда! Там уже свои чижики-пыжики, свои сороки-вороны.
— Не слишком ли, — спрашивают, — для вас высоко?
— Не слишком, — говорю. — Я в небо поднимаюсь и выше.
— В небо — пожалуйста. А здесь все-таки дерево, солидная трибуна. Послушайте сначала, как другие поют.
(Рассказ зяблика)
Мы всегда недовольны: и то у нас не так, и это не по-хорошему. И не те птицы на деревьях поют, и не те, какие надо, наедаются досыта. А я вам так скажу: слишком хорошо живем. Чересчур хорошо живем, вот в чем главная причина.
Сижу я недавно в аэропорту. Смотрю, как самолеты взлетают и на землю садятся. Они, пока не взлетят, такие большие, а потом становятся маленькие. А те, которые садятся, наоборот: сначала маленькие, а потом становятся большие.
Сижу я и думаю: почему так? Я сколько летаю, а все одинаковый: что там, в небе, что здесь, на земле. Да если б меня так все время то сжимало, то разжимало, я бы не выдержал…
А мы не ценим. Своего не ценим. Все на чужое заглядываемся. А на что заглядываться? У них только успевай сжиматься да разжиматься…
Так я, значит, думаю, пока на аэродроме сижу. И вдруг слышу:
— Пассажир Чижик, вылетающий до Харькова, подойдите ко второму окошку.
Опять, думаю, чижик куда-то летит, опять ему у нас не нравится. Раньше он все на юг улетал, а теперь почему-то решил в Харьков.
Интересно узнать, что у него там в Харькове. И почему его ко второму окошку подзывают.
Заглянул, а это не чижик. Другой. Просто такая фамилия.
И стоит этот другой по фамилии Чижик у второго окошка, а ему говорят: I
— Сегодня не полетите.
И он, представьте себе, не летит. А мы — недовольны.
Хотя нам никто не указывает, к какому окошку подлетать, мы подлетаем к любому, к какому захочется. И пусть нам кто-нибудь скажет, что мы сегодня не полетим! Пусть мне кто-нибудь скажет:
— Зяблик, ты сегодня не полетишь.
Да я ему в глаза рассмеюсь.
А этот — не смеется.
— Мне, — говорит, — завтра нужно быть на работе.
Слыхали? На работе!
Пусть бы мне кто-то сказал, что мне нужно быть на работе… Пусть бы сказал…
И все равно мы недовольны.
Нет, надо нам устроить аэродром. И чтоб каждого подзывали к окошку и говорили, кто полетит, а кто не полетит. И куда полетит, чтоб говорили, а не так — кому куда вздумается. И чтоб нас все время то сжимало, то разжимало, то сжимало, то разжимало…
Вот тогда бы мы были довольны. Всем довольны. И чижик наш никуда бы не улетал, а сидел на месте, как этот, из Харькова.
Послушал я.
Знаете, как сорока-ворона кашку варила, деток кормила? Тому дала, тому дала, тому дала, тому дала, маленькому недостало? То же самое и у них. Они ведь, когда поют, больше про кашку думают, чем про песню. Где ж тут достанет маленьким — достало бы большим!
Наши говорят: одной кашкой сыт не будешь.
Вы думаете, это не верно?
Верно, еще и как.
Обратите внимание: те, которые одной кашкой живут, никогда не бывают сытыми.
Великое прошлое шистоцеров является залогом их великого будущего и утешением в их убогом настоящем. Так говорит мой друг шистоцер, когда мы изредка встречаемся с ним, чтобы поговорить как шистоцер с шисто-цером.
Мы бы встречались чаще, но мы проходим одиночную фазу развития, а это значит, что каждый сам по себе. Бывают в жизни саранчи (в том числе и пустынной саранчи — шистоцеров) такие периоды, когда каждый живет сам по себе. Это называется одиночной фазой развития.
Нас не тянет друг к другу, и если мы изредка встречаемся, то лишь для того, чтобы вспомнить великие времена, когда несметные армии пустынной саранчи превращали землю в пустыню. Взгляните на древние фрески, разверните старинные папирусы — и вы убедитесь, что в былые времена шистоцеры едва не покорили весь мир, благодаря своей несметности, сплоченности и дисциплине. Миллиарды шистоцеров — да что там миллиарды! — сотни, тысячи миллиардов шистоцеров выступили в едином строю…
— Что-то вас давно не видать, — говорит мой друг шистоцер, заглядывая ко мне под кустик.
— Да ведь и вас не видать…
Никого из нас не видать, мы прячемся под кустиками, стараясь не высовываться наружу. Один в поле не воин, мы в поле и каждый из нас один. Одиночная фаза развития.
В былую, стадную фазу шистоцеры ничего не страшились, они покоряли чужие земли, сметая все на своем пути. Сначала шли пешком, форсируя встречные реки, оставляя за собой голые, безжизненные поля. Их клевали птицы, их давили машины, их опрыскивали смертельными ядами, жгли огнем, они гибли тысячами— да что там тысячами! — они гибли миллиардами, но никто не покинул строй.
Было время, когда шистоцеры умирали только в строю, только на марше. Было время, когда они жили локоть к локтю, плечо к плечу. Мирная жизнь нас разъединяет, а война объединяет в полки и дивизии, и тогда мы шагаем — локоть к локтю, плечо к плечу, и умираем, и рождаемся только на марше.
Или это миф о шистоцерах? Но мифа шистоцерам не выдумать…
— Что-то у меня ломит суставики, — говорит мой друг шистоцер.
— А брюшко? Как у вас брюшко?
Глупейшие, нелепейшие разговоры! Подумать только, о чем мы между собой говорим! Мы совершенно не умеем общаться— вероятно, потому, что проходим одиночную стадию, когда каждый под своим кустиком сам по себе…
Тогда, на марше, пешая армия шистоцеров делала до двадцати километров в день, то и дело меняя цвет, как того требовали правила маскировки. Черная форма сменялась желтой, желтая зеленой, а когда зеленая сменилась розовой, шистоцеры обрели крылья. Пехота стала авиацией, наиболее грозной армией современной войны.
Армия шистоцеров взмыла вверх, и на земле наступило солнечное затмение. Не было видно ни солнца, ни неба, только сплошная огненная туча, несущая смерть. Смерть всему, что пробивается из земли к солнцу.
Мы представляем, как огненная туча взмывает с земли, мы слышим металлический звон. И чувствуем мы себя частицей огромного механизма, все сокрушающего и несущего смерть…
— Я хотел бы умереть в строю, — говорит мой друг, удобно располагаясь под кустиком, и я понимаю: не умереть ему хочется, а жить, подольше жить, продлить по возможности свою безмятежную одиночную фазу.
— Может, нам еще удастся, — говорю я. — Друг мой, мы полетим с тобой вместе, локоть к локтю, плечо к плечу. И если я погибну в пути, обещай, что ты расскажешь обо мне будущим поколениям.
Никуда мы не полетим, наша фаза бескрылая, мы рождаемся и умираем без крыльев.
— Я умру рядом с тобой, — говорит мой друг. — Нет, я умру вместо тебя…
Мы запеваем старую походную песню. Эта песня когда-то пелась на марше, в строю, но мы поем ее, удобно расположившись под кустиком. Нам не мешают чужие локти и плечи, а также собственные крылья за спиной.
Пустынная саранча… Мы в пустыне только живем, и не нам, не нам превращать землю в пустыню…
— Сколько повторять: искать нужно не глазами, а ноздрями!
Петрович говорит это Францику — и совершенно напрасно: ищет-то не Францик, ищут Францика.
— Францик, Францик, ну где же ты, Францушка, ну иди сюда, Франц!
Вот, наверно, икается там, во Франции! Хотя к Франции Францик отношения не имеет, Франц — немецкое имя, а не французское. Но он и к немцам не имеет отношения, потому что никогда не выезжал из России. И не только из всей России, но даже из этого двора. Просто назвали его Франциком, считая, что коту иностранное имя подходит больше, чтоб не путать его с нашими отечественными людьми.
У нас по-всякому могут назвать. Петровича и вовсе никак не назвали. Петя, доставивший его во двор, вскоре уехал вместе с родителями, а собаку оставили — как ее называть? Стали звать Петровичем, в память о Пете. Хоть человек и выехал, но о нем не следует забывать. Конечно, по отчеству звать собаку не принято, тем более что Петрович был в то время щенок, но совсем не называть тоже было нельзя. Так у нас заведено во дворе: кто здесь живет, непременно должен как-нибудь называться.
Теперь Петрович уже большой, вырос на Францевых хлебах, верней, на хлебах Францевой старухи, нашей общей кормилицы. К Францевой старухе половина двора ходит, как в ресторан, а к другой половине она сама ходит. Выйдет во двор, пройдется между кустиками — и все сыты, довольны.
А живет у старухи только Францик, здоровье у него слабое, не может он, как другие, под забором. В детстве его кто-то помял — не со зла, а так, от избытка силы, — и с тех пор Францик никак не отойдет. Старуха его на инвалидность перевела, держит под специальным присмотром. Хорошая старуха. Всех дворовых котов и собак она уважительно называет: животные. Для человека такое название унизительно, а кота и собаку оно возвышает, приобщает ко всем животным земли.
— Совсем не умеют искать, — сокрушается Петрович, сидя рядом с Франциком в его укрытии.
Дорос Петрович до своего отчества, теперь его можно смело так называть. Умное животное, со всех сторон жизнь понимает. Это он открыл глаза Францику на общественное и личное счастье. Францик о них ничего не знал, хотя бессознательно стремился к личному счастью, пренебрегая общественным. Трудно строить сразу оба счастья, каким-то из них приходится пренебречь. Тех, которые пренебрегают личным, называют героями, а тех, которые общественным, — рвачами. Францик не рвач, но он и не герой. И он не виноват, что его личное счастье стало поперек дороги общественному…
Общественное счастье заключалось в том, что внучка старухи начала самостоятельную семейную жизнь, а жить ей с мужем было негде — только в этой квартире, где жили Францик и старуха Францева. Старуху на радостях определили в Дом ветеранов труда. Прекрасный дом, но не для Францика, поскольку Францик не был ветераном труда. У него жизнь складывалась совсем по-другому.
Старуха медлила, не хотела переезжать, пока Францик не будет пристроен. В какой-нибудь дом — пусть не ветеранов труда, но не менее приличный. А молодоженам не терпелось строить свое счастье, причем именно там, где два счастья — Францика и старухи — были уже построены. Вот они и искали Францика, чтоб отправить его в Приличный Дом. А он, не желая менять свою жизнь, естественно, прятался.
Молодоженов тоже можно понять, им под забором не позволит жить домоуправление. Хотя здоровье им позволяет, но домоуправление не разрешит. Потому они и пристроили бабушку к ветеранам труда — потому что она уже ветеран, а они еще не ветераны. Ветер есть, а ран нету, как говорит старуха. Житейских ран.
— Искатели! Не умеют искать. В этом твое, Франц, спасение.
Противоречит себе Петрович. Кто, извините, говорил, что спасение не может быть где-то на стороне, что каждый носит в себе собственное спасение, как и собственную погибель? Петрович говорил. И он был совершенно прав. Францик чувствовал в себе как спасение свое, так и свою погибель.
Разве он не знал, зачем он нужен молодоженам? Знал! Но ему хотелось сомневаться. Он даже подумал: а что, если они любят его? Что, если не могут строить без него свое счастье? Старуха, например, не могла. А они, в сущности, ее родственники. Родственники от родственников недалеко падают, так, кажется, в этих случаях говорят.
Может, они счастье свое общественное построят рядом с его личным счастьем. Вот здесь их счастье, а здесь — его. А там где-то счастье старухи Францевой — в Доме ветеранов. Пусть она себе там живет, а он, Францик, останется с молодыми. С молодыми ему даже веселее, да и им веселее, потому что он тоже еще, в сущности, молодой.
А они и правда не умеют искать. Зовут, зовут, думают, он откликнется. А чего ему откликаться? Разве что что-нибудь важное, неотложное… Ужин, к примеру. Или коврик под радиатором… А может, они волнуются, беспокоятся, что его долго нет? Родственники все же. Старухины. Они там волнуются, а он здесь сидит.
Францик тихонько подал голос — так, чтоб его не услышали. И огорчился, что его не услышали. И подал погромче.
— Ох, доведет тебя твой язык! — вздохнул Петрович.
Так оно и случилось. Довел Францика его язык. И понесли Францика в продуктовой сумке в неизвестном направлении. Сначала приласкали, погладили, потом посадили в сумку, защелкнули — и привет. Привет Петровичу и всем, кто нас помнит.
Путешествие в продуктовой сумке, даже наглухо застегнутой, таит в себе массу волнующих впечатлений. Взять колбасу, к примеру. Сейчас-то ее нет, но она оставила по себе отчетливое воспоминание. А ведь жизнь, говорит Петрович, наполовину состоит из воспоминаний, на треть из надежд и только на самую малую часть из того, что мы имеем в действительности. Поэтому действительность нас не может прокормить: нас кормят воспоминания и надежды.
Путешествие в закрытой наглухо сумке, конечно, не может радовать глаз, но это истинный праздник для обоняния. Хотя и здесь не обходится без борьбы между чем-то плохим и чем-то очень хорошим. Вот пробивается из далеких прошедших дней тонкий запах голландского сыра, но его тут же заглушает одуряющий запах табака. Ничего. На табаке наша жизнь не кончается. Прислушайтесь: откуда-то из самых глубин доносится волнующий запах селедки… Но что это? При чем здесь запах стирального порошка? Терпение, терпение… Ну, вот, опять колбаса… «Полтавская»? «Столичная»?.. Пожалуй, это «Столичная водка»… Не нюхайте, не дышите! А теперь дышите! Сквозь все преграды пробился живительный запах молока…
Жаль, что нет Петровича, это по его части. А хорошо бы посидеть здесь вдвоем за ужином, за запахом ужина… Сидеть, покачиваясь на ходу, как в каком-нибудь вагоне-ресторане… Угощайтесь колбаской, нюхайте! А селедочки не хотите понюхать?.. А там, глядишь, и Приличный Дом, — выгружайтесь, приехали! Двери гостеприимно открыты, радиаторы тепленькие, любой выбирай, и во всех углах блюдечки, блюдечки, и каждое с молоком…
И вдруг Францик понял, что никакого Приличного Дома не будет. Будет мокрая, холодная ночь, пустынная лесная дорога, о которой рассказывали бродячие коты. С этого у них начиналась бродячая жизнь, и у Францика начнется. Одичает он в этом лесу. Петровича когда-нибудь встретит — не поздоровается.
Он ведь и раньше все понимал, только ему хотелось сомневаться. Когда ожидаешь плохого, хочется сомневаться, чтоб оставить местечко для хорошего. Вдруг случится хорошее, а для него нет местечка.
А так — он понимает: избавиться от него хотят. Чтобы там, где он жил, строить свое семейное счастье.
Он, Францик, тоже по-своему виноват: не лезь со своим личным счастьем в счастье общественное. Не маленький, должен понимать: личное должно уступать дорогу общественному.
Сумка раскрылась, пропуская сырую, холодную ночь. Пустую и такую одинокую, несмотря на присутствие двух молодоженов. Там, во дворе, один Петрович, бывало, развеивал его одиночество, а эти двое — не могут… Хоть бы сумку оставили… Куда ему выходить из сумки — в такую ночь?..
Сумка раскрылась шире, и в нее вкатилась луна. Круглая, желтая, пахучая луна, похожая на голову голландского сыра.
У нас на последнем общем собрании выгнали волка из хищных. В травоядные перевели. За превышение полномочий.
Выгоняли единогласно, при одном воздержавшемся. Бык воздержался.
— Он, — говорит, — у нас всю траву сожрет. Записали мнение быка в протокол, чтоб ему при случае вспомнить. А волка перевели в травоядные.
Тра́вы в этом году уродили высокие, но волка, известно, сколько ни корми… В хищных привык, не хочется ему в травоядные.
— Будешь огрызаться, — сказали, — еще дальше переведем. В грызуны.
Тут, конечно, я взял слово для справки.
— Почему, — говорю, — в грызуны — это дальше? И почему, собственно, в грызуны? Мы в грызунах всю жизнь, и нам, может, неприятно, что наша жизнь для кого-то наказание.
— Плохо, когда для себя жизнь наказание…
Записали и эту реплику быка.
Затем был вынесен на обсуждение вопрос: какая жизнь может служить наказанием? У хищных своя жизнь, у травоядных своя, ну, и у грызунов своя, естественно. Если их между собой сравнивать, то, возможно, одна перед другой проиграет, но если не сравнивать, то вполне можно жить.
Проголосовали единогласно: не сравнивать.
Жить, но не сравнивать. Чтоб можно было жить.
— Ну, если не сравнивать, так он у нас точно траву сожрет.
Это сказал бык. Будто специально для протокола.
— Лев, скажи: «Р-р-р!»
— Р-р-р!
— Ты слышал? А теперь ты скажи.
— Ы-ы-ы!
— У тебя не получается.
Лев тоже видит, что не получается, и повторяет наставительно:
— Р-р-р!
Работа у него хорошая. Скажешь «р-р-р» и можешь спать целый день, только на обед просыпаться. И помещение, во-первых, отдельное, а во-вторых, открытое, так что, во-первых, никто за хвост не дергает, а во-вторых, все хорошо видно.
Не сплошь, конечно, а так: немножко видно — немножко не видно — видно — не видно — видно — не видно… В полосочку.
Хорошее место. Сколько тут народу околачивается в надежде, что место освободится. Жизнь такая пошла: многого не имеем, но главное — то, что имеешь, не потерять. А то будешь вот так ходить, на чужие места заглядываться. Потому и стараешься, чтоб не остаться без места.
— Р-р-р!
— Слышишь, как он говорит? А ты как говоришь?
В том-то и дело. Говорил бы ты так, ты бы здесь сидел и говорил, а пока что лев будет говорить, а ты слушать. Подрасти сначала, выработай произношение. И палец вынь из носа. Ты видел, чтобы лев держал палец в носу? Держал бы он палец в носу, разве б его на такое место посадили? И лев говорит: — Р-р-р!
Просто так говорит, чтоб не потерять квалификации.
Потом лев засыпает, и ему снится кошмарный сон. Будто сидит он на этом уважаемом месте и кто-то говорит ему:
— Лев, скажи: «а-а-а!»
— Лев, скажи: «бе-е-е!»
А он молчит. Ни «а», ни «бе» он не может сказать, потому что умеет говорить только «-р-р-р», одно только «р-р-р» из всего алфавита. И он в ужасе просыпается.
Ну и что ж. Свою работу он знает, и больше с него нечего спрашивать. Когда его сюда брали, от него одно требовалось: чтобы он умел хорошо говорить «р-р-р!». Это в последнее время пошла мода чесать от первой до последней буквы весь алфавит, но спроси у них «р-р-р!», настоящее «р-р-р!», какое в прежние времена говаривали, и они тебе скажут:
— Ы-ы-ы!
Интеллектуалы.
Лев успокаивается. Ничего, без него все равно не обойдутся. Пусть попробуют, кто им будет говорить «р-р-р!»?
Этой лошади давно уже нет на свете. Я ее никогда не видел, но с ней однажды пересеклась моя судьба. Что удивительного? С лошадьми не раз пересекалась судьба человечества, а в двадцатом веке с человечеством пересеклась судьба лошадей. Пересеклась, чтобы больше уже никогда не пересекаться.
Дверь открылась, и вошел молодой человек. Вошел, почти не касаясь пола, — легко и стремительно. Так ходят те, кому больше приходится ездить.
Молодой человек сказал:
— Я приехал на машине из Черновиц, чтобы вы написали текст для меня и моей лошади.
Он ездил на машине, но ему нужен был текст для лошади. Потому что был он из цирка шапито. Этот цирк в те дни гастролировал в Черновицах.
— Для лошади мне не приходилось писать.
— Когда-то же надо начать…
Если я непременно должен писать для лошади, то, конечно, когда-то надо начать. И чем скорее, тем лучше: для лошадей еще так мало написано.
— Боюсь, что я не сумею.
— Сумеете! Вы пишите для нее, как для человека.
Он стал рассказывать о своей лошади. Она у него была совсем как человек. Причем умный человек. Потому что люди тоже бывают разные.
В тот раз я ничего для него не написал. Но вот прошло время, я был в Москве, и однажды снова открылась дверь и впустила ко мне молодого человека. Того самого, с лошадью.
Вошел он, конечно, без лошади, но привела его ко мне лошадь. То есть не сама лошадь, а желание, чтобы я написал текст для его лошади.
И я написал.
Это была интермедия для двух действующих лиц, хотя о двух лицах в данном случае можно говорить с некоторой натяжкой. Лошадь была лицом положительным, ее партнер — лицом отрицательным. Он изображал пьяницу и хулигана, а она что-то вроде народного дружинника.
Старенький завлит московского цирка внимательно прочитал интермедию. Настолько внимательно, что даже ни разу не улыбнулся.
— Все это хорошо, — сказал он, — но как вы это сыграете?
Артист возмутился:
— Вы что же, сомневаетесь в моей лошади? Старый завлит его успокоил:
— В лошади я не сомневаюсь. Я сомневаюсь в вас.
Цирк шапито разъезжал по стране, и мне так и не довелось встретиться с ним в одном городе. И я до сих пор остаюсь в неведении: кто как справился со своей задачей.
Больше я никогда не писал для лошадей. И для собак не писал, и для всех остальных животных.
О животных я писал много, для животных — больше никогда.
Но всякий раз, когда затевается разговор о животных, о том, что нужно беречь на земле животных, об отношениях между людьми и животными, я вспоминаю слова старенького завлита:
— В лошади я не сомневаюсь. Я сомневаюсь в вас.
Первый месяц весны я проводил в Болдине, в Доме творчества писателей, литературном комбинате на семьдесят творческих мест. Осенью там большой наплыв классиков, желающих повторить известный исторический опыт, а весной путевку легче достать, поскольку болдинская весна никак в истории себя не зарекомендовала.
Мой сосед по столу, в прошлой известный юморист, позднее известный поэт, а в последнее время известный прозаик, знакомил меня с болдинскими нравами, давал нашим коллегам характеристики, а больше всего рассказывал о своем жизненном пути.
Да, у него уже был жизненный путь, который, несомненно, впоследствии станет известным, но для меня мой сосед сделал исключение, позаботясь, чтоб мне он стал известен уже сейчас.
— Почему я сатиру сменил на поэзию, а поэзию на прозу? Дорогой мой, в этом повинна арифметика. Да, да, не сатира, не поэзия, даже не проза, а простая арифметика. — Он кому-то кивнул, с кем-то раскланялся, кого-то мимоходом прижал к сердцу и продолжал: — Возьмите прозаиков. Возьмите самых крупных. Льва Толстого возьмите, Достоевского, Тургенева, Гончарова… Затем Герцена возьмите, — говорил он, словно передавая мне холодную закуску, — Горького, Алексея Толстого, Паустовского… Кого еще? Бунина, Куприна… Каков средний возраст этих десяти крупнейших наших писателей? Не трудитесь подсчитывать: ровно семьдесят лет.
Он доел первое и принялся за второе.
— Теперь возьмите поэтов. Тоже самых крупных, разумеется. Пушкина возьмите, Лермонтова. Некрасова, Тютчева, Фета. Блока и Маяковского. Есенина возьмите. Пастернака и Ахматову. Средний возраст — пятьдесят два. На восемнадцать лет ниже, чем у прозаиков. Вы понимаете?
Да, теперь я начинал понимать.
— Ну, а теперь возьмем сатириков. Гоголя возьмем, Щедрина, Чехова, конечно. Затем Аверченко и Сашу Черного, Булгакова и Зощенко, Ильфа и Петрова. Из пародистов — сейчас пародисты в большом ходу, — так мы из них возьмем Архангельского. И что же нам говорит арифметика? Средний возраст — сорок восемь лет. Меньше, чем у поэтов, хотя из названных поэтов почти половина умерла не своей смертью. А сатирики, за исключением Петрова, погибшего во время войны, все умерли своей смертью, но какой ранней! Гоголь и Чехов едва перешагнули за сорок, Ильф и Петров не дожили до сорока! А еще говорят, что юмор продлевает жизнь. Нет, дорогой мой, Джамбул прожил девяносто девять с половиной лет, но найдите у него хоть одно юмористическое произведение!
Я вежливо наморщил лоб, припоминая творчество Джамбула.
— Теперь посмотрим на потолок, — тут он и в самом деле посмотрел на потолок, хотя имел в виду возрастной потолок, а не потолок нашей столовой. — В группе прозаиков он составляет восемьдесят два года, в группе поэтов — семьдесят семь лет, а в группе сатириков — всего лишь шестьдесят три года. Что вы на это скажете?
— Скажу, что мало.
— А почему? Вы задайтесь вопросом: почему? Значит, что-то укорачивает сатирикам жизнь — почище, чем поэтам дуэли и самоубийства. Зощенко умер в расцвете лет, а ведь он среди сатириков считается долгожителем.
Сорок восемь лет — средний возраст! Да если б Достоевский прожил столько лет, не видать бы нам ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых»!
Он доел второе и взялся за компот.
— Конечно, пока молодой, можно заниматься сатирой. И я занимался, вы это знаете! А как перевалило за сорок, думаю — стоп! Так недолго помереть. И перешел на поэзию. Ну, конечно, жил сдержанно, не так, как иные поэты: на дуэли не стрелялся, самоубийством не кончал. Смирял свои страсти. До среднего возраста. А как перевалило за пятьдесят — средний-то возраст поэтический пятьдесят два года! — стоп, думаю. И перешел на прозу. До семидесяти у меня еще десять лет. Поживу, поработаю. А там, возможно, займусь переводами. Переводчики у нас живут долго, особенно если сатиру переводить…
— То-то я смотрю, что у нас мало сатиры…
— Естественно. Как же ее будет много, когда в ней люди не живут? И поэзии настоящей мало. В ней тоже люди не живут.
Я хотел сказать, что и прозы настоящей мало, но воздержался: мой сосед мог подумать, будто он мало написал. А я знал, что он не мало написал, он написал очень и очень много.
За окном шумело Болдино, не слыша нашего разговора.
— Осень здесь чудесная, — сказал мой сосед-прозаик, допивая компот.
Я отвергаю гипотезу, что Уильям Шекспир и Кристофер Марло были одним человеком.
Вы, ученые мужи, почтенные шексмарловеды, возможно, обвините меня в невежестве, возможно, даже поднимете меня на смех и пригвоздите к позорному столбу, — что ж, я буду стоять пригвожденный, но не убежденный. Вернее, убежденный, но не в вашей, а в своей правоте. Ибо я верю, верю, что Шекспир и Марло — это два отдельных писателя.
Вы, конечно, сошлетесь на то, что они родились в один год. Ну и что, я вас спрашиваю? Шекспир и Галилей тоже родились в один год, не станете же вы утверждать, что это Галилей написал «Ромео и Джульетту». Ваш второй аргумент: Шекспир не взял пера до тех пор, пока Марло его навеки не выронил, и не следует ли из этого, что Шекспир подхватил именно это выроненное перо?
Но, во-первых, это не вполне соответствует истине. Шекспир уже писал, когда Марло еще писал. Конечно, не исключено, что еще писал уже не Марло, а Шекспир, — с равной допустимостью, что уже писал не Шекспир, а еще Марло, но теперь попробуй в этом разобраться.
Вы говорите: не зря «Шекспир» означает «Потрясающий копьем». С чего бы, мол, ему потрясать копьем, если б его не пытались уже однажды зарезать? Да, говорите вы, Марло не зарезали, а только пытались зарезать, и он, своим врагам в устрашение, назвался Шекспиром — Потрясающим копьем.
Как будто в мире нет больше поводов, чтобы потрясать копьем. Особенно для человека, имеющего дело с трагедиями.
И, наконец, последний ваш довод: не свидетельствует ли простое сравнение творчества двух писателей, что Марло — это ранний Шекспир, а Шекспир — поздний Марло?
Нет, нет и нет, достопочтенные мужи, просвещенные шексмарловеды. Шекспир — это Шекспир, а Марло — это Марло, и каждому отведено отдельное место в литературе.
Хотите еще одну гипотезу? Она не претендует на научность, на достоверность фактов и неоспоримость доводов, она строится не на знании жизни Шекспира и Марло, а на знании жизни вообще, что тоже бывает небезынтересно.
Итак — гипотеза.
Да, Шекспир был, но он не был писателем. Он не имел никакого отношения к литературе. Может быть, в ранней юности он пробовал себя в сонетах или трагедиях, но оставил это занятие, не обнаружив у себя таланта. Талант ведь дается не каждому, и это вовремя нужно понять.
Вас интересует: а кто же в таком случае был писателем? Если Шекспир не писатель, то кто же тогда писатель?
Я отвечаю: писателем был Марло. А кем был Шекспир? Шекспир был, как известно, актером.
И была там еще актриса — согласно этой гипотезе. Прекрасная, как Офелия, а может быть, Дездемона. И вот эту Дездемону-Офелию полюбил Шекспир, рядовой актер и к тому же неудавшийся писатель.
Конечно, Дездемона-Офелия полюбила Марло, молодого, но преуспевающего писателя своего века. Он, конечно, не замечал этого. Занятый своими великими трагедиями, он не замечал крохотной трагедии девушки, которая его любила.
Но Дездемона-Офелия любила Марло, а Шекспир любил Дездемону-Офелию, и это создавало совершенно четкий трагический треугольник. Как же вы, проницательные шексмарловеды, не заметили треугольника?
Теперь представьте: Шекспир играет в трагедии Марло, но любит не так, как написано у Марло, а масштабней, глубже, сильней — по-шекспировски. Потому что любит он не только на сцене, но и за кулисами, он всюду любит — из этого состоит его жизнь.
Молодую актрису пугают эти шекспировские страсти: ведь живет она во времени еще дошекспировском. Хотя Шекспир уже есть, но время для его страстей еще не настало.
И актриса любит Марло, чье время уже настало.
И в это самое время внезапно умирает Марло.
Его убивают, как в бездарной трагедии: без малейшей мотивировки. Пустячная ссора в трактире — и великий писатель убит.
Трагический треугольник лишается очень важного угла, но продолжает существовать, ибо по двум известным углам всегда можно восстановить третий. Он восстанавливается в памяти Шекспира и Дездемоны-Офелии, и это усугубляет их горе. Они оба любили Марло, хотя и по-разному. И оба они страдают. Да, да, хотя Шекспир избавился от соперника, но он страдает. Он умеет страдать за других. И это — залог того, что он со временем станет писателем.
Вы не согласны со мной, дипломированные шексмарловеды, вы привыкли считать, что Шекспир был прирожденным писателем. Прирожденным бывает косоглазие, плоскостопие или другая болезнь, а писателем становятся. Писателем делает жизнь. Не утробная, не эмбриональная, а сознательная.
Шекспир видел, как страдает его любимая девушка. и он решил заменить погибшего. Не примитивно, не пошло, как заменяют друг друга соперничающие ничтожества, а крупно, значительно, как заменяют великие великих. Он решил продолжить Марло не в любви, а в литературе. Он решил продолжить дело Марло.
Вот тогда он и взял себе это имя — Потрясающий копьем, — не для того, чтобы стать Шекспиром в литературе, не для того, чтобы занять высокое положение, а для того единственно, чтобы защитить дело Марло. Некоторые всю жизнь потрясают копьем, благодаря чему добиваются высокого положения в литературе, но они не становятся Шекспирами, как ни потрясают копьем.
А Шекспир — стал. Потому что он любил эту девушку. Марло не любил, и он остался Марло. И никогда — слышите: никогда! — не удалось ему стать Шекспиром.
Все дело в любви. Что бы ни написал Шекспир о любви, не Шекспир творит любовь, а любовь творит Шекспира. Из неудавшегося писателя она делает гения литературы.
Такова эта гипотеза, многомудрые и высокочтимые шексмарловеды. Впрочем, в жизни она уже столько раз подтверждена, что давно из гипотезы стала законом. Кем был бы Данте без Беатриче? Кем был бы Петрарка без Лауры?
Что же касается Дездемоны-Офелии, то она полюбила Шекспира, потому что время Шекспира уже пришло. Так устроены эти прекрасные девушки: они любят тех, чье время пришло. А тех, чье время прошло, девушки забывают.
Постойте, постойте: разве Бебель жил в Одессе? Это Бабель жил в Одессе, а Бебель жил в Германии. Но почему же тогда улица называется именем Бебеля, причем улица не в Германии, а в Одессе? Или, может, в Германии есть улица Бабеля? Может, между Германией и Одессой заключен договор: мы будем называть свою улицу Бабеля, а вы — Бебеля?
А может, это Бебель жил в Одессе, а Бабель в Германии?
— Здравствуйте, мадам прокурорша!
Мадам прокурорша не живет на улице Бебеля, просто она иногда вспоминает о ней. Иногда вспоминается одно, иногда другое, но чаще забывается, чем вспоминается. А живет она на углу Богдана Хмельницкого и Шолом-Алейхема — тоже два хороших человека встретились в Одессе и разошлись, вернее, улицы их встретились и разошлись…
— Здравствуйте, мадам прокурорша!
Уже давно нет на свете ее прокурора, а она все еще мадам прокурорша. К таким профессиям люди относятся с уважением. Сколько лет прошло, а они помнят, хотя пора бы забыть.
И адвоката тоже нет. Все они росли вместе на улице Бебеля (или Бабеля?), играли в разбойников, потом — в фанты, в мнения… Адвокат однажды оскандалился, когда кто-то во время игры в мнения признался ему в любви. Он сразу указал на нее, потому что ему так хотелось. Ему очень хотелось, чтоб она призналась ему в любви, а это, оказалось, признался прокурор, и все над адвокатом смеялись. Адвокат долго обижался на прокурора, но потом они помирились, потому что вообще-то они были друзья.
Да, они были друзья, вместе готовили уроки, причем адвокат всегда списывал у прокурора… Нет, это прокурор списывал у адвоката… Что это такое делается с памятью? Прокурор так хорошо списывал, что получал даже лучшие отметки, чем адвокат. Потом они вместе учились на юридическом факультете, вместе влюбились в нее, и тут прокурор так хорошо списывал письма адвоката, что она стала мадам прокуроршей. Какую-то роль здесь сыграла внешность прокурора, который был от природы большой человек, а маленькому адвокату, чтобы стать большим, нужно было много учиться и работать, и все равно он оставался таким же маленьким.
Когда они выступали на процессе, адвокатом заслушивались, а на прокурора засматривались. У них во дворе жили две собаки: Кусай и Целуй. Кусай был здоровенный бульдог, а Целуй — комнатная собачка. Так это примерно выглядело, когда прокурор и адвокат выступали на процессе.
Лучше один раз услышать, чем сто раз увидеть. Нет, не так. Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Что-то совсем у нее плохо с памятью. Один раз увидеть— может быть, но когда она стала видеть прокурора каждый день, ей все чаще хотелось услышать адвоката. У адвоката были и другие преимущества: он одевался и ел, как ребенок, а зарабатывал, как взрослый человек. Так говорил мамин папа… нет, папина мама, которая желала счастья своей внучке.
Внучка стала прокуроршей, хотя в душе она была адвокатшей. Ей больше нравилось, когда защищали людей, чем когда их обвиняли.
Прокурор только и делал, что обвинял. И наконец она ушла от него к адвокату. Она сказала, что не может жить с человеком, который только обвиняет людей. Она тогда хорошо говорила, потому что не забывала слова, ей не приходилось так много вспоминать, чтобы сказать одну-единственную фразу.
И что же ответил ей адвокат? Он сказал, что сам мечтал стать прокурором. Просто у него не получилось, поэтому он адвокат. Он сказал эту неправду, как адвокат: защищая интересы друга своего, прокурора.
Но когда его самого обвинили, защищать его было некому. Прокурор пытался, но что он мог, прокурор? Защищать он не научился.
Она долго ждала адвоката. Уже с войны люди повозвращались, уже повозвращались и издалека, а его все не было. Вот тогда она от кого-то услышала, что адвокат погиб на фронте. От кого она это услышала? Да, конечно, от прокурора. Он даже, помнится, говорил (что помнится? Ничего не помнится…), он говорил, что встретился на фронте с адвокатом и адвокат вынес его на себе…
Хорошо, что прокурор так сказал. Она не верила, но все равно хорошо, что он так сказал. Значит, он умел сказать о человеке и что-то хорошее. И на памятнике прокурору, когда прокурор умер и она поставила ему памятник, она написала несколько слов про адвоката. У него не было своего памятника — где же еще можно было о нем написать? Она написала, что здесь лежит человек, спасенный при жизни другим человеком, который лежит неизвестно где, но о котором тоже нужно помнить на этом кладбище. Потому что, если б жизнь сложилась иначе, он мог бы лежать на этом кладбище…
— Здравствуйте, мадам прокурорша. Вы не против, если я посижу с вами на скамеечке?
Рядом с ней садится такая же старая женщина, с такими же больными ногами.
— Вы меня не помните? Мы с вами встречались е суде. Я часто бывала в суде по делам моего покойного мужа. По каким делам? Ну, не будем об этом говорить. У каждого свои дела, так уже заведено в мире… Я, когда вас увидела, будто помолодела на тридцать лет… Знаете, я недавно была в суде. Там совсем, совсем другие люди…
Римма Григорьевна была женщина сильная. Достаточно сказать, что она воевала на фронте. В то время многие воевали на фронте, но женщин среди них было не так уж много, если не считать медицинский персонал. Римма Григорьевна не была медицинским персоналом. Она была бойцом.
Потом кончилась война, и Римма Григорьевна вернулась в свой город, который она не видела свыше трех лет, да и теперь не могла увидеть, потому что у нее на фронте повредилось зрение. Один глаз был безнадежен, но в другом, на самом дне, еще теплилось кое-какое зрение. И вот врачи, опытные специалисты, вытащили это зрение наружу, а сверху еще надели очки, — и Римма Григорьевна стала видеть.
И первое, что она увидела, — это распахнутое больничное окно, за ним скамейку и сидящего на этой скамейке Петра Захаровича.
В отличие от Риммы Григорьевны Петр Захарович был мирным и далеко не темпераментным человеком. Он спокойно отнесся к лаврам, которыми его увенчали врачи из уважения к его редкому заболеванию. Заболевание это почти начисто лишило Петра Захаровича зрения, но он и к этому относился довольно спокойно: человек он был немолодой, многое повидал на своем веку и не очень горевал, что чего-нибудь еще не увидит. А повидал он действительно много, поскольку лет двадцать проработал в психиатрической клинике. Он любил свою клинику и, за столько лет, считал ее родным, хоть и сумасшедшим домом. Правда, место в этом доме у него было скромное, бухгалтерское.
Петр Захарович был далеко не идеальным мужчиной, в нем даже было что-то от женщины, точнее — пожилой женщины, если учесть его возраст. Но можно понять чувства Риммы Григорьевны: последний мужчина, которого она видела, был немец, строчивший в нее из автомата, от которого ее спас разорвавшийся рядом снаряд. С тех пор прошло больше десяти лет, и естественно, что мирный и даже уютный вид Петра Захаровича всколыхнул чувства женщины, столь долго лишенной мужского уюта.
А Петр Захарович ничего не подозревал. Он давно отвык быть каким-либо объектом, кроме объекта исследования. Исследовали же его постоянно, поскольку он, представляя собой редкий случай, по мнению врачей, помогал прозревать медицине, которая, по его собственному мнению, видела не лучше его.
Теперь они сидели вдвоем. Римма Григорьевна раздобыла где-то новый халат, тоже больничный, но имевший вид не больничного. На шею она повязала платок, какие носили еще до войны, а волосы уложила так, чтобы не очень бросались в глаза седые пряди. Впрочем, всего этого Петр Захарович видеть не мог, а если б и мог, то не придал бы значения: плохое зрение выработало у него привычку всматриваться в самую суть вещей, пренебрегая таким пустяком, как внешность. Он слушал, что говорила ему Римма Григорьевна, и мысли его текли параллельно ее рассказу, иногда пересекаясь с ним, а чаще уходя в сторону…
Римма Григорьевна любила поговорить, но когда заговаривал Петр Захарович, она умолкала. Это был тот случай, когда ей интересней было слушать, чем говорить, вернее, даже не слушать, а смотреть, как говорит Петр Захарович. Он говорил не спеша, сначала приводил факты, затем их обобщал, делал выводы и от них переходил к новым фактам. И все это было так связано, так вытекало одно из другого, что можно было смотреть и смотреть, без конца можно было смотреть, как говорит Петр Захарович.
Быть может, если бы Петр Захарович не углублялся постоянно в самую суть вещей, если б он хоть раз вынырнул на поверхность, где сидела на скамеечке Римма Григорьевна, он бы что-то заметил. Но он постоянно пребывал там, в глубине, у самой сути явлений, и только они привлекали его внимание. А кроме того, его сильно отвлекала семья: Петр Захарович был закоренелым семьянином.
И вот Римма Григорьевна, решительная женщина, совершенно не знала, как ей поступить. И так бы и не узнала, если б не этот маленький старичок с несоразмерной фамилией Кривоконюшенко.
Старичок Кривоконюшенко держался в больнице только благодаря милосердию врачей, а так бы его давно пора выписать. Единственное, чем можно было ему помочь, это удалить глаз, который болеть болел, а видеть — не видел. Старику Кривоконюшенко было не впервой удалять глаз, но именно поэтому он и сопротивлялся. Глаз был последний, а лишиться последнего глаза означало не видеть уже никогда. Так по крайней мере есть надежда: вдруг медицина что-то придумает, что-то такое изобретет.
Пока старичок Кривоконюшенко тянул таким образом время в больнице, его навещала жена, большая и толстая старуха Кривоконюшенко. Старуха была не по мужу здоровая, обходилась без очков и легко находила своего неприметного старичка, который, чтоб не напоминать о себе врачам, бродил целый день по каким-то другим отделениям. Там он заводил разговоры с ревматиками, сердечниками и желудочниками и, слушая о болезнях, которыми никогда не страдал, чувствовал себя здоровым человеком.
От этих целительных разговоров отрывала его старуха Кривоконюшенко. Она брала своего мужа за руку и приводила на скамейку — на ту самую скамейку, где во второй половине дня сидели Петр Захарович и Римма Григорьевна. Здесь старуха обхватывала своего мужа рукой, так, что он, как у фокусника, мгновенно исчезал у нее под мышкой, и они сидели час или два, ни о чем не разговаривая, — просто сидели, как сидят очень близкие люди, когда им больше не о чем говорить.
Потом старуха вставала, целовала мужа в лоб и уходила, а он стоял, повернув лицо ей вслед, пока вдали не замирали ее шаги, и тогда он шел в какое-нибудь отделение— в урологию или травматологию, — чтобы на время забыть о своей болезни.
И однажды, когда они сидели на этой скамейке, их увидела Римма Григорьевна.
Было утро. Солнце только-только появилось над проходной и медлило, прежде чем перебраться на крышу приемного покоя. Но уже лучи его побежали по земле и опалили аллеи и корпуса, а также зеленые и белые кроны. Зеленые кроны жались к земле, а их белые двойники плыли высока в небе, утопая в его глубине и все же держась на поверхности. И все это было так ярко, как в цветном кинофильме, и так же не верилось, что это настоящая жизнь. Но это была жизнь, зеленая, розовая и голубая, и на фоне этой ослепительной жизни, как главный ее смысл, как главное ее содержание, сидела старуха Кривоконюшенко со своим стариком.
А во второй половине дня все было совсем иначе.
Солнце скрылось за крышей инфекционного корпуса, и, хотя было еще светло, все вокруг наполнилось предчувствием сумерек. Краски поблекли, выцвели и стали такими естественными, обычными, виденными тысячу раз. И только на скамейке несбыточное упрямо боролось с реальным.
Петр Захарович говорил, что природа действует на человека целительно, и Римма Григорьевна смотрела, как он говорит, и представляла, как они гуляют на лоне природы. Где-нибудь в лесу или на берегу речки. Римма Григорьевна могла бы сплести венок. Она когда-то умела плести венки, но это было давно, и теперь, наверно, у нее ничего не получится. И на могилу своей девочки она положила не венок, а просто цветы. Это было в самом начале войны, когда Римма Григорьевна была еще мирным жителем.
Как подумаешь — сколько лет прошло! Трудно поверить, что когда-то была семья… Римма Григорьевна отвыкла от семьи, но она бы привыкла, она бы очень скоро привыкла…
Как они сидели на этой скамье, старики Кривоконю-шенки!
Римма Григорьевна придвинулась к Петру Захаровичу и положила руку ему на плечо.
Она сама испугалась своей смелости, но руки не убрала. Она вся напряглась и ждала — что сейчас будет?
Но ничего не было. Петр Захарович продолжал говорить, подтверждая какую-то мысль какими-то серьезными доводами. Если б он отодвинулся или даже встал и ушел… Но он просто ничего не заметил. Будто ее не было здесь, будто он сидел один и вслух предавался размышлениям.
Но несбыточное продолжало бороться с реальностью, и оно еще верило в свою победу.
Их городок у самого леса. Они могли бы ходить в этот лес, ведь Петр Захарович сам говорит, что природа действует на человека целительно. Хорошо, что она теперь видит, ее зрения хватит им на двоих. А если ему это будет неприятно, они смогут ходить поздно вечером, когда и так ничего не видно… В сущности, зрение нужно лишь для того, чтобы люди могли найти друг друга.
— Скоро меня выпишут, — сказала Римма Григорьевна.
— Поздравляю. Вот обрадуется семья!
Она ему говорила, что живет одна, но он, наверно, не запомнил.
— У меня никого нет…
Да, да, конечно, спохватился Петр Захарович, и ему стало неловко за свое невнимание.
— Ну, так уж и никого, — призвал он на помощь первые попавшиеся слова, которые чем больше расходуешь, тем больше накопляешь. — А друзья? А знакомые?
— У меня здесь, в городе, есть знакомая. Я могу у нее остановиться. Буду приходить сюда…
— В больницу? И не надоела вам эта больница?
Римма Григорьевна не ответила. Она сняла руку с его плеча и теперь не знала, куда ее деть. Рука показалась какой-то лишней.
— Если б меня выписали, я бы сюда и дорогу забыл.
— Но у меня там нет никого.
— А здесь?
И опять замолчала Римма Григорьевна. И Петр Захарович замолчал от какого-то непонятного чувства неловкости. С тех пор как он потерял зрение, он все меньше и меньше вокруг себя замечал.
— Я бы к вам каждый день приходила…
Даже два, даже три раза в день. Она бы только ночевала у своей знакомой, а остальное время проводила бы здесь, на этой скамейке. Приходила бы утром, а уходила вечером.
— Можно, я буду к вам приходить?
— Спасибо. Зачем вам беспокоиться?
Беспокоиться… Всю жизнь Римма Григорьевна только и знала, что беспокоилась. Когда муж ее ушел на финскую, и когда он не вернулся с фронта, и когда началась другая война… За неполных пятьдесят лет — сколько беспокойства!
Но теперь она успокоится. Ее выпишут, она уедет в свой город. Пусть на этой скамейке сидят старики Кри-воконюшенки, а она… Разве что напишет письмо. Мол, все хорошо, доехала благополучно… Только кто же прочитает это письмо? И зачем читать? Лишнее беспокойство…
Петр Захарович встал. Он спешил на очередное исследование, спешил двигать вперед медицину, которая ему уже помочь не могла.
Жизнь вокруг текла своим чередом, и все так же проводились исследования и писались истории болезней, и старичок Кривоконюшенко прошмыгнул из урологии в хирургию, где ему предстояло послушать о язве желудка, которой он никогда не страдал.
— Здравствуйте! Приехали наконец!
Передо мной стояла незнакомая женщина. На вид ей было лет пятьдесят, но была она, видно, некрасивой в молодости, потому что возраст ее красил. Кому когда повезет быть красивым: кому в двадцать, кому в пятьдесят, а кому и в семьдесят. Правда, поздняя красота как и позднее раскаяние: ничего она в жизни изменить не может.
— А я уж думала — не приедете. Обещали — а не приедете.
Я был в этом городе второй раз. Первый — всего пару часов, выступили — и поехали дальше. Я даже не запомнил, как этот город выглядел. Забыл название. Только теперь вспомнил. Когда уже подъезжал к городу, вспомнил: кажется, я уже здесь бывал.
— Двенадцать лет прошло. И четыре месяца. Дочка выросла, послезавтра свадьба. Да, вы же не знаете, я же вам не рассказывала: дочка у меня. Тогда ей было семь лет, а теперь замуж выходит. Вы бы не узнали ее теперь, если б раньше видели. Невеста. Мне на работе дали три дня, и вот я бегаю…
За кого она меня принимала?
— Все-таки вы приехали. И прямо на свадьбу. Вот дочка обрадуется! Я ей про вас рассказала. Не тогда, а позже, когда она подросла. Так она не поверила, честное слово. «Все ты, говорит, мама, придумываешь».
«По-моему, тоже: ты, мама, придумываешь», — подумалось мне невольно.
— Свадьба будет скромная: невеста без отца, а жених и вовсе родом издалёка. Я одна у них буду за всю родню. Да я и привыкла одна. Все одна да одна… Вот только теперь вы приехали.
Мне хотелось сказать, что это не я приехал. Вернее, не тот, кого она ждала. Но я не мог так вдруг оборвать ее радость.
— Вот вы увидите мою дочку. Верой ее зовут. Хотелось мне верить во что-то хорошее, вот я и назвала. Сама назвала — советоваться-то мне было не с кем.
— Красивое имя. У меня учительница была Вера Васильевна.
— Вот видите! А я не знала — и назвала! Бывает же такое! И как это я угадала с вашей учительницей!
— А ваше, простите, имя-отчество?
Я это сказал, чтоб подчеркнуть, что мы незнакомы. Но ее не смутило это обстоятельство:
— Ольгой меня зовут. А по отчеству… За двенадцать-то лет можно уже обойтись без отчества.
Я сказал всего две фразы, но каждая, ничего не проясняя, только больше сближала меня с этой женщиной. И я сказал третью фразу, чтобы сразу все обрубить:
— А меня как зовут?
Она засмеялась:
— Ну, этого вы могли бы не спрашивать, Михаил Петрович.
С третьей своей фразой я окончательно увяз. Потому что это был действительно я, Михаил Петрович.
Что же произошло тогда, двенадцать лет назад? Ведь я всего два часа был в этом городе, причем ни на минуту не отлучался от нашей группы… И вот всего за два часа, ни на минуту не отлучаясь от группы… Такого, откровенно признаться, я от себя не ожидал.
Человек я серьезный, непьющий, за свои поступки ответственный. Вынеси мою жизнь на любое собрание — и ему нечего будет обсуждать: из всей моей длинной биографии не скроишь и крохотного персонального дела. Все знакомые сплетники давно махнули на меня рукой: я для них не представляю ни малейшего интереса.
И вдруг — такая история…
— А вы хорошо помните, как мы встречались? — спросил я, чувствуя, что этот вопрос запутает меня еще больше.
Так оно и случилось.
— У меня даже есть фотография. Я ее увеличила — шестьдесят на сорок пять.
— Фотография нашей встречи?
— А какой же еще? Крупным планом, очень выразительно. Она у меня на самом видном месте висит, всегда перед глазами. Вы там такой молодой… Вы и сейчас молодой, но там еще моложе…
— Нельзя ли посмотреть?
— Конечно, посмотрите. На свадьбе и посмотрите. Сейчас у нас там готовятся, так что даже некуда вас пригласить.
Я хотел сказать, что не смогу, что на свадьбе я быть не смогу, что командировка моя кончается, но как-то не сказалось. Двенадцать лет… И, кроме того, я должен был посмотреть фотографию.
— Михаил Петрович, вы у нас будете посаженым отцом. Без отцов они у нас, так пусть хоть посаженый.
Свадьба была как все свадьбы. Молодые сидели во главе стола, рядом с женихом — мать невесты, рядом с невестой — я, посаженый отец. Всем было весело, а нам с матерью грустно. Ей — потому что собственная свадьба ее обошла, потому что дочь слишком быстро выросла, а я — потому что чувствовал в этом чужом пиру какое-то неясное, но горькое похмелье.
Началось это еще с подарка. Подарил я молодым — с намеком на недалекое будущее — детскую кроватку, а она оказалась восьмой. До этого у них в городке очень долго не было детских кроваток, а тут вдруг, как говорится, выбросили, и все принялись их дарить — на случай, если опять исчезнут. Восемь кроваток — это много даже для самой многодетной семьи, потому что дети рождаются не сразу, а по очереди. Но что поделаешь — таковы гримасы торговли: спрос, изголодавшись, набрасывается на предложение и глотает столько, что не в силах переварить.
Выступал представитель завода. Он сказал, что жених на заводе работает хорошо, что ни выпивок, ни драк за ним не замечено. По этому случаю завод выделяет молодым две путевки в дом отдыха «Карпаты», с оплатой дороги туда и назад, — на предмет свадебного путешествия.
Потом выступал представитель фабрики. Он сказал, что невеста работает уже в счет того года, в котором весь фабричный коллектив желает ей стать матерью замечательного младенца. С учетом этого пожелания коллектив фабрики преподнес молодым полный младенческий набор, включая кровать, которая в любой момент может исчезнуть из продажи.
Я поднял тост за мать. Я сказал, что она замечательная женщина (получилось так, что я ее знаю, но отступать все равно было некуда).
— Ольга, — сказал я, пожалев, что не поинтересовался отчеством, — вы замечательная женщина. Я заявляю, что не встречал таких женщин, как вы… Я вас знаю двенадцать лет…
— И четыре месяца, — поправила Ольга.
— Да, я вас знаю двенадцать лет и четыре месяца, и это дает мне право… — тут я немного запнулся, усомнившись, на те ли я претендую права, но, отогнав от себя все неуместно трезвые мысли, продолжал: — У вас была трудная жизнь, как у всякой хорошей женщины. Как у всякого хорошего человека. Хорошим людям вообще трудно, но они не стараются облегчить себе жизнь. Иначе они не будут такими хорошими… Вы такая хорошая, Ольга! У вас такие хорошие дети, такие хорошие друзья. Я счастлив, что приехал к вам на свадьбу… — тут я опять запнулся: разве я приехал на свадьбу? Я приехал в командировку от журнала, меня интересовали только наука и только жизнь, а больше ничего меня не интересовало… Но оказалось, что я приехал на свадьбу, и это оказалось самое главное. НиктТ) не мог этого предвидеть, никакая наука и никакая жизнь не выплатили бы мне на это дело командировочных, но наука часто ошибается, как, впрочем, и жизнь. — Ольга, — продолжал я, — вы мать. Вы прекрасны, как все матери. И я желаю вам большого материнского счастья. Я желаю его вам, как отец… правда, посаженый… Но это ничего, Ольга, среди посаженых бывают очень хорошие отцы…
Ольга плакала. Кто-то закричал: «Горько!» Молодые, обрадовавшись случаю, полезли друг к другу целоваться, хотя мне показалось, что кричали не им.
Ольга сказала:
— Я хочу выпить за Михаила Петровича.
Этого следовало ожидать. Далеко же я зашел, если за меня начинают пить на чужой, совсем не знакомой Мне свадьбе. Теперь я понял, что с самого начала боялся именно этого. Чтоб за 'меня не пили. Пусть пьют за что угодно, но только не за меня. Чтоб не усугублять моего и без того дурацкого положения.
Но Ольга сказала:
— Я хочу выпить за Михаила Петровича.
И тут в руках ее появилась большая фотография. И цветы. Вернее, то, что было когда-то цветами.
Засохшие гвоздики. В прошлом — букет. И фотография — шестьдесят на сорок пять, я выступаю в клубе перед рабочими. «Фотография нашей встречи». Ну да, встречи рабочих с писателями. Вот она, наша писательская бригада сидит за столом.
Теперь я вспомнил. Я представил себе все, как это было тогда.
Мы выступали в цехах этого завода, в красных его уголках. Нас хорошо встречали, нам дарили цветы, и, перед тем, как войти в очередной цех, я обнаружил в руках у себя цветы от предыдущего выступления. Не идти же на выступление с собственными цветами! И я поспешно сунул их первой встреченной женщине, лица которой даже не успел как следует разглядеть. Заметил только, что была она худа и черноволоса, лет сорока или около этого. Выражение лица у нее было угрюмое, видно, шла она на наше выступление не по своей воле. Видно, хватало у нее забот помимо встреч с представителями нашей литературы. Так мне тогда показалось. И я подарил ей цветы.
Потом я увидел ее в первом ряду. Ей было уже лет тридцать. Она внимательно слушала всех, но при этом не упускала меня из поля зрения. Она наблюдала за мной тайком, считая неприличным смотреть на человека, не находящегося в данный момент на трибуне.
Но того, кто был на трибуне, она не видела. Она видела меня, потому что только я имел к ней непосредственное отношение. Только я выделил ее из этой массы, из которой ее, быть может, давно никто не выделял, а если и выделял, то только за производственные показатели. Я выделил ее как женщину, просто как женщину. Это значит больше, чем все доски Почета, сколоченные в одну большую доску.
Я выступал последним, и она смотрела на меня, теперь уже не таясь, и, пока звучал мой голос, ее глаза ни на минуту не умолкали. Но я не услышал того, что говорили ее глаза, потому что был занят своим выступлением.
Наверно, ей никто еще не дарил цветов.
Потом она аплодировала. Громче всех.
А потом прошло двенадцать лет и четыре месяца.
— Я хочу выпить за Михаила Петровича, — сказала Ольга. — За то, что он приехал. Пообещал — и приехал.
Наверно, тогда, в красном уголке, я сказал, что мне понравился город и что я непременно приеду еще раз.
Обычная вежливость. Так многие говорят, хотя мало кто после этого приезжает.
А я приехал. Сказал — и приехал.
Я сам от себя этого не ожидал. У меня было много дел, была целая жизнь вдали от этого города. Были у меня свои неприятности, я что-то делал не так, как от меня требовалось, а что-то делал так, как требовалось, но не так, как хотелось. В общем, эти двенадцать лет и четыре месяца провел я не на коне, а где-то рядом с конем, пытаясь от него не отстать, но и не быть им затоптанным. На такую жизнь жалко было потратить столько времени, хватило бы не двенадцати, а трех-четырех лет.
До того ли мне было, чтобы помнить об этом городке? Но все-таки я приехал. Сказал — и приехал.
Правда, с большим опозданием. Эти дети выросли без меня.
— Дети, — сказал я, — вы выросли без меня. Я на вашей свадьбе отец всего-навсего посаженый. И я об этом жалею. Вот что я хотел вам сказать. Мне важно, чтоб вы знали об этом.
Мишка Пузо был большой шутник, но шутить он еще не научился. Он даже штаны застегивать не научился, а это легче, чем научиться шутить. Известно немало людей, которые отлично застегивают штаны, а шуток просто-напросто не понимают. И при этом все же стараются шутить — к общему огорчению.
Пузо — это была не фамилия Мишкина, а прозвище, которое он сам себе придумал. Он был толстый и очень гордился своим животом, который называл по-приятельски пузом. И он требовал, чтоб его самого называли Пузом. Он вообще требовал к себе уважения.
Те, которые требуют к себе уважения, часто не умеют шутить, но Мишка был другой человек: он просто еще шутить не научился. Он верил, что, если подставить кому-нибудь ножку, так, чтобы тот растянулся, расквасив нос, это будет первоклассная шутка. Он рассчитывал на наше чувство юмора и не ошибался: чувство юмора у нас было как раз для таких шуток, а не для каких-то других.
В тот день мы пили с Мишкой чай в приличном доме — у племянницы тети Лизы, нянечки из нашего садика. Нянечка взялась присмотреть за нами, пока наши родители проводили летние отпуска, и забирала нас из садика к себе домой, а оттуда, из дома, водила в гости к своим родственникам.
В знак уважения к нашей нянечке ее родственники угощали нас чаем, а потом отправляли играть за шкаф. У всех у них комнаты были перегорожены шкафами, чтобы не все время жить друг у друга на виду, а иногда прятаться друг от друга за шкафом. Это у них была такая игра: они играли в две комнаты.
И вот в одном из этих приличных домов, у племянницы тети Лизы, нашей нянечки, во время вечернего чаепития Мишка Пузо насыпал мне вместо сахара соль, считая это удачной шуткой. Сейчас я понимаю, что это была шутка совсем не удачная, а в то время она мне казалась вполне светской шуткой, вроде остроумного анекдота, который можно рассказывать в присутствии дам.
Соль Мишкиной шутки дошла до меня с первым глотком, но я сделал вид, что ее не заметил. Как ни в чем не бывало я похлебывал чай, старательно изображая на лице наслаждение, и Мишка забеспокоился:
— Вкусно?
В ответ я только кивнул, не желая отрываться от чая.
Мишка смотрел на меня с недоверием. Потом недоверие сменило сомнение, и, немного поколебавшись, он попросил:
— Дай попробовать.
Я решительно замотал головой, чтобы он понял: таким чаем я с ним не поделюсь.
Мишке не оставалось ничего, как насыпать в свой стакан соли.
Он сыпал щедро, чтобы перебить вкус столь же щемя ро насыпанного в стакан сахара, и уже первый глотой был ему полным вознаграждением за все его пакости и неуместные шутки. Но он, конечно, взял себя в. руки ц выпил эту отвратительную бурду до конца. И при этом еще прихваливал:
— Ох и вкусно!
В то время мы не подозревали, что эта шутка надолго затянется, что мы еще не раз скажем: «Вкусно!» — когда будет с души воротить.
— Пейте, миленькие, — говорила племянница, занятая разговором со своей тетей и не замечавшая наших кулинарных опытов. — Если захотите, я вам еще налью.
От добавки мы отказались.
Мы выпили чай, сказали спасибо племяннице, и Мишка Пузо виновато погладил свой живот, словно прося у него прощения за неуместную шутку.
Первое мое стихотворение было о победе Красно! Армии над фашизмом. О неизбежной победе — в то» случае, если фашисты нападут на нашу страну.
Я переписал это стихотворение на бумажку и отнес воспитательнице в детский сад. Мне было шесть лет, но я всем говорил, что на самом деле мне девятнадцать! Я не мог поверить, что живу на свете всего шесть лет:
Это было время не только оптимистических надежд но и разочарований. Как раз тогда я узнал, что наше Солнце погаснет через сколько-то миллиардов лет. Я плакал так, как не плакал еще ни разу в жизни: я не ожидал такого скорого конца. Но об этом я все же не написал, а написал о победе Красной Армии над фашиз; мом.
Воспитательница прочитала стихи и потребовала мок фотографию. Я очень живо себе представил: моя фотография висит на стене, а под ней стихотворение о победе Красной Армии над фашизмом. Все будут ходить и читать, а кто еще не умеет читать, будет смотреть на мои фотографию.
У меня не было отдельной фотографии, и я отрезал себя от сестры, считая, что в дальнейшем сестра мне здесь не понадобится. На дороге славы наши с ней пути разошлись.
В тот же день моя фотография красовалась на стене, но под ней не было стихотворения. Под ней стояла обидная подпись: «Гава» — что по-украински означает «ворона». То есть разиня.
Я знал за собой это качество, но не ожидал, что на него укажут сейчас, когда я написал стихотворение, когда сам принес эту фотографию… В то время я не знал значения слова «антипедагогично», но чувствовал, что со мной поступили нехорошо.
И я бросил писать стихи, поняв, что слава — это обман, что она жестоко оборачивается против человека.
Снова я стал писать лишь во время войны, когда началась битва с фашизмом, о которой я писал в своем первом стихотворении.
В наш город война пришла сразу, и я под выстрелами пробрался домой, чтоб унести во взрослую жизнь фотографии нашего детства.
Этот альбом сохранился. Там, на фотографии, сестра прильнула к кому-то, кого рядом с ней больше нет, кто ушел за славой и не вернулся назад, как не возвращаются те, кто уходит за славой…
А в остальном все осталось по-прежнему, и солнцу светить еще столько же — без каких-то сорока пяти лет все те же сколько-то миллиардов.
Ровным строем, четко печатая шаг, шла по улице милиция нашего города, а за ней, старательно держа ногу, вышагивали ее постоянные оппоненты и подопечные — наша городская шпана. Темно-синяя колонна милиции оканчивалась чем-то невообразимо пестрым, разноликим и неорганизованным.
Этой шантрапе идти бы впереди милиции, тогда было бы понятно. Ее бы под конвоем вести, чтоб не нарушать покой города.
Но покой города уже был нарушен. На годы вперед.
Колонна двигалась в молчании. Никто не улюлюкал, не свистел, не пытался нарушить или навести порядок. Блюстители и нарушители шагали в ногу, и лица их были одинаково серьезны и торжественны.
Только на окраине города кто-то из синей колонны сказал:
— Пора вам возвращаться, ребята.
Пестрая часть колонны остановилась. Это был первый случай в коллективной ее биографии, когда она подчинилась с первого слова.
Теперь, отделившись от синей колонны, эта часть выглядела не очень внушительно: ее коллективный возраст не превышал тринадцати лет.
Они стояли и смотрели вслед уходящей колонне. Рядом гремели выстрелы. Было 22 июня 1941 года.
Город обстреливали из орудий с 4-х часов утра, но о том, что это война, будет до 12 часов неизвестно.
Сейчас было 10. Городская милиция первой уходила в бой. И городская шпана провожала ее до окраины города.
Ушедшие так и не узнали, с кем идут воевать, они все погибли еще до 12-ти. Потому что синий цвет на войне не годится, солдат в синем не солдат, а мишень.
Тогда об этом не думали. Некогда было думать. Еще никто не знал, что это война. И, как в мирное время, милиция выступила для наведения порядка.
Я шел за этой синей колонной. Я стоял, провожая взглядом их, уходящих на неведомый фронт. Я запомнил их спины лучше, чем лица.
Сорок лет они стоят в моей памяти. Сорок лет прошло, а они всё уходят, уходят и никак не могут повернуться ко мне лицом.
Я уезжал из Аккермана чаще, чем приезжал в Аккерман, хотя, казалось бы, нельзя уехать, не приехав. Но приезжал я раз десять, а уезжал, может, раз сто.
Начал я уезжать из Аккермана в станице Аксайской Ростовской области, поздним летом, в первый год войны. Я взял в школьной библиотеке книжку «Белеет парус одинокий». Там, если помните, Петя Бачей уезжает именно из Аккермана.
Вот я с ним и поехал.
Немцы наступали, приближаясь к станице Аксай.
Выехали мы из Аккермана в дорожной карете и долго тряслись по знойной бессарабской степи. Неожиданно в карету вскочил неизвестный матрос, как мы позднее узнали, с «Потемкина», Родион Жуков. Ему удалось скрыться от жандармов, но немцы приближались к станице Аксай, и нам пришлось ехать дальше. Уже не в карете, а в поезде.
На станции Калач нас бомбили. Немецкие самолеты пикировали прямо на нас. Родион Жуков вылез из-под скамейки и скрылся, подмигнув мне на прощание: оказалось, что я увез библиотечную книгу.
Старенький колесный пароходик «Тургенев» отчалил от пристани и двинулся вверх по Волге. Был он похож на обыкновенную баржу, до отказа забитую беженцами. Беженцы заполнили трюм и палубу, шагу негде ступить. Через всю баржу тянулась в камбуз очередь: занимали ее с утра, а пекли лепешки только вечером. Если, конечно, была мука.
Девочка на пароходе «Тургенев» нудно канючила: «Папа, мне хочется пить! Папа, мне хочется пить!» Всем хотелось пить. Всем хотелось есть. И отец девочки всем отвечал: «Хочется, перехочется, перетерпится».
Пока мы плыли по Волге, я успел несколько раз выехать из Аккермана: я дочитывал книгу и снова ее начинал. У меня не было другой книги. И мне хотелось пожить в другом времени. Я садился в карету и не спеша выезжал из Аккермана в широкую бессарабскую степь.
— А вы почему не стоите в очереди? — спросила у моей сестры женщина, плывшая с нами на барже.
И она дала нам целую миску муки. И мы тоже стали в очередь.
Очередь была длинная, на весь день. Поэтому я пересел с баржи на пароход «Тургенев», где все еще звучала утешительная фраза девочкиного отца: «Хочется, перехочется, перетерпится».
Когда неизвестный матрос в очередной раз вскакивал в нашу карету, я уже зна/л, что это матрос с «Потемкина», что нам с ним предстоят большие дела. Я знал все, что случится в книге, и от этого становилось спокойнее. В той жестокой, пугающей неизвестности так нужна была книга с известным концом…
Я запомнил небо над Снегиревкой в обрамлении четырех стен, похожее на картину, на которой изображение все время меняется, а тема остается прежней: немецкие самолеты.
Маленькая станция Снегиревка. Я даже не заметил, были ли там другие дома. Я запомнил всего один дом, вернее, развалины одного дома.
И небо в развалинах.
Когда смотришь на небо из развалин, кажется, что оно тоже в развалинах. Разрушено и перечеркнуто крестами вражеских самолетов.
Я стою под стеной и смотрю на квадрат неба в развалинах.
А если бомба промахнется? Если она, летя мимо, как ей положено, промахнется и вторично сюда угодит?
Я теснее прижимаюсь к развалинам. Эти стены мне чужие, но я прижимаюсь к ним, как к родным. Больше, чем к родным: к родным стенам я так не прижимался.
Когда в тебя попадают, не целясь, а, наоборот, промахиваясь, это не только больно, это унизительно. Целились в кого-то, а попали в тебя. Попали, даже не удостоив тебя вниманием.
Сколько людей пострадало оттого, что в них попали, промахнувшись в других. А может, и не было этих других, может, это сказан» для смягчения удара. Промахи считаются извинительными. Может, и эту бомбу, которая меня уничтожит, тоже когда-нибудь извинят.
Кресты бомбардировщиков проходят над нами, равнодушно сбрасывая свой груз. Кресты истребителей пикируют, расстреливая нас из пулеметов.
Как будто с нами играют в крестики-нолики: они в небе крестики, а мы нолики на земле.
Всякий раз, когда меня заставляют почувствовать себя ноликом на земле, я вспоминаю небо над Снегирев/ кой.
Два воспоминания остались у меня от этого приволжского города: крысы во дворе и белые плечи нашей хозяйки.
И те и другие появлялись, не стесняясь моим присутствием. Крысы ходили по двору, как жильцы в праздничные дни, когда можно не спешить на работу. Они смотрели на меня круглыми от удивления глазами, словно спрашивая: «А этот откуда взялся?»
Мы приплыли сюда по Волге из города Сталинграда. На барже нас было много, и плыли мы много дней. В Сталинграде мы жили на стадионе — это было единственное место, способное вместить такое количество людей.
Мы были беженцы и все время бежали. От Одессы до Николаева, от Николаева до Ростова, от Ростова до Сталинграда, и вот — прибежали сюда.
Здесь мы остановились перевести дух и поселились у нашей хозяйки в подвальном помещении. Она была не настоящей хозяйкой, а тоже беженкой, но успела прибежать раньше нас и снять это подвальное помещение.
Был август, похожий на сентябрь, или сентябрь, похожий на август. Не спадала жара, но уже пахло осенью. Или осенью пахло просто от сырости в нашем дворе.
У нашей хозяйки были невероятно белые плечи, хотя была она преклонного возраста: ей уже стукнуло тридцать шесть.
Мы жили в общей комнате, и хозяйка меня не стеснялась. Наверно, она думала, что мне нет еще тринадцати лет. На самом деле мне уже исполнилось тринадцать лет, хотя давали мне не больше одиннадцати.
Сначала я деликатно выходил во двор, но там крысы таращили на меня глаза, словно возмущаясь: «Эвакуированный? Этого нам еще не хватало — эвакуированных!» Они были у себя во дворе, а я был не у себя, поэтому я возвращался обратно в комнату, где переодевалась наша хозяйка. Муж у нее был на фронте, и ей не при ком было переодеваться. Пусть уже при мне переодевается.
Был август, похожий на сентябрь: не знаешь — то ли тепло, то ли холодно. Хозяйка снимала платье и надевала халат. Потом снимала халат и надевала платье. У нее ничего больше не было, и она меняла платье и халат, как меняет наряды английская королева.
Я смотрел на ее плечи, такие белые для ее преклонного возраста, и вспоминал английскую королеву, которую, честно признаться, никогда не видал.
И крысы, которые совсем обнаглели у себя во дворе, заглядывали в окна нашего подвального помещения, и глаза их становились еще более круглыми, когда они смотрели на эти белые плечи.
Слишком много глаз — это тоже плохо для переодевания одной женщины.
Я подходил к окну и задергивал занавеску.
В Харькове в 43-м году встретил я Мишку Пузо, моего детсадиковского дружка, с которым мы когда-то пили чай с солью.
— Где ж твое пузо, Мишка? Не уберег?
Не уберег он. И я свое не уберег. И никто не уберег— такое было голодное время. Кусок хлеба, такой черный, что хоть мелом на нем пиши, и такой маленький, что даже прожевать не успеешь — сам в желудок проскакивает, стоил десять рублей. А пирожок, такой же черноты и величины, но с фасолью, — четырнадцать.
— А я в генеральской столовой обедал, — сказал Мишка, как нечто само собой разумеющееся. Ну, конечно. Офицерская столовая ему не подходит. Он, хоть' с пуза и спал, не станет обедать с кем попало.
— Нашелся генерал!
— Нет, я не генерал, — сказал Мишка так серьезно, как будто ставился вопрос о его назначении. — Я хотел на фронт, но не смог: родителей у меня оставить не на кого. Болеют у меня родители в последнее время.
Он сказал «родители», хотя жил с одной старенькой бабкой. Без родителей он остался еще до войны.
— Как же ты попал в генеральскую столовую?
— Обыкновенно. Как туда попадают? Мне карточку дал один генерал.
— Мишка, не ври. У тебя сроду не было знакомых генералов.
— А он мне не знакомый. Просто один генерал.
Слыхали? Они, наверно, генералы, ходят за Мишкой толпами и каждый норовит свою карточку сунуть.
— Я его на улице встретил.
— Прямо на улице?
— Ну да. А ты что, никогда не встречал на улице генералов?
— Встречать-то встречал. Только они не давали мне обеденных карточек.
— И мне раньше не давали. А тут, понимаешь, иду, а он меня подзывает…
Все-таки подзывает. Мог бы сам подойти, козырнуть. Небось Мишка не каждый день ему на пути попадается. Но Мишка скромно рассказывает: подзывает, мол, его генерал…
— Не знаю, почему он меня подозвал. Может, лицо мое ему показалось знакомым. А потом увидел, что я незнакомый, но уже неудобно было прогонять.
— И что он тебе сказал?
— Спросил, как зовут. Я говорю: Мишка Пузо. Он смеется: это такая фамилия? Прозвище, говорю. И объясняю, что раньше, мол, у меня было пузо. Он удивился: вот бы никогда не сказал! А я говорю: ничего, мне так еще лучше.
Успокоил, значит, генерала, чтоб тот не переживал. А то он из-за Мишкиного пуза еще воевать откажется.
— Ловко ты ему объяснил про пузо.
— Когда я сказал, что мне так еще лучше, он опять засмеялся и говорит: «Ну, чтоб не было тебе слишком хорошо, возьми-ка эту карточку. Будешь обедать в столовой». И адрес сказал.
— А сам он что же, обедать отказывался?
— Не отказывался, он на фронт уезжал, а в карточке у него еще на десять дней талонов осталось.
— И ты обедал?
— Обедал. Только не десять, а восемь дней.
— И с генералами разговаривал?
— Как с тобой.
— И о чем же?
— На разные темы. Спрашивали про родителей, удивлялись, какой я худой, советовали больше есть, сил набираться. Очень попались хорошие генералы. — Мишка нахмурился. — А потом появился какой-то полковник, не генерал. И говорит: «Ты по какому праву обедаешь?» Я говорю: у меня карточка. «Ах, карточка! Может, ты генерал?» Он сам не был генерал, но я не был даже полковником. И, конечно, это было ему неприятно.
— Что неприятно? Что ты не был полковником?
— Нет, не это. Просто, когда он обедал с генералами, он сам был вроде как генерал. А со мной обедать какой ему смысл? Это его даже унижало.
— Что же ты ему ответил?
— Я сказал, что мне дали карточку. Так, как было, сказал. Но он не поверил, что можно дать карточку незнакомому человеку. «А может, говорит, ты эту карточку украл? Или нашел?» Особенно его оскорбляло, что я мог эту карточку найти. Просто подобрать то, что на дороге валялось.
— И он забрал у тебя карточку?
— Нет, таких прав у него не было. Но он позвал начальника столовой и спросил, по какому праву здесь обедает гражданское лицо. И потребовал, чтоб у меня отобрали карточку.
— А генералы?
— Тех генералов, с которыми я раньше разговаривал, не было, да и что они могли? Они командовали там, на фронтах, а здесь распоряжался начальник столовой.
Мишка еще больше нахмурился — от обиды за своих генералов.
— Дело не в обедах. Хотелось мне еще с ними встретиться, очень хорошие были люди…
Он замолчал, предаваясь воспоминаниям. Хорошие были люди… На восемь дней ему хватило хороших людей и всего лишь на два дня не хватило.
Я стоял у памятника Воронцову, читая там, где ничего не написано.
— Что вы там читаете, молодой человек?
Спрашивал старик. Я тоже не был молодым человеком.
— Да так, ничего.
— Вот и я ничего. Ничего не написано, а я читаю. Вас интересует, что именно я читаю? Я читаю то, что сам написал.
— И что же вы написали?
— Ничего особенного. Можно было придумать лучше, но я написал только несколько слов: «Марта, ключ у Нухимзонов». В тот момент было важно, чтобы она взяла ключ у Нухимзонов, потому что иначе она бы не попала домой.
— Марта?
— Да. Марта. Это имя моей жены. Почему это вас удивляет?
— Видите ли… Мы здесь тоже писали Марте. На этом памятнике.
— Кто это — вы?
— Трое мальчиков. Это было еще до войны. Мы написали вот здесь: «Марта, мы тебя любим».
— Все трое?
— Ну да. Мы тогда учились в четвертом классе. Мы и дружили между собой потому, что все вместе любили эту девочку.
— В четвертом классе это возможно. И она прочитала ваше объяснение?
— Нет, наверно. Да и откуда она могла знать, что это мы ей написали? Но для нас это было неважно. Важно было написать. — Я улыбнулся: — Это было серьезней, чем то, что ключ у каких-то там Нухимзонов.
— Конечно, конечно. Если б не то, что я уходил на фронт. Мы должны были встретиться, но я ее не дождался. Даже проститься не успел…
— Извините… — Мы оба были смущены. Один Воронцов держался невозмутимо.
— За что извинить вас, молодой человек?
— Глупо все это — наши ребяческие забавы…
— Разве ж это забавы? Это любовь.
— Какая там любовь! В четвертом-то классе!
Я изо всех сил старался стереть нашу надпись и оставить только его: «Марта, ключ у Нухимзонов». Но ничего ни стереть, ни оставить было нельзя, обе надписи давным-давно не существовали.
— Но по крайней мере то, что вы живы, говорит о том, что вы в конце концов встретились?
— Нет, не встретились. Сначала я не дождался, а потом она не дождалась.
— Извините…
— Вот так бывает всегда: извиняются не те, которые должны извиняться… Если б хоть я написал ей то, что написали вы…
Как будто мы говорили об одной Марте. О начале ее жизни и продолжении. И конце. Перед нами была одна жизнь, сложенная из кусков разных жизней.
— Я даже не знаю, взяла ли она ключ у Нухимзонов. И Нухимзонов не осталось, и ее не осталось…
Он помолчал. И вдруг улыбнулся:
— А это вы хорошо придумали — любить втроем. Любить одному слишком непосильно для человека.
Жил-был король. Где-то он услыхал пли вычитал, что любовь развивается, преодолевая преграды. Чем больше преград, тем сильнее любовь. Нет преград — любовь вообще исчезает.
Ему было где это вычитать. В классической литературе история любви есть, в сущности, история преодоления препятствий. Кем были бы ^омео и Джульетта без препятствий? Афанасием Ивановичем и Пульхерией Ивановной, причем, заметьте, не в трагедии Шекспира, а в повести Гоголя «Старосветские помещики».
Мы тогда у нас во дворе много спорили о любви. Соседка Елена Михайловна утверждала, что любви просто нет, что ее придумывают такие, как я, молодые люди. Придумывают, пока молодые, а когда становятся старше, убеждаются, что любви нет.
Ну как же нет, как же нет (это уже я приводил свои доводы), как же нет, когда о любви написано столько замечательных произведений! Не могли же они быть написаны о том, чего нет!
Елена Михайловна не доверяла художественной литературе. Она считала, что в ней о том, чего нет, написано больше, чем о том, что есть.
Пока мы вели этот спор, король сидел в отдалении и вежливо молчал, хотя у него, конечно, было твердое королевское мнение. Он верил в любовь своих подданных и создавал для нее как можно больше преград.
— Эта женщина просто не знала преград, в ее жизни все чересчур благополучно складывается. У нее непьющий муж, послушный сын, откуда ж тут любовь возьмется? — говорил мне король, когда мы оставались одни.
Сам он у себя в королевстве закрывал на лето пляжи и открывал их только зимой. Зато зимой закрывал все катки и снежные горки. А недавно ему пришла в голову блестящая мысль: разрешить топить печи лишь в жару не ниже тридцати градусов.
— Вот это преграда! — потирал руки король. — Уж теперь-то они небось меня полюбят!
А Елена Михайловна прямо призналась мне, что никогда не любила своего мужа. И ничего, двадцать лет прожили. Он ее уважал, она его уважала, вот так и прожили. Без любви.
Муж Елены Михайловны был примусный мастер. В то время было много примусов, а чинить их было некому. Вот Никанор Кузьмич, муж Елены Михайловны, их и чинил. У него в нашем городе хватало работы. Конечно, ему было не до любви.
— Я у себя в королевстве запретил примуса, пускай костры разводят, — задумчиво говорил мой король. — Возможно, я еще костры запрещу. И вообще огонь. А? Как ты думаешь?
— Ох, не хотел бы я жить в вашем королевстве!
— Это ты напрасно. Ты бы меня еще как любил! Когда все разрешено, тогда на любовь не рассчитывай. Ты; посмотри на детей: кто из них больше любит родителей? Тот, кто был в строгости воспитан.
Чего-чего, а строгости в его королевстве хватало. За переход улицы в неположенном месте полагалось строжайшее запрещение переходить улицы вообще, за присвоение королевского пятака — конфискация всего впоследствии нажитого имущества. И все равно подданные переходили улицы в неположенных местах, а воровали так, что даже из нашего двора стали пропадать вещи.
Жила еще у нас во дворе соседка Сусанна Аркадьевна. Она была даже старше Елены Михайловны, ей было уже за сорок. Но она никогда не была замужем и никогда не знала любви. Такая у нее была внешность, да и характер трудный, неуживчивый.
— Вы не правы, Елена Михайловна, любовь есть, — говорила Сусанна Аркадьевна.
— Откуда вам это известно?
— Мне известно, мне очень даже известно.
— Но откуда?
— Просто живу на свете, присматриваюсь. Я ведь старше вас, поэтому больше успела присмотреться.
— Вот эту женщину я бы полюбил! — говорил король, отведя меня в сторону. — Она умеет любить, не то что мои подданные.
Между тем Сусанна Аркадьевна продолжала:
— И вы утверждаете, Елена Михайловна, что не любите своего Никанора Кузьмича?
— Не люблю, конечно.
— Не любите?
— Не люблю.
И тут Сусанна Аркадьевна привела сокрушительный аргумент:
— А чего ж вы тогда с ним в кино ходите?
Сама она ходила в кино с подругами, но часто представляла, как бы она ходила с любимым человеком.
Елена Михайловна рассмеялась:
— А куда ж его девать? Дома оставлять, что ли? Так он не хочет дома сидеть, тоже в кино просится.
Сусанна Аркадьевна не нашла что на это ответить, и все же она не отступала. Она верила в любовь. Пусть она и не видела в своей жизни любви, но она в нее верила. Если на то пошло, Джордано Бруно тоже не видел, как Земля вращается вокруг Солнца.
С каким наслаждением она бы сгорела на костре за любовь!
Но об этом никто не догадывался, кроме, конечно, моего короля, который в связи с этим решил костры не запрещать, иначе за любовь сгорать будет просто не на чем. Примуса запретить, но костры оставить, поскольку не примуса, а костры утверждают идею любви.
Хотя в его собственном королевстве идея эта не находила особого подтверждения. И король все чаще жаловался, когда мы оставались наедине:
— Вот такие дела: разочаровался я в своем народе. Уж, казалось, такие преграды поставил — ну, должны, должны они меня полюбить. А они не любят. То есть любят, но недостаточно. И даже как будто меньше, чем раньше любили.
— Вы ж им все позапрещали…
— Вот-вот! Кажется, все позапрещал, а любовь их ко мне не увеличивается.
— Тогда разрешите им что-нибудь.
— А преграды? — он подмигнул. — Ой, малый, ничего ты не смыслишь в педагогике! А еще в педагогическом! На первом курсе!
Я был в том трудном возрасте, когда встречаются проблема запретов и проблема любви, когда человек входит в возраст любви, еще не выйдя из возраста запретов. Мой король пытался совместить то и другое, возможно, для того, чтобы облегчить мое состояние.
Однажды прибежала девочка из соседнего двора:
— Елена Михайловна, бегите, Никанора Кузьмича увезла «скорая»!
Елена Михайловна, как стояла, в переднике, с «рыбными» руками (она рыбу чистила), бросилась со двора.
У Никанора Кузьмича в руках примус разорвался, обожгло его всего. Такое несчастье! Елена Михайловна дневала и ночевала в больнице, домой забегала, только чтоб приготовить мужу еду. Сама в рот ничего не брала. Похудела, осунулась.
— Вот как она его не любит, — говорила Сусанна Аркадьевна в пространство, которое еще помнило их разговоры. — Так не любит, что, кажется, сама бы за него Умерла.
Но умирать никому не пришлось. Через месяц Никанора Кузьмича выписали из больницы, он вернулся окрепший, посвежевший, с небольшими ожогами на лице. И теперь уже Елене Михайловне некогда было разговаривать о любви: она целыми днями толклась возле своего Никанора.
Опустела скамейка, на которой мы спорили о любви.
Но не может такая скамейка пустовать долго: однажды, выйдя во двор, я увидел на ней моего короля и Сусанну Аркадьевну.
— Эй, студент! — окликнул меня король. — Не стесняйся, подходи, ты нам не помешаешь. Если ненадолго, конечно. — Он улыбнулся Сусанне Аркадьевне. — А надолго у нас свой разговор.
Соседка смутилась и даже потупилась:
— Шутите вы все, Федор Данилович…
А я и не знал, что моего короля зовут Федор Данилович. Я вообще не знал, что у королей бывают такие имена.
— А меня, ты знаешь, с престола прогнали, — сообщил мне король Федор Данилович. — Любили, любили и прогнали. Нет, братцы, не верю я в эту любовь.
— Ты верь, Федя, верь, — робко попросила Сусанна Аркадьевна.
— Ну, для тебя разве! — он обнял соседку и сказал доверительно: — Она у меня хорошая. Ты посмотри на нее: сплошное препятствие для любви. Как раз то, что мне надо.
— Зачем ты так, Федя, при посторонних? — упрекнула его Сусанна Аркадьевна.
Вот тебе раз! Я уже стал для моего короля посторонним. Я, можно сказать, его выдумал, и я же для него посторонний!
— Такие дела, студент, — грустно сказал король Федя, — не полюбили меня мои подданные. Не по вкусу я им пришелся, сам не знаю почему. Так я знаешь какое принял решение? Буду я лучше сам любить. Любить самому — это даже еще интересней!
Маленький, щуплый, похожий на состарившегося воробушка, сказочник Илько сидит, как на жердочке, на краешке стула у редакционного стола и рассказывает мне свою сказку. Он сам ее прожил, и вот она подходит к концу. Длинная сказка, которая кажется короче к концу, потому что хочется, чтоб она еще продолжалась.
— Было это еще в первую мировую войну. Я тогда был стрелевой… — Он хочет сказать «строевой», но у него получается: «стрелевой». Слишком много на этой войне стреляли.
Он воевал в австро-венгерской армии, потому что Закарпатье тогда входило в состав Австро-Венгрии. И попал в плен. На самую Кубань, в станицу Елизаветинскую. Или Анастасьевскую. Было у станицы женское имя, что по тем временам было самое подходящее: остались в ней одни бабы, мужики — на войне.
Попал Илько в плен, а девать его некуда. В России революция назревает. И тогда бабы станичные, с разрешения начальства, стали пленных между собой разбирать. Все-таки мужики, хоть какая-то помощь в хозяйстве.
Выбрали самых рослых, потом в ход пошел и середнячок. А Илько на самый конец остался. Он и так собой не видный, а тут еще вдобавок слепой. Что-то у него с глазами тогда приключилось.
Потом нашлась какая-то из дальней станицы Ивановской. Хоть Ивановская, а тоже в ней одни бабы.
Привела женщина Илька к себе на хозяйство, помыла, приодела, а вечером еще и гостей позвала — в честь такого события. Хоть и захудалый, а все же работник. Не все теперь одной спину ломать.
— Сижу я за столом, — рассказывает свою сказку Илько, — на столе что еды, что питья, а я ничего не вижу. Не знаю, куда вилкой ткнуть, чтоб перед гостями не опозориться. Так уже стараюсь: авось не заметят. А то ведь засмеют женщину: слепого в хозяйство привела. Поняла она мое состояние, подошла ко мне, положила еду на тарелку и за руку взяла, будто лаская, а на самом деле — чтоб к тарелке меня подвести. И гостям говорит: «Это ничего, что он ростом не вышел, мужик не лестница, чтоб лазить на чердак. Чем ближе к земле, тем в хозяйстве полезней». Да… Кое-как отгуляли… — Илько улыбается, вспоминая далекие те времена. — Женщина оказалась хорошая, жалостливая. И работой не загружала. Одинокая она была. Ни отца, ни матери, а замуж выйти не успела. То японская война, то германская — как на мельнице мелют мужиков… Да, жалела она меня. Вот тогда я и научился сказки рассказывать. Вспоминаю, что слышал у себя в селе, и рассказываю. Очень она любила сказки слушать. Но обязательно, чтоб с хорошим концом. Чтоб хоть в самом конце все были счастливы. Потому что сама надеялась: авось и ей повезет. Пока что не ладилась жизнь, но, может, после — заладится? А иначе зачем и сказки слушать, если не для надежды? И зачем тогда их рассказывать?
Илько пересел на другой краешек стула — старый, ногу засидел.
— Уговаривала она меня навсегда остаться. Там, на Кубани, в станице этой Ивановской. Не смог я. Она ж меня только пожалела, разве ж можно жизнь прожить на одной жалости? А может, надо было остаться? Хоть бы увидел, какая она. Я ж видеть начал уже потом, когда домой вернулся.
Он опять улыбнулся — теперь уже веселей:
— А гости тогда так ничего и не заметили, думали, что я зрячий. А может, заметили, только сделали вид, что не замечают? Чтоб меня и мою хозяйку не огорчать, Кому ж это хочется огорчать человека? — Он вздохнул — Долго я не забывал эту женщину. А потом забыл, Так уже человек устроен. Если ничего не забывать, весь век придется мучиться. А я бы мучился. Весь бы век^ из-за нее мучился. Если б не забыл…
Вы помните Маленького Принца? Чтобы вернуться на свою планету, он должен был умереть на Земле. Сколько лет прошло, уже в Автор Принца умер и улетел на свою планету, а Маленький Принц все еще бродит по Земле.
Недавно я встретил его. Это было на маленькой станции, где поезда стоят не больше минуты. Когда все поезда ушли, все пассажиры уехали и приехали, а зал ожидания заперли на замок до рассвета, ко мне подошел Маленький Принц.
Он очень изменился. Вырос, повзрослел, поседел. Но в его глазах отражалась его планета. Мы сидели на скамейке у запертых дверей. Нам было холодно. Мы молчали.
Потом он сказал:
— Поезда неудобный вид транспорта. У них на пути слишком много расставаний.
Я не ответил. Я подумал: может быть, он говорит во сне.
Нас опять соединило молчание.
Но вот, разрывая его, он сказал:
— Сколько станций — столько расставаний. На каждой станции оставляешь клочок души.
Я спросил:
— А почему вы тогда не улетели?
— Не получилось. Для того, чтоб вернуться, я должен умереть на Земле, а у меня не получается. — Он вздохнул. — Я прошел всю войну, побывал в таких местах, где жизнь совершенно невозможна. И всюду находился кто-то, кто умирал за меня. Я хотел умереть за них, а они умирали за меня. Вы думаете, один солдат из-за меня домой не вернулся? Я просил приговоренного к смерти: тебе это не нужно, а мне нужно, позволь мне за тебя умереть. Но он отвечал: мне будет легче умереть, зная, что ты живешь, чем жить, зная, что ты умер. Я просил мать умирающего ребенка позволить мне умереть за ее ребенка. Она мне сказала: если ты умрешь, его детство ему не понадобится.
Люди привыкли умирать за других, но далеко не все умирают вот так, осмысленно. Скольким приходится умирать неизвестно за что, за чьи-то преступные замыслы, корыстные интересы…
Старый Маленький Принц… Как он прожил все эти годы? Конечно, не от радости он поседел. Сколько лет он бродит по дорогам, оставляя на каждой станции клочки своей детской души, — потому что души ведь не старятся, они либо рождаются старыми, либо остаются юными до конца.
— Послушайте, вы уже не маленький…
— И не принц, — добавил Маленький Принц.
— В детстве вы рассказали прекрасную сказку, но одно в ней вызывает сомнение: неужели для того, чтобы попасть на свою планету, нужно непременно умереть на Земле?
— Иначе не долетишь. Тело слишком тяжелое.
— Это вы уже говорили. Но представьте себе: у каждого есть своя планета, каждый стремится к своей планете, но зачем же превращать Землю в кладбище? На последней войне погибли десятки миллионов — разве столько наберется планет? И неужели наша Земля лишь на то и годится, чтоб на ней умирать?
Он не ответил. Он только сказал:
— Каждый человек должен стремиться к своей планете.
Он умолк, опустив в ладони седую голову.
Светало. К нам подошел солдат, — возможно, один из тех, кто не дал ему умереть. Только состарился он с тех пор, и вместо ноги у него была деревяшка.
— Пусть поспит, — сказал солдат, укрывая Принца своей шинелью. — Устал он, намаялся. Пусть поспит.
Солдат достал из кармана ключи и стал отпирать зал ожидания для дальнейших ожиданий.