В древнем памятнике «Ямато-моногатари», японских сказаниях, мне запомнилась одна танка, долго тревожившая воображение неуловимой логической игрой:
Расставаясь с жизнью,
Все же встретиться с тобой —
Такой клятвы я не давала.
Но бренное мое тело
На воде показалось.
Поэтичность, проникновенная грусть — это все было на поверхности и не требовало никакой расшифровки. И все же оставалось нечто беспокойно неуловимое, оставалось и никак не укладывалось в слова. Я обратился к приятелю-японисту, который растолковал игру омонимов: ми-во нагу — «броситься в воду» и «умереть», укими — «бренное тело» и «всплывающее, плывущее к поверхности воды тело». Смысл определенно углубился, подобно свече, отражающейся в супротивно поставленных зеркалах, но тайна так и осталась несказанной.
У всего есть свои истоки, в том числе и у японской научной фантастики, которая, помимо общих для мировой литературы родовых черт, отражает еще и удивительное своеобразие островного государства.
Диалектическая слитность объекта с субъектом — вот то главное, что отличает миросозерцание Востока. Именно здесь скрыта тайна его очарования, равно как и ключ к подтексту, без которого едва ли возможно постигнуть глубинную суть и философии, и литературы. Впрочем, есть еще и особая, в чем-то приближающаяся к алгебраической, логика, которую вполне заслуженно именуют парадоксальной. Свободно оперируя привычными для западного сознания полярностями, она как бы приподнимается над ограниченностью «да» и «нет», проскальзывая сквозь дискретные ячейки утверждений — отрицаний, словно вода, не теряющая своей текучей сплошности.
Вот характерный пример, взятый из сутр «Праджня-парамиты», написанных в конце III века н. э. в Индии: «Когда Будда проповедовал о скоплении пылинок, то это были не-пылинки. Это и называют скоплением пылинок».
Как тут не вспомнить, что слово изреченное — есть ложь? А если и не ложь в прямом, точнее, примитивном смысле, то по крайней мере и не истина. Ибо всякое описание расходится с реальностью, так как язык оперирует лишь «ярлыками, надетыми на реальность». Считается, что подобная логика — не формальная и не диалектическая — опирается на философское понятие пустоты, «шуньяты».
Не вдаваясь в метафизические тонкости, я все же рискну поспорить по поводу ее «недиалектичности». Трудно не увидеть, что выстраивается характерная триада из утверждения, отрицания и некого возвращения к изначальному утверждению, но как бы уже обогащенному попыткой ниспровержения. На мой взгляд, это не только оригинальный, но и весьма многообещающий метод именно диалектического анализа.
«Ваджраччхедика-праджняпарамита», наряду с исключительно популярной на Дальнем Востоке «Сутрой золотого света», много раз переводилась в Китае, Корее и, конечно, Японии, где уже к IX веку сложился органичный субстрат, которому суждено было взрастить изощренную самобытную цивилизацию.
Самый известный из живущих ныне японских писателей Кобо Абэ вошел в литературу прежде всего как автор современного интеллектуального романа. Во многих его вещах почти нет действия, экспозиция намечена легкими фрагментарными штрихами. Основное место занимают диалог и внутренний монолог. И в то же время — это особенно проявилось в небольшом романе, вернее, повести «Совсем как человек» — повествовательная ткань уподобляется стремительному поединку, в котором обыкновенный человек скрестил клинок с многоруким божеством. Кажется, что человек побеждает. Молниеносно отыскивает он ошибку в игре партнера и резким ударом выбивает оружие. Однако этот удар всегда чуточку запаздывает. Победа человеческой логики, а значит, и выход из странной, двусмысленной, какой-то неловкой даже ситуации как бы откладываются. И все потому, что победа логики автоматически превращает загадочного партнера в человека. Только человек может погрешить против формальной науки, разработанной еще Аристотелем, только человек способен прибегнуть к софизму и неправильно выстроить силлогизм. И в этом главная ошибка сэнсэя и читателя, который покорно следует за ним. В момент, казалось бы, окончательного торжества логики в другой руке божества появляется новая шпага. Победа оборачивается поражением, а поражение — новой иллюзией победы. Так, раскрыв матрешку, мы как бы обнаруживаем в ней другую, но больших размеров. И поединок выходит на новую, более широкую и опасную арену.
Душевный мир сэнсэя близок и понятен нам, а ловкость и стремительность нападений «марсианина» вызывают испуг и недоверие. Здесь та же непостижимость и сумеречность, которую продемонстрировал Камю в своем «Незнакомце», та же потаенная, интуитивно угадываемая фальшь, которая прячется за словопрениями анонимных героев «Золотых плодов» Натали Саррот.
Но свести суть романа к поединку человека с многоруким божеством было бы непростительным упрощением. «Марсианин» в такой же мере олицетворяет человеческое начало, что и сэнсэй. Мы так и не узнаем, что привело создателя популярной радиопрограммы в психиатрическую больницу. Может быть, душу его опалило чужое безумие. Ведь он и так был измучен астмой, выбит из привычной колеи. А тут еще западный ветер, навстречу которому обычно радостно распахиваются окна. Но в комнате сэнсэя спущены все шторы, и только воспаленный свет настольной лампы пробивается сквозь плотный табачный дым. Отчего это? Разве это не признак душевного надрыва? Угнетенного состояния? Психической ущемленности? Герой и сам говорит о своем скверном душевном состоянии.
Но могло случиться и иное. Сэнсэя могла доконать встреча с Невероятным, которое нарядилось в одежды обыденного. Третий вариант: все, о чем рассказывает сэнсэй,— чистейший бред или болезненно преломленные картины самых тривиальных событий. Можно выдвинуть еще одну версию. Согласно ей, вся исповедь — только заключительный этап неведомого нам пути. Отчего бы нет? «Марсианин» и его жена действительно нашли в сэнсэе своего несчастного сотоварища. Не трудно выдвинуть еще несколько подобных предположений, для каждого из которых в романе есть особая зацепка.
Но всякий анализ неизбежно заканчивается синтезом. Все мыслимые и немыслимые версии равно оправданы и равно ошибочны. И все они укладываются в это удивительное произведение. В том-то и дело, что Кобо Абэ сознательно выбивает у читателя из-под ног почву определенности и однозначности. Налицо парадоксальная лотка.
Вот заключительные строки романа, последние слова этой беспримерной исповеди:
«Ежедневно в определенный час ко мне приходят врач и медицинская сестра. Врач повторяет одни и те же вопросы. Я храню молчание, и сестра измеряет его продолжительность хронометром.
А вы на моем месте смогли бы ответить? Может быть, вам известно, как именно требуется отвечать, чтобы врач остался доволен? Если вам известно, научите меня. Ведь молчу я не потому, что мне так нравится...»
Все эти вопросы обращены прямо к читателю. Как же он ответит на них, что посоветует несчастному сэнсэю? Но читатель не знает ответа. Потому что он, как и сэнсэй, не понимает, чем кончился поединок с многоруким существом. Потому что его, как и сэнсэя, потрясли большие матрешки, выпрыгивающие из малых.
Таковы горькие уроки логического фехтования, последствия софизмов, побед, оборачивающихся поражениями, и отступлений, которые готовят разгром.
Несмотря на всю многозначность романа «Совсем как человек», основная его мысль совершенно конкретна: сэнсэй терпит поражение не в словесных схватках, его печальный финал не есть следствие одного лишь нервного потрясения. Даже неумолимо приближающаяся к Марсу ракета, нависшая над ним дамокловым мечом, поскольку безжизненный Марс выбивает почву из-под ног радиопрограммы «Здравствуй, марсианин!»,— всего лишь повод для крушений, а не их причина.
Сэнсэй не выдержал столкновения с окружающим его миром, миром вещей и денег, мимолетных сенсаций и искусственного раздувания бумов, с миром, где человек — всего лишь необходимый придаток машины, который легко заменить другим, новым, еще не налаженным механизмом. Между машинами, между узлами и деталями машин нет и не может быть взаимопонимания.
Взаимопониманию людей, каждый из которых ясно осознает свою принадлежность к человечеству, посвятил Кобо Абэ свою необычную книгу. Жестокую и правдивую, как и все его творчество.
«Гибель дракона» Сакё Комацу написана в ином ключе и куда ближе к традиционной научной фантастике. Но и этому роману присущи глубинный подтекст и парадоксальная логика сутр.
В токийском районе Асакуса есть храм милосердной богини Каннон, построенный из стволов криптомерий. Перед входом стоит бронзовая курильница, окутанная благовонным дымом можжевельника, отгоняющего всякую скверну. Рядом — окруженный замшелыми валунами колодец. Прежде чем взойти на ступени храма, богомольцы нагоняют на себя дым, напоенный беспокойной горечью, и, зачерпнув серебряным черпаком из колодца, очищают свое дыхание колодезной водой, от которой стынут зубы и тревожно заходится сердце.
Под темные своды святилища, где перед изображениями многоруких богов угольками тлели благовонные палочки, я вошел вместе с Сакё Комацу, популярнейшим фантастом Японии. Было это в год Пса и Металла, что соответствует 1970 году принятого у нас григорианского календаря. По красной печати, которой пожилой буддийский монах деловито отметил наши буклеты с описанием храмовых святынь, я легко могу установить месяц и число. Для меня тот незабываемый день в известной мере стал знаменательным, потому что именно тогда я впервые увидел непередаваемое чудо — каменный сад. Случилось это уже под вечер, когда в закатной позолоте четко вырисовываются контуры загнутых черепичных крыш, но уже неразличимы тени и летучие мыши, устремившись на ночную охоту, чертят в воздухе стремительные фигуры. Проделав на «тоёте» модели «кроун» с телевизором и кондиционером бог знает сколько километров по скоростным токийским эстакадам, мы с Комацу оказались вдруг перед высокой стеной из грубого камня, за которой четко вырисовывались в холодеющем золоте почти черные сосны и криптомерии. Ускоряя шаг, мы пошли по уложенной неровными каменными плитами тропе к торию — воротам, выполненным в виде знака неба.
Что знал я тогда об учении дзэн? Очень немногое. Мысли мои были смутны, ожидания ошибочны.
«Секта дзэн не признает идолов,— писал Ясунари Ка-вабата, первый японский писатель, удостоенный Нобелевской премии.— Правда, в дзэнских храмах есть изображения Будды, но в местах для тренировки и в залах дзэн нет ни статуэток Будды, ни икон, ни сутр. В течение всего времени там сидят молча, неподвижно, с закрытыми глазами, пока не приходит состояние полной отрешенности. Тогда исчезает «я», наступает «ничто». Но это совсем не то «ничто», что понимается под ним на Западе. Скорее наоборот — это вселенная души, пустота, где вещи приобретают самостоятельность, где нет никаких преград, ограничений, где есть свободное общение всего во всем».
Дзэн много шире, чем религиозная секта. Это своего рода миросозерцание и организация окружающего мира. Знаменитая «чайная церемония» — пережиток одной из дзэнских мистерий. Не случайно и теперь приглашенные на церемонию гости попадают в покой, предназначенный для чаепития, по узкому темному лазу. Европейцам невдомек, что это символизирует блуждание духа. Точно так же не понимают они, что пузырьки, тающие на поверхности фарфоровой чашки, символизируют преходящесть и жалкую непрочность всего окружающего. Именно в этой тающей пене, тщательно взбитой бамбуковым венчиком, и заключается смысл церемонии, а не в самом чае, зеленом и неподслащенном. И скупо написанное на тонком шелке какэмоно — будь то иероглиф или ветка сосны,— которое вы обнаружите в нише вашего гостиничного номера, может иметь отношение к дзэн. Даже искусство аранжировки цветов в вазе — икэбана — способно выразить идею пустоты: освобождение от формы бытия, восстановление подлинной первоприроды человека, возвращение к вечным истокам.
Как сказать —
В чем сердца
Суть?
Шум сосны
На сумиэ.
В икэбане есть три плана: земля, человек, небо. Человек объединяет — основное положение буддизма — землю и небо. В букете из какой-нибудь сосновой ветки, камыша и цветка хризантемы эта идея выражена с предельной простотой и отстраненностью.
«Горсть воды или небольшое деревце вызывает в воображении громадные горы и огромные реки. В одно мгновение можно пережить таинства бесчисленных превращений»,— вторит средневековый мастер икэбаны.
Та же идея отражения большого в малом, преломленная сквозь идею пустоты, заложена и в неповторимых японских садах.
Минуя храм, мы обогнули крытую веранду и очутились на пустыре, с трех сторон огороженном высокой каменной стеной. Здесь были лишь камни разных размеров, неровные и замшелые, и мелкий гравий, который с помощью грабель уложили в нехитрый концентрический узор. Наглядная символика океана, окружающего скалистые острова.
— С какого бы места вы ни смотрели на эти камни, вам никогда не увидеть их все сразу,— объяснил Комацу.— Недосказанность природы.
Он умолк и за все то время, что мы пробыли в саду «молчаливого созерцания», не проронил больше ни слова. О чем он думал, прислушиваясь к зову пустоты? Было ли дано ему пережить «сатори» — мгновенное озарение, приоткрывающее суть вещей? Не знаю...
Зато на обратном пути, когда за поляроидными стеклами машины уже неистовствовала световая феерия Гинд-зы, Комацу неожиданно сказал:
— Для меня эти камни олицетворяют Японию. Непонятной игрушкой она поднялась из водной стихии и в один кошмарный день исчезнет в волнах, унося в небытие все великое и низменное, что успело взрасти среди нагромождения камня.
Я не придал тогда значения этой реплике, ибо догадывался, что лишь с очень большой натяжкой можно уподоблять сад камней эдакой модели островной страны Ниппон. Не возражая вслух, я по японскому обычаю промолчал и не назвал вертевшегося на языке слова «отрешенность».
Теперь я жалею об этом, поскольку понимаю, что уже тогда Комацу замыслил свое большое программное произведение «Гибель Дракона». Стоило мне погрешить тогда против этикета (тому, кто привык считать молчание знаком согласия, это простительно), и мой собеседник, возможно, глубже раскрыл бы передо мной глубинную идею задуманной вещи.
Фабула романа очень точно, жестко детерминирована и вполне очевидна. Она не оставляет простора для толкований, без которых любое исследование становится просто бессмысленным. Речь, таким образом, может идти именно о подтексте, глубинной идее, которая остается «за кадром».
Повторяю, я не знаю, о чем думал автор нашумевшего бестселлера о новой Атлантиде, когда его взгляд остановился на бесформенных глыбах. Но начало романа, его геологическая предпосылка позволяет сделать некоторую реконструкцию.
Японские мифы, записанные в книге «Кодзики» (буквально «Записки о древних делах»), повествуют о двух божественных началах бытия: мужском — Идзанаги и женском — Идзанами. Соединившись, они породили главные острова Страны восходящего солнца, богов, людей и почти всю окружающую природу. Это была вполне благополучная космогоническая гипотеза, без взрывов и фантасмагорических катаклизмов, присущих борьбе Космоса с Хаосом. Но так продолжалось лишь до той минуты, пока Идзанами не надумала породить бога огня. Вырвавшись на волю, это олицетворяющее потаенный доселе пламень божество встряхнуло острова и продолжает делать это по сию пору, внося чудовищную неразбериху в сообщество первых небожителей. Не только неразбериху, но и самое смерть, потому что, когда из чресел первобогини-матери вырвались огненные языки, она застонала и умерла. Идзанаги, подобно Орфею, отправился в преисподнюю, чтобы вырвать дорогую супругу из объятий смерти, но потерпел поражение, как и храбрецы океанавты, спустившиеся в батискафе на самое дно, терзаемое тектоническими подвижками. Оскорбленная тем, что муж посмел взглянуть на ее обожженный и обезображенный труп, Идзанами наслала на него сонм бесовских отродий. Спасаясь от преследования отвратительных ведьм, Идзанаги, подобно героям многих сказок, бросил за собой гребешок, из которого выросли непроходимые леса, и головную повязку, обернувшуюся цепкими лозами винограда. Теперь ему в одиночестве следовало продолжить великую миссию миротворения. Из левого глаза, из правого глаза и из носа его должны были родиться главные боги синто: солнечная Аматэрасу-омиками, владычица Луны Цукиёми и беспокойный Сусаноо, которому предстояло натворить в этом лучшем из миров немало бед.
Такова мифологическая предыстория пленительной и суровой страны, чью страшную гибель описал Комацу на страницах своего романа. К счастью, фантастического...
Казалось бы, какое место может занимать мифология в век атома и кибернетики?
Но подобно тому как в тени небоскребов из стекла и стали скрываются сады камней и храмы, возведенные из стволов священных криптомерий, она тайно пронизывает неповторимый образ мысли жителей страны Ямато, сумевших вдохнуть жизнь в бесплодные скалы.
И все это должно скрыться в безжалостных волнах океана, как погибла «в один роковой день и в одну злую ночь» легендарная Атлантида Платона, наказанная ревнивыми богами за надменность и дерзость ее отважных сынов? Лаконичная и предельно точная поэзия, живопись, пробуждающая свист ветра в ветвях бамбука, божественная недосказанность трех веток в керамической вазе, плачущей слезами росы,— все это обречено? Изысканный ритуал беседы, скорбь чайной церемонии, неизъяснимая прелесть костяных нецкэ и тайны самурайских мечей — и это тоже уйдет в небытие? Павильоны над лотосовыми прудами, позлащенные древние будды, антисейсмические небоскребы — чудо современной техники, подводные лаборатории и фермы жемчужных раковин равно погибнут в этой поистине космической катастрофе? Неотвратимой и беспощадной, как вообще неотвратимо и беспощадно зло в японской мифологии. На сей раз этому злу приданы черты неуправляемой, но тем не менее преднамеренной силы. Писателю не нужно было заботиться об особом научно-техническом обосновании. Дракон, которого он пробудил силой своей фантазии, хорошо знаком японцам. Исполинской прерывистой дугой протяженностью в 3400 километров повернута Япония к Тихому океану, обрушивающему на нее свое неистовство и гнев. Иногда, впрочем, спасительные, как тот божественный ветер («камикадзе»), что развеял суда монгольских завоевателей.
Но если океан, который почему-то назвали Тихим, все-таки забывал на время об истерзанных тайфунами берегах и давал людям долговременные передышки, то пламя, испепелившее некогда породившую его мать, никогда не уставало терзать окаменевшую плоть богини. Недаром Япония стоит в ряду самых сейсмически активных областей Земли. Здесь ежедневно отмечается от трех до пяти толчков. Только за последние четыреста лет случилось около семидесяти землетрясений разрушительной силы! Особенно печальную память оставили по себе бедствия 1855, 1891, 1923 и 1946 годов. Так, грандиозное землетрясение 1923 года на низменности Канто, разрушившее Токио и Иокогаму, унесло сто тысяч человеческих жизней и уничтожило вместе с возникшими пожарами 576 тысяч домов. Право, это вполне соизмеримо с масштабами катастроф, столь реалистически изображенных в романе.
С подводными землетрясениями, как известно, тесно связаны и гигантские приливные волны цунами, опустошающие прибрежные города, как щепки вышвыривающие на сушу океанские корабли. Понятно, что и в этих сценах писателю-фантасту не пришлось особенно домысливать. Суровая действительность, а не одна только фантазия водила его пером. А фантазию питал традиционный для японского искусства «пафос выворачивания ценностей наизнанку».
Именно поэтому было бы крайне наивно видеть в «Гибели Дракона» ординарное произведение в жанре «романа-предупреждения», созданное с целью привлечь внимание общественности к реальной опасности катастрофы, которая, возможно, ожидает Японию в далеком будущем.
Писатель преследовал совсем иные цели хотя бы по той простой причине, что реальная картина в корне отлична от той, которую он столь убедительно нарисовал.
Прежде всего, не соответствует современным научным представлениям основное допущение романа о том, что Япония планомерно уменьшалась с течением геологического времени. На самом деле рельеф страны формировался сменой этапов выравнивания и неоднократного дробления и поднятия выровненных поверхностей. Остатки их встречаются на высотах 800—1000, 1500 и около 2000 метров над уровнем моря. Новейшие поднятия и опускания, часто сменяя друг друга, в общем-то не достигали особо больших масштабов. Поэтому в Японии сравнительно немного приподнятых областей. Глыбовые же перемещения, как быстрые, так и медленные, продолжаются и по сей день. В 1923 году отдельные части дна залива Сагами подверглись поднятиям до 100 и опусканиям до 180 метров.
Ныне же Япония находится, скорее, в стадии приращения, нежели уменьшения своей территории. Я не имею в виду землю, отнятую у моря, на которой, например, расположен токийский аэропорт Хонэда. Речь идет об островах, под действием подводного вулканизма то и дело возникающих на больших и малых расстояниях от японских берегов. В связи с новыми правилами о двухсотмильной рыболовной зоне за этими островками идет настоящая охота. Американские и японские вертолеты днем и ночью дежурят в небе, чтобы не проглядеть такой родившийся в облаках пара пятачок суши, на который распространяется закон о морском шельфе.
Таким образом, нет повода для пессимистических прогнозов. А Комацу не такой писатель, чтобы пугать публику несуществующими страхами.
В чем же тогда смысл его страшного и жестокого мысленного эксперимента?
Ответ на этот вопрос дает все та же философия Востока, на которой построено творчество писателя-гуманиста и убежденного интернационалиста, который кровно связан с родной Японией, ее мифологией, историей, с миросозерцанием ее народа, особым его отношением к жизни.
В романе Япония гибнет, вместе с ней погибают и миллионы японцев. Одни из них стали жертвами предвестий грядущего уничтожения, другим просто не суждено спастись, а третьи добровольно умирают, потому что для них гибель островов действительно означает гибель Японии.
Но Япония не погибает. Спасенные коллективными усилиями Объединенных наций миллионы японцев эвакуируются в глубь материков, чтобы начать новую жизнь. Может ли погибнуть страна, лишенная материнской почвы? Вот главный вопрос, волнующий Сакё Комацу. Отрицая шовинистические бредни о «земле» и «крови», писатель говорит: «Нет!» Ибо пока жива хоть горстка умных, честных и смелых людей, бессмертной пребудет культура, созданная их предками. Планету Земля населяет единое человечество, которое обязано сберечь свой прекрасный и пока единственный дом.
Итак, знакомая триада: Япония, не-Япония, Япония. «Вещи пребывают только в настоящем,— учил китайский философ Сэн-Чжао.— Их не было в прошлом... Зима есть зима, она не становится весной».
Нарисовав гибель Японии и поставив на самый край пропасти носителей японской культуры, Комацу действовал в строгом соответствии с этикой дзэн, требующей всегда и во всем прямоты сердца.
«Тот, кто воплощает состояние самадхи, делает это повсюду: ходит ли, стоит ли, сидит или рассуждает о чем-нибудь»,— писал Хой-нэн в «Алтарной сутре шестого патриарха».
Следуя этому принципу, разумеется, отнюдь не в религиозном, а сугубо этическом смысле, Комацу как бы продемонстрировал непричастность сердца «к миру пребывания добра и зла». В художественном образе воплотил идею бесстрастной медитации. Мгновенность — единственная реальность существования. Ее запечатлели замшелые мегалиты каменного сада, где строгие линии причесанного граблями гравия бросали вызов застывшему хаосу. Это акт творения, остановленный где-то в самом начале. Кем? Когда? Почему? В этом опять мнилась загадка, простая и неразрешимая, как жизнь. Сами собой всплывали основополагающие понятия японского искусства: «ёэн» — очарование, «югэн» — таинственное, «ёдзё» — недосказанное. В каменном бесцельном совершенстве таилась логика непостижимого космического круговорота. Стихийная необузданность, постичь которую немыслимо, ибо она соединяет в себе и цель творения, и его процесс. Субъект и объект. «Ничто — это целостность, из которой рождается все». Таинственное очарование недосказанности. «Нихон но би» — красота Японии. Искусство призвано отображать мир, словно выворачивая его наизнанку. В строгом соответствии с учением японского философа Р. Сасаки, разработавшего приемы «Психотехники ошеломления». Через каллиграфию, икэ-бану, лаконичность игрушки и лаконичность стиха постигается гармония мира.
Еремей Парнов