Глава 10

«Пишите, — сказал Бакунину граф Орлов, — пишите к ГОСУДАРЮ, как бы вы говорили с своим духовным отцом».

Так и получилась сия почти стостраничная исповедь.

Покаянными словами она была набита до отказа на всем своем протяжении.

Не то, чтобы Саше хотелось плеваться. Он был далек от осуждения. Гауптвахту-то перенес не так чтобы легко, а пять суток гауптвахты — это более, чем лайтово по сравнению с одним днём в Алексеевском равелине.

«Молю Вас только о двух вещах, ГОСУДАРЬ! — писал Бакунин. — Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих: клянусь ВАМ, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего. А во-вторых молю Вас, ГОСУДАРЬ, не требуйте от меня, чтобы я Вам исповедовал чужие грехи».

Понятно! Значит, Третье Отделение идет, куда подальше. Называть имена кающийся грешник не собирался.

Дедушка тут же отреагировал, начертав карандашом на полях: « Этим уже уничтожает всякое доверие; ежели он чувствует всю тяжесть своих грехов, то одна чистая полная исповедь, а не условная, может почесться исповедью».

И Бакунин принялся за изложение автобиографии: артиллерийское училище, первая любовь, отставка, увлечение немецкой философией, отъезд за границу, Берлинский университет. Тут автор ввернул пассаж про жалких немецких профессоров и вообще жалких немцев, а Николай Павлович радостно отчеркнул это на полях, словно и не был на 99% немцем. Воистину, национальность — это не кровь!

В общем, немецкая философия опротивела Бакунину вместе с немцами, и он бросился в политику, начал читать политические журналы и переехал в Дрезден. Переключился с немцев на французских демократов и социалистов, и прочитал все, что только мог достать.

«Я услышал, что будто бы уж начали говорить о необходимости вернуть меня в Россию, — вспоминал Михаил Александрович, — но возвращение в Россию мне казалось смертью! В Западной Европе передо мной открывался горизонт бесконечный, я чаял жизни, чудес, широкого раздолья; в России же видел тьму, нравственный холод, оцепенение, бездействие, — и решился оторваться от родины».

В этом-то и был корень зла: все последовавшие грехи и несчастия произошли от этого легкомысленного шага.

Он переехал из Дрездена в Берлин, а оттуда — в Швейцарию, где убедился, что политика ничуть не лучше философии, поскольку грязь, дрязга и сплетня, где мелким и гнусным личностям нет конца.

Ну, да познакомился с несколькими коммунистами, но сам никогда не был коммунистом. Много, много за ним грехов, но этого не водилось.

И автор перешел к развернутому пассажу о загнивающем Западе: «В Западной Европе, куда ни обернешься, везде видишь дряхлость, слабость, безверие и разврат, разврат, происходящий от безверия».

Дедушка, наверное, прищурился, как кот на солнышке, заулыбался от удовольствия, взял карандаш и написал на полях: «разительная истина».

До сих пор Саша думал, что наиболее интенсивно Запад стал загнивать при Советском Союзе, в пору его детства, а вот однако же: уж полтора века гниет.

Из Швейцарии Бакунин переехал в Бельгию, а из Бельгии — в Париж. И там впервые услышал о приговоре к лишению дворянства и каторге.

Тут на автора накатила ностальгия, и он чуть не бросился в Сену от тоски по безвозвратно потерянной родине. Бросаться однако же не стал, поскольку понял, что есть только один способ вернуться: революция. В чем, как на духу, и исповедовался Николаю Павловичу.

Но с революцией было глухо не то, что на любимой родине, но даже на гнилом Западе.

В 1846-м поляки в Кракове восстали против австрийской власти, но повстанцев быстро разбили. Так что Михаил Александрович поучаствовать не успел.

В ноябре 1847-го он заболел тифом, и сидел дома с выбритой головой, когда его попросили произнести речь на торжестве в честь годовщины польской революции 1831-го, он заказал парик, приготовил её за три дня и произнес в ноябре 1847-го.

За эту речь, по требованию русского правительства, он был изгнан из Парижа и переехал в Брюссель.

Но во Франции грянула Февральская революция 1848-го, и была провозглашена Вторая республика, так что Бакунин пешком вернулся в Париж, потому что железная дорога была сломана.

Здесь его ждали ликующие толпы, патриотические песни, восторженные крики и красные знамена на улицах, плацах и общественных зданиях.

Саша дочитал до этого места и понял, что все Бакунинское покаяние, все эти «государи и величества» из одних больших букв — не более, чем виньетки, этакие розочки с незабудками, на полях его революционного трактата, никакого отношения к содержанию не имеющие.

А содержание — вот оно. Вид восставшего города поверг автора в восторг, который рвется через все его покаянные речи, чего он даже не пытается скрыть перед своим августейшим исповедником. Сравнивает Париж с диким Кавказом, но его восхищает этот «Кавказ» с баррикадами до крыш вместо гор и рабочими в живописных блузах, почерневшими от пороха и вооруженными с головы до ног, как лезгины в ущельях.

«И посреди этого безграничного раздолья, — пишет Бакунин, — этого безумного упоенья все были так незлобивы, сострадательны, человеколюбивы, честны, скромны, учтивы, любезны, остроумны, что только во Франции, да и во Франции только в одном Париже можно увидеть подобную вещь!»

Не только. В Москве, в августе 1991-го, Саша и видел, чувствовал, слышал примерно то же.

И точно также, как в Париже 1848-го, все были пьяны от безумного восторга и безумных надежд.

А в Париж приходили известия со всей Европы: «В Берлине дерутся, король бежал, произнеся перед этим речь! Дрались в Вене, Меттерних бежал, провозглашена республика! Вся Германия восстает. Итальянцы одержали победу в Милане; в Венеции австрийцы потерпели позорное поражение. Там провозглашена республика. Вся Европа становится республикой. Да здравствует республика!»

Интересно, с каким выражением лица Николай Павлович это читал? Наверняка ведь все понял: «А вот здесь ты искренен, государственный преступник Бакунин!»

Михаил Александрович рвется в Россию, чтобы «вместе с польскими патриотами» принести революцию и туда. Он даже нашел деньги на дорогу, но оказался почему-то в Германии.

Тут началась подготовка Славянского конгресса, и Бакунин едет в Прагу и мечтает о всеславянской федерации. Если немцы смогли объединиться в Германский союз, почему бы и славянам не объединиться?

Но чехи тянут в свою сторону, поляки в свою, а южные славяне в свою — так что конгресс кончается ничем.

Да, на фоне объединения Германии панславизм не казался таким уж абсурдным. Правда, сербский язык отличается от русского куда больше, чем верхненемецкий от нижненемецкого. Ну, сделать языком межнационального общения старославянский, например, чтобы никому не было обидно. И не притеснять католические меньшинства, вроде хорватов и поляков. И вперед.

Главное отличие в том, что немцы свободны, а славяне, кто под турками, кто под немцами, кто под Российской империей. Бакунин это понимает: не будет никакой панславянской федерации без освобождения Польши. И так и пишет коронованному государю Царства Польского Николаю Павловичу, как на духу.

А на конгрессе призывает не надеяться на помощь России: 'Теперь же вам нет места в недрах русского царства: вы хотите жизни, а там мертвое молчанье, требуете самостоятельности, движенья, а там механическое послушание, желаете воскресенья, возвышенья, просвещенья, освобожденья, а там смерть, темнота и рабская работа.

Войдя в Россию императора Николая, вы вошли бы во гроб всякой народной жизни и всякой свободы'.

И вставляет это в «Исповедь», адресованную императору Николаю.

«Соединитесь сначала вне России, — убеждает Бакунин Славянский конгресс, — не исключая ее, но ожидая, надеясь на ее скорое освобождение; и она увлечется вашим примером, и вы будете освободителями российского народа, который в свою очередь будет потом вашею силою и вашим щитом».

Ну, откуда он знал, что, освободившись, славяне начнут увлеченно резать друг друга?

Видимо, перед ним на железном столике, в свете трепещущей свечи, лежал список вопросов от Третьего Отделения, и вот Бакунин начинает отвечать: «Я хотел революции в России. Первый вопрос: почему я желал оной? Второй вопрос: какого порядка вещей желал я на место существующего порядка? И наконец третий вопрос: какими средствами и какими путями думал я начать революцию в России?»

Во всем мире много зла, притеснений и неправды, но на Западе против зла есть лекарства: публичность, общественное мнение и свобода, облагораживающая и возвышающая всякого человека.

«Это лекарство не существует в России, — писал Бакунин. — Западная Европа потому иногда кажется хуже, что в ней всякое зло выходит наружу, мало что остается тайным. В России же все болезни входят вовнутрь, съедают самый внутренний состав общественного организма. В России главный двигатель — страх, а страх убивает всякую жизнь, всякий ум, всякое благородное движение души. Трудно и тяжело жить в России человеку, любящему правду, человеку, любящему ближнего, уважающему равно во всех людях достоинство и независимость бессмертной души, человеку, терпящему одним словом не только от притеснений, которых он сам бывает жертва, но и от притеснений, падающих на соседа!»

Саша потянулся за карандашом, чтобы подчеркнуть этот абзац, его остановило только то, что нельзя же портить документ с пометками Николая Первого. И он сделал закладку с надписью: «Лекарство для империи».

«Везде воруют и берут взятки и за деньги творят неправду! — и во Франции, и в Англии, и в честной Германии, в России же, я думаю, более, чем в других государствах, — продолжал Михаил Александрович. — На Западе публичный вор редко скрывается, ибо на каждого смотрят тысячи глаз, и каждый может открыть воровство и неправду, и тогда уже никакое министерство не в силах защитить вора».

Саша едва удержался от пометки прямо в тексте, но прибавил на закладку аббревиатуру: «ППКС».

«Один страх недействителен, — писал узник. — Против такого зла необходимы другие лекарства: благородство чувств, самостоятельность мысли, гордая безбоязненность чистой совести, уважение человеческого достоинства в себе и в других, а наконец и публичное презрение ко всем бесчестным, бесчеловечным людям, общественный стыд, общественная совесть! Но эти качества цветут только там, где есть для души вольный простор, не там, где преобладает рабство и страх. Сих добродетелей в России боятся, не потому, чтоб их не любили, но опасаясь, чтобы с ними не завелись и вольные мысли…»

Это было выше Сашиных сил, он меленько написал своё «ппкс» прямо на полях и присовокупил в скобочках (А. А. Р.), чтобы не дай Бог на дедушку не подумали.

'Правительство не освобождает русского народа во-первых потому, — гремел Бакунин, предварительно обозвав сей пассаж дерзостью и крамолой, противной верноподданническому долгу, — что при всем всемогуществе власти, неограниченной по праву, оно в самом деле ограничено множеством обстоятельств, связано невидимыми путами, связано своею развращенною администрациею, связано наконец эгоизмом дворян.

Еще же более потому, что оно действительно не хочет ни свободы, ни просвещения, ни возвышения русского народа, видя в нем только бездушную машину для завоеваний в Европе'!

Саша отчеркнул это на полях. Настолько важно просвещение? Запомним.

Пока Саша читал, Гогель со смешенным чувством жалости и осуждения смотрел на него.

— Мне государь это приказал читать, — прокомментировал Саша.

— Я знаю, — кивнул Григорий Федорович, — просто вы та-ак читаете!

— Хорошо пишет, паскуда!

«Паскуда» тем временем начал рассуждать о том, что революция ему была необходима для освобождения славянских племен от власти немцев и турок, а также присоединения к Славянскому Союзу мадьяр, молдаван, валахов и греков — и вот тогда «созиждется единое вольное восточное государство и как бы восточный возродившийся мир в противоположность западному, хотя и не во вражде с оным, и что столицею его будет Константинополь».

Дался им всем Стамбул! Длинный восточный базар вдоль брегов Босфора.

Саша начал понимать, куда клонит автор.

Помечтав, Бакунин перешел к описанию формы правления, которой бы он хотел для России.

Республика, конечно. Но не парламентская: «Представительное правление, конституционные формы, парламентская аристократия и так называемый экилибр (Равновесие) властей, в котором все действующие силы так хитро расположены, что ни одна действовать не может, одним словом весь этот узкий, хитросплетенный и бесхарактерный политический катехизис западных либералов никогда не был предметом ни моего обожания, ни моего сердечного участия, ни даже моего уважения…»

То есть система сдержек и противовесов автору глубоко чужда и непонятна. Не то, чтобы это очень оригинально для русского писателя. Мы любим решения попроще, наивно считая их более эффективными.

Так что же вместо парламента?

Как что? Естественно, диктатура! Но правильная, которая занялась бы возвышением и просвещением народных масс: «власть свободная по направлению и духу, но без парламентских форм; с печатанием книг свободного содержания, но без свободы книгопечатания; окруженная единомыслящими, освещенная их советом, укрепленная их вольным содействием, но не ограниченная никем и ничем».

Саша хмыкнул.

Это как? Что за свободная власть, которая ничем не ограничена? Откуда возьмутся книги свободного содержания без свободы книгопечатания? Что за «вольное содействие» неограниченной власти?

Это, что как в конституции СССР?

«В соответствии с интересами народа и в целях укрепления и развития социалистического строя гражданам РСФСР гарантируются свободы: слова, печати, собраний, митингов, уличных шествий и демонстраций».

Спасибо! Уже проходили!

Если свобода дается в каких-то целях, то это не свобода, а её полное отсутствие.

И он взял карандаш и написал на полях: «Какая мерзость!»

Автор, однако, мерзости своей не видел: «Я говорил себе, что вся разница между таким диктаторством и между монархическою властью будет состоять в том, что первое по духу своего установления должно стремиться к тому, чтобы сделать свое существование как можно скорее ненужным, имея в виду только свободу, самостоятельность и постепенную возмужалость народа; в то время как монархическая власть должна напротив стараться о том, чтобы существование ее не переставало никогда быть необходимым, и потому должна содержать своих подданных в неизменяемом детстве».

Это ещё почему? С чего это диктатура будет стараться самоустраниться? Как раз ей-то и надо постоянно доказывать свою необходимость. У царской власти есть хотя бы наследственное право, а у диктатора — ничего, кроме группки поддержки, которую никто ни на что не уполномочивал.

И Саша нарисовал на полях большой вопросительный знак.

— Что-то вы помрачнели, Александр Александрович, — заметил Гогель.

— Чрезвычайно обидно, Григорий Федорович, когда человек явно неглупый и талантливый вдруг оказывается приверженцем теорий мало того, что очень наивных, но и весьма опасных.

А Бакунин перешел к обсуждению того, кто должен стать диктатором.

Нет! Нет! Он для этого совсем не подходит. Не было в нем никогда ни тех блестящих качеств, ни огромных пороков, которые творят государственных деятелей или великих преступников.

«Лукавит? — подумал Саша. — Или…»

«Во мне и прежде и в это время было так мало честолюбия, — писал Бакунин, — что я охотно подчинился бы каждому, лишь бы только увидел в нем способность и средства и твердую волю служить тем началам, в которые я верил тогда как в абсолютную истину; и с радостью последовал бы ему и ревностно стал бы повиноваться, потому что всегда любил и уважал дисциплину, когда она основана на убеждении и вере».

И Саша поставил на полях ещё один вопрос.

Автор упомянул о своих прогулках по баррикадам в Праге и снова вернулся к славянскому вопросу.

И тут: та-дам! Саша дождался того, чего давно уже ожидал от этого текста.

Загрузка...