Ф.Суркис Загадочная гравюра Научно-фантастический рассказ


Прежде всего она не была гравюрой, как это понимают специалисты, хотя именно под этим названием и приобрела широкую известность. То есть я хочу сказать, она не была оттиснута с деревянного или любого другого клише — ее писали самостоятельно, в классической манере короткого мазка, с виртуозной обработкой фона. А гладкая, без единого следа кисти поверхность ее еще больше напоминала лубок или литографию, чем даже сочные неожиданные краски.

Оговорюсь заранее: я никогда не причислял себя не только к специалистам, но даже просто к ревностным любителям живописи. Я знал единственную классификацию: картины интересные и картины никудышные. Да и ценность картин представлялась мне в виде некоей странной рифмованной последовательности: след, свет, сюжет, портрет. След должен оставаться в моей душе. Свет — это, например, оба Рериха и Рокуэлл Кент. С сюжетом сложнее. Я не люблю натюрмортов. В картине что-то должно происходить: пусть там воюют, целуются или возносятся на небо. В крайнем случае, пусть ничего не делают — ведь именно так получаются портреты. Все-таки человеческие лица приятнее бессмысленных упражнений с предметами. Вот, например... Впрочем, мне все равно никто не поверит. Лучше пользоваться общепризнанным эталоном — улыбкой Джиоконды.

Так вот. Эта картина была портретом. Мало того — иконой. А поскольку я всегда был убежденным атеистом, подарок не вызвал у меня никакого восторга. Но мне не хотелось обижать бабушку, приехавшую на мою свадьбу из глухой деревушки Псижа Новгородской области. Она всплакнула, по очереди обнимая меня и мою молодую жену, и сказала:

— Благословляю вас, детушки, самым дорогим, что только есть у меня на свете. Это старинный чудодейственный образок. Я знаю, вы теперь живете по-другому. Но все-таки обещайте всегда его хранить. Пусть приносит счастье в новую семью!

— Он слишком хорошо выглядит, чтобы быть древним, — возразил я, принимая небольшую дощечку, одну сторону которой без полей и рамки занимал поясной портрет старца с несколько усталым худощавым лицом. Не знаю, можно ли о лице сказать «усталое», но именно такое впечатление произвели на меня впалые щеки и выпуклый, неестественно высокий лоб с узлом морщин посредине. А глаза глянули на меня так пронзительно, с такой спокойной мудростью, что я вздрогнул.

— Никто не знает, сколько ему лет, — продолжала бабушка. — Но с тех пор, как я себя помню, он всегда был таким.

Я неопределенно хмыкнул, — не верю я в эти неувядающие краски! — и сунул образок на полку между книг. Через несколько дней я бы по старой холостяцкой привычке забыл о нем. Но тут случилось нам разбирать книжные сокровища, удвоившиеся с приходом Лиды, и меня опять поразило удивительное лицо старца. Я всегда представлял святых этакими сморщенными стручками, низколобыми и хмурыми, с фанатическим полыханием в зрачках и обрубленными пальцами или иными следами убиенной плоти. А тут — высоченный лоб мыслителя и глаза, для которых нет тайн. Как бы я ни относился к религии, но этот взгляд не должен был упираться в пыльную книжную обложку. И после коротенького спора — сплошных взаимных уступок — мы повесили портрет над нашим изголовьем — под самой полкой с внутренней стороны. Скрытый от посторонних глаз, старец немигающе смотрел перед собой и что-то беспрерывно выпытывал. Мы постоянно ощущали на себе этот взгляд — живой, пристальный и бесконечно мудрый. И чем прозрачней для него делались наши жизни, тем настойчивей и изощренней становился его безмолвный вопрос. Это трудно объяснить, но где-то внутри, подсознательно вызревало убеждение, что он представитель каких-то потусторонних сил.

Для меня впечатление было особенно мучительным в силу своей двойственности. Я атеист. Атеист законченный, убежденный. И не то, чтобы меня кто-нибудь там агитировал. Но каким-то образом, с детства, с книгами и наблюдениями в меня вошла неистребимая вера в материальное. И наивысшим критерием любого действия или явления я считаю закон сохранения энергии — закон, по которому немыслим никакой акт творения. С этих позиций я могу объяснить все. Абсолютно все... кроме факта собственной смерти. Действительно. Мне больно и обидно, но в конце концов нетрудно представить себе пустоту вместо любого человека, самого знакомого или крайне близкого. Его не будет — и «De mortuis aut bene, aut nihil»[1]... Но как представить себе свое отсутствие? Распад ощущений? Черноту вместо неуловимых полнокровных мыслей? Короче, как моему «я» ощутить всю бессмысленность и бесконечность моего собственного небытия? Бр-р! Это единственное, чем меня не устраивает материализм. И все-таки я скорее поверю в переселение души или в непостижимое ментальное поле Вселенной, чем в существование загробного мира.

И вот мне, стихийному материалисту, да еще с философским уклоном, попадается это потустороннее произведение — живое воплощение «Портрета Дориана Грея».

Я предположил, что впечатление одушевленности, «эффект присутствия» старца происходит от мастерства иконописца. Моим любимым занятием стала детская игра в «гляделки»: кто кого пересмотрит. Конечно, я всегда первый отводил взгляд, но, мне кажется, вовсе не потому, что состязался с портретом: просто его глаза излучали куда больше жесткости и леденящей силы!

Постепенно я изучил каждую черточку необыкновенного лица, запомнил любую его деталь — от легчайшего колышущегося на ветру хохолка над огромным, едва припушенным по краям и потому обнаженным лбом, до затейливого завитка под крохотным, с едва намеченными губами, ртом. Странный, никогда мной не виданный узел морщин казался неестественным, но не посторонним посреди гладкого лба. А диковатые, чуточку асимметричные усики как-то уж очень неизбежно переходили в небольшую ладную бородку, взбитую незатейливыми и мягкими колечками.

Это был во всех отношениях необыкновенный портрет. Но скоро я узнал, что он не единственный в мире.

Как-то раз, перелистывая немецкое издание «Собрания новгородских икон», я наткнулся на точно такой же портрет. Не владея языком, я тем не менее понял, что где-то существует огромная 177x129 см икона, и мой чудодейственный образок, о котором не подозревает никто из историков, только ее маленькая копия. Это было так неожиданно — ведь я привык считать себя единственным владельцем чуда!

В каталоге «Художник РСФСР», Ленинград, 1963 г., я нашел моего старца на 23-й странице — репродукцию с деревянной, писанной яичной темперой иконы, хранящейся в Новгородском историко-архитектурном музее-заповеднике. На странице 9 был приведен текст уставной надписи: «В лето 6802 (1294) при князи Андреи Александровичи и при архиепископе Клименте и при посаднице Андреи Климовичи написана бысть икона сия повелением и стежанием раба божия Николы Васильевичь святому Николе в честь и славу от века и до века. А писал грешный Алекса Петров сын. Да в лето 7064 (1556) при державе царя и Государя великого князя Ивана Васильевича всея Руси самодержца и при архиепископе Пимене Великого Новгорода и Пскова повелением и стежанием Никольского игумена Антония обновлен бысть си образ святого Николая Чудотворца Липенского монастыря».

Больше всего в этой надписи меня поразили даты: 1294 и 1556. Дело в том, что на обороте моего образка было одно число — 6801. А это значило, что «грешный Алекса Петров» написал его на целый год раньше большой иконы, вероятно, как этюд к будущему святому. И никто его никогда не обновлял. Так в чем же тогда секрет неувядающих красок? И почему искусник-богомаз не повторил своего открытия для уставного образа, а написал его обыкновенной яичной темперой? Я по-новому и с большим уважением посмотрел на Николу-чудотворца.

Его лицо по-прежнему было живо и непроницаемо. И таким же упорным, неотвратимым, как удар, был его взгляд.

О, этот взгляд! Я чувствовал его даже с закрытыми глазами — всей кожей, нервами, волосами, каким-то периодическим и безболезненным жжением языка, внезапной искоркой по руке, неожиданным и приятным нытьем зубов. А, может быть, еще более тонкими и неосознанными способами восприятия? Не случайно мысль о сверхчувственных, неизвестных науке колебаниях материи приходила мне в голову, когда я прятался от него за глухой ночью или набрасывал на икону мохнатое полотенце. Ибо сквозь плотную ткань и сквозь кромешную темноту повсюду в комнате находил меня этот взгляд.

Нет, я не боялся Николы. Ни его святости. Ни его древности. Ни даже того, что картина всегда была чуточку тепловатой. Мы знакомы с понятиями «теплые тона», «теплый день», «теплая кастрюля». Так вот, в ней суммировались все эти ощущения тепла: от красок, от солнечного дуновения, от огня — воспринимаемые глазами, ладонями, лицом. Теплая на ощупь — это качество оказалось ее неотъемлемым свойством. Я специально выносил ее на мороз, тер снегом, поливал водой. Условия экспериментов были, конечно, варварскими. Но характер у чудотворца не портился. Интересно, что сама эта теплота ощущалась все время по-разному — трогаешь ли икону днем или ночью, на рассвете или после заката, в солнце или в грозу. Нельзя сказать, что она светилась, или там, горела, или тлела. Термометр никак не реагировал на колебания температуры «святого». Тем не менее, эта теплота не оставалась мертвой и однозначной. Она грела и ощущалась так же материально, как взгляд чудотворца.

Я уже сказал, что не боялся Николы. Но однажды все-таки мне стало жутко.

У меня с детства воспитывался ручной уж Ромка — умнейшее безобидное пресмыкающееся почти метровой длины, с зеленоватой черной спинкой и двумя оранжевыми пятнышками на задней части головы. Жил он спокойно и независимо, появлялся, когда хотел, ел только то, что нравилось. А нравилось ему исключительно молоко с белой булкой. Да и то не со всякой — он почему-то терпеть не мог саек. Еще Ромка любил лягушат, ловил мышей, а насытившись, испытывал живейшую необходимость отоспаться под моей подушкой. Заберется, голову высунет и лежит, только язычком постреливает.

Вполне естественно, это пришлось не по душе моей молодой жене. У нее вообще была какая-то инстинктивная боязнь змей — и тут уж ничего нельзя было поделать. Какая разница, ядовитая ли это гюрза или совершенно ручной уж, если только самый легкий шелест по паркету превращал ее в мертвенно-бледный манекен? Пришлось заточить Ромку в клетку. Отдать его в зоопарк или в какой-нибудь школьный живой уголок не хватило моих сил — слишком привык я к нему за полтора десятка лет.

Надо сказать, он отнесся ко всему философски. Спокойно посматривал со своего нового места на приемнике, как раз напротив нашего дивана, и взгляд его даже сквозь проволочную сетку выражал полнейшее презрение к этим временным трудностям. Он продолжал со вкусом лакать молоко, с интересом прислушивался к музыке из полированного ящика под ним, заглатывал целиком лягушат и полеживал потом, изогнувшись в черный знак бесконечности.

Но вот я заметил, что Ромка перестал спать. Целые дни торчала над свитым в кольцо телом его голова, уставив в нас пристальный змеиный взгляд. Про день я уже не говорю. В любое время ночи можно было включить лампу и уколоться о две блестящие бусины — холодную засасывающую бездну.

Я чувствовал, что Лида нервничает. Да и сам понимал — так долго продолжаться не может. Однажды она схватила меня за руку:

— Убери его! Куда хочешь девай. Он меня ненавидит.

— Кто?

— Ты и сам знаешь. Он возненавидел меня с тех пор, как его посадили в клетку. Эта ненависть давит и обволакивает меня. Я ощущаю ее каждой клеточкой своего тела — от волос до ногтей на ногах.

— Глупенькая, что ты выдумываешь!

— Нет-нет, нет! Ты посмотри, как он смотрит. Он убьет меня одним этим взглядом. Я боюсь спать на этом диване, под этим взглядом, под этой иконой. Я прошу тебя: унеси его. Он все равно меня подкараулит, и я умру от одного только его прикосновения!

Это был абсурд. Это был бред. Мистика. Чернокнижие, в конце концов. Но это была правда. Разумом я сознавал, что такого быть не может. Но где-то в подсознании, в неподчиненном мне уголке мозга нарастало крошечное сомнение и немыслимыми путями, каким-то конусом самовнушения начинало отравлять всю реальность происходящего. Собственно, если наши газеты всерьез могли рассуждать о любви кобры к пограничнику, то почему у другого пресмыкающегося — ужа — не могло возникнуть к человеку противоположного чувства — чувства ненависти? И сердцем, вполне по-человечески, я как-то даже оправдывал это существо.

Ситуация! Всю жизнь я свято верил в естественное. И тем больше, чем оно больше оспаривалось искусством, религией или оккультизмом. Я млел от сладких ужасов, зачитываясь чудовищными вымыслами Орасио Кирога. Отмахивался от необоснованных претензий на всезнание христиан. И наслаждался феериями Блаватской и Крыжановской, презирая их за убогую мотивировку явлений, за фанатическое невежество, за божественную экзальтацию. И всегда при этом понимал всю эфемерность воздействия этих произведений на мою психику. Я готов допустить самое невероятное и сверхфантастическое событие — лишь бы для него нашлось материалистическое объяснение. И вот впервые я столкнулся с вещью, которая не имела доступного мне реалистического толкования. И пока разум мой твердил, что «этого не может быть, потому что не может быть никогда», вся эмоциональная половина моей души восставала против него, и я ничего не мог поделать с собственным дуализмом.

Я дождался, пока Лида куда-то ушла, и открыл клетку.

Ромка зашевелился, высунул сквозь дверцу головку и плавными извивами потянул свое длинное тело сначала на приемник, потом мне на руку и на плечо. Он любил тяжелым черным галстуком повиснуть у меня на шее, и два оранжевых пятнышка ложились обычно туда, где полагалось быть сверхмодному узелку. Но сегодня он полз и полз и, едва выпростав из клетки хвост, вдруг неуловимым броском, без толчка прянул в воздух. Упругая лента — воплощенная отточенность и грация! — перелетела комнату, скользнула над нашим диваном и бесшумною черной молнией вонзилась в святой лик Николы-чудотворца. Я никогда не подозревал, что это крохотное тельце — итог миллионнолетней эволюции, которая довела приспособленность вида до умопомрачительного совершенства и одним этим убила в нем саму возможность дальнейшего развития, — я никогда не подозревал, что крохотное его тельце обладает такой огромной силой. Он вложился в портрет, изломав и скомкав себя, как вкладывается — колено в колено — подзорная труба. Мы не угадали в нем преданности, переведя на понятный нам язык взаимоненавистнических отношений его странное поведение! А он, вооруженный могучим инстинктом — этой бесконечной памятью поколений, наделенный изощренными, недоступными человеческому восприятию органами чувств, всем опытом многовековой борьбы за существование, — он уловил какую-то подозрительную враждебность в пронзительном взгляде Николы. И поступил так же, как поступали до него миллиарды змей, — атаковал.

Вот тогда мне и стало жутко. Что же такое стало ясно Ромке с его инфракрасным видением? И что же все-таки с такой силой бросило его на икону, хотя змеи никогда не охотятся на неподвижные предметы, тем более — на неодушевленные?

Я снял своего «святого» со стены и понес другому чудотворцу — Сережке Троянцу. Прозвище его говорило само за себя. Он знал и умел все. Немного рисовал, неплохо писал стихи, отлично фотографировал. Но лучше всего он играл — играл человека, который знает и умеет все. И в этом ему помогал блестящий дар импровизации: он мог выдумать что угодно — от падежей несуществующего языка до шкалы для еще неоткрытого состояния материи. Он знал толк в живописи. Но даже если б он никогда о ней не слышал, мне все равно было не к кому обратиться.

С этого момента и начинается вторая жизнь Николы. Вернее, не Николы, а «загадочной гравюры», как теперь с нашей легкой (по невежеству!) руки называют ее все специалисты. Или, еще вернее, — и Николы, и «Фантастической гравюры». Потому что неожиданно для нас обоих мы стали открывателями еще одной самой уникальной в мире картины.

Сережка Троянец выставил против иконы всю свою дьявольскую изобретательность, а также многочисленных друзей — художников, химиков и даже одного криминалиста. Ее фотографировали через все мыслимые фильтры. Просвечивали рентгеновскими и ультрафиолетовыми лучами. Рассматривали в микроскоп каждый мазок кисти на ее поверхности. Мне кажется, хотя это до сих пор от меня и скрывают, что ее варили в кастрюле и долго выпаривали на медленном огне. В общем, подробностей я не знаю, но в результате всех ухищрений им удалось снять верхнюю пленку краски — обыкновенную яичную темперу, действительно наложенную Алексой Петровым в 1293 году на еще более древнюю роспись. То есть, именно росписью-то и нельзя было назвать впервые обнаруженную нами обработку дерева, меняющую саму структуру поверхности на глубину приблизительно в 2 мм. Это были как бы многократно наложенные и проявленные изображения, не красками, а каким-то неизвестным науке стереофотоспособом. При всей необычности лика святого, при всей его исключительной одушевленности и, между прочим, при всей нашей подготовленности к чуду, открытие оказалось ошеломляющим. На нас, навсегда вживленное в дерево, глядело неземное трехглазое лицо!

Древний новгородский художник искусно воспользовался кистью, чтобы придать ему человеческие черты. Нигде не отступив от общего контура, сохранив рисунок, ткань картины, он вместе с тем придал каждой линии собственную интерпретацию. Превратил в реденький хохолок пляшущее над теменем голубоватое пламя. Третий глаз во лбу, чтоб не смущать мирян, замаскировал в странный, но не противоестественный узел морщин. Плотные выступающие образования по бокам головы сделал слегка оттопыренными, посаженными низко, почти у самого подбородка ушами. Два веерообразных пучка щелевидных отверстий стали диковатыми, чуточку асимметричными усиками. Безгубый, немного вытянутый вперед, абсолютно круглый рот оказался завитком бороды, так что живописец с трудом втиснул под усы маленький новый ротик с крохотными, едва намеченными губами. Потом оживил привычными красками непривычные для нашего глаза цвет лица и одежды, убрал многочисленные черные пятна фона, и получилась незаурядная, но вполне земная икона. Так сказать, обыкновенный чудотворец.

Но как он попал к Алексе Петрову? Кто же позировал еще более древнему анониму, искусство которого на простом куске дерева донесло до нас неподвластную времени информацию? Хотя нет. Так и такими средствами мог писать только тот, кто изображен на портрете.

Не просто описать, по какой причине я пришел к этому выводу. Мы долго спорили, думали, снова спорили, пока не выработали единого толкования. И тут мне придется вкратце коснуться философских основ зрения.

Для человека с одним глазом мир предстает плоским. Два глаза развертывают картину по горизонтали, потому что рассматривают объект с двух разных точек зрения. Каждый глаз видит свое несколько отличное изображение и передает его в мозг, который трансформирует их в стереоскопический кадр. При этом, в силу физиологических, если так может выразиться, допусков на состав, число и восприимчивость палочек и колбочек, в силу микроскопических различий в строении нейронов, проводящих импульс, даже цветовое видение для каждого глаза различно. Происходит суммирование цветности, и спектр изображения, рассматриваемого двумя глазами, становится значительно богаче, чем для любого из них. Поэтому никогда одно самое зоркое око не заменит двух.

Но мы, люди, так привыкли к своему богатству и так горды, так вжились в свои роли царей природы, что не замечаем, как мы бедны. Окружающее нас пространство трехмерно. Мало одной только развертки по горизонтали. Нужна третья точка для рассматривания предметов в их дальномерном развитии. Нужен третий глаз, расположенный выше первых двух! И если двумя глазами человек видит как бы две грани куба, то третьим глазом он мог бы увидеть третью — верхнюю грань, приобретя что-то вроде панорамного зрения. Правда, частично мы научились компенсировать свой физический недостаток едва заметным вскидыванием вверх-вниз головы и движением глаз в вертикальной плоскости. Но только при одновременном сравнении трех изображений мы смогли бы оценить мир в полном объеме. Три — число необходимое и достаточное. Никакое последующее увеличение тут ничего не изменит: всегда остаются две базы — горизонтальная и вертикальная. Но какой поток информации об окружающем мире хлынул бы в наш мозг! И какая беспредельная палитра красок стала бы подвластна органам чувств!

Да, мы привыкли к своему зрению. Оно дает нам возможность судить о прекрасном, наслаждаться книгой, считывать показания приборов, любить. Оно позволяет увидеть багровую настороженность заката и грациозные шалости котенка, падучую звезду и чуткую гладь лесного озера. Так какой же художник сознается в том, что он мог бы писать лучше, если бы был совершеннее человека? Одни только инженеры-психологи все переделывают и переделывают пульты управления и все подстраиваются под ограниченные возможности человеческих глаз. Да, тяжело вздохнет и отложит в сторону чертежи очередной изобретатель новых эффектов циркопанорамного кино.

Мы не жалуемся на свое зрение. Потому что не знаем ничего другого. И еще потому, что царь природы не может иметь ущерба.

Но вот я гляжу на трехглазое неземное лицо. Оно написано красками, половину которых мне никогда в жизни не ощутить. Для меня, как и для любого человека, рожденною планетой Земли, навсегда останутся в этих местах черные провалы, неожиданные переходы от ощущения к мраку, пустые непрорисованные куски. Потому что спектр видения неизвестных разумных существ простирается намного дальше в инфракрасную и ультрафиолетовую его области. И художник неведомой планеты умело пользовался всей своей богатой палитрой. Броско очерченный образ представителя иной цивилизации шагнул к нам через пространство и время, шагнул — и в течение многих веков остался непонятным чудотворцем. А те, кто истово молился ему несколько раз в день, не подозревали о его внешности. Лишенный всяческой растительности череп я бы все-таки не рискнул назвать голым — он постепенно, без четкой границы переходил в окружающий фон. Не зря Алекса Петров набросал по краям несуществующий у оригинала реденький пушок — ему нечем было выделить лицо из пространства. Над теменем плясало несколько пучков голубоватого пламени. Я не знаю, в чем тут смысл восприятия, но они именно плясали, постоянно и незаметно для глаза меняя цвет и контур около какого-то общего положения. Все три глаза были накрыты резко изломанными бровями. Веерообразные отверстия и круглый рот не вызывали сомнений в закономерности пребывания их на этом лице. И насколько бережно и даже однообразно расходились цвета при переходе от лица к фону, настолько безудержно, ярко, без полутонов выписаны глаза, щеки, одежда. Некоторые провалы в палитре — конечные, емкие, густые — были на наш земной взгляд совершенно необоснованы. Такими пятнами, например, разделялись язычки голубоватого пламени, делая неправдоподобным мгновенный переход света в тьму. Другие накапливались так постепенно, что оставляли глухое беспокоящее чувство, казалось, напряги всю силу воли, и уловишь то, что скрыто за этой недосказанностью. Так, например, у самой грани распада зрительного ощущения написан почти невидимый ореол вокруг головы представителя чужого разума. Вероятно, такой ореол мы смогли бы увидеть у каждого, если б научились воспринимать биотоки мозга.

Художник далекой планеты писал не для землян, вкладывая в портрет тонко схваченную объемность и не ограничивая себя в выборе цвета. Это понял древний живописец Земли и смело покрыл чистыми земными красками неземное лицо. Быть может, тем самым он спас его от уничтожения воинствующими монахами.

Но главное — заботясь о ширме, о маске для пришельца, он создал новое оригинальное произведение. Спустя семь веков легкие его краски тончайшей пленкой сняты с оригинала и наклеены на новую доску — так в наше время родилась икона, не освященная церковью, но еще более чудотворная, чем все святые мощи, вместе взятые. Она висит у меня над столом и ежедневно рассказывает свою историю. Так что пусть не удивляются верующие — и у атеистов могут висеть образа.

А настоящая «Фантастическая гравюра»? Она все еще исследуется учеными, и тот самый криминалист, по-моему, собирается выжать из нее диссертацию. Кстати, я слышал, что после этой истории многие начали скупать древние иконы и вываривать их до проявления второго изображения. Что ж! Скоро мы станем свидетелями еще и не таких открытий.

Да, портрет писался не для земного зрителя. Мы смотрим на него глазами дальтоника, даже не подозревая о всей полноте чьих-то цветовых ощущений. Но что же, в конце концов, цвет, как не свойство окрашенной поверхности отражать световые лучи преимущественно одной длины волны! Пусть они попадают в невидимые для нас области спектра — мы понимали гораздо больше, чем видели, и что-то здесь было от изощренного змеиного инстинкта. Мы ощущали их энергию по всей области спектра от инфракрасного до ультрафиолетового цветов. И они приносили нам неосознанную эмоциональную информацию. Мы улавливали ее на ощупь — вполне заметной живой теплотой, но и расстояние не умело ее убивать. Портрет излучал, и мы впитывали это излучение даже с закрытыми глазами — всей кожей, нервами, волосами. Оно приходило к нам периодическим и безболезненным жжением языка, внезапной искоркой по руке, неожиданным и приятным нытьем зубов. А может быть, еще более тонкими способами восприятия?

Несомненно одно — наше зрение прогрессирует. Обезьяны видят два-три цвета. Говорят, неандерталец различал около четырех оттенков. Мы — семь и множество нюансов. Не исключено, что наши потомки увидят мир в двенадцати цветах. И естественно, оценят всю прелесть «загадочной гравюры».


Загрузка...