Владимир Савченко За перевалом

Пролог

1. Гоби. XX век

Место в западной части пустыни, куда долетел вертолет, ничем не отличалось от окрестностей: те же волны барханов, показывающие направление последнего ветра, гнавшего их, такой же серо-желтый песок сухо скрипел под ногами и на зубах; солнце, ослепительно белое днем и багровое к вечеру, так же описывало в небе почти вертикальную дугу. Ни деревца, ни птицы, ни тучки, ни камешка в песке. Только алюминиевая вешка — пирамидка из потускневших за четыре года трубок — отмечала засыпанный вход в шахту.

Сняли пласт песка, открыли люк. Внутри все сохранилось идеально: дощатый сруб, лестница из скоб, кабели от термоэлементов, пронизывающие доски и сходящиеся внизу к кабине-снаряду.

Опустились. Отдраили крышку иллюминатора, пощелкали тумблерами на внешнем пультике. Главным была энергетика, термоэлементы, превращавшие геотермальный поток в грунте в электричество. Они не подвели: шатнувшись, остановились против нужных делений стрелки приборов, загорелись лампочки в кабине, осветили мохнатое тело необычно, по-людски вытянувшейся на пластиковом ложе гориллы, ее лицо, сердито сжатый рот.

Анализ газовой смеси в кабине: состав, давление, влажность — всё в норме. Можно откачивать, входить, пробуждать. По показаниям биодатчиков обезьяна будто спала несколько часов.

Горилла-самка Мими выросла в университетском виварии, участвовала во многих опытах, знала и не пугалась людей. Но сейчас, пробудившись, она шарахнулась от двоих исследователей с визгом, оскаленными клыками, защитно выставленными когтями; обрывая провода датчиков, ринулась в дверцу, только ветерок пошел по шахте — так она взлетела по скобам.

— Вот это да! — Нимайер высунулся, позвал: — Мими!.. Что с ней?

— Последействие морфина, — сказал Берн. — Я и на себе его чувствовал. Значит, наркотик из методики исключается — только самогипноз. Если через восемнадцать тысячелетий со мной приключится такое, привести меня в норму будет некому.

Так было сказано главное.


«Берн Альфред (1910–1952), немец, биолог, биофизик, действительный член Швейцарской Академии наук, профессор Цюрихского университета. Работы в области анабиоза позвоночных. Пастеровская премия (1948). Монографии об анабиозе и по палеонтологии». (Из энциклопедии.)


«Нимайер Иоганн. Род. в Моравии в 1924 г., оконч. политехнический ин-т в 1948 г., сотрудник кафедры экспериментальной биологии Цюрихского университета. Женат, двое детей (сын и дочь). Рост 170 см, вес 68 кг, сложение нормальное, внеш. вид — см. фото. Особых примет не имеет.

В предосудительном не замечен». (Из картотеки машинного учета кантональной полиции.)


И был некролог с фотографией Берна в траурной рамке: пряди седых волос над обширным лбом, темные глаза под темными бровями, прямой нос, впалые щеки, нервный рот — губы в иронической полуулыбке. Ректорат и деканат биофакультета с глубочайшим прискорбием извещали о гибели профессора во время катастрофы при изысканиях в пустыне Гоби. Охи, ахи, расспросы, оплакивания близкими, толки о том, кто займет кафедру…

И был отчет чудом спасшегося второго участника экспедиции инженера Нимайера, который показал, что:

когда в поиске следов третичной фауны они перебазировались в глубь пустыни, на 80 километров восточней колодца Байрым, в первый рейс, нагрузив вертолет приборами и взрывчаткой для выброса породы, отправился профессор; он, Нимайер, остался упаковывать остальное снаряжение;

когда вертолет поднялся метров на двести, он накренился, мотор стал давать перебои, заглох; не набрав скорости, машина стала снижаться вертикально и быстро — падать;

когда она коснулась почвы, в ней раздался сильный, в два раската, взрыв — видимо, от удара детонировали запалы к динамитным шашкам; вертолет развалился на куски, дело завершил взрыв бензобака и пожар, спасти Берна было невозможно; сам Нимайер трое суток выбирался из раскаленных песков.

Отчет был убедительным, а расстояние до места происшествия к тому же было столь значительным, что комиссию для расследования решили не посылать. Да и координатные записи маршрута экспедиции сгорели в вертолете; после осенних бурь обнаружить места стоянок с воздуха не было никаких шансов… Словом, ухищрения Берна и Нимайера по тщательной разработке легенды и подкрепление ее тем, что в вертолет перед взрывом сунули обезглавленный труп Мими (чтобы на случай проверки наличествовали обломки костей), оказались лишними.

Для самого инженера все случившееся было немалой неожиданностью. Он отправился с Берном, чтобы проверить самочувствие захороненной в Гоби крошки Мими, в случае успешного оживления ее ликовать, поздравлять профессора и вкусить благ от своей (скромной, но и весомой: аппаратура) доли участия в деле. А оказалось, что опыт только начинается, до конца его Нимайеру не дожить, а о вкушении благ и говорить не стоит.

2. Промежуточные диалоги

Поэтому между ними все дни подготовки возникали несогласия и споры. К ним вело все — с чего ни начать, о чем ни говорить.

…Багровый закат высоко распространился в насыщенном пылью воздухе. Чернеют тени вертолета и палаток на его фоне. И они двое — шевелящиеся фигурки из черной бумаги — у раскладного столика на полотняных стульчиках. Поглощают опостылевшую свиную тушенку с бобами, которая от жары уже начала попахивать, запивают зеленым чаем. Крутят ручки портативного приемника: взвизги, морзянка, фразы на многих языках, рев глушилок, марши — вьюжный, недобро напряженный эфир начала 50-х годов.

Сердитая английская речь. Берн прислушивается, крутит ручку — ползет темная полоска по светящейся шкале. Бравурный марш: ухают басы, верещат фанфары, гремят литавры.

— Вот-вот… — кривит губы Берн. — Отбивай шаг, задирай подбородок. Ведь погибают всегда другие, не «я». Вперед, кандидаты в мертвецы!.. — Крутит дальше, ползет полоска. Французская речь. — Слушайте, слушайте! (Берн полиглот — и не без того, что ему приятно щегольнуть этим.) «Наибольший выброс радиоактивного грунта, как установил профессор Дарье, и оптимальное заражение им местности происходит при внедрении плутониевой бомбы на глубину пятнадцать метров…» Ведь это наука, Иоганн, вершина разумной деятельности, как и у нас. А!

— Э, нет. — Инженер положил вилку, зашвырнул пустую банку в пески. — Там не такая наука. Там нормальная наука, с практическим смыслом. Пусть зловещим, угрожающим одним ради защиты других — но со смыслом все-таки! А какой научный смысл в вашей затее? Анабиоз на годы — это можно понять. Но… на восемнадцать тысяч лет!.. Простите, но это же самоубийство.

— Эй, не пугайте меня сейчас! Думаете, установка откажет?

— Нет, самое смешное, что установка может выдержать. Вполне. Термоэлементы? Они просты, как булыжник, и надежны, как булыжник. Был бы геотермальный поток, а им ничего не сделается, ток дадут. Герметика идеальная, никаких утечек… То есть я допускаю, что как биологический организм вы сохранитесь. Если мясо ископаемых мамонтов с удовольствием лопают собаки, то… техника может больше. Но все равно: столь категоричное отделение от мира, породившего вас, бросок в неизвестную среду — безумная, самоубийственная авантюра, как хотите! Какой смысл?..

— Научный смысл моего предприятия: проверка гипотезы о возникновении нового человечества. Самая суть: орбита Земли не круговая, а эллиптическая, Солнце в одном из фокусов ее, когда планета ближе к нему, тепла на нее попадает больше, когда дальше — меньше. Из-за наклона оси эта добавка тепла распределяется между Северным и Южным полушариями неравномерно, сейчас, например, больше перепадает Северному. Но ось Земли процессирует, описывает конус — как у игрушечной юлы, только гораздо медленнее: один круг за двадцать шесть тысяч лет. Понимаете теперь, почему счет на тысячелетия? В ходе их меняется положение Земли под Солнцем. Сорок тысяч лет назад больше согревалось Южное полушарие, а у нас, на севере, ползли льды…

— А! — сказал инженер. — Оледенение как причина эволюции обезьян?

— Да. Резкое похолодание, оскудение растительной пищи — и обезьяны посмышленей стали орудовать камнями и палками, познали труд, полюбили огонь. Так возникли племена питекантропов. Дальше дело пошло… Весьма вероятно, что так случалось не однажды — не только сорок тысячелетий назад, но и шестьдесят шесть, и… прибавляйте по двадцать шесть, сами сочтете. То, что в самых древних пластах находят останки людей и их предметов, а в древних знаниях намеки на новейшие достижения науки и техники, — признаки того, что процесс повторяется, возвращается на круги своя.

— Любопытно. Это ваша гипотеза?

— Нет. Одного русского, которому тоже не очень везло в жизни, — Николая Морозова-Шлиссельбуржца.

— Родом из Шлиссельбурга?

— Опять не угадали, Иоганн: эта приставка к фамилии означает, что он провел в Шлиссельбургской каторжной тюрьме ни мало ни много — двадцать лет. И чтобы скоротать время, напридумывал там немало интересных гипотез. Эта возникла у него в самом конце прошлого века. По нынешним временам она выглядит несколько наивно, но верна ее суть — идея, которую я распространяю на все времена: человечество породил некий глобальный, космический процесс. Наша цивилизация объективно — проявление его. Но поэтому же в развитии мира заключена и его гибель.

Совсем стемнело.

Лицо Берна освещала снизу шкала приемника. В нем ритмично поскуливал джаз. Голос профессора звучал с пророческой торжественностью:

— Возникают, развиваются, достигают кульминации существа и коллективы, которые в силу ограниченности придают исключительное значение себе, своему месту и времени. Потом происходит нечто — и они сникают. За материальные останки былого «разумного» величия принимаются вода и ветер, мороз и коррозия, пыль, сейсмика земной коры. Потом — новое оледенение. Толща льдов, как губка, стирает с лица материков следы энного человечества, энной цивилизации — и очищает место для эн плюс первой. Морали в этой басне нет… — Он помолчал. — Следующее похолодание начнется через двенадцать-тринадцать тысячелетий. Южные области, как и прежде, оптимальны для развития обезьянолюдей. Пять тысяч лет форы на возможный прогресс.

— Но… ведь здесь безжизненная пустыня.

— Сейчас — пустыня. И Сахара сейчас пустыня, и Каракумы, и Аравия. А буйная растительность и животный мир, что были в них, залегли пластами угля и нефти. Не упускайте из виду счет на десятки тысячелетий, Иоганн: за это время смешаются созвездия, одни звезды потускнеют, другие разгорятся ярче — изменится картина «вечного» неба. Что уж говорить об изменениях климата! Оледенение нагонит влагу — и здесь будут леса, луга и реки.

— О! Я вижу, вы уже на «ты» с вечностью!.. — В голосе Нимайера ирония, уважение, замешательство — все вместе.

— Допустим, вы окажетесь правы. Но зачем вам эта правота? Ведь знания добываются для людей.

Это уже на следующий день, к вечеру, когда все приготовления окончены. Крошка Мими, которая двое суток с уханьем металась за барханами, наконец оголодала, почувствовала прежнее влечение к людям, приблизилась, умильно вытягивая губы трубочкой, — тут ее и прихлопнули выстрелом в голову.

Солнце еще не село. Нимайер один приканчивает банку консервов. Профессор прихлебывает чаек из пиалы: есть ему ближайшие 180 веков нельзя.

— Для людей? Для их блага, да? Много счастья принесло людям познание атома!.. Хорошо, если вы не поняли то, что я высказал вчера в общих категориях, выскажусь прямо. — Берн отставил чашку, встал, оперся рукой о стол. — Я отрицаю человечество. Отрицаю его как разумную силу и разумный процесс. Его нет — есть лишь стихия, равная с движением вод и воздуха, размножением и миграциями животных. А над этим есть «я». Мое «я». Нет меня — нет ничего. Знания!.. Они приносят удовлетворение только тому, кто познает, они образуют его мир — мой мир! И в мой мир вошла эта возможность, — он мотнул головой в сторону шахты, — возможность стать над временем, над жизнью. Моя жизнь будет состоять не из одного, как у всех, а из двух штрихов на ленте времени, разделенных тысячелетиями. А может, и больше, как удастся. Вот, я сказал все, хоть вам это, наверно, и неприятно.

— Нет, почему же… — пробормотал инженер, отставляя банку: у него пропал аппетит, и вообще он почувствовал себя как-то неуютно один на один с Берном в пустыне. Пришло в голову, что самый надежный способ сохранить эксперимент в тайне — это пристукнуть и его, Нимайера. От человека, затеявшего безумное дело, всего можно ждать. — Я понимаю… чтобы решиться на такой… м-м… необратимый бросок через тысячелетия, надо иметь воистину термоядерный заряд индивидуализма. И замечательно, Альфред, что он у вас есть.

— А для людей, — продолжал профессор, — для их блага… точнее сказать, для потребительской пошлятины — так это вам, Иоганн, и карты в руки. Когда вернетесь, никто не помешает вам разработать этот способ для коммерческих применений: ради жирных многолетних процентов на вклады, чтобы не сцапала полиция до истечения срока давности… да мало ли! Не пропадать же добру.

— Я… я не думал об этом, — с облегчением сказал инженер (он и в самом деле не думал), — но если я и предприму что-либо, то для сохранения ваших идей, Альфред, вашего научного имени.

3. Старт

В последнюю ночь обоим трудно было уснуть, хотя выспаться следовало не только Нимайеру, коему предстоял трудный путь, но и — как ни парадоксально — Берну: чтобы успокоить взбаламученную хлопотами и спорами психику.

Нимайер — так тот был рад, что сон не идет. Лучше перетерпеть эту ночь, а то кто знает: уснешь и не проснешься. После объявления своего замысла и особенно после «философских излияний» почтенный ученый, с которым он работал и которого почитал (даже любил в кругу знакомых молвить: «Вот мы с профессором…»), представлялся ему вырвавшимся на волю преступником. «Надо же, в какую историю влез. Да если бы знал, то ни за что и никогда!.. Авантюрист оголтелый, кто бы мог подумать! Чего ему не хватало? А ведь это он и о себе: что-де жизнь талантливых людей несчастна… Другим бы такие «несчастья»: его оклад на кафедре, гонорары за статьи, премии за исследования, его особняк (интересно, кому он достанется: жене или дочери?)… Господи, только бы благополучно выбраться из этого дела и из пустыни! И молчок-молчок до конца дней. И подальше от таких выдающихся… Ну их!»

Он ворочался на надувном матрасике, ощупывал положенный под него пистолет: береженого и бог бережет.

Профессор, лежа с закрытыми глазами, укорял себя за разговоры с Нимайером. Что ему был этот инженер, его мнение! И возвращался к его сомнениям, своим доводам, мысленно подкреплял их новыми… и понял, наконец, что убеждает не инженера — себя. Подбадривает. Потому что ему жутко. Тот подъем духа, который пробудился в нем, великолепное сознание превосходства над миром, над человечеством, которое он отторгает от себя, уверенность, что он сделает это — он, такой отчаянный и молодец… все вдруг кончилось. Берн почувствовал себя маленьким и слабым. Понесло в другую крайность.

…Для Нимайера можно было проще: о том, что разочаровался, устал — в духе обмолвки о Морозове, которому тоже в жизни не везло. Тоже. И ему, если мерить по таланту и силам, приходилось трудно в этой жизни: всего добивался с боем — и чем серьезнее цель, тем более изматывала битва за нее. А добившись, часто убеждался, что цели эти: новая прибавляющая известности статья или книга, дополнительные звания, связи да и обнаруженные в опытах комариные узенькие знаньица — мишура, на которую не стоило расходовать душу… И о том, что рвались одна за другой привязанности: отошли, замкнулись в своих мирках друзья молодости, выросла и сделалась чужой дочь, опостылела жена.

Иоганн хорошо сказал о мегатонном заряде индивидуализма. Ах, если бы так! Заряд одиночества, безнадежности.

Э, нет, так нельзя себя настраивать… вернее, расстраивать. Для укрепления духа надо мыслить глобально, отрицать мир, соразмерять себя с вечностью. Ведь была же мысль… Ага, вот даже не мысль — лежащая за пределами логики уверенность: осуществив восемнадцатитысячелетний рывок сквозь время, он настолько поставит себя над жизнью, над всеми ее превратностями, что… все будет хорошо. Изменится небо и климат, исчезнут народы, появятся другие… может, ухнет в тартарары нынешняя цивилизация, готовящаяся к мировой свалке, — а с ним все будет отлично.

Берн ободрился, успокоился, уснул.


Оба открыли глаза, едва лучи солнца коснулись палатки. Над пустыней по-утреннему умытое небо. Апельсиновый диск солнца освещал нежно-розовые барханы.

— Сегодня даже пустыня прекрасна. Или мне это кажется, а, Иоганн?

Вместе опустили в шахту термопластиковое ложе, в котором четыре года пролежала Мими; теперь оно было идеально подогнано по телу Берна, под каждую его косточку, мышцу, связку; установили в кабине. Вместе осмотрели приборы, запасы, каждый уголок — не забыто ли чего, не осталось ли ненужное.

— Все. Прощайте, Иоганн! — Берн коротко улыбнулся, пожал инженеру руку. Тот шевельнул губами, но ничего не сказал, в глазах был ужас. — В старое доброе время немцы на надгробиях высекали «Auf Wiedersehen!»[1] дорогим покойникам. А я говорю: прощайте. Встреча в загробном мире не состоится. И не смотрите на меня так — я переживу вас всех!

Оставшись один, Берн наглухо завинтил герметическую дверь, разделся, сложил одежду в специальный карман, закрыл его. Он держал себя в руках, не давал воли мыслям — только хотел, чтобы все скорей осталось позади.

Опустился на ложе. Поерзал, устраиваясь. Лежал так несколько минут, привыкал, проверял покой и удобство каждой точки тела. В кабине было прохладно. «Через восемнадцать тысяч лет могу проснуться с насморком», — мелькнула мысль. Прогнал и ее, так тоже не нужно сейчас.

Приборный щит был над головой, кнопочный пультик у правой руки. Расположение кнопок он знал на ощупь. «Ну, начнем», — и нажал левую вверху: взрыватель.

Над барханами взметнулась серая копна песка и пыли. Глухой раскат. Копна опала, растеклась. Нимайер глядел: шахты больше не было. Жутко стало инженеру в мертво застывшей пустыне. Он принялся поспешно укладывать рюкзак, носить лишнее имущество в вертолет, складывать на динамитные шашки в кабине.

А на тридцатиметровой глубине Берн нажал уже все кнопки. Укладывает руку в выемку ложа, расслабляет ее, расслабляется сам, устремляет взгляд на блестящий шарик в потолке, дышит глубоко и ритмично, считает вдохи:

— Один… два… три…

Размеренно стучат насосы газообмена, вытесняют из кабины, из легких, из крови человека воздух, заменяют его инертно-консервирующим составом.

— Восемнадцать… девятнадцать… двадцать… — все медленнее поднимается и опускается грудь, слабее шелестят губы.

Белым инеем покрываются радиаторы охладительных элементов по углам. Гаснут лампочки на контрольном щите. Смолистый бальзамический аромат наполняет кабину. Но вряд ли Берн его ощущает: кровь уже разнесла газ по всем клеткам тела, нервы притупились, мышцы деревенеют, мысли исчезают.

— Тридцать три… тридцать четыре…

А наверху Нимайер поджигает тянущийся к вертолету бикфордов шнур. Рюкзак за плечи, палку в руки — и прочь, прочь, не оглядываясь. Слишком поспешно уходит он от устоявшегося безмолвия пустыни. Ботинки для лучшей опоры обмотаны тряпьем.

— Семьдесят семь… — беззвучно считает вдохи Берн. — Семьдесят восемь… семь… десят… де…

Затих. Глаза закрываются. Грудь застывает на полном вдохе.

Некоторое время еще стучат насосы. Затем и они стихают. Вот замедлился приводной шкив последнего, уже не проворачивается, дернулся туда-сюда — застыл. Цикл консервации отработан. Теперь только лепестки электростатического реле, непрерывно заряжаемые альфа-частицами от радиевой пилюли между ними, могут, опав, замкнуть цепь схемы оживления. Но опадут они не раньше, чем количество радия уменьшится вчетверо.

Солнце поднимается над пустыней. Начинается ветер. Порывы его взвихривают струйки песка у подножия насыпанного взрывом холма, качают укоротившийся бикфордов шнур под брюхом вертолета, отдувают извергающийся из него дымок. Песок завивается и вокруг ног Нимайера. Он шагает широко и озабоченно. Когда за спиной раскатывается второй взрыв — останавливается, оглядывается на горящие обломки вертолета, бормочет:

— И черт с тобой! У тебя то ли будет вторая жизнь, то ли нет, а я — вот он. — Поправляет лямки рюкзака и наддает: надо побольше пройти до жары.


Это произошло осенью 1952 года. Семь лет спустя после разгрома фашизма в Германии, Италии, Японии.

И семь лет спустя после первых испытаний и применения атомных бомб.

И за пять лет до запуска первого искусственного спутника Земли.

За девять — неполных — лет до полета в космос человека.

За семнадцать лет до высадки людей на Луну.

За двадцать один год до фашистского переворота в Чили.[2]

…И за разное количество лет до различных кризисов, свершений, открытий, политических убийств, переворотов, конфликтов и иных событий.

Ветер времени, ветер устойчивости и перемен, ветер событий, их отрицания и повторений гуляет по Вселенной. Он вьюжно завихривает материю в галактики, гонит невесть куда светила, вокруг которых — где по эллипсам, где как — мотаются вещественные смерчики-планеты. Он же — по цепочке преобразований — закручивает на планетах круговороты веществ и энергии, атмосферные вихри — то есть становится просто ветром.

И малая часть его, перегоняя по Гоби барханные стада, начисто сглаживает следы экспедиции Берна. Это место совсем перестало отличаться от своих окрестностей. Только иной раз движение воздуха осыплет пласт песка на крутом склоне бархана, обнажится покареженная лопасть, металлический прут, клок брезента. С каждым годом останки все ржавее, ветшее — того и гляди, рассыплются в пыль.

А другие воздушные потоки гонят по планете облака и дым заводов, облетевшие листья, обрывки газет — многие обрывки многих газет, на которых что ни день все новое, новое… повторяющееся новое, которое не дает нам как следует задуматься над минувшим.

Ветры доносят эти клочки и до пустыни Гоби — то ли сами ветры стали сильнее, то ли клочков больше: шелест бумаг может заменить шелест листьев, — и ветер гонит их вместе с песком, который стал пятнистым. От копоти? От деятельности новых бактерий? От испытаний новых видов оружия?

Совсем нет следов стоянки: рассыпались в прах, смешались с песком обломки и обрывки над местом, где на тридцатиметровой глубине, в темноте и покое, при пониженной температуре спит одеревенелый Берн. Подбородок его оброс густой щетиной — верный признак, что профессор не мертв, что с ним все в порядке.

4. Пробуждение

Из темноты надвигался расплывчатый зеленый огонек. В уши проник ритмичный перестук с дребезжащим оттенком. Сознание прояснялось постепенно, как после глубокого сна: свет и звуки приобрели смысл — сигнальная лампа и насосы. Дребезг — неладно со смазкой.

Загорелась газоразрядная трубка под потолком — одна из трех. Полусонный взгляд Берна блуждает по кабине: шарик в потолке стал тускло-серым, колба реле времени в радужных разводах. Лепестки в ней опали, висят вблизи отметки «20».

Профессор приподнялся на ложе: как — уже? Двадцатое тысячелетие?! И все мышцы живота и рук, которые участвовали в резком движении, заныли, закололи, застреляли. Берн лег. Так нельзя. Спокойно. Проверить тело. Глубокие плавные вдохи и выдохи — одеревенение отпустило грудь. Пошевелить пальцами рук, ног, ступнями, кистями. Контрольные напряжения остальных мышц. Пошевелить шеей. Мимика.

Что-то стесняло лицо. Осторожно поднял правую руку, тронул: бородка, усы — довольно густые.

Так… осторожно сесть. Привыкнуть. Осторожно встать. Пойти. Контрольные наклоны, повороты тела. Уф-ф… Жив и, кажется, здоров!

Берн раскрыл карман с одеждой и — хоть она выглядела мятой, слежавшись, и к тому же отдавала затхлостью (это не учли) — с удовольствием оделся. Достал из куртки очки, протер стекла, тоже надел: мир стал четок. Огляделся внимательно. И… заметил нечто, от чего внутри сразу похолодело: по стеклу колбы радиоактивного реле времени от верхнего зажима до самого низа тянулась трещина. «Значит… там воздух и всё нарушилось? Реле включило кабину на пробуждение не потому, что прошло сто восемьдесят веков, — просто вышло из строя! Вот тебе на!.. Отчего бы? От сейсмических толчков? Да, скорее всего. За это время их могло произойти немало. Какой-то особенно сильно тряхнул местность и кабину — и единственный стеклянный предмет здесь треснул. Черт, надо было ставить дублирующее реле! Э, но ведь и оно могло лопнуть… всего не предусмотришь. За это время — за какое?! Больше или меньше прошло ста восьмидесяти веков? Насколько больше? Насколько меньше? Попробуй теперь угадать!..»

И он начал цепко всматриваться во все, пытаясь понять, сколько же на самом деле прошло времени? Внутренние ощущения — как и в двух первых опытах, в которых Берн засыпал на шесть и одиннадцать недель. И бородой да усами тогда тоже обрастал, хоть и не так сильно. Предметы в кабине? Все посерело, выцвело, в пыльно-блеклых разводах; на стыках металлов, где сцарапаны лаки и никель, чуточные следы ржавчины. Но все это — признак того, что в бальзамирующей смеси была малая доля активных веществ: они могли прореагировать в первые годы. Приборы? Стрелки вольтметров в серединах запыленных шкал, давление и влажность тоже в норме.

На ложе четкая граница мест, соприкасавшихся с его телом: они светлее. И что?..

Нет, ничего здесь не определишь — только наверху.

И вот теперь начинается самое-самое… Берн почувствовал, как все в нем напрягается. Он представил тридцатиметровую (или теперь больше?) толщу грунта над ним. А там может быть что-то еще. Кабине-снаряду надо пробуравить все. А если упрется в неодолимое, то вверху кабины кумулятивный пиропатрон. А если и он не одолеет (сохранила ли свойства взрывчатка?), то… погребен заживо. На этот случай — пистолет. Или лезвие для вены, если и порох изменил свойства. Или — лучше всего — цикл анабиоза с финишем в вечности.

«Ну — подъем? — Он поднес палец к темной кнопке с надписью «Aufstieg»[3], но спохватился: — Стоп, аккумуляторы, как я мог забыть! Паникую».

Пластмассовые коробки с заряженными еще тогда (когда?!) пластинами; электролит в запечатанной воском канистре. Залил, завинтил крышки, соединил провода: есть ток! Вот теперь…

— Aufstieg! — нажал кнопку.

Вой набирающих обороты двигателей; пол кабины дернулся, заскрежетало по стенам. Берна понесло влево, он схватился за обшивку.

…Острие огромного шурупа медленно вывинчивается из темной почвы, разворачивает ее, рвет корни дерева. Вот снаряд завяз в них. Поворот обратно, новый рывок вперед… Это Берн в холодном поту переключает двигатели, наддает обороты — диски шурупа режут корни. Дерево кренится, с гулом и треском падает и вместе с вывернутой землей выносит на поверхность снаряд.

Берн рычагом отвинчивает запоры люка. Они не поддаются. Уперся ногами, приложился плечом, рывок — поддались. Несколько оборотов — в щель потянуло сырым и свежим. Еще — с грохотом откинута стальная дверь; профессор выходит наружу, в ночь.

Сначала только счастье, что на воле, жив, выполнил задуманное. «Это самоубийство», — говорил Нимайер… Ха! Отрезвляющая мысль — а легкие пьют терпкий, настоянный на лесной росе, травах, хвое, иве воздух! а ноги попирают мягкую почву! — о том, что Нимайера давно нет, все вчерашнее ухнуло в пропасть веков. А что есть?

Ущербная луна в ясном небе, над верхушками деревьев; ее свет, проникая сквозь ветки, пятнит траву и снаряд зелено-пепельными бликами. Деревьев много, они толпятся вокруг, стволы лоснятся в лунном свете; дальние тонут в зыбкой тьме. На месте пустыни — лес. Устоявшийся, вековой. «Значит, в самом деле?.. Миновал еще ледниковый период? Все сходится».

…И все разбивается о живую память недавних переживаний: прилет в пустыню, Мими, работа и споры с Нимайером, спуск в шахту… Вот решающая проверка: звезды!

Берн сунул руку в карман куртки, достал листок, осветил фонариком. На пожелтевшей бумаге — рисунки выразительных созвездий северного неба: Большой Медведицы, Лиры, Кассиопеи, Ориона, Лебедя — какими они должны стать через 18 000 лет. Как предусмотрительно он запасся этими данными у астрономов! Остается сравнить.

Небо над ним ограничивали кроны деревьев. Профессор нашел ствол с низкими ветвями, стал неумело карабкаться. Сучья царапали руки, шум спугнул птицу — она крикнула, метнулась прочь, задев Берна крылом по щеке. Наконец поднялся высоко, устроился на ветке, прислонясь к стволу, достал листок и фонарик. Осветил, поднял голову — сравнивать.

Но сравнивать было нечего: над ним расстилалось обильное звездами, но совершенно незнакомое небо. Нет, не совсем незнакомое — сам Млечный Путь наличествует, пересекает небо размытой полосой сверкающих пылинок. Ага, вон в стороне Луны (она подсвечивает, мешает) ковшик Плеяд; узнать легко, не изменились — но от них этого и ждать не следует: компактная группа далеких звезд. А где остальные созвездия? В плоскости эклиптики что-то совсем немыслимое. Берн был уверен, что уж созвездие Лиры он отыщет, как бы оно ни исказилось: по Веге, ярчайшей звезде северного неба; ее он узнавал всегда. И насчитал в обозримом пространстве по крайней мере десяток столь же, если не более, ярких бело-голубых звезд! О других фигурах в обилии новых сочетаний светил на небе не имело смысла и гадать.

Берн слез с дерева, долго сидел на пороге кабины ошеломленный: в какие же времена его занесло?

«Меня пронесло мимо намеченной остановки в начале нового цикла прецессии, когда должны — по гипотезе — развиться новые неандертальцы? Сколько таких циклов минуло, пока я спал? Заглядывал на один — и то все в тумане предположений. А на многие и вовсе бессмысленно… Вот лес — значит, растительная жизнь сохранилась. Птицу спугнул — стало быть, животная жизнь тоже есть. А люди?.. У птиц и деревьев не спросишь, какой сейчас год, век, эра. У питекантропов, буде они окажутся, — тоже. Неужели никого?!»

И понял вдруг Берн, что своим надменным, страстным отрицанием он был привязан к человечеству не слабее, чем другие — согласием. Всякое бывало в той жизни: случалось, что обманывали, обижали — и он чувствовал себя одиноко. Но то одиночество было ничто против испытываемого сейчас, в лесу, под незнакомыми звездами, от мысли, что на Земле, может быть, никого уже нет — никого-никого, даже тех, кто мог обмануть и обидеть!.. И как ни сомнительна была цель: заглянуть в следующий цикл прецессии — все-таки это была цель, ниточка смысла, тянувшаяся из его (его!) мира идей и волнений. Ниточка оборвалась — смысл исчез.

Ночь прошла в таких размышлениях. О сне не могло быть и речи. Наконец звезды потускнели, исчезли в сереющем небе; между деревьями повисли клочья тумана. Берн тронул траву под ногами, рассмотрел: это был мох — но какой пышный, гигантский!

Постепенно проявлялись краски утра: медная, серая, коричневая кора стволов, темная и светлая зелень листьев, металлический блеск снаряда. Поголубело небо; невидимое за лесом, поднялось солнце: вершины деревьев вспыхнули зеленым огнем. «Солнце есть — уже легче». Лес оживал: прошелестел листьями ветерок, засвистала птичья мелочь, пролетел, сбивая росинки со стеблей мха, жук.

Он вернулся в кабину, сунул в карман куртки пистолет, вышел и двинулся в глубь леса — в сторону солнца. Надо осматриваться, определяться, искать. Лучше какая угодно действительность, чем сводящие с ума догадки.

Ноги путались в длинных стеблях мха и травы, в побегах кустарника. Туфли скоро промокли от росы. На поляне между деревьями Берн увидел солнце. Прищурясь, смотрел на него в упор: солнце было как солнце — нестареющее в своем блеске светило.

Треск ветвей и хорканье справа — на прогалину выскочил кабан. Профессор, собственно, толком и не рассмотрел, кабан ли: коричневое щетинистое туловище, безобразно поджарое, конусообразная голова… Зверь замер и кинулся обратно. Запоздалая реакция: руку в карман, за пистолетом.

«Эге! Испугался человека!»

5. Встреча

Он двинулся бодрее, внимательно глядя по сторонам и под ноги. И не прошел и сотни метров — замер, сердце сбилось с ритма: полянка с серой от росы травой, а по ней — темные следы босой ступни человека! Берн снял очки, протер полой куртки, надел, пригнулся: след был плоский, широкий, отпечаток большого пальца отделялся от остальных. «Неужели я настолько прав?!»

Профессор забыл про все и, пригибаясь, чтобы лучше видеть, двинулся по следу.


Великий Эхху стоял под Великим Дубом, опираясь на палицу, и думал о своем величии. Поднявшееся солнце сушило намокшую за ночь шерсть. Вокруг на поляне расположилось племя. Большинство, как и он, согревались после сырой ночи; самки искали друг у друга. Великий Эхху зашарил глазами по поляне и увидел, как в дальнем конце ее появился под деревьями Безволосый!

Безволосые в лесу, опасность! Эхху хотел тревожно крикнуть, но сдержал себя. Безволосый был один.

А Берн, выйдя на поляну, так и подался вперед, жадно рассматривая двуногих — покрытых коричневой шерстью обезьянолюдей. Их около сотни — освещенные солнцем, на фоне темной зелени. Они сидели на корточках, сутуло стояли, держась руками за ветки, что-то искали в траве и кустах, жевали. Пятипалые руки, низкие лбы за крутыми дугами надбровий, выпяченные челюсти, темные носы с вывернутыми ноздрями. На некоторых были накидки из шкур. Один в накидке — угрюмо-властный, кряжистый — стоял под дубом, сжимал в лапе суковатую дубину.

Значит, так и случилось. Цикл замкнулся: то, что было десятки тысячелетий назад, вернулось через тысячелетия будущего. «Ну, ликуй — ты прав. Ты этого искал? Этого хотел?.. Хотел что-то доказать миру и себе. И — счастья. Необыкновенного счастья, достигнутого необыкновенным способом. Вот и получай!» Берн почувствовал злое, тоскливое одиночество.

Человекообразные повернулись в его сторону. Дикарь с дубиною косолапо шагнул, крикнул хрипло:

— Эххур-хо-о!

Может, это была угроза, может, приказ подойти? Берн осознал опасность, попятился в кусты.

…Это была не угроза, не приказ — пробный звук. И Безволосый отступил! Великий Эхху воспрял: значит, он боится?

— Эх-хур-хо-о!! — Теперь это была угроза и приказ.

Вождь, то махая дубиной, то опираясь на нее, неуклюже, но быстро двинулся через поляну. Прочие дикари ковыляли за ним на полусогнутых ногах, склонясь туловищем вперед; некоторые помогали себе руками.

Берн отступил еще. Вспомнил о пистолете, вытащил, откинул предохранитель. «Первый выстрел в воздух, отпугну». Слабый щелчок… осечка! Вторая… третья… восьмая. Время испортило порох. Профессор бросил ненужную игрушку, повернулся, побежал по своему следу в росе. Теперь спасение — добежать до кабины.

В редколесье преимущество было на его стороне. Но вот деревья сблизились, ветви и кусты преграждали путь — и шум погони приблизился. Дикари цеплялись руками за ветви, раскачивались и делали огромные прыжки. Некоторые резво галопировали на четвереньках. Теперь они орали все.

Он убегает. Безволосый. Значит, виноват. Значит, он их обидел. Оскорбил, обманул — и хочет уйти от наказания. Справедливость на их стороне. И они ему покажут, уаыа!..

Ветка смахнула очки с лица Берна. Где-то здесь надо повернуть на прогалину, на которой он увидел эти треклятые следы, — к кабине, к спасению… Но где?! Он водил глазами на бегу: всюду расплывались контуры деревьев, зеленые, желтые, сизые пятна; солнце просвечивало листья. А крики позади все громче.

Великий Эхху и его соперник молодой самец Ди ковыляли впереди всех на полусогнутых — настигали Убегающего.

А Берн уже и не убегал: встал спиной к дереву, смотрел во все глаза на приближающееся племя, хотел в последние секунды жизни побольше увидеть.

Первым набегал вождь. Берн в упор увидел маленькие глазки, свирепые и трусливые, в красных волосатых веках, ощутил зловоние из клыкастого рта.

— Ну что ж… здравствуй, будущее! — И профессор от души плюнул в морду Великого Эхху.

— Ыауыа! — провыл тот, взмахивая палицей.

Удар. Взметнулись вверх деревья. И не обращая внимание на боль, на новые удары, Берн смотрел в небо — в удивительно быстро краснеющее небо. Трепещут под ветром красные листья — разве уже осень? Заслоняют небо красные фигуры дикарей. Странные красные птицы стремительно опускаются с высоты на полупрозрачных крыльях.

Страшный удар по черепу. Мир лопнул, как радужный пузырь.

Красная тьма…

6. Человек погиб — человек живет

Он летал, как летают только во сне. Впрочем, были и крылья — прозрачные, почти невесомые. И тело слушалось так идеально, что казалось невесомым.

Он летел прямо в закат, подобный туннелю из радуг. На выходе из туннеля — слепяще белая точка Альтаира. Под ним — расплавленное закатом спокойное море с кляксами островков, утыканных по берегам белыми пальцами скал.

— А острова тоже похожи на амеб! — доносится певучий и счастливый женский голос, голос Ксены. Вон она — выше и впереди — парит, купается в огнях заката.

При взгляде на нее теплеет сердце.

— Ага, похожи! — кричит он ей.

Не кричит. И от нее — не доносится. Они переговариваются через ларинги в шлемах. Здесь опасно пьянящий избыток кислорода, без гермошлемов нельзя. Здесь не так все просто.

Они последний раз кружат над островками, над «живым» морем. Через два часа старт, к своим. С удачей — и с какой!

— Прощай, закатный мир! Сюда мы не вернемся. Тебя нам долго будет не хватать… — поет-импровизирует Ксена. И прерывает себя: — Дан, ты что-то сказал?

Он ничего не говорил. Но чувствует щемящий озноб опасности, чье-то незримое присутствие. Амебы? Да, они — бесформенные прозрачные комки в воздухе; они заметны только тем, что преломляют свет: прогибаются закатные радуги, пляшет зубчатая линия островов на горизонте. Они не с добром.

— Ксена, скорей вниз!

Э, да их много: воздух вокруг колышется, искривляются линии и перспектива. Неспроста они, не любящие яркого света, поднялись из моря. «Да, неспроста, — ответливо воспринимает он их мысли. — Тебе пришел конец, млекопитающее. А ту предательницу мы уже уничтожили. Все наше останется здесь».

…И самое бредовое, самое подлое, что приходящее от них не видишь, не слышишь — вспоминаешь, как то, что достоверно знал, только запамятовал. Или еще хуже: заблуждался, а теперь понял. Озарило. Понял, что ему конец, что ту уничтожили, понял, как решение головоломки, и чуть ли не рад.

Подлецы. Подлецы и подлецы! Приходящему извне психика сопротивляется. А от них — будто выношенное свое.

Но он это знает, уже учен. И не думает сдаваться. «Чепуха, ничего вы мне не сделаете, Высшие Простейшие или как там вас! — мыслями отбивается он от навязанных ему мыслей. — Я знаю, вы не умеете ничего делать в воздухе — только в воде. Здесь вы бессильны». А сам энергичней загребает крыльями, чтобы вырваться из окружения. «О, ты ошибаешься, млекопитающее! (И он уже понял, что ошибается.) Мы не умеем созидать в воздушной среде. Нам это ни к чему. Но разрушать гораздо проще, чем созидать. Это мы сумеем…»

— Разрушать проще, чем созидать, куда проще! — говорит он Нимайеру; у того мрачно освещенное снизу лицо на фоне тьмы. — Один безумец может натворить столько бед, что и миллионы умников не поправят.

Над ними тусклые звезды в пыльном небе. Новые звезды? Нет, те ярче, обильнее. А есть и совсем не такие, немерцающие, сверкают всеми красками в пустоте.

…И мордочка Мими с умильно вытянутыми, просящими губами освещена закатом — не тем, багровым, пустынным. А какой тот? И какие звезды — те?

…И у дикарей, которые настигали его, были морды Мими — только искажены яростью, азартом погони.


— Ксена, вниз! — кричит он, работая крыльями. — Они напали на нас! Сообщи на спутник связи, на корабль…

И с непонятной беспечностью отзывается в шлеме ее голос:

— Хорошо, Дан! Хорошо, милый! Здесь так славно…

«Выше, Дан! Выше, млекопитающее! — издеваются в мозгу бесцветные мысли. — К самым звездам. Вы ведь так стремитесь к звездам. С высоты удобней падать. И не волнуйся за свою самочку, с ней все будет хорошо».

Мимолетное сознание просчета: не вверх надо было вырываться, повинуясь инстинкту, а вниз, к почве. Но мускулы уже подчинились чужой воле; да не чужой, он убежден теперь — вверх надо!.. Остров стоянки виден малым светлым пятнышком, Ксена, кружащая внизу, — многоцветная бабочка в лучах заката…


Но почему — Дан? Он Берн, Альфред Берн, профессор биологии, действительный член академии, и прочая, и прочая… Почему так душно? Кто водит его руками?

«Вот и все, млекопитающее, — понимает он, как непреложную истину, чужие мысли. — Тебе осталось жить пятнадцать секунд». Руки будто набиты ватой, крылья увлекают, заламывают их назад. Море, острова, радуги заката, фиолетовое небо в белых полосах облаков — все закручивается в ускоряющемся вихре.

— Ксена! Я падаю. Передай всем, что меня… ох! — Страшная боль парализовала челюсть и язык.

Барахтанье крыльев, рук, ног неотвратимо и точно несет его на «нож-скалу» на их острове, она и освещена так, будто кровь уже пролилась: одна сторона девственно белая, а другая красная. Живая скала…

И последнее: беспечный голос Ксены:

— Ничего, Дан, ничего, мой милый! Я ведь люблю тебя!

И горькая, вытеснившая страх смерти обида: Ксена, как же так? Как ты могла?..


Острый край скалы: красное с белым. Удар. Режущая и рвущая тело боль заполняет сознание. «Ыуа!» Дикарь заносит дубину. Зловоние изо рта, пена на губах. Удар.

Вспышка памяти: он стоит высоко-высоко над морем, держит за руки женщину. Ветер лихо расправляется с ее пепельными волосами, забивает пряди в рот, мешает сказать нежное. Они смеются — и в синих глубоких-глубоких глазах женщины счастье… Где это было? С кем?

Удар! Все кружится, смешивается. Самой последней искрой сознания он понимает, что это его голова в гермошлеме легко, как мяч, скачет и кувыркается по камням.

Красная тьма.


Из тьмы медленно, как фотография в растворе, проявляется круглое лицо с внимательно расширенными серыми глазами; короткие пряди волос, свисая над лбом, тоже будто выражают внимание и заботу.

Он встретился с взглядом, понял вопрос серых глаз: «Ну, как?» — «Ничего, — ответил немо. — Вроде жив». — «Очень хорошо, — сказали глаза. — Над тобой пришлось здорово потрудиться». — «Где я? Кто ты?» — напрягся Берн. «Тебя подобрали в лесу. Но об этом потом, хотя нам тоже не терпится… (Он читал все это в глазах с непостижимой легкостью.) А теперь спи. Спи!» Лицо удалилось, Берн закрыл глаза.

Или и это был бред?

Так или иначе, но он уснул. Снова виделось прозрачно-зеленое море, звонко плескавшее волнами на белый и легкий, как пена, берег; та женщина с синими глазами, только загорелая; сложные механизмы в черном пространстве; звезды под ногами — и чувство не то падения, не то невесомости.

От этого видения вернулись к прежнему: к полету, закончившемуся параличом, к мысленному диалогу с призраками, к обморочному падению на скалу. Но Берн напрягся, стал вырываться из обрекающего на ужасы круга снов, переходил от видения к видению, отрицал их, стремясь проснуться… И наконец, проснулся — весь в поту.

7. Пробуждение № 2

Или и это еще был бред?

Он лежал голый, как и в первое пробуждение. Но ложе было не такое, кабина не такая. Собственно, это и не кабина: за прозрачным куполом небо, кроны деревьев.

Мир был непривычно четок. Листья деревьев освещало низкое солнце, он различал в них рисунок прожилок. По чуть уловимой свежести и ясности красок Берн понял, что сейчас утро.

Если это не бред, почему он так отчетливо видит? Вон паучок-путешественник на конце зацепившейся за ветку паутинки. Две ласточки, маленькие, как точки, играют высоко в небе, — но у каждой видны поджатые к белому брюшку лапки, хвост из двух клинышков. Очков на лице не было, он чувствовал… Но в бреду ведь, как и во сне, все видно смутно, расплывчато!

Мир был непривычно внятен. Звеняще шелестели листья над куполом. Трава прошуршала под чьими-то быстрыми шагами — и Берн, дивясь себе, по шороху определил: трава росистая, пробежало четвероногое. Волк? Во всяком случае, не двуногое, не эти… При воспоминании о дикарях он почувствовал страх и угрюмую решимость не поддаваться. Что было? Где он, что с ним?

Сокращениями мышц и осторожными движениями Берн проверил тело. Все было цело. Только в голове, в области правого виска, что-то зудело, мозжило — что-то заживало там. Странно… дикари должны были его уходить насмерть. Во всяком случае, он цел, не связан, может за себя постоять. И постоит!

Темя ощутило сквознячок. Дверь не заперта? Берн приподнялся. Ложе податливо спружинило.

— Черт побери! — рассердясь на свою нерешительность, вскочил на ноги. Замер. Гладкая стена отразила его настороженную фигуру.

Какой-то ячеистый шар в углу, какие-то полки, одежда… не его одежда. Это, собственно, и одеждой назвать трудно: полупрозрачные шорты (Берн не терпел шорт из-за своих худых и волосатых ног), такая же куртка с короткими рукавами. Из чего они — пластик? Ладно, выбора нет. Надел.

Теперь — разведка местности. Надо найти более надежное убежище, чем эта пластиковая халупа. Что ни говори, а придется прятаться. Жить, чтобы жить… Он подошел к двери, выглянул наружу: никого, — вышел.


Широкое темное отверстие — таким мог быть и вход в подвал, и вход в метро — бросилось в глаза. Это может быть убежищем. Туда вела дорожка из графитово-темных плит вперемежку с травой.

Туннель полого, без ступенек, шел вниз. Берн осторожно ступал по подающемуся под ногами, будто толстое сукно, полу, всматривался. Уменьшающийся поток света от входа освещал только гладкий сводчатый потолок да ровные стены.

Поворот — и за ним совершенная тьма. Берн заколебался: не повернуть ли обратно? Оглянулся — и сердце упало, тело напряглось: два темных силуэта на фоне входа! Они двигались бесшумно и осторожно, как он сам. Профессор не тратил времени на рассматривание, легкие ноги сами понесли его вглубь.

Глаза, привыкнув к тьме, различили вдоль стен полосы; они испускали странный сумеречный свет. Такой бывает поздно вечером или в начале рассвета, когда еще нет красок. Берн тронул рукой: полосы были теплые.

Еще поворот. Полосы отдалились, исчезли. Берн скорее почувствовал, чем увидел, что находится в обширном помещении. И в нем — он замер в ужасе — тоже сидели и стояли существа! Они были освещены тем же сумеречным светом, лившимся непонятно откуда. Он всмотрелся: странно, ярче всего светились места, куда свету трудно попасть. Выделялись рты, языки и зубы; теплыми кантами на телах тлели места, где рука прижималась к туловищу, нога была положена на ногу… Диковинно переливались глаза, будто висящие во тьме отдельно от лиц. «Они не освещены, — понял профессор, чувствуя, как страх стягивает кожу, поднимает волосы на голове, — они светятся!» И их глаза, многие пары светящихся глаз, обращены к нему. Они заметили его, объемные живые негативы. «Морлоки! — вспыхнуло в уме Берна. — Бежать!»

Он кинулся обратно, но из туннеля как раз вышли те двое. Они тоже светились!.. Нет, не готов был профессор Берн ко встрече с будущим: нервы не выдержали, он дико вскрикнул и рухнул на пол.

— Что такое? Кто? — послышались возгласы.

Вспыхнул свет.

— Ой, да это наш Пришелец!

— Ило, вызовите Ило!

— Разве можно оставлять его одного!

— Но он спал.

— Он без сознания…

— Где Ило? Вызовите же наконец Ило!

Загрузка...