Сарбан. Звук его рога



Перевод с англ. Галины Моисеевой

Редактор Эмма Абрамова

Оцифровано по книге: Сарбан. Звук его рога. «Англо-американская фантастика. Том 4», М., «Змей Горыныч», 1992. с. 283-374


ГЛАВА I


«Этот ужас невозможно выразить словами». — Все мы посмотрели на Алана Куердилиона. Он впервые включился в спор — пожалуй, и заговорил-то впервые за то время, что прошло после обеда. А до этого он попросту молча курил трубку и переводил взгляд с одного говорившего на другого, и в этом взгляде можно было прочесть мягкое удивление, столь свойственное ему в последнее время. Выражение его лица напоминало мне не столько невинного ребенка, сколько наивного дикаря, которого странное звучание вашего голоса отвлекает от постижения смысла ваших слов. После того как в течение трех дней я ловил этот взгляд, мне стало понятно, что же все-таки имела в виду его мать, когда, беседуя со мной наедине, грустно проговорила, что в 1945 году Алан вышел из заключения, но вернулся домой «не весь целиком и полностью».

Я не видел Алана почти десять лет, с того самого дня в 1939 году, когда он, лейтенант добровольческого резерва ВМС Великобритании, отправился на свой корабль. Наверное, мы слишком легко соглашаемся с тем, что прошедшая суровая война и само по себе течение времени не могут не сказаться на характере человека. Позднее меня самого удивляло, почему перемены, произошедшие с Аланом, так мало встревожили меня поначалу. И даже превращение жизнерадостного, уверенного в себе, веселого и энергичного молодого человека, так отважно сражавшегося на спортивных площадках, в молчаливое, пассивное, всегда удивленное чем-то существо, было для меня ничем иным, как выражением общего уныния и увядания, охватившего весь мир, а также частью того процесса утраты могущества и духовной силы, который Англия, казалось бы, переживала начиная с 1939 года. Забыть, что когда-то раньше Алан был другим, оказалось так легко.

Но легко лишь в первые три дня моего пребывания в Торсвее — пока мать Алана не заговорила со мной об этом. Тихим и грустным голосом она спросила, что же произошло с Аланом, и тем самым заставила меня признаться самому себе в том, что он изменился. Она, верно, надеялась, что я, лучший друг ее сына на протяжении всех лет учебы в школе и университете, подберу ключ к загадке и выкуплю из плена ту часть его сознания, которая томилась где-то взаперти. Вот как она сформулировала это:

— «Они» вернули его тело, можно сказать, что вернули и голос, и ровно столько мозгов, чтобы вести хозяйство на маленькой ферме, которую он унаследовал от отца, но все остальное они оставили себе. Что они сделали с ним? А может быть, надо спросить, что он сам сделал с собой за эти четыре года, проведенные в лагере для военнопленных?

Я довольно неуклюже попытался уклониться от той роли психиатра-любителя, к которой подталкивала меня ее доверительность. Пробормотав что-то банальное по поводу влияния войны и монотонности тюремного существования, — набор общих мест, почерпнутых мной из многочисленных бесед с военнопленными — я добавил (наверное, это было немилосердно по отношению к ней), что Алан стал на десять лет старше: нельзя же было рассчитывать, что он навсегда останется ребенком. Она покачала головой:

— Нет, причину надо искать в чем-то личном. Меня же беспокоит, главным образом, участь Элизабет.

Мне ничего не оставалось, как попытаться убедить ее в том, что я не заметил в Алане больших перемен, хотя в голосе моем не было абсолютной уверенности.

Безусловно, все, кто находились в этот зимний вечер в гостиной, считали пассивность Алана, его рассеянность чем-то само собой разумеющимся, а ведь все они хорошо знали его и до войны. Мне кажется, они не больше меня ожидали, что он вступит в разговор.

В первую очередь здесь надо назвать супругов Хедли и их дочь Элизабет. Майор Хедли издавна жил по соседству с Куердилионами, а сейчас, уйдя в отставку, фермерствовал в Торсвее, как и Алан. Кроме того, здесь был Фрэнк Роуэн, двоюродный брат Алана, преподаватель экономики в каком-то северном университете. Как и я, он приехал сюда на каникулы. Эти двое хорошо знали Алана с самого раннего детства. Если они и думали, что с ним что-то неладно, то мне об этом ни слова не проронили: мне казалось, что для них он — простой, добродушный парень, из тех, кто сдвинет с места заглохший трактор, починит неисправный мотор, с поразительной ловкостью вскарабкается на крышу амбара или перемахнет через высокие ворота. Но им никогда не придет в голову, что такой парень сможет сказать свое слово в том споре, который мы вели вечером после ужина.

И все же его мать была права. И этот наш спор продемонстрировал мне перемену, произошедшую в нем. Сам он не был охотником на лис, но ему это нравилось, как нравились любые упражнения в физической силе и мастерстве. В довоенные дни он всегда жертвовал деньги на охоту в Сексби, неподалеку от которого находился и Торсвей, и если он и не охотился там, то лишь потому, что всегда был скорее бегуном, чем наездником. В Кембридже он прославился как бегун по пересеченной местности, да и вообще был многосторонним спортсменом, но только не наездником. Я считал его потомком йоменов, а не сквайров, принадлежащим к тому старинному племени линкольнширских фермеров, сердце которых радует борзая, а не гончая собака, к тем, кто охотятся с ними на ветреных пустошах не верхом, а пешими. Деревенские виды спорта и развлечения были у него в крови. Если бы в прошлом Фрэнк начал критиковать охоту на лис, чем он и занимался в тот вечер, Алан был бы первым, кто бросился на ее защиту.

Но сегодня он промолчал целых полтора часа, пока другие с воодушевлением обсуждали эту тему. Фрэнк Роуэн весьма свирепо и с явным запозданием взялся отстаивать Билль против охоты на лис, совсем недавно разгромленный в палате общин, и был при этом остроумен, желчен, резок и, на мой взгляд, не очень-то вежлив по отношению к хозяйке и ее соседям, когда утверждал, что те, кто увлекаются кровавыми видами спорта или даже просто одобряют их, с моральной или интеллектуальной точки зрения явно недоразвиты. В майоре Хедли соединились скромность профессионального военного и хорошее знание предмета, то есть охоты, присущее ему как сельскому жителю; он оборонялся на своей собственной, хорошо знакомой ему территории и упорно сопротивлялся намерениям Фрэнка выманить его на открытое пространство, где Фрэнк потеснил бы его, пользуясь своим любимым оружием: философией и психологией.

Но с Элизабет Хедли дело обстояло по-другому. И было очень странно, что Алан не сделал и попытки сказать хоть несколько слов в ее поддержку или помочь ей выпутаться из клубка противоречий и непоследовательностей, в который затянул ее своей злой диалектикой Фрэнк. Ее пыл сумел бы воспламенить и человека, куда менее склонного поддаваться чарам энергичной молодой девушки, чем тот Алан, которого мы знали раньше. Сейчас же казалось, что он просто сбит с толку или же, как один-два раза почудилось мне, встревожен.

Милой и непосредственной Элизабет было двадцать два года. Она родилась и выросла в Торсвее, и когда ей было одиннадцать-двенадцать лет, перед войной, принадлежала к числу преданных поклонников и постоянных спутников Алана. Лошади были ее страстью всю жизнь, и когда в эти три дня мне несколько раз довелось побеседовать с ней, она говорила только об охоте, о выставках лошадей, о заседаниях клуба любителей пони, о том, как воспитать щенков английской паратой гончей. Если уж кого и могла огорчить перемена, произошедшая с Аланом, так это ее. И тем не менее она согласилась выйти за него замуж вскоре после того, как он вернулся из плена, и никто, кроме миссис Куердилион, не высказал ни малейшего намека на то, что между ними не все было гладко. В отношении Элизабет к Алану, на мой взгляд, не было и тени жалости или покровительства: ничего похожего на заботливость, которую добросердечная девушка могла бы проявить к нему, если бы он вернулся домой с войны калекой или слепым.

Они были помолвлены, но я не знаю, было ли объявлено об их помолвке. Я считал ее чем-то само собой разумеющимся из-за тех разговоров, которые мистер и миссис Хедли и мать Алана вели об этой паре. Правда, меня немного удивляло, почему они тянули со свадьбой так долго, хотя когда Алан вернулся домой, Элизабет было всего восемнадцать лет, и, конечно же, ее родители решили подождать; но мне казалось, что не было никаких причин откладывать далее, и я не понимал, почему они не поженились еще в прошлом году.

И вот, наблюдая за Элизабет во время жаркого спора об охоте на лис и заметив скрытую тревогу в том взгляде, который бросил на нее бедняга Алан, когда она с великолепным негодованием дала отпор наскокам Фрэнка, я отдал должное матери Алана, потому что она попала в самую точку. Алан растерял свою храбрость; его мужественность исчезла или спала крепким сном; что-то заставило его так сильно измениться, что живость этой девушки, ее молодость, пылкость и красота устрашали его. Он попросту боялся ее, и я понял, что хотя другие и считали их помолвку чем-то само собой разумеющимся, ни он, ни она об этом не подозревали, потому что у него не хватило духу просить ее руки. Его мать понимала, что он потеряет ее, если не возьмет себя в руки, и я почувствовал, что разделяю ее тревогу. Они так подходили друг другу; в Элизабет. Алан нашел бы то, в чем так нуждался сам: оживляющее и вдохновляющее начало. Я отказывался верить в то, что Алан изменился настолько, чтобы остаться равнодушным к ее физической красоте. Было необходимо, чтобы старый друг открыл ему глаза на тот риск, которому он подвергался из-за своей новоприобретенной застенчивости и неуверенности в себе, которые могли бы взять верх над его истинными желаниями. И прежде чем наш спор подошел к концу, я принял на себя ту роль, которую предназначала мне миссис Куердилион.

Спор закончился совершенно неожиданно. Я уверен, что Фрэнк упорствовал скорее ради забавы, ради того, чтобы спровоцировать Элизабет, а не потому, что имел серьезные доводы против охоты на лис. Их пикировка, как я уже говорил, стала чересчур оживленной и, с моей точки зрения, почти оскорбительной для обеих сторон, хотя я считаю, что они знали друг друга достаточно хорошо для того, чтобы перебрасываться словесными ударами, не обижая друг друга. И все же спустя некоторое время Фрэнк начал отступать, и спор постепенно превратился в добродушное, невинное подшучивание, пока наконец он не произнес:

— В конце концов никто не сказал об охоте на лис лучше Оскара Уайльда: «То, что нельзя выразить словами, делает то, что нельзя объяснить — гонится за тем, что нельзя съесть».

И тогда Алан вынул трубку изо рта и проговорил тихим прозаическим тоном:

— Словами невозможно выразить этот ужас.

Совершенная неуместность этого замечания и резкость перехода к серьезной тональности поразили нас так же, как и то, что Алан вообще принял участие в разговоре. Фрэнк и майор казались озадаченными, а Элизабет, бросив на Алана непонимающий взгляд, произнесла отрывисто, с едва заметной нотой враждебности в голосе:

— Ужас? Какой ужас?

Алан наклонился вперед и, сжав трубку в руках, неодобрительно поглядывал на кошку, мирно спавшую, свернувшись калачиком, на коврике перед камином. Он не находил нужных слов, чтобы объяснить, что же имел в виду, и мы ждали, трое взрослых мужчин, слишком явно демонстрируя снисходительность и терпимость по отношению к его немоте. Майор, преодолев свое первоначальное смущение и удивление, улыбался приободряюще, как улыбаются ребенку, который никак не может начать декламировать стихи.

— Я имею в виду, — проговорил наконец Алан, все еще не отводя глаз от кошки, — я имею в виду страх, который испытывает тот, на кого охотятся: его невозможно описать, его попросту нельзя выразить словами. С людьми-то проще...

Элизабет подняла брови, глаза ее округлились, все выражение лица говорило о вызове и протесте. Я даже ждал, что сейчас она выкрикнет: «Чушь!» и выпалит те же самые страстные аргументы, с которыми уже с десяток раз за этот вечер нападала на Фрэнка Роуэна: что-де насильственная смерть — это естественный конец для всех диких животных, что это самый милосердный конец, что у животных нет воображения, способного нарисовать ужасную картину смерти до ее прихода, — словом, все те знакомые доводы, изрекаемые охотниками на лис, которые достаточно опрометчиво защищают эту забаву, пытаясь сделать из лисы своего свидетеля защиты. Я был уверен, что все эти возражения сейчас изольются на Алана, ибо ее лицо по-детски прямолинейно выражало то, что было у нее на душе, но прежде чем эти слова сорвались с ее уст, мысли ее внезапно и совершенно явно свернули в другое русло. И что поразило меня, в абсолютно незнакомое русло. На ее лице уже нельзя было прочесть готовности к отпору, она пристально вглядывалась в Алана, чья поза, казалось, говорила о тревоге и беспокойстве, когда он, отвернувшись от Элизабет, склонился вперед, и мне почудилось, что в ее широко раскрытых глазах появился некий всепоглощающий интерес, который мог быть от природы присущ кошке, сидевшей между ними. В тот момент невозможно было сказать, какое открытие она сделала, какую новую картину действительности приоткрыли ей его слова. Я мог только догадываться о том, что охота на лис перестала быть предметом спора, им стал для нее сам Алан; она почувствовала, что страх, о котором он говорил, каким-то странным образом имел отношение к ней самой, и это новое инстинктивное ощущение заставило ее быть более бдительной и следить за тем, чтобы никто не сумел прочитать, что происходит у нес в душе. Она ждала, что Алану ответит кто-нибудь из нас.

Но миссис Хедли начала прощаться с нами, собираясь уходить. Алан поднялся и молча вышел, чтобы прибавить света в прихожей, а после того как мы проводили гостей, взял фонарь и вышел за чем-то во двор.

Миссис Куердилион вскоре простилась с нами, пожелав спокойной ночи, а Фрэнк, продолжая смеяться и шутить, получив удовольствие от своей победы в споре и от забавного, хотя и странного вмешательства Алана в разговор, отправился спать. У меня не было привычки так рано ложиться, и поэтому я налил себе пива, выключил свет в гостиной и расшевелил огонь в камине.

Кошка вспрыгнула на подлокотник моего кресла и, подобрав под себя лапки, устроилась рядом со мной смотреть на догорающее пламя.

Звук шагов и холодный сквозняк пробудили меня, но не от дремы, а от долгой череды воспоминаний, которые следовали друг за другом так же непроизвольно, как картины сновидений. Алан вернулся. Я слышал, как он, стараясь не шуметь, закрывает на засов входную дверь. Я встал, чтобы зажечь свет, но налетел на него в дверях гостиной. Он начал хватать воздух ртом и вцепился в меня, потом, когда я заговорил, засмеялся с облегчением и отпустил меня.

— Я совсем забыл о кошке, — сказал он. — Она здесь? Я думал, все уже легли спать.

Его голос звучал неуверенно. Включив свет, я с ужасом увидел, что его лицо было совершенно белым от страха. Исполненный раскаяния, я извинился за то, что сидел в темноте и невольно напугал его. Он был явно смущен и пробормотал, что мне не следует обращать на это внимания, и подошел к камину, делая вид, что ищет кошку, но движения его были нервными и резкими; ему понадобилось слишком много времени, чтобы прийти в себя после пережитого испуга.

Почувствовав, что должен сказать что-нибудь, чтобы разрядить атмосферу, я не нашел ничего лучшего, как вернуться к теме нашего вечернего разговора.

— Я не удивлюсь, если сегодня вечером Элизабет впервые в жизни пришло в голову, что есть какая-то правота в словах тех, кто с гуманных позиций выступает против охоты. Конечно, на нее подействовало то, что ты сказал. Или то, как ты сказал это. Мне показалось, ты заставил ее задуматься.

Он резко повернулся ко мне.

— Она всю свою жизнь охотилась. Разве для нее может иметь какое-то значение то, что я сказал?

Мне стало яснее ясного, что они не впервые спорили об этом — и достаточно ожесточенно спорили. Я догадывался о том, что они повздорили, и какой бы пустячной ни казалась мне разница во мнениях по этому вопросу у двух влюбленных, я понимал, что для них это важно — если относиться к охоте всерьез. Но с чего вдруг Алану стало не нравиться то, что она охотится?

— Ну, не знаю, — ответил я. — Я, было, подумал, что твое мнение что-нибудь да значит. Во всяком случае побольше, чем мнение Фрэнка. А ведь были времена, когда каждое твое слово было для нее истиной в последней инстанции.

Он нагнулся и положил еще одно бревнышко в огонь, как будто бы совершенно забыв, что собирается ложиться спать. Потом еще несколько минут стоял, ссутулившись, молча наблюдая за тем, как бревно начинает тлеть и дымиться. Наконец, не глядя на меня, он произнес сдержанным тоном:

— Моя мать разговаривала с тобой обо мне и Элизабет, да?

— Мм-м... О тебе? — проговорил я. — Она немного обеспокоена. Мне кажется, она считает, у тебя что-то на уме. Лично я не вижу в тебе никакой перемены, если не считать того, что иногда тебя подводит твой язык, и если ты не против того, что я тебе это говорю, — твои нервы не в самом хорошем состоянии. Мне думается, ты не в лучшей форме, а живя в деревне, ты должен был бы ее обрести. Скажи, ведь не бутылка же тому виной, а?

Он засмеялся.

— Все эти три дня, что ты живешь здесь, я думал о том, что мы с тобой все те же ребята, что и раньше. Хорошо, что ты приехал — мне это пошло на пользу. Теперь я знаю, что в общем-то не изменился.

— Ну конечно, — сказал я, — характер человека, его привязанности должны оставаться неизменными, но безнадежен тот, чье поведение и чьи оценки не меняются под влиянием пережитого. Ты прошел через шесть лет войны и плена. Я очень хорошо понимаю, что взгляды человека после всего этого могут измениться.

— Да, — сказал он, — ты бы понял. Или во всяком случае, тебе было бы интересно. Слушай! — Он резко выпрямился и повернулся ко мне. — Ты ведь не устал, а? Не против, если я тебе кое-что расскажу? Дай-ка я наполню твой стакан, садись, и я поведаю тебе одну историю.

Он налил нам обоим пива и выключил свет, а потом пошевелил угли в камине, пока в нем не разгорелся яркий огонь.

— Пожалуй, мне легче будет разговаривать с тобой вот так, при свете огня, горящего в камине, — сказал он, усаживаясь в кресле напротив меня, — и если тебе станет скучно, ты можешь спокойно заснуть, а я и не замечу этого.

Мы набили трубки, и я стал ждать.

— Я никому об этом не рассказывал, — начал он. — Ни матери, ни Элизабет. И прежде чем я начну рассказывать тебе об этом, я хочу подчеркнуть, что это всего лишь сказка, понимаешь? И я рассказываю ее тебе, надеясь, что она тебя развлечет и позабавит. Я не прошу тебя слушать внимательно, чтобы ответить потом на вопрос, что же со мной случилось. Я и сам прекрасно знаю, что со мной случилось, и с этим уже ничего не поделаешь. Вопрос заключается лишь в том, чтобы подождать и узнать, случится ли это еще раз. За последние три года это состояние ни разу не вернулось; если пройдет еще год и это не повторится, я решу, что этого больше никогда не случится и смогу смело просить Элизабет выйти за меня замуж, и все будет хорошо. Она сможет скакать по лесу со своими гончими, и я не буду ссориться с ней по этому поводу — по крайней мере до тех пор, пока она сама не захочет этого. А она не захочет.


ГЛАВА II


«Я не сумасшедший, благороднейший Фесте». Нет. Но я был сумасшедшим. Не просто неуравновешенным или чудаковатым, а совершенно спятившим, вчистую. Нет ни малейшего сомнения в том, что любой врач подтвердил бы это документально. Но сейчас у меня все в порядке. Правда, в порядке, я думаю. Но только, понимаешь, после того как я однажды так внезапно переключился на другую скорость, я теперь знаю, как легко и быстро это может произойти, и иногда что-то неожиданное пугает меня на мгновение — до тех пор, пока ко мне не возвращается уверенность в том, что я все еще, если так можно выразиться, нахожусь по эту сторону стены.

Для военнопленного в концлагере сойти с ума — дело, конечно, нередкое. Такое может произойти с кем угодно, и вовсе не обязательно с теми, у кого нервы напряжены до предела или на чьей душе скопилось больше всего мучений, и тревог. Видел я таких бедолаг и раньше, до того, как это случилось со мной. Мне кажется, я знаю, почему у них на челе такая печать безразличия ко всему на свете. Они просто-напросто не ведают, что творится в этом мире, пока так заняты миром другим. И понимаешь, чувствуешь ты себя при этом потрясающе нормальным. Я уверен (во всяком случае, что касается меня самого), что был в два раза активнее в интеллектуальном плане и в два раза чувствительнее к происходящему, когда у меня крыша поехала, чем после того, когда вернулся в нормальное состояние и снова оказался в клетке.

Я был рад тому, что меня посадили в другую клетку. Никто в ней не знал, что было время, когда я слетел с катушек, а когда нас выпустили оттуда, психиатры поставили мне диагноз — «абсолютно нормален». Само собой разумеется, они не слышали того, что я рассказываю тебе сейчас.

Нас бомбили глубинными бомбами, и корабль наш затонул у берегов Крита в 1941 году, после чего я два года просидел в лагере в Восточной Германии — он назывался ОФЛАГ XXIXZ. Этот маленький лагерный мир постепенно становился все более и более привычным для меня. Ну что тебе рассказывать: колючая проволока, на скорую руку построенные бараки, зимой слишком холодно, летом слишком жарко, грязные умывалки, вонючие уборные, легкая песчаная почва, черный сосновый лес вдали и головорезы на сторожевых вышках. И все те маленькие хитрости, уловки и изобретения, которые казались нам такими важными — нет, они и были важными в том мире, который уменьшился для нас до размеров концлагеря.

Я льстил себя надеждой, что переношу превратности лагерной жизни намного легче, чем остальные узники. По правде говоря, я нигде не чувствую себя по-настоящему несчастным, если только мне удается придумать, чем занять себе руки, и даже удивительно, каким трудягой-мастеровым можно стать в подобных обстоятельствах, если имеешь к этому склонность. Честное слово, я горжусь кое-какими безделицами, которые соорудил из старых жестянок. Но я и свой ум заставлял трудиться — собирался заново выучить греческий. Наверное, разумнее было бы учить немецкий, но, думаю, греческий нравился мне тем, что казался таким свежим и ясным и, главное, не имел ничего общего с лагерем.

Я говорю об этом только потому, что хочу, чтоб ты понял, — я был довольно-таки бодрым военнопленным. Конечно, скучал по физической нагрузке, которой мне не хватало, но если учесть, что мы сидели на голодной диете, то, надо признать, гимнастика, занятия которой мы наладили в лагере, позволяла чувствовать себя довольно сносно. И еще. У меня не было семейных проблем. Я получал письма от матери и от Элизабет так же регулярно, как все остальные, и пока с ними было все в порядке, мне больше не о чем было беспокоиться. Да, конечно, скажешь ты, но само по себе вынужденное общение лишь с представителями одного мужского пола — это большое лишение, способное вызвать душевные расстройства... Ну, не знаю... я ничем в этом смысле не отличался от других; конечно, на ум приходили разные мысли об удовольствиях, но думаю, что философски относиться к их отсутствию можно в том случае, если ты сполна испробовал их, прежде чем попал в этот мешок. Мальчишки мучились от этого больше всего, но не ребята моего возраста.

Нет, глядя назад и рассуждая честно и объективно (а лагерь хорошее место для того, чтобы измерить отклонения от нормы), я бы сказал, что уж кто-кто, но только не я должен был чокнуться. Но факт остается фактом. Это произошло. Конечно, не исключено, что причиной был шок — от удара током или от чего другого...

Сейчас я расскажу об этом. Но опять же, были же в моей жизни потрясения и посильнее. Меня два раза за три месяца торпедировали в Северном море, не говоря уже о случайных бомбах. От этих ударов мое тело пострадало намного больше, чем от шока, полученного у ограды Хакелнберга, но и они не выбили меня из колеи.

Да что там! Ты не поверишь, сколько раз я подвергался освидетельствованиям за эти два года и с какой тщательностью просеивал их результаты, чтобы найти хоть малейшую трещину, симптом скрытой от глаз болезни — и не мог и не могу ничего найти. Я должен был. Обязан был понять, почему я на какое-то время лишился разума, потому что, понимаешь, это было бы лучшим доказательством здравости — и не только моей, но всего порядка вещей, в который мы верим, последовательности времени, законов пространства и вещества, истинности всей нашей физики. Потому что, видишь ли, если я все-таки не был сумасшедшим, тогда все устройство мира должно быть признано безумным — и не найдется человека, который смело взглянул бы в лицо этому безумию.

Да, ирония в том, что в лагере меня считали самым устойчивым, самым здравомыслящим — самой надежной старой клячей из всех военнопленных. У нас существовал Комитет по организации побегов — в его составе были лучшие умы из числа старших офицеров, а уж они-то могли оценить человека вернее, чем ваши психиатры. Уж они-то, с их опытом рассмотрения самых разнообразных, в том числе и совершенно безумных планов и идей, они-то наверняка заметили бы эту трещину в моем сознании, если только это было вообще кому-либо по силам. Я же, напротив, выступал в роли советчика и помощника практически во всех совершенных побегах. Я стал своего рода консультантом для тех, кто замышлял побег, тем экспертом, совета которого искали, прежде чем представить план на утверждение Комитета по организации побегов.

Разумеется, побег был как бы той питательной средой, в которой существовали наши мысли; наши мелкие занятия и развлечения были рябью на поверхности моря жизни, а подготовка к побегу — самим морем. Она поддерживала в нас надежду и отражалась во всем, что мы делали.

Все планы побегов, при всем их отличии друг от друга, были разновидностями одного и того же метода. Существовал только один способ решения главной проблемы — преодолеть колючую проволоку можно было только через вырытый тайком туннель. Я участвовал в придумывании самых разных туннелей и был членом многочисленных групп, которые копали и прятали потом землю, но в лагере ОФЛАГ XXIXZ не было ни одного успешного побега до того самого дня, когда я вместе со своим напарником попытал счастья.

Я не буду подробно рассказывать, как мы задумали свой подкоп и как его осуществляли. Подробности увели бы в сторону от того, что я хочу доказать тебе своим рассказом, ибо туннель был чрезвычайно умно замыслен и отлично исполнен. Весь лагерь помогал нам в этом деле.

Мы совершили побег в конце мая, в предрассветный час. Выход из нашего туннеля был примерно в ста ярдах от забора из колючей проволоки, от него надо было еще ярдов пятьдесят бежать до соснового леса. Мы убедились, что простейшее применение принципов строительства туннелей могло принести наилучшие результаты. Большинство побегов проваливалось потому, что туннели не отводили на достаточное расстояние от лагеря. Труд этот был таким тяжким, а времени на рытье уходило так много, что появлялся огромный соблазн закончить подкоп, как только он выходил за пределы лагеря, и пойти на риск — рвануться по открытой местности к лесу. Соблазн этот был так велик, что ему было трудно противиться. Но нам это удалось, и мы добрались незамеченными до черного покрова соснового леса — тревогу в лагере не объявили. Чтобы отвлечь внимание охраны, наши сообщники затеяли драку в лагере: это старая, как мир, уловка, но она сработала.

И еще одного соблазна нам удалось избежать — спланировать дальнейшую фазу побега во всех подробностях. У каждого из нас, то есть у меня и у Джима Лонга, были свои представления о путешествии по территории Германии в военное время, и мы сошлись на том, что каждый из нас пойдет своей дорогой. Мы оба направлялись в Штеттин, где должны были вступить в контакт с подпольной организацией и с ее помощью попасть на шведское судно. Таковы были самые общие очертания нашего плана — по обоюдному согласию мы его не конкретизировали. Ты, наверное, скажешь, что такой план слишком расплывчат и многообещающ, но результат доказал его осуществимость. Джим Лонг добрался до Штеттина на поезде, пробыл неделю в матросском общежитии, тайком был проведен на борт шведского рудовоза и спасся. Я оказался не таким везучим.

Хотя и Джиму, и мне было ясно, каким путем нужно добираться до Штеттина, мы расходились в определении места, где надо было сесть на поезд. Джим, хорошо говоривший по-немецки и по-французски, решил дойти пешком до ближайшей железнодорожной станции, предъявить там фальшивые документы на имя французского рабочего, купить билет и положиться на то, что сама обыкновенность этой поездки поможет ему прорваться к цели. Мой же план состоял в том, чтобы как можно дальше оторваться от лагеря, прежде чем сесть на поезд. Я выбрал для этой цели Даммерштадт, добраться до которого, по моим расчетам, можно было за две ночи, отлеживаясь в лесу в дневное время. Я собирался путешествовать под видом офицера болгарского торгового флота, направляющеюся на свой корабль, стоящий на якоре в одном из балтийских портов: моя военно-морская форма, слегка перешитая, в глазах практически любою немца могла бы, как мне казалось, сойти за форму болгарского торгового флота, а наши ребята в лагере, занимающиеся изготовлением поддельных документов, снабдили меня целой кипой бумаг, включая и одну диковинно-заморскую и очень «балканскую» на вид бумагу на кириллице. Мой главный риск заключался в том, что со мной случайно мог заговорить кто-нибудь знающий болгарский, но я прикинул, что свою игру, как говорят картежники, сыграю. Что же до остального, то наши товарищи снабдили меня продуктами на четыре дня, еще у меня был крохотный компас-пуговица, который немцы не нашли, когда подобрали меня на берегу после кораблекрушения, было немного немецких денег и хорошая, сделанная от руки карта, которой снабдил меня Комитет по организации побегов.

Джим и я быстро распрощались в темноте леса, пока из лагеря все еще доносился шум драки, организованной для нашего прикрытия. Собаки лаяли, как сумасшедшие, слышались отдельные выстрелы, но прожектор в нашу сторону так и не повернули. Похоже было, что вторая фаза операции закончилась успешно.

Я заранее выучил карту наизусть и держал весь свой маршрут в голове. Первая часть моего ночного похода должна была быть самой трудной. Надо было пробраться на восток через сосновый лес, вдали от дорог, и пройти расстояние, равное трехчасовому переходу, после чего выйти на безлюдную дорогу, по которой пройти еще четыре-пять миль на северо-восток, потом опять свернуть на восток, чтобы обойти деревню, узкими извилистыми тропками пересечь широкую равнину, где и жителей-то почти не было, и оказаться у другой лесной полосы, по моим расчетам, к рассвету. Там я собирался спрятаться и передохнуть. На следующую ночь мне пришлось бы продолжать переход по местности, где лес чередуется с открытым пространством, и на рассвете выйти к железной дороге к югу от Даммерштадта.

Вполне отдавая себе отчет в том, как трудно продираться через лес ночью, я старался большую часть пути пройти по дорогам, если это было возможно. Не страшно, если на узкой сельской дороге я встречу крестьянина или гражданскую полицию, думал я, потому что сообщение о нашем побеге могло и не дойти до них так рано, а я чувствовал, что сумею изобразить первого помощника капитана, пьяного иностранца, опоздавшего на поезд или сошедшего с него не на той станции и отправившегося искать нужную. Я не раз встречался с подобной ситуацией в жизни.

Надо сказать несколько слов о сосновом лесе. В нем невероятно темно, дьявольски темно, но зато, если сравнивать его с широколиственным, в нем практически отсутствует подлесок. Пройти этот первый круг моего «забега» оказалось совсем непросто, и я скоро почувствовал, что недооценил воздействия на мое здоровье двухгодичного пребывания в тюрьме, но хотя мне и понадобилось почти пять часов вместо трех, чтобы добраться до дороги, я все же вышел на нее и, что уже совсем удивительно, примерно в том самом месте, где и предполагал. Конечно, мне помогал мой компас, но, думаю, на самом деле моим главным помощником оказался самый полезный из всех навигационных приборов — обыкновенное дьявольское везение. Выйдя на дорогу и сориентировавшись на местности, я немного отдохнул и поел. Можешь себе представить, чего мне стоил этот ночной поход, как болело и ныло мое тело — это нельзя сравнить ни с одним из наших с тобой путешествий в юные годы. Каждый раз, когда вдали показывались огни приближавшейся машины, я прятался в каком-нибудь придорожном саду или заползал в канаву и ждал, пока она проедет, и, по мере того как ночь близилась к концу, эти сбои с ритмичного, хотя и тяжелого хода, все более напоминали собой агонию. Пару раз, когда я в очередной раз с мукой поднимался на ноги, выбираясь из кювета, я подумал, что уже никогда не смогу заставить себя двигаться, не смогу унять жгучую боль в стертых до крови ногах. И скажу тебе правду: к тому моменту, когда небо начало сереть, меня уже не сильно волновало, как скоро меня поймают. У меня было одно желание — остановиться и попить чего-нибудь.

В этом и состоял мой второй просчет. Чтобы облегчить свою ношу, я не взял с собой фляжку с водой, рассчитывая, что в Европе везде есть вода, годная для питья. Но это совсем не так, во всяком случае в Восточной Европе. Деревни я обходил стороной, а почва там песчаная и, думаю, что ни ручьев, ни прудов не было и быть не могло; воду можно было набрать только в колодцах, а колодцы всегда бывают лишь в деревнях и на хуторах.

Не имея серьезных оснований для тревоги, хотя солнце уже поднялось довольно высоко, я добрался до дальней лесной полосы. Отсюда были хорошо видны небольшая ферма и поилка для скота в загоне, но я не рискнул пробраться туда, чтобы напиться: день был в разгаре, и хотя кругом не было ни души, я почему-то был уверен, что где-то здесь должна быть собака. Мне оставалось лишь одно: хромая, дотянуть до укромного уголка в тени сосен и, переползая с места на место, собирать бледные травинки и разжевывать их, чтобы хоть немного утолить жажду.

Я отдыхал весь день в самом прохладном месте, какое сумел отыскать. От жажды и усталости меня подташнивало, поэтому есть я не мог, но зато поспал тем неглубоким и тревожным сном, который бывает при переутомлении и сверхнапряжении. Ссадины на ногах, ноющие мышцы и пересохшая глотка, бывает, заставляют голову хорошо работать, в то время как воля или что бы там ни было, что производит отбор и дисциплинирует мысль, слишком утомлена, чтобы отстаивать свои права. Тебе знакомо это чувство? Как будто твое сознание — это своего рода оживший кинопроектор, возомнивший себя начальником, сбросивший с лестницы киномеханика и усевшийся прокручивать со все возрастающей скоростью километры пленки лишь для того, чтобы доставить самому себе какое-то дьявольское наслаждение. Я не помню подробностей тех кошмарных снов, которые видел в тог день на опушке соснового леса, но на всю жизнь запомню, как давили они на мой воспаленный мозг, сколько их было и с какой безумной скоростью проносились они в нем.

Огромное физическое напряжение и острейшее подспудное беспокойство, возможно, и послужили причиной всего, что произошло со мной потом. Раньше я не думал, что мне может просто не хватить сил. Наверное, мне не надо было расставаться с Джимом Лонгом.

Когда стемнело, я снова пустился в путь. Но эта ночь была совсем другой. Я утратил веру в себя, в свою способность довести дело до конца, и это было для меня потрясением. Впервые в жизни мое тело отказывалось сделать то, что я требовал, и этот бунт деморализовал меня. Вместо того чтобы беречь силы, я, упорствуя в своей неправоте, загнал себя, как лошадь. И думаю, что если я сбился с курса, то в этом не было ничего удивительного. Мне надо было идти на север, но мой маршрут то и дело пересекали глубокие овраги и лощины, и это заставляло меня отклоняться в сторону в поисках удобного спуска; время от времени я видел свет на лесных прогалинах, но у меня хватало мужества и решимости обходить их стороной, как бы тяжело это ни было, а не идти прямо на огонь, чтобы сдаться в плен и покончить тем самым с муками.

Память начинала подводить меня; сверить свой курс с картой можно было только по прогалинам, но я уже не запоминал, сколько их было, не мог найти их на карте. Я сжег все спички, пытаясь разглядеть что-то в потемках, и был настолько измучен и угнетен, что едва мог читать, не говоря уж о том, чтобы мыслить.

Наконец я наткнулся на освещенную яркой луной проселочную дорогу. Она вела куда-то на северо-восток, а не на север, но дорога была ровная, прямая, ее было хорошо видно, и после темного леса, его ухабов, сучьев и оврагов я не смог побороть соблазн и пошел по ней. Различая следы копыт и колею от проехавших повозок, я подумал, что дорога, возможно, ведет к хутору, но меня это уже не волновало. Я устало тащился вперед.

Помню, что мало-помалу мой мозг успокаивался, идти стало легче, появился правильный ритм, и из-за этого я впал в какой-то автоматизм. Как в детстве, я начал твердить про себя разные слова, что помогало выдержать ритм ходьбы: сначала это были бессмысленные фразы, потом стихи. Знаешь балладу о девушке Ната Брауна? Четыре строки этой баллады вертелись в моей голове подобно монотонному стуку двигателя и вели меня за собой бог знает сколько миль:


Знает разбойник, что крепок закон:

Повяжут, потащат его,

Повесят без жалости, знает он,

Болтаться на ветру.


До сих пор удивляюсь тому, что несмотря на чисто механическое отбивание ритма, в которое я превратил строки баллады, я все же задумывался и об их смысле и чувствовал в них какой-то странный, новый для меня пафос. Это объединение в одно целое таких разных вещей, как жалость, с одной стороны, и жестокое изгнание из общества, с другой. Я никогда об этом раньше не думал. Человек, который написал эту балладу, хорошо знал, что разбойники не были романтическими героями и хотели они только одного — жалости. Да-да, жестокость объявления человека вне закона состоит в том, что у простых людей отнимают возможность испытывать жалость и сочувствие к разбойнику.

Если бы узкая лесная дорога привела меня на сельский хутор, думаю, я склонил бы голову перед крестьянами и молил их о жалости. Но дорога привела туда, где людей не было.

Я шел очень долго и почувствовал, что темные стены леса расступаются. Остановившись, я понял, что дорога вывела меня на невысокий обширный водораздел, безлесный и поросший густой травой, доходящей мне до колен. Я часто спрашивал себя потом, видел ли я все это той ночью на самом деле. Могу сказать тебе, что я потом, позднее видел там — или мне только казалось, что видел. Я точно знаю, как это выглядело потом, когда смотрел на все это с другой стороны (если, конечно, ты можешь понять, что я имею в виду), но я бы все отдал за то, чтобы быть в состоянии вспомнить все в точности таким, каким это представлялось моему здоровому сознанию, такому, как сейчас. Беда в том, я думаю, что в ту ночь я медленно, но верно сходил с ума. Усталость и беспокойство нашли мое слабое место, эту щель, которую они постоянно расширяли до тех пор, пока мой мозг не раскололся надвое в тот момент, когда я вышел из леса. Когда земля разверзается у тебя под ногами, что именно внутри тебя принимает решение, на какую сторону пропасти надо прыгать?

Лунный свет освещал все вокруг. Я видел длинный поросший травой горный кряж, уходивший на северо-запад или юго-восток. Трава была нетронутой и казалась серой в свете луны, ее покрывали какие-то белые цветы, придававшие ей молочно-белое мерцание.

Дорога, которая привела меня сюда, исчезла. Помню, мне пришло в голову, что какое-то время назад, перед тем как выйти из леса, я потерял из виду колесную колею, но мне не удалось вспомнить, где, в каком месте она свернула в сторону.

Наверное, я дошел уже до середины этого широкого открытого пространства, прежде чем остановился, потому что мне хорошо был виден лес на другой стороне, отлого спускающийся вдали с горного кряжа. Но никогда никакой лунный свет, по крайней мере в Европе, не может быть таким сильным, чтобы я смог разглядеть этот лес в таких подробностях, как будто видел его ясным летним утром. И потом... потом это был совсем другой лес — не черный однообразный сосновый лес, по которому я шел, а прекрасный лиственный лес из дубов, буков, ясеней и усыпанных белыми цветами с дурманящим запахом кустов боярышника. Контраст был поразителен — как между днем и ночью, тюрьмой и волей, жизнью и смертью. И глядя вниз со своего невысокого горного кряжа, я мог увидеть сквозь верхушки деревьев, стоящих на краю того леса, прекрасную открытую поляну и на ней — маленькое озеро с мерцающей водой. Мучительно больно было вновь заставить себя двигаться; мышцы стали, как каменные, но все же я шел, шел прямо на блеск воды.

И еще одно поразило меня, и опять же я все отдал бы, чтобы узнать, какими глазами видел это, ибо в глубине души до сих пор не убежден в том, что удар, который почувствовал, был на самом деле. Но вот что я знаю — я действительно заметил что-то там, впереди, между мною и этим влекущим к себе лесом, нечто, не вяжущееся с каждодневным опытом, феномен, который во сне показался бы ничем не примечательным, но был бы совершенно невозможен в действительности. Пока я ковылял по этому отлогому склону, собирая остатки сил, я вдруг почувствовал, что передо мной было место, освещенное слабее, чем все вокруг, залитое лунным светом; какая-то зона более тусклого света, протянувшаяся по обе стороны от меня, но не по прямой, как луч прожектора, а по какой-то извилистой линии, как будто обрисовывая контуры кряжа. Я знаю, что это не соответствует законам физики, что такое слабое свечение не может быть видимо в более сильном свете луны, и тем не менее клянусь, что я это видел. Может быть, и на самом деле к тому моменту я уже был исключен из сферы действия не только человеческих законов, но и самих законов природы?

Ничего не могло удержать меня от попытки добраться до воды. И когда прошел первый приступ мучительной боли, вызванной движением, я пустился бежать, то и дело спотыкаясь. Наверное, я шел как слепой, с вытянутыми перед собой руками, потому что именно руками я сначала ощутил удар. Руки и кисти охватила жгучая боль, как от ожога, а потом сильный удар сотряс каждую кость, каждую клетку моего тела, пробился наверх, раздробляя все на своем пути, и вырвался из черепа; глаза пронзила острая боль, как от вспышки желтого света, и мое тело, лишившееся веса и утратившее сочлененность всех своих частей, полетело, вращаясь, подобно струе газа, вверх, в темноту.


ГЛАВА III


Собственное тело, несмотря на все его недостатки, — это вещь надежная, возвращающая уверенность в себе. Нет сомнений, я перепрыгнул через пропасть, но память моя до сих пор хранила воспоминание о той стороне. В моем сознании не возникали какие-то более или менее оформленные картины прошлого или слова, ну скажем, как бывает, когда человек вспоминает события прошедшей недели или прошлого года, но я хорошо понимал, что на этом свете существовал и раньше, что у меня была когда-то своя жизнь, своя непростая и довольно богатая событиями история — до тою, как я проснулся в этой чистой и удобной постели. Это мои собственные руки сомкнулись над пропастью, преодолев разрыв. Они бесспорно принадлежали мне, и я чувствовал в них слабую боль. Время от времени я поглядывал на эти аккуратно забинтованные и абсолютно бесполезные сейчас, но такие нужные и дорогие мне руки, лежащие передо мной поверх одеяла.

Если не считать легкой боли в руках, должен сказать, что я редко чувствовал себя так хорошо физически, так покойно и так свободно, как в то утро, когда начал размышлять над тем, где нахожусь. Это совершенно точно был отнюдь не первый день, когда сознание вернулось ко мне. Я понимал, что уже довольно давно находился в этой светлой просторной комнате, где пахло цветами и едва заметно лекарствами, мастикой для пола и чем-то дезинфицирующим. Выкрашенные в белый цвет двери и оконные рамы, красивые занавески на окнах и белая деревянная мебель были знакомы мне; я узнавал лица двух моих медсестер-сиделок: они ухаживали за мной уже много дней. Но в этот день закончился мой постепенный переход от пассивного восприятия к активному наблюдению.

Если бы не форменная одежда медсестер, я бы решил, что нахожусь в частном доме, а не в больнице: моя комната имела какой-то неповторимый облик и своей чистотой и привлекательностью не напоминала ни одну из больничных палат, встречавшихся в моей жизни. Не похоже было, что фаянсовая посуда, стаканы, тарелки, приборы и инструменты, которые приносили сестры, часто используются, и еда была слишком хороша для больницы. Легкий ветер, залетавший в открытое окно, шевелил занавеску, и когда утром дневная сестра удобно сажала меня в постели, подложив за спину подушки, из окна мне были видны зеленые верхушки деревьев и голубое небо, и целый день, с первых проблесков света до темноты, где-то совсем рядом, за окном, громко пели птицы.

Я не мог есть самостоятельно, без помощи дневной сестры. Она мелко нарезала мне пищу в тарелке и кормила меня ложкой, брила и умывала, купала и вообще делала все, что должна была делать, со свойственными ее профессии уверенностью и ловкостью, энергично и со знанием дела.

Не раз сталкиваясь в жизни с медсестрами, я не рассчитывал, что они легко и сполна удовлетворят мое любопытство, но в то утро все же спросил дневную сестру, где я, и понятное дело, услышал в ответ шутливое и лаконичное: «В постели!». Думаю, что между всеми медсестрами мира существует своего рода договор о том, что самое элементарное проявление интеллекта у пациента мешает им выполнять их задачу или же наносит ущерб их врачебному авторитету. Однако я сделал еще одну попытку и спросил, как ее зовут.

— Это не имеет значения, — сказала она. — Зовите меня просто Дневная Сестра.

Тем не менее такой ответ дал мне пищу для размышлений. Она говорила на очень хорошем английском языке, но с легким немецким акцентом. Это помогло мне перебросить мост на далекую скрывающуюся в тумане противоположную сторону расщелины.

Я начал рассуждать, пытаясь методично и совершенно спокойно делать выводы из своих наблюдений. Конечно, я догадывался о том, что могло произойти со мной, но это никоим образом не тревожило меня. Вывод напрашивался сам собой, но я отложил его как вариант, который на досуге либо подтвердится, либо нет. Я был убежден, что теперь у меня будет очень много свободного времени. Впечатление, что я провел в полубессознательном состоянии много дней и ночей, было таким сильным, что граничило с уверенностью. И потом, у меня было конкретное доказательство того, что с момента случившегося со мной несчастья должно было пройти еще больше времени, чем я думал, потому что боль в руках уменьшилась до зуда и легкой пульсации, а единственное ощущение, с необыкновенной яркостью, живостью и силой врезавшееся мне в память, ощущение, вынесенное с той стороны пропасти, — это пронзительность боли, которую я почувствовал, когда впервые коснулся того проклятого забора или как там его. Ожоги, наверное, были очень страшными, а теперь все почти зажило. Чтобы это произошло, должно было пройти очень много времени. На следующий день после того как ко мне вернулась способность к активному наблюдению (назовем это так), я внимательно рассмотрел свои руки, когда Дневная Сестра делала мне перевязку.

Было ясно, что когда-то они были сильно обожжены, но сейчас быстро заживали. По сути дела, шрамы и рубцы вскорости исчезли и вовсе. Сейчас уже ничего и не увидишь.

Все это давало мне по крайней мере какую-то отправную точку во времени. Не имея специальных медицинских знаний, я не мог произвести очень точных расчетов, но здравый смысл и опыт подсказывали, что должно было пройти не меньше трех-четырех недель. Когда же внимательно оглядел нош, я укрепился в своем мнении. Зажили все волдыри, а я примерно представляю себе, сколько нужно для этого времени.

Определить свое положение в пространстве было труднее. Если мои опасения были верны, то я находился в таком учреждении, где нельзя надеяться получить прямые ответы на прямые вопросы. Сестры будут морочить мне голову самой нелепой и несообразной ложью. Значит мне придется тихо лежать и присматриваться, неторопливо, день за днем сводить воедино все увиденное, чтобы в итоге прийти к правильным выводам.

Вполне естественно, что я начал со своих сиделок или точнее, с Дневной Сестры. Ночную Сестру я видел по нескольку минут в день после захода солнца и, может быть, мимоходом рано утром. Я крепко спал по ночам, и ни разу мне не понадобилась ее помощь. Кроме того, Дневная Сестра, совершенно очевидно, была немкой и также очевидно — профессиональной сиделкой, и все же я никак не мог поверить, что она служила в армии или же в государственном госпитале. Что-то в ней было странное. И дело даже не в том, что ее превосходное владение английским свидетельствовало о более высоком уровне образования, нежели тот, что присущ обычным медсестрам — в конце концов, во всем мире полно людей, которые с рождения владеют двумя языками. Думаю, что дело было в ее одежде. Она была слишком изящной, слишком индивидуальной, как и сама комната, в которой я находился. Да, это действительно была форменная одежда, аккуратная и изящная, гигиеничная и стерильно чистая, но в то же время красивая, и носила ее она со вкусом и была в ней привлекательной, что ни одна больница, которую я мог себе представить, или даже частная лечебница не могла бы себе позволить. Кроме того было совершенно ясно, что никакая сиделка в обычной больнице не смогла бы постоянно уделять мне столько внимания и обращаться со мной с такой предупредительностью — разумеется, в пределах, обусловленных профессиональными требованиями. Эти двое вовсе не казались переутомившимися от работы. По сути дела я вскоре убедился, что был их единственным пациентом. Дневная Сестра могла проводить со мной сколько угодно времени, и я никогда не слышал, чтобы в доме звонил колокольчик, вызывающий ее к другому больному. В самом деле, кроме голосов моих сиделок, их мягких шагов по вычищенным, отполированным до блеска полам, кроме пения птиц за моим окном я не слышал никаких других звуков окружающего мира.

Думаю, именно неестественная тишина тех первых дней и убедила меня в том, что я нахожусь в частной лечебнице для душевнобольных. Определив таким образом свое местонахождение, я решил попытаться при помощи наблюдений и дедукции узнать, как я попал сюда и почему со мной обращались как с весьма состоятельным пациентом, а не как с военнопленным, потому что никакого выпадения памяти, как ты понимаешь, у меня не было: я все время отдавал себе отчет в том, что я — офицер военно-морских сил Великобритании, помнил свое имя, как называется мой корабль и лагерь, в котором я находился до побега.

Задавать вопросы Дневной Сестре было абсолютно бессмысленно, хотя я и пытался делать это очень тонко. Она не была молчаливой, но обладала весьма своеобразной способностью в непринужденной и занимательной беседе не выходить за пределы профессиональных тем и не сказать ничего, кроме того, что имело отношение к моим телесным нуждам.

Всплыл лишь один-единственный факт, давший мне пищу для целою ряда размышлений: по ее словам, это место именовалось Хакелнбергом. Это был конкретный, радовавший меня факт, но сделать выводы из него я не смог, вернее, из этого вытекало еще одно обстоятельство, которому не было объяснений. К великой своей радости я обнаружил, что, сосредоточившись, могу мало-помалу восстановить в своей памяти во всех подробностях ту карту, которой снабдил меня лагерный Комитет по организации побегов, и теперь, лежа в своей комнате с закрытыми глазами и мысленно в нее вглядываясь, я убедился в том, что такого названия на ней не было. А это означало, что я находился по меньшей мере в сорока милях от лагеря ОФЛАГ XXIXZ, ибо таким был радиус моей карты. Не было никакого смысла пытаться выяснить у Дневной Сестры, знала ли она о том, что я был британским военнопленным. Я говорил по-английски с того самого момента, как пришел в себя, и, без всякого сомнения, бредил тоже по-английски. Доктор наверняка сообщил обо всем полиции, и офицеры разведки приходили взглянуть на меня: я представлял, как пара эсэсовских парней роется в моих нехитрых пожитках, изучает мои бумаги, карту и крошечный компас — предметы, рассказавшие им без околичностей историю моего побега, — а потом они совещаются с доктором и в конце концов, согласившись с его диагнозом, оставляют меня здесь.

Да, но на чьем попечении? Кому принадлежит этот дом? Почему его владельцы или те, кто управляют домом от их имени, должны лечить меня и ухаживать за мной? Филантропы редко занимаются такими заведениями. Я часами обдумывал этот вопрос, и в результате в мою душу закрались сомнения в том, что я нахожусь в частной клинике для душевнобольных. Если же все-таки это была именно такая больница, тогда единственным объяснением моего присутствия здесь было то, что мой случай, должно быть, представлял интерес для лечащего врача, который держал меня здесь и лечил из чисто научного любопытства. Но я вынужден был признаться себе в шаткости этой версии. Если же я находился не в клинике для душевнобольных, тогда оставалось единственное правдоподобное объяснение: этот дом принадлежал некоему эксцентричному богачу, наделенному чувством сострадания и имеющему большие связи; возможно, он (или она?) и сам страдает какой-то тяжелой болезнью, что объясняет и присутствие в доме высококвалифицированных сиделок, и их необычный внешний вид, не свойственный больничным сиделкам.

Я назвал хозяина этого дома богачом — да, в самой атмосфере дома чувствовалось царящее здесь материальное благополучие. В комнате не было ничего старого или ношеного, потертого; для того чтобы так изящно одеваться и быть такими подтянутыми, вышколенными, медсестрам надо получать очень хорошую зарплату; безупречная чистота пола и отполированная деревянная мебель свидетельствовали о том, что прислуги было много: я заметил, что медсестры уборкой не занимались.

Собственно говоря, хотя я на все это не обращал особого внимания, мне все же было известно, кто занимался уборкой.

Я и раньше не раз видел его ранним утром. Это был молодой человек крепкого телосложения, стоя на четвереньках, молчаливо и упорно натирающий и без того до блеска отполированные полы. Окончательно проснувшись, я стал следить за ним пристальнее. Он был толстый и откормленный и хотя почти все время держался ко мне спиной, я ненароком рассмотрел его лицо. Оно было гладким и невыразительным, с бледно-голубыми глазами, волосы на голове коротко подстрижены. Полное тело, немота и взгляд теленка, поза на четвереньках — все это придавало ему вид какого-то сильного и спокойного домашнего животного — вола или буйвола. Впечатление усиливалось тем, как он был одет в то раннее утро, когда я впервые обратил на него внимание: он был без рубашки, на нем были только довольно тесные брюки, сшитые из какого-то хорошего, крепкого на вид коричневого материала, на ногах — пара добротных ботинок, сделанных, как казалось, из резины или, возможно, из чего-то вроде искусственной кожи, нового для меня материала — мягкого, прочного и удобного.

Я заговорил с ним в то утро, когда не было сестры, но он на мои слова обратил не больше внимания, чем буйвол, окажись он на его месте. И все-таки нетрудно было догадаться, кто он такой. Немца его возраста нельзя было бы использовать как слугу в доме: он был бы призван в армию или работал на военном заводе. Если бы это было заведение военного типа в какой угодно стране, можно было бы сразу сказать, что он военнопленный. Но я находился в Германии и знал немецкую систему вербовки так называемой рабской силы из оккупированных немцами стран и доступности ее для частных предпринимателей. Этот парень был славянином, военнопленным, работающим по найму, и вид у него был определенно мужицкий. После того как я внимательно рассмотрел его ботинки и материал, из которого были сшиты его брюки, я стал пристальнее изучать и все прочие ткани и предметы, окружавшие меня, и нашел и здесь пищу для размышлений. Я не могу утверждать, что много знаю о тканях или что вообще когда-либо обращал на них внимание, но то, что я увидел здесь, поразило меня своим высоким качеством и дороговизной. К примеру, моя пижама была сшита из шелка или из ткани, которую я ни за что не смог бы отличить от шелка; простыни были из тончайшего полотна, а одеяло — опять же из шелка; фарфоровая посуда, из которой я ел, была изящна и изысканна, а стеклянная... я долго вглядывался в бокал, мензурку и другие стеклянные предметы, стоявшие на столе рядом с моей постелью, и пришел к выводу, что они были сделаны вовсе и не из стекла, а из какой-то прекрасной пластмассы, которую, как стекло, можно было резать, гранить и шлифовать, но при этом нельзя разбить. Я убедился в этом, когда столкнул со стола забинтованной рукой один из самых хрупких сосудов. Упав на пол, он не раскололся на крохотные кусочки.

Такие мелкие подробности производят глубокое впечатление. Они свидетельствуют о высокоразвитой промышленности, изобилии материальных благ, дающем возможность пользоваться в быту только новым и совершенным оборудованием. Конечно, у немецкой химической промышленности, производства пластмассы и синтетических материалов всегда была высокая репутация, но после почти четырех лет войны горько было видеть подобное изобилие в жизни штатских.

Во всяком случае мебель и полы в моей комнате были сделаны не из каменноугольной смолы или пульпы, а из натурального дерева, сохранившего всю красоту и разнообразие леса. Древесина была подобрана и отделана теми, кто любил свое дело. Я начинал чувствовать, что уже что-то знаю о характере владельца Хакелнберга. Он был богат, в том не было сомнения. Может быть, старый аристократ или один из магнатов старой Империи, которых нацисты сочли за благо оставить в покое; один из тех, кто был в состоянии не только покупать самые лучшие товары, производившиеся на фабриках, но у кого к тому же было достаточно вкуса, чтобы соединить их с плодами труда лучших сельских ремесленников, работающих по дереву. Думаю, что он был большой любитель леса и лесной живности.

Да, скажешь ты, но во всем этом столько же фантазии, сколько и дедукции. Конечно, Шерлок Холмс добился бы куда большего, имей он в качестве пищи для размышлений одну комнату и трех действующих лиц, но я горжусь тем, что нарисовал верную в общих чертах картину.

Первое подтверждение собственной правоты я получил из самого неожиданного для меня источника — от Ночной Сестры, которой я и двух слов-то не сказал, разве что «доброе утро» или «добрый вечер». И все же странно, что я узнал об этом именно от нее.

Я уже говорил о том, что необыкновенная тишина, царившая в этом доме, положила начало всем моим размышлениям. Конечно, для тишины в доме было и другое объяснение: я был гостем, гостем-пленником, если тебе так больше нравится, в некоем загородном доме. Поместье, безусловно, было очень большим. Насколько большим, я не знал, потому что даже когда сестер не было, и мне, выбравшись из постели, удавалось доплестись до окна, я не мог разглядеть окрестности: деревья, окружавшие дом, были слишком высокими, а их крона слишком густой, чтобы увидеть хоть что-нибудь, кроме буйной зелени. Однако из-за окна не долетали ни шум уличного движения, ни даже самый отдаленный гудок автомобильного рожка или свисток паровоза. Я ни разу не слышал даже гул самолета, а ведь дело было в Германии, в 1943 году, и это поражало меня своей странностью. Да, конечно, Третий Рейх, расширивший к тому моменту свои границы, был намного крупнее Англии, сеть аэродромов на территории Восточной Германии не обязательно должна была быть такой же густой, как, к примеру, в Восточной Англии. Я предполагал, что Хакелнберг был расположен намного восточнее пределов досягаемости наших собственных бомбардировщиков; в моей комнате не было занавеса затемнения, никаких предосторожностей подобного рода не соблюдалось, а из разговора медсестер невозможно было сделать вывод о том, что они знали о войне Германии. Ну, конечно, они это делали сознательно, такова была их работа — ухаживать за мной и избегать в разговоре тем, которые могли бы встревожить меня. Каждый раз, когда я заводил разговор о войне, Дневная Сестра делала вид, что совершенно не понимает, о чем идет речь, и просила меня не волноваться из-за того, что давно ушло в прошлое, пытаясь при этом развлечь меня беседой о цветах.

Но потом, спустя примерно неделю после моего полного пробуждения, я начал различать какие-то звуки. Мои руки к тому моменту уже совершенно зажили, и я чувствовал себя превосходно. Мне хотелось встать с постели, круглосуточное лежание начинало меня тяготить. Это привело к тому, что я перестал крепко спать по ночам.

Сначала я думал, что эти звуки мне снятся, потому что слышал их в полудреме, потом снова засыпал и лишь утром вспоминал об услышанном. Они долетали издалека и так не вязались с той упорядоченной, ограниченной узкими рамками жизнью, которая шла вокруг меня. Это были звуки рога, повторявшиеся через большие промежутки времени, и каждый раз в кромешной тьме и полном безмолвии он звучал так одиноко, как одинок парус в бескрайнем море. Мне доводилось слышать звуки горна в темноте и в пустыне моря, слыхал я и английский охотничий рожок, и я знаю, как иногда эта музыка заставляет сердце сжаться. Но это были другие звуки. Я не мог представить себе то место, на фоне которого они раздавались, сумев лишь почувствовать скрытую в них глубокую тоску, их дикость, исступленность и необычность. Сквозь скуку и монотонную притупленность моей полудремы они доносили неутешную скорбь и боль. Я вспомнил, как печальны эти звуки, когда день был уже в полном разгаре, а на следующую ночь понял, что прислушиваюсь к ним, лежа в темноте, вполне очнувшись от сна, и жду их, хотя и надеюсь, что не услышу.

Однажды ночью я услышал их еще до того, как заснул. Сомнений не было — это был не сон. Ночь была светлая, приближалось полнолуние, по небу маленькими островками были разбросаны белые облака. Я выскользнул из постели и замер, прислушиваясь, у открытого окна. Дул ветер, он играл звуками рога, то поднимая их, то, изменив направление, унося вдаль; эти подъемы и спады придавали мелодии той ночью какое-то новое качество. Печаль и боль были неизменны, как и раньше, но дикость и исступленность преобладали. Казалось, что охотник, трубящий в рог, бродил по лесам, рыскал, искал дичь, и рог его звучал иной раз с волнующим душу неистовством, а иногда в нем слышалась долгая гаснущая нота горечи и поражения.

Ночная тишина была полна звуков. Лес был беспокойным и тревожным, как океан. Ветер шумел в ветвях буков за моим окном, деревья беседовали друг с другом на тысяче разных языков; играл весь лесной оркестр, и солировал в нем охотничий рог. Мое воображение рисовало самые разные голоса и инструменты в этом безумном разговоре; оно превращало жалобный скрип раскачивающихся ветвей в скулеж гончих псов, а неожиданно громкий шелест листьев под напором ветра мог оказаться шумом бегущей своры. Я долго стоял у окна, вслушиваясь и стремясь выделить рог из всех прочих звуков, и почувствовал странное беспокойство духа, все усиливающееся во мне; это была не та печаль, какую вызывал во мне этот рог раньше, а скорее нервозность, мрачное предчувствие — то вызывающее слабость чувство опасности, которое иногда находит еще до того, как начинаешь понимать, с какой стороны исходит угроза и каким оружием тебе угрожают.

Я вслушивался до тех пор, пока звук рога не растаял вдали, и мое ухо больше не могло различить его среди шелеста и вздохов беспокойных деревьев, а потом забрался в постель и долго лежал, глядя на залитый луной квадрат окна, все еще ожидая, что мелодия прозвучит опять, и наконец уснул.

Но перед тем как окончательно рассвело, я снова проснулся, внезапно вырванный из сна звуком рога, раздавшимся где-то очень близко и громко. Ветер стих, луна зашла; было тихое, серое утро; и тут я услышал трубный, высокомерный звук, огласивший мрачные предрассветные сумерки. В нем слышалась настойчивая нота триумфа. Я высунулся из окна, стараясь как бы пронзить взглядом плотную преграду из деревьев; трубач мчался по лесу где-то недалеко от моего окна и удалялся куда-то вправо от моей комнаты.

Боковым зрением я увидел неясные очертания какой-то фигуры в белом, в полумраке скользившей по комнате, и сначала страшно испугался, но потом узнал Ночную Сиделку.

— Немедленно назад в постель! — прошептала она, и ее тихий требовательный голос показался мне более властным и безапелляционным, чем когда-либо. Она встала между мной и окном, загораживая его спиной, как будто хотела помешать мне выброситься из него, и я увидел, что она все время внимательно прислушивается к этим ликующим заносчивым звукам, слабеющим по мере удаления от нас.

— Что это? — спросил я, когда послушно лег и укрылся простыней. Совершенно неожиданно для меня она дала прямой и серьезный ответ:

— Это Граф возвращается домой.

Я был уверен, что она сказала правду; на секунду она забыла, что я был ее пациентом, и в ее голосе помимо воли прозвучала та смутная тревога, которую сам я ощущал, прислушиваясь к звукам рога прошлой ночью.

— Граф? — спросил я. — А кто он, этот Граф?

Она подошла ко мне и посмотрела на меня сверху вниз так, что я смог разглядеть ее черты в сером свете, падающем из окна. Она пробормотала что-то по-немецки, а потом объяснила по-английски:

— Граф Иоганн фон Хакелнберг.

— А кто он? — настаивал я, твердо решив сполна использовать открывшуюся возможность, раз она, наверное с испугу, начала обращаться со мной, как с вполне нормальным человеком. Но она смолкла и задумалась, прежде чем ответить, как будто мое невежество напомнило ей о том, что я все-таки был не вполне нормален, и тем не менее объяснила:

— В общем, он Главный Лесничий Рейха.

— Разве? — спросил я. — А я думал, что эту должность занимает маршал Геринг.

Я мог бы с равным успехом назвать имя нашего корабельного кота, ибо на ее лице не отразилось ничего. Я видел, что она уже справилась с приступом искренности и вернулась в свое прежнее состояние, притворяясь для меня, что современного мира не существует, — я предполагал, что этот обман был частью моего лечения.

Она казалась довольно озадаченной и рассеянно повторила эту фамилию несколько раз, явно думая о чем-то совсем другом. Потом она постаралась вернуть себе свой повелительный, резкий тон, что ей удалось, и взбила мои подушки.

— Ну-ка, давайте! — приказала она. — Вы должны уснуть. Нельзя просыпаться так рано. Вам это вредно. — И она быстро вышла из комнаты.

При свете дня я перебирал в памяти события прошедшей ночи и чувствовал, что доволен. Наконец-то я узнал что-то определенное. Для меня было новостью, что Герман Геринг лишился какой-то одной из своих должностей, но скорее всего в лагере ОФЛАГ XXIXZ мы никогда бы об этом и не узнали. Одно стало ясно — я был гостем самого Рейх-Мастера Лесничего, и мне казалось, что это многое объясняет, во всяком случае больше, чем остается необъясненным. Но какой же странный характер должен быть у Графа фон Хакелнберга, охотящегося в лесу при свете луны! Так легко и шею сломать, подумалось мне. Потом я стал вспоминать разные россказни о наших чудаках-англичанах, живших в восемнадцатом веке. Я вполне допускал, что услышанное мною не имело никакого отношения к охоте; может быть, это была просто пьяная прогулка верхом по лесу, дикий кутеж молодых нацистов, а старый Граф скакал по их следам, трубя в свой охотничий рог. Картина была довольно правдоподобной, но не вполне убедительной для меня. Рог звучал слишком часто, и продолжалось все это слишком долго, да и Ночная Сестра реагировала на все это совсем не так, будь это пьяное буйство молодой компании. Звук рога, возвещавший о возвращении Графа домой, был ей хорошо знаком. И испугало ее то, что было ей слишком хорошо известно.


ГЛАВА IV


Утром Дневная Сестра влетела в комнату, неся мой завтрак, и я заметил явную перемену в ее поведении. Она была преисполнена чувством собственной значимости и невыносимо авторитарна. Я был не очень удивлен, когда стремительно убрав остатки моего завтрака и расставив в безупречном порядке кристально чистые сосуды на столике рядом с моей кроватью, она объявила, что меня придет осмотреть доктор. Дневная Сестра заставила меня нервничать из-за того явно преувеличенного значения, которое придавала его визиту, но зато, как будто желая утешить меня и загладить свою резкость и бесцеремонность, незадолго до назначенного времени прихода врача поведала мне, что, возможно, он разрешит мне вставать, если найдет мое состояние удовлетворительным. Меня побрили и умыли, переменили пижаму, постель перестелили; в комнате, где и без того не было ни пылинки, еще раз вытерли пыль, поставили в вазу свежие цветы, а начищенный до блеска пол заставил еще ярче блестеть крупного телосложения раб, который работал, как заведенный. И наконец Дневная Сестра сняла повязки с моих рук, достала стерилизатор и разнообразные блестящие инструменты, а потом, когда снаружи послышались приближающиеся легкие шаги, с выражением строгого внимания на лице встала у моей постели.

Доктор вошел, мурлыча под нос какую-то веселую мелодию, окинул взглядом комнату и обратился к Дневной Сестре, застывшей по стойке смирно; взгляд ее словно остекленел. В Англии я бывал свидетелем чрезмерного усердия медсестер, их вышколенных ответов офицеру военно-морской службы; кроме того, я знаю, что такое немецкая дисциплина, но то, что я видел сейчас, превосходило в «прусскости» и самих пруссаков. Рулевой, отвечающий самому адмиралу в день смотра, и в подметки не годился бы Дневной Сестре. Она напоминала собой фигурку из стекла, во всяком случае была такой же несгибаемой; ее короткие ответы были резки и отрывисты, как удары хлыстом. Сам же Доктор был менее всего похож на офицера. Он лениво прохаживался по комнате и, задавая вопросы Сестре, оглядывал ее с головы до ног, интересуясь скорее ее фигурой и платьем, чем тем, что она говорила. Это был молодой человек с бледным, одутловатым лицом и довольно интеллигентной внешности, но властный, высокомерный и потакающий собственным слабостям. На нем были белые брюки, кремовая шелковая рубашка и яркий шелковый платок, небрежно повязанный вокруг шеи. Мне казалось, что такой Доктор, прежде чем войти сюда, вполне мог оставить за порогом моей комнаты теннисную ракетку.

Выслушав рапорт Дневной Сестры и взглянув на мою температурную карту, он подошел ко мне, взглянул на меня, нахмурил брови и покачал головой, но при этом остался вполне доволен собой. Осмотр был совершенно поверхностным и формальным: он послушал мне сердце, померил пульс, раздвинул веки и заглянул в глаза, наконец после того как долго разглядывал мои руки, распрямился и сказал на очень хорошем английском языке:

— Теперь вы можете вставать с постели. Пойдемте поболтаем у меня в офисе.

Дневная Сестра оттаяла в тот самый момент, когда он вышел из комнаты, и ее облегчение от того, что пытка закончилась, было столь велико, что просто переливало через край. Она принесла мне роскошный парчовый халат и пару шлепанцев, сделанных из точно такой же мягкой искусственной кожи, что и одежда слуги-славянина.

Несмотря на то что я чувствовал себя очень хорошо, из-за долгого лежания в постели ноги мои были ватными, и я обрадовался, когда Дневная Сестра предложила мне опереться на ее руку. Я впервые выходил за пределы своей комнаты, и мне пришлось приложить усилия, чтобы скрыть свое неуемное желание увидеть, что же представляет собой этот дом. Но я успел бросить только беглый взгляд вокруг, потому что офис Доктора находился рядом, надо было лишь пройти по широкой веранде. Однако мне удалось понять, что дом одноэтажный, деревянный и очень просторный и покоится на высоком кирпичном фундаменте. Моя же комната была угловой. Лес подходил очень близко к дому; сада не было, а были лишь природные газоны — лужайки в лесу.

В комнате Доктора было темнее от деревьев, чем в моей. Сквозь листву пробивался зеленоватый свет, и все же выбеленные стены и отполированные до блеска полы и мебель делали ее светлее. Комната была одновременно кабинетом и приемной врача; вдоль стен располагались книжные шкафы вперемежку со шкафами с инструментами, а в центре стоял огромный деревянный письменный стол. Доктор предложил мне сесть в мягкое кресло рядом со столом и повернулся на своем вращающемся стуле ко мне лицом, кивком головы отпустив Дневную Сестру.

Думаю, что в то утро я говорил намного больше, чем следует военнопленному. После сбивавшего меня с толку «юмора» моих сиделок было так приятно поговорить с кем-то, кто относился ко мне (по крайней мере, мне так казалось), как к нормальному человеку, а не как к сумасшедшему. Да, конечно, это было наивно с моей стороны, но мне и в голову не пришло, что он просто хотел разговорить меня, чтобы изучить получше. Я-то думал, что ему доставляла удовольствие наша болтовня. У меня сложилось впечатление, что ему просто нечего делать, он скучает и рад встрече с новым человеком, но я упустил из виду, что он уже должен знать обо мне довольно много. Не знаю, сколько правил безопасности мною было нарушено, но под влиянием его заинтересованности и наводящих вопросов я рассказал ему всю историю своего побега, скрыв один-единственный факт: что вместе со мной бежал Джим Лонг. Он что-то рисовал в своем блокноте, пока я говорил, но записей не делал. Когда я закончил, он долго молча смотрел на меня. И думаю, что только в тот момент, когда я заглянул в его глаза, я почувствовал в его поведении что-то похожее на расчет, что-то вовсе не такое уж естественное и вызывающее доверие, как мне показалось вначале.

— Скажите же мне, — сорвалось у меня с языка, — почему вы не сдали меня в полицию? Ведь я же не скрывал, что я англичанин и что я военнопленный.

— В полицию? — повторил он задумчиво. — В этом нет никакой необходимости. Все леса Рейха находятся под юрисдикцией Главного Лесничего.

— Но я военнопленный, — продолжал я упорствовать. — И заниматься мной должны военные.

— Ja, ja, — согласился он. — Я понимаю. Не надо спешить. Сначала мы должны вас вылечить.

И тут я разозлился, потому что понял: он обращался со мной точно так же, как и сестры — мягко подтрунивая над несчастным умалишенным.

И я с вызовом спросил его:

— Вы, наверное, думаете, что я сумасшедший, да?

— Мой дорогой друг, — произнес он и своей бойкостью и речистостью вызвал во мне раздражение, — мой дорогой друг, я вовсе не считаю вас душевнобольным. Да дaже если бы это было так, я бы не очень переживал. Ваш случай интересен мне с точки зрения физиологии. Вы попали в поле действия лучей Болена. Как правило, это заканчивается смертельным исходом, но мое лечение вам помогло. Я доволен вами. Я считаю, что вы здоровы, единственное, что вам нужно — это еще немного времени и тренировки, чтобы вернуть силу мышцам.

— Но я же вижу, что вы считаете меня человеком с неустойчивой психикой, — настаивал я. — И даже если это не представляет для вас интереса, вы же все-таки врач. И вы можете отличить сумасшедшего от нормального. Так я — сумасшедший?

Он посмотрел в окно, и я заметил, что углы его рта опустились, как будто мой вопрос показался ему неуместным или таким, на который невозможно дать ответ. Но потом скучающим и довольно-таки бесцеремонным тоном он пояснил:

— У вас должны были произойти некоторые церебральные нарушения. Временная потеря памяти — нормальное в данном случае явление. Можно ожидать и галлюцинаций или какого-нибудь рода манию. Похоже, ваша мания состоит в том, что вы верите, что живете в давно прошедшие времена. Наверное, вы начитались книг по истории Войны за Германские Права, да?

— По истории? — переспросил я, начиная тревожиться. — Ну да, конечно...

Он перебил меня, не дослушав:

— Но меня это не беспокоит. Это пройдет. — Он посмотрел в мою сторону с тем же вялым любопытством, с каким рассматривал Дневную Сестру: его явно интересовало лишь мое физическое состояние. — Ну и что с того, если и не пройдет? — спросил он. — Ваше тело снова в порядке. Сомневаюсь, что здесь кто-нибудь особенно заинтересуется вашим сознанием.

И хотя сейчас меня уже не вводили в заблуждение его показное добродушие и общительность, жестокость его последних слов поразила меня. И пусть я был встревожен и озадачен тем, что он сказал насчет моей мании, в глубине души я был убежден в том, что психически абсолютно нормален, и поэтому твердо решил принимать его грубость спокойно и хладнокровно.

— Я не настолько самонадеян, Доктор, чтобы возомнить, будто моя психика интересует кого-нибудь, кроме меня самого, — сказал я. — Но я хотел бы поблагодарить вас за то, что о моем теле здесь так хорошо заботились; оно действительно в порядке, и единственное, что беспокоит меня сегодня, это мысль о том, что вы собираетесь с ним сделать теперь, когда вы его «отремонтировали». Будут ли со мной обращаться как с военнопленным или нет?

Он оперся локтями о стол, положил подбородок на сцепленные пальцы рук и приподнял брови, глядя на меня с каким-то вызывающим тревожное чувство удовольствием.

— Вы знаете, а вы мне нравитесь, — сказал он. — Беседа с вами действует на меня освежающе. Кроме того, мне кажется, что вы хороший слушатель, и у меня появится прекрасная возможность попрактиковаться в английском. Я не имею ни малейшего представления о том, что с вами собирается делать Граф, но в моем госпитале Фюрер — это я, и если вы не знаете, кто такой Фюрер, то поясню вам, что Фюрер — это то же самое, что Господь Бог, и поскольку мне нравится ваше общество, я продержу вас здесь столько, сколько смогу. Вы не представляете себе, как тоскливо жить одинокому интеллектуалу, если его окружают одни охотники и рабы. Уверен, что вы пробудите во мне вкус к разного рода наблюдениям и замечаниям по поводу этого заведения, и, к счастью, ваше... э-э... нездоровье позволит мне высказывать их относительно свободно и без оглядки. Вы можете сохранить за собой свою комнату до тех пор, пока она не понадобится мне еще для какого-нибудь пострадавшего от несчастного случая, но я прошу вас оказать мне честь отобедать со мной. Я постараюсь показать вам поместье, если представится такая возможность. Но я должен предупредить вас: не ходите гулять в одиночестве, особенно по ночам. Я буду очень горевать, если моего первого пациента, столь успешно вылеченного мной от воздействия лучей Болена, так непрофессионально рассекут на части и проанатомируют гончие псы Графа или какие-нибудь другие существа, которых он держит у себя.

Доктор поднялся из-за письменного стола и, мягко ступая, подошел ко мне и похлопал по плечу, ухмыляясь.

— Итак, герр лейтенант, примите свою военную фортуну, как подобает солдату ваших давно ушедших героических времен, и ровно в половине первого приходите разделить со своим врагом трапезу из куска оленины и бутылки «́абордо». Ах да! — воскликнул он. — Я же должен дать вам, во что переодеться. Думаю, вашу одежду сожгли.

Он наклонился к какому-то маленькому прибору на письменном столе и начал что-то говорить тихим голосом. Тем временем я встал и подошел к чудесным электрическим часам, стоявшим на книжном шкафу (он кивнул в их сторону, когда приглашал меня на ленч). Изящной работы часы кроме циферблата имели еще термометр и барометр, а в маленьких освещенных отверстиях можно было увидеть еще какие-то числа, значение которых мне было непонятно. Потом я сообразил, что одна цифровая комбинация, очевидно, соответствовала числу и месяцу. Сегодня было 27 июля. Но под этим числом стояло число 102.

Пока я пялился на часы, ко мне подошел Доктор.

— А, — сказал он, — восхищаетесь моим хронометром? Да, вас как офицера военно-морских сил это должно заинтересовать. Но что вас так озадачило в нем?

Я указал на число 102.

— Ja-ja, — произнес он. — Это же год. Хотя, наверное, это лишнее.

— Год? — переспросил я, уставившись на него. Он откинул назад голову и громко захохотал, а потом извинился с явно преувеличенной учтивостью.

— Увы, так трудно совместить двух людей, живущих в разных столетиях. Извините меня, мне следовало объяснить вам раньше, что я — конечно же, только из соображений удобства — присоединяюсь к конвенции, согласно которой мы живем в сто втором году Первого Германского Тысячелетия, как заповедано нам нашим Первым Фюрером, Бессмертным Духом Германизма, Адольфом Гитлером.


ГЛАВА V


До сих пор не могу понять, почему все время моего нахождения в Хакелнберге я сохранял ничем не замутненную уверенность в собственной нормальности. Возможно, это произошло потому, что мое мнение о происходившем не успело сформироваться: я оказался в весьма необычных обстоятельствах, которым не смог сразу же дать убедительного объяснения, но такое объяснение должно было существовать, и я чувствовал, что в конце концов найду его — благодаря терпеливому наблюдению и работе мысли. Внутри себя я ощущал невероятный запас терпения. Может быть, оно досталось мне в наследство от лагеря. Ведь замыслить побег, для осуществления которого надо вырыть огромный туннель, и справиться с этой задачей просто невозможно, если не научишься терпению. И все же удивительно, почему я так легко пошел на то, чтобы оставить вопрос о хронологии в подвешенном состоянии. Доктор был уверен в том, что живет сто лет спустя после войны, я же, в свою очередь, не сомневался, что живу во время войны: только время могло показать, кто из нас прав. Да, время, но еще и пространство. Я чувствовал, что если бы смог побродить по Хакелнбергу и встретиться с другими людьми, то быстро сумел бы разобраться в ситуации.

И тем не менее во мне глубоко засело убеждение, что даже если предположить правоту Доктора, само по себе это вовсе не должно было означать, что я сумасшедший. Доктор считал, что я страдаю какой-то безобидной манией, но возможно и другое объяснение: может быть, пока я был без сознания, прошел целый век? Разве не мог я проспать в лесу, который именуется теперь Хакелнбергом, целых сто лет, как Рип Ван Винкль в Кэтскиллзе?

Да, пожалуй, скажешь ты, если я мог принимать всерьез такое объяснение, то мое умственное состояние вызывает большие сомнения. Но что, собственно говоря, должен думать человек, если он чувствует себя таким здоровым, таким уравновешенным, таким психически нормальным и с таким живым интересом относится ко всему, что его окружает? Никогда раньше я не замечал в себе такой склонности к наблюдениям, не запоминал так хорошо все, что видел. Говорю тебе — мои воспоминания о Хакелнберге, о том, что я видел, чувствовал и делал там, кажутся мне значительно более реальными и яркими, чем любой другой эпизод из моей жизни.

Все это было таким настоящим и даже — хоть это и странно звучит, если иметь в виду все, что со мной потом случилось — захватывающе интересным.

Но я вовсе не хочу сказать, что все сделанные мной открытия были из числа приятных. Нет, ни в коем случае. По сути дела, они страшно напугали бы меня, если бы я продолжал совершать своего рода прыжки во времени — то туда, то обратно, чтобы взглянуть на все происходящее глазами человека из 1943 года. Но я этого не делал. Я принял как данность историю последнего столетия в том виде, в каком она была известна в Хакелнберге, а потом, позднее, побег из Хакелнберга означал побег не во времени, а в пространстве. Главная проблема состояла в том, чтобы снова преодолеть барьер из лучей Болена.

И наконец, если говорить честно, разве можно обвинять скромного лейтенанта ВМС Великобритании в том, что в середине 1943 года он допускал вероятность того, что Германия могла победить в войне. Нам, узникам лагеря, показалось бы странным, если бы она уже победила. Но если бы это произошло, и сто последующих лет лишь укрепили ее могущество, это означало бы, что вожди нацистов в буквальном смысле слова стали повелителями мира. А у нацистских боссов, как мы хорошо знали, были задатки чудовищных тиранов, и причуды их деспотизма в случае завоевания мира были бы таковы, что анналы римских императоров и татаро-монгольских ханов в сравнении с ними читались бы как безобидные протоколы приходских собраний.

К сожалению, если согласиться с такой версией, то окажется, что я попал в уединенный район Германской Империи, частный охотничий заповедник, находясь в котором, не имел никакой возможности наблюдать за тем, что происходило во всем мире. Я смог лишь сделать вывод об абсолютной власти Расы Господ над всем земным шаром.

Итак, я был пациентом-пленником (ему больше нравилось называть меня гостем) герра Профессора Доктора Вольфа фон Айхбрюнна, но я больше не сомневался в том, что в конце концов поступлю в распоряжение Главного Лесничего Графа Ханса фон Хакелнберга. Мне не очень-то нравилось, что в госпитале весь персонал понижал голос и слегка съеживался от страха, когда произносилось имя Графа. Я вспоминал испуганный шепот Ночной Сестры в тот момент, когда она застала меня у окна, прислушивающегося к звукам рога.

Один только Доктор свободно упоминал имя Главного Лесничего, но я сумел заметить тревогу и беспокойство, проглядывавшие из-под маски показного превосходства, а кроме того, когда он высмеивал суровую дисциплину, которой добился в своем заведении, и возводил вину за это на систему, его неискренность была совершенно очевидной.

Впервые отобедав с ним, я заметил, что все меньше внимания обращаю на его реплики и все больше изучаю персонал. Я сделал небольшое открытие — только половина девушек в доме были профессиональными медсестрами, а остальные шесть — горничными, хотя в общем-то нелегко было понять, какую работу они должны исполнять, если не считать того, что они стояли за нашими спинами во время обеда, — ведь в доме было по меньшей мере с десяток мужчин — молодых мужчин, очень похожих как телосложением, так и внешностью на того парня, который убирался в моей комнате. Двое из них приносили блюда из кухни в столовую, а потом стояли у буфета, в то время как две горничные брали эстафету из их рук и обслуживали нас за столом. Мужчины всегда были раздеты до пояса, и это позволяло хорошо рассмотреть их откормленные, лоснящиеся тела; сшитые из зеленой и коричневой ткани ливрейные брюки, которые они носили, были такими тесными, что обтягивали их бедра и ноги; все они были на полпути к ожирению, удержаться от которого им помогала лишь тяжелая работа, и все это несмотря на то, что никому из них не было больше двадцати двух лет. Заметил я и то, что все они носили на шее тонкий ошейник из какого-то блестящего металла.

— Они дешевле машин, — вот что сказал Доктор в ответ на какую-то мою фразу о них. — А кроме того, у Графа предубеждение против всего механического. Он может уступить в вопросах, связанных со средствами массового уничтожения, но он скорее даст мне трех рабов, чем один пылесос.

— Кто они? Кто по национальности? — спросил я.

Он пожал плечами.

— Думаю, что славяне. Меня, собственно говоря, никогда не интересовало их происхождение. Мне они кажутся просто комками какой-то однородной, недифференцированной низшей Расы. Сейчас их разводят в больших количествах в Южных районах России. Боюсь, что ваше, так сказать, выпадение из современности не позволит вам познакомиться с открытиями Весслера в области искусственного зачатия и с применением процессов Рёдера-Шваба для ускорения роста. Не правда ли, приятно осознавать, что отцом этих двух буйволов был, возможно, один и тот же кусочек медной проволоки... А сколько лет вы им дадите?

Я предположил, что где-то около двадцати двух.

— Не более пятнадцати, а вероятнее всего двенадцать. Не по годам зрелые ребятишки, а? Но это раннее развитие касается лишь тела, и слава богу, что так, скажу я вам.

— Не знаю, не знаю, был бы я счастлив, если бы у меня под командой находилось двенадцать здоровых парней с умом малого дитяти, — заметил я.

Он ухмыльнулся.

— О, конечно, определенные меры предосторожности предпринимаются. Я не сомневаюсь, что со временем выведут и таких, у которых вообще не будет разных ненужных органов, а сейчас скотоводы, занимающиеся их разведением, вскоре после рождения кастрируют тех, что могут причинить беспокойство. Вы заметили, наверное, что они не разговаривают? Граф считает, что до того как они попадают сюда, им целесообразно проводить небольшую операцию на голосовых связках.

Я перевел взгляд с рабов на двух молодых девушек в изящных зеленых с белым форменных платьях, которые ожидали наших приказаний, и спросил:

— Это тоже рабыни?

— Ну что вы, нет! — ответил он, глядя на них с гордостью. — Это чистокровные немецкие девушки. У Графа довольно много рабынь, но мне бы не хотелось с ними возиться. У правильно воспитанных немецких детей дисциплина входит в плоть и кровь. Если какая-нибудь из девушек нарушает правила, другие тотчас доносят об этом. Selbstzeuchtigung![1] Но обычно преступница предвосхищает события и сама сообщает о своем проступке и даже предлагает соответствующую меру наказания. — Его взгляд заскользил по стройным формам двух молоденьких горничных, и в его благодушном тоне прозвучало что-то, напоминающее причмокивание:

— И они знают, хорошо знают, что лучше самой предложить очень мягкое наказание, слишком мягкое!

Чем дольше я жил в этом до блеска отполированном стерильном мире, в этой атмосфере вышколенного рабства, тем сильнее притягивал меня к себе образ ночного охотника с его экстравагантными причудами. Время от времени я слышал его рог, трубящий в ночном лесу, и, как и раньше, этот звук волновал и смутно тревожил меня; но до сих пор я не сумел увидеть его или кого-нибудь из его спутников. Гуляя каждый день вокруг здания больницы в сопровождении одной из двух сиделок, я понял, что Шлосс, как они называли его, то есть Замок, находился неподалеку, к северу, и его отделяла от нас лесная полоса. Но так как меня никогда не отпускали гулять одного, без сопровождения немого раба, который всегда находился где-то поблизости, я ни разу не попытался пробраться через этот лесной массив. Доктор предупредил меня, что случится с девушкой, если она потеряет меня из виду.

Единственное, что я мог сделать в подобных обстоятельствах, это заявить фон Айхбрюнну, что такой малой физической активности мне явно не хватало. Он опроверг мои доводы, сказав, что даже ему самому этого было вполне достаточно. Но жить у леса и не иметь возможности зайти в него было так мучительно, что я настаивал на своем до тех пор, пока однажды, выслушав меня с нетерпением и досадой, он наконец не уступил.

— Вижу я, — сказал он, — что если не удовлетворю ваше любопытство, вы сделаете какую-нибудь глупость, например, попытаетесь бежать. Полагаю, что в голове у вас вертится некая англо-саксонская романтически-авантюрная чушь, не правда ли? А если это так, то я не могу рассчитывать на то, что ваши старомодные рыцарские чувства по отношению к моим maedels[2] или же забота о вашей собственной шкуре смогут вас удержать. Ну что ж, если ничто не удовлетворит вас, кроме лицезрения Ханса фон Хакелнберга, лучше будет, если я сам отведу вас в Замок. Для вас, мой друг, будет лучше, — произнес он со значением, выделяя каждое слово, — будет лучше, если вы увидите его, чем если он увидит вас.

Я помню, произнося последние слова, он разлил вино (это было красное «́абордо»), и мне показалось, он сделал это нарочно. Может быть, это было возлияние, молитва богам, которая должна была встать между ним и злой силой; это мог быть и риторический прием, силу воздействия которого я не мог переоценить, пока вглядывался в красную лужицу, сверкавшую на гладкой поверхности дерева. Одна из горничных быстро промокнула ее салфеткой, а он отодвинул стул от стола и неловко засмеялся.

— Хорошо, — сказал он после паузы уже более легким и дружелюбным тоном. — Я это вам устрою. Да, вот что я вам скажу. Послезавтра Граф принимает у себя гауляйтера Гаскони и его друзей. Они прогуляются по лесу и немного постреляют. Все утро Замок будет пуст. Да, я смогу показать вам Замок, а может быть, и какие-нибудь графские забавы. Вы больше нигде не увидите таких развлечений, как те, что Граф приберегает для своих гостей. А потом, может быть, позднее — но имейте в виду, я вам этого не обещаю — я разрешу вам взглянуть и на самого Ханса фон Хакелнберга.


ГЛАВА VI


Фон Айхбрюнн сдержал слово. Прошел день, и рано утром меня разбудили, но не успел я надеть присланный им костюм для леса, как услышал, что он зовет меня с веранды. Было чудесное свежее утро, лесные запахи пьянили своей сладостью. Ночью я не слышал звуков рога, ничто не нарушало мой покой, даже сновидения, и сейчас громкое пение какой-то птицы, шелест пробуждающегося леса, свет, играющий на листьях и стволах деревьев, и поросшие высокой травой поляны радовали мне сердце.

Для прогулки по лесу Доктор надел пару облегающих темно-зеленых брюк, украшенных широкой золотой тесьмой, замшевые полуботинки и короткую куртку из оленьей кожи с богатой отделкой из золота. На голове у него была зеленая кепка из бархата с пером цапли, а к поясу пристегнут длинный кортик или, возможно, охотничий меч с рукояткой из слоновой кости. Костюм, который он одолжил мне, был в том же стиле, только проще и скромнее.

Он повел меня по узкой тропинке, круто заворачивающей в лес от здания больницы, и я заметил, что он приказал двум рабам-славянам следовать за нами.

Мы прошли не больше четверти мили, когда вдали показались постройки Замка. Мне трудно описать это место, потому что я никогда не имел возможности взглянуть на него издалека и составить общее впечатление. По сути дела увидеть его целиком было бы и невозможно, потому что лес не просто подходил вплотную к его стенам, но и рос в его внутренних дворах и проходах между домами, а кое-где даже нависал над Замком, прикрывая его, как шатер. Увиденное мной мало походило на Замок, который рисовался мне в моем воображении. Постройки были низкими, деревянными или наполовину деревянными и такой неправильной формы, как будто перед архитекторами стояла задача сохранить все деревья до единого и подогнать свои проекты под очертания полян и всех открытых безлесных участков земли. В некоторых местах огромные буки и дубы составляли своего рода остов здания, а башенки и маленькие комнаты по замыслу строителей располагались как гнезда среди их раскинувшихся ветвей.

Во всем этом было что-то странное, вызывающее интерес, таинственное. И объяснялось вовсе не тем, что кругом не было ни души — к этому я был готов. Думаю, именно строгое изящество госпиталя заставило меня ожидать чего-то аналогичного от Замка, но вопреки этому я столкнулся со средневековой изменчивостью, причудливостью, непонятностью и искривленными линиями и пропорциями. Казалось, что эти низкие, выстроенные без всякого плана и логики здания с их фронтонами и мансардами, выступами и углами, окнами странной формы и расположенными в нишах дверями сами собой выросли в корчах на ветвях лесных деревьев, потому что, подобно диким зверям, прятались в тени рощ. Это были лесные жилища в полном смысле слова; их балки и доски, побелка и штукатурка, серые камни фундамента и ступени были сродни этой земле. Они были столь же лесными по духу, как и типи[3] ирокезов или хижина живущего в лесной глуши отшельника; и тем не менее их нельзя было назвать грубыми. В их конструкции чувствовалась искусность; в самой их неправильности, их, если так можно выразиться, бегстве от привычных пропорций и плоскостей присутствовало мастерство готической эпохи. Мы вступили в лабиринт, состоящий из дворов и узких проходов, мощеных булыжником и поросших мхом, прошли на цыпочках по выложенным дубовыми панелями галереям, и вдруг мне пришла в голову странная мысль, что мы крадемся по брошенному людьми и забытому Богом маленькому средневековому немецкому городку, заросшему лесом, над которым, видно, по воле чуда, оказалось бессильно время, не сумевшее разрушить его.

Фон Айхбрюнн говорил мало, оставляя без ответа некоторые мои вопросы, давая тихим голосом лишь самые необходимые и лаконичные объяснения, когда показывал мне жилые помещения и спальни, кухни, псарни и конюшни. Мне бы хотелось задержаться ненадолго и рассмотреть получше гончих и лошадей, экипажи в каретном сарае и пирамиды старинных охотничьих ружей, и снаряжения на галереях, но он торопил меня, нервничая и явно стремясь, как мне почудилось, вновь оказаться под открытым небом (или сравнительно открытым, если говорить о лесе). Поэтому я успел понять лишь то, что Главный Лесничий Рейха держал у себя самых разных псов: свору черно-белых гончих французской породы Святого Хьюберта, несколько ищеек и огромных гончих, с которыми ходят на кабана — короткошерстных, пятнистых, невероятно сильных и свирепых, как тигры, с диким ворчанием бросавшихся на прутья решетки, когда мы проходили мимо них. Я никогда раньше не встречал такой злобы и агрессивности даже у полицейских овчарок, с которыми ходили охранники в лагере. Доктор торопился поскорее пройти мимо клеток, стараясь держаться как можно дальше от клыков и тусклых свирепых глаз.

Ярость, которую мы навлекли на себя, казалось, так сильно подействовала на Доктора, что он заблудился. Мы вышли из-за будок с гончими в маленький дворик, затененный огромными нависавшими над ним деревьями, из которого можно было пройти в несколько полутемных галерей. Фон Айхбрюнн огляделся по сторонам, не зная, в какую из них войти, потом сделал знак приблизиться одному из рабов, следовавших за нами. Но прежде чем тот мог ответить, какой-то голос позвал его с одной из галерей. Фон Айхбрюнн вздрогнул, потом с неуверенной улыбкой на лице нырнул в одну из галерей, потащив меня за собой. И почти сразу же оказался в длинной, светлой комнате, одно из окон которой выходило во двор, где мы только что были, а в другие окна, расположенные высоко под потолком, было видно голубое небо в просветах между верхушками деревьев.

Позвавший нас оказался молодым человеком, одетым почти так же, как Доктор. Но, в отличие от Доктора, он снял свою короткую кожаную куртку и остался в одной рубашке. Наблюдая за ним из-за спины Доктора, я подумал, что это великолепный образчик того, каким мы всегда представляли себе типичного молодого нациста: он был не очень тяжелого телосложения, но при этом в его фигуре и позе было что-то от боксера или борца; ресницы и волосы у него были такие светлые, что он вполне мог бы сойти за альбиноса, если бы не серые глаза; лицо его до того, как он узнал фон Айхбрюнна, представляло собой преувеличенно-надменную маску холодной властности, но когда он коротко ответил на приветствие Доктора, оказалось просто эгоистичным и насмешливым, и лишь в глазах его и складках вокруг рта таилась беззаботно-легкомысленная жестокость.

Они говорили по-немецки, и Доктор явно пытался объяснить что-то по моему поводу. Я чувствовал на себе взгляд молодого человека и, изо всех сил стараясь не встретиться с ним глазами, осматривал комнату.

Оказалось, что это комната егеря, в которой хранилось самое разное охотничье снаряжение, и похоже было, что оно в хорошем состоянии, за ним следят и постоянно им пользуются. Даже копья для охоты на кабанов, стоящие в пирамидах у стены, были начищены до блеска и вполне годились для охоты: странная особенность этого места состояла в том, что большая часть этого снаряжения никак не вписывалась в хронологию фон Айхбрюнна. Почему здесь были арбалеты, сиявшие своими металлическими деталями, с новой крепкой тетивой, пики, копья и короткие мечи, а в дальнем углу комнаты на деревянных подставках стояли, как я понял, настоящие доспехи, хотя и сделанные скорее из плотной кожи или другого материала, очень похожего на нее, чем из стали? Граф фон Хакелнберг был в моих глазах большим любителем старины, и в особенности средних веков. Была сделана лишь одна уступка современности — я имею в виду пирамиду коротких одноствольных ружей очень большого калибра, значительно превышавшего все известные мне калибры ружей, используемых для охоты на дичь, и еще я увидел штабеля металлических коробок, в которых, как я догадался, находились патроны. Кроме перечисленного, было здесь и снаряжение, которое очень мало меняется со временем — собачьи поводки, смычки, ошейники и кнуты.

В комнате было так много всего, но я успел рассмотреть лишь то, что бросалось в глаза; однако я заметил, что хотя в ней не было охотничьих трофеев, вроде оленьих рогов или голов, лисьих морд и т. д., что было бы вполне уместно, здесь имелось довольно много шкур или кусков шкур, причем все они были одного типа и висели на стене в дальнем конце комнаты рядом со странными доспехами. Они не были выставлены как трофеи, а просто висели на крючках. Я видел свисающие хвосты, и мне пришло в голову, что это могли быть шкуры леопардов, а может быть и пятнистых кошек.

Казалось довольно правдоподобным, что дикие кошки вполне могут быть распространены в огромных лесах вокруг Хакелнберга.

И еще одна важная подробность не укрылась от моего взгляда: светловолосый юноша-егерь, стоявший у длинного и широкого стола посредине комнаты, что-то делал с какими-то диковинными приспособлениями, лежавшими среди всякой всячины, разбросанной на столе. Он отложил в сторону предмет, над которым работал, чтобы подойти ближе к Доктору: это была маленькая деталь какого-то металлического инструмента, которую он затачивал напильником. Незаметно подойдя поближе, я увидел, что это очень странное сочленение стальных крючков, напоминавших по форме пальцы человеческой руки, размером примерно с мою руку или чуть меньше. Собственно, это была своего рода стальная рукавица без манжеты. На столе лежало несколько таких штуковин, одна-две из них были снабжены ремешками и завязками. Думаю, еще минута-другая и я подошел бы достаточно близко, чтобы взять ее в руки и разглядеть как следует, но Доктор за руку вывел меня из комнаты.

Кажется, он усыпил подозрения молодого егеря, потому что тот вышел из комнаты вместе с нами, добродушно болтая с фон Айхбрюнном, хотя и ни разу не заговорил со мной. Ну, конечно, он не знал никаких других языков, кроме немецкого, и хотя я, как ты знаешь, могу, запинаясь, объясниться по-немецки и понимаю, когда говорят достаточно медленно, я никогда не позволил фон Айхбрюнну догадаться об этом.

Егерь вывел нас из маленького дворика на открытое пространство, напоминавшее парковую зону, где деревья стояли на большом расстоянии друг от друга. И там я увидел огромное здание, превышавшее размерами все увиденное здесь раньше. Несмотря на то что оно пряталось за деревьями, я смог разглядеть это величественное каменное здание в готическом стиле, с остроконечной, уходящей ввысь крышей, украшенное башенками и сложным орнаментом, являющее собой причудливую копию рейнской ратуши шестнадцатого века.

Мне бы, конечно, хотелось подойти поближе и рассмотреть его, но фон Айхбрюнн снова увел меня — то, что собирался показать нам егерь, находилось совсем в другой стороне. Он вел нас узкими тропинками между живыми изгородями из подстриженных лесных деревьев, отделявшими друг от друга загоны для животных — я думаю, что это была ферма по разведению дичи, потому что за оградами я видел много ручных косуль, ланей и оленей, и все это были самки с потомством, насколько я понимаю. По его зову они выбегали из-за деревьев и кустов и ели у него из рук, а он похлопывал их по бокам и по спине, как фермер, решающий, достаточно ли жирна свинья. На столе у Графа никогда не переводится оленина, подумал я. Я не смог выяснить, как велика была эта ферма, но весьма вероятно, что там находились и другие, скрытые от глаз высокими изгородями загончики, в которых содержались менее кроткие существа, чем олени: был момент, когда мы гладили носы молодых ланей, и вдруг невдалеке от нас раздалось какое-то странное подвывание. Лани испуганно отпрянули и бросились в укрытие, егерь засмеялся, а фон Айхбрюнн, казалось, нервничал почти так же, как тогда на псарне, когда проходил мимо собак, с которыми охотятся на кабанов, и на секунду мне показалось, что ему тоже хочется убежать в укрытие, как ланям. Это был странный, не из приятных звук: я назвал его подвыванием, но он скорее напоминал подавленный вопль, в котором слышались бормотание и резкие ноты восторга и нетерпения, звучавшие почти по-человечески; но все вместе взятое рождало ощущение исступленности и безумия. Я никогда не слышал, чтобы так выла собака, и тем не менее был глубоко уверен, что раньше или слышал этот звук, или же когда-то он наводил меня на мысль о собаках. И только спустя несколько минут после того как вой прекратился, я вспомнил, где я его слышал (или думал, что слышу) раньше. Это были именно те звуки, которые улавливал мой слух сквозь шум леса в ту ночь, когда я, стоя у окна, прислушивался к трубящему рогу Ханса фон Хакелнберга. Я и тогда представил себе, что это воют и подскуливают собаки, но, поразмыслив, решил, что это ветер. Разумеется, это были не собаки и не ветер.

Я не рискнул задать вопрос до тех пор, пока егерь не вывел нас с фермы и не показал нам узкую лесную дорогу, по которой Доктор, чувствуя явное облегчение от того, что вновь остался со мной наедине, пустился быстрым шагом в гору. Потом в ответ на мой вопрос, не собираемся ли мы взглянуть на Холл, он проронил короткое: «Nein» — и больше не вдавался в объяснения до тех пор, пока мы не поднялись на вершину.

Он прислонился спиной к сосне и вытер лоб: день был очень теплый, а он не привык к такого рода гонкам.

— Нет, — сказал он желчно. — На сегодня достаточно. Хватит с меня Замка — на пустой-то желудок. Этот егерь, Фрэнк, говорит, что гости гауляйтора собираются отобедать в павильоне Кранихфельс — идти туда примерно час. Обед будет потрясающий. По общим отзывам, эта публика обжористая, пузатая и я буду не я, если не получу свою долю, прежде чем они вернутся с охоты. А потом я собираюсь убраться из этой verfluchte[4] жары и соснуть.

— А я думал, вы хотите показать мне Замок, — напомнил я.

— Ja, конечно, вы так думали, — ответил он, а потом, уже менее раздражительным тоном, слегка поостыв, добавил: — Если вы обещаете не убежать сегодня вечером, возможно, я проведу вас тайком в Холл ближе к ночи. Но имейте в виду — за последствия я не отвечаю! — оборвал он.

Думаю, что к тому моменту я уже хорошо изучил характер Доктора и относился к нему, как к ребенку, а потому спокойно ответил, что предполагал, что он позаботится о том, чтобы уберечь самого себя от нежелательных последствий; что же касается меня, то я готов рискнуть. Сойдясь на этом, мы продолжили наш путь.

Спустя какое-то время он снова заговорил со мной в обычной для него легкомысленно-самодовольной манере, но теперь я не смог удержаться от соблазна опровергнуть его, заметив, что несмотря на его презрение к простым охотникам и их помощникам, он должен был согласиться с тем, что у них были кое-какие навыки и умения, не говоря уже о выдержке, которых ему, Доктору, не хватало, раз им удавалось справляться с такими псами, каких мы только что видели.

Я не ожидал, что мои слова произведут на него такое впечатление. Он отпрянул от меня, тяжело вздохнул и сказал что-то по-немецки, прозвучавшее как проклятье тому дню, когда он взялся за эту работу; а потом, очень трезво и рассудительно, произнес:

— Собаки, конечно, довольно-таки страшны, но упаси меня Господь от кошек!

Я с удивлением услышал в его голосе настоящий страх.

— Вы имеете в виду тех, чей визг мы слышали, когда нам показывали оленей? — спросил я. Но он был оскорблен и сердился на меня за то, что я уличил его в малодушии и волнении, и продолжал путь в мрачном молчании.

Эти несколько миль, пройденных с Доктором, оказались безумно интересными. Живности вокруг было немного: разве что одна-две рыжих белки и очень мало птиц, но я очень хотел запомнить рельеф местности, дорогу, по которой мы шли, запечатлеть в своем мозгу каждую маленькую тропинку, сворачивающую в сторону, каждое бросающееся в глаза дерево или камень. Мы пересекли пару маленьких ручейков, и из каждого Доктор напился, а потом вновь начали подниматься по длинному и очень пологому склону, пока не достигли хребта, густо поросшего кустами. И там я неожиданно услышал собачий лай — совсем близко от нас. Фон Айхбрюнн, казалось, не замечал его, но спустя минуту вздрогнул и выругался, когда из засады в кустах бесшумно вышел человек и загородил собой проход. Это был лесник, одетый во все зеленое, с легким луком в руках, совсем еще юноша и довольно симпатичный. Он что-то коротко сказал фон Айхбрюнну, а потом, когда Доктор проворчал что-то брюзгливо в ответ, воззрился на него, не скрывая веселья. Я почти догадался, в чем было дело, и моя догадка подтвердилась, когда Доктор, вовсе не желающий остаться без обеда, снова обратился к молодому леснику с вопросом. Я понял, что мы пришли слишком поздно. Ясно, что они уже начали гнать дичь, и если бы мы продолжили свой путь, то могли оказаться между охотниками и оленем. Понятно, что лесника поставили здесь для того, чтобы повернуть назад любую дичь в случае, если она оторвется от преследователей и будет двигаться по нашей тропинке.

Собака залаяла снова, лесник наклонил голову и прислушался, потом где-то неподалеку от нас, слева, раздался ружейный выстрел. Лесник продолжал прислушиваться, а потом ухмыльнулся. Он поднял свой лук, как бы целясь в воображаемого оленя, и с сожалением покачал головой. «Если бы этот парень промахнулся, — казалось, говорил его взгляд, — я бы достал этого оленя».

Потом он резко повернулся к фон Айхбрюнну и, как мне показалось, спросил его, почему бы ему не пойти к стрельбищному валу и не подождать там, коль скоро охота и так близится к концу. Фон Айхбрюнн отрицательно покачал головой, но юнец засмеялся и, вставив палец в рот, столь правдиво изобразил, как вылетает пробка из бутылки шампанского, что Доктор тут же передумал и позволил увести себя куда-то сквозь кустарник без шума и возражений.

Лесник повел нас по своего рода туннелю, проложенному сквозь густой подлесок, вниз по дальнему склону кряжа. Ничего невозможно было разглядеть далее одного-двух ярдов, а кусты по обе стороны от туннеля были так густы и их ветви переплелись так плотно, что, пожалуй, лишь хорек смог бы продраться сквозь них. Мне пришло в голову, что потому и выбрали это место, чтобы загнанной дичи волей-неволей пришлось бы следовать знакомыми тропами туда, где ее уже ждали нацеленные ружья. Когда мы пришли на то место, где сидели в засаде охотники, я убедился в собственной правоте. Это был такой стрельбищный вал, который вряд ли когда-нибудь придумали бы в охотничьих заповедниках Англии. Маленькая рощица, из центра которой старательно вычистили подлесок и оставили лишь молодые деревца, была окружена земляным валом высотой по грудь стреляющего, покрытым травой и засаженным поверху низкими кустами. Его передняя сторона представляла собой своего рода равелин, а щели в заслоне из кустов были расположены таким образом, что выстрел из ружья с любой позиции убивал бы дичь в любой части поляны. Собственно говоря, это была не поляна, а скорее дорога, аллея для верховой езды, так как ее противоположная сторона представляла собой густую живую изгородь из кустов, которая на первый взгляд выглядела вполне естественно, но на самом деле, вне всякого сомнения, состояла из густо переплетенных ветвей, искусно выложенных слоями, которые должны были помешать дичи уйти в сторону и заставить ее промчаться прямо мимо стрельбищного вала на расстоянии ружейного выстрела. Мы находились в долине, а аллея заканчивалась там, где долина круто уходила вверх, и высокие серые скалы, обрамлявшие долину, замыкались в кольцо, так что оставался лишь узкий проход между утесами. Было ясно, что дичь, гонимую по этой или другой аллее, сумевшую уйти от пуль охотников, остановят сомкнувшиеся скалы и либо толкнут ее назад, под выстрелы, либо же егеря, поставленные в верхней части долины, все равно пристрелят ее. Большая часть треугольника, образованного скалами, была перед нами, как на ладони, — деревьев там было немного и они не заслоняли обзора. С той же стороны, откуда появлялась дичь, аллея достигала еще ярдов ста, так что оленя можно было увидеть заранее и выстрелить без спешки, спокойно, когда он подойдет достаточно близко.

Не хватало только ручного оленя — и самому плохому стрелку была обеспечена удачная охота. А взглянув на восседавшего в засаде главного «охотника», я понял, что вот именно таким гостям и придется угождать Рейх-Мастеру Лесничему.

Это был маленького роста чудовищно жирный человек в новых кожаных шортах, фасонных подтяжках, белых носках и вышитой рубашке. У него была квадратная, почти лысая голова, толстые щеки и двойной подбородок; толстый наплыв жира на загривке нависал над воротником рубашки, и корма у него была, как у баржи. Трудно было представить себе более нелепого соседа рядом с тремя-четырьмя молодыми лесниками, сидевшими с ним в засаде, — такими подтянутыми и аккуратными они были, в зеленой с золотом одежде, не только богатой, но и вполне пригодной для охоты. Его пухлые бледные конечности так разительно отличались от загорелых крепких рук лесников, что делали его представителем другого биологического вида.

Он повернул голову в нашу сторону, когда мы приблизились к засаде с тыла, и посмотрел на нас, моргая, сквозь очки без оправы ничего не выражающим взглядом, а потом возобновил наблюдение за просекой. Он сидел у просвета между кустами на складном стульчике, которого почти не было видно под складками его кожаных шорт, а рядом, у покрытого дерном вала, стояли два-три ружья, и одно из них было очень большого калибра, вроде того, что я видел в Замке. У следующей естественной бойницы стоял лесник с арбалетом и внимательно следил то за просекой, то за гостем.

Фон Айхбрюнн и я отступили в глубь засады, где его шепотом приветствовали другие лесники. И там, на широкой лежанке из дерна, окруженный бутылями и флягами, несущими успокоение и усладу, среди вместительных контейнеров для льда, под покровом зеленых листьев и расположился Доктор, а я мог на досуге наблюдать за происходящим.

Гость уже успел поохотиться: на березовом суку висела туша самца лани, только что освежеванная. Тренировки и упражнений было, совершенно очевидно, больше, чем убитой дичи: я видел три или четыре пустых гильзы, валявшихся рядом на земле. Его товарищи где-то неподалеку получали свою толику удовольствий — мы слышали короткий собачий лай и выстрелы на разном расстоянии от нас за большой рощей, скрывавшей из виду долину.

Наш толстяк, кажется, начинал скучать. Он достал портсигар и собирался закурить, когда главный лесничий подал ему знак. Заряжающий протянул ему ружье и очень вежливо указал нужное направление. Стоявший рядом со мной юноша подтолкнул меня локтем и показал, откуда можно было хорошо разглядеть всю просеку. Пара гончих подавала голос, гоня жертву в нашем направлении; потом появился олень-самец и легко и свободно помчался по долине. Он остановился ярдах в пятидесяти от засады, что-то подозревая, но, понюхав воздух и встряхнув головой, опять перешел на рысь и промчался в двадцати ярдах от нашего земляного укрепления. Нельзя было сказать, что его давно гонят, и мне он казался совершенно ручным — таким доверчивым, что если бы я стрелял, то инстинктивно опустил бы ружье. Однако наш гость палил без передышки. Олень исчез из моего поля зрения, и я не знал, были ли удачными те три-четыре выстрела, которые сделал наш стрелок, но в тот момент, когда молодые лесники выскочили из засады, я увидел, как старший лесничий зашел за дерево и тайком перезарядил свой арбалет. Потом он торжественно поздравил гостя, и пока молодые парни заносили убитого оленя, он шагнул навстречу фон Айхбрюнну, чтобы перекинуться с ним словцом.

— Это последний, — услышал я. — Теперь у нас остались только птицы, а потом посмотрим, что нам приготовили поесть.

Пока тушу оленя потрошили и подвешивали, двое парней занялись приготовлением напитков со льдом и сэндвичей для гостя, который, утомившись от сидения на крохотном складном стульчике, с удовольствием возлег на прохладной мягкой скамье из дерна в задней части нашего полигона. Лесники льстили ему без зазрения совести, и хотя он отвечал им с преувеличенными сердечностью и радушием, было ясно, что не так уж много удовольствия он получил сегодня утром. Однако гость немного приободрился и проявил большую заинтересованность, когда старший лесник показал ему странное ружье огромного калибра и стал объяснять, в чем состояла следующая часть программы. Я не мог разобрать, что именно он говорил, потому что отошел в сторону, чтобы не привлекать к себе внимания гостя, и к тому же меня куда больше заинтриговали новые лица, появившиеся на нашем стрельбище.

Они вышли незаметно из-за кустов у нас за спинами и устроились на верху нашего земляного укрепления, скрытые от глаз зеленой густой ширмой, но так, что можно было наблюдать за просекой сквозь просветы между ветвями. Их было трое: молодой лесничий с небольшим кнутом в руках, держащий на привязи двух существ, которых я принял сперва за обезьян-бабуинов, потому что мог разглядеть только их головы и грудь. Но когда он позволил им встать и распрямиться, я понял, что это мальчики, а не обезьяны. На их головах были маски, как две капли воды напоминавшие собакоголовых бабуинов, обитающих где-то там в Абиссинии и других странах; из приоткрытого рта раздавалось вполне взаправдашнее рычание, видны были огромные зубы. Плечи, спина и грудь были покрыты серой, а местами золотисто-коричневой шелковистой шерстью, доходившей почти до талии; ниже талии они были абсолютно голыми, если не считать узкого ремня вокруг тела, при помощи которого их и держал на привязи лесник. Их обнаженные тела были темно-коричневыми, но был ли то загар или природный цвет, я сказать не мог.

Их заметил наш толстый охотник и удивленно захрюкал. Лесник спрыгнул вместе с ними с вала и, спустив с привязи, несколькими ударами кнута заставил носиться по стрельбищу, прыгая и дурачась. Они скакали и веселились то на всех четырех, то стоя прямо, и к большой радости гостя подражали настоящим бабуинам в весьма неделикатных жестах, усовершенствовав их проделки с изобретательностью и мастерством, которые не оставляли сомнения в их принадлежности к человеческому роду. Гость гоготал и трясся от смеха и удовольствия, пока главный лесник не объявил готовность, а их дрессировщик приказал им приблизиться, что они и выполнили немедленно, встав на четвереньки и задрав морды. После этого он передал им густую крепкую сеть, которую они быстро набросили себе на плечи.

Не успели они это сделать, как из долины донесся звук охотничьего рога. Лесник-дрессировщик со своими бабуинами вернулся на позицию на земляном валу, гостя отвели на его место в передней части стрельбища, а я снова пробрался к бойнице, через которую была хорошо видна вся просека.

Какое-то время было тихо, а потом я услышал собачий лай, на этот раз более громкий и сильный и звучавший немного по-другому. Потом снова недолгая тишина, а затем последовал выстрел, но какой-то негромкий.

Рядом со мной стоял молодой лесник.

— Da schiesst der Gauleiter los[5], — пробормотал он.

Я посмотрел наверх, не зная, на каких птиц они собирались охотиться, но ожидая увидеть какую-нибудь крупную дичь, вроде глухарей. Раздались еще один или два слабых выстрела, и внезапно собаки залаяли где-то совсем рядом. Они гнали зверя по нашей аллее, и теперь я узнавал голоса тех псов, тех свирепых тварей, которые в ярости кидались на ограду питомника, когда мы на них смотрели. Я все еще разглядывал верхушки деревьев и прислушивался к шелесту крыльев, когда лесник подтолкнул меня локтем и указал на какой-то силуэт, движущийся по просеке.

Это был силуэт человека, одетого во что-то фантастическое. Человек бежал из последних сил по густой траве, приближаясь к нам, а невидимые собаки гнались за ним по пятам с твердым намерением разорвать его тело на части. Я не мог отвести взгляд от бегуна или, точнее, от бегуньи: это была высокая длинноногая девушка; ее лицо скрывала великолепная маска с острым клювом, которая, однако, не прятала ее темных струящихся волос. Наблюдать за тем, как она бежит по просеке, было столь же поразительно, как и увидеть птицеголовую богиню Древнего Египта, сбрасывающую с себя свою каменную неподвижность и бросающуюся в паническое бегство. Горжетка из блестящих золотистых и алых перьев покрывала ее грудь; к рукам были прикреплены крылья каштанового и переливчато-зеленого цвета, а с талии спускались длинные, загибающиеся кверху коричневые и золотые хвостовые перья. Вся ее одежда состояла из этих украшений и желтых туфель на ногах.

В ней не было ни грамма той прирученности, что сквозила в движениях оленя; она была перепугана до смерти и бежала со скоростью, которая сделала бы честь и мне самому в те дни, когда я упражнялся ежедневно. Я увидел отчаяние в том усилии, которое она совершила, промчавшись мимо нашего стрельбища, и понял, что на такой скорости она не продержится и ста ярдов. Я потерял ее из виду, и в этот самый момент услышал, как выстрелил наш охотник.

Охваченный ужасом, я был готов вспрыгнуть на вершину земляного вала, но лесник, уже забравшийся достаточно высоко, чтобы разглядеть скрытую от моих глаз часть аллеи, воскликнул негромко:

— Промахнулся! А вот и вторая «птичка»!

Я оглянулся и увидел другую «птичку», в белых перьях, с высоким золотистым хохолком и коротким, задранным кверху веерообразным хвостом. Она была полнее, чем первая, и бежала не так быстро, в ее движениях начинала сквозить усталость, но она сделала еще один рывок, когда услышала за спиной новый шквал собачьего лая, и пробежала очень близко от нашей засады.

В тот момент, когда охотник выстрелил, я приподнялся и увидел, как нечто, напоминавшее собой паутину из тончайших блестевших на солнце желтоватых волокон, — это было похоже на хвост кометы, — пронеслось в воздухе по направлению к беглянке. Девушка подпрыгнула и закричала; паутина как бы раскрылась, разворачиваясь, как будто ее несли за собой десятки маленьких снарядов, расположенных по кромке: так разворачивается большая рыболовная сеть во время забрасывания под действием свинцовых грузил, пришитых по ее краю. «Птица» завертелась на месте, похлопывая себя по обнаженным частям тела, как будто ужаленная, и при этом ее руки опутали тонкие волоконца; она зашаталась, делая последнее усилие спастись, и было видно, какую жгучую боль причиняют ей «укусы» маленьких снарядов. Она пробежала вперед еще несколько ярдов с огромным трудом, потому что волокна, тонкие, но очень крепкие, облепили ее тело, связав по рукам и ногам.

Наш главный лесничий победно затрубил в свой маленький серебряный рожок, и дрессировщик спустил с привязи мальчиков-бабуинов. С громким визгом они выпрыгнули из засады и помчались к тщетно пытавшейся освободиться от липкой сети девушке. Увидев их, она сделала последнее отчаянное усилие и сумела разорвать путы на ногах, но через несколько ярдов обезьяны настигли ее. Они швырнули ее наземь, набросили свою сеть, подавили сопротивление и крепко спеленали.

Гостю помогли выбраться из стрельбища, и лесники готовились преследовать первую «птицу», которую можно было разглядеть вдали среди редких деревьев: ее алые и золотые перья ярко выделялись на фоне зелени. Лесник-дрессировщик подозвал своих бабуинов, собираясь начать преследование, а другой вручил гостю его ружье, но наш охотник не проявил никакого энтузиазма: его телосложение не позволяло ему гоняться за беглянкой, какой бы усталой и изможденной она ни была. Он осмотрел свою добычу, корчившуюся под сетью, сладострастно захихикал и запыхтел, восклицая с необыкновенным смаком: «Fabelhafts! Marchenhafts!»[6], и все же было совершенно очевидно, что сейчас его интересует только завтрак и ничто другое. Без сомнения, фон Айхбрюнн был с ним солидарен.

Таким образом, только лесник-дрессировщик в паре с другим лесником отправились в погоню за беглянкой, весело подгоняя мальчиков-бабуинов. Из зарослей вызвали группу рабов, чтобы нести убитого оленя и спеленутую сетью девушку-«птицу», привязав их к шестам, и все мы толпой поспешили к павильону Кранихфельс.

Моя надежда увидеть за завтраком Графа фон Хакелнберга не оправдалась. Я не сумел поглядеть и на гауляйтера Гаскони и его свиту, потому что фон Айхбрюнн увел меня в тихий уголок сада рядом с павильоном, где завтракали низшие чины, в то время как сильные мира сего шумно вкушали свою трапезу в самом павильоне.

Молодые парни погладывали на меня с любопытством, но не пытались заговорить со мной; по их редким негромким репликам я понял, что Граф доверил проведение утренней охоты своему заместителю. С утра он показал гостям, никогда ранее не бывавшим в Хакелнберге, своих бизонов и лосей, а потом оставил их развлекаться той игрой, свидетелем которой был и я. Граф, как мне казалось, слишком ревниво относился к своей дичи — и к зверям, и к людям, — чтобы хладнокровно наблюдать за тем, как ее будут бить посторонние. Что же касается таких аттракционов, как охота на «птиц», то у Графа был огромный запас рабынь из славянских земель и Средиземноморья, позволявший бесконечно разнообразить те аттракционы, которыми развлекали Сатрапов Рейха, но самую отборную дичь и самые хитроумные изобретения он приберегал для собственного удовольствия.

Я спросил у фон Айхбрюнна, что же сделают с живой добычей. Он ухмыльнулся:

— Их подадут сегодня вечером на ужин. Ну конечно, живехоньких, брыкающихся и лягающихся, не волнуйтесь! А какова эта жирненькая голубка, которую подстрелил сегодня наш коротышка! О, это будет зрелище, когда он будет с ней управляться...

Завтрак был весьма обильным и продолжительным. Молодые егеря получали истинное наслаждение от угощения, которое, как я догадывался, было лишь слабым подобием того пира, что шел внутри павильона. Фон Айхбрюнн пил шампанское и напился до такой степени, что его английский язык стал совершенно невнятным, и я не мог больше беседовать с ним; пришлось смириться с тем, что вторая половина дня уйдет впустую. Хотя мне хотелось бы употребить ее на дело — рассмотреть патрон, выбрасывавший тонкую паутину волокон, и то ружье, что стреляло этими патронами. Хотелось и поговорить с распорядителями охоты, и походить по площадке, где она проводилась. Но и то, и другое было совершенно невозможно.

Егеря и лесники ушли еще до того, как закончилась трапеза гауляйтера, но Доктор улегся в тени и пролежал там еще с полчаса, до тех пор пока к нему не подошел какой-то юноша и сказал, что в Замок отправляется коляска, и если мы захотим, то можем поехать в ней. Упрямый спьяну и сонный, фон Айхбрюнн настаивал на том, чтобы вернуться в госпиталь и отдохнуть во время сиесты, у меня же не было выбора, кроме как только подчиниться ему. По дороге он вынудил меня дать ему честное слово, что я никуда без него не пойду; поэтому когда он улегся, чтобы храпом изгнать из себя последствия неумеренности за завтраком, жары и непривычно большой физической нагрузки, я тоже лег в своей комнате и стал терпеливо дожидаться вечера.

Доктор зашел за мной, когда уже стемнело, и был раздражителен и сварлив, так что я из кожи вон лез, чтобы смягчить его, и потакал ему во всем, боясь, что он передумает, прежде чем мы дойдем до Зала. Однако хотя он и жаловался на головную боль и нездоровье, тем не менее казалось, сама идея его весьма и весьма привлекает и, по сути дела, он переживал, что пропустит самое интересное из-за того, что спал слишком долго.

Когда мы вышли из лабиринта Замка и пересекли маленький парк, разбитый перед огромным зданием, то увидели высокие окна Зала, освещенные оранжевым светом. В темноте перед главным входом бродили какие-то люди, и фон Айхбрюнн, соблюдая осторожность, завел меня за угол здания, где за контрфорсом была узенькая дверца, за которой находилась винтовая лестница. Мы поднялись по ней не очень высоко» а потом протиснулись по страшно узкому проходу, едва освещенному слабым светом, проникавшим из Зала сквозь узкие щели. Этот проход привел нас в маленькую шестиугольную комнату, в одной из стен которой примерно на уровне груди находилось незастекленное круглое оконце, зарешеченное изящной каменной решеткой. Слегка подталкиваемый Доктором, я заглянул в оконце и обнаружил, что из него открывается прекрасный вид на огромный Зал, причем наше окно расположено в одном из его углов на высоте около тридцати футов от пола.

Электрического освещения не было, и тем не менее Зал был залит светом. На высоте примерно десяти футов от пола стены опоясывал каменный карниз, и на нем на равном расстоянии друг от друга стояло более сорока фигур, которые я сперва принял за совершенно одинаковые статуи из серебра, у каждой из них в руках был сверкающий жезл, на конце которого находился горевший ровным желтым пламенем факел. Однако, присмотревшись повнимательнее, я увидел, что статуи дышали и едва заметно шевелились: это были девушки, тела которых либо покрывала серебряная краска, либо они были одеты в костюм из такой гладкой, тонкой и облегающей ткани, что каждая из них была неотличима от сверкавшей обнаженной скульптурной фигуры. Свет факелов заливал зал; мягкие отблески света касались выступов резной балочной крыши, оставляя в темноте все сложности ее конструкции.

На двух длинных сторонах Зала карниз, на котором стояли факелыцицы, образовывал поверхность антаблемента, поддерживаемого рядом пилястр, а между каждыми двумя пилястрами находился неглубокий альков. По всей длине зала перед альковами пролегала широкая скамья или, точнее, каменный помост, укрытый толстым слоем бизоньих, медвежьих и оленьих шкур, в то время как в самих альковах поверх таких же шкур были разложены покрывала из мягких мехов — лисы, выдры и куницы. Между двумя этими возвышениями, довольно удаленными друг от друга, стоял огромный стол, за которым могло бы свободно разместиться около сотни человек. Компания гауляйтера с друзьями не превышала дюжины персон, с ними обедало еще человек двенадцать-четырнадцать офицеров Графа. Все они восседали на изрядном расстоянии друг от друга за той частью стола, что была ближе к его главе; во главе же стола на огромном деревянном стуле, покрытом богатой резьбой, сидел сам Ханс фон Хакелнберг.

Я ожидал увидеть человека необыкновенного, в лице и манерах которого соединились бы высокие достоинства старой восточноевропейской аристократии. Образ, рожденный моим воображением, совпадал с тем, что я увидел в действительности, лишь в одном — в буйстве, исступленности и необузданности. Но у человека, сидевшего во главе стола и возвышавшегося над ним, да по сути дела и над всем этим огромным Залом, был такой исступленный и безумный взгляд, оставлявший далеко позади все, что я когда-либо видел или мог вообразить. Он не принадлежал ни к моему веку, ни к столетию, в котором жил Доктор. Расстояние, отделявшее его от грубых и вульгарных, дерущих глотки нацистских политиков, сидевших с ним за столом, было больше, чем расстояние между ними и мной. Их звероподобный облик и поведение были порождением жестокости урбанизированной, механизированной цивилизации, в основе которой лежат стадные инстинкты, грязная низость и безжалостность тирании, покоящейся на мощи громкоговорителя и пулемета. Ханс фон Хакелнберг принадлежал к тому веку, когда насилие и жестокость носили более личностный характер, когда право управлять другими людьми было неотъемлемым свойством собственной физической силы человека. Такая свирепость и дикость, как у него, принадлежала другим временам — временам зубров, диких быков того темного древнего германского леса, с которым город так и не сумел справиться, подчинить своей воле.

Он был намного выше и крупнее всех, кого ты когда-либо видел в своей жизни: это был великан, в сравнении с которым огромный трон, на котором он восседал, и громадный дубовый стол казались предметами нормального размера, а вся остальная компания выглядела просто детьми.

Его темно-рыжие волосы были коротко подстрижены, что делало его невероятных размеров череп и бычье чело еще более мощными и чудовищными. У него были длинные усы и раздвоенная рыжевато-коричневая борода, которая блестела в свете факелов, когда он мрачно качал головой и сердито поглядывал на своих гостей. На нем был зеленый камзол без рукавов с вышитой золотом портупеей, на шее — тяжелая золотая цепь, а выше локтя — золотое ожерелье древних кельтов, плотно охватывавшее бицепсы.

Он ничего не ел, лишь время от времени резким движением поднимал рог для вина, осушал его и возвращал на место с каким-то исполненным свирепости усилием, как будто рука его, поднявшись, с трудом удерживалась от того, чтобы по собственному усмотрению заняться разрушением — бить и уничтожать все, что попадется. Время от времени он отсекал от задней ноги, лежавшей перед ним на столе, изрядный кусок и швырял его псам, жадными глазами провожавшим все его движения, и делал он это с такой силой и с таким первобытно-свирепым блеском в глазах, что становилось ясно — ему хотелось швырнуть псам саму голову гауляйтера. Иногда он откидывался назад и долго смотрел на потолочные балки, потом взгляд его медленно и мрачно скользил по телам факельщиц, стоявших у стен, как будто злобная гримаса на его челе должна была обеспечить ему полное повиновение — и ни одна из них не дерзнула бы поникнуть или пошевельнуться. И я увидел, что глаза его были желтовато-коричневыми, а когда в них один-два раза попадал отблеск факельного пламени, они загорались красным, как пылающие угли, огнем.

Оказалось, что мы пришли поздно, и пир подходил к концу — во всяком случае жареным мясом гости успели наесться почти досыта. С немыслимой щедростью к Столу было подано огромное количество мясных туш — говяжьих, бараньих и свиных, а также лесная дичь, и на столе в истинно средневековом духе царил страшный беспорядок: стол загромождали сальные подносы, оловянная посуда, серебряные блюда и тарелки. Молодые лесничие, одетые в богатое платье из шелка и парчи, обходили гостей, наполняя их деревянные кружки пивом, а большие пустотелые коровьи рога — вином.

Компания была буйная и уже на три четверти пьяная. Гости развалились за столом, горланя песни, причем одна группа старалась перекричать другую, и производили при этом больше шума и, пожалуй, хуже выводили мелодию (а слова было понять вообще невозможно), чем в два раза большее количество английских студентов на торжественном ужине в честь победителей соревнований по гребле. Они не успокоились и тогда, когда шесть высоких юношей-лесничих, одетых в восхитительные костюмы из зеленой ткани, украшенной золотом, взошли на невысокий помост за графским троном и, приложив к губам серебряные горны, начали выводить один за другим разнообразные охотничьи сигналы. Граф откинулся на спинку трона и слушал их игру, мрачно сдвинув брови, а в это время в Зале появилась группа рабов, которая быстро убрала со стола все, за исключением бокалов, кубков и кружек.

Когда все было сделано, горнисты остановились на несколько минут, а потом возобновили игру, но на этот раз это была быстрая, веселая мелодия — какая-то охотничья песня, которая казалась мне знакомой, скачущая галопом, возбуждающая музыка, перекрывшая пьяные крики гостей и заставившая их приплясывать в такт песне.

Неожиданно две широкие входные двери в конце Зала распахнулись и снова быстрым шагом вошли рабы, каждая четверка несла по огромному сверкающему металлическому блюду с куполообразной крышкой. Они разделились и подошли к столу с двух сторон, водрузив свою ношу на черную полированную поверхность стола таким образом, что вскоре перед каждым гостем оказалась чудовищных размеров посудина, способная вместить овцу или даже оленя. После этого рабы вспрыгнули на стол и устроились по одному перед каждым блюдом, взявшись за ручку крышки. А тем временем юноши обошли гостей, положив на стол радом с каждым из них охотничий нож.

Граф Ханс фон Хакелнберг медленно встал; его офицеры вскочили и отступили на шаг от стола, а гости, с большей или меньшей степенью уверенности, последовали примеру хозяина и встали, покачиваясь из стороны в сторону и поглядывая с любопытством то на Графа, то на стоявшие перед ними блюда. Горнисты протрубили одну звенящую ноту и смолкли.

— Господа! — закричал Граф голосом, подобным бычьему реву. — Приглашаю вас отведать той дичи, которую вы подстрелили!

Все рабы разом сняли крышки с блюд и подняли их высоко над головами, а затем гуськом стянулись к центру стола.

И тогда на блюде перед каждым гостем оказалась та «птица», которую он «убил» под конец утренней «тяги», но уже без перьев, ощипанная, но по-прежнему в маске с клювом, связанная, как для жаренья, с прижатыми к подбородку коленями и кистями, притянутыми к лодыжкам. Офицеры проворно отодвинули от стола стулья и одним-двумя жестами показали, в каких местах можно было разрезать ножом путы на руках и ногах «птицы», а потом незаметно кивнули в сторону удобных альковов, расположенных за спинами гостей.

Казалось, что гости были слишком удивлены полученными предложениями, чтобы понять их смысл. Но гауляйтер, стоявший справа от Графа и лицезревший лежавшее перед ним на блюде прекрасное загорелое существо в ярко раскрашенной маске дикого индюка, сверкавшей красками на бледном фоне пышных золотистых волос, разразился громким хохотом и, склонившись над «птицей», ущипнул ее за округлое бедро. Кое-кто из гостей приветствовал предложение радостными похотливыми криками и размахивал ножом, но прежде чем хоть один из них успел разрезать веревки на своей курочке, Ханс фон Хакелнберг постучал по столу своим кортиком.

— Господа! — снова заревел он, за чем последовала полная тишина и неподвижность.

— Господа! — повторил он уже более человеческим голосом, хотя и достаточно громко, что позволило нам расслышать каждое слово в нашей маленькой комнатушке, и продолжил так медленно, с таким значением и силой, что я смог понять почти все, что он сказал:

— Я надеюсь, что разделывание вашей дичи доставит вам не меньшее наслаждение, чем охота на нее. Дичь ваша, пусть каждый из вас насытит свой аппетит так, как ему это больше нравится, и если кому-то из вас мясо покажется недостаточно нежным, мои молодцы сдерут с нее грубую кожу по вашей просьбе. — Он указал на старшего егеря, который с ухмылкой подобрал с земли собачий хлыст и медленно протянул его сквозь пальцы. — Но прежде чем вы приметесь за дело, — зарычал Граф, неожиданно вновь перейдя на высокомерно-властный тон, — я приглашаю вас пройти со мной и увидеть ту же аппетитную плоть в другой шкуре. Приберегите свой аппетит, господа, на десять минут, и я покажу вам зрелище, в котором перед вами предстанут женщины, и я ручаюсь, что оно добавит остроты вашему удовольствию. Bitte! Herr Gauleiter![7]

Он взял гауляйтера под руку и отвел к входным дверям Зала, туда, где нам его уже не было видно. А офицеры взялись за остальных гостей, которых неожиданное препятствие на пути к наслаждению смутило и сбило с толку еще больше, чем само неожиданное предложение «угоститься» добытой дичью, и погнали это озадаченное и недоумевающее стадо к выходу, а на столе тем временем остывали на блюде нетронутые «лакомства» под присмотром юных пажей-егерей, которые тут же изъявили готовность поваляться в отсутствие гостей с винными кубками в руках на покрытых звериными шкурами помостах.

После того как гости толпой покинули Зал, факельщицы, стоявшие вдоль двух длинных карнизов, развернулись и вышли через двери, расположенные по углам, а в Зале осталось их меньше трети, неподвижно застывших на своих местах.

Доктор раздраженно выругался, когда понял, что развлечение, не успев начаться, было прервано. Он дернул меня за рукав и прошептал:

— Давайте спустимся и хотя бы выпьем, прежде чем они вернутся. — И не дав опомниться, он потащил меня вниз из нашей крохотной комнаты.

Мне ничего не оставалось, как последовать за ним, но я успел спросить по пути, почему бы нам не пойти и не посмотреть на представление, обещанное Графом.

— Нет-нет, нет, — закричал Доктор, удивив меня своей горячностью. — Я не пойду! И ради Бога, давайте наконец выпьем.

Он скатился вниз по винтовой лестнице, и я за ним следом, едва не наступая ему на пятки, но прежде чем мы вышли на улицу, я решил улизнуть от него. Я увидел, как желтые факелы, образуя две прямые линии, двигались во тьме на некотором расстоянии от здания; у его фасада стояла довольно большая толпа рабов и каких-то других людей, в темноте их было плохо видно, и когда Доктор заспешил к главному входу, я без труда стряхнул с себя его руку и смешался с молчаливой толпой. Я даже не слышал, стал ли он окликать меня, когда я плечами и локтями прокладывал себе дорогу среди рабов и потом, когда побежал за удалявшимися из вида факелами. Думаю, он слишком боялся темноты, царившей на улочках Замка, чтобы оставаться одному под открытым небом.

Через несколько минут я догнал процессию и примкнул к группе лесников, замыкавших шествие. Никто не обратил на меня внимания, хотя свет факелов, падавший с двух сторон, наверняка осветил и мое лицо, и мое скромное незамысловатое одеяние. Серебряные девы, оказавшиеся вблизи ростом с гренадера, вышагивали церемониальным шагом, высоко задирая ноги и глядя прямо перед собой; каждая из них крепко держала факел в негнущейся руке. Лесники негромко переговаривались друг с другом, но гости, слегка остыв под открытым небом, были странно тихи и молчаливы, а Граф фон Хакелнберг, все еще держа гауляйтера под руку, шествовал впереди, возвышаясь над процессией и ни словом не объясняя, куда и зачем он ведет за собой гостей.

Так мы прошли еще около сотни ярдов и, судя по высокой живой изгороди, которую миновали, оказались где-то неподалеку от заповедника, который я видел утром. Две шеренги факелыциц начали расходиться налево и направо, тогда как Граф и вся его свита остановились и наблюдали за ними, пока они не соединились вновь, образовав перед нами большой овал. И тогда Граф торжественно пригласил своих гостей садиться, а я впервые за все это время услышал в его голосе веселые нотки.

Незаметно пробравшись вперед, при свете факелов я увидел широкий вал из дерна, обрамляющий края довольно странной ямы овальной формы. Граф притянул к себе гауляйтера и усадил его рядом на внутреннюю сторону вала, а все остальные, не без участия лесников, расположились по правую и левую руку от него. Я потихоньку отошел в самый конец ряда и заглянул вниз. Теперь девушки наклонили свои длинные факелы, так что они находились над самой ямой и ярко освещали ее. Стенки ямы высотой пятнадцать-двадцать футов были обшиты гладкими белыми досками, а дно устлано выстриженным дерном. По обе стороны ямы находились железные решетки, закрывавшие вход в подземные помещения. Это был римский цирк в миниатюре, правда, простой и достаточно грубо сработанный.

Внезапно раздался высокий резкий звук рога, заставивший меня похолодеть. Я невольно вздрогнул, как, впрочем, и все — наверное, даже факельщицы, потому что по кругу факелов пробежала волна. Граф фон Хакелнберг встал и приложил к губам огромный серебряный рог, сверкающее кольцо которого проходило над его плечом и опоясывало тело. Он дунул в него изо всех сил, и громкость, требовательность и настойчивость этого звука, раздавшегося так близко и таким диким эхом отозвавшегося в ближних лесах, были почти невыносимы.

Когда звук угас, я услышал грохот открываемой решетки. Из подземного коридора на освещенный красным светом овал арены вышли три молодых человека, одетых с головы до ног в странные доспехи, которые я видел утром в комнате егеря. Теперь я понял, что это была не сталь, не какой-то другой металл, а материал, хотя твердый и плотный, но все же достаточно гибкий для того, чтобы двигаться в этом панцире легко и свободно. Первые два несли хлысты с длинными тяжелыми кожаными плетьми, заплетенными в косички, а третий вел двух ланей — двух мягких откормленных пятнистых созданий с шелковыми ленточками на шеях. Они вышли на середину арены и встали. Ланей била легкая дрожь, они жались к егерю, который держал их за ленты, их большие уши настороженно вздрагивали и поворачивались, а когда они поднимали головы с большими влажными темными глазами, в них время от времени, когда их наполнял свет факелов, на секунду загорался зеленый огонь.

Фон Хакелнберг снова затрубил в свой рог — раздался короткий, высокий и властный звук, и прежде чем он отзвучал, я услышал ответ на этот сигнал. Это был тот же самый ужасный кошачий концерт, который я слышал утром, но теперь в нем звучала пронзительная похотливая нота, а может быть, так кричат от голода; визг и крики, раздававшиеся из-за второй решетки, становились все ближе и ближе, и я различал в них жутковатый подголосок получеловеческого лепета. Он был громче и настойчивей, чем утром, этот высокий злобный визг, столь расстроивший нервы Доктора.

Решетка поднялась с лязгом, и в яму выпрыгнуло штук двадцать крупных животных. Это были гепарды (во всяком случае я поначалу принял их за гепардов), они скакали так резво, что казалось, бегали на задних лапах. Но еще до того, как я разобрался в том, что это вовсе не животные, раздался дикий хохот Графа и мне стало понятно, что он замышлял, откладывая на потом распутные утехи своих дряблотелых и совсем не мужественных гостей. Прекрасные пятнистые шкуры, лоснящиеся в свете факелов, обтягивали бока, спины и круглые груди молодых женщин, так точно подобранных по размеру, возрасту и пропорциям, что, должно быть, их отбирали тонкие ценители и знатоки на всех существующих в Великом Рейхе фермах по разведению рабов. Это были сильные, хорошо сложенные женщины, без капли лишнего жира, но пышущие здоровьем и в такой хорошей форме, что мягкие изгибы их конечностей и тел вызывали восторг, который рождается лишь при виде редкостной женской красоты, и в то же время игра мускулов, бегающих под их блестящей загорелой кожей, пробуждала во мне нечто, отличное от восхищения и благоговения — нет, в конечном счете это был страх перед силой, звериной силой, способной вырваться внезапно и скрытой в этих очаровательных женственных формах. В состоянии покоя они могли бы стать натурщицами для скульптора, создающего образ идеальной женственности, но когда они запрыгнули на арену и стали носиться по ней с такой скоростью, что взгляду трудно было уследить за ними, в них не было ничего человеческого: благодаря какому-то дьявольскому искусству селекции и дрессировки женщины превращались в огромных, гибких, быстрых и опасных «кошек».

Их головы и шеи плотно облегали шлемы из пятнистой шкуры и аккуратными закругленными ушами леопарда, но овал лица оставался ничем не прикрыт, и на каждом лице, когда его освещал свет, я видел уродливую усмешку; в полуоткрытом красном рту блестели большие белые зубы, а в глазах сверкал тусклый огонь настоящего безумия. Их визг и скулеж напоминал теперь вой сумасшедшего, а неразборчивый лепет казался мне безумной скороговоркой душевнобольного. Я вспомнил, что говорил мне Доктор о немых рабах, и догадался, что этих женщин тоже подвергли хирургической операции.

Облегающие меховые куртки укрывали их плечи, руки и грудь, доходя до нижних ребер; они заканчивались прямо над ягодицами мысиком, с которого свисал покрытый короткой шерстью хвост. На ногах у них были своего рода высокие мокасины из той же самой пятнистой шкуры. Но от одной детали в их костюме трудно было отвести взгляд — это странные перчатки, которыми заканчивались облегающие рукава. В них поблескивал металл, и как бы трудно мне ни было следить за руками этих тварей, бегавших и прыгавших по арене, я сумел разглядеть, что у каждой из них к рукам прикреплена пара странных приспособлений с крючками, которые я видел в комнате егеря. Представь себе четыре изогнутых стальных полоски, прикрепленных к какой-то гибкой основе, и еще одну полоску сбоку, а все вместе они сделаны по образу и подобию человеческой руки, но каждая полоска к тому же снабжена пустотелым стальным когтем леопарда, в который входит последний сустав каждого пальца, и все это крепко-накрепко привязывается ремешками к кисти, к тыльной стороне ладони и к каждому пальцу. Я понял, что сталь должна была быть упругой, потому что они вполне могли сжать кулак, а при беге часто ненадолго становились на четвереньки, касаясь земли костяшками пальцев, и когда одна из них пробегала неподалеку от меня, я ясно слышал легкое постукивание стальных когтей.

Как только «кошки» выбежали на арену, три лесника сошлись в центре; стоя там, двое из них, как цирковые артисты, заставляли всю группу бегать по кругу на расстоянии удара плетью, а третий сдерживал двух ланей, бившихся и рвавшихся из рук от ужаса. «Кошки» были не вполне выдрессированы, и оба егеря могли лишь ударами хлыстов удерживать их от того, чтобы они не сорвались со своих извилистых орбит по краю арены и не бросились в центр. И каждый раз, когда одна из них делала такую попытку, раздавался мастерский тяжелый удар плети, попадавший прямо на ничем не прикрытую поясницу или ягодицы, и при каждом щелканье кнута остальные «кошки» поднимали дикий визг, а та, которая на себе ощутила силу удара, высоко подпрыгивала, пританцовывала от боли и гнева, пронзительно крича, фыркая и в ярости показывая свои ослепительные стальные когти. Но перекрывая этот визг, оглушительно хохотал Ханс фон Хакелнберг.

Егеря заставляли «кошек» бегать по кругу до тех пор, пока их бедра не заблестели от пота, а грудь не начала вздыматься. И тогда Граф снова затрубил в свой рог, выводя длинную замирающую ноту, жалобную, затухающую музыку Смерти.

Как только он начал трубить, невыносимый визг, раздававшийся в яме, стих и превратился в нетерпеливое поскуливание; лишь только Граф кончил, как три егеря отпрыгнули в стороны и кинулись к открытым решеткам. И сразу же после этого в абсолютной тишине, которая была страшнее, чем яростный визг, «кошки» набросились на ланей. Бедные животные высоко подпрыгнули, но ярко блестевшие стальные когти резали и полосовали, царапали и глубоко вонзались в шею и ноги и раздирали брюхо и бока. Это была настоящая свалка, с дикими корчами, отчаянным отпихиванием друг друга ногами и бедрами; голов и рук не было видно: они были заняты добычей. Внезапно мои ноздри учуяли сильный запах, исходящий от теплых внутренностей, и я попятился назад от края ямы. Спустя несколько мгновений «кошки» рассеялись по всей площади арены, позабыв о егерях и их кнутах, разрывая на части и с жадностью заглатывая сырое мясо, которое сжимали в своих окровавленных когтях. Единственными звуками, нарушавшими тишину, были громкое чавканье и глухое рычание, раздававшееся в тот миг, когда одна «кошка» прошмыгивала поблизости от другой. Их лица были забрызганы кровью. Кровь запятнала их груди и руки, обтянутые лоснящимися шкурами, и темную кожу обнаженных животов и гладких бедер.

Ханс фон Хакелнберг закричал весело:

— Es ist zu Ende! Komm, meine Herren![8] — Лесники вскочили на ноги, факельщицы развернулись и, выстроившись в две шеренги, отправились церемониальным маршем в сторону Зала; гости, еле волоча ноги, в полной тишине прошли мимо возвышавшегося над ними Графа, стараясь не глядеть на него, а Граф, ожидая последнего, дабы замыкать собой шествие, ухмылялся и трясся от смеха, поглядывая сверху вниз со свирепым удовольствием на свое потерявшее кураж маленькое стадо некогда самодовольных хвастунов-охотников. В них мало что осталось от людей, собиравшихся весело провести остаток ночи. Нашего утреннего знакомого, толстого охотника, поддерживали под руки два лесника: его безудержно рвало под деревом.

Я медлил до тех пор, пока последняя пара факельщиц не сошла с земляной насыпи вокруг ямы, надеясь, что фон Хакелнберг присоединится к своим гостям, но по краям ямы зажглись ослепительно яркие фонари, и, боясь, что меня, стоящего поодаль ото всех и потому бросающегося в глаза, заметят, я присоединился к последней группке из четырех-пяти лесников и прошел мимо Графа, низко опустив голову.

Мне казалось, что я уже проскочил мимо, когда огромная рука, опустившаяся на мое плечо, остановила меня столь внезапно, как если бы я наткнулся на опущенную ветвь дуба. Он описывал круги вокруг меня, требуя ответить, кто я такой, и вдруг я осознал, что разглядываю эту темно-рыжую раздвоенную бороду, этот огромный ухмыляющийся рот и эти горящие глаза с расстояния всего в два фута. Резким жестом он остановил последнюю факельщицу и, вырвав факел из ее рук, направил его мне прямо в лицо. Голосом, исполненным угрозы, Граф повторил свой вопрос. Лесники сомкнулись вокруг нас, и, беспомощно оглядываясь по сторонам, я неожиданно узнал в одном из них молодого парня, который был с нами в засаде в это утро. Прежде чем я наскреб несколько немецких слов, чтобы пуститься в объяснения, этот парень успел все рассказать обо мне. И я видел, как, рассказывая, он красноречиво постучал себя по лбу. Граф же прервал его громким криком:

— Знаю! Я знаю! — И потом, обращаясь ко мне и ухватив меня за плечо с такой силой, что, казалось, кости вот-вот затрещат, он загремел: — Ну?! Так ты беглец! В тюрьме сидеть не хочешь, а? Свободы возжелал? Так ты ее получишь! В лесу! Гоните его в лес, ребята! Пускай, свободный, ищет корм себе с оленями на пару!

И он оттолкнул меня рукой, я зашатался, но лесники подхватили меня, не дав упасть. Я инстинктивно сопротивлялся им, но они были сильнее. У меня было ощущение бессмысленности борьбы, лишавшей меня последних сил, и поэтому я заставил себя смириться и позволил им увести меня.


ГЛАВА VII


Указания Графа были тотчас же выполнены. И хотя раньше, еще утром, видя меня вместе с Доктором, они относились ко мне если не дружелюбно, то по крайней мере без открытой враждебности, теперь же не обращали ни малейшего внимания на мои вопросы, как будто я был для них не человеком, а просто зверем. Они действовали грубо и бесцеремонно, и если я мешкал, выполняя их приказы, им не надо было даже бить меня: они прямо и ясно дали мне понять, какими асами были по части тех, кто оказывал малейшее сопротивление.

Меня привели в какую-то комнату в той длинной веренице зданий рядом с загонами для дичи, там заставили снять одежду, которую дал мне Доктор, и надеть странный костюм, взятый из гардероба, где было много подобного снаряжения. Костюм состоял из пары коротких брюк до колен, сшитых из какого-то своеобразного материала, который с первого взгляда можно было принять за оленью кожу или замшу, но на самом деле оказавшегося тканью, столь же эластичной, как натуральная кожа, с коротким, густым и плотным ворсом по лицевой стороне, напоминающим шерсть животного. Еще мне дали облегающую тело фуфайку с длинными рукавами из того же материала, а потом, изрядно потрудившись, подогнали по мне пару настоящих мокасин из оленьей кожи, плотно зашнурованных и удобно облегающих ногу.

Экипировав с головы до ног, меня вышвырнули во двор, где стояла маленькая запряженная лошадьми повозка, даже скорее не повозка, а квадратная деревянная клетка на колесах. Меня впихнули в нее, привязали к двери, и после того как пара лесничих уселась на крыше, повезли по темной лесной дороге.

Примерно четыре-пять миль мы ехали густым буковым и дубовым лесом по довольно приличной грунтовой дороге. Потом остановились, меня выпустили и заставили дальше идти пешком, причем возница шел впереди с фонарем в руках, висевшим сначала на повозке, а другие следовали за мной, уперев дула в мою поясницу. Мы шли по узкой песчаной тропинке, пересекавшей открытую поляну. Луну закрывали облака, и я мог бы, рванувшись в сторону, оторваться от преследования и спастись; да, я мог бы, если бы не был уверен, что они не собирались причинять мне физических страданий: какими бы странными ни были приказы фон Хакелнберга, они были прямыми и выполнить их надлежало буквально. Теперь я знал, что леса Хакелнберга окружает надежная ограда; быть свободным в Хакелнберге означало оказаться в более крупной тюрьме. Но быть хозяином самому себе даже в этих четко очерченных пределах — это казалось шагом по направлению к полному освобождению. И мне не хотелось испортить все дело, получив пулю от своих стражников.

Мы остановились в маленькой рощице — фонарь осветил крохотную хижину из плотно переплетенных ветвей деревьев, крытую толстым слоем камыша. Меня подтолкнули к темному низкому дверному проему, и один из охранников грубо приказал:

— Жить будешь здесь. Еду найдешь рядом. Но если мы тебя увидим, пристрелим, как дикого зверя, или натравим на тебя собак.

Он толкнул меня прикладом, и я полетел в темноту хижины, ловя ртом воздух от боли и сознания собственной беспомощности. Когда я сумел разогнуться, то увидел, что свет фонаря уже исчезает где-то вдали, за поляной.

Ощупывая в темноте стены хижины, я отпрянул от испуга, когда моя рука коснулась копны чьих-то волос. Я услышал чей-то подавленный крик, похожий скорее на визг, и понял, что это существо боится меня еще больше, чем я его. Послышалось громкое шуршание не то соломы, не то сухих листьев, и что-то большое споткнулось о мои ноги, пытаясь прорваться к двери. Я схватил это нечто и понял, что вцепился в человека.

Он рухнул на пол, всхлипывая и бормоча что-то таким тихим, слабым и прерывающимся голосом, что я даже не мог понять, слова ли это человеческой речи или искаженные звуки, которые только и могли издавать графские рабы-славяне. Потом, когда я приподнял его, он успокоился, и я понял, что он говорит по-французски.

Позволив мне ощупать себя, свою голову и все тело, он дрожал и постанывал от страха. У него были длинные волосы и длинная борода, точно такой же, как у меня, костюм из материала, напоминающего шкуру животного. Он был невысокого роста и, как мне казалось, намного старше меня. Изо всех сил стараясь утешить его на ломаном французском, я подтащил его к куче сухой соломы, которую нащупал в углу хижины, и усадил рядом с собой.

Наконец он стал испытывать ко мне некоторое доверие и, в свою очередь, начал робко ощупывать мое лицо и одежду, потом спросил, кто я. Услышав, что я англичанин, бежал из лагеря для военнопленных, во время побега наткнулся на лучевое заграждение вокруг Хакелнберга и после лечения отпущен в лес по приказу Графа фон Хакелнберга, он содрогнулся при упоминании имени Графа и глухо застонал.

— Они убьют вас, — сказал он, полуплача. — Убьют. Они всех нас убьют. Меня гоняют с места на место. Гоняют без отдыха Я спать не могу, я сойду с ума! — И он раз двадцать повторил это «сойду с ума», при этом голос его поднялся до визга, в котором звучали ужас и отчаяние, устрашающе подействовавшие на меня.

Очень скоро я убедился в том, что он и в самом деле был на грани безумия, доведенный до этого состояния чувством какого-то отвратительного ужаса, и я никак не мог добиться от него, чтобы он описал это чувство подробно. Я думал, что сумею успокоить его, если упрошу рассказать мне его историю; он не мог больше минуты удержаться на каком-либо ином предмете, кроме того ужаса, который преследовал его в этих лесах. Он вздрагивал, как дикий зверь, при каждом звуке, доносившемся снаружи, шипел на меня, призывая замолчать, как-то странно втягивая в себя воздух, и, словно окаменев, прислушивался к слабым, почти неразличимым звукам, доносившимся издалека.

Я смог понять лишь то, что человек он образованный, наверное, писатель: бормоча что-то несвязное, плача, как ребенок, пытающийся объяснить, за какой проступок его наказали, он говорил о каких-то письмах или статьях, написанных им, путаясь в исковерканных немецких именах и фамилиях и причитая:

— Я делал только то, что они мне говорили. Я же не знал, что это неправильно. За что меня наказали? Почему мне не дали возможности публично покаяться, выступить с отречением? Они же понимают, что я никогда не написал бы этого, если бы знал, что это неправильно. Они специально запутали меня, чтобы мучить, чтобы убить и этим доставить себе удовольствие. О Господи! Они хотят убить меня для развлечения!

Мне кажется, я просидел на соломе с этим бедным маньяком полночи, то пытаясь утешить его, то извлечь из сказанного им хоть какую-нибудь конкретную информацию о том, что же это было такое, чего он так боялся, хотя я не погрешу против истины, если скажу: в Хакелнберге я получил свою долю ужасов и вполне был способен понять, что этого достаточно, чтобы свести человека с ума. Я чувствовал, что этот человек, помимо страшного душевного напряжения, был еще и смертельно усталым, но когда я спрашивал его, чем он обычно занимался в лесу в дневное время и где он брал еду и была ли эта хижина его пристанищем, он либо не отвечал ничего, либо бормотал слабым голосом, в котором звучала какая-то эгоистичная, сумасшедшая хитрость, что он ничего мне не скажет, потому что я его предам.

Мне хотелось есть, но в хижине не нашлось ничего съестного, кроме того, я устал и, чувствуя, что мне больше нечем помочь этому бедняге, как и ему мне, понимая, что мне нечего бояться его, вытянулся на соломе и уснул.

Меня разбудил солнечный свет. Открыв глаза, я увидел, что в хижине, кроме меня, никого нет. Лес поражал великолепием свежей зелени и золотистого солнечного света, радовал прохладой. Я окинул взглядом прекрасную поляну, прислушался к пению птиц, потянулся и вздохнул полной грудью. Может быть, моя свобода была обманчивой, но мне она казалась настоящей; и в этом ярком утреннем солнечном свете, окруженный такими настоящими деревьями, спокойно и с истинным совершенством осуществляющими извечный круговорот всесильной природы, я не мог поверить в то, что порочные извращения естественной красоты, виденные мною при свете факелов, это унижение и оскорбление человеческой природы, которые я наблюдал накануне, — все это было на самом деле. Оглядываясь по сторонам в поисках моего ночного соседа, я со смехом вспоминал его ночные страхи, но нигде не видел его; смеялся и над самим собой: в этих меховых бриджах я был похож на коротко остриженного Робинзона Крузо.

Меня поражало, что в заведении Графа тратят такую высококачественную дорогую ткань на преступника, каковым я должен был себя считать. Это было очень непохоже на нацистов: они не тратили хорошую одежду на тот человеческий «хлам», который подлежал ликвидации. Но потом я вспомнил о богатстве и изысканности костюмов девушек-«птиц». И хотя мне не верилось в то, что страхи французского писателя перед насильственной смертью были оправданны, я не сомневался в том, что и ему, и мне предназначалась какая-то роль в фантастической игре, разыгрываемой на потребу Графу.

Где-то неподалеку слышалось журчание бегущей воды. Я пробрался сквозь густой кустарник и спустился по заросшему лесом берегу, идя на звук. В тенистом буковом лесу с редким подлеском плескался на камнях небольшой чистый ручей, наполнявший соблазнительной влагой водоем с песчаным дном, усыпанным редкой галькой. Но прежде чем я добрался до него, неистовый собачий лай заставил меня снова взлететь на склон, и, выглядывая из-за кустов, я увидел двух или трех лесников с парой собак, что-то делавших за грубым деревенским столом неподалеку от пруда. Один из них смотрел в мою сторону и вдруг без предупреждения поднял ружье и выстрелил. Я инстинктивно пригнулся и, увидев это, услышал негромкий звук выстрела — пуля сбила сучья над моей головой. Я метнулся к хижине и не выходил из нее до тех пор, пока не услышал, как злобно ворчавших собак утащили в глубь леса. Тогда я выбрался с превеликой осторожностью, вслушиваясь и оглядываясь по сторонам, прежде чем выйти из-за кустов на открытое пространство.

На столе я нашел оставленную ими снедь — хлеб, сыр, картошку, свежие овощи и яблоки. Голодный, я готов был схватить ломоть, когда внезапное подозрение заставило меня похолодеть, и я кинулся в свое укрытие: мне пришло в голову, что лесники выманивали меня из леса, чтобы превратить в более удобную мишень.

Наверное, битый час я прятался в кустах, умирая от голода, но боясь приблизиться к столу. Одной лишь угрозой им удалось превратить меня в животное. Нет, я бы не стал говорить, что испугался их ружей или их собак, но я понимал, что не могу рисковать и быть раненым, ибо это отнимет последний шанс бежать отсюда, и это чувство взяло верх над остальными. Результат был один и тот же. Назови это трусостью или излишней предосторожностью, но я лежал и с терпеливостью, свойственной животному, ждал до тех пор, пока абсолютно не убедился в том, что путь был свободен. Тогда я сбежал вниз, быстро напился и схватил то, что мог унести. Я не вернулся в свою хижину, а устроился на открытом заросшем травой пространстве, где мог оглядываться по сторонам, пока ел.

В этом и заключалась горечь моей «свободы»: зная, что меня выпустили для какой-то жестокой графской забавы, я не имел представления, какую форму она примет, какой злобной выходки мне опасаться. Лес был прекраснее рая, но меня не радовал; все мои чувства были в постоянном ожидании опасности, которая подкрадывалась ко мне.

И тем не менее у меня была цель. Я льстил себе тем, что был сделан из другого теста, нежели французский писатель с больными нервами. Не берусь утверждать, что мне нравится, когда в меня стреляют, но я побывал в нескольких переделках, и мимо моих ушей свистела не только дробь, но и кое-что покрупнее. Итак, поев и чувствуя себя намного лучше, я в первый раз отправился на разведку.

Лес оказался совсем не таким густым и диким, как я ожидал. Кругом были видны следы человеческих усилий; если не считать небольших рощиц, весь подлесок был убран, поваленные деревья спилены и сложены по бокам аллей, а трава на этих аллеях коротко подстрижена. И если бы не огромные размеры Хакелнберга, этот лес не отличался бы от английского поместья. Здесь, как и там, царил дух уединенности.

За все утро я не встретил ни одной живой твари, если не считать нескольких маленьких птичек и одной-двух белок. Это тоже удивляло меня до тех пор, пока я не задумался об особенностях охоты в Хакелнберге. Если что и нужно было гостям фон Хакелнберга, так это легкая добыча без усилий, а не превратности охоты на дикого оленя. Но я сам слышал, как Граф скакал по лесу по ночам и трубил в свой рог. Какую же дичь он гнал в темноте, под луной? Теперь, как мне казалось, я знал ответ на этот вопрос и измерял на глаз то расстояние, что отделяло солнце от горизонта, и те часы, что остались до заката.

Было где-то около полудня, когда я подошел к ограде. Перед этим я обогнул широкую, слегка холмистую пустошь, окруженную соснами, все время держась в тени деревьев и направляясь к лесной полосе, которая лежала за пустошью. Я подошел к краю сосновой полосы, между мной и следующей лесной зоной лежало широкое открытое пространство, поросшее травой, постепенно, по медленной пологой кривой разворачивающееся по левую и правую стороны от меня, покуда хватало глаз. По крайней мере на двести ярдов вокруг не было ни одного укрытия, способного спрятать хотя бы лисицу, но, что важнее и немедленно привлекло мое внимание, — это высокая деревянная сторожевая вышка в центре открытого пространства на расстоянии четырехсот-пятисот ярдов от меня. Верхняя часть башни была загорожена, и мне не было видно, есть ли там кто-нибудь или нет, но я по сути дела был уверен, что в бинокли и прицелы ружей вся эта открытая площадка видна, как на ладони.

Сама же ограда выглядела до смешного несолидной: всего один ряд тонких стальных столбов, поддерживающих три ряда проволоки, ярко сиявшей на солнце. Я прополз на животе, насколько мне хватило смелости, пользуясь тем, что неподалеку от сосен росли кусты вереска. Проволока была не похожа на колючую, и при дневном свете я не замечал никакого странного свечения, которое видел (или мне казалось, что видел) в ту лунную ночь, когда пришел в Хакелнберг.

Я прополз еще несколько дюймов вперед и вспугнул птиц, с шумом поднявшихся из куста вереска в нескольких ярдах от меня и улетавших по направлению к островку леса, находящемуся за оградой. Самец летел высоко, а курочка, чуть отставшая от него, намного ниже. Я видел, что если она не поднимется, то с трудом перелетит через верхнюю нитку проволоки на высоте десяти футов над землей. Но она все же взлетела повыше, заметив проволоку и собираясь перемахнуть через нее. И тут курочка упала замертво, как будто в нее выстрелили из ружья двенадцатого калибра. Я слышал глухой звук: это ее тело ударилось о твердую голую землю у подножья ограды. И тем не менее, я могу поклясться, что она не задела за проволоку. Уверен, что она не долетела до нее фута два, когда упала на землю. И потом, если бы она коснулась проволоки, — такая большая птица, да еще летящая на высокой скорости — я бы обязательно увидел, как завибрировала проволока, потому что она была яркой и хорошо заметной. Я сразу бросил взгляд на сторожевую башню — хотел узнать, обратили ли они внимание на птицу, но там никто не шелохнулся.

Я стал продвигаться налево, не переступая границы кустистой опушки леса. Нашел несколько мест, где можно было подойти к ограде намного ближе, находясь по-прежнему в укрытии, и оттуда увидел, что на расстоянии двух футов в каждую сторону от нижней нитки проволоки земля абсолютно голая на всем протяжении ограды. То там, то здесь на этой голой полосе я замечал маленькие пучки меха и перьев — остатки птиц и мелких животных, пытавшихся перебраться через ограду.

Примерно на расстоянии полмили отсюда была видна еще одна высокая деревянная сторожевая вышка. Сама собой напрашивалась мысль о том, что башни расставлены по всему периметру на равном расстоянии друг от друга так, чтобы вся ограда была под наблюдением. Если бы это было не так, рассудил я, мне бы точно не лежать сейчас здесь живым и не наблюдать за ними с внутренней стороны ограды. Еще некоторое время я пролежал в своем тайном убежище, размышляя над увиденным. Я думал, что теперь у меня есть свидетельство эффективности радиуса действия лучей Болена, которые испускались при помощи проволоки. Если радиус действия каждого ряда проволоки был два фута, тогда совершенно ясно, что ограда представляла собой смертельную преграду шириной в четыре фута и высотой в двенадцать. Туннель был выходом из положения. Мне казалось, подтверждением того, что земля не служит проводником для лучей, во всяком случае на ощутимое расстояние, служит то, что прямо за пределами двухфутовой зоны росла густая здоровая трава. Но минимальное расстояние, на которое я приближался к ограде, составляло около сорока футов. Будет ли у меня время на то, чтобы в одиночку, пользуясь лишь теми инструментами, которые смог бы смастерить, вырыть туннель как минимум в пятьдесят футов длиной?

Я довольно рано начал прокладывать дорогу домой: отмечал направление своего движения, пока добирался до ограды, — заламывал ветки на деревьях, оставлял камни на участках голой земли, — и поэтому, несмотря на отдельные ошибки, был у своей хижины до наступления темноты. По дороге я обдумывал, как избежать тех неприятностей, которые готовил мне Граф, и стоит ли руководствоваться случайно оброненными словами француза о необходимости каждую ночь менять место ночлега. Но потом что-то — инстинкт ли, упрямство или гордость — восстали во мне против того, чтобы меня гнали, как дикого зверя. Мне отвратительно было бежать от них, как кошка бежит от собаки, и доставлять им то самое удовольствие, которого они искали. Если они собирались мучить меня, пусть лучше найдут меня в моем логове и доведут свое дело до конца там. Я безумно жаждал свободы, но думаю, что на самом деле еще больше боялся превратиться в робкую полоумную развалину, как тот француз, чем погибнуть в неравном бою.

Поэтому я вернулся назад, смело подошел к столу, не видя и не слыша никого поблизости, от души наелся той снедью, что там лежала, а то, что осталось, отнес в свою хижину. Потом я нашел несколько длинных палок и соорудил из них что-то вроде грубой решетки, преграждавшей вход; если бы она и разлетелась вдребезги при нападении, я бы по крайней мере проснулся от шума, когда кто-то попытался бы ворваться. И наконец я положил самую толстую палку и еще что-то тяжеленькое рядом со своим соломенным ложем и улегся спать.

Это была беспокойная ночка. Несмотря на то что я провел целый день на ногах, мне не удалось уснуть. Все страхи, загнанные внутрь дневными делами, всплыли на поверхность, а шепот, вздохи, шелест и стуки, не прекращавшиеся в лесу всю ночь, стали прекрасной питательной почвой для них. Мое воображение перетолковывало даже вполне опознаваемые звуки, такие, как уханье сов, и превращало их в голоса тех отвратительных существ из собачьего питомника фон Хакелнберга. Я слышал звук быстрых шагов по сухой траве какого-то маленького зверя, а представлял себе мальчиков-бабуинов, кружащих вокруг моей хижины. И все-таки разбудило меня и прогнало сон в предрассветный час вовсе не воображение: я уставился на серый квадрат дверного проема и напряг слух, стараясь уловить умолкнувший звук, услышанный сквозь сон. Это был долетевший издалека звук, который ни с чем не перепутать; он выводил такую длинную, завершающую ноту, как охотник, отзывающий своих собак в конце охоты. Луна в эту ночь приближалась ко второй четверти; аллеи леса должны были быть хорошо освещены. Холодный предрассветный воздух проник в хижину через ее решетчатые стены, и я зябко поежился.

Как только взошло солнце, я сделал все от меня зависящее, чтобы сбросить с себя чувство оцепенения и беспомощности. Мои планы пока не сформировались; у меня были только самые общие идеи, которые я никак не мог отважиться соотнести с фактами, которые успел узнать, потому что боялся утратить веру в возможность спасения. Поэтому я поставил перед собой конкретную и выполнимую задачу — добыть какой-нибудь инструмент или орудие, и самое лучшее, что я смог придумать, — это выяснить, нельзя ли выпросить ею или украсть в хозяйстве Доктора. Я не мог поверить в то, что сестры, которые были так заботливы ко мне, настолько лишены чувства жалости и готовы бездушно и педантично подчиняться приказам сверху, как с гордостью заявлял Доктор.

Я подождал в кустах, пока егеря уйдут, оставив на столе новый запас продуктов, а затем, засунув под фуфайку небольшую булку и несколько яблок — как сухой паек на день, — отправился искать дорогу в госпиталь. Дело это было долгим и утомительным, и на каждом шагу меня подстерегала опасность. И хотя я старательно обходил стороной каждую тропинку, просеку или аллею, которая могла бы привести меня прямо к Замку, все же несколько раз я едва не столкнулся с небольшими группами людей: слышал голоса егерей и конский топот, а один раз мне пришлось даже спрятаться и замереть в высокой траве на приподнятом берегу ручья, в то время как небольшой отряд медленно проходил низом, по руслу ручья: две ищейки на поводке, четверо мальчиков-бабуинов с сетями в руках, вертящихся под ногами егерей, и еще пара лесников, замыкающих шествие, зорко поглядывающих по сторонам, в руках у которых были ружья, стреляющие нитями с крючками на конце.

Некоторое время спустя после полудня сквозь ветви деревьев я увидел строения Замка и, прикинув, в какую сторону мне надо двигаться, стал медленно прокладывать дорогу в обход Замка по лесу. Наверное, я нашел то, что искал, только по воле случая и благодаря везению; совершенно неожиданно для себя, когда солнце уже начинало клониться к закату, я обнаружил, что стою у прохода между белыми стенами госпиталя и узкой полосой из мха и дерна, где я обычно гулял под наблюдением Дневной Сестры.

Повторяю: у меня не было никакого законченного плана. Зная, где расположена кухня, я решил, спрятавшись за деревьями и улучив момент, пробраться туда и унести с собой нож, лопату или любое другое пригодное для задуманного дела скобяное изделие. Если бы мне не удалось прокрасться на кухню незамеченным при дневном свете, в мои планы входило скрываться в засаде до тех пор, пока рабы не лягут спать, и только тогда попытаться вломиться на кухню.

Когда я выполз из-за деревьев и бросил взгляд на ту сторону здания, где располагались спальни медсестер, я увидел мою Дневную Сестру, сидевшую в одиночестве на деревянной скамье у стены и читавшую газету. Я смело шагнул вперед и сказал: «Привет, Дневная Сестра!».

Она вскочила, вскрикнув дрожащим голосом, и зажала рот тыльной стороной ладони, когда узнала меня. В страхе она уставилась на меня, и глаза ее были полны такого смертельного ужаса, что явись я ей при свете луны, одетый в могильный саван, и то, наверное, не напугал бы сильнее. В ответ ею не было произнесено ни слова — подозреваю, что скорее всего она и не слышала того, что я говорил, а просто стояла, застыв от ужаса и плотно прижав пальцы к губам. Не знаю, следовало ли мне убеждать ее в том, что я живой или что я не хотел причинить ей зла — шансов у меня все равно не было. Звук шагов за спиной заставил меня обернуться как раз в тот момент, когда одна из сестер, увидев меня, с громким криком побежала за угол здания. Я сделал глупость — побежал за ней, надеясь поймать ее и не дать ей возможности поднять на ноги весь дом; но я не успел: трое дородных рабов сбежали вниз по ступенькам веранды, угрожая мне швабрами, и начали колотить меня, издавая какие-то булькающие, рычащие звуки. Я отбивался, но к ним присоединилось еще несколько рабов, вооруженных дубинами, и мне досталось несколько страшных ударов по голове, по рукам и плечам. Тут распахнулось окно, и краем глаза я увидел, что Доктор, бледный, как мел, высунулся из окна и подзадоривал рабов. Я крикнул ему что-то по-английски, но в ответ услышал в его голосе лишь панику и грубое неистовство. И я бежал, заслоняя голову от ударов и стремясь найти укрытие в лесу.

Рабы не стали преследовать меня, но я продолжал еще некоторое время бежать, прежде чем сел и стал растирать ушибы и кровоподтеки, обдумывая свое положение.

Было ясно, что у меня нет ни малейшего шанса прорваться в госпиталь сегодня ночью. Конечно, они тщательно проверят все окна перед тем как лечь спать, да и рабы теперь будут настороже всю ночь, и я бы не удивился, если Доктор предупредил кого-нибудь из лесников о том, что я нахожусь неподалеку. Мой наряд означал для всех, что я превратился в графскую добычу, вот почему их всех ужасала даже сама мысль о том, чтобы оказать мне помощь или дать приют вопреки его приказаниям.

Остаток светового дня я потратил на дорогу к своей хижине, но когда наступила ночь, нашел пятачок высокой сухой травы неподалеку от густого кустарника и решился заночевать там. Ночь была смертельно холодной, а к утру начал моросить дождь; утешением служило лишь то, что графского рога в эту ночь я не слышал.

На следующее утро голод заставил меня искать дорогу к своей хижине. Я все обдумывал, как мне попасть теперь уже в сам Замок, ухватить там что-нибудь из одежды, чтобы попытаться сменить этот проклятый наряд, имитирующий шкуру оленя, и, кроме того, заполучить какое-нибудь оружие или инструмент. Казалось, что если бы мне только удалось украсть костюм лесника, то в таком лабиринте, как Замок, где находилось столько народа, я мог бы в сумерках зайти и спокойно выйти, не будучи обнаруженным. Но мне нужна была еда, поскольку осуществление этого проекта откладывалось до завтрашней ночи.

Утро уже кончалось, когда я добрался до своей хибарки, предполагая, что егеря уже побывали за столом у ручья, оставили там свежий запас продуктов и давно ушли оттуда. И все же, пока я полз по кустам, растущим на берегу, внизу в приглушенном лесном свете я уловил какое-то движение. Раздвинув ветви, чтобы было лучше видно, я понял, что это вовсе не егеря, а девушка, в напряженной позе застывшая у стола и жадно заглатывающая провизию; быстро оглядываясь по сторонам, она готова была отпрыгнуть в сторону при любом звуке.

Лохмотья, оставшиеся от ее костюма, все еще можно было узнать, и я был уверен, что уже видел эти густые черные волосы и длинные ноги. Я вспомнил, как вчера повстречался с небольшим отрядом с ищейками и мальчиками-бабуинами, и мысль о том, что им не удалось выполнить свою задачу, наполнила мое сердце радостью: они не поймали ту «птицу», по которой стрелял да промахнулся наш жирный спортсмен. Ей удалось сорвать с лица уродливую маску с клювом и сдвинуть ее на макушку. Она отодрала приклеенные к рукам крылья из перьев и коричневые с золотом перья хвоста, хотя узенький, усыпанный перьями пояс, к которому они крепились, оставался на талии. Перышки на «птичьей» шейке были безнадежно испачканы, и вся она с ног до талии была вымазана засохшей грязью, как будто пробиралась по болотам и запрудам.

Я ломал голову, как бы не испугать ее до смерти своим появлением и решил, что лучше всего смело показаться ей с некоторого расстояния, от ручья, чтобы она могла разглядеть меня и убедиться в том, что я не лесник, прежде чем мне удастся подойти ближе. Поэтому сначала я шел за кустами, а потом с показной беззаботностью ступил на берег ручья.

Но прежде чем я спустился к ручью, ее уже и след простыл: она неслась между деревьями подобно оленихе или косуле. Не спеша я подошел к столу, взял ломоть хлеба и начал есть, оглядываясь по сторонам. Ее нигде не было видно. Прошла минута-другая, и я позвал ее по-английски. Уловив едва заметное движение листвы на нижних ветвях дерева, я понял, что она следит за мной. Я снова заговорил по-английски, надеясь, что даже если она не поймет меня, само звучание иностранной речи убедит ее в том, что я пленник, как и она, или раб. Но ответа не последовало. Я не отрываясь смотрел на то место, где минуту назад шевелились листья: мне казалось, что она вскарабкалась по свисающим ветвям огромного бука и спряталась в его густой листве.

И тут, не думая о той страшной исторической пропасти, которую мне таким странным образом пришлось перепрыгнуть, и не помня точно, где и когда в моей прошедшей жизни я видел этот жест, я показал ей знак «V» — ну, ты знаешь, это жест Черчилля, которым так часто пользовались, по словам сотрудников службы пропаганды, в оккупированной Европе. Листья снова зашевелились: показались плечо и рука, и я увидел тот же самый жест. Поняв это, я подошел ближе, к самим ветвям, и начал объяснять по-немецки, насколько позволяло мое знание этого языка, что я видел, как она убежала после неудачного выстрела, и что я тоже был пленником Графа. Она прервала меня на чистом английском, без малейшего акцента, сказав очень твердо:

— Если вы знаете сравнительно безопасное место, где можно поговорить, пойдемте тупа. Вы идите первым, а я за вами.

Удивляясь ее хладнокровию и умению владеть собой и своим голосом, странно взволнованный тем, что встретил здесь, в этом лесу, свою соотечественницу, я медленно пошел по направлению к своей лачужке. Не заходя в нее, я вышел на открытое место, где завтракал в то первое утро, которое провел в этом лесу. С трех сторон оно было открыто для наблюдения, а с четвертой находилась густая роща с зарослями буйно растущей сорной травы, где в случае необходимости можно было бы быстро спрятаться. Я шел через эти заросли, не оглядываясь назад, но когда остановился и присел на корточки, увидел, что девушка идет за мной по пятам, пригибаясь так низко, что ее почти и не было видно в траве. Она съежилась и стала маленькой, как куропатка, и мне была видна лишь ее голова в причудливом шлеме с клювом. У нее было милое, слегка веснушчатое лицо и умные серые глаза. Пока мы говорили, она ела захваченную с собой со стола какую-то еду и не спускала с меня изучающего и оценивающего взгляда; лицо ее было не испуганным и не измученным, как я ожидал, а скорее настороженным и временами, когда она рассказывала мне о своих злоключениях, дерзким и вызывающим.

Моя же собственная история прозвучала неубедительно и казалась неполной, поскольку я почувствовал, что не должен даже пытаться объяснить ей (или, что точнее, описать) мой невероятный прыжок сквозь время. Мне хотелось, чтобы она не сомневалась в моей нормальности. Поэтому я просто сказал ей, что бежал из лагеря для военнопленных, полагая, что наверняка что-нибудь вроде концлагерей сохранилось в Рейхе. Я успел заметить, что она восприняла как совершенно тривиальное заявление тот факт, что англичанин находился в плену в Германии. Ей хотелось расспросить меня о лагере, о преступлении, за которое я попал туда, о моих товарищах, но она сдержалась, как будто внезапно поняла, что для моей скрытности могут быть серьезные основания. Я долго размышлял, правильно ли сделал, показав ей тот знак, и с удивлением узнал, что после ста лет нацистского порабощения этим знаком все еще пользуются. Осторожно поинтересовавшись, как это ей удалось понять значение этого жеста, я услышал:

— Ну как же, — и вид у нее был удивленный, — ведь это же жест, который был в ходу во времена Старого Сопротивления, так? Я не очень хорошо разбираюсь во всем, что касается подполья (у меня было так мало времени, чтобы узнать об этом, прежде чем меня взяли), но я помню, что в нашей учебной группе в Эксетере кто-то читал доклад, и он рассказал, как этими жестами обменивались во времена Великих Волнений, то есть после оккупации Сорок Пятого года. Этот жест означал нарезку на прицеле тех ружей, которыми они тогда пользовались. Я не знала, что у Друзей до сих пор в ходу этот знак, но когда увидела его, рискнула показаться вам, решив, что вы тоже Друг.

Она казалась такой юной, когда так серьезно рассказывала о своей «учебной группе». В ее рассказе чередовались внезапные приступы откровенности и доверительности со столь же неожиданной скрытностью при упоминании каких-то буквенных сокращений — очевидно, это были начальные буквы названий подпольных патриотических организаций, но из ее рассказа я понял, что после столетнего авторитарного немецкого господства в Англии все еще существовало сопротивление, во всяком случае среди молодежи и студентов университетов, таких как она сама. Но похоже было, что сопротивление перестало быть вооруженным: скорее речь шла о сознательном отклонении от официальной доктрины и партийной теории по отдельным пунктам — о расхождениях, неуловимых для непосвященного, но жизненно важных для нее, казавшихся мне столь же педантичными, как и диспуты средневековых теологов. Но в средние века, думал я, отклонения от ортодоксальной религиозной доктрины заканчивались костром. Моя работа состояла в том, чтобы бороться с нацизмом, находясь на борту военного корабля, но и она боролась с тем же самым злом, но другими способами — извращением и перетолковыванием партийных лозунгов на студенческом митинге. Должно быть, для этого ей потребовалось даже больше мужества, потому что я и мои товарищи были свободны, мы были хорошо подготовленными солдатами, и за спиной у нас стояла могучая держава. А рисковали мы одинаково: на карту была поставлена не только жизнь, но в случае провала или плена нас ждали все пытки и унижения, которые имеются в арсенале злобного и порочного абсолютизма.

Я спросил у нее, как она оказалась в Хакелнберге.

Она пожала плечами.

— Думаю, как и все. Причины две — легкомыслие и донос. Хотя мне лично повезло: у них не оказалось против меня ничего определенного. Поэтому наказание было легким — меня послали на переподготовку в Школу лидеров в Восточной Пруссии. Ну, это такое заведение, где обучают офицеров для молодежных лиг. Туда направляют некоторых иностранцев — конечно, я имею в виду лишь представителей нордической расы. Предполагается, что нравственная и интеллектуальная атмосфера этой школы призвана очистить их сознание от ошибочных мыслей. Кроме того, кадетам нужно практиковаться на ком-то в искусстве лидерства — а они любят непокорных арийцев, особенно девушек.

— Но как ты попала в руки фон Хакелнберга? — спросил я.

— Я убежала из этой Школы, — сказала она спокойно. — Это было ошибкой, я знаю. Тактика Друзей состоит в том, что уж если ты попадаешь в школу переподготовки, то должен вытерпеть все, превзойти всех в хитрости и закончить курс обучения стопроцентным нацистом, чтобы вернувшись домой можно было выполнять тайные задания. Но эта проклятая Школа была адом. Я не сумела вытерпеть все это. И убежала. Конечно, меня поймали. Если ты убегаешь, тебя считают злостным нарушителем и направляют на службу в какое-либо учреждение Рейха, где на тебя распространяются те же правила дисциплины, что и на низшую Расу. Вот так я и оказалась здесь. И хватит обо мне. Вопрос в том, что нам делать с тобой — твое положение много хуже моего.

Я ответил, что, на мой взгляд, мы в равных условиях.

— О нет! — возразила она с какой-то юношеской прямотой и практицизмом. — Я — это ценное имущество, ты же всего-навсего Преступник — то есть тот, кто подлежит ликвидации. Я не знаю точно, что Главный Лесничий делает с Преступниками, которых ему передают, но мне доподлинно известно, что процедура эта грязная и медленная. А что ты там успел увидеть?

Я рассказал ей.

Она кивнула.

— Я никогда не видела этих женщин-«кошек», а лишь слышала о них. И их самих тоже слышала. Думаю, что их стерилизуют. — Будничность ее тона поразила меня даже больше, чем суть ее предположения. Хирургическое вмешательство и удаление из прекрасного человеческого тела того, что освещает его внутренним светом души, было для нее не страшным ночным кошмаром, а всего лишь привычной банальностью, тем, что делается ежедневно.

— Я здесь уже шесть месяцев, — рассказала она мне. — Ты знаешь, кто я для них? Jagdstück[9]. Я — это дичь, которую вскармливают специально для охоты. Они выбирают для этого самых лучших бегунов; нас здесь целая коллекция, если можно так выразиться, — как арийцы, так и представители низшей Расы. В промежутках между их охотничьими забавами все не так уж и плохо. Эти лесники — они по-своему неплохие ребята, пока дело не доходит до стрельбы. Смертельный ужас наводят не они, а собаки. Ты знаешь, что бежать нельзя, но не можешь совладать со страхом, когда слышишь позади их лай. И еще ты понимаешь, что тебя отдадут им на растерзание, если ты не побежишь, потому что тем самым ты лишишь их развлечения, и они накажут тебя, чтобы другим неповадно было следовать твоему примеру. И даже лучшие из лесников сатанеют, когда гонятся за тобой. На меня охотились по-разному. Иногда у них бывают гости, которые жаждут поупражняться побольше, чем компания гауляйтера. Сначала они охотятся на дикого оленя во внешнем лесу, а потом, чтобы повеселиться, охотятся здесь на оленя не настоящего, а на человека в маске. Они выпускают тебя на свободу за день до охоты, а потом выслеживают с собаками. Ты хочешь спрятаться в самых густых и труднопроходимых местах леса, но когда собаки находят тебя, охотники посылают вперед свирепых, злобных псов, и тогда ты срываешься и спасаешься бегством.

И тут в тебя стреляют чем-то вроде крохотного дротика, который вонзается в твою плоть, к нему приделана длинная яркая нить, чтобы легко было узнать, кто же именно в тебя попал. При этом ты одет в костюм оленя из плотной ткани, напоминающей шкуру зверя; а отдельные части тела остаются обнаженными, чтобы дротики вонзились, не повредив ткани. Эти штуки вызывают жгучую боль, и вынуть их из тела не останавливаясь, на ходу, невозможно. И потом, как только они увидят, что тебя ранили, они спускают мальчиков-обезьян — а те уже ловят и вяжут тебя. Но в этой игре у тебя есть еще один шанс: дротик должен попасть в определенное место, потому что он не может пробить плотную ткань костюма, и если выстрел не достиг цели, обезьян не спускают. На меня охотились три раза, и два раза мне удалось спастись.

— Но ведь потом тебя все равно выслеживают? — спросил я и рассказал ей о том отряде с ищейками и мальчиками-бабуинами, который видел накануне.

— А, ну да, — ответила она спокойно. — Вчера они чуть не целый день выслеживали меня, но я улизнула от них на болото. Конечно, рано или поздно они до меня доберутся, если будут следить за местами кормежки, но до тех пор я от них хорошо побегаю.

— А ты не боишься того, что они с тобой сделают, когда поймают?

— Ничего они не сделают. Ну да, они дают обезьянам побаловаться с тобой немного... Это отвратительно. Но они не наказывают тебя за твое бегство — в конце концов именно этого от тебя и хотят. А если ты сдаешься, им это неинтересно.

— Но если ты все же отказываешься бежать?

— Тогда тебя сожрут собаки, — сказала она спокойно, словно подводя черту. — Но если в тебя хоть раз угодили дротиком, в следующий раз ты будешь изо всех сил стараться увернуться от них. Они их чем-то смазывают, чтобы боль была острее.

Согнувшись в три погибели, мы просидели в высокой траве почти все утро, теплое и солнечное, и мне все казалось чудом то, что я слышу ее приятный юный голос, говорящий на моем родном языке, голос, в котором было странное смешение наивности и опытности с откровенным приятием фантастических обстоятельств нашего существования в Хакелнберге. Спустя какое-то время я осознал, что она окончательно уверилась в том, что я был членом английской подпольной организации Сопротивления. Об этом свидетельствовало то почтительное уважение, сквозившее в ее голосе, когда она упоминала о моей «работе», как будто я был опытным подпольщиком, в то время как она всего лишь новичком. Она так часто называла меня «Другом», вкладывая в это слово какой-то особый смысл, что я наконец понял — это было формой обращения членов организации друг к другу, — и я почти бессознательно тоже начал называть ее Другом и увидел, как она обрадовалась.

— Но что же нам все-таки с тобой делать? — повторила она.

— Я убегу, — сказал я уверенно.

— Но как?

— Через проволоку.

Она как-то торжественно покачала головой.

— Это невозможно. По проволоке передаются лучи Болена, ты же знаешь. Одно прикосновение — и с тобой покончено. Мы об этом говорили — я и другие злостные уклонисты-арийцы. У нас была девушка, за которой охотились, и она так боялась быть снова пойманной, что сказала: в следующий раз, когда за мной погонятся, я побегу прямо к ограде, брошусь на нее и умру. Ну и вот однажды ее, как и меня, тоже превратили в «оленя». Она спряталась неподалеку от ограды. Ее нашли и, когда она выскочила, в нее попали. Я видела своими глазами. Она побежала прямо к ограде. Но она не погибла — во всяком случае не сразу же. Я видела, как она упала, и слышала ее крик — она кричала от ожогов. Но когда что-нибудь большое попадает на проволоку, ее отключают, понимаешь. Они могут делать это со своих сторожевых вышек. Девушку подобрали и унесли. Думаю, что она умерла от ожогов. Мы ее больше никогда не видели.

Я рассказал ей о виденном мною у ограды.

— Но я не собираюсь бросаться на проволоку, — объяснил я. — Моя идея состоит в том, чтобы вырыть туннель.

Почувствовав, что озадачил ее, я прочел что-то вроде лекции об искусстве рыть подкопы — искусстве, которым владеют военнопленные. Она слушала меня внимательно и сразу подметила бросающиеся в глаза недостатки моего плана.

— На это уйдет слишком много времени, — заметила она. — Они ведь не оставят тебя надолго в покое.

— Но должны же быть в лесу и другие преступники, кроме меня, — возразил я. И рассказал ей о французе. — Мне кажется, его выпустили в лес довольно давно. И мне показалось, что он знает, где прятаться.

Она склонила голову так, что лица ее почти не было видно в траве.

— Не знаю, — сказала она тихим неуверенным голосом. — Не знаю, что с ним случилось. Я слышала рог...

— Ну хорошо, — ответил я. — Я все-таки попытаю счастья. Главное — достать где-нибудь инструменты. Ты здесь знаешь все ходы и выходы, не то что я. Где у них здесь хранятся лопаты?

После того как я продемонстрировал столь дерзкое стремление к цели, она с энтузиазмом ухватилась за идею и начала строить планы, как и где достать все необходимое. Она заявила, что знает, где — в павильоне Кранихфельс. Тот человек, который присматривал за аллеей, где находилось стрельбище, хранил в нем инструменты. Она знала, как туда попасть, потому что девушек, на которых охотились, держали в этом павильоне накануне развлечения, пока к нему шла подготовка. Я предложил отправиться туда сегодня ночью и посмотреть, что там можно стянуть.

— Нет, что ты! — воскликнула она. — Это сделаю я. Тебя же сразу узнают. А я могу проскользнуть незамеченной в сумерках. Там есть девушки-рабыни, и я вполне могу сойти за одну из них. Только помоги мне избавиться от этого дурацкого головного убора.

Части ее костюма были подогнаны таким образом, чтобы их невозможно было снять без чужой помощи — нужны были, как минимум, ножницы или нож. Отыскав два кремня, я отбил острый край у одного из них и как пилой разрезал шов, скреплявший маску с горжеткой. Теперь, когда я мог внимательно рассмотреть ее одеяние, меня поразило, как искусно оно было сшито.

— Ох уж эта немецкая добросовестность! — воскликнула она с презрением и забросила свою птичью маску в кусты. — Ты не поверишь, сколько они трудятся над тем, чтобы каждая деталь сидела, как влитая. Эти лесники — это же маньяки, и самое нечеловеческое в них — это то, что они совершенно не в состоянии понять, что ты человек, что ты живая. Они часами будут корпеть над тобой, вертеть тебя и так и сяк, лишь бы одеть именно так, как нужно для твоей роли в их спектакле, и тем не менее чувствуется, что они ничего не понимают в девушках, да и вообще в людях — в любых людях.

На шее у нее была цепочка, на которой болтался номерок. Я перевернул его, но на оборотной стороне не было имени владельца — лишь несколько букв и номер. Мои пальцы коснулись ее теплой, нежной шеи, и пока она говорила, я отметил про себя какую-то новую нерешительность и глубокую обиду в ее голосе; она все еще была ребенком, и ее грубо остановили в самом начале той дороги, которая должна была привести ее в страну любви, понимания и свободных человеческих взаимоотношений. Течение ее жизни было силой изменено и направлено в другое, странное, сжатое со всех сторон, кривое русло. И несмотря ни на что она сохранила потрясающее здравомыслие, душевное здоровье и неизуродованную душу. Каждую минуту я восхищался ее мужеством и спокойной дерзостью. Но что сильнее всего тронуло меня, что одновременно смирило и дало новую надежду и цель — это, мне кажется, ее невинность и свежесть в этом изуродованном мире. В лесу Хакелнберга она была тем прекрасным деревом, которое даже сумасшедшая изобретательность Главного Лесничего не смогла заставить расти вопреки своей собственной природе.

Понимаешь, до этого момента я чувствовал, что заставляю себя сосредоточиться в своих размышлениях исключительно на проблеме побега; но все это время я не мог позволить себе задуматься над тем, что тяжким грузом давило на мою душу — я говорю об устрашающем мире рабов, который, как я предполагал, находился за пределами Хакелнберга. Теперь я знал, что правда, мужество и гордость, остатки старой славы и великолепия, которыми гордилось человечество, — все это по-прежнему существовало в мире. Мы должны выбраться из Хакелнберга. Мы спасемся, поклялся я, и найдем ее Друзей.

Я вертел в руках этот маленький номерок, а она стояла, откинув назад голову и подняв подбородок, с тихим, доверчивым удивлением принимая мою ласку, нежное прикосновение моих пальцев к ее шее.

— На нем нет имени, — сказал я и понял, что она догадалась о моих чувствах к ней по моему голосу.

— Меня зовут Кристин Норт, — сказала она. — Но дома меня всегда звали просто Кит.

Да, мы знали друг друга так недолго — всего день, с утра до восхода луны, один долгий летний день. Самый долгий в моей жизни. Теперь мне кажется, что я никого не знал так хорошо, как Кит. Чувствую, что если бы я начал рассказывать обо всем увиденном и принесшем мне радость в этот день, я бы никогда не кончил, хотя и потратил бы остаток своей жизни на то, чтобы освободить свою память от груза воспоминаний. И все же в памяти моей до сих пор живет тот залитый солнцем густой лес. Мне кажется, что я могу вспомнить каждый изгиб травинки, форму каждого листика, каждую сосновую иголку, игру света и тени, каждого жучка и мотылька, которые попались мне на глаза в тот день. Я и сейчас чувствую сосновый дух, запах трав и земли. Слышу, как гудят насекомые в знойном воздухе. И во всем этом присутствовало какое-то редкое качество, которое нельзя отнести ни к моей эпохе, ни к ее, — что-то похожее на волшебный свет, который освещает наши воспоминания о чудном летнем дне из нашего детства. Это яркость красок и блеск тех давно ушедших дней, тех лет, когда ты жил и играл, недосягаемый для печалей и забот, отдавая свое сердце и свою душу редкостным чудесам живой земли.

Мы бродили по Хакелнбергу, как двое влюбленных, вновь обретших друг друга в заколдованном лесу. Каждому из нас его прошлое казалось далеким и нереальным, как злые чары, разрушенные лучами утреннего солнца. Ханс фон Хакелнберг казался великаном-людоедом из сказки: мы верили в него, но не всей душой, а лишь настолько, чтобы наше приключение стало еще восхитительнее.

Поддерживая в себе веру в завтрашний день, мы были так счастливы, когда нашли радость друг в друге, когда дивились безграничности этой открытой нами страны, и восторг от познания сердца друга был так сладок и так необуздан, что нам казалось, наши души вмещают в себя весь реальный и значимый мир. Мы, мы сами по себе, бродившие в радовавшем сердце летнем лесу, мы и были весь мир.

За целый день мы не увидели ни души, не услышали ни звука человеческой речи, ни собачьего лая. Наше никем не нарушаемое уединение породило в нас столь сильное чувство уверенности в незыблемости настоящего, что мы медленно, беззаботно, рука об руку шли по зеленым аллеям, громко смеялись и играли. Так мы провели весь день, разговаривая друг с другом, играя, лениво прогуливаясь без определенной цели и все же по мере приближения вечера продвигаясь по направлению к Кранихфельсу. Не спеша собирая чернику в вересковых лощинах, которые хорошо знала Кит, стоя там по пояс в траве и лакомясь ягодами из ладоней, мы смеялись над перепачканными лицами друг друга.

Незадолго до заката солнца мы подошли к известняковым скалам, нависавшим над ручьем, который наполнял маленький водоем у их подножья, забрались наверх и уселись на мягкий дерн, откуда сквозь густую листву можно было разглядеть часть узкой тропинки, ведущей к павильону Кранихфельс. Кит сказала, что до него оставалось не больше полумили. Вечерний воздух был неподвижен. Солнце уходило с абсолютно безоблачного неба, в его последних лучах скалы пылали жаром, согревая нас теплом, которым напоило их за день солнце.

— Ах, — после долгого молчания проронила Кит, — несмотря на всю ту власть, которой они обладают, если бы только они смогли сохранить такой чудный и спокойный лес для любви, для тебя и для меня, и для всех других влюбленных, которые бродили бы здесь, пока молоды...

Мы тихо просидели там, пока не сгустились сумерки. Потом Кит начала выдергивать нитки из швов своей горжетки. Я нашел острый осколок камня и стал помогать ей распарывать швы и наконец освободил от того, что осталось от ее наряда. Девушки-рабыни, которые могли бы слоняться в окрестностях Кранихфельса в теплые летние сумерки, должны быть обнаженными, сказала мне Кит: это был своего рода знак, по которому отличали раба — представителя низшей Расы. Если только им не была предназначена роль в каком-то представлении, летом кожа становилась их единственным украшением. В неверном сумеречном свете любой лесник, случись ему увидеть Кит, заметит блестящую стальную цепочку на ее шее и примет за ошейник раба. Что же касается ее возвращения ко мне в час, когда рабов уже обычно держат взаперти, тут Кит уповала на густую темноту под сенью деревьев.

Соскользнув вниз со скалы, она искупалась в маленьком бассейне, смывая с кожи засохшую грязь. Я проводил ее немного по тропинке до тех пор, пока она не сказала, что дальше нельзя, и мы расстались. Мне же пришлось снова вернуться к скалам, которые стали местом нашей будущей встречи.

Все еще пребывая в странной уверенности, что ничего страшного с нами случиться не может, по-прежнему веря, что моя встреча с Кит разрушила чары свирепого злого волшебника, я не скрываясь шел по травянистому лугу за ручьем. Мне казалось, мы просто играли в какую-то игру, и это чувство было таким сильным, что я не мог тревожиться за Кит; меня просто переполняли нетерпение и жажда вновь увидеть ее, обнять и снова ощутить ее губы. Дело, которое мы хотели исполнить сообща, казалось менее серьезным, чем то, что я испытывал.

Сумерки сгустились, а я все бродил, прислушиваясь к тишине, горя желанием услышать тихий оклик, которым, как мы договорились, она должна была предупредить меня о своем приближении. Начиналась ночная жизнь леса, полная своих звуков: приглушенный шепот, отдаленные вскрики и какое-то совсем близкое шуршание, и все это становилось мне все более знакомым и понятным. Я тихо вошел в редкую березовую рощицу, граничившую с открытым пространством, и стоял там, обратившись в слух; мне не было холодно, но между смутно белевшими стволами наподобие невидимой ткани повисла какая-то льнущая к телу прохлада. Я прошел еще немного и в нависшей тьме начал чувствовать себя диким оленем, осторожным, готовым в любую минуту сорваться с места — это чувство, не раз испытанное мной до встречи с Кит, вернулось в мое тело.

На небольшом пятачке земли, заросшем высокой травой (в темноте мне все же удалось увидеть, что трава была примята, как будто здесь лежали олени или другой крупнорогатый скот), я наступил на что-то странное — это была не палка и не камень. Подняв этот предмет с земли, я скорее догадался, чем увидел, что это был мокасин из оленьей кожи — в точности такой же, как у меня. Он был холодный и влажный, и ощупав его, я понял, что подошва сносилась до дыр, казалось бы — старый ботинок, выброшенный в лесу, — и тем не менее сердце мое забилось от страха. Мне хотелось броситься бежать со всех ног от этого пятачка затоптанной травы, но я заставил себя порыскать вокруг, почти вслепую пытаясь найти хоть что-нибудь, что подтвердило бы мою догадку. И я нашел это: клочья ткани, на ощупь и по запаху совпадавшие с тем материалом, из которого был сшит мой собственный костюм — ворсистый наряд одного из приговоренных к растерзанию преступников фон Хакелнберга. Но волоски ворса на этих рваных клочьях слиплись, эта ткань сначала промокла, а потом затвердела и засохла. Когда я ощупывал их, моя память подсказала мне долгую ноту охотничьего рога, принадлежащего Графу, звучавшую так одиноко, таким окончательным приговором в темноте предрассветного часа. Я не рискнул искать новые доказательства — в этом не было необходимости. Слишком хорошо зная, что это было за вещество, засохшее на этих клочьях, я отбросил их в сторону, вытер пальцы, и без того сухие, о траву и вышел, спотыкаясь, из березовой рощи на открытое место.

Луна, которой оставалась всего ночь до полной фазы, поднялась над верхушками деревьев и выбелила наши скалы. Теперь я боялся света почти так же, как темноты в роще, и потому съежился в тени, отбрасываемой скалой, и снова и снова мыл руки в ручье, как будто, отмыв их, я мог очистить свое сознание от страшной картины гибели француза. Я больше не мог дожидаться возвращения Кит и пошел впотьмах по тропинке, укрытой плотным пологом из листвы, сквозь которую не мог пробиться лунный свет; в моей голове смутно зрела идея предупредить Кит об опасности или умолить ее вернуться в Кранихфельс, снова стать рабыней и все стерпеть, лишь бы свирепые клыки не коснулись ее тела.

Продвигаясь вперед очень медленно, ибо в кромешной темноте леса я боялся потерять тропинку и, кроме того, постоянно наталкивался на деревья, спустя какое-то время я снова увидел луну и мерцающий сквозь листву проблеск желтого света, должно быть, падающий из окна павильона. Я спрятался неподалеку, там, где мог следить за небольшим отрезком освещенной луной тропинки, и замер в ожидании.

Прошло много времени и, не дождавшись шагов Кит, я все-таки начал успокаиваться от того, что и никаких других звуков тоже не услышал. Луна поднималась все выше и выше, и тем не менее ничей другой голос, кроме голоса леса, не разговаривал с ней.

И тут я услышал неподалеку слабое металлическое позвякивание. Хрустнула сухая ветка, и снова повторилось постукивание чем-то металлическим по металлу. Я тихо позвал Кит и увидел на ярко освещенном луной пятачке силуэт, замерший на секунду, как вкопанный, а потом растворившийся в темноте. Я подошел к ней поближе, успокаивая тихим голосом, нащупал в темноте ее руку и почувствовал, что Кит во что-то одета: эта мягкая ткань на ощупь напоминала шерсть хорошего качества или бархатистый мех, или нечто, похожее на молескин. В ее тихом смехе звучали радостное волнение и энтузиазм, но она не стала ничего рассказывать, пока мы не добрались до наших скал. Прислонясь к скале, часто и тяжело дыша, она вложила мне в руку маленькую остро наточенную лопатку и маленький топорик.

— На это ушло много времени, — сказала она. — Я забыла, где находится сарай с инструментами и не рискнула расхаживать по двору, пока не стемнело, но когда стемнело, все здания закрыли на замок. Но даже в темноте я знала, как пройти в Ankleidezimmer — это что-то вроде костюмерной, — где нас наряжают в наши маскарадные костюмы перед охотой. Там много чего можно найти. Дверь была заперта, но окно оставалось открытым. Я влезла в окно, нашла вот эту одежду, что на мне, а потом увидела открытую дверь в кладовку и там вот эти инструменты. Смотри, совсем новые! Но, увы, я ничего не нашла для тебя из одежды.

Она снова засмеялась и вообще была так довольна собой и тем, чего ей удалось добиться, что хоть я и собирался рассказать ей о своей находке в ее отсутствие и умолять вернуться, сердце мое подвело меня, и у меня не хватило на это духу. И только когда она склонилась над ручьем, чтобы напиться, и я увидел ее всю целиком в лунном свете, мне, стало понятно, что во всех действиях Ханса фон Хакелнберга, во всем, что касалось его рабов, в мельчайших подробностях их жизни прослеживалась некая маниакальная логика, и что нельзя было уйти из сетей его единственной безумной идеи: одежда Кит представляла собой комбинезон, плотно облегающий тело и подчеркивающий его пропорции, вроде того, что танцоры носят на репетициях, и тем не менее он был сшит из ткани, не отличимой по дьявольской задумке от шкуры животного. И когда Кит стояла на четвереньках, низко опустив голову к воде, так что лица ее не было видно, а лунный свет мерцал на странной, лоснящейся темной шкуре, покрывающей ее тело с головы до ног, она была похожа на гладкошерстного гибкого зверя, выскользнувшего из темноты леса на водопой. На какую-то секунду она показалась мне совершенно чужой и незнакомой, и, потрясенный, я почувствовал, что колдовские сети снова опутали нас, и увидел как наяву злобную усмешку, игравшую на губах Ханса фон Хакелнберга, когда он положил конец нашему короткому празднику существования в человеческом, а не зверином обличье.

Я схватил ее и рывком поставил на ноги, вернув в нормальное положение, но когда увидел, что моя грубость испугала ее, смог лишь пробормотать, нервничая, что ее костюм показался мне очень странным.

— Ну конечно, тебе он таким и должен был показаться, — ответила она спокойно и рассудительно. — Я довольно часто его видела, а ты нет. В таком костюме рабы ходят зимой: он охраняет от самого свирепого ветра и непроницаем для дождя и снега.

— Давай уйдем отсюда, — сказал я и, подобрав с земли инструменты, отправился первым в путь, за скалы, подальше от открытого пространства и темной березовой рощи. Пока еще не поздно, я должен был сказать ей, что мой план никуда не годится: что в это и поверить-то нельзя, чтобы фон Хакелнберг оставил нас в покое на те несколько недель, которые понадобятся на рытье подкопа. Но я уже заразил ее своим энтузиазмом; не только словами, как таковыми, а самим своим присутствием, своей нежностью я убедил ее, что побег возможен, осуществим, реален, потому что мы так сильно жаждем его. И кроме того, она была так довольна собой, так гордилась тем, как она исполнила предназначенную ей роль, что у меня духу не хватило разрушить ее иллюзии.

Мы быстро шли по освещенным луной просекам, Кит все время что-то быстро говорила мне тихим голосом, отстаивая преимущества какого-либо места для начала подкопа неподалеку от заграждения, но я слушал ее вполуха. Мне надо было придумать другой план, а я не мог. Тайком от Кит я провел пальцем по острию лопаты; топорик был намного лучше, но зато лопата была тяжелей. Я попросил Кит взять топорик.

Мы направлялись в ту часть леса, про которую Кит говорила, что она максимально удалена от Замка; это была сильно заросшая подлеском местность, где редко кто бывал: упавшие деревья здесь никто не убирал. Кит спряталась в этом месте, когда на нее охотились, и отсиделась тут неделю вдали от собак. Она научилась находить сюда дорогу в темноте после того, как по ночам искала еду в менее укромных уголках леса. Насколько она помнила, кустарник и вересковые заросли подходили здесь близко к заграждению. Это было хорошее место для нашего подкопа. Здесь нам надлежало работать по ночам, днем прятаться, а чтобы добывать еду, Кит предстояло действовать по тому же плану, что и в Кранихфельсе, но на этот раз она собиралась отправиться в бараки для рабов в самом Замке. Единственный способ посрамить немецкую дотошность, заявила Кит, это сделать что-то дерзко-абсурдное: немцы никогда не заподозрят, что ариец способен добровольно влезть в шкуру раба-недочеловека.

Вот так мы и шли: Кит — с верой и радостью, я — ломая голову над тем, как изобрести какую-нибудь новую уловку, и пришли наконец на какую-то возвышенность, поросшую папоротником, густой высокой травой и редкими дубами. Ночь была очень тихая и совсем не холодная. Запыхавшись от бега, Кит расслабила ворот своего комбинезона.

— О, Господи! — воскликнула она. — Да я в этой шкуре сварюсь заживо. Как бы мне хотелось, чтоб...

Ее речь оборвалась на полуслове. Она схватила меня за руку, и при свете луны я увидел, что глаза ее расширены.

— Ты слышал? — прошептала она.

Да, я слышал. Наконец я услышал тот звук, которого ожидал с того самого момента, когда нашел остатки лохмотьев бедного француза. В тишине ночи очень далеко, но очень отчетливо протрубил рог. Он долетел до нас через залитые лунным светом леса, веселый боевой призыв, и прозвучи он ранним осенним утром, он заставил бы мою кровь радостно струиться по жилам. Мы стояли, замерев, и все прислушивались к тишине даже после того как звук угас, не смея снова поднять глаза и взглянуть друг на друга. И он прозвучал опять, торжествующий, полный ликующей радости, вызывающий восторг, и на этот раз к нему примешивался отрывистый, нетерпеливый лай собак, напавших на след.

Я схватил Кит за плечи.

— Ты должна вернуться! Ты должна вернуться! Вернуться в Кранихфельс. Иди и сдайся им. Сейчас Граф охотится на меня. Ты будешь в безопасности, если только не будешь со мной вместе.

Я был неистов в своей настойчивости, но она не поддавалась на уговоры.

— Нет! Я тебя не оставлю. Я покажу тебе, где можно спрятаться. Они мне ничего не сделают, даже если я буду с тобой. Мне знаком этот лай. Эти псы не из свирепых. Этих они используют только для выслеживания. Они их не натравят на нас. Мы от них избавимся. Ну пошли! Ну пошли же!

То, что она говорила, было похоже на правду, во всяком случае, это было не исключено. Так или иначе, наша единственная надежда на спасение состояла в том, чтобы добраться до тех чащоб, которые были ей хорошо знакомы. И мы побежали по тропинке, ведущей сквозь редкую дубраву.

И вскоре я получил еще одно доказательство того, что мое прошлое не было галлюцинацией, потому что оно еще раз предало меня в моем сегодняшнем, столь невероятном настоящем. Я должен был бежать по пересеченной местности без особых мук и усилий и снова обнаружил, как и во время побега из ОФЛАГ-XXIXZ, что два года плена, два года недоедания и недостатка физической активности отняли у меня силу и выносливость. Уже после первой мили я начал обливаться потом, я задыхался, и ноги мои были, как две колоды. Я больше не старался уговорить Кит расстаться со мной, и не только потому, что задыхался от бега и не мог выговорить ни слова. Увы, без нее я ни за что не продержался бы на этой скорости. Горько было думать, что даже спасаясь бегством от фон Хакелнберга, мы исполняли его волю. Ведь именно для этой цели и тренировали Кит: я представил себе, как он восхищается ее красивым, свободным бегом, ее легким дыханием и злобно скалится, гордясь результатами своего труда.

Прошло некоторое время, прежде чем мы снова услышали звук рога, и теперь он был слабее. Мы оторвались от собак. Но сейчас мы оказались на очень неровной местности и карабкались по тропинкам, которые больше напоминали русла маленьких, но стремительных потоков, и здесь легко было упасть, растянуть связки и переломать ноги. Но мои оленьи мокасины и туфли Кит из мягкой кожи помогали нам чувствовать себя уверенно на скользких камнях, и, подстегиваемые страхом, мы смело перепрыгивали с камня на камень. Мне казалось, что запах не сохранится на голых холодных камнях, и потому, где можно было, мы скатывались вниз по широким скальным плитам, разбросанным по склону. Нашим главным и самым верным союзником была вода, и я понял, что Кит именно так и считала. Мы нырнули в высокую траву и молодую поросль берез и тополей у подножья холма, и тут я почувствовал, что земля пружинит и хлюпает под ногами. Вскоре мы оказались в травянистой трясине, погружаясь глубже и глубже, до тех пор, пока вода не стала мне по грудь. И тут мы почувствовали под ногами относительно твердое дно и, работая руками, как веслами, прошли сквозь небольшой пруд, находившийся в центре трясины. Мы дошли до впадающего в нее ручья, а потом поднялись вверх по его течению, спотыкаясь на камнях и проваливаясь в промоины, постепенно взбираясь по его руслу. Оно вывело нас к нагорному болоту, и там мы наконец отдохнули, присев на сырой, вибрирующий под ногами дерн.

— Они потеряют кучу времени на болоте, — задыхаясь, произнесла Кит. — Им придется обойти все болото, чтобы собаки снова напали на след. Пошли!

Но теперь она не могла сообразить, в какую сторону нам идти, и мы сами потеряли кучу времени, медленно продвигаясь вперед по болотистой равнине, то и дело останавливаясь, пытаясь при лунном свете разглядеть низкие поросшие лесом горы, окружавшие нас. Когда же мы выбрались на твердую землю и Кит заявила, что узнает это место, мы снова услышали, как собаки подали голос.

Мы изо всех сил рвались вперед, иногда бежали, где это было возможно, но большую часть времени тащились, еле волоча ноги и спотыкаясь. Кит была совершенно вымотана. У нас не было сил говорить, и мы молча шли рядом; нас отделяла друг от друга телесная усталость и насущная необходимость заниматься собственным вырывающимся из груди сердцем, рвущимися легкими и усталыми конечностями. Я все еще держал в руках лопату, хотя это ужасно мешало мне, а Кит давно бросила свой топорик. Я слишком устал, чтобы отреагировать на это.

Тропинки больше не было. Мы вслепую продирались сквозь подлесок, такой густой, что местами вынуждены были ползти на четвереньках. Не знаю, сколько времени прошло, пока мы пробирались через этот кустарник; не знаю и того, как далеко нам удалось убежать — все спуталось и перемешалось в моей голове: то, что мы делали сейчас, казалось, продолжается уже тысячу лет, а наше барахтанье в пруду было чем-то очень давним, когда мы еще были свежими и полными сил.

Я чуть не споткнулся о Кит. Она лежала неподвижно и застонала при моем прикосновении.

— Я больше не могу, — прошептала она. Я лег рядом с ней, сам слишком вымотанный, чтобы понуждать ее двигаться, и прислушался. Из-за нашего тяжелого дыхания мне ничего не было слышно. Мы лежали до тех пор, пока дыхание не начало восстанавливаться, но и тогда казалось, что тишину ничто не нарушает.

Надо было признать, что этот сумасшедший охотник получил то, что ему было нужно: его собаки и его рог превратили нас в испуганных животных, съежившихся от страха, жалких, с безумной надеждой на избавление скрывающихся в чащобе. Нам ничего не оставалось, кроме надежды на то, что собаки не найдут нас — бежать мы все равно больше не могли. Я снова попробовал острие своей лопаты и крепко сжал в руках черенок. По крайней мере, разделаюсь с парой псов, прежде чем они перегрызут мне горло. Но это было мало подходящее место для боя не на жизнь, а на смерть — здесь нельзя было даже замахнуться. Густые ветви кустарника держали меня крепко; собака же могла проползти на брюхе и схватить меня, как хватает хорек крысу, засевшую в норе. Я попробовал уговорить Кит выползти на более открытое пространство.

— Это самое лучшее место, здесь самый густой подлесок, — ответила она устало. — Заграждение должно быть где-то неподалеку. Лучшее, что мы можем сделать, — лежать здесь тихо. Они лишь получат больше удовольствия, если выгонят нас на открытое место.

Я лежал до тех пор, пока ко мне не вернулись силы, но бездействие и молчаливое ожидание не для меня. Таща за собой лопату, я начал пробираться вперед — хотелось посмотреть, где заканчивались эти заросли.

Раза два я потихоньку окликал Кит и, удаляясь от нее, слышал ее голос. Я не хотел уходить за пределы слышимости — боялся потерять ее. Спустя какое-то время кустарник поредел, и я обнаружил, что могу идти прямо, не сгибаясь, раздвигая ветви плечами, хотя пока еще ничего не видел вокруг, кроме луны. Считая, что нахожусь не очень далеко от Кит, я буквально вывалился из кустов на пустошь, поросшую вереском. Мне пришлось сразу же спрятаться, упав на землю за невысокими кустами, потому что в трехстах-четырехстах ярдах сбоку от меня находилась сторожевая вышка. А впереди, всего в пятидесяти-шестидесяти ярдах, я увидел заграждение — ту самую слабо светящуюся стену, которая была видна в ту лунную ночь, хотя сейчас мне казалось, что я различаю более бледные линии проводов. Я пополз по краю кустарника налево — подальше от сторожевой вышки, держась, как я предполагал, примерно на одном и том же расстоянии от того места, где оставил Кит.

Вскоре я заметил, что кустарник постепенно удаляется от ограды, и передо мной предстало большое открытое пространство — своего рода широкая, хотя и неухоженная аллея, прорезавшая эту часть леса. Возможно, здесь когда-то был лесной пожар. Аллея вела прямо к ограде. Понимая, что окажись мы всего на сто ярдов левее, можно было бы добраться до нашего нынешнего убежища без мучительной битвы с кустарником, а также с тоской в сердце отмечая то, что с двух сторон мы находимся очень близко от края нашего укрытия, я сел подумать, что же нам делать. Не успел я устроиться в высокой траве, как услышал где-то за своей спиной лай собак.

Теперь они были ужасающе близко, и мне слишком хорошо была знакома эта уверенная, сильная нота в их лае. Я напряг слух и услышал еще один звук — хруст сухих ветвей под ногами людей. Звонкое, радостное «Ату!» послышалось прямо из кустарника и было подхвачено еще кем-то вдалеке на аллее. Не рискнув окликнуть Кит, я начал ползком пробираться в кусты, чтобы быть вместе с ней. Потом я остановился, подумал и вернулся на аллею, спрятавшись там в засохшей траве. Собаки шли по моему следу — в этом я был уверен, ибо здесь не охотились на «девушек-пернатых» по ночам. Кит это тоже знала. Я предположил, что она, конечно же, попытается уползти в сторону от нашего следа; ищейки не погонятся за новой жертвой, когда мой запах так силен: они пробегут мимо нее в кустах, мой запах выведет их на открытое место, где они завертятся в поисках меня. Крепко ухватив свою лопату, я стал ждать.

Снова раздался их лай, и теперь мне казалось, что они миновали то место, где я оставил Кит. Мои планы изменились: я приподнялся, думая, что теперь, отдышавшись, смог бы пробежать по аллее и увести собак от Кит. Но прежде чем я распрямился, со стороны аллеи раздался громкий шум: звенящий звук графского рога, властный, возбуждающий и повелительный, топот конских копыт и ужасающе близко и устрашающе неожиданно — поток пронзительного безумного визга и искаженный человеческий лепет, который я уже дважды слышал в Хакелнберге.

Ханс фон Хакелнберг ехал верхом по длинной просеке в сопровождении всех своих «кошек», визжащих и жаждущих крови. Они приближались на огромной скорости, и к своему ужасу я понял, что не могу ни стоять, ни бежать. Я видел темные силуэты всадников, мчащихся галопом по высокой траве и по вересковой пустоши, и перед ними дюжину — нет, десятка два или больше — человеческих силуэтов, скорее прыгающих, чем бегущих, двигающихся длинными летящими скачками. Я видел, как чернеют на фоне залитого луной неба взлетающие вверх головы пантер; на фоне травы их согбенные силуэты казались не черными, а коричневато-серыми, а в молочном свете, исходившем от ограды, их конечности были бледными. Ищейки лаяли у меня за спиной, где-то неподалеку от ограды, но я больше не обращал на них внимания. Я не мог оторвать глаз от этих существ, скачущих по направлению ко мне, и думать о чем-либо ином, кроме стального блеска когтей на их темных руках. А потом я увидел, что среди них был человек, казавшийся гигантом в лунном свете — тот, у кого на груди слабо мерцало серебро. Он еще раз протрубил в рог, громко и дерзко заявляя о своем праве на вожделенное кровопролитие. Я вытер ладони о свои ворсистые брюки, медленно поднялся на ноги у густого куста и занес свое оружие над головой.

И тут неожиданно за спиной у Ханса фон Хакелнберга раздался громкий крик; сам же Граф сдержал свою лошадь и резко протрубил в свой рог. Визг и бормотание «кошек» в один миг превратились в единый сдержанный хриплый крик. Но они увидели не меня.

Отделившийся от кустарника темный силуэт пересекал залитое луной открытое пространство в нескольких ярдах от своры. Человек обернулся и побежал по аллее прямо к ограде.

«Кошки» бросились вперед, словно полетели над пустошью. Их визг прекратился, но когда они с шумом пронеслись мимо меня, я услышал громкое всхлипывание, похожее на один общий вдох, как будто каждый злой рот втянул в себя глоток воздуха, уже напитанного запахом крови жертвы. Черная фигура все еще вела их за собой. Она бежала так, как бегут, спасая свою жизнь, но прямо в сторону бледно светящейся стены, испускающей более яркий, нежели лунный, свет. Слишком поздно, подумал я, она уже не свернет в сторону. Еще не зная, что мне делать, не думая ни о Хансе фон Хакелнберге, ни о его «кошках», ни о его псах, я закричал и побежал за ней следом.

Фон Хакелнберг тоже понял, чего добивалась Кит. Он поскакал за своей сворой, громовым голосом посылая проклятья, затем начал трубить в свой рог, отзывая «кошек» назад короткими неистовыми звуками; я слышал длинные, громкие визгливые звуки, вылетающие из графского рога.

Но «кошки» наметили себе жертву и не выпускали ее из поля зрения; они быстро догоняли ее, и я знал, что ничто их не остановит. Я видел, как Кит бросилась на светящийся барьер, как будто это была сплошная стена, на которую она хотела взобраться, и я выкрикнул ее имя, холодея от ужаса при виде той, кто своей психической нормальностью словно доказала и мое собственное здравомыслие, а сейчас обезумела от страха. Но уже в следующую минуту я понял, что это не так. Даже когда она прыгнула на ограду, она выкрикивала мое имя. Я слышал ее, слышал несмотря на крики, свист и завывание рога, я слышал, как она звала, и в голосе ее звучало не безумие, а потрясающая преданность: «Алан! Алан! Беги! Беги через ограду!»

А под нею, на фоне слабо светящегося белого экрана, вся свора свалилась в кучу — кучу переплетенных тел, вздернутых в порыве рук, выделявшуюся черным силуэтом. И сейчас я снова услышал их крики — короткие, безумные вопли и стоны предсмертной агонии. Силуэты всадников скакали и приплясывали между кустарником и оградой, свистки раздавались непрерывно, и столь же непрерывно трубил рог фон Хакелнберга, сигнал за сигналом.

Я продолжал двигаться в их сторону, пробираясь сквозь редкий кустарник, растущий по краю чащи, и все время не сводил глаз с черной фигуры, венчавшей корчившуюся в судорогах массу; она лежала совершенно неподвижно, раскинув руки, как будто их поддерживал верхний ряд проволоки; голова ее упала и ноги повисли. Она висела там, мертвая, как символ жертвенности и спасения. И когда я остановился по колено в траве и вереске, растущем у самой ограды, я увидел, что тело Кит объято слабым свечением, как будто каждый крошечный волосок бархатной шкуры, облегавшей ее тело, тронула изморозь.

Мой мозг и мое сердце были так потрясены этим страшным ударом, что я забыл об опасности, которую она старалась увести от меня. Мне кажется, я, спотыкаясь, пошел к ней, уже не прячась, выкрикивая ее имя, когда вдруг ее голос, столь же реальный, как эхо, снова прозвучал у меня в ушах: «Алан! Беги!», и тут я понял, почему она выбрала смерть, и вспомнил, какими глазами сама она смотрела на то же раньше. Свечение ограды быстро угасло, прекратились и призывные звуки рога, и свистки. И прежде чем луч прожектора ударил со сторожевой вышки, я увидел холодный блеск проволоки под луной, а за ней — вереск и березы, и черный массив соснового леса. Луч на секунду задержался на ограде, потом отыскал группу людей у проволоки и остановился на ней.

И тут мне стало совершенно ясно, что я должен делать. Лесники подъехали очень близко к ограде. Я слышал хлопанье их тяжелых кнутов, вой обезумевших от боли «кошек», их визг и стоны. Клубок из тел, рук и ног откатился от ограды и распался на дюжину «кошек», крутившихся под копытами лошадей, ворчавших, фыркавших, визжавших, пускавших в ход когти в драке со своими ранеными соплеменницами, в то время как хозяева ругались и разнимали их кнутами, отгоняя к опушке леса. Я бежал под прикрытием луча прожектора, уверенный, что те, кто попадали под этот луч, слепли, и я становился невидимым для них, псари же придерживали своих ищеек, думая, что их работа на сегодня закончена, а часовые на башне бдительно следили за тем, что осталось от своры. Я пересек два ярда голой земли у забора, приподнял проволоку рукой, проскользнул под ней и побежал, пригибаясь к земле, сквозь вересковые кустики туда, где лежало тело Кит.

Но прежде чем я добрался до него, Ханс фон Хакелнберг и двое лесничих спешились. Они шли между черневшими тут и там на земле телами (одни лежали неподвижно, другие корчились в муках), короткими сильными ударами своих кривых сабель двое парней успокаивали тех «кошек», что все еще были живы. Ханс фон Хакелнберг шагал прямо к повисшему на ограде телу. Он сдернул его с проволоки и, размахивал им над головой, держал в огромных руках-лапах. Я был невидим для него, потому что стоял за пределами освещенного прожектором места, но теперь я шагнул вперед, и он увидел меня в полусвете-полутьме — между нами было не больше двадцати футов и легкая ненадежная ограда.

Парни тоже увидели меня и обнажили клинки, как будто собираясь напасть, но фон Хакелнберг остановил их коротким криком. Он стоял, держа в руках обмякшее тело Кит в саване из пепельного бархата, мерцавшего в луче прожектора, потом медленно повернулся и взглянул на остатки скулившей своры, которую с трудом сдерживали сидевшие на лошадях лесники. Он снова полуобернулся ко мне. Яркий свет превратил черты его лица в карикатурное изображение гнева и жестокости, еще в большей степени лишенное всего человеческого, нежели создания его собственной злой фантазии, но я его больше не боялся. Мое внимание переключилось с его свирепой силы на жалкое мертвое тело у него в руках, и тут я впервые понял, что такая потеря вырывает с корнем из души все муки и страдания и превращает сердце в пустыню, куда никогда уже не вернутся страх и боль. Его гневный крик оставил меня равнодушным, и я понял смысл его слов уже после того как он отвернулся от меня.

— Ступай! — заревел он. — Сегодня ночью ты свободен. Ханс фон Хакелнберг милует тебя сегодня, чтобы вновь охотиться на тебя, когда взойдет другая луна!

Я не знал и не хотел знать, по каким законам его безумной садистской логики мне была дарована жизнь. Лесники отступили и вложили сабли в ножны. Я должен был перелезть через ограду и встретить смерть от стальных ножей этих монстров, но прожектор погас, белые лучи в один миг охватили пламенем всю проволоку, и я увидел фон Хакелнберга с его страшной ношей сквозь этот странный экран, бесцветный, не отбрасывающий тени, лишенный материальности, столь же удаленный от меня, насколько я был удален от белой, холодной и спокойной луны. Я увидел его черный, похожий на привидение силуэт, зашагавший к своей призрачной своре, увидел, как он снова высоко поднял слабо светившееся тело и швырнул его в центр своры.

Не знаю, сколько времени я пролежал в вереске, уставившись на тонкую светящуюся стену. Должно быть, я смотрел на нее долгое время спустя после того, как последнее движение замерло за этой стеной, не в силах ни думать, ни двигаться. Я ничего не слышал и ничего не видел. Моя память не запечатлела того, что произошло позднее в эту ночь или много-много ночей спустя. Только в моем теле до сих пор сохранилась своего рода физическая память о том, как я встал и сорвал с себя наряд из гардеробной фон Хакелнберга и как потом, в состоянии, напоминавшем транс, вызванный усталостью, шел по лесу, шел и шел до тех пор, пока лунный свет и тени не закачались у меня перед глазами, я ослеп, и земля улетела у меня из-под ног.


ГЛАВА VIII


Кошка, тихо спавшая на коврике перед камином весь последний час рассказа Алана, проснулась, когда он замолчал, зевнула и вспрыгнула на подлокотник его кресла. Он поднялся, подпихнул в почти угасший огонь последнее недогоревшее бревно и передернулся от холода.

— У немецкой полиции почти не было сомнения в том, что у меня не все дома, — сказал он, — когда они нашли меня, совершенно голого, бредущего вдоль железнодорожного полотна. Это было в маленьком местечке Крамерсдорф, кажется, не очень далеко от Даммерштадта — той самой станции, к которой я первоначально направлялся. Меня продержали месяц в госпитале, а потом или решили, что я здоров, или им было все равно, но меня опять посадили в клетку — хотя и в другой лагерь. Это было в сентябре 1943 года. И там я оставался до прихода русских в мае сорок пятого.

— Но где ты все-таки был, как тебе кажется, а?.. — начал я. — Я хочу сказать, разве немецкая полиция не задалась вопросом, что ты делал после побега из лагеря и до того, как тебя подобрали у железной дороги?

— Если они и узнали что-нибудь, мне они об этом ничего не сообщили.

Он долго молчал, а потом вздохнул.

— Ну да ладно, вот и все, что со мной произошло, пока у меня не все были дома. Я тебе уже сказал, что если пройдет спокойно еще один год и это состояние не вернется назад, я сделаю Элизабет предложение и надеюсь, сумею забыть, что когда-то был безумен. Ты продержался и не уснул, пока я рассказывал тебе свою историю, теперь ложись спать и забудь все, что услышал. Никому другому я этого не поведаю.

— Нет, — сказал я. — Ты должен рассказать об этом Элизабет. Она должна это узнать.

Он вышел, ничего не возразив, и я услышал, как он отодвигает щеколду у входной двери.

— Не знаю, — пробормотал он себе под нос. — Не знаю. — Он неожиданно выругался вполголоса. — Куда опять делся этот кот? Чертовски много хлопот с этими кошками.



Загрузка...