Юрий Яровой ЗЕЛЕНАЯ КРОВЬ

Встреча с темой

Этого сообщения я ждал давно:

«Известия», 27 мая 1977 г.

«ЧЕЛОВЕК В ИСКУССТВЕННОЙ БИОСФЕРЕ. ВАЖНЫЙ НАУЧНЫЙ ЭКСПЕРИМЕНТ УСПЕШНО ЗАВЕРШЕН».

Четыре месяца они жили и работали на своей «планете». 120 суток они дышали, получали воду и пищу за счет круговорота веществ в созданной руками человека биосфере, управляя всеми процессами жизнеобеспечения по заранее намеченной программе…»


За десять лет перед этим, вскоре после XIII Международного конгресса по астронавтике, проходившего в Ленинграде, я получил письмо от члена-корреспондента Академии наук И. А. Терскова, директора Института физики имени академика Л. В. Киренского. Это был ответ на мою просьбу прислать материалы о созданной в институте первой в мире биологической системе жизнеобеспечения для космических кораблей с неограниченным сроком полета, — доклад о ее создании был одной из главных сенсаций XIII конгресса. В своем ответе Иван Александрович Терсков приглашал познакомиться с этой самой системой в натуре, лично.

И я приехал в институт.

«Дом космонавтов» представлял собой стальную коробку с шестигранными иллюминаторами в стенах; внутри кушетка, санузел, крохотный столик, электроплитка, полочка для книг, полочка для посуды и — непостижимо белые стены. Почему меня так поразил тогда этот белый цвет? Снег в январе, мелованная бумага… Мел? «Зубной порошок», — объяснил мне мой провожатый — молодой ученый, в тридцать с небольшим уже доктор наук, любезно согласившийся провести и показать весь комплекс: гермокамеру, зал с культиватором и бактериальным реактором, лаборатории и «космические» оранжереи, где круглые сутки под ослепительным светом особых, «солнечных», ламп зеленели и цвели огурцы, арбузы, дыни, пшеница, лук, салат.

Я присел на кушетку и, торопясь, обрывая окончания слов, стал записывать:

Эта гермокамера уже третья по счету, кое-чему мы уже научились. Но сколько муки было с первой! Ничего не знали, ничего не умели. Всего боялись. Особенно химии — пластиков, красок… Точные химанализы атмосферы гермокамеры показывали: все, абсолютно вся «химия» газит. Все краски, все пластики, все пленки. По молекуле, по микрограммам, но через сутки-трое газоанализаторы уже вылавливали в атмосфере примеси, которые приводили нас в отчаянье…

Хорошо помню мимолетную мысль: почему «нас»? А ручка между тем, казалось, сама собой чертила строчку за строчкой:

Боданцев со своими парнями вооружался ножами, скребками, электрическими щетками и все сдирал до стального блеска. Но голостальной-то камеру оставлять нельзя! Кто-то подсказал: покройте мелом. Побелите. Но мел пачкает. Тогда Боданцев стал пробовать всякие клеи — все пахнет. Все газит. Остановились, в конце концов, на желатине…

И опять, я помню, поймал себя на мысли, что пишу что-то не то. Откуда взялся Боданцев? Не было такого среди ученых, с которыми я успел познакомиться в этот день в Институте физики. А между тем я так отчетливо видел его перед собой (высокий, с буйной шевелюрой, в модном однобортном костюме, перепачканном тем самым мелом), что сбоку, на полях блокнота, пометил:

«Смеется, как водопад». А ниже шла «сценка в приемной»:

Секретарь директора института, Анна Владимировна, Толи Боданцева боится панически. «Почему?» — удивился я однажды.

«От него столько шума — просто ужасно, — объяснила Анна Владимировна. — Когда он объявляется в приемной, я вся дрожу от страха: сейчас что-нибудь опрокинется…»

Люди, которых я не знал. Но у меня было такое чувство, что я их пока не знаю, что познакомлюсь с ними позже. И чем больше я записывал свои впечатления в блокнот, тем все более каким-то странным образом Мое воображение, даже помимо воли, населяло эту гермокамеру, сам институт с его сумеречными по-вечернему коридорами (тишина, тишина) людьми, которые вставала рядом с реальными, живыми учеными, водившими меня па лабораториям, рассказывавшими удивительнейшие вещи!.. Да, вот в чем дело: меня поразил факт. Поразил результат одного случайного, попутного эксперимента — внезапное и необъяснимое перерождение хлореллы в культиваторе. «Да это ж прямо… зеленая смерть биосферы!» — невольно вырвалось у меня. «Что? Как вы сказали? — удивился мой попутчик (назовем его Исследователем). — Зеленая смерть биосферы? — Минутная пауза. Озадаченность. Размышление. Резюме (с легкой улыбкой): — Разница между писателем и исследователем в том, что у первых избыточная фантазия, а у вторых — ее недостаточность».

Опять пауза. На этот раз размышляю я. «Ну а если попытаться… экстраполировать[1] результаты вашего эксперимента?..» — «Нет, — решительно был я оборван. — Это вы можете допустить такую экстраполяцию. — Опять легкая улыбка. — В литературе такая экстраполяция, кажется, называется научной фантастикой, не правда ли?»

Да, факты были настолько поразительными, что я чувствовал: мне легче будет оперировать ими в мире вымышленных персонажей. Экстраполяция? Ну что ж, пусть будет литературная экстраполяция.

Обо всем этом думалось так неотвязно, что я начал терять нить мысли моего провожатого: о чем он говорит? И он, очевидно, догадавшись о моем состоянии, но ложно истолковав его (столько научной информации разом — как не потерять голову?), любезно предложил:

«Может, на сегодня хватит? Я вам на вечер дам кое-какую литературу — статьи, монографии, а утром встретимся снова… Нет возражений?»

Литература была страшно интересная, в другое время я бы ее прочел запоем… Такой материал! Но сейчас мне мешали — во мне самом, — мешали неясными голосами, смехом, спорами… И вдруг я отчетливо увидел одного из этих мешающих: в модном ратиновом пальто, в серой каракулевой шапке, а в тон пальто изящно-серый шарф…

В университете (он кончал биофак на два года раньше меня) Гришу Хлебникова звали «суворовцем». За бравый вид, которым он гордился. За квадратные плечи, которые он без устали тренировал на брусьях, втайне мечтая о лаврах чемпиона, но добравшись лишь до третьего разряда по гимнастике. За любовь к самодисциплине, о которой он ораторствовал на каждой комсомольской конференции… Он всю жизнь командовал: в пионерии — дружиной, в университете — студенческим научным кружком и комсомолом. И в Экологическом институте тоже командует. Это у него, похоже, наследственное: отец — полковник в отставке, долгое время работал в штабе военного округа. Не знаю, как командовал полковник Хлебников, но сын его, доктор Хлебников, командует неплохо — что уж есть, того не отнимешь. Вот только этот взгляд… Не каждый выносит, когда на тебя смотрят как на прозрачного…

Но нет, это еще не самая главная фигура; такие люди, как Гриша, Григорий Васильевич Хлебников, могут руководить, могут прекрасно организовать дело, но в науке любое дело зиждется на идее, и чем масштабнее идея, — тем крупнее ученый, ее выдвинувший… Учитель! Вот кто должен стоять за спиной руководителя программы «человек — хлорелла» вот кто «суворовца» мог превратить в ученого…

Титул Сварога — бога солнца и огня — ему был присвоен давно, еще до моего прихода в институт. Рассказывают, дело происходило так: В институт с просветительской целью приехал какой-то видный доктор философии. Его попросили прочесть лекцию. Но едва гость произнес первую фразу о термоядерной физике, где провел величественную аналогию между славянским божеством Сварогом и первооткрывателями энергии атома, как его перебил скрипучий голос: «Сваро'г, глубокоуважаемый».

Лектор запнулся, с недоумением оглядел зал и начал снова: «С древнейших времен человечество мечтало об изобилии энергии. Следы этих мечтаний мы находим в древнегреческих мифах, в скандинавских сагах и в славянских легендах о божестве Сва'роге…»

— Сваро'ге, милейший.

«Глубокоуважаемый» — еще куда ни шло. Но «милейший»?! Доктор философии молча повернулся и с достоинством удалился.

Настаивать на извинениях профессора Скорика перед возмущенным лектором директор института не решился — бесполезно. Профессор Скорик его бы просто не понял: «Извините, за что? Пусть придет ваш лектор к нам на семинар, мы ему объясним, почему Сваро'г, а не Сва'рог».

Я сознавал: это пока лишь штрихи к портретам; понастоящему ученых можно понять, лишь поняв суть дела, проникнув в существо руководящей их жизнью идеи… Что мне продиктовал днем Исследователь, мой провожатый? Продиктовал, как исходный, главный тезис к моему будущему очерку:

«Константин Эдуардович Циолковский уделял большое внимание созданию надежных систем, обеспечивающих нормальную деятельность космонавтов на борту корабля, и в частности удаление из воздуха продуктов жизнедеятельности человека, в первую очередь углекислого газа. Справедливо полагая, что идеальным решением является создание замкнутого цикла, аналогичного круговороту веществ на Земле, Циолковский не отрицал возможности применения химических веществ для удаления углекислоты…»

Все верно, в этом суть того, что я увидел в институте и о чем мне рассказывал Исследователь… Но как сухо выглядит на бумаге суть программы «человек — хлорелла»! И хотя Исследователь в ответ на мой вопрос «А как же все начиналось?» лишь пожал плечами (так ли это существенно? В науке важно не начало, а результат!), я уже знал… я хотел и мог представить. И к утру вместо набросков очерка, которым я должен был отчитаться за свою командировку в Институт физики, на столе появился первый эскиз темы.


Семинар «простейших»

Я до самой, видно, смерти не забуду «тронную речь» Хлебникова, с которой он наш отдел простейших начал превращать в лабораторию по разработке космической техники. Мы, все собравшиеся на очередное чаепитие, были поражены: какие перспективы, какой поворот экологии! Экология человека — кто бы мог до этого додуматься? Додумался, как потом выяснилось, сам Сварог, но тогда… Сто лет экология изучала полевок, зайцев, мышей, бурундуков, и вдруг — сам человек. Еще более поразительным был сам поворот темы — человек в изолированном объеме. Не в цехе или конторе, не в кинозале или у себя дома, в квартире, а именно в герметично замкнутом объеме. Не надо было располагать семью пядями во лбу, чтобы сообразить, что имелось в виду, Все газеты только и писали: космос, космос… Чаепития Сварог проводил у себя в лаборатории — священная традиция». Ровно в час (в то время у нас в институте не было даже буфета, не то что столовой, а сам институт — на краю города, в огромном Ботаническом саду) мы все выбирались из своих конурок и углов и шли на «симбиоз» (профессор Скорик руководил не только отделом простейших, но и лабораторией симбиоза). Симбиозники занимали две комнаты (роскошь по тем временам просто царская!): в одной из них, меньшей, на высоком табурете перед огромным вытяжным шкафом, почти забравшись в него, восседал сам Сварог (это тоже, учитывая острейший дефицит на лабораторное оборудование, было не меньшей роскошью — использовать лабораторный стенд с отличным вытяжным шкафом в качестве письменного стола!), а в другой, квадратной, одну стену которой занимала черная школьная доска, стоял огромный стол, обставленный аппаратурой и стендами. За этим столом, облепив его со всех сторон, и работали обычно симбиозники и симбиозницы. За исключением Гриши, Григория Васильевича Хлебникова, — тот работал за собственным столом, который воткнули к нам, биофизикам.

И вот, когда пробивал священный час, все бумаги со стола словно ветром сдувало, и в центре его появлялся ведерный самовар. Симбиозницы расставляли по периметру стола не меньше тридцати чашек, нарезали гору хлеба, колбасы, сыра, все это обращалось в сотню бутербродов. Сварог выползал из своего персонального вытяжного шкафа, взгромождался на такой же высокий круглый лабораторный стул напротив доски, и дежурная лаборантка распахивала дверь в коридор: «Граждане «простейшие»! Семинар начинается».

И мы, отправляя недокуренные сигареты в пожарный ящик с песком (Сварог не выносил даже запаха табака), шли на чаепитие.

На чаепитиях-семинарах сидеть имел право лишь один человек — сам Сварог. Все остальные толпились вокруг стола (да и где их было рассадить?), жевали бутерброды, запивали крепким густым чаем и слушали очередного оратора (в этом тоже был свой смысл — голодный кончит доклад быстрее).

Семинар всегда открывал сам Сварог.

«Граждане «простейшие», — начинал он своим скрипучим, как у коростеля, голосом, и его огромная, с отвисшими щеками, с тройным подбородком голова при этом подрагивала от предвкушения удовольствия. — Тему сегодняшнего чаепития я бы определил следующим образом: информация как особая разновидность антиэнтропии».

При этом, как правило, возникал легкий шум: какое эта тема имеет отношение к нам — к отделу простейших организмов? К нам — микробиологам, экологам, биофизикам, наконец? Что такое антиэнтропия? В первый раз слышим…

«Итак, граждане «простейшие», — повторял тему семинара Сварог, — информация как своеобразная форма антиэнтропии. Таюша, — подавал он карточку лаборантке, — выпишите, пожалуйста, на доске что положено».

Лаборантка выписывала на доске формулы, мы жевали бутерброды, докладчик сумбурно излагал… Семинар шел своим чередом

И в этот раз, когда докладчиком выступал Гриша, Григорий Васильевич Хлебников, шум тоже, конечно, был. Но совсем другого рода: Сварог убил нас латынью.

«Я бы сформулировал тему сегодняшнего чаепития, — проскрипел он, — очень кратко. «Человек — суи гэнерис[2]».

С улыбкой выждав, когда мы выясним (сами, сами!), что же такое «суи гэнерис», Сварог передал дежурной лаборантке лист бумаги, и та с грехом пополам нарисовала человечка в кубике, а под рисунком, слева, начертила загадочную таблицу, перечислив в ней, как мы быстро сообразили, вещества, выделяемые человеком за сутки: углекислый газ — чуть больше килограмма, водяные пары — два с половиной килограмма, пот и моча — примерно полтора килограмма и так далее.

Передохнув, лаборантка в правой части доски начертила вторую таблицу — пища, соль, витамины, вода и кислород. Что нужно человеку для нормальной жизнедеятельности в сутки.

Затем слово было предоставлено докладчику. «Здесь пропущены стрелки… — С этими словами Хлебников из кубика с человечком к левой части таблицы прочертил одну стрелку. — Это то, что человек выделяет за сутки… — Затем от правой таблицы к кубику — вторую. — А это то, что за те же сутки человек потребляет. Требуется ответить на вопрос: можно ли поставить знак равенства между этими двумя таблицами? Другими словами, можно ли потребление и выделение человека замкнуть в один круговорот веществ?»

Выдержал значительную паузу и продолжал:

«Если бы удалось решить эту задачу экологии человека, конструкторы космической техники уже сейчас смогли бы проектировать и создавать корабли с неограниченным сроком полета. С неограниченным! Представляете, что это значит?»


«Ну, как, усвоили материал? — пожимая руку, спросил меня на другой день Исследователь. — Уяснили наш путь экстраполяции идей Циолковского?»

Мне было неловко: разве скажешь ему, чем занимался всю ночь… Но нет, я и читал, читал… Я даже по памяти мог процитировать кое-что из прочитанного, например, эти любопытнейшие тезисы к докладу С. М. Городинского, А. Н. Карцева… еще четыре фамилии… «О пребывании человека в кабине космического корабля при повышенном содержании углекислого газа», Процитировать? Пожалуйста!

«В эксперименте участвовало шесть здоровых испытуемых — мужчин в возрасте двадцать два — сорок лет, предварительно тщательно обследованных в условиям поликлиники. Испытуемые находились в течение восьми суток, двести два часа, в камере, имитирующей кабину космического корабля. На протяжении указанного времени поддерживались параметры атмосферы в пределах следующих величин: углекислый газ — четыре процента…»

«Четыре процента углекислоты — это, конечно, экстремально, — перебил меня Исследователь. — Я думаю, до этого дело никогда не дойдет. Но вы поняли, зачем нам понадобилась углекислая атмосфера? На «Союзах» и «Аполлонах», как вы знаете, химическая система жизнеобеспечения. На две-три недели. А для полета на Марс нужен год. Год гарантированной жизни космонавтов вне биосферы Земли может дать только биологическая система жизнеобеспечения. Понятна логика научной мысли?»

Дальше Исследователь мне разъяснил, что биологическая система жизнеобеспечения пока получается настолько громоздкой и тяжелой, что единственный путь сокращения веса и размеров — повысить содержание в ней углекислого газа. С 0,03 процента (норма для соснового леса) до 1,5 процента. Вот эта полуторапроцентная углекислая атмосфера и вызвала сенсацию на XIII астронавтическом конгрессе в Ленинграде.

Но все эти факты, цифры и выкладки — для очерка. Нужны. А вот вариант «А», вариант «Б», вариант «С»… Откуда взялись эти варианты? Ведь Исследователь мне о них не говорил ни слова?! Я торопливо, боясь что-нибудь упустить, записывал, а видел… как это могло быть.

«Что?! Вариант «Д»?»

Я решил, что ослышался, и уставился на Хлебникова в недоумении: что это он — всерьез?

Лаборатория экологических систем, возглавляемая Боданцевым, разработала три типа культиватора — на один процент углекислоты, на полтора, два с половиной, — охватив, таким образом, всю допустимую зону. Вариант «Д» — сугубо теоретический, на три процента, существовал пока лишь на бумаге: три процента углекислого газа в атмосфере считались тем самым порогом, за которым уже шла критическая зона. В сто раз выше нормы. Если за норму брать содержание углекислого газа в сосновых лесах.

«Вариант «Д», — подтвердил Хлебников, разглядывая мою физиономию (можно представить, что за эмоции на ней!..) сквозь модные квадратные очки с золочеными дужками без тени улыбки, я бы даже сказал — с сожалением…


«Значит, сейчас вы работаете на полутора процентах углекислого газа… А когда перейдете на три?» — спросил я Исследователя.

«На три? — озадаченно уставился он на меня. — А с чего вы взяли, что мы собираемся поднимать концентрацию углекислоты? Кто вам об этом говорил?»

Да, он прав: мне об этом не говорил никто…

Потом, вернувшись домой, я не без труда разделил свои записи на де-факто и… Как бы это выразиться поточнее? Да, то самое «продолжение в будущее», та литературно-художественная экстраполяция, о которой столь иронично говорил Исследователь.

Честно выполнив свой долг в части де-факто (имеется в виду очерк «Дом космонавтов», опубликованный в журнале «Уральский следопыт»), я оказался перед ворохом отрывочных записей, которые притягивали меня, словно магнит, будили воображение, не давали покоя. Я снова и снова возвращался к эскизам…


О любви

Мы в прошлом отдыхаем — прошлое прекрасно!..

Просыпались мы в доме отдыха рано — едва свет начинал пробиваться сквозь шторы. Воздух в этот рассветный час звенел от птичьего гама: пересвистывались в прибрежных кустах лазоревки — пинь-пинь, захлебывались от восторга дрозды-рябинники, из последних сил надрывался коростель… Это был час, когда пели все: и ночные, и дневные.

Осторожно, стараясь не хрустеть гравием, пробирался я к окну Наташиной комнаты, так же осторожно, затаив дыхание, беззвучно вытягивал раму и нащупывал Наташин поясок. Чтобы не будить соседок, Наташа один его конец привязывала к руке, а другой прятала между рам.

А потом мы босиком бежали к бочажку. Туман от солнца казался красным, и над самой водой качались белые призраки.

Искупаюсь я в тумане,

Зачерпну рукой росу,

Паутину филигранью

Я росою обнесу…

Вода была теплой и ласковой, мы входили в нее, и кустики тумана качались у самых ног. «Не смотрите на меня», — просила Наташа, и я отворачивался. Я знал, что она сейчас снимает платье, я десятки раз видел, как она стаскивает его через голову, но это было днем, когда вокруг было много народу, а сейчас я стоял, смотрел на призрачные кустики тумана у моих ног и чувствовал, как гулко колотится сердце…

Мы в прошлом отдыхаем… И даже в горьком прошлом!..

Зимой, на последнем курсе, университетский комитет комсомола решил провести лыжный агитпробег по глухим, удаленным от железных дорог деревням. Мы шли с красными лентами через плечо, пели песни, но все это я помню плохо, от всего агитпробега осталось только ощущение необыкновенной чистоты. От снега, от елок, утонувших в сугробах, от глубоких серых глаз Наташи, в которых я все чаще и чаще ловил тревожное ожидание…

К вечеру мы добрались до села со странным, смешным названием: Тр» ка. Село лежало на самом берегу реки, широкой дугой, почти подковой, огибавшей избы, амбары, скотные дворы и клуб, когда-то бывший церковью. В этом клубе мы после ужина выступили с концертом, а потом были танцы. Мы с Наташей кружились, кружились… Наконец она не выдержала, пробормотала:

«Какая жарища», да я и сам чувствовал, что от жаркого воздуха, волнами расходившегося над плотной толпой танцующих, от тягучего вальса, а главное, от Наташиных вопрошающих глаз голова у меня шла кругом. «Выйдем?» Наташа обрадованно кивнула, пошла за мной, держась за руку. Потом, в сенях, она мою руку отпустила, я услышал, как с глухим стуком захлопнулась дверь, как она осторожно спустилась и подошла ко мне.

«Холодно, Наташа, верно? Как эти тр» кинцы здесь живут, а? Такой морозище!.. А им хоть бы что. Говорят, в здешнем сельмаге водка — самый дефицитный товар…»

Я понимал, что мелю чепуху, что Наташа ждет от меня совсем других слов, мне было страшно стыдно, я не знал, куда деваться от этого стыда… «Не криви душой, когда говоришь с женщиной». Где это я вычитал? Слишком поздно вычитал… «Простая арифметика, Наташа: тридцать шесть своих да плюс сорок бутылочных… Что им мороз?» А Наташа смотрела на меня — с таким недоумением… Стояла передо мной, зябко стянув воротник куртки у горла, глаза черные, бездонные, и такое в них тоскливое недоумение!..

У нас и раньше случались неловкие паузы, когда не знаешь, что сказать, но в тот раз молчание было чересчур уж тягостным. Нас разделила тишина, как из тяжелого стекла стена…

Не выдержав тягостной тишины, я и брякнул, показав рукой на окна клуба: «Тр» кают». Откуда взялось, как родилось в моей взбаламученной голове это словечко? Едва я произнес его — из темноты на нас надвинулась высокая, вся в инее фигура:

«Что? Что ты сказал? Тр» кают?»

Это был Михаил.

Он тормошил сначала меня, добиваясь, где я слышал это словечко, и я ему объяснил, что нигде не слышал, само собой придумалось — Тр» ка, Тр» ка, ну вот и «затр» кал», а потом Михаил набросился на Наташу, крича, как это здорово, просто великолепно, что слово родилось само собой…

Мы с Наташей окоченели, а Михаил нас все не отпускал и рассказывал с пятое на десятое о том, как он нашел на карте богом забытую деревеньку, как загорелся желанием узнать — говорят здесь или тр» кают…

Впрочем, как я понял, Наташу поразила тогда отнюдь не эта белиберда с тр» каньем, а то, что до Тр» ки он добирался один, считай, уже ночью… Да и меня, помню, тоже: пятнадцать километров по незнакомым глухим местам, да еще в тридцатиградусный мороз!..

«И вы понимаете, в Тр» ке не тр» кают! — размахивал он перед нами длинными руками, и нельзя было понять, над кем он смеется: над собой или над нами? — Наоборот! Парни меня тут чуть не отвалтузили, когда я стал их убеждать, что есть такой глагол — «тр» кать»!..»

Потом я уже убедился окончательно: Михаил всю жизнь кого-то играет — артист оригинального жанра Куницын… Такое ощущение, что в нем два человека: один играет, а второй посмеивается… Над собой же посмеивается, над собственным комедиантством. И тут загадка первая — почему же Наташа даже не улыбнулась, видя его комедиантство? Бог знает, что ею двигало в ту минуту, когда она совершенно неожиданно для нас обоих вдруг прикоснулась к нему рукой и сказала: «Успокойтесь. Вы все узнали, что хотели…» И он мгновенно замолчал, и посмотрел на нее так удивленно, и такой у него при этом был виноватый вид!..

А через месяц они поженились.


Я чувствовал, понимал: все эти эскизы — лишь подступы к главному. Волновало ненаписанное… Необъяснимый аромат тайны, встречи с чудом. Вопрос был «в малом»: о чем это самое ненаписанное? Что меня там, в институте, так поразило, отодвинуло куда-то в глубь сознания все эти потрясающие открытия и идеи, даже сами космические путешествия «с неограниченным сроком во времени» отодвинуло?.. Ах, да, культиватор с хлореллой!..

Суть проблемы заключалась в том, чтобы заставить микроводоросль, скажем, хлореллу-вульгарис, в разгаре лета покрывающую тонкой зеленой пленкой воду в лужах (говорят: вода цветет), извлекать из выдыхаемого человеком углекислого газа кислород. Существует гипотеза, что львиная доля кислорода атмосферы восстанавливается как раз этой самой хлореллой в океане. Исследователи Института физики имени академика Л. В. Киренского выдыхаемый испытателем воздух пропускали через культиватор с раствором хлореллы — эдакий океан в микроминиатюре. Сидя тогда в зале с культиватором, я торопливо записывал:

Культиватор у нас установлен в другом зале. Там же, где фитотрон. С гермокамерой фитотрон соединен узким шлюзом, проложенным сквозь стену между залами. Я открыл люк в фитотрон, согнулся в три погибели, попыхтел и вскоре очутился словно в другом царстве-государстве. Ослепительно солнечный свет, излучаемый ксеноновыми лампами, журчание воды, стекающей по кюветам с растениями, влажный и чистый воздух… Субтропики, одним словом Космическая оранжерея.

Культиватор, когда с него сняты защитные металлические щитки, напоминает загадочное космическое растение: в толстых прозрачных «листьях» из органического стекла булькает, барботирует, как неизменно поправляет Боданцев (опять Боданцев?!), обожающий техническую терминологию, наша чудо-хлорелла — мириады крошечных, величиной в одну-две десятых микрона изумрудных шариков. «Листья» причудливым жабо окружают ксеноновые лампы — маленькие солнца.

«Это культиватор варианта «А» — старой конструкции, — объясняет Боданцев. — В нем около двадцати литров воды с хлореллой. Двадцать литров хлореллы уравновешивают одного человека весом примерно в семьдесят килограммов. Но если мы поднимем концентрацию углекислоты в три раза — эти двадцать литров уравновесят уже трех испытателей».

А немного позже в записной книжке появился еще один набросок:

Михаил был поглощен культиватором. Я подошел к нему — нужно было договориться, чтобы он перед уходом заглянул к Хлебникову. Да и мы с ним еще не все вопросы разрешили.

«Михаил…»

«Как кровь, — услышал я. — С той же скоростью…»

Я понял, что он говорит о растворе хлореллы.

«Зеленая кровь? — удивился я: — А это неплохо, в этом что-то есть. Если представить культиватор в виде легких… Обратных, так сказать, легких…»

«Как кровь», — повторил Михаил, зачарованно глядя на булькающую, пульсирующую между пластин хлореллу…

«Ах, — услышав мои рассуждения, помню, покачал головой Исследователь — Как вас, писателей, манит фантастика. Раствор хлореллы, а вы уже «зеленая кровь»? — Пауза. Размышления. И вдруг: — А, знаете, в этом действительно что-то есть. Вы никогда не слышали о гигантской тридакне? Ну, знаете, литераторы ей придумали такой ослепительно красивый титул: «жемчужная смерть». Ловцы жемчуга, ныряльщики иногда попадают в створки тридакны ногами, ну «… Сами понимаете, чем это заканчивается. Не слышали?» — «Нет, не слышал». — «Поинтересуйтесь на досуге: весьма показательный пример симбиоза моллюска и зооксантеллы…»

Поинтересовался, нашел-таки описание физиологии этого загадочного существа. Раз пять, наверное, перечел, с каждым разом ощущая все нарастающее волнение: вот она — тайна, прикосновение к чуду… Гигантская ракушка в четверть тонны весом, в крови которой мирно сотрудничают кровяные тельца с зооксантеллой (кстати, ближайшей родственницей той самой хлореллы-вульгарис, которая меня поразила в культиваторе института). Сколько живет тридакна — никому не известно, может, сотни лет. Но главное — живет, не нуждаясь ни в пище, ни в кислороде, — все это ей дает зеленая кровь…

Зеленая кровь!.. Это была уже больше, чем тема. Сам сюжет! Та самая драматургия, без которой нет литературы. Сюжет — это действие, столкновение, сюжет — это сама овеществленная, обретшая «кровь и плоть» драматургия… И вдруг — словно вспышка в памяти: последний короткий разговор с Исследователем. «Похоже, вас интересуют не столько факты, сколько допустимость отклонений от них?» — «Я просто хочу представить, как это было». — «Представить, как… это могло бы быть?» — «А, пожалуй, вы правы: я так отчетливо вдруг представил в этом зале с гермокамерой людей с букетами цветов, улыбки, волнение… Когда вы планируете начать эксперимент с экипажем?» — «Думаю, года через два-три, не раньше. Но мы ведь вам все показали — даже фильм о самых первых экспериментах. Неинтересно?» — «Ну что вы! Очень интересно… А как вы представляете себе этот эксперимент с экипажем? Как он начнется? Как будет протекать? Так и остановитесь на полутора процентах углекислого газа?» — «Моя обязанность знать, а не воображать. Если мы начнем фантазировать, то…» — «То что же останется на нашу долю? Так?»

И вот передо мной газета: эксперимент с экипажем начался не через два-три года, а через восемь — у науки свой отсчет времени. «Итак, советские ученые сделали новый шаг в создании эффективных биологических систем для длительного пребывания человека в космическом пространстве…» Я невольно сравниваю газетную статью, факты и детали, приводимые в ней, с моей попыткой представить подобный эксперимент еще до того, как была разработана его программа. Прав оказался мой провожатыйИсследователь: у науки свой путь экстраполяции. «В литературе такая экстраполяция называется научной фантастикой, не правда ли?»

Итак, вариант, которого не было. Пока не было…

Глава первая Часы пущены

Эксперимент начнется точно по графику: 10 февраля в 12 часов дня. За два часа до начала техники включили аппаратуру, приборы, прогрели, отрегулировали, гермокамеру облучили кварцем. Я заглянул туда в последний раз, уже перед самым запуском членов экипажа: все чисто — постели, белье, посуда, пакеты с лиофилизированными продуктами, гантели, эспандеры, книги… Все на месте. Заходить в гермокамеру не стал, не стоит раздражать Мардер, она и так извелась, даже похудела в эти последние дни, борясь с «бактериальной грязью»: все кварцует, к испытателям в боксе не подпускает никого, кроме врачей, — боится гриппа. Или еще какойнибудь ерунды, которая может сорвать эксперимент. Конечно, стоит в гермокамеру занести какой-нибудь вирус — все в такой тесноте заболеют друг за другом, вирусы и бактерии, как мы убедились, в строгой изоляции дают такие вспышки роста! Микробиологическое наводнение…

Вообще хлопот у микробиологов полон рот.

Лаборатории Руфины Карловны Мардер досталась самая неблагодарная работа — замкнуть третий круг, по фекальным массам. Ассенизаторская, одним словом, работа. На этом настоял Хлебников, хотя надо признать, что бактериальный реактор — все же скорее дело лаборатории Боданцева, Да он, Толя Боданцев, собственно, и начинал работу с этим самым «ночным горшком», как прозвали реактор в отделе. Затем Хлебников обязал заниматься «ночным горшком» и лабораторию Мардер, но чистюли-микробиологини, узнав о решении начальства, поднялись на дыбы: наше дело штаммы и посевы, сугубо лабораторная работа, пусть с бактериальным реактором возится сам Боданцев. Он конструктор, а бактериальную массу можно взять на любой станции канализации. И безотказный Толя Боданцев, узнав о бунте микробиологинь, поехал на фекальную станцию, привез бочку вонючей жижи…

Реактор у Боданцева получился объемом в десять литров — разве такой «ночной горшок» засунешь в кабину космического корабля? Боданцев сделал четыре варианта реактора — все без толку; не работают его «горшки», гибнут в них фекальные бактерии. И когда на одном из совещаний Хлебников обрушился на Боданцева, обвинив его в некомпетентности, безграмотности и прочая, добродушноневозмутимый Толя взорвался и наговорил в адрес микробиологов таких грубостей, что бедная Руфина, покраснев и путая латышские слова с русскими, заявила, что сама лично подберет нужную бактериальную культуру для реактора.

И она сдержала слово, хотя, видит бог, было ей нелегко. Руфина объездила несколько городов (не могу представить, как эта милая, чопорная чистюля с лакированными ногтями ходила по полям орошения!..), выудила из нестерпимо вонючей жижи около двадцати штаммов бактерий, выделила (уже в институте) чистые культуры и, в конце концов, создала такой агрессивный компост, что боданцевские конструкторы уложились всего в два с половиной литра.

Никто не верил, что такой крошечный реактор замкнет этот проклятый третий круг. И когда контрольные анализы подтвердили, что мардеровский компост «съел» все фекалии без остатка, Боданцев всенародно, тут же в реакторном зале, расцеловал ошеломленную Руфину троекратно, «Жаль, Руфиночка, что я не магометанин, — объявил он красной от смущения Мардер, — а то я бы вас взял в жены».

С того «поцелуйного» дня Руфина прочно завоевала обожание конструкторов — это они ей в день рождения, среди января, вручили такой роскошный, такой огромный букет красных гвоздик, что бедная Руфина, совсем потеряв дар речи по-русски, рыдала, уткнувшись в букет, не стесняясь слез, а на ее букет бегали смотреть женщины со всех лабораторий. Вот кто такая Руфина Карловна Мардер, которая так волнуется сейчас, перед началом эксперимента.

Итак, эксперимент начнется строго по графику — в 12 часов дня. Гермокамера прокварцована, у испытателей в карантинном боксе Мардер берет последние мазки… Ну что же, вроде все в порядке.

— Комплект Эрлиха[3] в норме? — спрашиваю я у Таи, она дежурит у входной двери в гермокамеру.

— Да, я сама проверяла.

Тая… Широко раскрытые с насмешливыми искорками в глубине карие глаза с милой, так красящей ее косинкой, задорно выставленный вперед со следами пудры кончик носа, по которому так и хочется пощелкать пальцем или, по крайней мере, потрогать, как кнопку — «Алло, центральная!» И даже губы — тонкие, чуть оттененные помадой и изломанные насмешливой улыбкой — тоже дразнили… Но не сейчас. Сейчас она была совсем другой; белоснежный халат, фонендоскоп на шее… Испытатели только что в карантинном боксе прошли последний врачебный осмотр — такова традиция.

Михаил, ознакомившись с гермокамерой и программой, предложил анализы крови делать внутри камеры — сам. «Я — гистолог, два года в онкологическом — практика отличная…»

Действительно, как я убедился из записей в его трудовой книжке, он почти год исполнял обязанности заведующего гистологической лабораторией. Правда, это было шесть лет назад, лабораторные навыки улетучиваются быстро…

Михаил Куницын — моя загадка. Еще с тех студенческих лет.

…Об их свадьбе Наташа сообщила мне постфактум, когда они уже побывали в загсе: «Возможно, мое решение покажется тебе диким, даже безнравственным, но я твердо уверена, что Миша — самый лучший, самый талантливый из всех, кого я встречала…»

Когда я понял, что они встречаются? Однажды вдруг поймал себя на мысли, что Наташа говорит его словами. Нет, не словами, а повторяет одну из «идей» Куницына — о том, действительно ли человек произошел от обезьяны. Я хорошо помню, как больно меня это кольнуло; я еще ничего не понял, а сердце вдруг сжалось, заныло — от предчувствия, видно. «Наташа, тебе скучно со мной?» — вырвалось у меня против воли. Наташа, помню, поглядела на меня с недоумением. Все поняла, покраснела и тут же с непонятным для меня жаром принялась излагать очередную куницынскую идею: «Эволюционная ветвь человечества — тупиковая, это же очевидно, Саша! Раз человек своим сознанием отменил по отношению к себе закон естественного отбора, что может явиться для него биологическим регулятором? Человечество умножается вне сферы регуляции биосферы — это же так очевидно!..»

«Тупиковая…» Господи, какая ересь! «Вне сферы биосферы…» Студенческие «высокие материи»… Так тошно у меня было в тот момент на душе — наплевать мне было и на регуляторы, и на биосферу в целом. А сам же съязвил — осел, осел! «И ты хочешь осчастливить человечество — вывести его из эволюционного тупика?» По всем правилам на такое хамство нужно было бы обидеться, а она: «У меня для этого… Для этого нужно быть совсем другим человеком». Так это по-куницынски прозвучало!..

И все же я пытался бороться — видит бог, пытался.

«Знаешь, Наташа, сейчас так модно быть оригинальным… Хобби! Все помешались на хобби: марки, значки, этикетки от бутылок, модные идейки…» — «Не надо, Саша, — умоляюще дотронулась она до меня. — Ты ведь Ничего не знаешь. Ничего!»

Последнее слово она произнесла с таким значением… Милая Наташа! Как она хороша была в своей вере в эти самые «высокие материи» Куницына. Я же, видимо, был настолько убит… И она вдруг решилась: быстрым Движением расстегнула портфель и вытащила тетрадь в черном ледерине: «Прочти, пожалуйста, при мне, прошу тебя, ты кое-что поймешь…»

Прочел. Но сначала, открыв тетрадь, увидел; двое темнокожих детей, изможденных до такого состояния, что свободно читались очертания черепных костей. Живые скелеты… Убийственная, конечно, фотография. А на следующей странице мелким нервным почерком:

«Каждую минуту на земном шаре умирает от голода 58 человек — прислушайтесь к их стонам и вы поймете, как страшно умирать не дряхлым старцем, а в начале жизненного пути, не от ран или болезни, а здоровым человеком. И напрасно думают, что смерть от истощения — естественная. Смерть от голода такая же насильственная, как убийство!

Напрасно утешаются оптимисты в розовых очках, что к 58 ежеминутно погибающим от голода они не причастны, — в их смерти виноваты все живущие и процветающие! И те 30 миллионов человек, которые, по подсчетам статистики, должны погибнуть от голода на земном шаре в этом году, — тоже на вашей совести, оптимисты в розовых очках!..»

Даже не зная почерка Михаила, только по слогу, по стилю я безошибочно догадался, что это написано Куницыным. В своей стихии… Проповедником ему бы, а не врачом. Впрочем, и врачом-то он решил стать — в этом я убежден — из сострадания к человечеству. Не к человеку, а к человечеству…

Я перебросил пару страниц — незаметно от Наташи.

«Вас, оптимисты, потрясают литературные шедевры, вы готовы рыдать над сентиментальной историей несчастной любви, так пусть же вас потрясут строки мировой статистики! По данным ФАО и ЮНЕСКО, около половины населения земного шара постоянно недоедает, 300 — 400 миллионов находятся на грани голодной смерти!..»

Для кого он писал это? На полях пометка: «Одна из главных задач, стоящих сейчас перед человечеством, — борьба с голодом. Голод — это реальность для миллионов людей» (академик В. Энгельгардт).

Я это чувствовал и раньше: глобальные цифры и идеи Куницына завораживают настолько, что он теряет всякую способность рассуждать здраво. Вот тогда-то он и выдает «истины» о том, а от обезьяны ли произошел человек? Трактат о голоде… Все мы когда-то загорались желанием спасти человечество — ни больше, ни меньше. Медленно перелистывая тетрадь, я дочитал до конца — теперь я, по крайней мере, знал, чем же он заворожил Наташу. Но вот как объяснить ей, Наташе, что все это — розовое детство, романтика… И ведь не откажешь в убежденности, в страсти — действует! «Увы, при всем своем могуществе и совершенстве человек — одно из самых неудачных творений природы: чтобы поддержать свое существование, он каждые два месяца должен поглощать количество продуктов, равное собственному весу. Для того чтобы добывать эти горы продуктов, человек сначала освоил хищнический образ жизни, истребляя других животных, потом изобрел сельское хозяйство, исковеркав облик планеты, уничтожив под пашню и луга сотни миллионов гектаров лесов и рощ и получив в награду за свои труды черные бури и пустыни. Тысячелетняя цивилизация пришла, в конце концов, к парадоксальному факту: в век наивысшего расцвета науки и техники человечество из-за голода теряет жизней больше, чем на заре истории! 58 жизней ежеминутно, 84 тысячи ежесуточно, 30 миллионов в год… Склоните же головы перед памятью обреченных вашей ленью, вашей косностью, вашим равнодушием к их судьбе!..»

Я вернулся к первой странице: дети с фотографии глядели с тягостным, мучительным недоумением. Черепа, обтянутые кожей…

М-да… И не знаешь, что сказать. А сказать надо что-то такое, чтобы поверила — мне чтоб поверила! И у меня в полном соответствии — будь проклято! — вырвалось: «Значит, вместе решили осчастливить человечество?»

Наташа вспыхнула, выхватила у меня из рук тетрадь и ожгла таким взглядом… «Есть вещи, над которыми не смеются». И я понял: чужой. Чужой для нее…

А потом я их встретил вместе — дня через два. Нельзя сказать, чтобы случайно, расписание Наташиной группы я знал на память, но ожидал ее увидеть у аудитории, конечно, одну. «Привет, старик!» — хлопнул меня по плечу Михаил с такой, как мне показалось, фальшивой радостью, что я поразился: что же она в нем разглядела «самое талантливое»? Одно комедиантство… А Наташа выглядела обычно, словно ничего в ее жизни и не произошло, и взгляд мой встретила так спокойно, открыто. Я даже растерялся на мгновение. А потом взял себя в руки, поздравил еще раз — обоих, и Наташа приняла мои поздравления как само собой разумеющееся.

И расстались мы друзьями: «Старик, всегда будем рады. Правда, Натка?..»

И вот теперь, почти полтора десятилетия спустя, Михаил Куницын по-прежнему — моя загадка.

Два года после окончания института в первой горбольнице патологоанатомом, однако в корне разошелся в своем заключении, на вскрытии трупа, с диагнозом лечащего врача, а труп был высокопоставленный, а диагноз поставил сам главврач больницы… Затем года полтора-два в онкологическом диспансере — на этот раз гистологом, в лаборатории, однако и там не прижился, опять «по собственному желанию», ушел опять «в белую степь», в Институт эмбриогенеза… Там он, пожалуй, застрял дольше всего — почти четыре года, уже в роли иммунопатолога (опять все сначала: специалист по трупным вскрытиям, специалист по клеточным культурам, специалист по защитным реакциям организма… Не много ли для молодого специалиста?..) И там, в Институте эмбриогенеза, он, кажется, в чем-то себя все же проявил: выдвинул идею, поговаривали — любопытную, многообещающую, что-то связанное с направленным развитием иммунитета у зародышей и новорожденных, вроде бы даже диссертацию накропал… Лет семь назад, помню, когда мы толькотолько с простейших организмов перестраивались на экологию человека, пришлось несколько раз побывать в Институте эмбриогенеза — протолкнуть туда одну темку по микрофлоре кишечника, в порядке содружества. Разговаривая с одним «завлабом», который оказался непосредственным начальником Куницына, не удержался, спросил: «Ну и как он у вас двигает науку?» А завлаб так выразительно вздохнул… Месяца через три-четыре узнал, что доктор Куницын нашел наконец свое призвание на «скорой», оттуда мы его скоропалительно и перетянули к себе, врачом экипажа испытателей.

Но для меня «загадка Куницына» не в этом. Когда я засомневался в его лабораторной технике, он так глянул на меня… Что он знает такое, что дает ему право глядеть вот так свысока? Нет, не то слово: с чувством собственной значимости, что ли? Да, вот что в нем необъяснимо: в нем словно два разных человека. Совершенно разных. Один — все тот же медик-студиус, с которым я имел неосторожность (назовем так) познакомиться (треп во имя коммуникабельности, театральные жесты, глубокомысленное умничанье), а второй… Вдруг глянет на тебя так, словно старше тебя на полвека, и изложит мысль с — такой убийственной логикой и четкостью… Смотришь на него во все глаза: откуда эта глубина, точность, совершенно неожиданный поворот мысли? И вдруг тут же выдаст такую «истину», хоть за голову хватайся, из разряда тех, которые биологи-юмористы обозначают кодовой фразой: «А ты родился от обезьяны?» И ведь с такой глубокой верой, с такой убежденностью начинает доказывать, что ты родился не от обезьяны, а от медведя. Со стороны это, конечно, выглядит дешевым комедиантством, а вместе с тем настолько искренне… Однажды я не выдержал, спросил его; «Ты овладел аутогипнозом?» Рассмеялся…


Но почему настойчивое предложение Михаила анализы крови делать в гермокамере встревожило и Таю? Ведь она его совсем не знает… Другое дело — я. Одна его вспышка гнева в гермокамере, когда он знакомился с ее устройством, чего стоит!

С устройством гермокамеры его знакомил Боданцев.

— На этот раз эксперимент будет проходить с имитацией условий космического полета — шторы на иллюминаторах задернем, — сказал Боданцев, с добродушно-обезоруживающей улыбкой задергивая перед лицом Михаила плотные черные шторы.

— Да? — несколько растерянно переспросил Михаил. — А сколько же человек жило здесь?

— Около шести тысяч часов, — ответил я на его вопрошающий взгляд, и Михаил, кивнув, с прежним изумленно-восторженным видом стал разглядывать гермокамеру. Я проследил за его взглядом: маленький столик, складывающаяся из толстой полиэтиленовой пленки раковина, узкая деревянная кровать, на которой змеей была укреплена резиновая трубка — датчик сна…

— Знали ли хоть они, на что идут? — спрашивает Михаил, опять оборачиваясь ко мне.

— Кто? — удивляется Боданцев. — Испытатели? Конечно, знали! Это ведь наши техники и лаборанты. Не только знали, но и сами принимали участие в разработке аппаратуры.

Боданцев ушел в угол гермокамеры, поднял с пола пучок проводов, оканчивавшихся штекером.

— У камеры круглосуточно дежурил врач. Когда испытатель ложился спать, датчики частоты пульса, артериального давления, частоты и ритма дыхания, расположенные у него на теле, подключались через этот штекер к кабелю телеметрии. В любую секунду мы знали, как он себя чувствует. Ну и кроме того радио, телефон… А если уж совсем приспичит, — рассмеялся на всю камеру Боданцев, — можно включить тифон. — Боданцев указал на красный выключатель на стене. — На пульте точно такой, дублирующий.

Тифон, эта дикая сирена, как утверждает молва, выпрошенный в тепловозном депо лично Боданцевым, года три назад включался лишь однажды — техники проверяли линию. Но тогда меня не было, мне лишь рассказывали, что это за дьявольская штука — истошный вой по всем этажам, мертвого на ноги поднимет!

Провода со штекером Боданцев опустил на пол — аккуратно, не дай бог повредить. Сел на кушетку, которую собирался заменить диванчиком, и рассмеялся вновь — заразительно, заполняя хохотом всю гермокамеру, словно шум водопада.

— Александр Валерьевич готов мне голову оторвать, когда телеметрия барахлит. Каждый раз пишет докладные. А начальник отдела что? Лишает меня, разумеется, премии. Если они вообще бывают… — Опять гулкий смех. — Какие у нас премии? Только по хоздоговорным работам, а мы ими уже давно не занимаемся — космос, космос… Но я не обижаюсь, — продолжал Боданцев, отсмеявшись. — Он у нас сердечник, Александр Валерьевич. Однажды, с усталости, видать, сам на себя посмотрел критически и говорит мне: «Один испытатель — сорок спасателей». Сорок не сорок, но своих медиков он заставляет дежурить у гермокамеры круглосуточно — нам, технарям, не доверяет даже контроль телеметрии. Видели в зале диван? Это для ночных дежурств — я самолично поставил. Ох, как он взвился на дыбы! — Опять смех, от которого трясутся даже стены гермокамеры. — На меня с кулаками: «Ночью дежурные должны сидеть у пульта, а не отдыхать на диване!» А что им, всей бригаде, всем сидеть у пульта? Не верит технике, и только. Сердечник!

Отсмеявшись, Боданцев принял серьезный вид. Озабоченный.

— У вас вопросы ко мне есть? Михаил присел с ним рядом, на кушетку. Кушетка заскрипела — на двух явно не рассчитана.

— А кто был первым?

— Первым? — Боданцев наморщил лоб. — Не помню, много было. А ты, Саша, не помнишь?

Я пожал плечами. В самом деле, кто был первым? Камера тогда была маленькой — в два раза меньше этой. Кто же перешагнул порог первым? Перешагнул, вдохнул пахнущий свежескошенным сеном воздух… Такой запах воздуху придает хлорелла — сама немного газит.

— Не помню. Можно посмотреть по «Историям болезни».

— Если ко мне вопросов нет… График, что поделаешь. Ушел.

— Ты мне хотел рассказать про симбиоз, — напомнил Михаил.

— А… Разве?

В памяти вдруг всплыли полузабытые строки из стихотворения Дмитриева; стихи мы напечатали в стенгазете, посвященной двухмесячному эксперименту:

Запирали их в сурдокамерах,

В бесконечности немоты,

Не железных людей, не каменных,

А таких же, как я и ты…

Мелодрама, конечно, но в общем-то верно. Кушетка, столик, крошечная кухня, две полки — с посудой и книгами, бортовой журнал, эспандеры… Вот и все. Час, второй, третий… «Как самочувствие?» — спрашивает дежурный врач по связи. «Нормальное».

А капнограф, анализатор концентрации углекислого газа в атмосфере гермокамеры, медленно поднимает кривую вверх — к полутора процентам. «Как самочувствие?» — «Нормальное».

А приборы говорили: за сутки из гермокамеры исчезали двадцать литров кислорода. Признаки гипоксии у человека начинают проявляться уже при семнадцати процентах содержания кислорода в атмосфере… Значит, человек с хлореллой в гермокамере может прожить не более двадцати пяти дней.

Но главное было даже не в этом — не в кислородном голодании. Эту проблему мы в конце концов решили, изменив рацион питания, — уравняли дыхательный и ассимиляционные коэффициенты человека и хлореллы. Главное было в другом: мы очень боялись ацидоза.[4] Из литературы знали: углекислый газ прежде всего насыщает кровь. Но насколько это опасно? Крайняя форма некомпенсированного ацидоза — кома. В переводе с греческого «глубокий сон». Настолько глубокий, что вернуть человека к жизни порой бывает невозможно.

Да, мы все время контролировали кровь. Ее кислотность, «паш». Признаки компенсированного ацидоза появились быстро — на второй, кажется, день. «П-аш» крови на наших графиках медленно, зеркально повторяя характер кривой капнографа, поползла вниз. Пока это было не опасно — в пределах допустимого. Стоит в гермокамере снизить концентрацию углекислоты — кривая «п-аш» крови поползет вверх, ацидоз был пока управляемый. Но где-то, на каком-то участке, мы ждали, кривая «п-аш» должна сделать резкий скачок или наоборот — площадку, должна нарушить свое «зеркальное» повторение кривой капнографа. Это и должно стать сигналом начала некомпенсированного ацидоза. Организм испытателя уже не в состоянии «переваривать» излишки углекислоты — начинается отравление. И мы ждали…

Пятые, шестые сутки… «Как самочувствие?» — «Нормальное».

А на седьмые сутки кривая «п-аш» вдруг пошла вверх. Мы не верили своим глазам: в чем дело? Все пальцы искололи испытателю, Боданцев изошел злостью — для анализа крови нужно руку просовывать наружу через специальный манжет, а значит, нарушалась герметичность. Все верно: кривая «п-аш» за ночь поднялась. А днем — опять упала. Так и пошло: днем кривая падает, а ночью — лезет вверх.

Сколько было высказано гипотез и предположений — голова пухла! А потом кто-то сопоставил кривые капнографа (Тая, кажется) с нашими злополучными данными по кислотности крови, и мы поняли наконец, в чем дело. Оказывается, предсказанный когда-то «симбиоз Скорика» (баланс между хлорофиллом растений и гемоглобином высших животных) оправдался полностью. Конечно, этот симбиоз профессор Скорик, наш шеф и бог, рассчитал чисто теоретически, для всей биосферы в целом, а мы получили его в микромодели биосферы, но суть-то одна и та же! Вот в чем дело: концентрация углекислоты в гермокамере, когда мы выровняли дыхательный и ассимиляционный коэффициенты, хлореллой стала поддерживаться переменной — в зависимости от того, что делает, в каком состоянии находится человек. Днем, когда испытатель работал и потреблял кислорода больше, а значит, больше и выделял метаболитов,[5] хлорелла, получая «усиленное питание», давала больше кислорода, поддерживая концентрацию углекислого газа около полутора процентов. Зато ночью, когда испытатель спал, концентрация падала почти в два раза…

— Но это же ясно еще до постановки опыта! — вскричал и заметался по гермокамере Михаил. (Ясно?! Как ему всегда ясно в задаче, которая уже решена…) — Исходная позиция. Поскольку газовый состав атмосферы поддерживается биосферой Земли в основном постоянным вот уже миллионы лет, следствие первое: существует механизм обратной связи между ДК[6] животных и АК[7] хлореллы и остальных растений…

— Действительно, открытие…

Никакой реакции! По-моему, он не только моей иронии — меня самого не замечал! И такой менторский, такой поучающе лекторский тон при этом.

— Наиболее исчерпывающее доказательство — от противного: если бы этого механизма обратной связи между животными и растениями в рамках биосферы не существовало, многомиллионнолетняя эволюция животных выработала бы в них приспособляемость к жизни в атмосфере и с крайне низким содержанием кислорода.

Ну и доказательство! Взять за постулат то, что само требует доказательства, и на такой «основе» выводить следствия?..

— Послушай, Михаил. Я понимаю: логически можно прийти к любому выводу. Но ведь теория симбиоза биосферы профессора Скорика отнюдь не догмат, это гипотеза на допущениях…

Никакой реакции! Как будто сам с собой размышляет:

— Таким образом, постулируя чисто программно, что зеленые растения должны ощущать жизненный ритм животных, мы должны сделать следующий вывод: если опыт в экстремальных условиях, — а углекислая атмосфера и должна быть отнесена к явно экстремальным условиям жизни, — поставить, заведомо исключив механизм обратной связи, то мы получим… Да, мы получим патологическое отклонение в жизненном ритме растений. В данном случае — хлореллы.

Давно уже никто меня не удивлял. Да и удивлял — мягко сказано. Два года кропотливейшей работы, два года сомнений и ошибок привели нас в конце концов… к тому же самому выводу! Да и то ведь случайно: если бы не тот эксперимент с масками в гермокамере… А тут — пришел, услышал — и пожалуйста… Но, может, его логика — дело случая?

— Что ты имеешь в виду под патологией жизненного ритма хлореллы? — спросил я его неожиданно севшим голосом, сам не знаю почему.

— Патология? — замер посреди гермокамеры Михаил. — Определим исходные данные. Первое: углекислая атмосфера стимулирует рост растений. В данном случае — деление клеток хлореллы. Второе: регуляция жизненных ритмов растений и животных взаимно двухканальная…

И терминология-то какая… «Взаимно двухканальная!» А действительно: обмен метаболитами идет ведь в двух направлениях: от растений к животным… Фу ты! Языком Куницына заговорил…

— Вывод первый, — продолжал размышлять Михаил: — Регуляция по каналу «растения — животные» должна идти по линии… Да, по линии возбуждения жизненного ритма: растения нуждаются в притоке свежих порций углекислого газа. По второму же каналу «животные — растения»… То же самое: по линии возбуждения.

То же самое? Я ощутил в себе странный зуд — какое-то неуправляемое нервное возбуждение, словно охотник, увидевший дичь: ага, вот тут твоя безупречная логика и завела тебя, дорогой, в тупик; если следовать твоей логике, то как объяснить тот поразительный эффект, который мы наблюдали в культиваторе, когда человека заменили газовой маской? Такая бешеная вспышка роста…

— Однако, — потер Михаил тыльной стороной ладони вспотевший лоб, — мы на наши исходные данные забыли наложить ограничение: газовый-то состав атмосферы стабилен. — Зуд во мне разрастался, я ничего не мог поделать с собой. Ну, ну, сейчас ты сам себя высечешь… — Да. Тупик, — вдруг согласился (со мной?!) Михаил. — Попробуем сформулировать исходные данные вновь: двухканальная регуляция, постоянство газового состава в нормальных условиях, экстремум в виде углекислой атмосферы, разрыв обратной связи — от животных к растениям… Да, в этом случае в эксперименте мы должны получить патологию в виде неуправляемой вспышки клеточного деления.

Я даже подался вперед — к Михаилу: вспышки?!. Не знаю, что у меня было в этот момент написано на физиономии, да он, к счастью, занятый своей логикой, на меня и не смотрел, но в душе… Если бы кто-нибудь мне сказал, что есть на свете человек, который чисто умозрительно, просто так даст ответ на головоломную задачу; над решением которой коллектив научных сотрудников бился более двух лет… У Таи, когда у нее отличное настроение, есть такая поговорка: «Смех на палочке». Вот именно: смех на палочке… Уже один только вывод о том, что микроводоросли, эти крошечные зеленые шарики, едва различимые под микроскопом — ядрышко хлорофилла, немного клеточной массы и целлюлозная оболочка, — «опекают» высших животных, оберегают их жизнь… Пусть это метафора, но как иначе назовешь ту пластичность атмосферы гермокамеры, которую мы, не веря своим глазам, наблюдали по меньшей мере в четырех с половиной тысячах часов эксперимента, — днем полтора процента углекислого газа, а ночью — ноль-семь?.. И без всякого нажима со стороны — мы ведь даже не прикасались к газовым магистралям для выравнивания состава атмосферы!.. Сколько было дебатов, сколько было высказано гипотез… И никто ни разу, я отлично помню — сам месяцами ломал голову над этим феноменом, над этим поразительным явлением симбиоза, воистину величайшего союза флоры и фауны, растений и животных, — никто не дал правильного ответа на вопрос о том, а что будет, если разорвать эту самую обратную связь — от животного к растению… Больше того, когда мы чисто случайно (нужно было проверить работу культиватора с хлореллой при, так сказать, чистых условиях — без испытателя с его метаболитами), заменив человека в гермокамере специальной газовой маской, имитировавшей дыхание испытателя, получили этот самый загадочный эффект эйфории хлореллы — совершенно необузданный процесс спонтанного деления клеточного материала… Растерялись даже. И никому в голову не пришло, что так и должно быть. А тут на тебе: пять минут размышлений и вывод: «Мы должны получить патологию в виде неуправляемой вспышки клеточного деления». И ведь мы нигде ни единым словом не обмолвились — ни в докладах, ни тем более в статьях — об этой самой эйфории хлореллы…

— А если так… — опять задумался Михаил, по-прежнему словно не обращая на меня ни малейшего внимания. — Если это так, то из этого вытекают по крайней мере два важных следствия: во-первых, механизм регуляции состава атмосферы Земли имеет некоторый запас, очевидно, по каждому из ее компонентов, в том числе и по углекислому газу. Да, об этом ведь и писал профессор Скорик предупреждал, что если не будут приняты меры, зеленая часть биосферы со временем отравится газовыми выделениями цивилизации — выхлопными газами автомобилей, электростанций и всем остальным…

Я чувствовал себя чуть ли не обворованным — мерзкие состояние: два года работы, бессонные ночи… А какой был ужас, когда мы увидели, что хлорелла в культиваторе начинает менять свой цвет! Обычно хлорелла, когда «живет» с испытателем, в сутки вырабатывает около полукилограмма биомассы. Это норма. А тут, без человека, чуть до килограмма дело не доходило! Механизм отбора излишка биомассы, отрегулированный на эти самые пятьсот шестьдесят граммов, явно не справлялся, и культиватор буквально на наших глазах начал темнеть. Да и сама хлорелла, обычно мягкозеленая, вдруг стала стремительно приобретать какой-то ядовитозеленый, изумрудный оттенок. Но главное было в другом: кривые газоанализаторов — все до единого — четко регистрировали падение концентрации кислорода: за трое-четверо суток с двадцати одного процента до пятнадцати. Зато кривые концентрации аммиака и метана резко полезли вверх… Хлорелла будто переродилась, превратилась в какую-то раковую опухоль! И никто не понимал, что же именно с ней произошло. Помню, кто-то из стоявших возле культиватора, пораженный увиденным, сказал: «Самоубийство».

— А во-вторых, — продолжал Михаил размышлять вслух, — можно выдвинуть чрезвычайно любопытное предположение о том, что определяющим в газовом составе атмосферы, как это ни парадоксально звучит, является концентрация углекислого газа… Да, да! Не кислорода и азота, а углекислого… А это значит… — Он прошел к иллюминатору, постоял, повернулся ко мне, и я опять, совершенно неожиданно для себя, ощутил прежний нервный зуд, но теперь уже совсем иного характера: я, как мне казалось, уже знал, что он скажет сейчас… Знал. — Да, интересно… Если принять во внимание наш вывод о патологии зеленой клетки при увеличении концентрации углекислого газа… Послушай, — вспомнил он наконец обо мне. — Потрясающая картина: вся поверхность Земли, да и океан — тоже… Сплошной зеленый ковер! Сплошные джунгли! Спонтанный рост зеленой клетки… Нет, представь себе, какая дикая, совершенно не управляемая вспышка роста зелени! — (А я ее видел перед собой: ядовито-зеленая густая масса хлореллы, через которую с трудом прокачивается воздух…) — Но ведь это… — Замолчал он, пораженный… — Но ведь это… «зеленая смерть»? Да, да… Концентрация кислорода в воздухе, скорее всего, будет падать, а это…

Михаил стоял передо мной, широко расставив ноги; его широко открытые, устремленные на меня глаза были пусты и черны… Лицедейство? Нет, теперь я понимал, что это было такое — чернота в его глазах…

— Михаил, мы получили эту самую «зеленую смерть» экспериментально, в гермокамере.

Мои слова дошли до него не сразу. Чернота в глазах оттаяла, пропала.

— Что ты сказал? — впился он в меня взглядом. — Доказали экспериментально? Здесь, у себя?

— Да. Случайно. Хотели проверить работу культиватора без человека.

— И вы молчите? Это же касается всей планеты, всех людей! Почему вы не обнародовали свои результаты?

Понесло!.. Планета, человечество, биосфера…

Я пожал плечами: если говорить начистоту, мы боялись даже заикаться об этой непонятной эйфории хлореллы: где гарантия, что высокое начальство, узнав о таком непредвиденном отклонении в эксперименте, не прикроет всю нашу программу «человек — хлорелла»?

— Зачем, Миша? — попытался я найти выход из положения (не посвящать же его в нашу кухню!). — Профессор Скорик все уже опубликовал. Как ты знаешь, его книга «Симбиоз биосферы» переведена, дай бог памяти, на восемь языков. Там все написано…

— Что там написано? — подскочил он ко мне. — Что там написано, я тебя спрашиваю? Там лишь сделано предположение… Предположение, понимаешь? А вы подтвердили его экспериментом! — Он схватил меня за лацканы халата, и я тщетно пытался освободиться. Маньяк, опять понесло его «за все человечество»… — Вы же скрыли такое открытие… Это преступление перед человечеством!

— Успокойся, Миша. — Я кое-как отцепился от его рук. — Я ведь тебе объяснил, что эйфорию хлореллы мы наблюдали попутно. Наше дело — разрабатывать биологические системы жизнеобеспечения…

— Психопаты! — в бешенстве выкрикнул Михаил. — В сумасшедший дом вас надо с вашей системой. Открыли, доказали закон регуляции газового состава Земли и — молчат! Люди отравляют атмосферу, не подозревая, что сами рубят сук, на котором сидят, а эти… Психопаты! Помешались на науке — знать ничего не знаем, кроме своей темы.

Я почувствовал, что нервы мне отказывают — нашелся моралист! Как будто я не говорил Хлебникову, что надо разобраться в причинах эйфории хлореллы. А что в ответ? «Занимайся своим делом. Нам деньги и аппаратура отпущены на создание системы жизнеобеспечения корабля. Иной темы в плане отдела нет и не будет. Занимайся своим делом».

— Не кричи, пожалуйста, на меня. И вообще не кричи здесь ни на кого. Тебе с этими людьми работать — они через неделю головой будут отвечать за твою безопасность. Я не хочу, чтобы ты в них возбудил неприязнь. Это тебе понятно?

В том, что мои люди будут отвечать за его безопасность, теперь у меня были большие сомнения: такая возбудимость!.. Черта с два пройдет он психоневрологическое тестирование. Скорее всего, просто будет опекать меня самого в роли врача экипажа — это самое большее, на что можно рассчитывать. Если он, конечно, согласится работать у нас на пульте — в «команде спасателей».

Однако через две-три секунды эта уверенность — насчет барьера у психоневрологов — у меня подтаяла: Михаил вдруг остыл и опять передо мной был собранный, четкий и уверенный врач со «скорой»: никакой позы, а тем более лицедейства. Совершенно другой человек!

— Послушай, Михаил… А ты уверен, что сумеешь… справиться со своими обязанностями в экипаже?

Мне надо было сформулировать более прямо — не со своими обязанностями, в его таланте врача нет никаких сомнений, а с самим собой… Не повернулся язык. И так он на меня опять поглядывает сверху вниз — с эдакой снисходительной усмешечкой.

— Ладно, — встряхнулся Михаил. — Я понял тебя: надо заниматься своим делом. Так что входит в мои обязанности?


До последнего момента я был готов пойти в гермокамеру сам — у меня была какая-то необъяснимая уверенность, что психоневрологические тесты Михаил все же не пройдет. И можно представить мое изумление, когда, открыв «Историю болезни» врача Куницына, я прочел следующее заключение: «Выдержан, целеустремлен, обладает быстрой реакцией на изменение факторов внешней среды, широким кругозором, аналитическим Мышлением, способностью ориентироваться в быстро меняющейся ситуации…» И ни слова о раздвоенности характера и чрезвычайной возбудимости! Вот так психоневрологическая тестировка… А мы так слепо полагались на их методику.

Поколебавшись, я все же (предельно кратко, только суть) сообщил о своих сомнениях насчет методики Хлебникову — начальнику отдела. Реакция Хлебникова была для меня, признаться, неожиданной: «Откуда у тебя такие подозрения? Одно из двух: или мы доверяем аттестации специалистов, или их надо гнать в три шеи…» Вот поворотик темы! И так они насели в тот вечер вдвоем — Хлебников и Боданцев, напористо восклицая, как это распрекрасно, что в гермокамеру идет не только врач, а и специалист-гистолог, ибо в этом случае шлюз для анализов можно вообще закрыть намертво, — так насели, что я сдался: «Вы хотите доверить ему все лабораторные анализы? Пожалуйста!..»

«Послушай, Саша, — продолжал убеждать Боданцев, — а ведь, согласись, как лабораторщик Куницын стоит всех твоих лаборанточек… Сколько они выдавали тебе липы, а? Ну а если тебе позарез нужен личный анализ… Разгерметизируем шлюз — что поделаешь! Но ты не забывай, что на этот раз у нас три процента углекислоты, стабильность газового состава в гермокамере поддерживать будет гораздо труднее…» — «Я вас понял: пожалуйста!»

Итак, анализы будут делаться в самой гермокамере. Это и хорошо, и плохо. Хорошо потому, что в этом случае мы действительно камеру можем загерметизировать полностью: все-таки шлюз-манжет, через который испытатели просовывали руки для сдачи крови на анализы, «погоду» нам портил: одинаковым давление в гермокамере и снаружи удержать очень трудно, практически невозможно — все время подсосы или выбросы. Вот и выкручивайся как знаешь: химсостав в гермокамере менять и корректировать нельзя — это одно из главных условий эксперимента, в космосе не должно быть ни подсосов, ни выбросов… Так что реакцию Боданцева, да и Мардер, я понять мог: кровь мы брали каждый день, иногда по два раза, а сейчас в гермокамере было уже три человека. Несложные подсчеты говорили о том, что герметичность манжетом-шлюзом мы нарушим порядочно. И бактерии, конечно, испытатель рукой заносит — что тут поделаешь!

А плохо то, что, приняв это, надо сказать, настойчивое предложение Михаила, я должен был целиком полагаться на его собственные анализы — сам я контроля над кровью в этом случае был лишен полностью. Но предложение принято, гемометр; набор пробирок, стекла-сетки и остальная аппаратура были уже в гермокамере, Михаил прошел соответствующий инструктаж в нашей лаборатории… Все на месте, можно начинать.


Но как томительны последние минуты ожидания!

Каждый запуск испытателя в гермокамеру, конечно же, для института — событие. Как ни сердится Мардер, что в зале слишком много народу, могут заразить испытателей, — все равно с десяток явно лишних всегда есть. А сейчас, когда мы наконец запускаем экипаж… Что поделаешь! Не закрывать же зал на замок: столько лет работали ради этого момента, вкладывали и ум, и душу… Вот какая высокопарность! Не хватало только трибуны и ораторов. Впрочем, не знай Хлебников наших с Мардер требований к бактериологической чистоте эксперимента — устроил бы, чего доброго, общеинститутский митинг. С духовым оркестром проводил бы испытателей в гермокамеру.

— Готовность номер один, — объявил по громкой связи Хлебников, явившийся сегодня в зал в белом халате — редкий случай! Безукоснительно требуя «халатности», как у нас иронически называют приказ по отделу об униформе сотрудников (белый халат — научный сотрудник, синий — инженеры, черный — слесари), к самому себе Хлебников этот приказ применял лишь в исключительных случаях.

Исключительные случаи… В жизни Хлебникова их, вероятно, не больше, чем в любой другой жизни. Но вот кандидатская его уж точно была событием сверхисключительным. Хлебников защитил ее с трудом: впервые в институте предлагалась диссертация абсолютно аналитического (читай — абсолютно компилятивного) характера. Я не знаю, что спасло его тогда от провала: то ли сверхмодная тема (космос, система жизнеобеспечения космонавтов при длительных полетах), то ли авторитет профессора Скорика, выступившего в роли научного руководителя. Так или иначе, но ученый совет при трех воз» державшихся одобрил диссертацию, не содержавшую ни грана собственных экспериментальных исследований — беспрецедентный случай в стенах Экологического института!

Эксперименты мы ставили потом — постфактум. И первые же результаты привели нас в ужас. Тончайшие газоаналитические исследования атмосферы кабины, в которой испытатель, или испытуемый, как мы называли тогда наших лаборантов-добровольцев, просидел всего лишь десять часов (больше выдержать было трудно, ибо кабина напоминала собой телефонную будку), показали, что человек выделяет при дыхании около десятка ядовитейших веществ: угарный газ, аммиак, метан, цианистые соединения… Потом этот список пришлось много раз пересматривать, дописывая все новые и новые токсины.

Конечно, когда космонавт летает день, два, даже неделю, концентрации аутотоксинов еще невелики, к тому же часть из них можно выловить и обезвредить химическими поглотителями. А если месяцы? Год? Сколько же на борту надо иметь химических патронов, чтобы поддерживать атмосферу безвредной? Каким образом удалять из кабины те самые килограмм с лишним углекислоты, которые человек выделяет за сутки? В американских космических кораблях углекислоту поглощали контейнеры с гидроокисью лития. Килограмм на килограмм. Значит, для полета на Марс на корабле должны быть тонны и тонны гидроокиси лития?..

Мы пошли по другому пути — смоделировали в гермокамере земной круговорот веществ: все отходы человека стали пищей для растений и нашей драгоценной хлореллы-вульгарис, а человек получал назад кислород и продукты питания. Но была одна закавыка, которую мы оценили по достоинству, когда выяснили характеристики систем жизнеобеспечения уже летающих кораблей — «Союзов» и «Аполлонов»: наша биологическая система очистки атмосферы и воды в гермокамере весила, по крайней мере, в три раза тяжелее. Кому она нужна в таком случае?

Решение было найдено чисто теоретически — на кончике пера: чтобы биосистему жизнеобеспечения разместить на космическом корабле в том же объеме, какой занимает система, скажем, «Аполлона», надо концентрацию углекислого газа в атмосфере корабля поднять в тридцать раз. С трех сотых до одного процента.

Так родился вариант «А». За ним — вариант «Б» (и одного процента оказалось мало), а теперь вот уже вариант «Д»…

…Я еще раз — в который уж! — обошел приборы: капнограф — две десятые углекислоты — надышали уже, кислород — в норме, двадцать один процент, температура — двадцать пять, хорошо, телеметрия — по нулям, красное табло — «Люк открыт», правильно… У самописцев Аллочка Любезнова (вот наградил бог глазками! Прожекторы небесного цвета…), у синих баллонов с кислородом какой-то парень — боданцевская «кадра», у черных баллонов с углекислым газом сам Боданцев — дело ответственное… Все, кажется, на месте, все, кажется, в норме.

— Можно запускать.

Это я Хлебникову. И пошел к боксу.

Там с двумя лаборантками священнодействовала Мардер: последние мазки гортани, носа, кожи…

— У вас тоже брать? — спрашивает Руфина, обернувшись ко мне.

— Боже упаси! — в неподдельном ужасе воздеваю я руки, защищаясь и от Руфины, и от ее лаборанток до чего они мне надоели со своими мазками, хоть убегай из института — За мной дублеры, Куницына терзайте — у него главный экипаж.

Ребята улыбаются. Они еще не знают, кто пойдет в гермокамеру, а кто останется в зале. Сейчас они выйдут, помнутся перед люком, и Хлебников им всем объявит благодарность, а потом назовет фамилии основного экипажа. Не надо пока портить настроения. Самое смешное, что микробиологини делают двойную работу — половину то мазков выбросят. Но Мардер, отлично знающая, кто пойдет в гермокамеру, и бровью не повела: действуйте!

Испытатели в синих костюмах, слава богу, у каждого болтается по личному штекеру… Все же мешают они им, мешают.

Я, видимо, сделал попытку войти в бокс. И — напрасно.

— Александр Валерьевич, — грозно поблескивая очками, предупредила мой следующий шаг Мардер. — Я не имею уверенности, какая чистота вашего халата.

Я рассмеялся:

— Не прикоснусь. Готовы?

— Готовы, — доложил Михаил.

— Тогда — к камере.

Так мы и вышли: я, за мной пятеро испытателей, появление которых встретили жидкими аплодисментами, и последней, замыкающей, — Руфина. Парни, по-спортивному приветствуя, подняли руки, Михаил тоже помахал рукой, и они остановились перед люком.

Хлебников, выждав, когда в зале установится тишина, поднес к губам микрофон:

— Сегодня, товарищи, у нас знаменательный день. Сегодня мы начинаем новый этап исследований, который должен дать ответ на вопрос, поставленный перед нами создателями космической техники: устойчиво ли работою способна наша система при длительных, практически не ограниченных сроках эксплуатации. От имени дирекции института разрешите вас, и особенно состав испытателей, поблагодарить за самоотверженный труд, который вы внесли в подготовку эксперимента.

Аплодисменты.

— Объявляю состав экипажа: врач — Куницын, командир; члены экипажа… — Чувствую, как замерли все — и испытатели, и те, кто пришел их проводить. — Хотунков — биолог, Старцев — техникприборист.

Новый всплеск аплодисментов, теперь более дружный, приветствуют уже членов экипажа. Прощальный всплеск.

Михаил открывает люк гермокамеры, последний взгляд, еще раз, увидев меня, помахал рукой и скрылся. За ним торопливо, друг за другом, прошли в гермокамеру Старцев (как же он, бедняга, переживал в ожидании и как же просиял, когда услышал свою фамилию!) и тишайший Боря Хотунков — агроном, ботаник и биолог, руководитель группы фотосинтеза. На его долю достанется фитотрон.

А двое оставшихся плотно прикрыли за товарищами люк, так что заскрипело резиновое уплотнение, дождались, когда в динамике раздастся голос Михаила: «Камера закрыта», сбежали по стремянке и растворились в толпе болельщиков.

Я вынул из кармана шпагат, фанерку с пластилином, печать…

Привычные операции, сколько раз я уже опечатывал гермокамеру! И все же в этот раз было нечто особенное: впервые испытатели отрывались от мира земного в буквальном смысле слова: шторы задернуты, гермокамера покрыта звукоизоляцией, ни радио, ни телефона — только редкие минуты связи, доклады о самочувствии, контроль программы… «Запирали их в сурдокамерах, в бесконечности немоты»… Да, впервые мы испытателей запускали в сурдокамеру. И еще впервые мы их должны были основательно оторвать от земной атмосферы — три процента углекислоты!

— Камера опечатана!

Хлебников придвинул к себе журнал, глянул на часы, занес время, расписался и подал ручку Руфине. Потом расписался Боданцев и последним — я. Только после этой процедуры Хлебников уступил место у микрофона мне. Теперь за все, что может случиться, нес ответственность дежурный врач. И я — начальник лаборатории медико-биологических исследований.

— Доложите о готовности, — пригнулся я к микрофону.

— Телеметрия подключена, — ответил Михаил. Я глянул на экран контрольного телевизора. Монитор телекамеры подвешен у них внутри так, чтобы видеть по возможности все помещение, как будто разглядываешь испытателей от пульта. Через иллюминатор. Все трое, откинувшись на спинку, сидели рядышком на диванчике, и от каждого тянулся кабель. На месте были и газовые маски — над головами. Сейчас к этим маскам был подключен кислород.

— Самописцы?

— Включены, — ответила Аллочка.

— Параметры по телеметрии?

Краешком глаза я видел, что кривые на самописцах как будто пишут норму. Но, как говорится, береженого бог бережет.

— В норме, — подтвердила Аллочка.

— Кислород?

— Готов, — откликнулся техник от пульта аварийных баллонов.

— Культиватор?

В динамике щелкнуло, и женский голос бойко отрапортовал:

— Все нормально, Александр Валерьевич. Насосы работают хорошо, хлорелла барботирует, кислород в гермокамеру поступает в норме.

Все это я видел у себя на пульте; зеленые транспаранты подтверждали, что культиватор вырабатывал кислород в достаточном количестве. На одного пока. Когда поднимем концентрацию углекислого газа, тогда, конечно, выработка кислорода должна увеличиться втрое…

— Кислород! — крикнула Аллочка. — Падает!

Смотри-ка! Вот это газоанализатор — пяти минут не прошло, а уже зафиксировал понижение концентрации кислорода — молодец Боданцев, отрегулировал аппаратуру «на ять»…

— Включить компенсатор кислорода.

Зашипел газ, чмокнул и захлюпал выравнивающий насос. Ну что же, можно начинать «подъем».

— Поехали, Анатолий Иванович.

Боданцев, не сводя глаз с манометра, стал осторожно отворачивать вентиль на первом баллоне. Одновременно на главном пульте вспыхнул красный транспарант: «Внимание! Гермокамеру не вскрывать! Неуравновешенная атмосфера!» Этот транспарант будет гореть до тех пор, пока не закончится эксперимент, пока мы не выровняем состав атмосферы гермокамеры с нашей, земной

— Как самочувствие?

— Отличное.

Голос у Михаила спокойный — это хорошо. Сейчас очень многое зависит от него: от его выдержки, оптимизма, веселой шутки. Правильно ли подобрали команду? Доведись до меня, я бы, пожалуй, тоже остановился на этих парнях.

— В гермокамеру пущен углекислый газ. Дышите глубже. Если будете чувствовать удушье — сообщите: понизим температуру. Можете включить вентилятор.

У них над головами укреплен электрический вентилятор. Вообще на этот раз гермокамеру напичкали электроаппаратурой до предела. Слава богу, если что сломается, в составе экипажа Старцев — у этого парня золотые руки, исправит.

Капнограф стал осторожно задирать чернильную линию вверх: 0,3… 0,4… 0,6…

— «Площадка»!

Боданцев бросил взгляд на меня — понял. Закрутил вентиль и подошел к приборам телеметрии. Пока все в норме.

Я включил канал связи с гермокамерой.

— Как дела? Жары не ощущаете? Все трое, как по команде, уставились в объектив монитора — с экрана смотрят на меня.

— Нормально. Все нормально, — ответил Михаил. Он сидит слева — дальше всех от микрофона. Его голос глушится кондиционером. Надо бы микрофон в гермокамере сделать переносным. Или лучше поставить второй. Но теперь поздно.

Боданцев взъерошил свои и без того лохматые волосы, улыбнулся как-то растерянно, даже заискивающе, и сказал:

— Лучше самому быть там… — Не закончил, махнул рукой и опять полез пятерней в шевелюру: — Неужели, думаешь, симбиоз не состоится?

— Поживем — увидим. Давай, Толя, дальше. До процента.

Снова зашипел углекислый газ, и тотчас захлюпал выравнивающий насос.

В потрескивании, пощелкивании аппаратуры, в приглушенных голосах «дежурной команды» и еще не разошедшихся сотрудников отдела, в ровном, успокаивающем шелесте вентиляторов, перекачивающих воздух из гермокамеры в культиватор, в шуршании лентопротяжных механизмов самописцев я сейчас слышал только эти звуки — легкое шипение углекислого газа и хлюпанье выравнивающего насоса. Как они, наш первый экипаж, там себя чувствуют? Судя по изображению контрольного телевизора — неплохо. Но что может рассказать телевизионный экран? Что у них в душах творится?

Вообще, что мы знаем о других, если и себя толком не знаем…


Я люблю свою квартиру — тихую и всегда теплую. Главное достоинство этой квартиры, окнами в Ботанический сад, — тишина. «Сила шума, который может спокойно вынести человек, обратно пропорциональна его умственным способностям». Я бы это изречение Шопенгауэра вывесил над входной дверью… Позерство? Да, возможно; в каждом есть что-то такое, чего он стыдится, но ведь оно есть! И куда от него денешься…

Так же, как и от своего прошлого. Давно уже пора привыкнуть, четырнадцать лет. А вот закрою глаза и так явственно вижу девушку, входящую в воду, призрачные кустики тумана у самых ног… Прав был Сварог — тут уж точно прав: «Чтобы избежать страданий, нужно уметь соразмерять свои возможности с реальностью цели. Реализм состоит не в том, чтобы было на что ссылаться при неудачах, а в том, чтобы эти неудачи не допускать».

Я люблю свою квартиру: пришел, снял галстук, рухнул в кресло, вытянул ноги, закурил… Что-то вроде нирваны.

…Я хотел им тогда преподнести свадебный подарок, но в последний момент одумался, да и свадьба сама, как я узнал позже, была заменена скромным ужином в узком, как принято говорить, семейном кругу: мать Наташи, которую я так и не увидел, какой-то троюродный брат Михаила, — случайно оказавшийся в это время в городе, Наташина тетка с отцовской стороны, старая дева, о которой она рассказывала мне столько смешного, ну и сами молодожены. Да еще соседи по квартире… Почему все это запомнилось? Все эти тетки, троюродные братья?.. Почему все это вспоминается, когда думаешь, как бешено летит время, как мало успел…

«Достичь идеала невозможно, как невозможно постигнуть понятие бесконечности, — говорил Сварог, любивший иной раз изрекать «под Будду». — Но приблизиться можно, если последовательно подчинять главному то, что вульгаристы называют смыслом жизни, а я бы назвал духом человечества, — все стремления, быт, мысли, саму волю. Лишь на этом пути самоограничения можно добиться такой концентрации интеллекта, когда неизбежно вступает в силу закон перехода количества в качество и сознание начинает постигать Истину. Это и есть, если хотите, нирвана».

Нет, нирвана — это предзакатная тишина. Когда в природе и в самом тебе все успокаивается, все мелочи и суета уходят, как осадок, на дно, и ты остаешься один на один с тишиной. И в этой тишине вечернего, предзакатного успокоения, когда, кажется, от твоего бренного тела остается лишь некая условная оболочка, не требующая от тебя абсолютно ничего, ты слышишь серебряный клич трубы… Так осенью, вспомни, вдруг с неба донесется тихое курлыканье журавлей, прощающихся и с летом, и с полями, от которых они улетают. У каждого в жизни это было, и у каждого, наверное, курлыканье журавлей заставляло сердце сжиматься.

Ботанический сад института огромный — что-то около тридцати гектаров, и стоило отойти от лабораторного корпуса на сотню-другую метров, как оказывался в настоящей тайге. Специально около четверти парка у нас сохраняется в нетронутом виде — там не разрешается убирать даже сучья и листву. Но именно там, в заповедной части дендрария, и было особенно хорошо — тишина, покой и полное безлюдье. Конечно, и в других уголках можно было найти совершенно безлюдные места, куда редко заглядывают даже лесоведы. Но только здесь, где не было не то что дорожек — даже тропок нельзя было обнаружить, я чувствовал себя по-настоящему счастливым.

Я старался ходить бесшумно, не пугая птиц, а птиц тут было великое множество: вечно спешащие, перепрыгивающие с ветки на ветку славки-черноголовки, пестренькие овсянки, без особых церемоний строящие свои гнезда под кустами, прямо в траве, лесные коньки, камышевки, — но особенно много здесь было зябликов, Услышишь щегольскую трель с эдаким ухарским росчерком в конце — «фьюить!», и ноги сами ступают по листве и мелким сучьям осторожнее, мягче. Шаг за шагом, и вот он уже перед тобой — на ветке: напыжится, округлит лиловую грудку, распушит крылышки с белыми стрелками и — «фьюить!» Впрочем, может, он поет совсем иначе — передать птичьи песни звуками человеческой речи невозможно: одним слышится так, другим — эдак… А зяблик тем и хорош, что, как соловей, всегда вызывает удивление изменчивостью своих трелей. Вот и ходишь по дендрарию от одного зяблика к другому, пока где-нибудь не провалишься в болотнику и не соберешь на себя старую паутину.

Отдыхал я обычно у одной из таких болотинок: озерко не озерко, но блюдце чистой, прозрачной воды, и ива вперемежку с низкой плакучей березой создавали такой необыкновенный уют, что ощущение душевного покоя не могли нарушить даже комары, которых здесь было более чем достаточно.

Я натягивал на уши плащ, закутывался получше, заправлял брюки в носки и закуривал. Комары вились вокруг меня, но не кусали.

Солнце садилось за вершины сосен неторопливо, обстоятельно, словно хорошо исполнивший свой долг работник, и его желто-красные лучи, благословляя тишину и покой леса, окрашивали темно-зеленую хвою и листву в контрастные прощальные тона. Я подбирался к воде, раздвигал сухой веточкой мелкий мусор — желтые хвоинки, травинки, клейкие нити водорослей, пыльцу калины — и осторожно погружал в воду ладони. Так же осторожно, стараясь не расплескать ни капли, подносил я эту тепло-ласковую воду к лицу — она пахла травами и цветами калины, и умывался. Потом поднимался на пригорок, под крону развесистой, низкой и чуткой к малейшему дуновению воздуха березки, волновавшейся, казалось, даже не от ветра, а от человеческого голоса, и долго лежал, вглядываясь в причудливый рисунок на ее стволе: серебро с чернью, белый снег в трауре. Над самым лицом от неслышного и неощутимого дуновения воздуха шевелились ее тонкие и гибкие ветки и глянцевитые листья. Здесь, под березой, мне не докучали даже комары — они звенели гдето в стороне, над водой и выше, и здесь чаще всего меня посещали видения: черная, таинственная в глубине вода и белые кустикипризраки над ней, медленно вальсирующий зал или — рыжая белка: глаза-бусинки, на ушах кисточки…

Привычка — вторая, говорят, натура: к любой боли можно привыкнуть, притерпеться. Если уж нам суждено отдыхать в прошлом, то пусть это прошлое будет прекрасным! Искупаюсь я в тумане, зачерпну рукой росу…

Здесь, в этом тихом уголке земли, под плакучей березой на берегу озера, у меня проходили лучшие минуты жизни. Иногда мне казалось, что сюда, в глубину дендрария, я приходил на свидания с самим собой.

И вдруг однажды, в мае, когда пригорок под березой еще только-только покрывался изумрудно-зеленой травой, я увидел здесь девушку. Это была Тая…


Тая была любимицей Сварога. В сущности, она, числясь лаборанткой, выполняла обязанности его личного секретаря: записывала под диктовку статьи — сам он долго писать не мог; получала для него книги в библиотеках — читал Сварог много, жадно, и часто одновременно сразу две, а то и три книги; вела, наконец, обширную переписку и отвечала на все звонки — Сварог терпеть не мог телефона. Трудно было представить Сварога без Таи Сониной, и вдруг мы с удивлением узнаем, что он заставил ее поступить в медицинский институт. Ну, ладно бы на биофак — дело понятное. А то — медицинский. И как он будет работать без нее? Новая секретарша?

Со второй проблемой Сварог разделался очень просто: добился, чтобы ставка лаборантки была сохранена за студенткой Сониной. Надо признать, что этот шаг профессора Скорика в отделе простейших вызвал если не аплодисменты, то одобрение полное: семья у Сониных большая, сама Тая — старшая дочь, и переход ее с зарплаты на дохленькую стипендию, конечно, отразился бы на семейном бюджете значительно.

Несколько сложнее для Сварога оказалось решить вторую проблему — нового секретаря он заводить не пожелал. Поэтому Сониной пришлось работать и учиться в две смены: утром — в медицинском, а вторую половину дня — работать у симбиозников. И возвращалась она домой уже под ночь.

Я в то время тоже часто работал по вечерам. Квартиры мне еще не дали, а комнату я снимал в доме, где все почему-то делалось на крике, и приходить в такой дом не очень хотелось. Разорвать не разорвут, но — и в покое не оставят. И я сидел до ночи в лаборатории. А когда надоедала эта бесконечная канитель с пробирками и чашками Петри (даже горячей воды тогда у нас не было!), уходил бродить по парку. Там-то все и случилось.

Не помню уж, что она делала на моем пригорке, кажется, готовилась к экзаменам, но у нее был такой отрешенный вид. Сидела под березой, откинув голову на ствол и подставив умиротворенное лицо вечернему солнцу. На ней была зеленая кофта, под цвет первой листвы, а безвольно опущенные руки казались ветвями самой березы…

Долго я стоял в оцепенении, боясь треском случайно раздавленного сучка или шорохом прошлогодней, сухой листвы испугать ее — мне казалось, что она спала. Но вдруг я услышал:

«Долго вы меня будете разглядывать?»

Ничего не изменилось ни в ее расслабленно-умиротворенной позе, ни в ее покойно-счастливом лице — ни один мускул не дрогнул. И все же это сказала она — кроме нас здесь, в этом глухом уголке, не было ни души.

Я подошел, сел рядом. Земля была уже теплой, хотя и чувствовалась еще весенняя сырость.

«А вы не простудитесь?»

Она улыбнулась и, не меняя позы, все так же, с закрытыми глазами, сказала:

«А я давно за вами наблюдаю: подойдете или нет? И не говорите, пожалуйста, банальностей. Хорошо здесь, верно? Я вторглась в ваш частный уголок? Но я этот уголок открыла раньше вас. А сегодня не думала, что вы тоже придете к озерку. Я сейчас уйду, нет сил подняться — так хорошо, верно?»

«Правда».

«Вы меня не прогоняете?»

«Нет, что вы!»

«Спасибо. Мне здесь хорошо. Давайте помолчим. Послушаем птиц».

Она так и сидела — откинувшись на ствол березы и уронив руки. И на меня не смотрела.

«Непонятный вы человек. Александр Валерьевич», — вдруг сама она нарушила молчание.

«Почему?»

«Да так. У вас что, нет никого близких? Почему вы все время проводите в парке?»

«А вы?»

«Я? — Она слабо улыбнулась. — Я отдыхаю. Если бы я могла уйти домой раньше…»

«Разве Сварог вас не отпускает?»

«Как я могу уйти? Андрей Михайлович наоборот — прогоняет меня. Вот я и хожу по парку. Похожу с полчасика, а потом вернусь. А он меня, знаю, ждет. И мы снова работаем. Почему вы его зовете Сварогом? Неприятно слышать».

«Его все так зовут».

«Все — может быть. Но к вам-то он относится иначе».

«Почему? Вы шутите… Да, по-моему, ему самому нравится, когда его называют Сварогом».

«Ничего вы не знаете. Все вам кажется…»

«А вы знаете?»

«Да. Знаю».

Она это сказала таким тоном, что разговор сразу иссяк.

«Мне пора, — сказала она, встряхнувшись. — Вы на меня не очень сердитесь?»

«За что?»

«За то, что я вторглась в вашу частную жизнь».

Я посмотрел на нее: смеется? Посмеивается.

«Это ведь ваш, оказывается, уголок. Значит, ваша, а не моя частная жизнь».

«Вы с этим согласны? — улыбнулась она, обрадовавшись. — Тогда я оставляю за собой право сохранить это озерко в своих частных владениях».

Она убежала легкой, танцующей походкой — словно поочередно кружась то с сосной, то с осинкой, то с березкой… Что же мне было делать? Искать себе другой уголок? Сознаньем я понимал, что так и надо сделать. Да, сознаньем я это понимал. А ноги… А ноги меня на следующий день сами привели к озерку. И опять я ее застал в прежней позе: голова запрокинута на ствол березы, руки опущены, на лице — безмятежность и покой.

«Не бойтесь, — позвала она меня, — не укушу. Посидите рядом, я вам не буду мешать».

Там, под плакучей березой, все и случилось. И хотя уже два года минуло, до сих пор не могу отделаться от мучительного чувства стыда: залитый солнечным светом пригорок, Тая в белой блузке и я сам, наполовину обнаженный… Меня трясло словно в лихорадке, я скрипел зубами от ненависти к самому себе, не сумевшему справиться с мутно-кружащим голову чувством, я готов был головой биться о землю, только бы исчезло это проклятое, бесстыдное солнце.

Видимо, она поняла, что со мной творится. Чуть повернула голову, прикоснулась губами к моей щеке и прошептала:

«Тебе плохо? Закури. И мне дай». По моим понятиям, после того, что произошло, я должен был сделать предложение. И я его сделал — на следующий день. Дождался, когда выползет из своего вытяжного шкафа и удалится Сварог, и пошел к симбиозникам. Тая стояла у окна, наверное, она знала, что я приду. Но мое «здравствуйте» словно не услышала — даже головы не повернула.

«Тая, я хочу у вас просить прощения», «За что?» «За вчерашнее».

Она помолчала, потом повернулась и подошла ко мне. Покачала головой, усмехнулась, поправила галстук.

«Не надо об этом, Александр Валерьевич. Я ведь сама этого хотела».

Я знал. Уже потеряв голову, не владея ни собой, ни руками, я вдруг услышал: «Не надо. Я сама». Удивительно, сколько достоинства было в этом: «Я сама…»

«Тая, — чувствуя, как начинают гореть уши, продолжал я свое идиотское объяснение, — я вел себя недостойно. Простите меня. Я хочу, чтобы вы стали моей…»

«Не надо, — быстрым движением прикрыла она мой рот ладошкой. — Не говорите больше ничего. Я все знаю сама».

Усмехнулась еще раз — невесело, с легким вздохом и добавила:

«Будем считать, что ничего не было. Идите, мне нужно позаниматься».

Дня три я уходил из лаборатории вместе со всеми, потом опять остался — нужно было, срочное дело, а часов в восемь ноги меня сами понесли в наш «частный уголок». Но ее там не было.

А на следующий день она зашла ко мне в лабораторию.

«Глупо все это. Пойдемте, побродим».

И мы действительно погуляли — так, для вида. А потом я очнулся под той самой плакучей березой…


Это с виду кажется: что особенного? Зашел человек в гермокамеру, пробыл там пару недель или месяцев, можно сказать, в стерильных условиях, в уюте, в комфорте, питаясь строго по графику, хотя и лиофилизированными, то есть высушенными в вакууме продуктами — тут мы ничего не изобретали, а договорились с московским комбинатом, чтобы нам выделили те же продукты, которыми кормят космонавтов, — это, однако, только с виду кажется просто.

Чтобы облегчить себе задачу, мы через клинику, городскую, конечно, своей нет, пропустили всех потенциальных кандидатов в испытатели — и парней, и девушек. Нескольких из них пришлось после этих обследований направить на лечение — даже не подозревали, что носят в себе патогенные микробы и скрытые болезни. Затем все прошедшие обследования в городской клинике и выдержавшие тесты психоневрологов поступили в спортивнофизкультурный диспансер — тоже была проблема! Если в городскую больницу наших испытателей не берут, потому что они здоровы, то в этот диспансер — потому что они не спортсмены, а обыкновенные смертные. Но тут у нас было безвыходное положение: исследования на велоэргометре, исследования основного обмена веществ под нагрузкой и прочие эксперименты с сердцем мы могли провести только в этом диспансере, ибо только там была нужная аппаратура.

И вот когда, наконец, кандидаты — а их вначале было около сорока человек — прошли все этапы медико-биологических пыток, как они выражались, и мы разобрались с их материалами, оказалось, что более или менее уверенно мы можем располагать контингентом испытателей всего в шестнадцать человек, причем девять из них — девушки. Все остальные отсеялись по разным причинам. Конечно, список «золотого фонда» мы периодически обновляли — каждые три месяца всех кандидатов прогоняли по новому, несколько облегченному кругу исследований, некоторых, особенно девушек, приходилось из «золотого фонда» исключать потому, что выходили замуж и становились матерями, двоих парней, несмотря на героические усилия Хлебникова, призвали в армию — вот и приходилось список обновлять. Однако больше твердых десяти кандидатов в испытатели — ребят и девушек соответственно — мы не имели никогда.

Нет, это только с виду кажется — чего особенного? Кормят — нормально, зарплата — «вредная», с доплатой, литературы с собой можно брать сколько угодно (Вера Тонченко, например, умудрилась в гермокамере подготовиться к сессии — все сдала на пятерки). А замечаем: устают ребята от гермокамеры, с каждым разом (а некоторые, Гена Старцев например, «отсидели» по пять-шесть раз) идут труднее, заставляют себя — надо… Моральный стимул тоже, конечно, играет свою роль — слава. Безымянная пока, но в душе, я думаю, у каждого из них теплится: поставят систему на орбитальную станцию или на корабль — вспомнят и о тех, кто ее испытывал. На себе испытывал. Недаром же они так не любят слово «испытуемый»: «Кролики мы, что ли?»

Лидером у нас среди испытателей — Старцев. 24 года, холост, член ВЛКСМ, профессия, — техник-приборист, лаборатория экологических систем, клинически здоров, вес 68 килограммов… В гермокамере провел в общей сложности около трех месяцев. На испытания идет с большой охотой, у психоневрологов регулярно получает высший балл. К сожалению, часто болеет: грипп, ангина, катары. Еще год назад мы ему настойчиво советовали удалить гланды. Гена долго не решался, а я случайно, из разговоров лаборанток, узнал, что он, наш лидер, панически боится крови. И вообще всего, что касается медицины. Удивительно, каким надо обладать мужеством, чтобы регулярно сдавать кровь на анализы, зондироваться, глотать всякую пакость и при этом у психоневрологов получать отличные аттестации! Правда, все, кто работает со Старцевым, говорят о его дружелюбном, мягком характере; о его необычайной уравновешенности — да это все мы знаем и сами, из его «отсидок» в гермокамере.

Гланды Гена все же удалил — можно представить, чего это ему стоило. Настойчиво занимается спортом, бегом, лыжами, плаваньем. Каждое утро, как он уверяет, принимает холодный душ. И — регулярно болеет. Правда, болеет он главным образом весной и осенью. А сейчас февраль.

И еще одна странность у нашего лидера: не выносит карантинного бокса. В гермокамере может находиться месяцами, но в боксе, в довольно просторной, раза в два больше по размерам, чем гермокамера, комнате — светлой, солнечной, обставленной с максимальным комфортом — не может высидеть и суток.

Однажды он нам устроил изрядный переполох. «Отсидев» в гермокамере шесть недель — это было весной прошлого года, — Гена со всеми мерами предосторожности был переведен на акклиматизацию в бокс. Там ему, пока у него не установится нормальный микробиологический баланс, предстояло провести дня три-четыре. Если же его выпустить «в мир» сразу же, из гермокамеры, Гена, как, впрочем, и любой другой, неизбежно чем-нибудь заразится: после стерильной гермокамеры, где вся микрофлора исчисляется пятью-шестью безвредными микробами, даже воздух в нашем дендрарии может оказаться инфекционным — организм испытателя постоянный иммунитет теряет довольно быстро. И вдруг примерно через час после того, как Старцев был переведен в бокс, мне сообщают, что он исчез.

Мы сбились с ног — обшарили весь огромный парк. Никому и в голову не приходило, что Старцев истосковался по городскому шуму и запахам. Как был, в стерильном спортивном костюме, Гена, крадучись, прячась за деревнями, пробрался к выходу из парка и пошел по улице, жадно приглядываясь и принюхиваясь. Позже, когда беглец был водворен в бокс, он с восторгом рассказывал, как у него кружилась голова от всех этих дурманящих запахов: автомобили, оттаявшая, прогревшаяся на солнце земля, тополя с проклюнувшимися почками… Он так и свалился, сел, как говорит, на землю от этих запахов и слабости в ногах. Так, сидящим на земле, его и увидели сотрудники института, по костюму догадались, что испытатель, и привели к нам в отдел.

Влетело Гене за тот побег крепко. Да и попереживали мы за него основательно. Но обошлось: день был теплый, солнечный и безветренный — это-то, очевидно, и спасло нашего лидера от пневмонии. И когда комплектовался первый экипаж (три человека — это уже экипаж!), Гена Старцев был кандидатом «номер один»: тут ведь учитывалось не только здоровье, но и профессия, специальность испытателя. А Гена — мастер на все руки…

Да, о Старцеве я могу судить совершенно уверенно: энтузиаст. Думаю, что в глубине души, никому не признаваясь, он идет в гермокамеру, как на тренаж перед космическим полетом. Здоровьем его бог, конечно, не наградил — родители, точнее: типичный астеник, огромным усилием воли и самодисциплины сумевший не только нарастить мышцы, но и развить сердце и легкие. Отличный специалист своего дела, душа человек, любит стихи… Наверное этим, любовью к стихам, он многих и подкупил. Но нет, есть в нем что-то и другое — помимо лирики: цельность натуры, я бы сказал. Это ведь не шутка — в течение пяти лет, изо дня в день по часу, по два заниматься спортом. И не ради укрепления своего драгоценного здоровья, а чтобы при очередной диспансеризации врачи не могли исключить тебя из списка испытателей. Уже одно это чего-то стоит. Может, и будет когда-нибудь летать в настоящем космосе — кто его знает! Воли во всяком случае для этого у него хватает.

А вот Хотунков для меня загадка. Тихий, почти незаметный в отделе человек — биолог с двумя вузовскими курсами за плечами (агрономический, правда, незаконченный, факультет в сельхозе и биофак в университете), он как-то неприметно, непостижимо для других очень быстро стал ведущим специалистом по космическому растениеводству, защитил (тоже тихо, без шума) кандидатскую, самый молодой руководитель группы… И в отряд испытателей попал так же тихо и незаметно, к вящему удивлению окружающих. У Хлебникова было одно время настроение исключить его из «золотого фонда» — уж больно незаменимый специалист по фитотрону и фотосинтезу хлореллы, нечего такому отдыхать в гермокамере. Но и тут Хотунков как-то очень тихо уладил конфликт: сходил поговорил с Хлебниковым по сугубо личному делу, а через неделю ушел в гермокамеру — испытателем.

Если судить о человеке только по делам — аттестация самая высшая. А вот если по словам… Немногие счастливчики удостаивались чести перемолвиться с Хотунковым за день двумятремя словами — не по делу. И тем не менее на исследованиях у психоневрологов Хотунков получил один из высших баллов. И это когда один из тестов, я знал это точно, как раз и заключался в том, чтобы при помощи речи максимально быстро установить нужный психологический контакт с совершенно незнакомым человеком. Тест называется «речевой коммуникабельностью». К нашему изумлению, психологи поставили по нему Хотункову «отлично». История настолько не» вероятная, что я не поленился, съездил в диспансер и встретился с одним из врачей. «Действительно, — подтвердил врач, — уникальный случай, особенно в наш, можно сказать, болтливый век: в контакт с любым реципиентом вступал в минимальный срок — ни одного лишнего слова». Поскольку в роли реципиентов выступали сами члены комиссии — сомневаться не приходилось: случай и в самом деле редкий…

— Как самочувствие?

На экране вижу: сидят переговариваются, Михаил парням чтото рассказывает, Старцев даже жестикулирует — очевидно, речь идет о космонавтике.

Взгляд на монитор, на тебя, кажется, легкая улыбка… Ответил Старцев:

— Отлично, Александр Валерьевич. Поднимайте быстрее!

Через два часа мы добрались до двух с половиной процентов.

— «Площадка». Пять минут отдыха. Кто чувствует удушье — можете подышать чистым кислородом. Но не злоупотребляйте — потом будет трудно переходить на углекислую смесь. Как самочувствие?

— Нормальное.

Ответил Михаил. Кислородными масками не воспользовался никто. Это хорошо. Ибо чувствуют они себя там сейчас, судя по приборам, невесело: увеличился пульс, частое дыхание, повышенная электропроводимость кожи… Потеют.

— Миша, как выглядят члены экипажа? Подробно. Я включил магнитофон; рассказ Михаила очень важен — ни видеоконтроль, ни телеметрия не могли передать и «увидеть» того, что мог и должен был заметить опытный врач.

Секундная пауза.

— Легкая краснота. Дышим, кажется, чаще. Жарко. На лицах ребят мелкий пот… (А температуру в гермокамере снизили уже до девятнадцати градусов). — В висках легкое покалывание…

— У всех?

— Нет, кажется. Но я чувствую.

— Так. Что еще? Опять секундная пауза.

— Ощущение тяжести. Такое впечатление, что работаем, несем тяжесть. Или — бежим. Вот, кажется, все ощущения.

Все как по расписанию: все это мы ожидали — знали по литературным источникам и собственным опытам. Пока все нормально.

— Это пройдет. Организм адаптируется. Сейчас последний «подъем».

В течение часа закончилась адаптация: прошли головная боль, ощущение тяжести, пульс установился на восьмидесяти — у всех, но дыхание было по-прежнему частым и глубоким — частота понизится, знали об этом, не скоро. Никаких пока осложнений, никаких отклонений от программы. Ребята «подъем» на три процента перенесли отлично.

— Молодцы, — благодарю я их по связи. — Адаптация закончилась. Можете отстыковаться и приступать к выполнению программы.

Я почувствовал, что сзади, за моим креслом дежурного врача, кто-то стоит. Оглянулся — Хлебников.

— Разреши, я им скажу пару слов. Я уступил кресло. Он сел, удобно устроился, подвинул микрофон поближе.

— Проголодались, товарищи?

На экране мелькнула чья-то белозубая улыбка. Потом кто-то ответил — не Михаил:

— Еще как, Григорий Васильевич!

— Я вам хочу еще раз напомнить о важности эксперимента. По программе, как вы знаете, вам запланирована имитация космического полета. Да у вас и пища небесная — космонавты питались такими же лиофилизированными продуктами — гордитесь!

Из динамика:

— Гордимся!

— Это последний вольный разговор с «землей», — продолжал Хлебников. — С этой минуты вы должны перейти на связь по режиму. Я понимаю, трудно будет вам. Но мы будем за вами следить беспрерывно. Мы с вами, друзья. Счастливого вам завершения эксперимента. Счастливого возвращения на «землю»!

— Спасибо.

Это сказал кто-то из парней. Михаил, я видел на экране, готовился брать кровь на анализы.

— Все, — сказал Хлебников, поднимаясь. — Кто дежурный врач?

— До восьми на пульте я. Потом — Сонина.

— Желаю успехов.

Хлебников с широкой, щедрой улыбкой подал мне руку, кивнул остальным — «Работайте!» — и ушел. И Боданцев ушел с ним. Теперь в зале осталась только «спасательная команда».

Странный все-таки человек Хлебников. Радуется, А чему? Что благополучно прошел «подъем»? Все ведь еще впереди. Мне даже страшно подумать: вдруг у парней начнется некомпенсированный ацидоз. Конечно, Михаил — опытный врач, кислородные маски наготове, но кто толком знает, как надо с ним бороться, с некомпенсированным ацидозом? В какой дозе можно давать в этом случае кислород? Боданцев прав: одна надежда — на симбиоз. Авось матушка-природа не откажет благословить союз хлореллы с человеком и на этот раз — при трех процентах углекислоты. Будем надеяться Кто, говорят, не рискует, тот не знает, что такое счастье. Да, когда рискуешь собой — ладно, можно узнать вкус счастья. А вот когда другими…

— Александр Валерьевич, я посижу?

Тая. Смотрит настороженно — боится нарваться на отказ. Она за эти два последних дня подготовки к эксперименту тоже сдала: глаза запали, черты лица заострились, ресницы не крашены — некогда.

— Я хочу дождаться анализов крови, Таюша. Ты сама-то пообедала?

Кивнула. Усмехнулась, И тихо-тихо, чтобы не услышали техники:

— Я тебе пирожков принесла. Поешь? У меня в кармане.

— Поем, — рассмеялся и я, тоже тихо-тихо. И забрался к ней в карман халата, почувствовал при этом, как она вздрогнула и напряглась.

— Спасибо, Таюша. Так бы и просидел до восьми голодный.

Тая, не сказав ни слова, отошла к самописцам.

— Как там — все в порядке? — жуя пирожок, спросил я у нее.

— Все в порядке, Александр Валерьевич, — ответила Аллочка Любезнова по прозванию «красивые глазки». — Параметры не меняются.

Через полчаса Михаил сообщил мне данные анализов крови. Все в норме. Пока в норме.

Глава вторая Надежды и сомнения

Симбиоз в гермокамере наступил лишь на пятые сутки.

Все эти четыре дня мы, врачи и биологи, члены «спасательной команды», прожили в страшном напряжении. Сотни анализов крови, сотни графиков самописцев, бактериологических мазков — все это надо осмыслить, держать в голове и перед глазами, и все это бумажное море упрямо твердило об одном и том же: прогрессирующий ацидоз. А мы никак не могли нащупать точку симбиоза: меняли рацион испытателей, меняли подкормку хлореллы… Нет, никак не совпадают эти чертовы коэффициенты!

А ведь явления симбиоза — я уже рассказывал Михаилу — мы открыли неожиданно, даже не предполагая о его существовании. Не в биосфере, конечно, — там такой симбиоз наш шеф, профессор Скорик, нашел чисто теоретически, «на кончике пера», — а в лабораторной модели, в нашей гермокамере…

Вариант «А» системы биологической системы жизнеобеспечения мы отработали быстро (что-то около полугода) и без всяких осложнений — наши испытатели один процент углекислого газа в атмосфере почти не ощущали. Немного душно — вот и все. Так примерно, как в плохо проветриваемом кинотеатре. Сложность была в другом: хлорелла должна была выдавать в гермокамеру для дыхания человека столько же кислорода, сколько человек выдыхает углекислого газа. Циолковский был мудрым мужем — все предусмотрел: «Растений должно быть столько, чтобы их корни, листья и плоды давали столько же кислорода, сколько его поглощают обитатели жилья. Если последние поглощают более, то люди задыхаются и ослабляются, а растения оживляются от избытка углекислого газа; если меньше, то людям дышится легко, но растения не имеют довольно углекислого газа и слабеют». Одним словом, речь шла о полной гармонии. Между человеком и хлореллой. А у нас в варианте «А» наблюдался первый случай: избыток углекислого газа и недостаток кислорода. Да и в «Б» — почти то же самое.

Вся эта арифметика с газовым балансом человека (шестьсот литров кислорода в сутки — поглощение и пятьсот сорок литров углекислого газа — выделение) была нам, конечно, известна и раньше. Думали мы и над этими коэффициентами ДК и АК. - чем же, какими способами создать равенство между ними — дыхательным коэффициентом человека и ассимиляционным — хлореллы, а вот когда дело дошло до гермокамеры… Не получалась у нас эта самая гармония — и баста. А должна была получиться, должна была существовать в природе!.. Теория профессора Скорика о том, что животные и растения на Земле — сожители-симбионанты, и его знаменитая формула о том, что жизнь дерева биологически эквивалентна жизни человека, крона березы, мол, дает в сутки столько кислорода, сколько нужно для одного индивида — известны широко. Он много об этом писал. Но это были все общие рассуждения с небольшой дозой математических расчетов. Скорее, агитация за спасение биосферы, чем исходные данные для получения симбиоза в гермокамере. Да он, признаться, никогда камерой всерьез и не занимался. Так, выслушивал, кое-что советовал…

Решение мы нашли сами — опытным путем. Сейчас уже в деталях и не помню, что мы делали… Вернее, чего только не делали! Но главным образом пытались изменять массу хлореллы: чуть меньше, чуть больше. Как в детской игре: горячо — холодно… Только потратив уйму сил и времени, поняли, что это совершенно бессмысленная затея: хлорелла, поглощая углекислый газ, размножается, ее масса все время изменяется. Головоломка, одним словом. Но все же нам эти чертовы коэффициенты — ДК и АК — почти удалось уравнять. Почти… Однако разница между ними всего в несколько сотых долей процента все равно приводила к тому, что за сутки из камеры исчезало двадцать литров кислорода. Недодавала хлорелла. Чего только мы с ней не дела ли — с этой дрянной микроводорослью: меняли режим освещения, меняли подкормку… Безрезультатно. Хоть тресни.

И вот когда мы уже потеряли надежду выровнять эти самые ДК и АК, установить в гермокамере ту самую гармонию, о которой в свое время писал Циолковский, кому-то пришла в голову идея: а почему мы, собственно, все время пытаемся повлиять только на хлореллу? А дыхательный коэффициент? От чего он зависит? Неужели тоже жестко стабильный? Все сначала — основной обмен, газоанализаторы… Теперь уже взялись за человека — за испытуемых. И выяснилось, что ДК у людей — весьма лабильная константа. Да какая там константа! Стоит человеку чуть изменить рацион питания, как ДК сразу же понижается или, наоборот, повышается. Ну а когда выяснили главное — дальше дело пошло быстрее: подтвердилось (об этом говорилось и в медицинских книгах, но мы, увы, с запозданием туда заглянули), что жиры ДК понижают, а углеводы — повышают. Другими словами, вопреки нашим расчетам и ожиданиям именно хлорелла оказалась в газовом балансе задающим элементом регулирования, ее АК оказался константой, а не ДК человека — как мы думали раньше — и как это, собственно, вытекало из теории симбиоза профессора Скорика — для биосферы в целом. Или же, что более вероятно, мы его теорию к условиям гермокамеры применяли слишком упрощенно.

Но что касается второй части проблемы баланса, то тут он, Сварог, оказался прав полностью: нормальное питание, рекомендованное диетологами, как раз и дает дыхательный коэффициент, в точности равный ассимиляционному коэффициенту земных растений. Я помню, как он, Сварог, выдал нам эту истину: «Меня, очевидно, нужно занести в список нарушителей баланса биосферы первым: ненавижу диетологов и все их рекомендации…»

И вот теперь в этом решающем эксперименте с экипажем держали экзамен и наша теория симбиоза «человек — хлорелла», и весь наш многолетний опыт создания нужного газового баланса в гермокамере регулированием рациона питания испытателей… Не можем добиться совпадения этих чертовых АК и ДК, и только!

Дома я почти не ночевал. Вся надежда была на ночь. Прошлые эксперименты подсказывали: если симбиоз наступит, то концентрация углекислоты в воздухе гермокамеры должна начать падать к часу ночи. И я сидел у пульта до двух, до трех часов, сидел, ходил бесконечными кругами и, покурив в уголке, возвращался к капнографу. Даже стучал ногтем по его крышке, как по барометру: сколько можно чертить у трех процентов? Сколько можно показывать «к буре»? А «буря» у нас одна — некомпенсированный ацидоз…

Я до самой смерти, наверное, не забуду, как «док» Хлебников свалился на мою голову с этим вариантом «Д». В буквальном смысле слова — с аэродрома и ко мне!..


— Что?! Вариант «Д»?

Я решил, что ослышался, и уставился на Хлебникова в недоумении: что это он — всерьез?

Десять минут назад меня разбудил длинный, требовательный звонок. Я, видно, задремал — блаженные минуты святого отдыха! — вскочил с кресла, очки свалились на пол, под ноги, едва не раздавил, а звонок такой настойчивый — почти без пауз… Милиция, что ли? Открыл дверь. «Док» Хлебников. «Здравствуй. Один?» (Надо понимать: «Тая не в постели?») — «Здравствуй. Один».

Из прихожей, сбросив мне на руки свое роскошное пальтореглан с не менее роскошной шапкой, Хлебников, так и не ответив мне, откуда он свалился на мою голову (соображай сам: из академии, вестимо!), прошел на кухню, открыл холодильник. Он всегда сам хозяйничал — где бы ни был. И «Не возражаешь?» произносит чисто машинально — постфактум. Когда у него в руках было уже все, что ему нужно — бутылка «Бычьей крови», сыр, буженина, масло (хорошо, по пути из института домой зашел в гастроном — как чувствовал, что будут гости, правда, не о Хлебникове подумал), — вспомнил обо мне: «Где у тебя стаканы?» И тут же — обрадованно: «Ага».

Вышел из кухни, жуя бутерброд, сунул бутылку мне — сам открыл, подставил стаканы — свой и мой, но сначала все же свой, осушил одним глотком. А я к своему Стакану, оглушенный новостью — вариант «Д»! — кажется, даже не прикоснулся.

Ткнув пальцем по очкам на переносице — на место! — переправил стакан с вином из правой руки в левую, расстегнул пиджак, извлек из внутреннего кармана сложенную вдвое пачку машинописных листков и сунул мне:

— Читай!

«С. М. Городинский, А. Н. Карцев…» Еще четыре фамилии. «Тезисы к докладу «О пребывании человека в кабине космического корабля при повышенном содержании углекислого газа».

— Читай вслух.

— Зачем? — опять в недоумении — смеется, что ли? — посмотрел я на него.

— Этот доклад я еще толком не читал. Интересные данные. Обсудим. Читай!

Что ж, приказ начальника — закон для подчиненного. Пожалуйста!

«…Справедливо полагая, что идеальным решением вопросов жизнеобеспечения является создание замкнутого цикла, аналогичного круговороту веществ, имеющемуся на Земле, Циолковский не отрицал возможности применения химических веществ (щелочей) для удаления углекислоты…»

— А ты знаешь, Стишов, что такая физико-химическая система готовится в Москве? — перебил меня Хлебников.

— Слышал.

— А я видел.

Это была новость. До сих пор мы только слышали. Теперь, оказывается, имеем возможность и посмотреть…

— Допивай, — придвинул он мне мой стакан. — Промочи горло — хрипишь уже.

— Когда они начинают? — промочил я горло.

— Уже начали.

Еще одна новость. Представляю, с какими минами выслушают это завтра мои ребята: уже начали! А мы еще топчемся на месте. Так по крайней мере считает большинство чересчур горячих голов, начисто отметая все соображения о безопасности эксперимента, о методике работы, планомерности и так далее. В сущности, здраво рассуждая, мы занимаемся нелепейшим делом: человека, сформированного эволюцией для жизни в земной атмосфере, где углекислого газа никогда не было больше сотых долей процента, мы пытаемся заставить нормально функционировать в ядовитой для него атмосфере… Вариант «Д»! Конечно, на заводах, в кинотеатрах человек иногда дышит и таким воздухом — вынужденно, разумеется, и ограниченное время. Но мы-то ведь пытаемся эту атмосферу сделать для него нормальной! И другого пути, как утверждают боданцевские конструкторы, для нас нет: если хочешь создать реальную систему жизнеобеспечения для космических кораблей с неограниченным сроком полета, изволь космонавтов приучить жить в углекислой атмосфере. Мало им психических стрессов, несовместимости, перегрузок, так теперь надо перестраивать саму физиологию… Но что там у москвичей?

— И что же ты видел?

Хлебников усмехнулся:

— Сказку.

— А точнее?

— Весь комплекс.

Ну, могу представить. Москва — это не самодеятельность. Тут, черт побери, из-за каждого капнографа нужно объясняться чуть ли ни с директором института, бедняга Боданцев ездит к приятеляминженерам на заводы — выклянчивать резцы, сверла, метчики; аппаратура, особенно радио, вся, как выражается Боданцев, на соплях, о бактериологической стерильности Руфина Мардер проводит беседы с каждым техником, да и как ее соблюдешь — эту стерильность экспериментов, когда монтажники сидят чуть не друг на друге! В тесноте, острят, да не в обиде Провинция — что поделаешь! Однако ведь что-то творим…

— Видел гермокамеру. Там сейчас экипаж.

— Трое?

— Трое. Видел и аппаратуру.

— Байконур?

— Примерно. Во всяком случае, имеют все, что надо.

— Поставил вопрос о равноправии?

— Поставил.

— Обещали?

— Почему обещали? Утвердили.

Это уже лучше. Утвердили, значит, смету. Можно работать спокойнее. Больше всего меня беспокоит телеметрия, сидит человек в камере неделями, месяцами, а мы не имеем возможности контролировать все его жизненные функции. Какие там все! Сердце да дыхание… А выходит человек из гермокамеры, попадает в бокс — за голову хватаемся, мышцы расслаблены, какие-то побочные рефлексы, говорит шепотом, а о микробной флоре и говорить нечего — наводнение… С виду здоров как бык, а на самом деле… В изолятор: На две недели.

— Как у них с клиническими исследованиями? Это тоже больной вопрос. У меня в лаборатории всего четыре врача. Что они могут сделать? Только и обеспечивают дежурство — у гермокамеры, а все исследования приходится вести в городской больнице. А там у врачей при виде наших «больных» глаза на лоб лезут: смеетесь, что ли, над нами? Вся трагедия в том, что медицина и в самом деле умеет обращаться только с больными. Здоровый человек для нее часто загадка за семью печатями.

— Клинические? — Хлебников налил еще стакан вина, отхлебнул, причмокнул с удовольствием. — Своя клиника, разумеется.

Своя!

— А программа? Какая у них программа?

— Отработка трех типов системы жизнеобеспечения. Значит, там взялись за дело серьезно. Сразу три варианта. Все варианты, разумеется, физико-химические, на щелочах, как и предсказывал Циолковский, но кто может сказать, что надежнее? Московская «химия» или наша углекислая «биология»? Надежнее, пожалуй, наша система — мы копируем матушку-природу, нашу земную биосферу, но вот которая из систем безопаснее?

— Значит, москвичи уже отрабатывают готовые системы жизнеобеспечения?

— Готовые? — Хлебников отхлебнул еще глоток «Бычьей крови». — Не совсем. Читай дальше, — приказал он — К москвичам мы еще вернемся.

Читать дальше после такой новости? Читать рассуждения о гениальности идей Циолковского, когда уже идут испытания этих идей во плоти и крови? Несколько мгновений я с удивлением глядел на Хлебникова: что все это значит? Примчался чуть не с аэродрома (в гараж, поди, только заехал — «Волгу» взять), выложил нежданноенегаданное решение с вариантом «Д», затем подсунул какой-то доклад «от Адама», а между прочим сообщает о том, что в Москве нам поставили фитиль!

— Читай! — с нотками раздражения повторил Хлебников. — У нас с тобой на сегодня еще уйма дел, Стишов.

— Каких еще дел? — покосился я на часы: восемь двадцать

— Читай!

— Пожалуйста!.. «В условиях длительного космического полета…»

— Читай суть. Результаты экспериментов. Я перебросил пару страничек. Эксперимент… Подчеркнуто карандашом.

«В эксперименте участвовало шесть здоровых испытуемых — мужчин в возрасте двадцать два — сорок лет, предварительно тщательно обследованных в условиях поликлиники. Испытуемые находились в течение восьми суток, двести два часа, в камере, имитирующей кабину космического корабля. На протяжении указанного времени в камере поддерживались параметры атмосферы в пределах следующих величин: углекислый газ — четыре процента…» — Четыре?! Вот зачем он привез этот доклад… Четыре! Значит, кто-то ведет параллельные исследования? Это тоже новость. До сих пор по биологическим системам жизнеобеспечения мы считали себя некими монополистами — по крайней мере у нас, в СССР. А что делается в США… Ничего, кажется, пока не делается. Ждут наших результатов. Практичные американцы — ничего не скажешь. Но откуда этот Городинский с коллегами? Из Института медико-биологических проблем? Что-то не помню там таких… А, доклад! — вспомнил я, что Хлебников ждет продолжения — уставился на меня, аки бык. Пробежал глазами абзац: параметры атмосферы… Четыре процента углекислоты, кислород — в норме, двадцать один процент, влажность… Все остальное в норме.

— Результаты?

Пожалуйста, результаты… Я перебросил еще пару страниц. Анализ… Опять подчеркнуто карандашом.

— «Анализ полученных данных показывает, что почти у всех испытуемых на протяжении всего эксперимента сохранялось удовлетворительное самочувствие…»

— Выводы.

— Сейчас найду и выводы… Ага! «Следует отметить, что все испытуемые в первые часы «действия повышенной концентрации углекислого газа предъявляли жалобы на появление рези в глазах, чувство тяжести в голове, одышку…» У наших испытателей рези в глазах не было, но мы и работали с одним процентом углекислоты, а вот тяжесть в голове и одышка… Все так, все точно так.

— Выводы, Стишов!

Выводы… Вот и выводы — подчеркнуто дважды.

— «Результаты проведенного эксперимента позволяют прийти к заключению, что пребывание здоровых мужчин в возрасте до сорока лет в состоянии относительного покоя…» — А, так у них они в камере не работали, а сидели! Ну, тогда выводы будут оптимистические — чего сомневаться? — «…в атмосфере с содержанием углекислого газа около четырех процентов и кислорода около двадцати одного процента…» — Я опустил цифры: давление, температура воздуха, влажность. Все в норме. У нас в гермокамере условия те же. — «…в течение восьми суток не сопровождалось существенными нарушениями основных физиологических функций организма».

— Твое резюме, Стишов?

Я поднял голову: Хлебников стоял передо мной в ожидании — поза боксера, готового парировать любой удар, любой выпад: плотно стиснутые губы едва кривились в иронической усмешке (заранее знаю, что ты скажешь!), но глаза из-за стекол очков смотрят настороженно.

Я положил доклад на стол — там я успел заметить еще несколько пунктов и примечаний, отмеченных карандашом, но сейчас, я понимал, Хлебникова интересовали не детали. Для него важно было главное: если испытуемые без существенных нарушений физиологии переносят четыре процента углекислоты, то можно ли ждать худших результатов при трех процентах?

— Скажи, Гриша… — Я запнулся на имени, давно уже не называл так фамильярно… да, с тех пор, как он стал начальником отдела. Я запнулся: говорить в таком доверительном тоне, когда перед тобой стоят в позе боксера…

— Ты о чем хочешь спросить меня? — Он поставил недопитый стакан на стол — рядом с докладом. — Почему нам утвердили вариант «Д»?

— Как? Уже утвердили?

Я опять решил, что ослышался: утвердили на основании чужих экспериментов?!

— Утвердят.

— А-а… Если мы возьмем на себя ответственность? Кто проводил эти опыты в четырехпроцентной атмосфере? — кивнул я на доклад. — Подлодники? Или у нас появились конкуренты?

— Какая тебе разница?

В самом деле — какая? Тем более написано: доклад посвящен космосу — чего спрашивать? Конечно, я задал пустой вопрос, бабский треп, как говорит в таких случаях Хлебников, и можно лишь удивляться, что он отреагировал на него так деликатно. Обычная реакция — в таких случаях бывает куда жестче: «Я был о тебе более высокого мнения». Или: «Ты не мух, надеюсь, ловил, когда я об этом говорил?» Грубовато, конечно, да если разобраться — всего лишь жалкая пародия на свароговский сарказм и чаще на подражательство Учителю, как Он высокопарно, даже в научных статьях, называет Сварога, у него просто не хватает остроты ума и времени — ~ он страшно дорожит временем, наш шеф, и считает, чем короче реплика — тем лучше. Самая короткая в таких случаях, разумеется, — «Дуб». Но это уж слишком грубо, да и содержит в себе некую обиду — не правда ли? А Хлебников никогда и ни на кого не обижался. Всякие «чуйства» терпеть не может.

— Так я жду твоего резюме.

Я посмотрел на Хлебникова: действительно, ждет. Сверлит взглядом… Неприятно.

— Гриша, побойся бога! Какое ты от меня ждешь резюме?

— А разве ты не командуешь лабораторией медико-биологических исследований?

— Погоди, Гриша, давить на психику. В докладе есть еще коечто любопытное. — Я взял листки со стола, нашел на полях карандашные крыжики. — Хотя ты ведь читал сам… — Я мельком глянул на Хлебникова — никакой реакции! Вот выдержка у человека… — Нашел: «Физическая работоспособность (сила и выносливость), по данным динамографии, снижалась у большинства испытуемых до сорока процентов. Физическая нагрузка средней тяжести вызывала увеличение частоты дыхания и пульса».

— Ну и что?

Как что? Или он считает: вариант «Д» — в допустимой зоне? На границе. Четыре процента — это уже за границей. К тому же у нас испытатели работают не столько руками, сколько мозгами — все логично, но…

— У тебя есть еще сомнения?

— Есть.

Мне всегда трудно спорить с Хлебниковым. Такое чувство при этом… Поэтому я стараюсь приводить только факты.

— Вот, Гриша, послушай: «К концу эксперимента появились начальные признаки некомпенсированного ацидоза».

— А у нас ацидоз разве не наблюдался?

— Наблюдался, но компенсированный!

— Естественно, здесь углекислоты четыре процента.

— Да, но…

— Что еще?

Что еще? Я пробежал взглядом по карандашным крыжикам. Ага, это уже убедительней…

— Вот кое-что и посущественней. «У двух испытуемых на протяжении двух последних ночей во время сна обнаружены кратковременные остановки дыхания на двадцать-тридцать секунд…»

— Читай дальше.

Я пробежал по строкам: «Однако эти испытуемые при опросе утром не предъявляли жалоб на какие-нибудь нарушения во время сна».

— Чего разыгрывать комедию? Ты ведь сам все внимательно читал.

Я отложил доклад на стол, снял очки, похлопал по одному карману, по другому. Где сигареты?

— Не нервничай. Сигареты у тебя в пиджаке. А пиджак на спинке кресла. Так я жду твоего резюме, Стишов.

— Какое резюме? — Я старался говорить как можно спокойнее, хотя, видит бог, выдержать миролюбивый тон мне было нелегко. Но орать я не умею, на Хлебникова орать — вообще глотку попусту драть, не действует, да к тому же как-никак начальство… — Какое ты от меня ждешь резюме?

Хлебников наконец сел. Неприятное чувство, когда на тебя посматривают сверху вниз, да еще говорят при этом назидательным тоном. Да еще требуют при этом резюме на основе чужих экспериментов. Тут и в своих-то не всегда знаешь, какие сделать выводы…

— Саша, — вдруг перешел на человеческий тон Хлебников. — Нам бессмысленно заниматься вариантом «Б».

— Почему?

— Потому что вес и габариты физико-химической системы…

— Московской?

— Да, московской. — Он вынул из кармана блокнот, нашел нужный листок, раскрыл на этом месте и передал блокнот мне. — Вот вес и габариты физико-химической системы.

Я пробежал взглядом цифры. М-да… Неплохие цифры.

— Но вариант «Б», — вернул я блокнот, — конкурирует ведь?

— А зачем нам конкурировать?

— Ничего не понимаю…

Я и в самом деле ничего не понимал. Четыре года мы осторожно, этап за этапом, осваивали углекислую атмосферу: полпроцента, процент, полтора… И каждая новая ступенька давала нам возможность уменьшить вес аппаратуры на тридцать-сорок процентов. Уже сейчас вариант «Б» давал нам право говорить о том, что на орбитальных станциях с длительным сроком существования можно и нужно монтировать не физико-химическую, а нашу, биологическую систему жизнеобеспечения. Наша система если не компактней и легче, то надежней в любом случае. И вдруг — «Зачем нам конкурировать?»

— Мы должны быть вне конкуренции, Стишов. Вот оно в чем дело! Вне конкуренции…

— Тут дело не в чести мундира, — продолжал Хлебников, опять сбиваясь на назидательный тон. — Надо видеть перспективу. Физикохимическая система — выход из положения, решение, лежащее на поверхности. Это, кстати, понимают и американцы. Для полета на Марс и они думают уже не о физико-химической, а о биологической системе. Ты знаком с их расчетами? Если на Марс будет направлен корабль с экипажем в шесть человек, то система жизнеобеспечения, принятая для программы «Аполлон», потребует запас пищи, воды и кислорода около сорока тонн. Это нереально. Это значит, что в сторону Марса нужно забрасывать два железнодорожных вагона. Таких ракет нет. Боюсь, и не будет. Тебе понятно почему?

Понятно. Соотношение между полезным грузом и весом самой ракеты для полета даже на Луну — один к десяти тысячам, а ракета на Марс в свете этих данных получится весом в полмиллиона тонн… Боданцев мне этой арифметикой оба уха прожужжал. Непонятно другое: зачем Хлебникову понадобился еще один урок ликбеза по космической технике? Нельзя же всерьез предполагать, что я не знаю этих цифр и данных. Эта цифра — шесть тонн — висит над нами, словно дамоклов меч. Шесть тонн, согласно расчетам Боданцева, — вес биологической системы жизнеобеспечения. Восстанавливающей запасы продуктов, кислорода и воды. Для экипажа в том же составе — шесть человек. Мы должны уложиться в эти шесть тонн — иначе вся наша «нир»[8] гроша ломаного не стоит. Но чудес на свете не бывает, и шесть тонн вместо сорока можно получить в единственном случае: если экипаж корабля будет в состоянии жить в углекислой атмосфере. Одним словом, за выигрыш в весе все равно нужно платить, и платить крупно. К чему эта душеспасительная лекция? Я не восторженная школьница, которую можно очаровать подобной арифметикой. Я знаю ей цену — этой арифметике.

— На орбитальные станции мы со своей системой не успели, — продолжал Хлебников, — с любым вариантом от «А» до «Д». Орбитальные станции уже существуют. И конструкторы не пойдут на новшество, пока оно не испытано в космосе. Поэтому нам надо сразу ответить на вопрос: для чего мы готовим свою биологическую систему жизнеобеспечения.

— Для чего же?

— Прежде всего — для лунных станций

— А они будут?

— Будут.

— Еще для чего?

— Для кораблей с неограниченным сроком полета.

— И ты считаешь, открыл мне Америку? Хлебников замолчал. Посмотрел на меня исподлобья — и отрезал:

— Пусть мы потеряем в случае неудачи лишних полгода, но мы создадим и отработаем систему, которая будет вне всякой конкуренции.

Это я уже понял. Шагнем сразу в завтрашний день — зачем нам тратить время на сегодняшний? Хорошо хоть не отбрасывает возможность провала. Полгода… Да разве в случае неудачи мы за полгода расхлебаем все неприятности?

— Так какой же все-таки утвердили вариант?

— Нам утвердили долгосрочную программу, а не вариант. — В голосе Хлебникова опять пробились иронические нотки: пора бы знать, мой друг Стишов, как он любил говаривать в прошлые времена, что и где утверждается. — А вариант будет утверждаться завтра. На ученом совете института.

— Ясно.

— Боюсь, что тебе еще не все ясно.

— Я должен отстаивать вариант «Д»?

— Ты должен иметь твердую точку зрения.

— Собственную?

— Разумеется, собственную. — Пауза. — Вытекающую из нашей общей.

Хлебников внимательно посмотрел на меня. Сплоченность и единство — вот его девиз, который он проводит в жизнь в нашем отделе экологии человека, пунктуально, повсеместно и беспрекословно. А раз единство, то разве могут быть различные мнения?

— К заседанию совета ты должен иметь конкретную программу медико-биологических исследований.

— На основании чего? Ведь мы добрались только до полутора процентов!

— На основании тех данных, которые получены нашими коллегами.

Хлебников подправил листки доклада и подвинул их мне.

— Завтра к девяти у тебя должен быть черновик программы.

— Но ты отдаешь себе отчет в том, чем это может кончиться?

— Отрицательным результатом.

Я посмотрел на Хлебникова: шутит?

— Я допускаю отрицательный результат. Но хочу надеяться на положительный. И ты должен сделать все, чтобы застраховать нас от неудачи.

— Если бы это зависело от меня!

— И от тебя в том числе. От того, насколько ты сможешь все предусмотреть. Я не верю, что у тех двух испытателей, о которых ты читал, останавливалось дыхание. Тут что-то не чисто. Не должно быть этого. Может, такие паузы во сне для физиологии дело обычное?

— Прости меня…

Я развел руками: считать такое нормальным!.. Однако на Хлебникова мой красноречивый жест не произвел никакого впечатления.

— Значит, аппаратура работала грязно. Фиксировала совсем не то, что было на самом деле.

— Но я смею сомневаться?

— В чем? В успехе?

Теперь Хлебников уже не иронизировал, а смеялся. Это трудно передать, как он смеется, — без тени улыбки, только интонациями в голосе, но ощущение именно такое: смеется.

— Ясно…

— Боюсь, что и на этот раз тебе еще не все ясно.

— Еще не все?

Я попытался скопировать хлебниковский сарказм — чисто инстинктивно, так получилось. А вышло, что просто-напросто глупо удивился.

— Завтра на совете мы должны утвердить составы экипажей.

— Ну и что?

— Ты ведь знаешь, что в составе экипажа должен быть врач?

— Я давно об этом твержу. А штаты?

— Штаты — моя забота. А ты позаботься, чтобы в числе членов экипажа был врач в возрасте до сорока лет с солидным стажем. Лучше — с опытом «скорой помощи».

О, это уже кое-что значит. Слава богу, хоть здесь камень дал трещину: врач в гермокамере — половина риска долой. И штаты он, выходит, в Москве все же пробил…

— Но это не так-то просто: надо же узнать человека, присмотреться, исследовать организм…

— Кстати, москвичи в состав экипажа тоже ввели врача.

— Но у нас все врачи женщины. Комплектовать женский экипаж?

— Во главе с Сониной? — иронически посмотрел на меня Хлебников. — По-моему, ее место не в гермокамере.

— При чем тут Сонина!

Я почувствовал, что краснею — опять эти дурацкие намеки! «По-моему, ее место не в гермокамере…? А в моей постели? Это ты хотел сказать? Давай, давай, тем более что, как говорят на профсоюзном собрании, есть веские, хотя и косвенные основания.

— Женский экипаж отпадает.

— Почему? У москвичей мужской?

— Эксперимент длительный. Женская физиология нам может испортить все результаты. Да и психология — тоже… Года три назад ты мне говорил о каком-то враче со «скорой», который хотел бы работать у нас. Ты его хорошо знаешь? Давно?

Я посмотрел на него в изумлении: вот память! Позавидуешь…

— Действительно, был такой разговор. Так когда это было!

— А у тебя есть другие кандидатуры?

Я развел руками: у меня вообще не было никаких кандидатур.

— Одевайся, — Хлебников посмотрел на часы. — Подброшу. К врачу. Вопрос нужно решить сегодня.

— Сейчас? Но к чему такая спешка?

— Так ты его давно знаешь? — вместо ответа повторил свой вопрос Хлебников, высыпая на ладонь несколько мелких гомеопатических пилюль — тонизирующих и отбивающих запах вина: раз выпил, значит, надо предохраниться и на случай встречи с ГАИ…

— Да лет пятнадцать, наверное.

Хлебников кивнул — все ясно, оделся перед зеркалом — все на место, бросил — «Жду в машине», и вышел.

Я знал только одного врача со «скорой» — Михаила Куницына.

Да, действительно, был у меня с ним однажды такой разговор — года три назад, хорошо помню — хотел он к нам перейти, очень хотел. И я, значит, доложил Хлебникову, тот выслушал — врачимужчины, а тем более со стажем «скорой», нам нужны были позарез, но дополнительную штатную единицу для моей лаборатории пожалел… Но запомнил ведь!

…Я часто, особенно раньше, сейчас уже сгладилось, приутихло, пытался понять: что же произошло? Почему именно я оказался третьим лишним… Проклятый вопрос, даже сейчас, четырнадцать лет спустя, едва останусь один на один с докучливой, как старость, памятью в своей тишайшей квартире, саднит, словно трофическая язва…

Все мы, как утверждают психоаналитики, с комплексами: четырнадцать лет, а закрою глаза — черная вода, белые призраки у ног… «Не смотрите на меня».

Но чаще возникает другое видение: рыжая белка. Так отчетливо я ее вижу… Цо-цо-цо!

Самая вкусная, самая пахучая земляника растет у опушек. Туда, к опушке, мы и идем. Идем сквозь высокую, густую траву, и там, где над травой поднимаются зонтики зубчатого папоротника, нам кланяются, расступаясь, грациозные лилии. Лепестки у лилий крапчатые, закрученные спиралью, словно завитые, оттого и зовут их царскими кудрями, а моя спутница называет их по-местному — саранками. Она еще юная студентка, моя спутница, ей еще предстоит разочарование, когда педантичный профессор объяснит на лекции, что эти крапчатые саранки относятся к роду гусиного лука.

«Правда, красивые? — говорит она. — Жаль, не пахнут. Но мы их все равно заберем с собой. Ладно?»

«Ладно, Наташа. Заберем».

Лес редеет, теплые солнечные пятна все чаще встречаются у нас под ногами, и там, где сосны останавливаются перед полями, мы встречаем белку.

Увидев нас, белка стремглав взлетает на сосну, метра на три, и сердито цокает: «Цо-цо-цо!» Хвост трубой, уши метелочками, а сама такая рыжая, словно только что из дамской парикмахерской, где ее основательно прополоскали в иранской хне.

Белка косит на нас бусинками-глазками и вдруг как фыркнет «Фу!» И так это у нее получается удачно и громко, что моя спутница вскрикивает и прячется у меня на груди: «Он!..»

И вот — третий лишний… Нас разделила тишина, как из тяжелого стекла стена… Но не криви душой, мой милый отшельник! Ах какое удовлетворение ты испытывал, узнавая, что ничего путного из врача Куницына, из «самого лучшего, самого талантливого» так и не получилось: два года патологоанатомом, два — гистологом, еще три года эмбриологом… А призвание нашел на «скорой». Ах, ах!..

Я встретил его под Октябрьские праздники. Нелепая это была встреча…

В первое мгновение Михаил мне показался еще более длинным — эдакий несуразный столб у дверей почтамта, где обычно назначают свидания. На нем была потрепанная штормовка, вязаная шапочка, на ногах кеды. И роскошный бело-розовый букет хризантем!

Я стоял в оцепенении, я уговаривал себя, что надо пройти мимо, но какая-то неудержимая сила заставляла меня топтаться около почтамта до тех пор, пока он не заметил меня сам. Заметил, обрадованно взмахнул букетом… И я, как послушная собачка, двинулся к нему.

Он, конечно, ждал Наташу. Семейное положение на его привычки не повлияло никак: все та же удивления достойная тяга в глухие места, все то же «тр» канье»… Что ему семья, Наташа! Найдет на карте местечко с заковыристым имечком и — рюкзак за плечи, а прощание, конечно, у почтамта… У них, убеждал он меня, это уже традиция — перед каждой разлукой они встречаются здесь, словно только вчера познакомились, И пусть хоть гром падет на землю — встреча должна состояться, цветы должны быть вручены.

Помню, было мгновение, когда я словно огляделся — словно со стороны себя увидел: что за комедия? Белые цветы, свидания у почтамта… Вообще, оказываясь рядом с Михаилом, я не раз замечал: реальный мир и для меня самого каким-то необъяснимым образом преломлялся настолько, что и сам я становился… искусственным, что ли Как в дурном спектакле.

Не зная, как выпутаться из этой фальшивой ситуации — сам уж в лицедея превратился! — я спросил первое, что пришло на ум: «А Наташа почему не пришла?» И тотчас почувствовал, что задел больное место. Михаил мгновенно сник, беспомощно оглянулся: широкий, нарядный проспект, гирлянды разноцветных ламп, транспаранты, портреты, шумный поток автомобилей…

«Праздник уже», — сказал он каким-то неуверенным тоном, и меня осенило: вот почему он лицедействует — с Наташей у него неладно! А он, похоже, и сам уже почувствовал, что выдал себя: «Понимаешь, я заезжал на работу, а Наташа ждала тетку, — та обещала с Машкой посидеть. Да, видно, не пришла…» И уже уверенно: «Конечно, ей некуда было деть Машку. Ее ни на секунду нельзя оставить одну. Машка у нас кошмар!» — сделал он ударение на первом слоге, и я опять почувствовал себя участником какого-то дурного спектакля.

Мы свернули в переулок, прошли небольшой сквер, поосеннему устланный желтыми листьями, и оказались у большого старого дома. Я порывался сказать, что меня ждут, что неловко вот так, ни с того ни с сего вваливаться в гости, но Михаил своими рассказами о Машке даже рта мне не дал открыть.

Дверь открылась сразу, словно она стояла за ней я ждала. Мне показалось даже, что Михаил не успел позвонить, только дотронулся до кнопки, а дверь уже открылась.

«Вот, — сказал Михаил, одновременно вручая ей букет хризантем и подталкивая меня. — Едва привел».

Он еще что-то хотел сказать, но тут Наташа увидела меня, и подчеркнутое безразличие, делавшее ее круглое, такое милое и доброе лицо жестким, даже злым, мгновенно сменилось изумлением: «Вы?» — «Да вот, видите…» — «О боже! Откуда? Да проходите же, проходите!»

И все тотчас встало на свои места, и уже через минуту мне казалось, что мы никогда и не расставались.

«Ты замерз? — спросил Михаил на ходу, сбрасывая штормовку. — Я сейчас кофе соображу. Все равно на дневную электричку уже опоздал… А вы пока потр» кайте».

Потр» кайте…

Мы остались вдвоем. Наташа стояла против меня и покачивала головой: «Так вот ты какой теперь…»

«Садитесь, — сказала она, смутившись. — Да снимите же пальто, о боже!»*

«О боже!» — вслед за ней повторил и я, рассмеялся и сбросил пальто. «О боже!» она произносила с тысячью оттенков, я когда-то в них отлично разбирался, и часто это восклицание заменяло ей целую речь, она знала, что я все пойму и без слов. Без лишних слов. Это был своего рода пароль — из того еще, древнего времени. Потом на смену этому паролю пришел другой: «Тр» кать».

Она вышла на минуту, и я огляделся. Да, я в этой комнате бывал и раньше, когда здесь жили Наташа с матерью, но тогда все было проще… вернее — обычней. А теперь… На стенах — географические карты, большой ковер, ниспадающий на тахту, в простенке между стеллажом и окном — портреты Циолковского, Вернадского и Козо-Полянского, все небольшого формата, очевидно, выдраны из книги, но удивило, помню, меня не это, а само сочетание: отец космонавтики, основатель учения о биосфере и — эволюционист Козо-Полянский? Такое сочетание… Кто из них — Наташа или Михаил — молится на этот триумвират? Впрочем, вопрос возник и пропал без ответа, ибо в следующее мгновение я уже удивился по-настоящему — подоконник меня удивил: чашки Петри, высокие стеклянные цилиндры, наполненные растворами, микроскоп, предметные стекла, штативы с пробирками, гемометр, стекла Гаряева[9]… Почти полный набор Эрлиха… Что это? Домашняя лаборатория врача? Зачем она ему? И без того комната напоминает кабинет завуча школы, а тут еще эта медтехника… Неужели он свою «нир» из Института эмбриогенеза перенес на дом? Да, мне ведь говорили — не помню уж кто, кажется, в том же Институте эмбриогенеза: оттуда он ушел «по принципиальным разногласиям», отказался признать какую-то работу за повое слово в иммунологии — едва ли не своего «завлаба», — однако со своей темой не расстался, продолжал ставить опыты не то с алексинами, не то с гамма-глобулинами, в своей бывшей лаборатории, кстати, и завлаб, что самое странное, не возражал — разрешал ему пользоваться и виварием и аппаратурой… «Тысячелетняя цивилизация пришла в конце концов к парадоксальному факту… 58 жизней ежеминутно, 30 миллионов ежегодно…» И там же, в Институте эмбриогенеза, обругал, говорят, своих коллег «тульскими самоварами».

Но бог с ним, с его хобби, со всеми его вселенскими идеями — врач-то он во всяком случае отличный. Такое уважение на «скорой»!.. Такого врача в гермокамеру — как у Христа за пазухой… Хлебников прав — тут двух мнений и быть не могло, но согласится ли?..

Михаил провел меня в какую-то комнату: письменный стол, пара стульев, кушетка, застланная простыней и байковым одеялом. Почему-то никогда в голову не приходило, что врачи «скорой» тоже имеют кабинеты. «Комната отдыха», — поправил Михаил. И тут же:

— Так что случилось?

Михаил сидел на кушетке, уронив руки. Во всей его долговязой фигуре, во всем облике сквозила безграничная усталость — я никогда раньше не видел его таким. И постарел он за эти три года на все десять.

— Что у тебя произошло? Ты так плохо выглядишь…

— Ерунда. Устал немного. Так что? Но думал он совершенно очевидно совсем о другом — не о моем неожиданном визите.

— Так что случилось? — повторил Михаил, и по горячечному блеску его глаз, по глянцевитой на скулах, странно смуглой среди зимы коже я решил: болен.

— Скажи, ты здоров?

Отмахнулся. А я никак не мог подобраться к главному и вовсе не потому, что боялся или не решался передать предложение Хлебникова. Чувствовал: бесполезно. Не пойдет он к нам. Вспомнил, что сказала мне Наташа — да тогда же, под Октябрьские праздники, когда Михаил затащил меня домой: «Он всегда так переживает, когда у него неудача на дежурстве, как будто Машка умерла…» Да, видать, именно здесь, на «скорой», его место.

— А что это у тебя… Загар? На юге был?

— Загар, — кивнул Михаил. — Под ультрафиолетом загораю.

Значит, все-таки болен. К чему тогда разговор о переходе к нам? Нам, а тем более в экипаж испытателей, нужны абсолютно здоровые люди.

— Да говорю же тебе, что я совершенно здоров! — повысил голос Михаил. — И Наташа здорова, и Машка здорова — не тяни время, в любой момент могут вызвать в диспетчерскую. Что у тебя стряслось?

— Ну что же… Можно закурить?

— Кури.

— А ты бросил?

— Давно.

Я поискал взглядом, куда стряхнуть пепел, не нашел ничего подходящего и стряхнул в ладонь. Молчание затягивалось до неприличия, надо было кончать этот нелепый визит, а меня что-то держало — за язык держало. Решился наконец:

— Нам срочно нужен врач. Со стажем работы на «скорой». — Подождал реакции Михаила — тот даже бровью не повел, словно ничего и не слышал — и добавил, ставя точки над «i»: — В гермокамеру, в экипаж испытателей.

Теперь он отреагировал. Медленно поднял на меня взгляд, так же медленно поднес руку к шее, стянул фонендоскоп, положил на стол.

— Зачем вам нужен врач со стажем на «скорой»?

Пришлось объяснять начистоту.

— Мы перешли на атмосферу с повышенным содержанием углекислого газа. С обычной у нас ничего не выходят — система жизнеобеспечения получается громоздкой и тяжелой. До сих пор работали с одно — и полуторапроцентной атмосферой. Теперь нам нужно проверить работоспособность экипажа и системы в целом в атмосфере с содержанием углекислого газа в три процента.

— Что это вам даст?

— Чем выше в воздухе концентрация углекислоты, тем выше активность хлореллы. А, значит, на борту космического корабля ее нужно будет иметь меньше. Примерно прямая пропорциональность: на одного человека при однопроцентной атмосфере шестьсот граммов сухой хлореллы, а при трех процентах — соответственно меньше…

Услышав мою арифметику, Михаил странным образом преобразился.

— У вас есть проверенные данные? — он так и впился в меня взглядом.

— Конечно. Раз запускаем эксперимент на людях…

— Меня интересуют как раз люди, а не кролики. На людях у вас есть проверенные данные?

Я сам уставился на него в удивлении, откуда вдруг такая заинтересованность?

— Разумеется! Мы уже четыре года работаем с углекислой атмосферой.

Михаил встал. Машинальным жестом, словно успокаивая головную боль, потер ладонью лоб, еще несколько секунд — не веря, что ли? — смотрел на меня в упор, а потом повернулся и отошел к окну. Там, у окна, в глубокой задумчивости он стоял, наверное, с минуту, если не две. Я понял, что он обо мне забыл.

— Михаил…

И в то же мгновение ожил динамик на стене.

— Доктор Куницын, зайдите в диспетчерскую. Повторяю…

Михаил вернулся к столу, взял фонендоскоп и приказал:

— Пойдем.

Я оделся, он тоже накинул на халат легкое пальто, нахлобучил шапку и распахнул, приглашая, дверь.

— Ты где живешь?

Я назвал адрес. Он кивнул: ясно.

— Подожди меня здесь, — указал рукой — на одно из кресел в вестибюле, направляясь в диспетчерскую.

Оттуда вышел почти тотчас. Сзади, за ним — помощник с чемоданчиком. Значит, на вызов.

— Поехали. Подбросим тебя домой.

Михаил сел со мной — сзади. Меня на сиденье мотало из стороны в сторону так, что я вынужден был цепляться за что попало: ехали с сиреной, на большой скорости. Михаил же на носилках сидел, лишь покачиваясь. Да и помощник его тоже сидел, не держась ни за что.

— Ожог, — проговорил парень, заметив, как меня мотает из стороны в сторону. — Торопимся. Шоферы у нас классные, только бы под колеса никто не попал.

Вдруг машина взвизгнула тормозами, меня потянуло направо, на стенку, отделявшую нас от водителя, а Михаил, словно ныряя, рывком открыл дверцу.

— Дальше сам дойдешь.

Когда я уже выбрался на тротуар, добавил:

— Я читал о ваших работах. Молодцы! И ни одного вопроса по физиологии эксперимента! Я-то, честно говоря, надеялся в его лице приобрести союзника…

— Здравствуй, Григорий Васильевич. — Для меня было полной неожиданностью, что он сидит в моей комнате. — Такая мерзкая погода… Лучше бы уж мороз, чем этот слякотный снег.

Он кивнул, не то здороваясь, не то соглашаясь, что погода и в самом деле мерзкая, и выразительно при этом поглядел на свои часы:

— У тебя часы не отстают, Стишов?

— Девять с четвертью.

— Да, — подтвердил он. — Девять с четвертью. Где программа?

Я разделся, повесил в настенный шкаф пальто, снял шапку, стянул шарф и только после этого протянул ему листки.

— Это все? — воззрился на меня Хлебников удивленно.

— Я не уверен, что и это нужно.

Он несколько секунд без всякого выражения — ни гнева, ни даже легкого недовольства — смотрел на меня, и я понял, что он ищет выход. Он слишком дорожил своей нервной системой и своим временем, чтобы тратить их — свою драгоценную нервную систему и не менее драгоценное время — на меня. Просто отложил в памяти, на одну из бесчисленных ее полочек, какой-то оргвывод, и когда-нибудь он его, этот оргвывод, извлечет оттуда. Когда-нибудь при случае. Но не сейчас. Сейчас не до этого. Сейчас у него горит земля под ногами — через два часа ученый совет, а идти на совет с пустыми руками никак нельзя.

Мне всегда доставляет удовольствие наблюдать, как Хлебников работает — тут уж он действительно «предмет для подражания». Работает он в любой обстановке, в любых обстоятельствах: что-то прикидывает, перебирает варианты, отшлифовывает формулировки. Покончит с одним делом, отложит в. памяти результат — принимается за следующее. Он и сейчас, разглядывая меня, работал: расставлял по пунктам программу действий, комплектовал экипаж испытателей, подбивал баланс по фонду зарплаты…

Он сидел за моим столом — воплощение собранности и организованности: белоснежная рубашка, модный пестрый галстук, модный в темно-серую клеточку костюм (во всем отделе Хлебников был единственный, на кого не распространялось «железное», им же неукоснительно поддерживаемое правило ходить только в белом или синем халате — по профессиональному признаку. Правил нет без исключений!), модные квадратные очки, модная, под «молодежную», стрижка. Туфли, я не сомневался, у него тоже модные. Он терпеть не мог неряшливости, разболтанности, опозданий, многословия… Много чего он не терпел и много с чем боролся как мог, но никогда при этом не повышая ни голоса, ни своих прав начальника отдела. Он знал, что можно, а что нельзя, он знал цену себе и каждому из нас, своих подчиненных, и переубедить его в чем-то было невозможно. Он был из числа людей, считавшихся с фактами лишь постольку, поскольку их можно истолковать так, как надо. Для дела. Впрочем, он таким не был, а стал. Стал после смерти Сварога.

Многих обескураживала его прямолинейность — сам он себя считал по боксерской терминологии «бойцом ближнего боя». Ему ничего не стоило, узнав от кого-нибудь пикантную, отнюдь не для всеобщего оглашения новость, тут же найти «героя» и с улыбкой, со смехом уточнить: а было ли так на самом деле? А может, враки, может, наговорили с три короба? И, видя, в какое дурацкое положение поставил человека, не знающего, смеяться или ругаться, утешал: «Ну, чего распетушился? Со всяким бывает. Вот однажды у меня…» А дальше шел какой-нибудь скабрезный анекдот, который он выдавал за собственное приключение. Рубаха-парень! Однако друзей у него, кроме меня, не было. Вернее, когда-то мы были друзьями, когда он был еще просто Гришей.

У меня не раз с удивлением спрашивали: «Как ты терпишь хлебниковскую беспардонность? Он же тебя ни в грош не ставит — такое говорит, порой уши вянут!» Тут, я думаю, ошибка: трепался он про мою «девственность», «кисейность» и прочее действительно больше, чем надо. Но и не открещивался: да, трепался. Когда же дело доходило до серьезного, до науки, тут уж не скажешь, что Хлебников меня не ставил ни в грош. Другое дело, почему я сам терпел его в роли друга… Я считал и оказался в общем-то прав, что у него это все наносное, шелуха. Считал и говорил каждому, кто пытался оспорить, что Хлебников талантлив по-своему, и талантлив именно тем, чем наша научная братия в общем-то нечасто может похвастать, — делом. Трепаться в курилке умеет каждый, ума много не надо, а вот организовать экспедицию, обработать, систематизировать полевые наблюдения, поставить сотню-другую невыносимо скучных, однако крайне нужных опытов — здесь Хлебников был не просто на месте, здесь он стоил десятка других, в том числе и самого меня, я не стеснялся в этом признаться. Иногда я в восхищении от его энергии и неутомимости говорил ему совершенно искренне: «Ты, Гриша, семижильный». На что Хлебников Неизменно разражался тирадой о том, что должен собой представлять ученый в наш перегруженный информацией, галопирующий век:

«Ерунда, Стишов! Если хочешь чего-то в жизни добиться — не жалей себя. Отдавай всего максимум. В науке нет мелочей — все важно. Если хочешь знать — это мое глубокое убеждение, — современная наука сплошь состоит из мелочей, кажущихся, разумеется. Их надо делать, эти мелочи, делать быстро, потому что их много, и любую мелочь доводить до конца. В общем, мелочей нет, а есть одно — работа. Мотай на ус, Стишов!»

— …Значит, программу ты не написал. — В его голосе ни осуждения, ни удивления. Только констатация факта. — А экипаж? Где список экипажа?

— Найдем врача и тогда будем комплектовать. Надо же проверить на психологическую совместимость.

Хлебников опять стал искать решение.

— А ты как себя чувствуешь? — спросил он, внимательно оглядев мое лицо, а потом все остальное: с головы до ног. Я, естественно, удивился: с чего бы это? Никогда не проявлял такой трогательной заботы, а тут вдруг…

— Нормально. Жаловаться не на что. Здоров, как бык. Достаточно характеристик?

Если бы рядом была Тая — непременно одернула бы: чего задираешься?

Хлебников кивнул: хорошо. И сказал своим обычным, невозмутимо безапелляционным тоном:

— Пойдем. У нас мало времени.

В моей комнате он говорить не пожелал.

Мы шли по длинному сумрачному коридору — кабинет начальника отдела размещался в другом конце. Обычно в это время в коридоре пусто и тихо — все сидят по лабораториям. Но сегодня, к моему удивлению, многие двери с яркими эмблемами-символами, заменяющими таблички с названиями, распахнуты, тут и там группы «белых халатов». «Доброе утро, Григорий Васильевич! Здравствуйте, Александр Валерьевич!..» А во взглядах ожидание, вопрос. В чем дело? Неужели уже знают об эксперименте? До решения ученого совета? Непостижимо.

Но что, собственно, в этом удивительного? Пять лет мы занимались опытами. Да, знали, все знали, для чего предназначены наши эксперименты — какой бы частностью, каким бы узким вопросом ни занимался каждый из нас, — все равно все знали, в чем наша генеральная задача (как обожает Хлебников эти слова — «генеральная», «директивная», «специальная»). Почти шесть тысяч часов провели испытуемые в гермокамерах, многие из них торчат сейчас в ожидании, в коридоре, на нашем пути, шесть тысяч часов провели они в углекислой атмосфере, в. тесноте, в одиночестве, отлично зная, что это лишь поиск, подступы к главному, «Здравствуйте, Григорий Васильевич! Доброе утро, Александр Валерьевич!..» Знают, конечно. Не скрывали, что надоело экспериментировать, ждали, когда наконец в гермокамеру войдут не испытуемые, а испытатели. И не один, а экипаж. На техническом языке это называется «имитация космического полета».

И вдруг я испытываю чувство стыда: чего, собственно, ударился во фрондерство? Он ведь ждал готовую программу, он и в мыслях не мог допустить, что я явлюсь в институт с пятнадцатиминутным опозданием — в такой день! А вместо нормальной, железно аргументированной программы с полным списком медико-биологической аппаратуры, которая у нас в наличии далеко не полностью и которую ему, начальнику отдела и руководителю программы, придется выколачивать из медснаба и прочих организаций правдами и неправдами, вместо списка двух-трех вариантов экипажей и всех остальных документов, без чего немыслимо выходить на ученый совет института, — конечно, он и в мыслях не мог допустить, что вместо всего этого я ему вручу филькину грамоту…

У двери в приемную Хлебников задержался. Подумал, уставившись в дверное, матовое, единственное в этом коридоре стекло без эмблемы и табличек с фамилиями, и спросил:

— Сонина вышла на работу?

Я бы мог и не отвечать: откуда мне знать, если Сонина была в отпуске, если я ее не вызывал, если я…

— Вышла.

Опять окинул меня быстрым, оценивающим взглядом и открыл дверь. — Секретарша увидела его, схватила со стола какую-то бумагу.

— Потом, — отодвинул он ее руку с бумагой в сторону.

Кабинет у Хлебникова аскетически великолепен: зеркальнополированный стол — совершенно пустой, если не считать чернильного прибора — плитка из черного обсидиана с торчащей из нее в виде стрелы шариковой ручкой; такой же, вдоль окон, зеркально-полированный стол для заседаний; шкафы у стен, плотно заставленные книгами; еще один столик, в углу, с телефонами и селектором; телевизор «Норма», подключенный к видеоканалу гермокамеры; мягкие зеленые стулья, такая же зеленая дорожкаковер, портреты Ленина и Гагарина… Все. Кабинет директора, надо признать, обставлен гораздо скромнее. Хотя мебели и вещей в нем раза в два больше.

— Вот, — вынул Хлебников из стола пачку бумаг. — Садись и корректируй.

Это была программа и прочие документы по варианту «А»… В чем дело?

— Мы решили использовать культиватор варианта «А», — бесстрастно объяснил Хлебников.

— Вариант «А»? Но…

И тут я понял: вариант «А» — один процент углекислоты. Зависимость между концентрацией углекислоты и эффективностью культиватора примерно пропорциональная: один процент — один человек, три процента — три человека. Вот, значит, откуда взялся вариант «Д»! Та же аппаратура…

— Что «но»? Никаких «но» на ученом совете быть не может. — Голос Хлебникова теперь звучал жестко. — Если у тебя есть сомнения — выкладывай!

— Есть. Это чисто формальный подход к эксперименту, который по сути дела представляет собой уже испытания основных систем корабля с неограниченным сроком полета. А мы пользуемся для отработки не только старыми данными, но и старой конструкции культиватором!

— Тебе разве не известны последние исследования наших коллег?

— То, что ты вчера давал читать? Но это же…

— Не только, — перебил он меня. Открыл один из ящиков стола, порылся и выбросил передо мной листок, опечатанный па ротаторе.

Я пробежал взглядом. «Экспресс-информация. «О влиянии на физиологическое состояние человека повышенных концентраций углекислого газа…» 31 доброволец, мужчины в возрасте от 20 до 23 лет… 70 экспериментов… Содержание углекислого газа в атмосфере (в процентах): 3, 5, 6, 7, 8 и 9… Выводы: «Дыхание газовой смесью, содержащей 4 % СО2, в течение 2-х часов вполне переносимо для здорового человека даже при выполнении легкой работы». Об этих экспериментах я не знал — листок экспресс-информации до меня еще не дошел.

— Ну и что? Два часа — не два месяца, ты сам знаешь. Два часа зрители выносят в кинозале три-четыре процента углекислого газа без последствий. А через месяц, ты знаешь, какими могут выйти из гермокамеры испытуемые? И почему все же такая спешка — скажи? Нас дублируют?

— Пока нет.

— Тогда в чем дело?

— Пожар на «Аполлоне» помнишь? — вместо ответа спросил Хлебников.

— Это когда во время испытаний погибло трое астронавтов? Ну, читал… Но это ж еще до первой высадки на Луну! И какое имеет отношение к нам?

Он выдвинул еще один ящик стола, а может, тот самый, откуда извлек листок экспресс-информации, и перебросил мне через стол пачку бумаг.

— Обрати внимание на подчеркнутое.

Это были переводы из американских и английских газет.

«Ассошиэйтед пресс», Нью-Йорк: «Безжалостное пламя унесло жизни трех астронавтов в какую-то долю секунды…»

«Рейтер», Лондон: «Неполадки существовали и в системе жизнеобеспечения, снабжавшей астронавтов кислородом. Когда астронавты утром в тот трагический день впервые вошли в космическую кабину, они пожаловались на «неприятный запах»…

Все это в общих чертах мне было известно из наших газет. За исключением, пожалуй, «неприятного запаха», который, видимо, выделяли контейнеры с гидроокисью лития — поглотителя углекислого газа. Впрочем, в космическом корабле столько аппаратуры и приборов, и каждый может так «неприятно пахнуть»… Конструкторов «Аполлона» газеты обвиняли в том, что они в кабине применили чисто кислородную атмосферу. Однако при чем тут мы?

— Обрати внимание на «неприятный запах» — так пахнет гидроокись лития.

Хлебников не размышлял, а констатировал. Если бы это было предположение, я бы еще мог понять… Но так категорически?

— Следовательно, в космическом корабле опасной является не только кислородная атмосфера, от которой теперь уже отказались, но и сама физико-техническая система жизнеобеспечения.

— Но ты же знаешь, что в наших «Союзах» и «Салютах» такая система отлично функционирует. До сих пор не было никаких осечек.

— Мы должны смотреть в будущее. В дальних полетах требования к безопасности возрастут. В программе этот момент должен быть отражен. Особо следует подчеркнуть, что увеличение концентрации углекислого газа в атмосфере космического корабля увеличивает пожарную безопасность.

А! Вот в чем дело… Действительно, пожарники тушат огонь углекислотой — лучшего средства не придумаешь. Но сколько этой углекислоты будет в атмосфере нашей гермокамеры? Три процента… Чистейшая спекуляция! Однако я его понимал: вполне вероятно, один из вопросов к нам, к Хлебникову будет о пожарной безопасности. Три процента углекислоты? Более безопасно даже, чем нормальная, земная атмосфера? Отлично, отлично… Да, ничего не скажешь: Хлебников умеет извлечь из обстоятельств все, что можно.

— А ты не боишься, что совет программу не утвердит?

Хлебников резко поднял голову, секунду-две сверлил мою физиономию острым взглядом.

— Я ничего не боюсь. Но я бы хотел, чтобы программа отражала объективную реальность. У тебя есть сомнения? Выкладывай!

— Чтобы их ликвидировать?

— Чтобы разрешить.

Ну и самоуверенность!

— Я опасаюсь, что в трехпроцентной атмосфере мы получим некомпенсированный ацидоз. Это раз.

— Ты не знаешь, как его ликвидировать?

— Мы умеем ликвидировать только компенсированный.

Мне стоило немалых усилий разговаривать с ним ровно, не повышая голоса. Что, разве он не знает, что мы никогда не имели дело с некомпенсированным ацидозом? Все отлично знает, сам биолог, сам подписывал все отчеты.

Хлебников внимательно рассматривал свой экзотический чернильный прибор. Наконец сказал:

— Сколько тебе нужно времени на изучение литературы?

— Мне не литература нужна, а эксперимент. Литература мне известна.

— Разве тебе недостаточно данных, которые ты почерпнул…

— Нет!

— …Семьдесят экспериментов!

— По два часа! А мы хотим засадить экипаж в трехпроцентную атмосферу на целый месяц. Я в таких случаях привык полагаться на собственные мозги, а не на чужие.

Он снова посмотрел на меня долгим, изучающим взглядом. Словно не узнавал.

— Мне показалось, что мы вчера выработали с тобой единую точку зрения по всем вопросам программы… — Ни гнева, ни удивления — просто констатация факта. — Ты являешься начальником лаборатории медико-биологических исследований. — Та же констатация. — Тебе было поручено подготовить четкую, обоснованную и неоспоримо аргументированную программу на вариант «Д». — Я непроизвольно развел руками: действительно, было. — Через час двадцать минут начинается заседание совета института, на которое ты должен явиться не только с указанной программой, но и со списками основного и дублирующего состава экипажей и недостающего медико-технического оборудования и аппаратуры. Так? К одиннадцати документы должны быть отпечатаны в четырех экземплярах. Подписывать принесешь прямо на совет. Я распоряжусь, чтобы тебя пропустили.

И уже у двери:

— Вместо себя оставишь Сонину. Я с трудом удержал себя от желания обернуться и посмотреть на него: усмехается?

Да, я прекрасно знал, что от меня ждал Хлебников, почему он приехал ко мне прямо с аэродрома. Представлял, что должен был написать — пункт за пунктом. Понимал и почему нужно отбросить варианты «В» и «Г» и сразу начинать с «Д»: время и деньги. Главное — время, деньгами, судя по словам Хлебникова, нас больше не ограничивали. А вот время… Все равно вариантом «Б» мы бы не ограничились — это ясно. Кто сказал «а», тот «скажет «б». Кто сказал «б»… И так далее. Это нужно для науки. В этом нет никаких сомнений. Чтобы сделать правильный выбор из чего-то, нужно твердо знать, из чего выбирать. Вариант «Д» для нас неизбежен. Неизбежен логически. Даже если он даст отрицательный результат, — а скорее всего так и будет. Наука в отрицательных результатах нуждается не меньше, чем в положительных. Это — аксиома. Вопрос в малом: стоит ли риск цели…

Утром я шел в институт по снежной аллее. Снег наконец перестал валить, но дорожки расчистить еще не успели — только тропки, протоптанные час-полтора назад, прихваченные морозом, скользкие и неровные. Интересно: первыми утром, очевидно, прошли трое — в ряд. Шли, увлеченные беседой, не очень обращая внимание и на сырой, прихваченный ледяной корочкой снег; и на застывшие, придавленные к земле тяжелыми белыми шубами елочки. А потом по их следам пошли остальные — след в след… Старались, по крайней мере. Но кому-то тропки не нравились… Следы перебегали на соседние, так и потянулись по дорожке три будто вырытые ногами канавки, перепутанные цепочками следов. Не так ли и мы разрабатываем свою систему жизнеобеспечения? Что-то заимствуем у одних, идем по одним следам, перебегаем порой на другие — тоже что-то заимствуем, бывает, оказываемся и на третьем чужом следу, а в целом создается впечатление, что прокладываем глубокую, уверенную тропу. Первыми… А если объективно? Провинциальная, хотя и академическая наука. Дело даже не в оборудовании, которого нам вечно не хватает, и даже не в клинике, которую нам организовать не удастся, видно, никогда хотя бы из-за кадров. Где в городе набрать столько специалистов? Дело, как мне кажется, гораздо глубже: не тот масштаб. Есть какие-то проблемы, которые неизбежно должны решаться масштабно, без оглядки на свои возможности.

Это напоминает ситуацию дворника: вот по этой дорожке сейчас надо бы пустить бульдозер — быстрее и во всех отношениях правильней. Но бульдозер по этой дорожке пустить нельзя не только потому, что таковым институт не располагает: сама дорожка, когда-то и кем-то проложенная, не пропустит бульдозер. Сама дорожка рассчитана только на труд дворника. Так и у нас: с самого начала мы прокладываем узкую дорожку, исходя из своих возможностей, — узкую, только по собственным силам. И стоит нам теперь чуть-чуть свернуть в сторону, перейти, допустим, на вариант «Д», несколько расширить фронт работ, как мгновенно выясняется, что за этим шагом в сторону для нас — темный лес. Его надо вырубить прежде, чем расширять тропу. И что же нам остается в этой ситуации? Полагаться на чужой опыт, на то, что кто-то уже в аналогичных обстоятельствах шагнул в сторону, ободрался о колючки, но все же убедился, что не страшно — идти можно.

Конечно, пока мы идем впереди. Но скорее чутьем пробираемся, чем зрением, — слишком узкая у нас получилась тропа. Расширить надо. Однако попробуй расширить — это значит остановиться! Вот какие дела…

Так что же тогда меня так мучает? Что мне мешало сесть и написать программу, какая требуется? Какая требуется Хлебникову… Наш «нир» на него едва ли не молится: «Если Григорий Васильевич сказал… Обязательность!» Какая к черту обязательность — просто цепкая хватка, и никаких послаблений ни себе, ни тем более подчиненным. «Найти! Из-под земли достать! Я же русским языком сказал: это нужно сей час. Ясно? Выполняйте». А «сей час» ему нужны были программа и экипаж. Ясная, непогрешимая программа (какие там остановки дыхания? какой там некомпенсированный ацидоз??) и экипаж, во главе которого должен быть опытный врачмужчина с солидным стажем работы на «скорой помощи» и не старше сорока лет. Как в московском эксперименте — это понятно. И почему со стажем на «скорой» — тоже понятно: три процента углекислоты… Выпить вина за рулем можно, но зачем рисковать, когда есть возможность обезопаситься тонизирующими пилюлями? «Я не верю, что у тех двух испытателей, о которых ты читал, останавливалось дыхание. Тут что-то не чисто. Не должно быть этого… А некомпенсированный ацидоз?!. Конечно, о чем спорить, при трех процентах углекислоты риск значительно меньше, однако он же сам отлично знает, как условно это деление на допустимую критическую и опасную зоны! Кемпбелл, если мне не изменяет память, считает допустимой атмосферу в космическом корабле и с пятью процентами углекислоты, а Вигдорчик считает эти пять процентов уже смертельными. Лазарев же, если мне не изменяет память, смертельную дозу углекислого газа определяет даже в три процента! Наш вариант «Д»… Как можно при таком разнобое мнений полагаться на чужой опыт?

Удивительно даже не это. Подводные лодки плавают уже лет семьдесят, если не больше, Альбицкий во всяком случае опубликовал свои исследования об ацидозе подводников еще в начале века, а до сих пор медики не могут договориться о единой методике. Космос, конечно, заставит, никуда не денешься, но какой ценой? Как это сейчас называется — волюнтаризм? Знать бы лет пять назад, чем закончится хлебниковский энтузиазм: так все было просто, так все было ясно! Просто и ясно при полной неизвестности…

Глава третья Ожидание

За эти четверо бесконечных суток что-то произошло и с Таей.

Я был освобожден от дежурств на пульте — работа шла своим чередом, вся бумажная документация, все графики и данные анализов стекались ко мне на стол, все это надо было «переварить», осмыслить, доложить резюме Хлебникову… Но за всей этой канительной, угнетающей своим однообразием работой я все время помнил: сейчас Тая в лаборатории — сводит данные телеметрии в таблицу, сейчас Тая у пульта — принимает данные по крови от Михаила, сейчас Тая должна ехать домой — отдыхать.

И тогда я отбрасывал бумаги и шел ее искать. Найти было нетрудно: у гермокамеры, в лаборатории или у микробиологов — на третьем этаже. Иногда я ее находил и у самой Мардер. У Руфины она обычно пила черный кофе.

— Домой, хватит, — приказывал я как можно строже.

Тая в зависимости от настроения, а настроение в эти дни, как правило, было скверным, смеялась или с показным — недоумением пожимала плечами: «Скажите, пожалуйста, раскомандовался!» А сегодня вечером вдруг в ответ на мое «Хватит, домой!» (я ее нашел у Мардер) посмотрела на меня долгим, тягучим взглядом, так что я вынужден был отвести глаза, и согласилась:

— Домой так домой.

— А вы, Руфина Карловна?

Руфина сняла очки, тщательно протерла стеклышки и ответила:

— У меня нет командовать мужа.

Это у нее вырвалось так неожиданно и прозвучало так грустно, что я тотчас, сделав вид, что не расслышал, выскочил в коридор: милая, милая Руфина — почему Боданцев не магометанин?

Так что же произошло с Таей? Все эти дни, по крайней мере внешне, она избегала меня. Совсем избежать встреч и разговоров, работая в одной лаборатории и занимаясь одним делом, даже крупно поссорившись, конечно, невозможно. А мы даже и не ссорились, просто на нее накатил очередной «стих»! люблю ли я ее так, как… Не знаю как. И она, по-моему, сама не знает, как я ее должен любить, но тем не менее почему-то убеждена, что и люблю я ее не так, и сам не такой, каким должен быть. И вот — она опять перестала меня замечать. Все, как прежде, и в то же время я для нее исчез. Пропал. Или она для меня пропала?

Иногда мне казалось, что она притворяется, что специально ведет себя так, словно мы чужие, в наказание. Но чем больше я об этом думал, тем больше меня охватывал… страх не страх, но что-то в этом роде: а вдруг она не притворяется, а все так и есть на самом деле? Бывает же, не тот человек, ошиблась… И от этой мысли, не дававшей покоя, саднившей, словно порез, я не находил себе места и при первой же возможности искал с ней встреч: нет, все тот же равнодушный взгляд… И в голосе нотки раздражения: вот, понимаете, привязался на мою голову начальник!

И вдруг так покорно: «Домой так домой». Что за этим скрывается? Просто я ей надоел, отмахнулась от меня? А может… О каком она доме говорила? Я-то знал о каком: о моей квартире. А вот она…

— Дай закурить.

Я дотянулся до выключателя бра — сигареты лежали на стуле. Вытряхнул одну, взял зажигалку, раскурил как следует и вложил ей в рот — сама она раскуривать сигареты не умела. Или не хотела.

Тая потянулась. Есть в ней что-то… кошачье? Гибкая, спортивная фигурка, грациозность… Не знаю. Но мне доставляет огромное удовольствие видеть, как она потягивается, ласкается, дышит в ухо, устраиваясь на моем плече…

— Саша, — заявила она вдруг безапелляционным, прямо-таки хлебниковским тоном, — тебе нужно жениться.

— На ком? Ты же не хочешь.

— Хочешь — не то слово. Не могу.

— Почему? У тебя кто-то есть?

— Не говори глупостей. Не в этом дело. Женщина может быть и одна. А мужчина не должен.

— Опять ты за свое…

— Что поделаешь, я — врач. Ты ведешь физиологически неверный образ жизни. Одиночество на мужчин влияет вредно — угнетается психика, нарушаются гормональные циклы и все остальное.

— Перестань.

— Нет, не перестану. И еще я тебе хочу сказать, что комплектовать экипаж из одних мужчин больше чем на неделю, без предварительных тестов на психологическую совместимость, это… Это может плохо кончиться. Нельзя так подходить к серьезным вещам.

— Прости меня, но гермокамера — это… — Я никак не мог подобрать подходящего слова, едва не сказал «дом свиданий». Чепуха, конечно, она же права, люди должны привыкнуть друг к другу, а тут словно пожар: давай, давай, скорей! И вдруг сообразил:

— Позволь, а откуда ты знаешь про экипаж? Ты же в отпуске!

— Оттуда, откуда и ты.

— От Хлебникова? — в недоумении уставился я на нее. — Но как он тебя нашел?

— Очень просто; позвонил.

— Разве у тебя есть телефон?

— Здравствуйте, — усмехнулась Тая и слегка постучала пальцем по моему лбу. — А еще предлагаешь стать твоей женой. Что ты вообще знаешь обо мне?

— Позволь, но я ведь точно знаю, что у тебя телефона нет.

— Не было, Александр Валерьевич.

— А-а… — сообразил я. — Опять, значит…

— Если бы мне еще было понятно, что скрывается за твоим «опять, значит»…

— Когда же он тебе устроил телефон?

— Кто — он?

— Хлебников, конечно. Кто еще может устроить телефон?

— И квартиру.

Это было уже слишком. Я даже сел от изумления.

— Он устроил тебе квартиру?

— Тебе, — снова усмехнулась Тая. — А мне обещает. Возьми, накурилась.

Я совершенно машинально сунул недокуренную сигарету в рот и затянулся. Что он сказал вчера по поводу женского экипажа? «Во главе с Сониной? По-моему, ее место не в гермокамере…» Ну и скот же! Телефон устроил…

— Не воображай, пожалуйста» больше чем есть на самом деле.

В голосе Таи прорвались нотки раздражения. Она начала злиться. Я» знал, чем это кончится. Зачем она только пришла! Чтобы еще раз поссориться? Сколько уж их было, этих ссор…

— Да я не воображаю. Я что, Хлебникова не знаю?

— Опять ты за свое… — вздохнула Тая. — Скажи, почему ты такой зануда?

— Таким уж уродился.

— Нет, — тихо рассмеялась она. — Родился ты славным, милым ребенком. Я очень хорошо представляю тебя маленьким. Таким беленьким, теплым, ясноглазым… — Протянула руку и разлохматила мне волосы. — И лохматеньким. Вот таким.

— Тая… — У меня что-то сжалось в груди от ее ласки, от ее голоса, а главное — от самих слов: никогда не приходило в голову, что она, эта дразнилка, хочет иметь ребенка. — Тебе нужен малыш?

— Я ведь женщина, дурачок, — привлекла она меня к себе. — Что ты понимаешь в женщинах? Что ты понимаешь…

— Чепуха все это, — сказал я сам себе, сказал вслух, чтобы отсечь дальнейшие мысли на эту тему, сделал две глубоких, в полный объем легких, затяжки, так что в висках заломило, тщательно затушил окурок о подошву ботинка, выбросил в урну и пошел вниз, в зал гермокамеры.

— Как дела?

— Без изменений, — ответила дежурный врач, и я поразился: раньше было «Нормально», так врачи говорят о здоровых, а теперь я слышу «Без изменений»? Так, насколько я понимаю, принято говорить о тяжелобольных. Невеселая трансформация, невеселая…

Расстроенный, я вернулся в свою комнату. Что же делать? Ждать дальше?

А в комнате меня, оказывается, ждала Тая. Я даже растерялся от неожиданности, когда понял, почему она сидит у меня в комнате одетой.

— Опять останешься ждать симбиоза? — спросила она, глядя в сторону, мимо меня.

— Тая… Я ума не приложу, что делать. Ты же видела, как растет кислотность крови. Михаил, конечно, успокаивает, но как он может узнать, до какой стадии ацидоза мы уже докатились. Хоть останавливай эксперимент.

Тая молчала. Ей это было известие не хуже меня. Я подошел к ней, взял за подбородок. Как же она устала, измучилась за эти дни! Сама на себя не похожа… И тут я понял: не только из-за ребят в гермокамере она так измучилась — из-за меня тоже. Видно, все эти дни жила в ожидании: а вдруг что-то изменится? Вдруг что-то изменится со мной… Я ведь сделал ей предложение, мне и в самом деле без нее пусто, не хватает ее, места себе не нахожу. А у нее в глазах все одно: а меня ли ты любишь? Но вот сегодня сдалась — кончился у нее, видно, запас воли: раз ты такой, раз ты иначе не можешь… Домой так домой.

— Тая… У нас с тобой что-то нехорошо. Не могу понять, в чем дело. Я ведь очень хочу, чтобы ты стала моей женой и была счастлива.

Смотрит на меня в упор своими карими с косинкой бездонными глазищами, и такая тоска в их глубине! Тая, Тая…

— Счастлива? — наконец доходит до нее смысл моих слов. — Да, я хочу быть счастлива.

— Тогда в чем же дело?

— В чем? — Горькая усмешка. — Мне завещал тебя Андрей Михайлович. — Вздох. — Но грустно выходить замуж по завещанию.

— Тая, что ты говоришь? Что за ерунда?

— Почему ерунда? — Она так и не сделала попытки освободить лицо из моих ладоней, и говорить ей было трудно. — Андрей Михайлович чувствовал, что скоро умрет, задыхаться стал. Я его провожала домой. И ночевать последние дни оставалась у него. Ужасный дом. Мыши бегают. Тараканы. — Я привлек ее к себе. Она положила голову мне на грудь и продолжала рассказ безучастным, тусклым голосом: — Как-то ночью вдруг позвал: «Таюша, подойдите ко мне». Я подошла, думала, лекарство ему нужно, а он говорит: «Таюша, врачом я вас сделал. Правильно сделал?» — «Правильно, — говорю, — Андрей Михайлович». — «Тогда послушайтесь моего второго совета. Вашим мужем должен стать Саша Стишов». Я его спросила: «Почему?» Ведь мы тогда с тобой уже были… Ну, в близких отношениях. А он ответил: «Таюша…» Тебе интересно?

— Даже не знаю. Странно это слышать.

— А он ответил: «Вы будете счастливы».

— Ну вот, видишь…

— А я вижу, что… Что тебе со мной стыдно.

— Тая! Опять ты за свое.

— Почему — опять? Я тебе об этом никогда не говорила. Если бы я была уверена, что ты всегда такой, я бы вышла замуж, закрыв глаза от счастья. Но я боюсь, что ты можешь быть совсем другим. — Повернула ко мне лицо, а в глазах — слезы. — Не могу понять: неужели он Мог ошибиться?

— Кто — он? — не понял я.

— Андрей Михайлович. Он к тебе относился совсем иначе, чем ко всем остальным. Мне это трудно объяснить, я это чувствовала. Заходит Хлебников, а он только глянет на него и сразу: «Так. Слушаю. Выкладывайте». Он всегда знал, почему пришел Хлебников. И знал, что ему сказать, что он должен сделать — все знал. Он про каждого знал, что в нем главное, а что — нужно развивать. А вот про тебя… Разве ты не замечал, что он сразу бросал все дела, как ты только заходил в нашу лабораторию?

— Не так уж часто я и заходил.

— Да. Ты редко к нам приходил. Я думала, из-за меня… А он так менялся, когда ты заходил… Знаешь, мне кажется, он в тебе искал… что-то утерянное. Сидит слушает, а сам на тебя так смотрит… Как я, да? Теперь вот я что-то в тебе ищу.

И снова в глазах прежнее: а любишь ли ты меня? Я понимал: Тая… Как это поточнее выразить? Не Андрей Михайлович видел меня таким, а она сама — глазами Андрея Михайловича. Что же касается его…


Профессор Скорик обладал редким даром оглуплять людей, даже не ставя перед собой такой цели. «Я допускаю, мяснику незачем знать, что он имеет дело с композицией белков. Но биолог, равнодушно поглощающий говядину, мне представляется патологическим отклонением…» Почему, спрашивается? Да здравствует вегетарианство? Нет, все дело, оказывается, в том, что биолог не может равнодушно поглощать бифштекс просто так, без размышлений о его белковой структуре. «Творческий процесс ученого Должен быть непрерывен. Простите меня, но даже в туалете». И все это назидательно-ироническим и таким скрипучим тоном, словно в горле у него что-то заржавело.

У него была какая-то мания подозревать и уличать всех в невежестве. Словно в воровстве. Самое обидное, что в ответ и возразить-то было нечего, никто и не рискнул бы оспаривать знания и интеллект профессора Скорика! Максимум, на что можно было рассчитывать, — что он выслушает твое мнение, однако лишь для того, чтобы ироническим тоном в две минуты доказать, что ты дилетант. А видя твое замешательство, назидательно поучал: «Джон Бернал, надеюсь, вам это имя, милейший, известно, утверждал, что всякий уважающий себя ученый должен быть учеником Бернарда Шоу… Вам понятно, о чем я говорю?» — «Да, конечно, Андрей Михайлович…» Смешок: «Хе-хе… Тогда вы, быть может, приведете формулировку Шоу?» — Полное замешательство: — «О чем, Андрей Михайлович?» — «Простите, старческий склероз, совсем выпустил из виду: вы же узкий специалист… А Шоу, милейший, утверждал, что настоящий ученый должен жить под сенью парадоксов. Вы верите в свою науку, милейший?» — «Конечно, Андрей Михайлович!» — «Хехе… Тогда вам в науке, милейший, делать, пожалуй, нечего. Науке нужны люди, которые видят недоказательность ее выводов, шаткость ее законов…» И это говорит тебе твой непосредственный начальник!

После одной из таких «душеспасительных» бесед я подал заявление об увольнении. Надо мной посмеивались: «Что ты этим докажешь? У каждого свои причуды, а тем более у стариков. Благодари бога, что он тебя учит уму-разуму…»

Я стоял на своем: грош цена ученью, которое тебя унижает. Это не бурса, где знания вбивали розгами. Я сам знаю, что мне нужно знать — необъятного не объять. И у меня нет такой возможности, как у Сварога, — сидеть целыми днями в вытяжном шкафу и читать все, что тебе заблагорассудится. Да, конечно, он не только читает, но и пишет. Но как пишет! Все его книги и сотни статей — все до единой пронизаны той же иронией ученого сноба: читайте, читайте, набирайтесь ума-разума! Не хочу…

Мне возражали: «Ну и что? Разве дело в форме? Важна ведь суть, а суть эту никто, кроме него, не знает и не понимает. Пусть себе на здоровье иронизирует, разве он не имеет на это права?»

Я считал, что не имеет. Я готов был к любому объяснению со Сварогом — терять мне было нечего. Но никакого объяснения не получилось. Я опять слушал, а он говорил своим привычным назидательно-скрипучим голосом, отметая все мои попытки вставить в его монолог хоть слово.

«Я прочел ваше заявление и должен признаться, что более глупого документа в жизни не читал. Я бы мог вас понять, если бы вы проявили озабоченность тем, что вам что-то непонятно. Мне лично, например, никогда не стыдно признаться, что я имею весьма смутное представление о том, как и куда в моем организме расходуется завтрак. Меня лично гнетет это мое незнание биоэнергетики моего ожиревшего организма. Меня гнетет, почему я не знаю механизма роста волос. Я облысел со всех сторон, но не это меня гнетет, не сам факт, а объяснение его: почему так произошло? К сожалению, я не знаю ни единого человека, и это меня огорчает еще больше, я не знаю ни единого человека, который смог бы ответить хотя бы на вопрос о том, почему я должен иметь волосы…»

«Но…»

«Не рискуйте попасть в смешное положение: вы тоже этого не знаете. Но мне приятно было бы узнать, что вас это хотя бы беспокоит. Ничего подобного! Из вашего заявления я узнаю лишь о вашей нетерпимости. По отношению к собственной невежественности, разрешите поинтересоваться?»

К счастью, мы были лишь вдвоем. Иначе я не знаю, как бы перенес этот позор. Я встал, я бы ушел, не прощаясь. Но я не мог уйти — вся эта тягостная сцепа была бы бесполезной, если бы я не дождался конца его монолога и не потребовал подписать заявление.

И вдруг меня поразила фраза: «Не то удивительно, что умные люди поступают неумно, а то, что кажутся себе при этом героями». Эта фраза прорвалась в его желчном монологе как-то неожиданно, да и тон, которым он ее произнес, был совершенно другой — усталый. Я понял, что выиграл: раз уж сам Сварог причислил меня к умным… Прав, значит, я, решившись на заявление. Раз уж сам Сварог понял мою правоту… Как бы не так!

«Ваше заявление вы можете выкинуть в мусорную корзинку — оно никому не нужно, — перешел он на свой обычный назидательноиронический тон. — Я бы мог понять ваш страх оказаться жертвой информационного кризиса, когда все знания, весь багаж ученого оказываются устаревшими, на грани девальвации и надо иметь мужество признать правду и начать все сначала, но ваше заявление содержит в себе страх принципиально другого качества. Чего вы боитесь? Своей необразованности? Но образованным человек мог стать лишь в прошлом, в золотом девятнадцатом веке, когда господствовала формула: «Надо знать все об одном и многое обо всем!» Сейчас эта формулировка вызывает смех. Знать все больше и больше о все меньшем и меньшем — вот удел сегодняшнего ученого. Да, это прямо противоположно классическому понятию образованности. Но такова сегодняшняя наука. Если вас одолевают страх и неуверенность в своих знаниях — все правильно, для нормального человека это естественно. Это, конечно, стыдно, но это так! Но если вам стыдно от сознания своей необразованности — ликвидируйте ее! В сутках двадцать четыре часа, на сон и прочие физиологические потребности нужно восемь часов, но остальные-то шестнадцать в вашем распоряжении! Объясните мне, пожалуйста, чем вызвано ваше заявление?»

Это был первый вопрос за все полчаса, которые уделил мне Сварог. Это был призыв к тому самому объяснению, к которому я готовился, идя к нему. Но сейчас, оглушенный, я не мог выдавить из себя ни слова. Я был сражен его глухотой — как иначе назовешь эту неспособность понять, что человек испытывает стыд не только из-за своего невежества в тех или иных вопросах, но и потому, что этим невежеством его тычут, словно Ваньку Жукова, не так ободравшего селедку? Я был буквально смят его совершенно искренним недоумением: «Объясните мне, пожалуйста, чем вызвано ваше заявление?» У меня не было ни малейших сомнений, что его недоумение абсолютно искренне!

«Так что же вы молчите? — спросил он с раздражением. — Вам стыдно?»

«Стыдно, Андрей Михайлович», — признался я.

Я хотел объяснить, в чем именно заключался мой стыд, но он опять не дал мне сказать ни слова.

«Возьмите вашу бумажку и уничтожьте», — брезгливо, не дотрагиваясь, а только указав на мое заявление, которое он в ярости зашвырнул в глубь вытяжного шкафа, приказал Сварог, и я взял свое заявление и порвал у него на глазах.

Он так и не понял причины моего стыда — и тут он был абсолютно глух. Ему важен был сам факт: доказав несостоятельность моих аргументов, моей позиции, он еще раз подтвердил свое неоспоримое кредо — человек может стыдиться только своего невежества…

Он умер в такой же холодный зимний день. Все произошло очень просто: мы собрались на очередное чаепитие, которое сохраняли скорее по традиции, чем по необходимости, — в новом корпусе открылась отличная столовая. На этом чаепитии должны были обсуждать возможность кристаллической жизни (да, правильно: «Кристалл как форма самовоспроизводящейся материи»), мы уже разбирали бутерброды и чашки с чаем, а его все не было. Тая, видно, первая почувствовала неладное, прошла в соседнюю комнату… Она в то время была уже дипломированным врачом, полгода стажировалась патологоанатомом, казалось, привыкла к смерти, но как она закричала!.. Волосы дыбом.

Видимо, она не сразу сообразила, что произошло:

Сварог сидел как обычно — на своем высоком лабораторном стуле перед вытяжным открытым шкафом — его, оказывается, уже давно мучила астма, не хватало воздуха, но об этом знала лишь одна Тая, сидел в своей обычной позе — обложенный со всех сторон книгами и рукописями, только голову уронил на руки. Знаете, когда устают глаза от напряжения, опустишь голову на руки…

На похоронах с Таей было плохо. Плакали многие женщины, у профессора Скорика оказались две племянницы — сами уже старушки. А плохо было только с Таей. Ее от могилы увели силой.

Над гробом говорили только хорошее. Всячески подчеркивали подвижничество профессора Скорика. Тот же «дир» вдруг вспомнил когда-то произнесенную профессором речь перед студентами университета (когда он там еще преподавал), приведя ее по памяти дословно (так он выразился):

«Нынешний апофеоз интеллекта повлек за собой девальвацию многих других качеств, считавшихся для человека обязательными еще двадцать-тридцать, лет назад. Боюсь судить, насколько это плохо или хорошо, но это процесс, по моему глубокому убеждению, закономерный, и ведет он к утверждению типа ученого, способного подчинить все свое существо неутомимой жажде познания. Можно сколько угодно оспаривать справедливость и нужность такого самоограничения, но раз мы согласились с тем, что «узость» ученого — следствие творческой поглощенности своим делом, мы неизбежно придем к идеалу, в котором все подчинено одной-единственной цели: познанию истины. И вряд ли справедливы в этом случае упреки в духовной ограниченности. К счастью, это упреки невежд, не имеющих ни малейшего представления о тех муках и угрызениях, которыми сопровождается подобное самоограничение. Но даже невежда может понять, что чем уже тропа и чем прямее ты ее проложишь, тем быстрее достигнешь цели…»

«Дир» объяснил эту речь профессора Скорика следующим образом:

«Нет никаких сомнений в том, что Андрей Михайлович в этом случае говорил о собственных муках и угрызениях, ибо в его лице мы как раз и имеем дело с ученым, который подчинил в себе все, саму жизнь подчинил единственному — познанию Истины. Да, дорогие коллеги, друзья, мы сегодня прощаемся с человеком, который пришел к нам из будущего, который сумел разрешить целый ряд вопросов, невероятно сложных и не менее фундаментальных, чем эволюционное учение Чарльза Дарвина. Я имею в виду теорию симбиоза, над которой Андрей Михайлович работал всю свою сознательную жизнь ученого и в которой достиг вершин, порой кажущихся нам, его современникам, парадоксальными и невозможными. И, отдавая сегодня последний долг ученому-мыслителю, мы не можем не поставить его в один ряд с такими выдающимися естествоиспытателями, как Сеченов, Мечников, Тимирязев и Вернадский. Идеи Андрея Михайловича, как и мысли великих русских естествоиспытателей о жизни, о живой природе, будут служить пищей для умов еще многих поколений биологов, биофизиков, ботаников, зоологов и экологов, конечно. Простимся, товарищи…»

На его могиле по желанию племянниц была уложена гранитная плита с эпитафией: «Страстью твоей была наука…»


Да, все это так. Возможно так, хотя и сказано уже над гробом. Но я очень сомневаюсь, что профессор Скорик когда-нибудь выступал перед студентами, даже в то далекое время, когда еще читал им лекции, — слишком он дорожил своим временем. Хотя тут все правильно, нечто подобное о самоограничении ученого он говорил нам не раз, Другое дело, насколько он при этом был искренен. Терзали ли его на самом деле муки или что-то подобное? Сомневаюсь… Хотя… «Удивительно только, за что тебя так любил Андрей Михайлович?..» Может, он и в самом деле нуждался в людях? Кто у него был? Племянницы, которые откликнулись на некролог? Тая, которая была его тенью и говорила только то, что говорил он сам, и видела только то, что хотел он видеть сам? Хлебников, наконец, которого он муштровал не менее безжалостно, чем старшинасверхсрочник? Поистине надо было обладать характером Хлебникова, чтобы вынести смиренно все то, что Сварог называл «школой ликбеза»: все его бесконечные монологи-обличения, нравоучительно-иронические сентенции и притчи с цитированием Библии, Канта, Будды, Вернадского, Шоу и Козо-Полянского; безжалостные анализы методики эксперимента, от которых горели не только уши, но даже руки, казалось, краснели за чушь, написанную ими; указания о том, что и как читать и как вести конспекты, чтобы все это осело в памяти на всю жизнь. Я мог поверить Хлебникову, что он ходит к Сварогу, как на Голгофу, и я думаю, что они оба — и Сварог и Хлебников — отлично понимали, что скрывается за этой «Голгофой»: терновый венец мученика науки, который должен обернуться сияющим нимбом непогрешимости. Не так уж глуп был Сварог, чтобы не разобраться в сущности Хлебникова — это ведь он окрестил его «научным суворовцем»! И однако он и в самом деле его учил — порой хоть рот разевай, когда Хлебников начинал вдруг анализировать — Сварог, Сварог… И как бы там ни было, мы ведь работали сейчас по его указаниям — Хлебникове, и работали, зачем лукавить, — без срывов. Пока во всяком случае.

Однажды Сварог вызвал в свой «вытяжной шкаф» меня сам — это было вскоре после того, как я приходил к нему с заявлением. Дело было вечером, у симбиозников было тихо, пусто, даже Тая, помню, почему-то отсутствовала, и сам Сварог казался от этой неуютной тишины чуточку потерянным.

«Я познакомился с вашей статьей о биохимии клетки, — пожевав толстыми губами, начал он, — Вы повторяетесь, Александр Валерьевич, и это грустно. Кажется, Алексей Толстой сказал о том, что если хотите стать писателем — пишите нахально. То же самое, к глубокому прискорбию, я должен сказать и о профессии ученого: если хочешь что-нибудь сделать для науки — действуй!.. В данном случае лучше разозлить святош, чем молиться на святость. Почемуто считается нормой поведения в нашей среде плыть по течению — в русле узаконенных идей, теорий и представлений. Запомните: науке не нужны ремесленники, изо дня в день повторяющие копии. А у вас, к сожалению, в каждой строчке Франк или Энгельгардт. Я ничего не имею против этих солидных и уважаемых ученых — они правы по-своему. Но почему вам обязательно нужно на них молиться? Даже если вы и верите в правоту их взглядов? Знаю, вы ответите на это, что ваши опыты лишний раз подтверждают, что Франк был прав? Плевать тогда на ваши опыты — кому они нужны? Но почему бы вам, скажем, мембранную теорию клетки не вывернуть наизнанку? А? Представьте, проявите элементарную фантазию, что наука ошибается, что клетка не гармоничный организм, а симбиоз ядра и цитоплазмы — что вам стоит! Можете даже при этом сослаться на Козо-Полянского — это тоже не дурак был, а тоже достойный для цитирования и ссылок ученый. Пусть вам за эту статью набьют шишек — прекрасно! Это все же лучше, чем быть сосунком чужих идей. Это заставит, обида лучше всяких других хлыстов стимулирует творчество, заставит вас искать собственную истину!»

Он опять раскричался — до кашля. А откашлявшись, продолжил более миролюбиво, даже грустно:

«Как мы все любим себя — ужасно. Боимся уронить себя, свою честь, свое имя паче чаяния не запятнать скандалом… Служим науке, а любим себя. А науке ведь наплевать, тысячу раз наплевать, кто вы такой — ей важен результат, некая сигма ваших научных поисков. Меня давно уже объявили приверженцем Козо-Полянского, пытаются, впрочем, это делали и по отношению к самому КозоПолянскому, противопоставить мои взгляды и труды эволюционному учению Дарвина… Какая чушь! Больно уж стали тихие, добропорядочные, с эдакой непоколебимой верой в непогрешимость авторитетов. Опровергайте! Но опровергайте новыми материалами, новыми фактами, новыми исследованиями. Я ведь зубастый, и я коечто знаю — только попробуйте подсунуть мне прошлогодний снег! Я вам такое устрою… Молчат. Вот что плохо — молчат. А в пустоте, знаете, не то… Нет точки опоры — вот что.

Но вернемся к вашей статье. Мое мнение вам ясно; макулатура. Употребите по назначению. Но можете послать в «Физиологию». Опубликуют. Может, даже похвалят. Очень даже может быть, что похвалят. Вы так старательно доказываете, что Франк прав… Это любят. Выбросьте все эти листки в мусорный ящик! Вон! Вон! Не потакайте невеждам! Не оглупляйте себя больше, чем надо! От вашего невежества, сердоболия и подхалимажа веет старческим маразмом!»

«Заберите». — Он отшвырнул от себя машинописные листки. Листки упали на пол, рассыпались, и я не знал, что делать. Пакостное такое чувство на душе — пусть уж топчет до конца, ногами топчет. А он даже взглядом не удостоил — что уж там говорить об извинении, — как я ползаю по полу и собираю свою «маразменную» статью, на подготовку которой потратил больше года — больше сотни опытов, бессонные ночи, мечты, надежды, диссертация, наконец. И самое обидное, что не цитировал я Франка, не копировал его. Просто так получилось — к такому выводу привели меня мои собственные эксперименты.

«Позвольте мне сослаться еще на одну литературную аналогию, — откашлявшись, сказал он. — Паустовский, кажется, говорил: есть писатели, которые хотят быть безошибочными в процессе работы. Упаси бог сделать стилистическую ошибку! И в голову не приходит таким ревнителям стиля, что они обкрадывают не только себя — литературу тоже. Им и в голову не приходит, что ошибка ошибке рознь: когда ошибка идет от невежества, от безграмотности — это преступление. Но когда ошибки проистекают от таланта, то они неизбежно перерастают в достоинства. Вот вы, к моему глубокому огорчению, как раз и представляете собой классический образчик такого стилиста: все у вас правильно, все верно… Тошнит от вашей правильности. Идите!»

Такое презрение в этом «Идите!» Сгореть со стыда можно…

— Неужели ты никогда не замечал, как он на тебя смотрит?

— Замечал, как же. Такая убийственная ирония! Провалиться хотелось со стыда.

— Вот что ты замечал… А у меня всякий раз сердце сжималось: что, думаю, он в тебе ищет? Потерянный такой становился. Он любил тебя, Саша.

— Выдумала ты все, фантазии твои. Чего ради?

— Это и для меня загадка. Он и в самом деле с иронией говорил о тебе как об ученом… Вот Хлебников… Ради Хлебникова он готов был расшибиться. Однажды сказал: «Таюша, нам страшно повезло, что у нас есть Хлебников. Он, разумеется, талантами не блещет. Но вот ученый из него, нашего «суворовца», получится. Я рад, что у меня есть такой ученик. Он многого добьется, Тая, поверьте мне». А о тебе, Саша… «Пусть, — говорит, — работает, как умеет. Я ему не нужен — зачем ему электронная машина? Он сам знает, что ему нужно. Это редкий в наше время дар. Мир сейчас жесткий — весь из граней и углов. Нужно уметь ходить по острым углам. И не только ходить, но и подниматься вверх. Хлебников это умеет. Отлично умеет. Ему бы немного таланта… Это был бы ученый с мировым именем. Но что я смогу — все ему передам. Я знаю: у Хлебникова ничего не пропадет — все использует для дела. А вот Саше мне передать нечего…» Ты что-нибудь понимаешь?

— Не знаю… Кажется, немного понимаю. Я так отчетливо вдруг представил его… Его красный, толстый, покрытый капельками пота нос, отвислые щеки, выцветшие глаза. Глянешь в эти глаза… Словно ожог — такая ирония! А может, не только ирония? Да нет, он всех давил своим интеллектом — как прессом. Спорить с ним было невозможно. Да и разговаривать… Тая, пожалуй, только и могла с ним разговаривать, не обжигаясь.

— Понимаешь, Тая, он был настолько поглощен своей работой… Это ведь однобоко, верно? Мне кажется, Андрей Михайлович и в самом деле страдал от… От бездуховности, что ли.

— От бездуховности? Ты думаешь, что говоришь? Андрей Михайлович — бездуховный человек? Тая отстранилась от меня. Глаза потемнели.

— Таюша, успокойся. Я совсем не это имел в виду. — Тая отступила к двери. — Андрей Михайлович был очень крупным ученым, но… Как бы тебе сказать поточнее… Он был философом, понимаешь? Он так или иначе пытался понять сущность человека. И чувствовал, что ему что-то не хватает. Ты говоришь, он искал. Вот это он и искал… чего в себе самом не находил. Но не во мне — какая ерунда!

Тая была уже в двери. Так и уйдет?!

— Тая, давай не будем ссориться. Мы без конца с тобой ссоримся из-за Андрея Михайловича. Просто проклятье какое-то: умер, а все равно… во все вмешивается. Ты решила идти домой? Вот тебе ключ от дома.

Вложил в ее руку ключ от квартиры, сжал пальцы — потеряет еще, привлек к себе — так близко я, кажется, еще никогда не видел ее коричневых, таких испуганных и таких ничего не понимающих глаз. Осторожно, боясь спугнуть ее мимолетную успокоенность, я поцеловал ее.

— Иди. У тебя другого пути нет — только со мной. И у меня тоже. Так сказал Андрей Михайлович. А более умного человека мы с тобой не знаем.

Проводил ее до лестничной площадки, спускаясь на повороте, она еще раз посмотрела па меня вопрошающе-удивленно, я улыбнулся ей: «Иди!». И она ушла»

А я вернулся к себе, к ворохам бумаги на столе, сдвинул все в сторону и долго успокаивал разболевшееся сердце маленькими глотками холодной воды.

Я, видимо, уснул посреди бумаг, графиков и диаграмм. Тряхнул головой, отгоняя сон, с закрытыми глазами протянул руку к телефону, поднял трубку, поднес к уху не тем концом и услышал под носом:

— Александр Валерьевич, кривая капнографа ползет вниз. Уже два с половиной процента…

— Как себя чувствуют испытатели? — Я еще не проснулся, я еще не понял, о чем мне говорит перевернутая «вверх ногами» телефонная трубка.

— Спят. Пульс и дыхание в норме.

Глава четвертая Путь решения

На девятые сутки к гермокамере подсоединили фитотрон. Выждав минут пятнадцать, пока они освоятся со своим «огородом», с расширением жилплощади и с ослепительным солнечным светом ксеноновых ламп, я вызвал на связь Михаила — меня интересовала психологическая реакция членов экипажа.

— Слушай, Саша, ребята с ума посходили! Жрут лук, сельдерей, колосья пшеницы жуют! Едва оттащил их от грядок. Мы решили загорать — такой свет! Как будто на юге — понимаешь?

— Понимаю.

— Нет, ни черта ты не понимаешь, старик. Знаешь, как пахнут листья салата? Духами! — выкрикнул он.

Опять его понесло… Лицедей! А как критиковал всю эту нашу систему жизнеобеспечения. «Тульский самовар на атомном реакторе…»

Мы встретились тогда случайно — как-то под праздники, на проспекте.

«Послушай, старик, это о вашей работе писала «Космическая медицина»? В последнем номере».

«О нашей».

«Молодцы. Я бы хотел поработать с вами — дело архиинтересное. Важное. Ради такого дела стоит жить. Жаль только, Циолковского вы поняли превратно».

«То есть как это превратно?»

«Ну, может, я не так выразился… — Он задумался. — Если уж вы решили переделать физиологию человека… Что ж тогда так робко, по-школярски? — Усмехнулся. — Знаешь, что вы делаете? К атомному реактору пытаетесь приделать тульский самовар. Для охлаждения…»

«Ну, знаешь ли! — возмутился я. Этот его тон… — Мы решаем техническую задачу».

«Вот именно: сугубо биолого-медицинскую задачу».

Он нахмурился, брови сбежались к переносице.

«Циолковского вы, конечно, извратили. Да и профессор Скорик… Он же имел в виду совсем другое».

Я редко выхожу из себя — таков уж характер. Но на этот раз… Ладно, Циолковского мы, возможно, и извратили — Циолковский жил на заре туманной юности, а сейчас о космосе не говорят, а летают там. Допустим. Но профессор Скорик! Да он же сам был нашим научным руководителем!

«Не кипятись, — остановил меня Михаил. — Я знаю, что он был вашим руководителем. Но на какой стадии? Что вы тогда имели, когда он был вашим руководителем? Бокс, газоанализаторы и сотни вопросов без особой надежды получить хотя бы на один из них исчерпывающий ответ. А сейчас вы уже, я знаю, отрабатываете практически полную систему жизнеобеспечения. С тремя метаболическими кругами. Так?»

Да, он был неплохо осведомлен о наших работах. «И, выходит, отрабатываем совсем не ту систему?» Ирония прорвалась невольно. Но он даже не заметил моей иронии.

«Я уже тебе сказал…»

«Тульский самовар на атомном реакторе?»

Михаил кивнул — именно так.

«И ты тем не менее хотел бы работать у нас?»

Он глянул на меня… Что он знает такое, что дает ему право глядеть вот так?


— Как самочувствие?

— Какое там самочувствие! Праздник. Как сказал Пушкин — мороз и солнце… Да нет, зарапортовался — какой там мороз!

— Экклезиаст сказал лучше: «Сладок свет и приятно для глаз видеть солнце».

Я тоже лицедействовал — в тон ему.

— Правильно. Молодец твой Экклезиаст.

— Все. Выполняйте программу. Время для связи я исчерпал.

— Какая к черту программа! У нас праздник — загораем! Понесло!

— Ладно, ладно. О программе все же не забывай.

И у нас был праздник. Биохимический анализ крови, переданный Михаилом через шлюз (ох, и ругался же Боданцев, когда я настоял вскрыть шлюз!), показал: «п-аш» крови у всех трех испытателей почти в норме. Ацидоз компенсировался. По этому поводу Тая наконец согласилась поехать в загс.

Мы поехали днем — подали заявление. Потом зашли в ресторан и отметили наше первое семейное торжество бутылкой шампанского. Но шампанское на Таю подействовало плохо — на нее опять напали хандра и сомнения: а тот ли я, каким она меня знает? А тот ли, каким я знаю себя…

Что я мог ей на это сказать? «О себе узнаешь после смерти, — сказал однажды профессор Скорик. — Из уст окруживших твой гроб. И тогда поймешь, сколь справедливо утверждение: смерть страшна, но еще страшнее сознание, что ты никогда не умрешь». Что он этим хотел сказать? Так обожал двусмысленные мудрости!..

И вдруг;

— Почему же ты все-таки так плохо относишься к Хлебникову?

— Что? Я? С чего ты взяла? Такой поворот темы!

— Да ты ему завидуешь — теперь я в этом почти не сомневаюсь. Завидуешь его работоспособности, его инициативе, его преданности делу…

— Да, конечно, дело у него превыше всего… За спиной у профессора Скорика. А профессор умер — за спиной его имени… Думаешь, ему жаль было Сварога? Хлебникова не потрясет даже собственная смерть. Он и на смертном одре будет командовать.

— Какой же ты, однако…

В ее голосе обида, осуждение; я понимал, что зарвался, но… «Ты ему завидуешь». Никто не говорил мне большей гадости. Завидовать Хлебникову?! Даже при его работоспособности, инициативе, преданности делу… Да, конечно, дело, дело! Все под ноги ради этого самого дела.

— Ты не прав, Саша, — пыталась она остановить меня. — Вспомни, он месяца два ходил по институту потерянный…

— Вот именно. Потерянный. — Я с трудом удерживал себя, чтобы не сорваться на крик. — Потерял щит в лице профессора Скорика, который прикрывал его от всяких бед и критики; потерял таран в лице профессора Скорика, которым взламывал кабинеты президиума академии; потерял электронно-вычислительную машину, которая ему всегда, в любой момент выдавала точное решение. Все потерял. А выжил. Выкарабкался. Ать-два! Левой-правой! «Как нас учил глубокоуважаемый Андрей Михайлович…»

— Как ты его ненавидишь!

Такая тоска в голосе! А я… Не могу. Прорвало.

— Кого? Хлебникова? Нет. Не то слово… У тебя никогда не возникало такого чувства, что тебя обстругивают? Нет, наверное, — ты ведь непосредственного контакта с Хлебниковым не имеешь. А я — каждый день. Иду по вызову и уже знаю: сейчас я проведу в его кабинете минут двадцать и выйду облегченным. На грамм. Может, и на миллиграмм, но облегченным — точно. И никак не могу понять, что же я теряю в хлебниковском кабинете. Но ощущение именно такое: состругивают. Глаже я становлюсь, отполированный какой-то. Вот, бывают моменты, когда в тебе все против! нет, нельзя так! Внутри все бунтует, кипит, прости — материться хочется, а… Гладкий, отполированный. Качусь, куда приказано. И понимаешь, ничего, абсолютно ничего не могу с этим поделать. Раньше хоть с Боданцевым, с Руфиной цапался — может, и по пустякам, но огрызался! А теперь вот… Даже Руфина жалеть стала — такой я… обструганный.

— Саша…

Тая смотрит на меня с испугом, умоляюще — прекрати!..

— Что — Саша? Не такой тебе нужен — да? Герой, инициативный, преданный делу…

— Саша…

— Тебе хочется знать, какой я на самом деле? Там, внутри? Имеешь полное право — понимаю. Три ответа на выбор: среднестатистический неудачник, образцово-показательный исполнитель… Знаешь, на титульных листах отчетов: «Руководитель темы», «Исполнитель». Или просто — бильярдный шар. Интеллигентный бильярдный шар. Как там любил философствовать твой любимый Андрей Михайлович? «Интеллект и интеллигентность — отнюдь не синонимы. Интеллект говорит, что есть, а интеллигентность — что надо…» Это он, между прочим, обо мне так говорил…

— Саша!

— Так кто ты такой, «мой друг Стишов»? Среднеинтегральная закругленная личность… Поднялся чуть выше среднеинтеллектуального уровня, но далеко не дотянул до ценза «интеллект»; дотянулся до уровня средненаучного руководящего состава — начальник лаборатории все же! но, увы, — головой о потолок… Так что же тебе, «мой друг Стишов», не хватило, чтобы настоящим ученым стать? Это ты хочешь знать? Да? Я скажу. Честолюбия? Возможно. Самодисциплины? Вполне согласен. Воли? Почти в точку. А все вместе взятое — по «не хватило», по отсутствующим данным… — это и есть Хлебников, верно? Дело, дело, и только дело. Так, Таюша? Разве я не прав?

Тая молчала. Поникшая. На секунду во мне шевельнулась жалость, я даже рукой дернулся — приласкать ее, но… Такой жест в ответ… Сжалась. А, будь все… Разговор по душам, называется. Но надо же когда-то, хоть раз сказать, что есть на самом деле, что…

— Знаешь, Таюша, меня часто мучает стыд, неловкость, за многое мучает. А ты видела когда-нибудь, чтобы Хлебникова мучило что-нибудь подобное? Хотя ты его плохо знаешь. А я — знаю. И смею тебя заверить: никогда Хлебников подобных чувств не испытывал. Он не знает, что это такое. Впрочем, и твой Андрей Михайлович — тоже…

Тая вдруг уронила голову на руки. Это уж совсем нелепо: плакать в ресторане, на собственной помолвке.

— Как ты его ненавидишь!

— Кого? Хлебникова? Но ведь я тебе объяснил…

— Андрея Михайловича… — сквозь слезы.

— Господи, с чего ты взяла? Вот уж чепуха! Я выдохся, словно выжатый.

— Не надо, Таюша, — дотронулся до ее лица. — Возьми себя в руки. Пусть Хлебников будет лучше меня — согласен. В конце концов, он свое дело выполняет отлично: Андрей Михайлович знал, кого взять себе в преемники. И знаешь, иногда, когда я сижу с Хлебниковым в его кабинете, слушаю, как он отдает распоряжения, как разговаривает с людьми — так точно, так экономно!.. Понимаю: только так и можно добиться чего-нибудь значительного. Не тратить время на пустяки, на всякие там нюансы… Дело! Дело требует решения — ясного, твердого решения. Да, это тоже талант, и еще какой! Согласен с тобой полностью. Но вот когда я слышу, как он разговаривает с людьми, и со мной в том числе, мне кажется, что я слышу голос самого Андрея Михайловича:

«Да, слушаю. Выкладывайте. Быстро. Берегите время не только свое, но и мое». Разве не так?

Тая усмехнулась сквозь слезы.

— Ты так копируешь… Правда, как Андрей Михайлович. — Мы помирились. Я это понял по тону… Своей жены! Странно. Моя жена… Пять лет я ее знаю, даже больше, — что изменилось? Но вот сказал, даже про себя сказал «моя жена», а что-то дрогнуло… В сердце, там дрогнуло, что ли?

— Пойдем, Таюша. Хватит обедать, верно? Мы вышли, я ей помог одеться. Пальто. Десятки раз держал в руках это пальто. Брал в руки, вешал. Или наоборот: снимал с вешалки и помогал одеться. Ждал, когда она застегнет, поправит воротник… И — ничего. Пальто как пальто. Волновало другое: ложбинка под щекой, мочки — такие маленькие, шелковистые. А вот сейчас взял у швейцара пальто, и опять что-то дрогнуло в сердце: старенькое пальто у моей жены…

— Ты, конечно, хочешь заглянуть в институт? — спросила она с едва уловимым вздохом.

— Увы, Таюша, должен. Хочу выяснить, чем кончился праздник у наших подопечных. Налопались зелени… Как там у Чуковского? У бегемотиков болят животики

Опасения мои не оправдались: у «бегемотиков» все было в норме. И животики в том числе. Ну и отлично.

Было около пяти, рабочий день кончался, но неловко уходить до времени. А дома ждет Тая. Супруга… Нелепое слово, так и слышится «подпруга».

Я решил на минутку заглянуть к себе — там Аллочка-красивые глазки обрабатывала графики самописцев — сводила в суточные кривые. Чтой-то там у нее вырисовывается?

Аллочка огорошила меня от порога:

— Александр Валерьевич, вам уже три раза звонила какая-то женщина. Из школы, Из школы? Загадка…

— Я телефон записала на календаре, Александр Валерьевич, — продолжала щебетать Аллочка. — Очень просила позвонить, как придете.

Не раздеваясь прошел к столу, нашел под ворохом лент самописцев календарь. Куницына. О боже! Зачем я ей понадобился? Через четырнадцать лет… А, Михаил! Конечно, ее интересует ее благоверный.

Я набрал номер. Мне ответили;

— Школа. Вам кого?

— Наталью Гавриловну Куницыну.

Секундная пауза. Аллочка-красивые глазки, забыв о графиках, смотрит на меня, не считая даже нужным хотя бы маскировать свое любопытство.

— Это жена нового врача, Александр Валерьевич?

Я отмахнулся: занимайся своим делом.

— Мне Куницыну, пожалуйста, — повторил я, чувствуя, что у телефона кто-то есть, слушает меня.

— Это я, Саша… Не узнал мой голос?

В самом деле… Никогда не слышал ее голос по телефону. Или слышал, но так давно… Никогда не задумывался, какой у нее голос. А оказалось — низкое контральто.

— Здравствуй, Наташа. Ты искала меня?

— Да. — Теперь ее голос стал звучать чуть выше, теперь я уже узнавал ее. Этот сумасшедший… — Она запнулась. Он у вас теперь работает? Даже телефона не оставил — кое-как нашла. Ты его видел?

— Да, конечно. — Где он?

— Как где?

Я не знал, что говорить: неужели Михаил не сказал ей про гермокамеру! Вот это новость!

— Он мне заявил, что месяц проведет на каких-то испытаниях. Но ведь можно письмо прислать? Или по телефону позвонить… Неужели у вас там такие секреты?

— Да никаких секретов, Наташа. Какие могут быть секреты, когда мы об этих испытаниях докладывали на Международном астронавтическом конгрессе. В Аргентине. Помнишь, может быть, у нас на факультете командовал Комсомолом Хлебников? Вот он с докладом и ездил.

— Да, Миша мне что-то говорил. Но я ничего не поняла. Так он что, — сообразила она наконец, — сам в этой гермокамере? — Она, видно, испугалась своей догадки. — Скажи, это правда?

Черт побери — вот положение!

— Знаешь, это разговор не для телефона.

— Я сейчас приеду, — быстро ответила она. — Куда ехать? В институт?

— Да, но… Я не имею права.

— Почему? С ним что-то случилось? Скажи, что? Ну я тебя умоляю, Ты не можешь мне соврать — я знаю. Ты самый честный… И ты ведь друг ему, правда?

— Послушай, Наташа… С ним ничего не случилось! Я только что видел его — жив, здоров. Сегодня у них праздник.

— Какой праздник, Саша? Ты с ума сошел. Какой может быть праздник в этой вашей тюремной камере? Ты что-то скрываешь. Я должна его увидеть. Я с ума схожу… Это чудовищно, Саша!

— Но это невозможно, пойми…

— Почему? Его уже нет в живых?

— Да жив он, здоров, Наташа.

— Тогда почему я не могу его увидеть? Да объясни ты мне наконец по-человечески. Почему я не могу его увидеть?

— Да потому что я видел его по видеоканалу.

— По какому каналу?

— По телевизору.

— О боже… Ничего не понимаю. Его показывали по телевизору?

Я почувствовал, что взмок. И еще эта Аллочка… Каждое слово впитывает, словно губка. Ну, пойдет теперь треп по институту!

— Аллочка, — прикрыл я микрофон ладонью, — у вас когда дежурство?

— С восьми.

— Идите отдыхайте. Вам ночь не спать — идите. Еще три часа — поспите где-нибудь. Или домой езжайте.

С какой неохотой вышла Аллочка! Вот бог наградил глазками… Прожекторы!

— Наташа, извини… Я тут. В общем, с Михаилом все в порядке, он жив и здоров.

— Я тебе не верю. — В голосе слезы. — Ты всегда мне говорил правду. А теперь… Я должна его увидеть… Я с ума схожу от вашей секретности!

— Да какая там секретность!..

— Ну — неизвестности. Я должна его увидеть, Саша. Должна! Как ты не понимаешь?

Я понял: заскок. Тут уж ничего не поделаешь — заскок. Но о чем думал Михаил? Не мог подготовить, растяпа. И что же делать теперь? Показать ей Михаила на экране видеоконтроля не проблема — ничего не случится. Но как она попадет к нам? Пропуск выдает только Хлебников. Да он меня самого упрячет в камеру, если узнает, что я решил Михаилу устроить свидание с его сумасшедшей женой! «Никаких побочных эмоций, никаких психологических накладок. Помните: мы имитируем космический полет. Члены экипажа находятся в сурдокамере: особый режим, никакой связи с «землей», кроме расписания, никаких посторонних разговоров — только медикобиологическая информация. Я выражаюсь ясно?» М-да, положение…

— Ладно, Наташа. Приезжай. Корпус экологии человека. В глубине парка, Я тебя встречу. У входа. Приезжай.

Я надеялся обойтись без объяснений. Бывает, придешь к нему, попросишь пропуск, скажешь, откуда товарищ, подпишет и даст пустой бланк: «Сам заполни». Но не тут-то было!

— Кому пропуск?

Уставился квадратными очками.

— Наталья Гавриловна…

Смотрит, ждет.

— Куницына.

Ручка в сторону.

— Жена?

— Жена.

Пропуск в стол. Все ясно. Можно поворачиваться и уходить.

— Послушай, Григорий Васильевич. Бывают обстоятельства…

— Меня обстоятельства не интересуют.

— Да, тебя обстоятельства не интересуют — знаю. Но психологическое состояние испытателей тебя должно интересовать? — Молчит. Смотрит непонимающе. — Этот растяпа Куницын даже не объяснил ей, что уходит на месяц в гермокамеру. И она бог знает, что вообразила. Ревет.

— Ну и что?

— Куницын об этом, думаешь, не догадывается?

Уставился на меня… Сейчас ляпнет: «С каких это ты пор, Стишов, стал поклонником телепатии?»

— Послушай, Гриша, ну что случится, если она посмотрит на него по видеоканалу? Увидит, что жив, здоров, смеется, разговаривает… У них сегодня такой праздник — фитотрон подключили! Редиску, салат ели… До смерти им, видно, надоели эти лиофилы — консервы и есть консервы. Да еще засушенные.

Я понимал, что несу чепуху, лицедействую похлеще Михаила. Но как, чем его пронять? Ни на шаг от программы, железная дисциплина, эксперимент «должен быть доведен до конца чисто и безукоризненно… Что ему до Наташиных слез? Шелуха…

— У тебя все?

Будь ты… Чурбан.

— Скажи, я к тебе когда-нибудь обращался с личной просьбой? — У меня иссякли все аргументы, я не знаю, как его убедить, но я знаю, что Наташе Михаила показать надо — я не помню ее такой — на грани истерики. — Мне неприятно, поверь, страшно неприятно обращаться к тебе с личной просьбой… — Я как мог нажимал на слово «личной» — неужели не проймет? Неужели в нем ничего не осталось человеческого? Дело, дело и еще раз только дело…

Смотрит удивленно. Откинулся на спинку стула. Думает. А может, ищет удобную форму — как выяснить, почему эта просьба о пропуске жене Куницына носит у Стишова личный характер. Во всяком случае, что-то треснуло. Но если все же спросит… Что ж, отвечу. Ничего позорного я в этом не вижу. Друг юности, полюбила другого…

— Ладно. — На столе опять синий бланк пропуска. — Только видеоканал — никаких разговоров. Под твою личную ответственность.

Ладно. Личная просьба под личную ответственность.

Я спустился вниз, отдал пропуск вахтеру, вернулся к себе наверх. Сел за стол, взял в руки не законченный Аллочкой график дыхания испытателей. Но ничего не лезло в голову…

Представил: сходит с трамвая, озирается — она же у нас никогда не бывала! «Не скажете, где Экологический?» Сколько же я ее не видел? Сколько лет, сколько зим… Но почему Михаил не сказал ей, что идет в гермокамеру? Боялся испугать? Чепуха какая-то. А может… стыдно? Так крестил наш метод, а тут — сам испытывает! «Вы идете неверным путем. Циолковский, — вы его толкуете слишком однобоко — когда говорил о возможности симбиоза человека и растений в кабине космического корабля, имел в виду не только то, что вы сейчас делаете. Сколько вы денег тратите на эти исследования? Если бы эти деньги повернуть на исследования более широкого плана, на создание подлинного симбиоза, который бы позволил человечеству вообще освободиться от необходимости иметь дело с техникой…» — «Что ты имеешь в виду?» — «Я хочу сказать, что вы решаете задачу узко — это лишь выход из положения, а не решение проблемы. Общее решение в другом: не к человеку приспосабливать механику — всю эту систему жизнеобеспечения космического корабля, как делаете вы, а самого человека приспосабливать для существования в космосе — вот что имел в виду Циолковский». — «Но это же фантастика!» — «Так, к сожалению, думают многие. Но не все. Ты знаком с идеями Вернадского?» — «Относительно». — «Понимаешь, вы, биологи, идете каким-то неандертальским путем. Медицина те же задачи решает совсем иначе. Сейчас на повестке дня — замена внутренних органов, трансплантация. Мы скоро будем менять изношенные сердца, почки, печень, легкие… Почки уже меняем, сердца тоже пересаживаются. А вы?» — «Не понимаю. Что, систему жизнеобеспечения нам нужно вживлять в тело космонавта? Эта система в два раза больше самого человека! Да и зачем?» — «Как мне тебе объяснить? В космосе человек должен есть, пить, дышать кислородом так же, как на Земле. Вы бьетесь над задачей обратить отходы жизнедеятельности человека — мочу, фекальные массы, пот, выдыхаемый воздух — в воду, пищу, кислород. Так? И решаете эту задачу, копируя механизм превращения отходов в полезные продукты, которые природа выработала на Земле. При помощи микроводорослей и бактерий. Но ведь в самом человеке, в его организме уже заложены природой все эти восстановительные функции! Эволюция их, конечно, приглушила…» — «Очень уж ты гигантски мыслишь». — «Не гигантски, а правильно. В организме человека многое сохраняется с древнейших клеток. Только все, что было в нем микроводорослевого и бактериального, изменилось до неузнаваемости. Но не исчезло совсем!..» — «Оригинально, впервые слышу…»

Теперь он мою иронию заметил, но странная реакция: не обиделся, не разозлился, а уставился на меня, словно я с Луны свалился.

«Ах да, ты ведь специалист по эмбриогенезу…»

И опять моя ирония мимо — глупо так, ужасно глупо. Вместо того чтобы вспылить, кивнул: да, я специалист по эмбриогенезу… А ведь его бывший завлаб, с которым я тогда разговорился, тот самый завлаб, который в ответ на мой вопрос — а как там у них двигает науку мой приятель Куницын, так выразительно вздохнул — вслед за вздохом сказал: «А мог бы стать крупным специалистом. Но редкая способность: самого себя вышучивать. Такая голова, такой нетривиальный метод анализа задачи, и вот на тебе!..» Действительно сам себя вышучивает — метко замечено! А как иначе оценить весь этот бред с трансплантацией регенераторов? «Зачем вам пристраивать к человеку культиватор с микроводорослями, с этой самой хлореллой, трубопроводы всякие, когда все это в нем свое собственное. Понимаешь? На клеточном уровне». — «Не понимаю».

Я действительно его не понимал, вернее — решил, что он просто неудачно шутит. Есть такие остряки — шутят «на полном серьезе». И чем больше он тебе объясняет свою сногсшибательную идею, тем все больше уверяется в ее серьезности сам. Так мы в тот раз и не поняли друг друга… Но был у нас еще один разговор. Да, был…


О чем он тогда говорил? Сидел па такте — пиджак нараспашку, галстук набок, с любопытством оглядывал комнату… А, да, увидел в шкафу «Антиномии[10] биологии»! Фолиант в восемьсот страниц, главный труд профессора Скорика (так он сам считал), философскобиологический трактат, повергший в ужас и раздражение эволюционистов-стоиков, тех самых, которые… Как он их обозвал в предисловии? Дай бог памяти… Plus royalistes que le roi.[11] «Признавая себя диалектиками, едва речь заходит о науке, которая и выдвинула диалектический метод познания как единственно объективнонаучный, мы тотчас забываем о сем методе, ибо диалектика немыслима без антиномий. А что может быть для статус-кво страшнее антиномии?..»

Но нет, не с книги начался разговор. Что-то было до «Антиномий». Голова гудела от бесконечных совещаний, телефонных звонков, утряски, согласовании… Я варил на кухне кофе, а Михаил сидел на тахте и говорил. Но что? Помню, вошел с кофейником, расставил чашки, хлеб, масло.

— Хорошо устроился, — похвалил мою квартиру Михаил. — А мы вот с Наткой все деньги тратим на жизнь. То надо, другое… Да и черт с ней, с мебелью! Проживем. Главное, чтоб знать, для чего живешь. Верно? А ты хорошо живешь — вижу. Молодец.

— Да что тут хорошего? Квартира как квартира.

— Не говори. Квартира у тебя что надо. И тихо. Это хорошо. Спасибо за приглашение. У тебя очень хорошо. Отдыхаешь. И книги у тебя…

И вот тут-то он увидел «Антиномии биологии».

— Можно? — бросив на меня быстрый взгляд, а правой рукой уже сдвигая стекло в шкафу, спросил и… тут же совсем о другом — тоном даже другим: — Значит, вы

Противоречия между двумя взаимоисключающими положениями. В данном случае противоречия закону, общепринятому мнению даже теоретически не рассматривали систему на базе феномена Ценковского?

Я, занятый мыслями о Тае, не сразу сообразил, что он имеет в виду. А когда сообразил… О господи! Опять эти «зеленые человечки»…

Он уже задавал мне такой вопрос. Еще в ту встречу, под Октябрьские праздники… «Разве вы не знали о феномене «зеленых животных»?»

«А! — понял я, что он имеет в виду. — «Зеленые животные…»

Этих зеленых животных открыли в прошлом веке. Да, Ценковский[12]… Зеленая гидра, зеленая амеба, зеленая конволюта… Животные как животные, а внутри — зерна хлорофилла. Или даже микроводоросли. Кажется, тогда и возникла теория «животного хлорофилла»… Животные, питающиеся солнечным светом.

И все же я ничего не понял — при чем тут феномен Ценковского?

«Разве тебе никогда не приходило в голову, что вы ломитесь не в дверь, а в окно? Даже в форточку».

Форточка меня задела, и я стал соображать несколько лучше: опять эта побасенка про атомный реактор с тульским самоваром! Как легко критиковать со стороны, да еще с таких позиций! Это даже не «высокие материи» студенчества, а мюнхаузенщина! Зеленые человечки… Бред какой-то. И это говорит мне медик? Смеется он надо мной, что ли?

«Знаешь, если ты решил пошутить, то, думаю, не очень удачно. Особенно учитывая, что ты сам собираешься работать в этой области… тульского самовара».

Не удержался-таки — съязвил. Все мимо!

«Я понимаю ваше положение, — продолжал Михаил все тем же «риторическим» тоном — снисходительно-поучающим. — Вам важно выиграть сроки, да, эти сроки вас, видимо, и обязывают искать пути наименьшего сопротивления…»

«При чем тут сроки? Разве есть вообще какие-нибудь другие пути?»

Опять мимо.

«Но углекислая атмосфера — это уже изменение физиологии, — подчеркнул он слово «уже». — Так спрашивается: какая разница, в каком направлении изменять физиологические функции? Дыхание, кровообращение, основной обмен… Трехпроцентная атмосфера неизбежно затронет весь организм. Так, может, проще подавить иммунитет по отношению к хлорелле?»

«И создать зеленых человечков»?

Я во все глаза смотрел на него: ну и… Не шутит ведь! Смотрит на тебя откуда-то… Дурак дураком все же чувствуешь себя, когда он смотрит на тебя вот так — как будто глаза у него вглубь ушли.

«Человечество, а значит и наука, все равно рано или поздно вынуждены будут решать эту проблему. Дефицит белка заставит. Эта задача, собственно, давно уже стоит перед человечеством».

А! Опять он за старое: человечество, голод. Вот почему, оказывается, мы ломимся в открытую (в закрытую?) форточку: зеленые человечки нужны для… Дефицит белка! Все ясно-понятно, почему бы и нам не подключиться к решению проблемы голода на земном шаре? А попутно создать и систему жизнеобеспечения… Да и создавать в этом случае ничего не надо: зеленые человечки не нуждаются ни в пище, ни в кислороде… А? Бред собачий. И это говорит мне медик, больше того — специалист в иммунопатологии?! А я-то думал, что все эти студенческие «розовые мечты» у него давно уже выветрились…

Я открыл рот — и напоролся на его взгляд. В буквальном смысле напоролся. И весь мой юмор испарился сам собой: «Есть вещи, над которыми не смеются». Наташа…

И вот опять эти «зеленые человечки»! Романтизм — духовная золотуха… Очевидно, эта мысль 'отразилась у меня на физиономии. Михаил резким движением открыл книгу, быстро перебросил с десяток страниц и стал читать с нотками раздражения — на тебе!

— «Позволительно спросить: действительно ли человечество как самостоятельная ветвь биологического древа на Земле, отменив по отношению к самому себе такие законы, как естественный отбор, осознав, как мы любим говаривать, и поставив себе на службу все остальные ветви сего древа, обрело некую эволюционную законченность, которую иные легкие на скорый суд «популяризаторы от науки» уподобляют даже тупику на железнодорожной станции?

Позволительно еще раз спросить: а действительно ли человечество, как считают иные гении метафизики, представляет собой вполне законченный, а может, даже и идеально-совершенный продукт биологической систематики? Аз есмь — и ничто больше. Оставив в стороне такие явления сугубо специфического характера, составляющие прерогативу хомо сапиенс, как сознание, вторая сигнальная система, неадекватность психологической реактивности на окружающую среду, мы, к глубокому прискорбию, вынуждены будем прийти к мало кем оспариваемому выводу, что человек, лишенный выше перечисленных прерогатив, превращается в заурядный биологический вид, целиком и полностью включенный в качестве звена всеядного млекопитающего в общий круговорот веществ органического мира Земли. А если так, то позволительно задаться вопросом: не наделила ли природа человека исключительным правом мыслить и действовать сознательно как раз для того, чтобы он нашел выход из эволюционно-биологических противоречий путем сознательной перестройки своей физиологии?..»

— Миша, я ведь все это читал…

— Не очень заметно, — отпарировал Михаил, но каким тоном! Непостижимо, но мне вдруг послышался голос профессора Скорика! «Не очень заметно, милейший, что, читая этот текст, вы что-нибудь из него извлекли…»

— Почему ты считаешь, — наседал на меня Михаил, — что физиологию человека нужно перестраивать именно в направлении приспособления к углекислой атмосфере? Как мы обожаем это словечко — приспосабливать! Готовы его переносить… — переносим! — даже в социально-общественную сферу.

— А что ты можешь предложить другое вместо приспособляемости?

— Приспособляемости? — переспросил меня Михаил. — А тебе не приходила в голову мысль, что живая природа в ее современном виде — результат не столько эффекта приспособляемости, сколько пластичности механизма симбиоза? С какой стати природа должна была наделить организм качеством, да к тому же в роли главного двигателя эволюционного процесса, являющимся следствием аномалии человеческой психики?

Вот они — антиномии Скорика… Если Дарвин пришел к выводу о естественном отборе индуктивно, то почему я не могу для этой же цели использовать дедукцию? Для доказательства антиномии естественному отбору…

— Извини, Миша, тебе везде хочется видеть симбиоз, но среди животных есть и хищники…

— Да? Но хищники среди животных никогда не уничтожают друг друга. Хищничество среди них — лишь способ питания, а не средство к подавлению себе подобных и захвату тебе не принадлежащего.

Бог ты мой! Как мне надоела эта доморощенная философия. Сначала все выворачивал наизнанку профессор Скорик, теперь — Куницын!.. Но ради чего выворачивал биологию профессор Скорик — ясно каждому, да он и не скрывал своих целей: «Лучше разозлить святош, чем молиться на святость». А Куницын? — Ясно, Михаил. Я понял тебя. Если теория эволюционного отбора, как ты считаешь, ведет биологическую ветвь человечества в тупик, то теория пластичного симбиоза… К автотрофности? Я верно понял?

Выбил я все-таки его из седла проповедника: такой глуповато-недоумевающий вид. Значит, попал в точку.

— Скажи, пожалуйста, а что ты намерен делать в рамках этой самой теории пластичного симбиоза с такой «мелочью», как иммунитет?

— Иммунитет? — удивился Михаил. — А тебе не приходила в голову мысль, что явно чужеродный в генетическом отношении плод в чреве матери — лучшее доказательство того, что непреодолимость иммунного барьера скорее фетиш в нашем сознании, чем реально существующий факт?

Скорик, Скорик… Сейчас он, чего доброго, прочтет мне лекцию о том, что иммунитет — точно такое же проявление межклеточного симбиоза, как и пласты хлорофилла внутри зеленых амеб и конволют; что, исходя из этого положения, легко допустить (а значит, и осуществить) возможность симбиоза между клетками автотрофов и гетеротрофов… Да что там далеко ходить за доказательствами! В тех же «Антиномиях» профессор Скорик подробно рассматривает физиологию тридакны — гигантской ракушки в четверть тонны весом: в крови ее мирно сотрудничают кровяные тельца с зооксантеллой — ближайшей, кстати, родственницей нашей хлореллы-вульгарис. И живет себе эта тридакна сотни лет, не нуждаясь ни в пище, ни в кислороде… Чем не прообраз для человекаавтотрофа? И ведь ничего не скажешь: действительно, вся наша система жизнеобеспечения, все наши три метаболических круга регенерации, которые мы создали с помощью хлореллы, высших растений и бактерий плюс самая изощренная техника, все эти капроново-нейлоновые трубопроводы, реакторы, перекачивающие и уравнительные насосы, фильтры, ксеноновые лампы и прочая, и прочая — все это сама матушка-природа давным-давно создала и опробовала в теле тридакны, — только куда проще, естественней и органичней… В теле жалкого моллюска! Да, но мы-то с тобой, дорогой Михаил Иванович, имеем дело с человеком. С тем самым человеком, который, и это вам, доктор Куницын, известно гораздо лучше меня, наделен высшим типом иммунной защиты, с тем самым человеком, который может умереть даже от сотни-другой жалких микробов, а тут — влей ему в вены пару литров зооксантеллы! И ради чего, спрашивается? Ах да: «Каждую минуту на земном шаре умирает от голода 58 человек…» И что: зооксантелла ликвидирует квашиоркор?[13] Обеспечит организм всеми десятью аминокислотами? О, на целых тридцать процентов?.. По расчетам доктора Куницына? Но я-то знаю цену этим расчетам… Крупно поговорили, весьма крупно.

— Значит, тульский самовар на атомном реакторе? Михаил мою усмешку не заметил.

— Ты прав в одном, — размышлял он, сам с собой размышлял, как мне кажется, я присутствовал при сем, и только. — Создать в организме человека устойчивый симбиоз между эритроцитами и клетками зооксантеллы — задача чертовски трудная. И главная трудность здесь даже не в иммунном барьере: искусственная толерантность[14] — вопрос решенный…

— Да, решенный. — Такая убежденность в голосе! — Собственно, теория Бэрнета — Медавара открывает несколько путей к искусственной толерантности, но все они сводятся к прививке клеток-антигенов[15] в эмбриональном или постнатальном[16] периоде. Поскольку уже твердо установлено, что у человека иммунная система самосохранения вступает в строй месяца через два-три после рождения, прививки клеток с хлорофиллом — зооксантеллы, а может, и вашей хлореллы — детям можно будет делать сразу после рождения…

— Ты хочешь сказать — заражать?

На этот раз он мою иронию все же заметил.

— Вакцинировать — если уж быть предельно точным в терминологии. Да, ты прав: как прививки от корн, полиомиелита, оспы… Но с одной существенной разницей: поскольку в этом возрасте у ребенка иммунитета еще практически нет… ну, за исключением, конечно, той части иммунных тел, которые он получил через плаценту матери, то клетки с хлорофиллом в его организме будут вырабатывать не антитела, а толерантность по отношению к самим себе.

— Толерантность… для чего?

Я уже, кажется, начинал понимать логику его рас-суждений, но поверить в это, даже со ссылками на такие авторитеты, как Медавар и Бэрнет… То же самое, что увидеть, как волосы на твоей голове обратились в рыбью чешую.

— Для того чтобы позже, уже окрепшему ребенку или даже подростку, эти клетки с хлорофиллом можно было вводить в кровоток как свои собственные.

— Свои собственные?!

Этот вопрос у меня вырвался уже прямо-таки идиотски глупо. Но я действительно отказывался верить услышанному! Простите, это даже не «Антиномии» профессора Скорика…

— Да, именно так.

Шутит? Нет, не похоже. Да и потом кое-что ты ведь читал и сам: телята со смешанной системой кровообращения, цыплятапарабионты Гашека[17]… Но это все курь» зы, опыты над животными, а тут — дети! Дети, черт возьми! Не укладывается в голове…

— Почему же только опыты на животных? — Он словно читал мои мысли! Сидит, прихлебывает кофе из чашки и поглядывает!.. «Так, так, милейший… А ну, обнажите еще свою нам невежественность». — Почему же только на животных? Гуд[18] в своей лаборатории пересадил четырехлетнему мальчику кровь и костный мозг женского происхождения.

Гуд? Фамилия знакомая, но… Кровь и костный мозг женского происхождения? Не читал?..

— У мальчика, — продолжал Михаил, — была лимфопеническая недостаточность; отсутствовали миндалины, аденоиды, лимфатические узлы… В четыре года, одним словом, как новорожденный. Ну, и Гуд пересадил костный мозг и кровь от одной из его сестренок. Все вошло в норму.

— Но это же кровь человека, а не хлорелла, Миша. Да и…

— Кто разрешит экспериментировать на детях — это ты хочешь сказать? А в этом нет никакой необходимости, я тебе про Гуда рассказал так. Слишком велик у нас страх перед барьером иммунитета. А детям… Им будут делать прививки клеток зеленой культуры по уже отработанной, разумеется, и достаточно проверенной методике

— На ком? На лабораторных животных проверенной?

— Зачем на животных… Бэрнет и Феннер предсказали любопытный феномен… — Михаил поставил чашку на стол, откинулся на спинку кресла, помолчал, вновь потянулся к «Антиномиям биологии». — Видишь ли, старик, если иммунитет рассматривать как сугубо полицейские силы, охраняющие индивидуальную неповторимость организма, то невозможно ответить на самый главный вопрос: почему в этом случае из сферы иммунных реакций отторжения и уничтожения любых, подчеркиваю, любых антигенов выпала фаза воспроизводства? Почему не отторгается и не уничтожается при акте оплодотворения явно чужеродное мужское семя? И дальше: почему в этом случае иммунитет матери не отторгает и не уничтожает эмбрион ребенка?

— Ну, на эти вопросы… Ты ведь специалист по иммунитету, — рассмеялся я, фальшиво так хихикнул. — А с позиций теории пластичного симбиоза? — ткнул пальцем я в «Антиномии» Скорика.

— С позиций теории симбиоза иммунитет должен действовать не огульно, а избирательно и включаться только против антигенов, несущих организму опасность и гибель.

Да, это место я, кажется, помню: «Совершенно очевидно, — писал профессор Скорик, — что иммунитет вопреки распространенному мнению — не столько механизм защиты и самосохранения, сколько резистентности,[19] другими словами, переходя на житейский язык, коммуникабельности организма в перенаселенном ценозе. А отсюда уже не составит труда даже для школьника постулировать вывод о том, что иммунитет, опять-таки вопреки весьма распространенному мнению, должен действовать не огульно — против любого антигена, а строго целенаправленно и избирательно…» Понятно:

Михаил опять цитировал Скорика.

— То есть ты хочешь сказать… — Я никак не мог точно сформулировать ускользающую от меня мысль — Если каким-то образом иммунные силы… ну убедить, что ли, что антиген организму вреда не принесет, то… отторжения клеточного материала не произойдет?

Михаил кивнул — уверенно, твердо. Вот, значит, в чем дело. Но как осуществить это практически, не говоря уже о том, что… Слова-то, слова! Убедить! Иммунитет убедить! Во сне такое не приснится.

— Именно эта возможность и вытекает из теории Бэрнета и Феннера, — подтвердил Михаил свой кивок. — Два условия. Первое: по отношению к данной клеточной культуре в организме не должно быть никаких специфических антител, то есть ранее человек с данным антигеном не сталкивался…

— Человек? — вырвалось у меня.

— На лабораторных животных… взрослых животных феномен Бэрнета — Феннера уже проверен и дока-зан. — Михаил помолчал. — И второе условие: антиген, то есть клеточная культура с хлорофиллом, должен быть введен в организм в достаточно большом количестве. Только в этом случае произойдет симбиоз: чужие клетки будут приняты за свои.

— Но ведь это же… — Я так отчетливо вдруг представил всю эту картину: человек… переливание крови… замена: Не резиновые же вены… Так вот почему у него, когда он увидел культиватор с барботирующей хлореллой, вырвалось: «Зеленая кровь!» — Но ведь это… Как уловить грань? На грани жизни и смерти!..

— Возможно, — жестко подтвердил Михаил. — Проблема… да и не одна, конечно: как точно уловить соотношение клеток с хлорофиллом и эритроцитов? Как будет реагировать организм на метаболиты зеленой культуры? И с анемией считаться надо…

Наступило тягостное молчание — теперь уже не было ни вопросов, ни недомолвок. И все же до меня с огромным трудом доходил смысл сказанного. Но по мере того как доходил…

— Сколько же погибло лабораторных животных, пока нашли ответ на первый вопрос — о весовой пропорции?

Михаил пожал плечами. Какое это имеет значение — да? Цель оправдывает любые средства и жертвы?.. Но ведь рано или поздно, если уж решать проблему автотрофности человека всерьез, эксперименты с животных придется переносить на…

— Опыты… — Язык так и не повернулся сказать «на людях» — не повернулся. — Моделируются на животных?

— Пока нет.

Все понял с полуслова. И впервые посмотрел на меня прямо. Невольно вспомнился взгляд профессора Скорика: да, такой же обжигающий, только не иронией обжигающий, а… Не знаю. Отвел глаза.

— Значит, только методом проб и ошибок…

— Да.

Такое «да»… Отделяющее, Нас отделяющее… Меня.

И все же… Во мне что-то бунтовало, сопротивлялось!

Скажи, пожалуйста, как это он легко — «да»! Любые средства…

— Но ведь это же бесчеловечно!

— Да? А углекислая атмосфера — это, выходит, гуманная перестройка организма, его физиологии? — Прямо-таки издевка в голосе. — Кто и когда нашел метод количественной оценки гуманности? Как мы любим приспосабливаться… прикрываться чужим мнением, авторитетом, приказом… Знаешь, как однажды выразился Ганди? «Я знаю одного тирана — тихий голос совести…»

Бывают минуты, когда вырываются слова, после которых уже не только нечего говорить, но даже быть с человеком, которому эти слова сказаны, невозможно.

Посидев с полминуты, Михаил, по-прежнему на меня не глядя, хмурый, даже сгорбившийся, осторожно положил на столик «Антиномии» Скорика и, так и не сказав больше ни слова, вышел в прихожую. Как он одевался, я не слышал, и дверь закрыл за собой почти без звука.

Но ведь Наташа не найдет дорогу к нашему корпусу! Рабочий день давно закончился, все разошлись, пустой парк… И ты ведь обещал ее встретить, осел!

Я почти бежал. Сложность заключалась в том, что к нашему корпусу в глубине парка от входа ведет много дорожек. По какой она пошла?

Я побежал по центральному проезду до входного павильона к трамвайной остановке. Один трамвай, второй, третий… Уже шесть с четвертью. Где ее школа? Не может быть, чтобы она добиралась целый час, где-то разминулись. Опять разминулись…

Она ждала меня у входа в корпус. Маленькая, в темнокоричневом пальто, иззябшая. А в глазах! Думал, забыл этот взгляд — вопрошающее ожидание. Не забыл. Так она на меня смотрела, когда мы были еще… Когда я еще на что-то надеялся.

— Прости, Наташа. Думал, встречу у трамвая. Документ какойнибудь есть?

Раскрыла сумочку, порылась, подала паспорт.

— Пойдем.

Я не стал подниматься к себе в комнату — разделся в общем гардеробе, в фойе. Наташа была бледна и взволнована — ничего вокруг не замечала. Только вопрошающее ожидание в глазах.

Подошли к залу с гермокамерой.

— Погоди, Наташа, халат принесу.

Халат она надела чисто машинально. Поразительно, никогда не думал, что она способна так волноваться. За него, конечно, Михаила, волнуется. Но ведь с ним все в порядке!

— Там? — спросила Наташа, не сводя взгляда с темно-серой, обтянутой полиэтиленовой оболочкой камеры.

— Там.

Подвел ее к экрану видеоконтроля. Рабочий столик с бортовым журналом, один из парней возился на кухоньке — был виден со спины, еще чьи-то ноги свисали с верхней полки-кушетки… Тоже не Михаил.

— Садись, Наташа, — подвинул я ей стул. Но она, казалось, не расслышала — так и осталась стоять, прикованная к телевизионному экрану.

— Как дела? — спросил я у дежурного врача.

— Все в норме, Александр Валерьевич. Готовятся к ужину. Через десять минут связь.

Глянул на Наташу. Она стояла, чуть подавшись к экрану, все в той же напряженной позе. Лицо чуть порозовело, но страх не проходил в ее серых глазах.

Я нажал на кнопку микрофона:

— Куницын, доложите о самочувствии экипажа. Не надо, наверное, было этого делать. Но я не Мог спокойно видеть эти страдающие Наташины глаза. Пусть уж увидит побыстрее.

— Он в фитотроне, Александр Валерьевич, — ответил один из парней — никак не научусь различать их по голосам. — Сейчас позовем.

Я заметил, как Наташа еще больше подалась к экрану. Замерла. Ждет.

Михаил появился довольно быстро. Прошел близко от монитора — огромная тень на пол-экрана, сел за столик, взял бортовой журнал. Теперь он был хорошо виден в профиль. Выждал еще с секунду, открыл журнал, глянул на свои часы — тень удивления пробежала по его лицу, не вовремя вызвал — и начал докладывать:

— Самочувствие у всех членов экипажа нормальное, Анализы…

Дальше посыпались цифры: количество лейкоцитов, кислотность и все остальное.

— Вопросы есть?

Он по-прежнему смотрел перед собой в микрофон, и на экране был виден в профиль. Я глянул на Наташу: отошла, кажется. Улыбается.

— Да, — нажал я на кнопку микрофона. — Как прогр…

— Миша! Я…

Вот дьявол! Не выдержали нервы у нее все же — сорвалось. А предупреждал, обещала!

Михаил мгновенно развернулся лицом к монитору, Что он там пытался увидеть — в черной стеклянной линзе объектива? Но Наташа, увидев, что он смотрит на нее в упор, смотрит с изумлением и бог знает с чем и как, опять побледнела как снег.

Я решил разрядить атмосферу. Переключил «громкую» на телефон и взял трубку с аппарата внутренней связи — с гермокамерой.

— Михаил, здесь Наташа. Что передать? Время истекает.

Михаил, по-прежнему глядя в упор на объектив телевизионного монитора, зашевелил губами. В трубке я услышал: «Дай ей телефон».

Я покосился на Наташу: что с ней творится!.. Под сердцем закололо вдруг так, что пришлось пригнуться к пульту. Наташа, Наташа…

— Дай ей телефон, — повторил Михаил. Что он — видит, что ли, что с ней? Хлебников, конечно, все видит и все слышит — у него «Норма» включена постоянно. Не миновать мне разноса.

— Ладно, только одно слово.

— Три, — потребовал Михаил.

— Ладно, — сдался я. — Но не больше. Время истекло. Протянул телефонную трубку Наташе, та схватила ее судорожным движением.

— Миша?

По видеоканалу вижу: говорит. Три слова… Встал, круто повернулся и исчез из поля зрения монитора. Очевидно, ушел в фитотрон. Я выключил связь.

— Пойдем, Наташа.

Она отдала мне трубку, расстегнула и сняла халат, а я ничего не мог ей сказать, хотя это было новым нарушением правил: в зале с гермокамерой можно было находиться только в халате. Взял у нее халат, и она вышла, не проронив ни слова и ни на кого не глядя, Даже «до свиданья» не сказала.

Отнес халат лаборанткам, догнал ее у гардероба, помог одеться, сам оделся — все молча. На нее я избегал смотреть.

Проводил ее до входного павильона.

— Спасибо, — улыбнулась она грустно. — Когда он вернется?

И у нее, выходит, эксперимент ассоциируется с полетом в космос?..

— Еще три недели.

— Извини, Саша. У меня что-то с нервами не в порядке. Последние ночи. Плохо спала. Даже не сказал, что… Ничего не сказал. Записка: «Вернусь через месяц», — Не хотел, наверно, тебя волновать.

— И сделал, как всегда, хуже. Ты бы вот на его месте так не поступил — я знаю. А он… Как ты живешь?

— Да так же. Покажись врачам. У тебя и вправду вид больной.

— Больной? Я-то что… Вот он что-то от меня скрывает. Проснусь среди ночи, лежит с открытыми глазами. Спрашиваю: «Что с тобой?» — «Да вот, мерещится всякое…» — Наташа помолчала. — Помнишь ту фотографию, Саша?

Странно, но я мгновенно сообразил, что она имеет в виду: тетрадь в черном ледерине. «Каждую минуту на земном шаре умирает от голода 58 человек — прислушайтесь к их стонам…» А на первой странице газетный фотоснимок — изможденные ребятишки. Живые скелеты…

— Вот, понимаешь, Саша… Наверно, эти ребятишки ему и мерещатся по ночам. Я почему-то уверена… Иногда просто боялась за его рассудок. Вдруг просыпаюсь, а он стонет… Он что-то задумал. Страшное задумал. Саша, я это чувствую. Иначе он бы мне рассказал все, понимаешь?

— Это у тебя, наверное, от нервов. Тебе надо обязательно показаться врачу.

— Да, может, ты и прав. Может, просто не хотел огорчать меня этой… вашей камерой. Глупо все, да, Саша? Ворвалась истеричка, наделала переполоху…

— Ну что ты! Какой уж там переполох.

— Спасибо. — Наташа прикоснулась к моему пальто. — Ты хороший, Саша. Спасибо тебе, А я вот…

Закусила губу, повернулась и убежала к трамвайной остановке.

А я… Четырнадцать лет, быльем поросло, а вот поди ты: увидел — и… Да нет, ерунда, о чем это я? Больной у нее вид, нервы, конечно…

Глава пятая Извечный свет

Зачем я вернулся в институт? Нечего мне там делать. Но и домой… «С ним что-то случилось?.. Ну я тебя умоляю…» У нее и в самом деле в голосе в тот момент была такая мольба… Никогда как-то в голову не приходило… Такое чувство! И когда он ей сказал по телефону… «Только одно слово». — «Три». Что он ей сказал? Ведь она буквально окаменела, когда услышала его голос из гермокамеры. Три слова… «Я тебя люблю»? Не слышал ни звука, но почти уверен: именно эти слова. По движению губ… Подошла ко мне… Да и видела ли она в тот момент меня? Сняла халат, протянула, словно на вешалку повесила. Столько людей в зале, все ведь поняли — кто она, все следили за каждым ее жестом, словом, а она… Даже меня не видела. «И ты ведь друг ему, правда?» С таким отчаяньем она это выкрикнула…

Что привело меня в зал с гермокамерой? Как я вообще здесь очутился? Пульт, видеоканал… Пустой экран. Телефон… «Только одно слово…» — «Три»…

Из транса меня вывела Аллочка-красивые глазки: «Вас разыскивает Григорий Васильевич». Да? Придется идти.

Разнос от Хлебникова я принял как вполне заслуженный. Редкий случай, но мне этот нагоняй даже удовольствие доставил — все правильно: нельзя было Наташу пускать в зал в таком состоянии. Нельзя. Однако, если бы она была в другом состоянии, разве я бы стал добиваться пропуска? Так что все верно, все справедливо — разнос вполне заслуженный.

Но вот к другому разносу — от Таи — я не был готов совершенно. Впрочем, «разнос» в данном случае — совсем не то слово. И не ссора, а… некое подведение итогов, что ли. Но это я понял уже потом — задним числом.

Она, видимо, ждала меня. Я вообще не понимаю, почему она оказалась в институте. Домой ведь пошла — отдыхать. И вдруг открываю свою комнату, а она — там. Стоит в своей обычной позе у окна — сложив руки на груди, словно ей холодно.

— Тая? Ты здесь?

Подошел к ней, обнял за плечи. Она высвободилась из моих рук.

— Что с тобой, Таюша?

Молчит. Так многозначительно молчит! А, понял я: девицы ей уже доложили. А может, и сама все видела, когда я был с Наташей… Какая разница!

Я попробовал еще раз успокоить ее, приласкать. С прежним результатом — даже на шаг отошла, в глубь комнаты. Ну что ж: ничего, видно, не поделаешь — придется объясняться.

— Ты права, Тая. Между нами ничего не должно быть… лишнего. (Ну как повернулся язык сказать это слово? Это Наташа-то лишняя?..) С Наташей у меня… Ничего у меня с ней не было. Тая. Да и давно это было — четырнадцать лет назад. Четырнадцать, представляешь? Целая жизнь. Что тебе еще сказать?

— А ты еще ничего не сказал, — откликнулась она с горечью.

— Не надо выдумывать больше, чем есть на самом деле.

— Да, разумеется. — Она круто повернулась ко мне. — Я подозревала, что ты лицемер. Но чтобы до такой степени!..

— До какой? Ты хоть думаешь…

— Ты ее любишь? — быстрым шепотом перебила она меня. — Посмотри мне в глаза.

Я посмотрел: бедная моя женушка, невеселое у нас с тобой начало семейной жизни…

— Ты хочешь сказать — любил? Возможно. Но четырнадцать лет, Тая… Она — жена моего друга, у них все хорошо… Видела бы ты, как она с ним разговаривала! Знаешь, что он ей сказал?

— Знаю, — оборвала она меня. Подумала, нахмурившись, и спросила: — Ты был бы с ней счастлив?

— Ну зачем об этом говорить, Таюша? Я бы хотел быть с тобой счастлив.

Я сделал шаг к ней, но она опять отодвинулась. Не верит? Да, не верит…

— Ты хочешь знать все?

— Да, я хочу знать о тебе абсолютно все. Таким непререкаемым тоном!.. У меня вырвался непроизвольный вздох: вот так начало семейной жизни…

Пожалуйста!

— Это, конечно, твое право.

И я ей рассказал все, что она еще не знала: как я познакомился с Наташей (банальная история — в «читалке» университета, помог подготовиться к коллоквиуму по химии), о Михаиле… Об их свадьбе… Что еще? Все, кажется.

Тая молчала — никакой реакции. Я отошел к своему столу, выдвинул стул, сел. Я чувствовал себя опустошенным: ни чувств, ни желаний.

— Так вот что тебя всю жизнь мучает: почему ты оказался лишним. — В ее голосе горечь; такое ощущение, словно все, что я ей сейчас рассказывал, ей было уже известно. — Почему… А ведь Андрей Михайлович тебя, пожалуй, правильно определил: пустое множество…

— Что?!

— Да. Это было после того, как он раскритиковал твою статью. Я хорошо запомнила. Я его спросила:

«Интересную статью написал Стишов?» А он с досадой;

«Пустое множество».

Как громом… Что хоть это означает — «пустое множество»? И так отчетливо — на всю жизнь врезалось: машинописные листки рассыпались по щелястому грязному полу, отшвырнул даже… Вот он, значит, как меня:

«Пустое множество».

— И тебя все еще удивляет, почему выбрали не тебя, а твоего друга Куницына? Да потому же, дорогой мой, почему Андрей Михайлович выбрал в свои ученики Хлебникова. А не тебя. Хлебников хоть и толстокож и черств, как ты любишь о нем выражаться, но ведь он болеет за дело, живет этим.

Помолчала. Усмехнулась горько, покачав головой.

— Какое ты себе красивое выбрал определение: бильярдный шар. Интеллигентный бильярдный шар. Красивый символ. А вот что за этой красивостью… Ты хоть знаешь, какое тебе прозвище дали лаборантки? «Товарищ, пожалуйста».

Ого — ничего себе… Лаборантки? Эти могут придумать прозвище и похлеще.

Тая скользнула по мне быстрым, изучающим взглядом. Снова усмехнулась:

— Даже прозвище тебя не затронуло. Все равно. Что хотите — то и говорите, что хотите — то и делайте… Оставьте меня в покое. Не желаете проводить испытания на ацидоз? Пожалуйста! Не желаете проводить тесты на психологическую совместимость? Пожалуйста! Все пожалуйста — только оставьте меня в покое. Да? Да, мой дорогой, да. И даже если в гермокамере случится отрицательный результат, как ты выражаешься, все равно… пожалуйста.

Странно: она говорила мне такие вещи… А я… как будто о ком-то третьем. Тупая усталость и даже что-то вроде удовлетворения: так тебя, «мой друг Стишов», так. Но опять же — словно о ком-то третьем. И Тая, видимо, это почувствовала.

— Почему, да? Я совсем не знаю Куницына, но что касается тебя… Андрей Михайлович как-то сказала «Вот уж за что могу головой ручаться — мой «суворовец» поле брани не покинет…» А ты… Нет, ты науку тоже любишь — это я знаю. Да и что иначе тебя бы здесь держало? Но вот как ты ее любишь…

Договорились, нечего сказать.

Она вздохнула, покачала головой.

— Не знаю, может, ты Наташу и в самом деле любил… Но что касается меня… Не хочу. Один дым. Извини.

И выскочила из комнаты.


Сколько я просидел в тупом оцепенении? Час? Два? Ни мыслей, ни чувств — одна лишь усталость. Спать хочется. И все это наше с ней объяснение… Вот уж действительно — вспыхнула, как порох, и понесло… Хорошо хоть у меня ума хватило — не наговорить ей гадостей. Конечно, и бессонные ночи тут сказались, и напряжение всех этих суток. Но от сути-то все равно не отмахнешься, не так ли, «мой друг Стишов»? Как говорится, нет дыма без огня. Услышал о себе некие истины. А в душе действительно… пустое множество.

Надо работать. Если и есть лекарство от хандры — так работа. Такой ворох бумаг на столе… Значит, «суворовец» поле брани не покинет? Да, пожалуй… «Товарищ, пожалуйста»? Ну и стервы!.. «Работа, — говорил Сварог, — главный отличительный признак ученого. Даже если он только носит большой портфель». Как он обожал двусмысленные шуточки!..

Часа два я работал — разбирал скопившиеся на столе бумаги, составил графики пульса, дыхания, кислотности крови. Хорошо поработал. Славно. Расчистил авгиевы конюшни. Но еще большее удовлетворение от самих графиков: симбиоз налицо, все идет «в норме». Отлично.

Около одиннадцати я расчистил стол окончательно и решил спуститься в зал — там сейчас должна идти подготовка к отбою. Обычно в эти минуты, когда включаются самописцы, рук у дежурных не хватает. Моя пара наверняка пригодится. Да и Таю повидать… Отошла уже? Сменила гнев на милость или все еще…

Тая встретила меня холодно и отчужденно. Сама неприступность.

— Тая…

Окинула взглядом… Ну а злись.

Я обошел приборы: все включены, вся телеметрия под током, только у второго кардиографа заело ленту. Через пять минут отбой. Ладно, пусть эти «красивые глазки» еще пару минут помучаются — надо же когда-нибудь научиться работать быстро и без ошибок.

— Александр Валерьевич, — умоляюще глянула на меня Аллочка. — Рвет перфорацию, помогите, пожалуйста.

А не ты ли, дорогая, придумала это — «товарищ, пожалуйста»? Можешь, язычок у тебя подвешен…

— Ладно, иди на пульт. Сам «сделаю. Сейчас связь начнется.

Я освободил валик с лентой, оборвал кусок с рваной перфорацией, вставил на место… Не идет. Где отвертка?

— Аллочка!

Аллочка не откликнулась. Она же должна быть здесь, в зале! Обернулся к пульту… Красная лампа. Что такое? И Аллочка…

— Александр Валерьевич…

В руке у Аллочки телефонная трубка — связь с гермокамерой, и у нее такое выражение — у нашей Аллочки красивые глазки… Не успел перехватить трубку, как взревел тифон.

Я никогда не слышал, как он ревет — вой по всему зданию. От истошного этого воя у меня совершенно вылетело из головы — как он, проклятый тифон, выключается.

— Алло! Алло! — надрывался я в телефон. Бесполезно. Очевидно, тифон оглушил даже испытателей — не слышат. Или это я не слышу? — Алло!..

Тифон выключил техник-связист — прибежал из зала культиватора. И тогда на весь зал:

— …вывести из камеры!

Вот почему меня не слышали! Перепуганная Аллочка переключила связь на «громкую». — Аллочка!

На Аллочке лица нет: очевидно, в гермокамере и в самом деле стряслось что-то неладное. Но что? Неужели ацидоз… Проклятье! Я наконец сообразил, что надо делать — нащупал нужный тумблер и переключил — связь на телефон.

— Алло! Что у вас там?

— Плохо с Михаилом Ивановичем. Наверное, его надо вынести из гермокамеры.

«Вынести»?! Говорил кто-то из ребят — никак не могу научиться различать их по голосам. Только теперь я вспомнил про видеоконтроль: на экране какая-то неразбериха — мелькали руки, испуганные лица…

— Что с ним?

А сам шарю взглядом по приборам: может, уже подключили телеметрию? Нет, приборы пишут «по нулям».

— Не могу понять, Александр Валерьевич. — Теперь я узнал, кто говорит — Гена Старцев — Пульс слабый, холодный пот, а сам вроде горячий… Похоже, обморок.

— Подключите телеметрию. Быстро!

— Подключаем.

Теперь я уже разобрался, что они делают: уложили Михаила на диванчик, стаскивают с него майку… Почему он в майке, а не в костюме? В кофту ведь встроены датчики со штекером — специально на случай такого вот рода, чтобы не возиться. Всегда так: когда пожар, оказывается, огнетушители разряжены… А сейчас эти драгоценные минуты, которые они потратят на закрепление датчиков — не врачи ведь, — могут стоить… Не хочется думать, чем может обернуться эта дурацкая история с телеметрией. Может, посоветовать натянуть на него кофту с датчиками? Все быстрее… Нет, не надо сбивать их — запутаются. Почему он оказался без кофты. Загорал в фитотроне, что ли? Проклятье! Где же Тая?

Тая уже здесь. Я включаю «громкую» — параллельного телефона нет, да и что скрывать теперь? От кого? Слышно, как Хотунков подсказывает Старцеву, куда крепить датчики: «Левей, левей, под соском… Нет, это пятый канал, дыхание…» Тоже странность? Хотунков командует, когда, казалось бы, все должно быть наоборот Старцев этот пояс с датчиками не только сам на себе застегивал не менее полусотни раз — сам конструировал!

— Боря! Хотунков! — Тая схватила микрофон — все поняла: — Натяните кофту. Быстро все симптомы!

Хотунков перечисляет, не отрываясь от Михаила, — слышно плохо: «Пульс… Вялость… Сонливость…» Что он там делает — с Михаилом? Пульс считает? А, стаскивает с него майку… Сколько можно стаскивать эту проклятую майку? Секунды, секунды…

— На речь не реагирует?

— Нет. Кажется, уснул.

Тая прикрывает микрофон ладонью — про кнопку забыла:

— Кома. Выводить надо.

Значит, ацидоз. Вот тебе и обнадеживающие графики… Вот тебе и симбиоз. И надо же — у самого врача! Впрочем, этого и следовало ожидать: как-никак, а остальные двое — Старцев и Хотунков — в углекислой атмосфере уже жили, проверены. А вот Михаил… Чего теперь волосы рвать! Спасать надо.

Огляделся: вся смена на месте, у приборов и пультов. Все четверо. И все, конечно, уже поняли: произошло Несчастье. Хорошо хоть не знают, что эксперимент должен был начаться с испытаний членов экипажа на ацидоз — под масками. Времени не хватило… Все этот «директивный график» Хлебникова.

— Тая… — Впилась взглядом в экран видеоконтроля — следит, что делают ребята. — Тая… Эго же три часа! Может…

Тая одарила меня таким взглядом… Ясно.

— Приготовиться к разгерметизации!

Техники бросаются к пультам управления насосами и газовыми магистралями. Разгерметизация расписана до мелочей: что за чем, кто контролирует состав атмосферы, кто на телеметрии, кто на вентилях… Все расписано и отработано на тренировках до мелочей. И никто, конечно, на этих тренировках не думал, что разгерметизацию придется делать по-аварийному.

Наконец заработала телеметрия. Оглядываю один самописец, другой… Заработал и второй кардиограф, кто-то из техников «уговорил» его все-таки; этот кардиограф как раз и попал на канал датчиков Михаила… Все скверно. Все ниже нормы. Гораздо ниже…

А ребята ждут команды — пора делать «первую ступеньку», снижать концентрацию углекислоты в гермокамере на полпроцента. Им осталось переключить последние шланги — с баллонов углекислоты на азот. Торопятся, а когда торопишься — все не так, сорвали, кажется, резьбу на гайке.

— Гена, — говорит Тая, — разыщи ампулу с кофеином. Шприц надо прокипятить.

На экране мелькает растерянное лицо Старцева: не умеет он делать инъекции, не учили мы его этому искусству. Да и кому могло прийти в голову, что несчастье случится с врачом? Обязательно чтонибудь не предусмотришь.

— Оба они не умеют обращаться со шприцем, — говорит Тая. Мне говорит — с отчаяньем.

— Хотунков же биолог! Учился же он формалинить животных… Дай-ка микрофон.

Передала.

— Хотунков, вы тоже не умеете обращаться со шприцем?

— Я сделал однажды — у меня игла сломалась.

— Ну и что? Вытащим!

— С ума сошел, — шепчет Тая. — Попадет в вену, дойдет до сердца… Это же смерть!

Я вернул ей микрофон:

— Командуй.

Что можно предпринять? И камеру не откроешь — это как с водолазами: вытаскивать их из глубины, из этой углекислой атмосферы, надо осторожно и с паузами. С «площадками». Часа три — не меньше. Иначе… Инвалид. Эх ты, «мой друг Стишов»: сдался, не настоял на испытаниях на ацидоз — там бы кома выплыла обязательно, но выплыла бы не в гермокамере, а под масками! Вот твое «пожалуйста»… Да что теперь жалеть о невозможном…

— Может, дать ему кислород? — говорит Тая, и не столько со мной советуется, сколько с самой собой — по тону вижу.

— Я уже сам думал об этом. Но что при этом произойдет? В его крови и тканях сейчас столько углекислоты… Если бы хоть к утру произошло — насколько бы риск был меньше! А сейчас… Как он прореагирует на кислород? И так кома…

Тая морщит лоб: что у них там в аптечке? Есть ли сердечностимулирующие?

А парни все никак не могут закрутить на баллоне с азотом проклятую гайку — конечно, сорвали резьбу. Вспотели даже… А секунды идут, идут… И вдруг я вспоминаю примечание к инструкции по разгерметизации: в случае аварийного вскрытия гермокамеры о случившемся немедленно, в любое время суток доложить руководителю программы. Хлебникову.

Городской телефон в углу — на столике. Номер хлебниковского телефона я, кажется, не забыл: 52-73-08.

— Алло! Ответила жена.

— Григория Васильевича. Побыстрее, будьте добры. Здороваться, а тем более объясняться — нет времени.

— Сейчас, Александр Валерьевич.

Значит, узнала. Ладно, потом принесу извинения.

— Что случилось?

— Кома у Куницына. Некомпенсированный ацидоз. Эксперимент прекращаем.

— Остальные?

— Пока в норме. Но…

— Что решили делать?

О проклятье! Я же сказал…

— Разгерметизируем камеру.

— Ни в коем случае!

— Да ты что… Что?!

— Выводите Куницына через аварийный шлюз. Я выезжаю.

Бросил трубку — короткие гудки.

Аварийный шлюз? Где он, этот полиэтиленовый мешок? Да пробовали ли его хоть раз пристегивать к люку?

— Александр Валерьевич, азот готов.

Парни справились-таки с гайкой. Справились…

— Отворачивайте баллоны с кислородом. К люку! Азот тоже.

На лицах ребят недоумение. Да, я понимаю… Где же аварийный шлюз?

Тая вцепилась в мой халат:

— Ты с ума сошел!

— Будем выводить через аварийный шлюз. Отпустила. Сообразила. Слава богу, вот он, шлюз, сложен в ящике.

— Ребята!

На помощь бросаются все трое — только Тая у самописцев.

— Быстрей, быстрей!

— Шлюз к гермокамере крепится липкой лентой. Дурацкая конструкция, не мог Боданцев придумать что-нибудь умнее… Конечно, если бы не спешка, ленту можно было бы клеить ровно…

Техники подтащили баллоны с азотом, кислородом и углекислым газом. Смеситель встроен в шлюз, нужно только шланги привернуть и подключить капнограф и газоанализаторы по кислороду и азоту.

В последний момент я вспомнил, что камера опечатана, засунул руку под пленку и фанерку с пластилиновой печатью сорвал.

— Как дела, Тая?

— Пульс падает.

Пульс падает… А еще нужно приборы подстыковать.

— Быстрей, парни, быстрей!

Парни и так работали словно в лихорадке — дергались, как бы опять резьбу не сорвали. А я чувствую, всем существом чувствую, как течет, уходит проклятое время…

— Азот готов!

— Кислород тоже! — слышу я в следующую секунду. Подошел к пульту — подбежал, вернее сказать. Выхватил из Тайных рук микрофон.

— Ребята: Камера! Мы подключили шлюз. Откройте люк и подтащите, насколько возможно, к нему вентилятор — нужно выровнять газовый состав атмосферы.

И сообразил: чтобы шлюз надулся, в камеру нужно дать избыточное давление. А баллоны…

— Углекислый газ подключен!

— Приборы на месте!

Придется накачивать газ прямо в шлюз — другого выхода нет, А что уж туда накачаем…

— Как самочувствие Куницына? — Это я в микрофон, в гермокамеру.

— Без изменений.

Оглянулся: парни у шлюза стоят наготове. Можно начинать.

— Пускайте газ. Три процента углекислого.

Смеситель, конечно, что-то сделает — приблизительно создаст в шлюзе нужную атмосферу. Газоанализаторы работают медленно, ждать их показаний времени нет.

— Вскрывайте люк!

Это я приказал испытателям.

Звякнул люк. Открыли. Я отошел, сколько позволял шнур микрофона, вправо: шлюз раздулся, словно пузырь, но как только люк отошел — мгновенно сморщился и чуть не втянулся в гермокамеру. Разве уравнительный насос способен так точно давление!

В пленке, разворачивая ее, барахтался один из испытателей. Кажется, Старцев.

— Надо выносить, — требует Тая. — Я ему введу кофеин.

— Как ты введешь?

А! Через пленку…

— Гена! Борис! Осторожно поднесите врача к люку.

— А кабель телеметрии?

Ах, кабель…

— Сколько позволяет длина. Пока не отстыковывайте.

А время идет, я чувствую сердцем, его ударами чувствую, считаю эти проклятые секунды, которые мы теряем из-за самонадеянности. Как же! Авария у нас исключена — стоит ли ломать голову над аварийным снаряжением? Эх, Толя, некому намылить твою борцовскую шею за эти тяп-ляп: одна газовая магистраль, телеметрии в шлюзе нет…

— Шлюз развернулся!

И тотчас захлюпал уравнительный насос — сейчас он начнет сбрасывать давление в гермокамере, и шлюз опять сложится.

— Отключите!

Слава богу, сами сообразили: отключили насос, а не баллоны.

Шлюз по форме сделан в виде телефонной будки. Еще одна глупость: как в летаргическом сне, без сознания, заставить человека стоять три часа? Не могли сообразить, что нужна не будка, а…

Тая сообразила: подтащила к шлюзу кресло дежурного врача. Молодец — все понимает без лишних слов, и шприц у нее уже наготове.

— Отстыкуйте кабель и выносите! — приказываю я парням в гермокамере — микрофон теперь не нужен. — Усадите его в кресло и закатайте по локоть оба рукава кофты. Оба!

Стрелки самописцев второго канала упали «по нулям»: телеметрию от Михаила отключили. Все. Больше видеоконтроль не нужен. Сейчас все внимание шлюзу. И газоанализаторам. Хоть бы работали быстрее!

Подошел к шлюзу. Парни, шурша пленкой, усаживают Михаила в кресло. Пленка трещит, отклеивается, конечно… К счастью, Аллочка начеку: заклеивает лентой.

Михаил выглядит странно: загорелое, сухощавое лицо спортсмена, но — совершенно безжизненное. Словно маска.

Тая, сминая пленку, пытается ухватить его обнаженную руку. Ребята ей помогли. Пульс? Нет…

— Шприц!

Я оглядываюсь: шприц лежит на полу — на крышке стерилизатора. Какая уж там стерилизация, сообразила хоть иглу ваткой закрыть. Спасти бы…

— Все, парни. Назад, в гермокамеру. Закрыть люк, — приказываю я испытателям.

Они все понимают, смущенно, натянуто улыбаются, кивают — то ли здороваясь, то ли прощаясь, и скрываются в гермокамере. Скрипит поджимаемая люком уплотнительная резина. Михаила можно начинать «спускать».

Сколько же времени прошло с того мгновения, как я па пульте увидел красный сигнал? С того момента, как взревел тифон? Сейчас одиннадцать семнадцать. С полчаса, наверное, провозились. Если бы «спускали» в гермокамере… Ладно. Хоть так получилось, инъекции, по крайней мере, можно делать.

Техники все операции выполняют теперь без дополнительных команд: отключают, выравнивают давление, газовый состав… По капнографу в шлюзе уже два с половиной процента углекислого газа. Хватит пока.

— Стоп по шлюзу. «Площадка».

Тая смотрит на меня с укором: быстрей, что делаешь?

— Нельзя. Сама ведь понимаешь, какой номер может выкинуть ацидоз.

Уже выкинул. К сожалению, выкинул.

Еще через пятнадцать минут Михаила «спустили» до двух процентов. Это недопустимо быстро, совершенно очевидно, что углекислота из крови Михаила уходить не успевает. Но тут уж не знаешь, что хуже: пульс падает, несмотря на все новые и новые инъекции кофеина. Тая уже не встревожена, а перепугана — ничего не понимает. Да и я, откровенно говоря, не понимаю, что происходит: такой сильный ацидоз, просто острое отравление…

— Пульс около пятидесяти, — доносится голос Таи. И тут я услышал голос Хлебникова. Приехал. Расспрашивает, как произошло. Стоит сзади нас с Таей. Разглядывает Михаила, а расспрашивает Аллочку. И вдруг:

— Как ты себя чувствуешь, Стишов? Вопрос этот настолько неожидан, настолько нелеп… Мы оглядываемся оба — я и Тая. О чем он спрашивает?

— Пульс — пятьдесят, температура, кажется, высокая, через пленку ощущается плохо, — говорит Тая о Михаиле. — Без сознания.

Но Хлебников смотрит не на нее и не на Михаила, а на меня.

— Ты меня спрашиваешь?

— Да, тебя. Сможешь пойти в гермокамеру? Ты ведь дублер Куницына.

Вот он о чем! Поразительный ты человек, Хлебников…

— Если мы сейчас не введем в гермокамеру третье-го члена экипажа — нарушим состояние симбиоза, — объясняет свой вопрос Хлебников. — Нарушим эксперимент.

— Сейчас мы никого туда не введем, — неожиданно резким тоном перебивает его Тая. — Пока не «спустим» Куницына.

— Да, разумеется, — несколько стушевывается Хлебников. Стоит секунды две-три позади нее, а потом бесшумно отходит к пульту. Но еще через минуту я слышу его твердый, властный голос — разговаривает по телефону с Мардер:

— Я все прекрасно понимаю, Руфина Карловна… Не возражайте: нет у нас двух суток. Максимум два часа. Да, только два часа. Все. Больше ни минуты. Вы должны немедленно выехать в институт… Откуда я знаю как? Вызовите такси… Как зачем? За эти два часа вы должны подготовить к запуску в гермокамеру дублера. Да, Стишова. Сделать все, что положено… Не знаю как. Это вы должны знать — за это вам платят ставку начальника лаборатории… Что? Куницын? Выводят. Как чувствует? Плохо, естественно, раз выводят… С чего вы взяли, что ацидоз? Это еще надо разобраться… Все, выезжайте немедленно.


Тая считает пульс. Фонендоскопом. Увидела меня, вытащила трубки из ушей.

— С сердцем лучше. — Вымученная улыбка. — Кажется, миновало.

— Ты уверена? — Я присел на соседнюю кровать — напротив Михаила. Землисто-серое лицо… — Надо срочно сделать биохимический анализ. Можно у него взять кровь из вены?

— Погоди немного. Пульс пока слабый. И кто будет делать анализы? — Тая смотрит на меня встревоженно. — Саша, он с ума сошел. Разве можно сейчас кого-нибудь отправлять в гермокамеру?

«Он» — это Хлебников, А меня она опять называет Сашей…

Я пожимаю плечами: это ли сейчас главное?

— Попробую поговорить о ним — доставить лаборанток. Домашние адреса…

Домашние адреса, вспоминаю, у меня на стенке шкафа.

— Пусть он сам за ними съездит, — говорит она с ожесточением.

«Сам» — опять Хлебников.

На секунду до меня все же доходит смысл ее вопроса: «Разве можно сейчас кого-нибудь отправлять в гермокамеру?» Когонибудь… «Как ты себя чувствуешь, Стишов?» И прав ведь — вот в чем дело: если в гермокамеру не направить, причем в ближайшие час-два, третьего человека, нарушится не только симбиоз, но и вообще эксперимент придется прекращать немедленно: культиватор системы «А» с трехпроцентной углекислой атмосферой может работать только на трех человек. Если же оставить на двух, может возникнуть такой дисбаланс… Лучше не надо. Однажды у нас хлорелла уже «взбрыкнула» — вышла из-под контроля…

— Да, наверное… — с запозданием отвечаю я Тае. Но какая у него серость на лице… Не бледность, а именно… И температурит, а такое землисто-серое лицо. — Пусть сам объедет по адресам, А может, все-таки вызвать «скорую»?

Тая неопределенно пожимает плечами. Понятно: что может сделать «скорая», если мы не знаем, что произошло с ним? Хотя почему не знаем: ацидоз.

— Шестьдесят четыре. — Тая считает пульс — на этот раз пальцами. — Но температура… От чего у него температура? Неужели в гермокамеру занесли инфекцию?

Я и сам не понимаю, от чего у него эта странная температура. При ацидозе, даже при коме, температура вроде не должна так подниматься.

— Ты не должен идти в гермокамеру, — быстрым шепотом говорит Тая; о нашей ссоре-объяснении она словно уже забыла: сама пришла — сама ушла… — Пока не разберемся, что случилось с Куницыным. Если это вирус, то… Понимаешь?

Да, я все это понимаю. Но я понимаю и другое: попробуй только заикнись я или она, что мне в гермокамеру нельзя… Хлебников все знает. Знает о наших с ней отношениях. Реакцию его на этот счет можно представить, даже не обладая богатой фантазией: «Трусишь, Стишов? В постели, конечно, без риска…» Да и не это сейчас главное: анализы…

Хлебникова я нашел за пультом. Мрачный филин. Понять его, конечно, можно: столько сил, столько волнений, столько, наконец, денег… Все коту под хвост. Станешь тут филином!

— Григорий Васильевич, мне нужны лаборантки.

Я перечислил, кто мне нужен, сказал, где адреса, он выслушал, посмотрел на меня… Никогда я не видел такого затравленного взгляда у Хлебникова! После смерти профессора Скорика, во всяком случае… Боится ответственности? Да нет, тут чтото другое. Не видит выхода — вот в чем дело.

— Зачем тебе лаборантки?

— Анализ крови Куницына. Надо выяснить, в какой стадии у него ацидоз. Быстро выяснить.

Молчит. Это он все понял уже давно. Но не это, видимо, для него сейчас главное. Как спасти эксперимент? Да, так, видно.

На помощь мне неожиданно пришла Мардер — только что приехала:

— Мы должны иметь точное заболевание Куницына. Если в заболевании инфекция — тогда эксперимент кончать без условий. Я настаиваю.

— Хорошо, — согласился Хлебников. — Лаборантки будут.

Когда я вернулся в карантинный бокс, Тая с помощью Аллочки брала у Михаила кровь из вены. Подняла голову, посмотрела на меня неузнавающим взглядом…

— Приходит в сознание — я ввела ему глюкозу и каразол.

Аллочка уходит со шприцем, задрав иглу вверх, а Тая просит меня жестом сесть на освободившуюся табуретку. Рядом с ней.

— Что с сердцем? Хуже?

— Понимаешь, Саша… Симптоматика какая-то… Может, антибиотики ввести?

В голосе Таи неуверенность. Врач-то она, скорее, конечно, теоретический — с больными имела дело только на практике да на стажировке. Но симптоматика действительно странная: при такой глубокой коме и такая температура… Но и вводить сейчас ему антибиотики, когда мы не знаем точно, что же случилось…

— Ему лучше? — Я заметил, что веки у Михаила стали подрагивать. — Выходит из комы?

— Похоже. Если бы не температура, можно было бы применить согревающие компрессы, а так…

— Давай с антибиотиками погодим, С полчаса. Иди подготовь все для анализов, на «п-аш». Хлебников сейчас привезет лаборанток.

На меня вдруг наваливается смертельная усталость. Разрядка. Послешоковое состояние. Да так, в сущности, и было — все эти два часа, пока мы его вытаскивали из гермокамеры… Машинальный взгляд на часы: без двадцати час. И мысли как гудрон… Пока Хлебников разыщет лаборанток, пока те развернутся — тоже ведь сонные, из постелей… Какая-то очень важная мысль, словно увязнув в гудроне, продирается… ускользает… Наташа! «Он что-то задумал, Саша, страшное задумал…» Я словно просыпаюсь — от толчка под сердцем: Михаил смотрит на меня вполне осознанно, осмысленно, и… такая счастливая у него улыбка! Я тоже, видно, улыбаюсь во весь рот — пронесло, слава богу, ожил, а его взгляд зовет, притягивает к себе… Хочет что-то сказать? Я наклоняюсь почти к самому лицу… Что? Так шумит кровь в ушах — от усталости… Что, что? По движению губ:

«Митоз[20] пошел…»

Митоз? Какой ми…

Меня словно подбрасывает с табуретки: «Два условия… На лабораторных животных феномен Бэрнета — Феннера уже проверен… Два условия…»

Опомнился в зале с гермокамерой: «Митоз пошел…»

— Тая!

На пульте одни технари. Смотрят с удивлением… «Два условия…» Какая счастливая улыбка! На землисто-сером, бескровном лице и такая улыбка… Микрофон.

— Связь в порядке?

Это я технарям. Чего таращат на меня глаза? А, отбой давно… Все равно: придется будить. Да я вряд ли они спят…

— Хотунков, Старцев! — один из техников, поняв, что мне нужно, производит переключение и протягивает телефонную трубку. — «Хотунков на связи», — слышу.

— Быстро. Вспоминайте. Что делал Куницын начиная с момента, как фитотрон соединили с гермокамерой? Точно, по минутам. Когда он снял кофту? Время? Ну хотя бы приблизительно… Когда ему в первый раз стало плохо? Ну, не совсем плохо… Заметили? Потом что было? Оба вспоминайте — мне важно время. Когда и как…

Когда и как… Даже с пятидесятипроцентной ошибкой первый приступ у него начался около восьми. Второй — без пятнадцати девять. Запомнили потому, что приближалось время связи, Хотунков пошел за Куницыным в фитотрон, а тот уже сидел… На полу сидел. Без майки. И мокрый от пота. Значит, период митоза — сорок пять минут. Но затем Куницыну стало плохо в девять двадцать — сразу после сеанса связи. Значит, циклы сокращаются… Сколько же он перенес таких циклов? Пять? Да пока вытаскивали — смазанный, из-за кофеина… «Два условия. Первое: по отношению к данной клеточной культуре в организме не должно быть никаких специфических антител…» Шесть приступов?!

— Какого вы дьявола молчали? — не выдержал, обругал я ребят. Но ведь надо же: у врача четыре приступа, а они… — Запретил сообщать? Связь была отключена? — Да, связь включается только с нашего пульта… Еще одна накладка. Но ведь у них же есть включатель тифона! Да они его и включили… Но когда! Ладно. Все, — отбой. Ложитесь спать.

Я тяжело опустился на стул. Взмок. Вытащил из кармана носовой платок… Шесть приступов! Взгляд на часы: без пяти час. Меня снова словно подбросило — не мысль даже, а… «Два условия. Первое… Второе… клеточная культура должна быть введена в организм в достаточно большом количестве…»

— Тая!

Одни технари.

— Сонина в боксе.

В боксе…

Тая сидела рядом с Михаилом. Улыбается. Оба улыбаются. Такие счастливые у обоих улыбки… Но ее-то улыбка мне понятна, а вот он… Без двух минут час.

— Михаил! Как могло случиться, что…

— Я запрещаю разговаривать — он слишком еще слаб.

— Хорошо, хорошо… Тая, быстро: визуальный анализ

Не понимает.

— Отставить биохимию. Визуальный анализ крови в сетках Гаряева. Быстро! Сама проведи.

Ничего не понимает.

— Да быстрее же!

Я ее буквально вытолкнул — быстрей! Час две минуты… Какой сейчас цикл? Сколько в нашем распоряжении времени?

Нагнулся к Михаилу. Такое несмываемое счастье!

— Послушай, Миша, ты работал на «скорой». Ты знаешь, как можно быстро получить три-четыре литра крови. У нас осталось, видимо, не больше двадцати — двадцати пяти минут. Может, и меньше. К кому нужно обратиться? Кому звонить? У тебя первая группа?

Я понимал, каким-то подсознанием понимал: не надо с ним об этом говорить, не надо. Но у меня не было другого выхода: двадцать минут до следующего цикла, который он может и не выдержать…

На его лице радость сменилась серой маской.

— Миша, ты меня понимаешь? У тебя точно первая группа крови?

Да, группа «А» — отчетливо вспомнил я строку из его «Истории болезни».

Я выскочил из бокса. Где Тая? А, в лаборатории…

Быстрым шагом, почти бегом, прошел в зал с гермокамерой, подбежал к городскому телефону; 0–3.

— «Скорая»? Из Экологического института. Начальник лаборатории Стишов. Вы не можете нам доставить четыре литра первой группы крови? Завтра? Немедленно, сейчас!.. Как?.. У нас умирает человек. У нас… Послушайте, в нашем распоряжении всего пятнадцать минут. Пятнадцать!.. Хорошо, жду.

Меня попросили трубку не класть: должны созвониться со станцией переливания крови. А время…

Вдруг передо мной появилась встревоженная Тая. Не встревоженная, а… Ужас в глазах. Все, видно, поняла с первого взгляда в окуляр микроскопа.

— Много?

— Саша…

— Я тебя спрашиваю: много у него в крови этой зеленой дряни?

Губы трясутся… Перепугана, конечно. Да, увидеть такое под микроскопом…

— Ладно. Потом обсудим. У нас есть прибор для переливания крови?

— Откуда? — Шепотом. Никак не справится с голосом.

— Где можно достать такой прибор?

— Там же, на «скорой». — Голос немного окреп — Саша…

— Потом, не мешай.

Отозвалась «скорая».

— Вы слушаете?

— Да, да.

— У нас нет столько крови. Станция переливания…

— Когда?

— Обещали расконсервировать минут через пятнадцать.

Да еще минимум пятнадцать-двадцать минут будут везти к нам. Полчаса как минимум. Кому она нужна будет, их расконсервированная кровь? А может, он выдержит и этот приступ?

— Повторите вашу фамилию и должность.

— Стишов, начальник лаборатории медико-биологических исследований.

— Фамилия пострадавшего?

— Куницын. Врач Куницын.

Секундная пауза.

— Я не ослышалась? Михаил Иванович Куницын?

— Да, да, ваш Куницын! Ваш, понимаете?

Опять короткая пауза.

— Выезжаем. Кровь привезем следующей машиной.

Я опустил телефонную трубку на место.

— Тая, у Михаила не ацидоз. Он заразил себя зооксантеллой.

— Как? Что ты сказал?

А о Хлебникове я и не подумал. Но он тоже должен знать всю правду. Обязан.

— Это не ацидоз, Гриша. Куницын экспериментировал… — Язык не поворачивается сказать, с чем и как — он экспериментировал. «На лабораторных животных… уже проверен и доказан…» Доказан! — Надо немедленно заменить у него кровь. Всю заменить.

В ту минуту, разговаривая со «скорой», а потом, объясняя Хлебникову, что произошло в фитотроне — в общих чертах пока, без деталей, да и что я знал о деталях? — я словно отключился; забыл, что сам Куницын сейчас в тяжелом состоянии, что надо… нельзя от него отходить ни на минуту. Я только помнил, что должен любой ценой найти для него свежую кровь. Это главное. Все остальное, включая и самого Куницына, на эти минуты ушло куда-то на второй план. А может, и сам Хлебников помог мне Михаила «отодвинуть» в глубь сознания — как клещ впился, узнав, что в несчастье не виновата ни гермокамера, ни методика эксперимента. Но Тая-то помнила о больном. О Куницыне. И, услышав от меня, что все решают считанные пятнадцать-двадцать минут, она побежала в бокс.

Ума не могу приложить, как же я забыл о нем!.. Нет, не забыл, а «отодвинул» куда-то в глубь сознания…

— Где он? — прибежала Тая. — Его в боксе нет!

— Как нет?!

Но вот следом за Таей из бокса прибежала и Мардер:

— Куницын там был? Но тогда где он есть? Эти двадцать метров до бокса мне показались двадцатью километрами. Пустая, примятая кровать. Но он только что был здесь! Он же отлично знает, что ему из бокса выходить запрещено категорически. Он не мог никуда отсюда уйти — не было у него для этого сил. Не было.

— Саша…

Я сообразил: он поднялся наверх, в лабораторию, — заканчивать спор со мной. Какой спор, о чем… Неоконченный, за чашкой кофе? Абсурдная, если разобраться, мысль. Но в ту минуту…

— Ты не была наверху?

Тая в недоумении посмотрела на меня.

— Погоди, — отодвинул я ее в сторону. — Я сейчас. Конечно, он решил, что я пошел к себе в комнату. и решил убедить меня там. В чем убедить, зачем… Сам себя в этой нелепости убедил. Я бежал, слыша за собой шаги. Наверное, Тая. А может, и Мардер. Я никак не мог понять: откуда у него взялись силы? Лежал бездыханный… В комнате горел свет. Никого. Зазвонил телефон. Он? Я схватил трубку. Хлебников.

— Стишов? Я тебе забыл сказать: лаборанток я привез. Можно приступать к анализам.

— К каким анализам?

— Что? — Хлебников раздражен. — Ты готов?

— К чему готов?

— Послушай, Стишов, мы с тобой знаем друг друга уже пятнадцать лет. Ты можешь понять, что у меня нет другого выхода?

Я швырнул трубку на место: провались ты со своим симбиозом!

Но он позвонил снова:

— Стишов, всему есть предел…

— Куницын!.. Он же на грани смерти! — Молчит. Размышляет. Ищет решение.

— Сонина с ним?

— Ты же знаешь, что он исчез.

— Не говори ерунды. Он вышел в туалет.

— Куда? — Как это мне не пришло в голову? Вот ведь…

Я опять бросил трубку. И, убегая, услышал, что он звонит снова.

Едва не столкнулся в дверях с Таей.

— Хлебников говорит, что он в туалете. Поняла ли что-нибудь Тая? Такой у нее вид… Туалет в конце коридора. На первом этаже. Как с лестницы спустишься — сразу направо. Пусто. Руфина оказалась самой трезвой.

— Саша, я позвонила вахтеру. Он утверждает: выходил мужчина.

Но я еще не верил, я не мог поверить, что Михаил ушел из корпуса. Куда? Зачем? Откуда у него силы? Пальто… Я так и не посмотрел — на месте ли его пальто.

И снова бегом на второй этаж. Сердце колотится уже где-то у горла. Сколько прошло минут? Пять? Десять?

В шкафу висело только одно пальто. Мое.

В ту же секунду я услышал нарастающий рев сирены «скорой».


Хлебников недаром гордился своим умением водить машину. В этот ночной час на улицах было пусто, и Хлебников, не обращая внимания на светофоры, выжимал из своей «Волги» все, что можно. За нами с истошным воем, предупреждая катастрофу, неслась «скорая».

— Куда ты так гонишь? Он на трамвае будет добираться минут двадцать.

— Какие сейчас трамваи? Взял такси.

Рядом с трамвайной остановкой у института — стоянка такси. Круглосуточная. А если он взял такси, то уже дома. И тогда дорога каждая минута.

Но что же произошло? Конечно, он привил себе эту проклятую зооксантеллу или что-то в этом роде когда-то раньше — это ясно, у него же кровь брали мы, и не раз, и в городской поликлинике — при обследовании перед экспериментом. Где он ее привил и когда — не столь уж важно, может, в том же Институте эмбриогенеза. Клеточную культуру он ввел себе, разумеется, в огромном количестве — таково одно из двух условий «феномена Бэрнета — Феннера». Но на что он надеялся? Слепая удача, один шанс из миллиона… «Я знаю одного тирана — тихий голос совести…»

Симбиоз, разумеется, не состоялся, зеленые клетки из кровотока вымылись или были уничтожены лейкоцитами. Но, видимо, не все. Часть зеленых клеток все же застряла, удержалась, видимо, в соединительной ткани. А может, и в лоханках печени — не в этом суть. Но вот знал ли он сам об этом? И как ему все это удалось скрыть от Наташи? Но если он точно знал, что зеленые клетки в крови не сохранились… Значит, появились против них антитела? Да, так, третьего не дано; третьего решения иммунология не допускает. А если так… Как он сформулировал первое условие «феномена Бэрнета-Феннера»? «По отношению к данной клеточной культуре в организме не должно быть никаких специфических антител…» Вводить вторично зеленые клетки он, конечно, не решился — это уж явное самоубийство: анафилаксия,[21] мгновенный шок… Значит, надеялся, что зеленые клетки в организме все же закрепились? Вот почему он загорал под кварцем — откуда у него такой вид спортсмена с юга: надеялся вызвать спонтанный митоз зеленых клеток… Но это же… та же самая анафилаксия! Какая разница: ввести зеленые клетки вторично или заставить их размножаться спонтанно? Исход один… Но нет, что-то тут не то. Очевидно, он видел еще какое-то решение — именно то самое третье решение, которое классическая иммунология не предусмотрела. Вопрос в одном: существует ли это третье решение в природе? А если не существует… Митоз или анафилаксия. И вот в этой-то дилемме третьего действительно не дано…

Не могу представить: отлично зная… пятьдесят на пятьдесят? Все девяносто девять и девять, наверное, за анафилаксию, — а он раз за разом облучается под кварцем… Раз за разом! «Я знаю одного тирана…» И тут я подвернулся со своей гермокамерой и углекислой атмосферой. Да, теперь мне его логика понятна: раз у нас в углекислой атмосфере симбиоз состоялся по внешним метаболическим связям — по всем этим трубопроводам и фильтрам, то почему он не должен состояться в организме? Внутри организма… Да, теперь мне ясно, что произошло, когда мы подключили фитотрон: углекислая атмосфера плюс интенсивный свет… Даже если в организме сохранился всего десяток зеленых клеток… Каждый следующий цикл деления — даже не геометрическая прогрессия, а лавина! Ведь каждая клетка при митозе делится на четыре, а то и на восемь частей… Все понятно: вот на что он надеялся. Одно непонятно: почему в таком случае не произошло анафилаксии? А раз не было анафилактического шока… Адаптация? И не кома, выходит, и даже не отравление, а… адаптация? Так вот почему он сбежал из бокса, когда услышал, что я хочу сделать ему переливание крови: надеялся на адаптацию, любой ценой, но довести опыт до конца чистым. Вот откуда у него взялись силы на бегство из бокса…

Мы проскочили переулок — столько лет здесь не был, забыл. Хлебников, почти не снижая скорости, развернулся на перекрестке, следом за нами такой же пируэт сделала «скорая», и мы подлетели к большому старому дому.

— Подожди меня здесь, — остановил я Хлебникова. — Врачей тоже задержи. Если он здесь, я вернусь.

Длинный звонок перебудил, разумеется, всех жильцов квартиры, долго не открывали. Потом кто-то, судя по голосу — женщина, спросил: «Вам кого?»

— Куницыных.

Загремел засов, щелкнул замок, дверь приоткрылась — на цепочке. Меня разглядывали. А время идет, идет…

Я решил выяснить сразу:

— Михаил Иванович дома?

— Нет, — ответила женщина. — Давно не видели. Но пройдите. Наташа-то точно дома.

Меня пропустили в прихожую — слава богу. Дверь в комнату Куницыных справа, со стеклянным витражом. Темно. Спят. Я постучал.

— Наташа!

— Кто?

Наташа. В голосе испуг. Неужели… Но куда он мог уехать?

Я не знал, как себя вести. Спросить о Михаиле прямо, «в лоб»? Невозможно. Эта новость ее убьет. Но как тогда выяснить?

Открылась дверь. Наташа — заспанная, с растрепанными волосами, в халате… Вот, оказывается, ты какой можешь быть…

— Ты? Так поздно?

— Прости, Наташа.

— Михаил? — Она обеими руками вцепилась в мое пальто. Халат раскрылся…

— Да нет, что ты! Просто вот увидел тебя, и все как-то перевернулось вдруг… Я ведь помнил о тебе все эти четырнадцать лет. Помнил, а зайти не решался. А вот сегодня увидел… Ты очень расстроена моим дурацким визитом?

Я медленно отступал к двери. Я ей говорил, говорил что-то… Пока она, уже у самой двери, не отпустила мое пальто. Вряд ли она что-нибудь поняла из моего бессвязного бормотания. Решила, наверное, что пьян.

Хлебников стоял у «скорой». Я подбежал, перевел дыхание:

— Нет его. Не появлялся.

Хлебников посмотрел на часы. Я тоже. Два часа тридцать минут. Если я с периодами митоза не ошибся… Опоздали. Одна надежда, что деление зеленых клеток без света затормозится. Но если он вздумал где-нибудь загорать… Куда он мог сбежать?

Издалека, от Советской площади, послышался вой еще одной сирены «скорой». Везут донорскую кровь. А вдруг он все же поехал на трамвае?

— Гриша, я однажды из института в это время ехал на трамвае. У них там какой-то дежурный вагон — всю ночь ходит.

— Ясно, — сказал Хлебников. И — в приспущенное стекло «скорой»: — От вас можно связаться со станцией? С вашим диспетчером?

Ему протянули трубку — от рации.

— Диспетчер? К вам не поступало сообщений о Куницыне? По нашим предположениям, он должен ехать от Экологического института до Советской площади на дежурном трамвае… Нет? А вы можете оповестить? Оповестили? Все бригады? Они знают, что надо делать? Это хорошо.

Подъехала вторая «скорая». Из нее выскочил врач. Подбежал к нам.

— Нашли?

Хлебников вернул трубку рации в машину и отрицательно покачал головой.

— Может, сообщить в милицию? — предложил я.

— Мы и так подняли тарарам на весь город, — раздраженно ответил Хлебников. — Еще не хватало милиции! В институте он, некуда ему больше податься. Если нет дома, значит, в институте. Поехали.

Он пошел к своей машине.

— Вы куда? — спросил врач со второй «скорой», молодой довольно, видел я его, кажется, однажды на станции — когда искал Михаила.

— Не знаю. Начальник решил возвращаться в институт. А вам, наверное, надо возвращаться на станцию.

— Ни в коем случае, — запротестовал врач. — Мы едем с вами.

— Ну что же, с нами так с нами. Отпустите хотя бы ту машину.

— Если мы понадобимся, диспетчер всегда имеет возможность вызвать нас по радио, — сказал врач первой «скорой» из кабины. — Едем, не будем терять время.

В это мгновение тяжелая парадная дверь хлопнула, выпуская на мороз полуодетую Наташу. Увидев, что я сажусь в машину, она побежала, крича;

— Саша! Ты обманул меня… Саша! Что с Михаилом? Саша…

— Закрой дверцу, — приказал Хлебников, трогая машину.

В заднее стекло я заметил, что ее подобрала вторая «скорая» — знали, видно, кто она. И вновь мы, разрывая ночную тишину города воем сирены, проскакивали перекрестки на любой свет и неслись по пустынным улицам на предельной скорости. Но теперь я уже не понимал, куда и зачем мы несемся сломя голову. А Хлебников, видимо, понимал. «Наше время, — любил повторять профессор Скорик, — отличается большим динамизмом потому, что слишком много людей почувствовали в себе способность увидеть цель». Хлебников эту цель видит даже более чем ясно. А Михаил… Тоже. К сожалению, и он слишком уж ясно видел свою цель. Феномен Бэрнета — Феннера…

— Как ты думаешь, симбиоз в гермокамере уже нарушился?

Я пожал плечами: до симбиоза ли?

— Что-то не предусмотрели, — продолжал Хлебников. — Я ведь говорил: дублеров нужно держать в полном составе, весь экипаж, в боксе. Весь эксперимент. Только в этом случае мы будем застрахованы от всяких неожиданностей. Ты в этом просчете тоже, между прочим, виноват. Хотя бы одного дублера мог держать в боксе.

И пошло-поехало.

Когда Хлебников начинает поучать, я чувствую, что мерзну. Странное состояние. Впрочем, то же самое я испытывал, когда меня поучал Сварог. Вся разница, что Сварог, поучая, учил, а Хлебников… Очередная стружка.

Холодно. Хоть бы печку включил. Но просить… Нет, ни о чем я больше не буду просить Хлебникова. Он все использует, даже эту мелочную просьбу включить в машине отопление, — использует. Все, что можно…

Я достал перчатки. Что-то выпало. Вечно, вытаскивая из карманов перчатки, я что-то теряю. И сейчас… Кошелек? А где же ключ? Я пошарил по сиденью, расстегнул пальто и проверил по карманам костюма… Нет. У Таи? Тоже нет, я ей отдал другой комплект — у нее теперь свои ключи от квартиры…

— Что ты вертишься? — раздраженно покосился на меня Хлебников. — Вылетишь из машины.

— Да вот, ключ…

И похолодела Михаил!.. Наши пальто висели рядом, я сам ему говорил: если надо отдохнуть — не церемонься, ключ от квартиры у меня всегда в кармане пальто.

— Ко мне. Он там.

Хлебников бросил на меня удивленный взгляд.

— Ты уверен?

— Он ключи взял у меня. Из пальто.

Истошный скрежет тормозов, резкий бросок влево, машину занесло так, что она едва не врезалась в уличный фонарь. «Скорые» проскочили, не успев затормозить. Но Хлебников уже справился с машиной, свернул в боковой проезд. Еще квартал… В моем окне горел свет.

В подъезде Хлебников оттолкнул меня в сторону. Он уже принял решение. Разогнавшись, насколько позволяла лестничная площадка, он все свои восемьдесят пять килограммов обрушил на хлипкую древесностружечную дверь. Дверь выдержала лишь два удара.

Михаил лежал на тахте. Спал, мне показалось. Укрылся даже своим пальто. Я никак не мог себя заставить подойти к нему, так и застрял в двух шагах.

Хлебников нагнулся, взял руку, стал искать пульс… Сзади, в прихожей, послышались голоса, шаги… Врачи со «скорой».

— Разрешите.

Я механически, повинуясь властному жесту, отодвинулся. Тот, что помоложе, в белом халате на пальто, отстранил Хлебникова, опустил на пол саквояж. Пульс он не стал искать — приподнял лишь веко… Выпрямился и медленно стащил с головы шапку.

— Пойдем, — подтолкнул меня Хлебников к выходу. — Нас ждут.

На лестнице я увидел Наташу. Она поднималась с трудом, руками цепляясь за стену. Голова непокрытая, из-под пальто выглядывает край фланелевого халата…

— Саша… — Наташа словно заведенная качала головой из стороны в сторону. — Саша…

— Пойдем, — силой потянул меня Хлебников вниз. — У нас нет времени. Тебя ждет Мардер. Идем же!..

В романе Германа Гессе «Игра в бисер» есть удивительные стихи:

Пойми: и в нас живет извечный свет,

Свет, для которого истленья нет…

Я бы эти стихи предложил в качестве эпиграфа к тому, о чем рассказал.

Загрузка...