Суку возьму. Определенно суку, вон ту, с медово-желтой в мелких завитках шерсткой и подслеповатыми, только-только начавшими открываться глазами. Я ее еще в прошлый раз заприметил, а вот теперь уверился — если кого и брать, то ее. Свернулась в углу корзины и жует лапу, сосредоточенно так, целеустремленно. Иголочки усов подрагивают, из беззубой пасти тянутся ниточки слюны, и щенуха сердито ворчит.
— Ух ты какая. — Харм поднял желтую за загривок, та выпустила лапу и заворчала громче, отчетливее. — Свирепая… уверен?
— Уверен.
— Так это, может, погодь пока? Ну, с недельку-другую, а то ж мала́я еще, подохнет.
— Не подохнет.
— Ну, сам гляди, на́ вот, — сунул в руки и отвернулся.
Теплое круглое тельце ворочается в ладонях, трется мокрым носом о пальцы, повизгивает, пахнет молоком и свежим сеном.
— Ты тока это, — не выдержал Харм уже в воротах. — Сразу-то не клейми, а?
Не могу: обычай есть обычай.
Свеча. Горячие капли белого воска стекают на салфетку. Наливаясь жаром, белеет и перстень-печать, щенуха лежит рядом, водит из стороны в сторону лобастой головенкой, принюхивается. Секундная жалость, бесполезная и привычная — может, и вправду погодить следовало? — захват пальцами шеи, чтобы не крутилась, прикосновение железом, визг и вонь паленой шерсти.
Клеймо вышло ровным, аккуратным, и знак четко виден.
— Все уже, все, не визжи… заживет. Как же назвать-то тебя, а?
В этом году весна запаздывала; ждали и боялись, сами не зная, чего больше: того, что все ж задержится чересчур, или того, что нагрянет. Нагрянут.
Каждое утро Исхийя выходил во двор, щурился на солнце, прикладывая полированный глядельный камушек то к левому, то к правому глазу, тер знак на лбу, расчесывая его до красноты, вздыхал, дергал себя за куцую бороденку и мелом добавлял на щите черту. И торопливо, почти бегом, скрывался в доме: это чтобы людей не видеть и не слышать.
Запаздывала весна. Уже ден на пятнадцать как запаздывала. И сегодня небо было серо-войлочное, плотное, и солнышко-то не показывалось почти, зябко было. А Исхийя каждый день ходил и глядел на небо, Пастушьи ворота выискивая. Чего глядел? И так понятно — не дождутся они сегодня весны.
Может, завтра свезет?
— А в Мальчицах уже, — зашептала Барвиниха. — Седмицу как…
— Откуда знаешь? — Вячка передвинулся поближе, похлопал себя по бокам, попрыгал, согреваясь. Люди зашикали — всем холодно, не ему одному, а Исхийя сегодня что-то совсем уж завозился.
— Мне Алышка сказала. Намедни заходила, ихнюю ж девку за Курчана сватать хотели.
Вячка кивнул — ясное дело, хотели, деревня ведь большая, крепкая, за сорок дворов, а если с хуторами, то, считай, вдвое. В другой какой год за радость было бы пойти, но какая ж свадьба, когда весна запаздывает? А вдруг с Пастухом что случилось?
А Барвиниха прямо в ухо горячо зашептала:
— И взяли-то, взяли только Лутку-рыбака…
Одного? Редко так бывает, обычно двоих-троих, а тут… поневоле начинаешь думать, что скорей бы уже, и тягомотно становится ждать.
Исхийя, спрятав стеклышко в мешочек, а мешочек в карман, заковылял к расписанному меловыми черточками щиту, но новой черты не добавил. Уперши взгляд в мерзлую землю, он произнес:
— Все… не придут в этом годе… самим надобно.
— Ох ты ж мамочка моя! — заголосила Барвиниха. Бабы подхватили, и дети с ними, и редкие, приблудившиеся собаки тоже.
Мужики расходились молча, стараясь не встречаться взглядами.
— Сидеть. Кому сказал, сидеть! Вот так, умница. А теперь лежать. И не рычи, не рычи, ишь, свирепая… не нравится тебе дрессура? На свободу тянет? Ветер-то весной пахнет, чуешь, чуешь, девочка моя… кровь не обмануть. Ну уж нет. Лежать! Рано тебе вниз. На вот лучше, заслужила. Ешь, родная, ешь… привыкай ко вкусу. И не скребись, зажил уже твой знак, зарубцевался. Да, да, у меня такой же. Он всех метит…
Собрались, как заведено, в доме старосты, тот загодя приготовил холщовый мешок, на боку которого виднелась свежая латка.
— Мыши погрызли, — пояснил Исхийя, поглаживая пыльную ткань, натянувшуюся, обрисовывающую ровные кругляши камней. — Давно это… не проводили.
Давно, годков пятнадцать уже, а то и больше. Вячка обряда сам и не помнил, не участвовал, от отца слышал, а тот любил поднапустить страху, как тяжко без Пастухов. Вячка слушал и не верил: как это — тяжко? Вот ждать их прихода по-настоящему тяжко, гадать, кого выберут, трястись, заслышав звонкий собачий лай и голос Пастуха, тихий вроде, но каждое словечко различить можно. Правда, с людьми Пастух никогда не говорил, брезговал, видать, а вот суку свою — здоровую, клыкастую, черного окрасу с рыжими подпалинами на груди и брюхе — любил. А Вячка их обоих крепко ненавидел. Казалось, что ненавидел, теперь же вот…
— Седай, — Михаль подвинулся. Места в избе было маловато, разрослась деревня, с каждого двора по человеку — и вот уже не повернуться.
Последним явился Алшын-мельник, кивнул и, стянув шапку и тулуп, кое-как примостился на краю лавки. Исхийя поднялся, откашлялся и заговорил:
— Знамо… милости лишившись… во грехах погрязши, Вышнего прогневили… — он запинался на каждом слове, и казалось, древняя фраза будет тянуться бесконечно. — Отвергли руку, милость дарующую…
Никто не перебивал. Ждали. Слева сопел, давя в себе кашель, Иван, справа ерзал на лавке Михаль.
— И да простятся нам грехи наши… и да пребудет Новейший Завет, завет Крови, не во искупление пролившейся, но в знак любви.
Первым тянул мельник, вытащил черный камень, ничего не сказал — положил на стол перед собою. А дальше как-то просто пошло: белый, опять белый… черный… два белых, черный. Еще черный. И еще.
Тяжко дастся в этом году весна, уж лучше бы пришли.
Вячка безо всякого страха сунул руку в пыльную, отчетливо пованивающую навозом утробу мешка, правда, долго не мог уцепить неожиданно скользкий гладыш, а потом, поймав-таки и вытащив, — разжать пальцы.
Белый. И сердце заколотилось, застучало стыдливо и радостно.
— …На кого рычишь? На кого скалишься? У-у… злющая. Укусить хочешь? На́, кусай. Крепче, крепче зубы сжимай, рука та самая, которая клеймо поставила. Помнишь? Конечно, помнишь, ты же умная, я тебя сразу заприметил. Что глядишь-то? Или кусай, или не кусай. Лижешься. А вот это ни к чему… Любишь, только ты и любишь. Хвостом виляешь… к следующей весне уже пойдем, нельзя их там одних надолго… Пастух да не бросит стадо свое. А они мои, меченые. Все мы тут меченые, Его любовью связанные. Порой, веришь, думаю, что лучше б этот мир подох. Ладно, не слушай, не о том говорю, о Нем рассказать бы надо, только в другой раз… в другой, сказал. Лежать! У-у, бесова твоя душа, играться хочешь? Ну, давай, пока можешь. Ищи… да, вот такой же запах ищи. Тренируй нюх.
Стылая земля с серым, плесневым налетом: не лед и не снег, среднее нечто — перемертвие.
— Эх… — Исхийя, опустившись на колени, принялся разгребать сизые, прорезанные крупными порами кучки и сыпкую, с мелкими комочками-камушками землю. — Эх, было время…
Замолчал. Глянул снизу вверх, нахмурился. Помогать же надо, вот и помогали — кто землю чистил, а Вячке выпало перемертвия носить за границу круга. Белые и черные камни в лунном свете поблескивали одинаково, неразличимо по цвету и ярко — так, что хоть глаза прикрывай. Только негоже от знака закрываться.
— А ведь когда-то не было ни отары Его, ни Пастухов, ни Псов… — бормотал Исхийя. Его слушали внимательно, с почтением.
Носить Вячке помогал мельник, прихватывал края рогожи, подымал осторожно, чтоб не рассыпать ни крупинки, и, кивнув, пятился в темень, нащупывая ногами прежние следы. Работали молча, и постепенно в центре поля разрасталось черное пятно чистой земли.
— Люди сами по себе жили, весна наступала для всех одинаково, и платить за нее не было нужды…
— Мне дед то же говорил, — шепнул Алшын, помогая вытряхивать рогожу. Перемертвия за кругом лежало больше; темное, сухое и колючее, оно напоминало куски известняка, которые заречцы возили на торг, а еще было похоже на соляные сланцы, но от тех хоть польза была, а это… мерзь. Нечисть и та ее сторонилась, старалась не ступать.
— И потому брали безмерно. — Голос Исхийи долетал и сюда, на окраину поля, ничуть не приглушенный, скрипучий, сердитый. — Лишь бы побольше, себе, и детям своим, и внукам… и у земли, и у мира, и у других людей брали, и воевать ходили…
Вячка против воли вслушивался в знакомые слова, они не менялись, кто бы ни рассказывал Историю. Сперва дед, скрюченный, окосевший и почти не слезавший с печи, — он все норовил уйти, чтоб не заминать остальным, а отец не разрешал; отец про судьбу толковал и про то, что Псы сами найдут, кого забрать. А как деда не стало, то отец принялся рассказывать — теми же словами, что и Исхийя сейчас, — про кровь, что лилась бездумно, про жизни, что уходили из мира вместе с силами, и про то, как однажды мир заболел…
— …Умирал мир, синеглазая, а мы и не замечали, жили, как придется… неплохо, жили, бестолково только. Весна праздником казалась, и лето, и даже зима была в радость. А потом однажды она затянулась, и не зима даже, зима — это когда снег и мороз, а тут вроде и солнышко светит, а снег себе лежит, и лед на реках. И рыбы нету, и зверя, и птицы, и вообще ничего, ни травиночки. Скалишься вот, весело тебе, а на самом деле страшно очень было… неделю весны нету, другую… и вдруг как-то понимать стали, что всё, конец… Лежи, лежи, куда лезешь? Место! Вот так, синеглазая, слушай, я всем это рассказываю, чтоб знали. Откуда Он появился? Пришел. Может, и вправду Богом был, а может, человеком, которого угораздило понять… придумать.
— Тогда море отдало мертвых, бывших в нем… и суди́м был каждый по поступкам, в книге Его записанным, и даровано было прощение. — Исхийя стоял в центре круга; черная, очищенная от перемертвия земля слабо дышала жизнью. Руки старосты дрожали, и Вячка было подумал, что пора бы другого выбрать, стар уже Исхийя, а ну как не управится?
Стыдно стало за мысли такие. Управится, на то и староста, а не сумеет — другие помогут.
— И отпущены были мертвые, и создал Он новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже не осталось. И сказал: я есмь Алфа и Омега…
— Алфа и Омега, — зашептал Михаль, сжимая скользкую рукоять серпа.
— …начало и конец…
Вячка проговаривал старинные слова, тоже шепотом, но выходило громко и оттого страшно.
— …я есмь любовь. Мир — плоть моя, кровью агнцев питаемая, дабы насытить прочих.
Начал, как и полагалось старосте, сам Исхийя: один удар — и знакомый, сытный запах отдаваемой жизни. Старуха с Михалева двора — угораздило ж черный вытянуть — повалилась на землю. И Вячка, зажмурившись, вогнал лезвие ножа в спину своего Агнца. Хрустнуло. А девка и не дернулась даже, стоит себе, пялится в ночь слепыми с сонных чар глазами. И боязно, и торопиться надо — по пальцам побежало теплое, полилось зазря, не на землю. Вячка ударил еще раз и толкнул девку от себя, а когда та упала, перевернул и, примерившись, резанул по горлу, как полагалось. Захрипела-таки, застонала. Ничего, воздастся ей, там, в ином мире, у престола Его. А тут что? Кто она была? Приблуда ничейная, безродная, некому о ней жалеть… некому.
А руки-то дрожали.
— Сие есть кровь наша, Новейшего Завета, за многих изливаемая, — сиплым голосом продолжал говорить Исхийя. — Так написано, и так исполнено. По слову Его, по знаку Его.
Знак и вправду пока еще виднелся на узком девичьем лбу — четкий, старательно прорисованный, он бледнел, а ночь, наоборот, наливалась тяжелой чернотой, прорезаясь запахами и звуками.
Возвращались вместе, а вроде как наособицу, стараясь не глядеть друг на друга и не думать о том, что — а ну как да не поможет? Вдруг да ни одного не было, истинно любовью отмеченного? На жертву определенного? Тогда снова придется собираться, мешок пускать, на милость Вышнего уповая, а потом выбирать, кому из рода — в агнцы. И не откажешься, не уйдешь из села — некуда, мир-то един, и закон тоже.
Чудеса? Да не было чудес, и мертвые не подымались — куда там, слишком их много, чтобы подыматься, да и зачем? Кого судить? Кому судить? Он не стал. А мы оказались слишком напуганы происходящим, да, синеглазая, напуганы… Что, не веришь? Собачьи твои мысли о всемогуществе хозяина… Его тоже всемогущим считали, особенно они… а как иначе? Единственная надежда.
Стадо да спасется… Они его стадо, агнцы, а мы с тобою пастухи, следить поставлены, охранять и сохранять. Резать, поить Его их кровью, как поит Он их земли — своей. Возвращать однажды отданное.
Весна-таки наступила. Очунявшая, подпоенная жизнью земля освободилась от пятен перемертвия, проклюнулась голубыми звездами первоцвета, а потом и другие травы полезли — буйно, споро, спеша подняться и использовать подаренную силу.
— Выгонять пора. — Исхийя мял в руках сочную стрелу медвяника. — И сеять. На девятый день положено, аккурат завтра выходит. Скажи, чтоб сготовились, чтоб все вышли, до единого, что…
Осекся, сунул в карман растрепанный стебель, собрал с пальцев прилипшие лепестки — корове отдаст — и вздохнул, сгорбился.
Вячка решился задать вопрос:
— А чего он не пришел-то?
Исхийя, смерив Вячку настороженным взглядом, подергал себя за бороду, поглядел на рассиневшееся небо и только после этого ответил:
— А кто его знает-то? Прогневался?.. Да не гневливый он, я-от думаю, что псица его издохла, старая была, а как без собаки истинно отмеченных сыскать? Ты смекай, Вячка, смекай, тебе после меня с Пастухом говорить. Только сначала про сев объяви и чтоб скотину завтра выпустили.
Выпустят, и сеять пойдут все. И про тех, что на поле остались, ни словом не вспомнят, нету их больше, приняла земля с кровью и плотью всех одиннадцатерых. А Пастух двоих бы взял… или троих, тогда, глядишь, и та приблудная, Вячкиной рукой принесенная в жертву, живою бы осталось.
— Благословение Вышнего на клыках псов его, — добавил Исхийя и коснулся знака на лбу. — Жизнь наша в любви его.
Любовь, благословение… слова всё. К севу готовиться надо, земля-то жирная, жадная, хороший будет урожай, а следующим годом, кто знает, может, и Пастух вернется.
— Вот-вот, — поддакнул Исхийя, усмехнувшись в бороду. — Может, что и вернется… если повезет.
Привычный звон в ушах — лопнула пленка, разделяющая миры, — и холод. Под ногами, прикрытая тонким налетом перемертвия, теплится жизнь. Зима прошла, а она еще теплится.
— Сколько ж они той весной крови вылили?
Руда неуверенно машет хвостом, в глаза заглядывает, синеглазая моя, побаивается, не за себя — за меня, преданная девочка. Командую:
— Ищи. Давай, ищи. Вперед.
И страшно — справится ли? Сумеет ли отыскать тех самых, угодных Ему? Агнцев, кровь которых даст еще немного жизни этому миру.
За спиною тают врата, и Руда, гавкнув, отбегает. Останавливается, оглядывается.
— Ищи! Быстро!
Не привыкла она, чтобы кричал, поджимает хвост и уносится вперед по тропинке. Ничего, первый выход всегда тяжел, и для меня, и для нее — едины ведь. Хорошо еще, если в деревню идти не придется, в лесу оно как-то легче.
Повезло. Знак на лбу зачесался — значит, нашла, значит, не ошибся я в прошлом году, выбирая Пса. Повезло ей, если вот так и сразу. Впереди раздается женский визг и Рудин рык, надо спешить, а то упустит еще…
Не упустила. Молодец, девочка, глажу, сую в пасть мясной катышек — кровь земле, плоть собакам, боль Пастухам, силу тому, кто жизнь дарует.
Он отзывается — в наливающихся огнем линиях знака, в нахлынувших волною запахах и оживающей земле. Я есмь любовь. Я есмь жизнь. Я есмь весна.
Чувствую теплую шерсть под дрожащей рукой.
— Ну что, еще пойдешь?
Руда заскулила и облизнулась. Нет, значит. И хорошо, а то спешить надо, подо мной шесть деревень. Встать, отвернуться, чтоб не видеть, как зарастает землей тело агнца, свистнуть Руде, создать врата. В этом году весна не опоздает.