Георгий Бальдыш Я убил смерть

Мальчишка присел на корточки и пустил с ладони кораблик. Кораблик скользнул, подхваченный мутным и сильным потоком ручья, крутнулся и, выпрямившись, полетел, неся на грот-мачте парус из кленового листа.

Мальчишка бежал вдоль ручья. Кораблик тыкался о камни, вставал на дыбы, юлил, но упорно плыл, иногда скрываясь за поворотом. Мальчишка не заметил, как оказался на окраине парка, где ручей скатывался в пруд.

Кораблик кувырнулся и застрял в ряске.

Теперь не оставалось ничего другого, как расстрелять его камнями. Недолет, перелет… бах! Кораблик нырнул под воду и опять качался как ни в чем не бывало.

И тут мальчишка увидел такое, что заставило его забыть обо всем. Слева, в кольце бетонного акведука, протаранившего железнодорожную насыпь, появился голый человек. Мужчина некоторое время стоял, пригнувшись и высунув голову. Огляделся вокруг. Нерешительно вышел из трубы. Ступая по камням, отдергивал ноги. Тело его было чуть зеленоватым. И даже почти прозрачным, как студень. Оно странно вытягивалось и изменялось. Мальчишка поправил косо сидящие на длинном носу очки. Взъерошил волосы. Но все было так же. Ему стало страшно.

Человек двигался прямо на него. И, кажется, его нe видел. Наконец в его студенистых глазах мелькнуло что-то осмысленное.

— Э-э, мальчик!

Тело мужчины быстро теряло прозрачность, уплотнялось, становилось розовым, волосы его темнели. В глазах четко проступала зеленоватая радужка. Казалось, человек проявляется на солнце, как снимок, опущенный в ванночку. Болезненно прикрывая рукой глаза от солнца, он спросил:

— Какое у нас сегодня число?

— Второе.

— Второе?.. — В голосе мужчины звучало нетерпение.

— Второе… сентября…

— А год? Какой год?

Мальчишка от удивления слегка вобрал голову в плечи.

— Восемьдесят… То есть, разумеется, тысяча девятьсот. — И недоверчиво покосившись, на всякий случай добавил: — Нашей эры.

Мужчина облегченно вздохнул. Зеленоватые глаза вспыхнули лукаво-озорно; он подмигнул.

— Дяденька, а почему вы голый?

Застигнутый врасплох, мужчина съежился, подобрал ногу, потом оглядел себя и, только теперь осознав всю нелепость своего сверхнеглиже, поднял брови в крайнем недоумении.

— Действительно… Я сейчас… — И заскакал к акведуку.

Мальчишка ждал. Минута, две, три… Мужчина не появлялся. Он подождал еще и заглянул в трубу. Там никого не было. Мальчишка взбежал на насыпь и сразу увидел мужчину, выходящего из развалин. Он был в плаще и шел к станции.

…Глуховато и мягко стучат колеса. Поезд идет в узком коридоре березового леса. Летит навстречу зеленоватый глаз светофора. Вот звук колес меняется: звонче, веселее, — перелесок, поле, простор. Солнце бросается под колеса. И опять лес — сосны: покачиваются степенно, ходят верхушками. И густой запах смолы. И вновь простор. Деревушка на взгорье. В облаке пыли — стадо коров. Он стоит на площадке вагона, выпростанной на волю ладонью ловя ветер.

Трубно орет электричка, проносясь мимо шлагбаума.

За шлагбаумом нетерпеливо пофыркивает грузовик. Девчата в кузове. Они машут и кричат что-то. И колеса лепечут непонятное, сбившись с ритма на стрелке…

— Это уже было, — вздрагивает Дим.

Так же неслось, струилось, пахло, грохотало…

Опять мельтешит березовая рябь.

И вдруг все проваливается. Куда-то уходят и запахи и цвета. И тогда кажется, что он существует отдельно, а мир где-то отдельно от него — в холодном зеркале. Странное чувство отупения и зыбкости. И пугаясь этих провалов, он прислушался к чему-то в себе.

Он подумал о Лике.

Ему вспомнилось, как они вчера шли из театра бок о бок по гранитным плитам канала. В воде ртутно колыхалась лунная рябь. Их плечи, касались друг друга…

Вчера?.. Что за белиберда! Это за гранью рассудка.

Он подергал себя за торчащий на темени вихор, — это как-то всегда помогало ему в затруднительных случаях. Быстро оглянулся. На площадке стоял полковник и курил.

— Не угостите папироской? Спешил на поезд…

Полковник вытряхнул из пачки папиросу, чиркнул спичку:

— Последняя, не загасите.

— Спасибо. — Осторожно, пряча огонь в ладони, прикурил.

Судорожно глотнув дым, перекинул папиросу во рту, Спичка горела, обугливалась, загибалась.

Огонь коснулся кончиков пальцев.

— Вы… вас… — удивился полковник. — Вы обожглись?

— Ничуть. — Скомкал пальцами остатки горящей спички.

«Вот еще фокус — боли не чувствую!»

Соскочил на платформу, не дожидаясь, когда поезд остановится: он ехал без билета и нервничал. Только что отплясал дождь, и от платформы шел пар. Вышел на шумную, многолюдную улицу. На углу продавали газированную воду. В кармане завалялся случайный гривенник.

И не так уж хотелось пить, но надо было собраться с мыслями, и он стал в очередь.

— Без сиропа, пожалуйста, один.

Через весь город шел пешком. Даже интереснее. Тем более что совсем не к спеху. Это он отчетливо понял, подойдя к дому. Он ходил взад и вперед мимо парадной, не решаясь войти. Из скверика через дорогу можно было заглянуть в окна во втором этаже. Они не были занавешены полотняными шторами. В солнечные дни Лика всегда их задергивала. Она говорила: выгорают обои.

Он нащупал в кармане ключ.

Взбежал по лестнице.

Хотел открыть, но почувствовал, что не может так BOi войти, как всегда. Он потянулся к кнопке звонка. Шагнул в сторону…

Кажется, вчера еще они шли по плитам канала, в воде кувыркался остророгий месяц. Потом пили кофе. Она научила его пить черный кофе. Ему это нравилось, потому что нравилось — ей…

Лика открыла не сразу. Смотрела чужими глазами.

Вдруг отпрянула. Попятилась, пропуская его. Глядела недоверчиво, панически.

— Ты? Правда? — спросила она с ужасом и сомнением. И тотчас же вся сжалась.

— Прости, Дим, я не… — Она проглотила слова. — Я немножко приберу.

Она скользнула в комнату, крепко притворив дверь.

Это было нелепо, будто он пришел не к себе…

Она выдвигала ящики, что-то швыряла. Наконец вышла.

— Заходи же, — сказала она, судорожно глотнув воздух и словно недоумевая, чего же это он там застрял.

Она отошла (ему показалось: отскочила) к окну.

И стояла, чуть покачиваясь и тревожно скосив глаза на него.

Он прикрыл дверь, шагнул к ней. Она тихо вскрикнула, выбросила руки, как бы отталкивая его своими узкими ладонями.

— Нет-нет… Этого не может быть…

— Что ты, Лика. Это действительно я. — Доказывать, что ты есть ты, было явно абсурдным, и он пошутил: — Хочешь, ущипну?

Растерянно подергал себя за хохолок на макушке.

И этот жест, такой знакомый и привычный, может быть, несколько успокоил ее.

— Сядь там. — Она повела глазами.

«Детский сад», — подумал он, опускаясь в маленькое креслице с запрокинутой назад спинкой.

— Чешское? — спросил Дим.

— В театре знакомый столяр сделал. Я играла в чешской пьесе… Хотя откуда тебе знать?.. Она ведь всего три года назад поставлена у нас в театре… (Дим вздрогнул). А ты… Там тоже, между прочим, героиня является… потом…

Лика зябко поежилась, передернула острыми плечами.

В руках у Дима оказался деревянный жирафенок с удивленно торчащей на длинной шее головой-нашлепкой.

Он вертел этого жирафенка, улыбаясь. Ему дико хотелось подойти к Лике, прижаться к ней…

Лика ушла на кухню и вскоре вернулась, неся перед собой медный сосуд на длинной палке. Налила ему кофе. Подала кексы. Нервно ходила на почтительном расстоянии но комнате, прикладывая к щекам свои пальцы — истощенные и суховатые, они напоминали церковные свечи. Теперь он разглядел, что она изменилась, отяжелела кожа на подбородке, переносье прорезала глубокая морщина.

— Милый Дим, если ты — действительно ты, то выслушай меня… Я понимаю, — говорила она теперь своим поставленным сценическим голосом, — ты пришел к себе в дом… Ты так думаешь… То есть… я не то хотела сказать… Как тебе…

Она вдруг остановилась, прислушиваясь к чему-то в коридоре. И опять ходила — размеренно. Сжимала пальцами виски.

О чем она? Он не мог осознать, о чем она. Сквозь сумятицу слов вдруг понял одно, страшное: она гонит его. Просто гонит.

— Ты разрешишь мне допить чашку кофе?

— Ну зачем? — с укором воскликнула она. — Ты взрослый человек… У тебя есть хоть капелька здравого смысла?

— Нет, — сказал он, заводясь.

— Подумай о себе… Тебе же никто не поверит… Тебе, видимо, надо переехать в другой город, если уж так случилось… Может быть, под другой фамилией… Милый Дим…

Дим заметил, что из-под секретера торчит ночная туфля. Она была огромная, со стоптанным задником.

«Уйду. — Он тер ладонью лоб. — Сейчас, сейчас. Все очень уж сразу… Еще вчера… Вчера?.. Какой бред!» Для него это действительно было «вчера». Он, кажется, сказал это вслух.

— Что вчера? Ты теперь даже не прописан. Да не в этом дело… В чем ты меня подозреваешь?.. не смотри на меня такими ужасными глазами, а то я заплачу… Я ведь сама тебя… вернула…

— Я не знаю, для чего ты это сделала… Здесь ведь не скажешь спасибо или благодарю. Только я думаю все: почему ты не сделала это сразу, тогда?.. Я даже не знаю, сколько лет прошло — три, пять?..

— Я все объясню… — В глазах ее метнулся испуг. — А сейчас ты должен понять, вернее, просто поверить…

Вдруг она встрепенулась слегка, вытянула шею, опять прислушалась к чему-то в коридоре. И опять ходила, поглядывая на себя в зеркало, на свое покрытое красными пятнами лицо с неправдоподобными иконописными глазами.

— Только пойми: сейчас лучше, благоразумнее… для тебя, чтобы никто не знал об этом… о твоем… ну, возвращении.

Происходило что-то чудовищное, нечеловеческое, и он хотел только осознать — что?

Она остановилась, удивленно взглянула на него, сидящего в низеньком креслице и прикрывшего ладонью глаза.

— Кажется, телефон, — сказала Лика и выскочила, плотно прикрыв дверь.

Слов не было слышно. Она говорила быстро, как-то захлебываясь, потом умолкла. Позже через дверь пробилась фраза: «Почему ты так сух? Ты все еще сердишься?»

Солнце ушла за дома. В комнате стало мрачновато.

Дим не мог одолеть озноба. Оглянулся и опять увидел ночную туфлю — огромную, со стоптанным задником. Он хотел просто понять, что Происходит. Хотя что здесь понимать?

Телефон крякнул от резко повешенной трубки. Лика вошла, прихватывая на ходу полы распахнувшегося халата. Она включила свет, мельком взглянула на туфлю, потом на Дима, прикрыла ладонью прилившую к шее и ушам красноту.

— Тебя каждую минуту могут застать. Ко мне должны прийти из театра… Пойди куда-нибудь… пока. Пойми наконец — ты же фикция для них… Тебя нет! — Она приопустилась перед ним на колено, коснулась его своими длинными пальцами, как бы заклиная.

Он хотел сказать: но ведь ты можешь их не пустить.

И только сейчас совсем понял: она элементарно лжет.

Дим встал.

— Позвони завтра, — сказала она, молитвенно глядя на него. — Я очень виновата перед тобой. Но я сделала все, что было в моих силах. Поверь мне, Дим.

Сидя в сквере, против своих окон, он думал: «И все же для чего она это сделала?.. Чтобы посмотреть на меня и прогнать?..» В окне была видна полочка с керамическим кувшином. Мелькали голова и плечи Лики. Потом она крутилась у зеркала, взмахивала кистями рук.

Она стояла перед зеркалом, когда открылась дверь и вошел кто-то громадный, плечистый. Вошел и попросту снял пиджак. Взмахнул им, повесил, очевидно, на спинку стула, по-домашнему закатал рукава. Переваливаясь, слоново топал по комнате. Ерошил щетку волос. Дим знал: это был Лео.

Было видно, как он потрепал Лику по щеке, подошел к окну, куря сигаретку, и размашисто задернул шторы. Диму даже показалось, что Лео видел его, сидящего в сквере.

«Идиот! — выругал он себя. — И как сразу не пришла в голову такая простая вещь — могла же Лика за эти годы выйти замуж. Да, но… почему она не вызвала меня… оттуда сразу? И что значит — сразу?» — Дим провел ладонью по лбу, стирая мысль.

С замирающим гулом останавливались ночные трамваи. Дребезжали бортами грузовики и, споткнувшись о красный огонь светофора, столбенели, вздыхали. Застряв на перекрестке, нетерпеливо мигали хвостовыми огнями легковые машины.

Впрочем, звуки и краски доходили до его сознания опять отдаленно и блекло — как размазанные.

И вдруг пронзившей болью отозвалась сирена «скорой помощи». Истерично провизжав, машина бросилась прямо под красный огонь. Эта пронзительная боль, внезапно ранившая его, сначала неосознанно, потом мгновенно высветившейся картиной воскресила в памяти последние минуты отцовой жизни. Отец умирал от рака легких, и, разумеется, ему со всей медицинской категоричностью запрещено было курить, да и сам он из острого чувства самосохранения уже не позволял себе этой малости. Но однажды вдруг мотнул очесом седой бороденки и повел дрожащими бровями в сторону своей любимой трубки — из его большой коллекции — с точеным язвительным профилем Мефистофеля. «Димушка! Раскури-ка мне вон ту, мою… Ну… пожалуйста. Пожалуйста. Пожалуйста», — повторил он поспешно, капризно, требовательно, так что отказать ему было просто нельзя. Отец рассосал, распалил, медлительно, с наслаждением затянулся несколько раз, пустил колечками дым, сказал вдруг «амба», и трубка покатилась из его опавшей руки. Голова откачнулась на валик дивана. Мать прибежала из кухни, не поверила, тормошила, положила под голову подушку, бросилась к телефону вызывать «скорую». Дим видел в окно, как мать встречала санитарную машину у подъезда, нервничала… Трудно было оглянуться, но он оглянулся: уголок отцовой губы был вздернут в изощренной ироничности. «Скорая, ах ты, скорая!»

…К кому спешила сегодня эта?.. Проскочив перекресток, она верещала уже где-то далеко и глухо. Но странная боль от ее клекота еще жила в нем, и прихлынула внезапно необъяснимая радость: он чувствует боль! Посмотрел на почерневшие кончики пальцев, обожженные догоравшей спичкой — там, на площадке вагона, — только сейчас ощутив ожог. Чувство боли вернула ему Лика, и уж за одно это он должен быть ей признателен! — усмехнулся Дим.

На углу под фонарем стояли, сбившись в кружок, мужчины. Дим подошел к ним. Они говорили о футбольном матче. Попросил папироску. Один из стоящих протянул. Щелкнул зажигалкой, осветил Диму лицо.

— Алексеев Вадим?.. О… — И отшатнулся, вжал голову в плечи, все еще держа поднятой зажигалку. — И… и… первый раз вижу, чтобы человек пришел с того света… и… чтобы — и… прикурить, — сказал болельщик. — Забавно. По-заячьи потер маленьким кулачком левой руки neреносье.

Дим не сразу узнал в этом еще молодом мужчине с залысинами и в мотоциклетной кожанке сослуживца по Ветеринарному институту Гаррика Кротова, — так тот обрюзг и полысел.

— Честное слово, — обратился Гаррик к собеседникам, — самолично выдал сумму на венок.

В толпе сдержанно засмеялись, кто-то гаркнул во всю глотку и толкнул Гаррика в плечо:

— Колоссальный розыгрыш. Однажды тоже прихожу, понимаешь, а у меня квартира опечатана. Сургуч, честь по чести. Ну тут, представляешь, такая заваруха пошла, Дворники, милиция, протоколы. Три дня никто не решался распечатать. К себе домой, понимаешь, не мог попасть. Оказалось, один кореш пятачок приложил к сургучу. Ну я ему тоже — устроил.

— Да нет… Какой там розыгрыш, — пошевелил верхней губой Гаррик. — А с другой стороны, — И опять потер кулачком переносье.

— Только что из-за рубежа, — сказал небрежно Дим, чтобы разрядить обстановку.

— Понятно, — сказал Гаррик тоном сообщника и подмигнул Диму.

— Ну как сыграли? — спросил Дим и, прижигая себе руку папиросой, опять радостно поморщился от неожиданной боли.

— Два — три, — с удовольствием ответил кто-то.

— Вообще-то пенальти им зря назначили.

И вновь пошел разговор, прав или не прав был судья, назначив одиннадцатиметровый.

Дим отошел, уселся на той же скамейке, в сквере.

Лампочка в проеме между шторами светилась по-прежнему.

Валил людской поток — по панели, по дорожкам сквера: возвращались из театра. А потом стало вдруг безлюдно. Изредка проходили спешащие прохожие. Медленно прошла парочка — пиджак у парня на пальце за спиной, девушка звонко цокает каблучками. Он держат ее за плечо. Все реже появляются трамваи. Зато проносятся все бесшабашнее, истошно завывают, тормозя. Как мыши, снуют зеленоглазые такси.

Светофор часто мигает — сразу на все стороны. Он глядит на Дима своим острым клювом желтоглазо — как сова на сосне.

И пусто. И тихо.

Дворничиха топает в огромных галошах. Приостанавливается, косо посматриваег. Надо уходить. Но пусть погаснет эта лампочка — там, за шторой, светящая прямо в мозг.

Прошел еще час или больше. Он не уловил, когда это точно произошло, лампочка уже не горит.

Совсем пусто и совсем тихо.

Распустив водяные веера, идут поливальные машины.

Всю ночь Дим мотался по городу. Он не знал, куда идет и зачем. Он был как шестеренка, вылетевшая из часов. Утром он оказался на окраине. Заборы, дровяные склады, похожие на динозавров строительные краны. Речка со щербатыми склонами, клочковатая серая трава. Упавшее дерево полощет свои лохмы в мутных стоках.

У прогнивших деревянных ворот на скамейке судачат пожилые женщины. Ребятишки купают собаку, привязав ее на длинную веревку. Пахнет затхлой водой, тиной и чем-то давним, простым, как детство. Идет косенькая улочка. Она упирается в ворота городского кладбища. Из-за кирпичной ограды торчит зеленая луковичка церкви. Крест сияет в первом луче солнца. Деревянные домишки глубоко вросли в землю, между рам уложен на зиму годовалый мох и костяника.

На одном из подоконников, за пыльным стеклом, вскинул руки и задрал нос Буратино. Он смотрит удивленно на мелькающие ноги прохожих, будто просит: возьмите меня отсюда.

У кладбищенской ограды рядком сидят старухи. На рогожках перед ними разложены еловые ветки, бумажные цветы, ленты из стружки. И пахнет елью, свежей стружкой и жирным черноземом.

И вот ворота. На мраморной доске: «Преображенское кладбище. Управление предприятий коммунального обслуживания Н-ского исполкома народных депутатов». А после уведомления, с какого и по какой час это предприятие коммунального обслуживания открыто, — подробный перечень, чего здесь делать нельзя. А именно: ломать деревья, копать червей, кататься на велосипедах, прогуливать собак и прочее и прочее.

Дим вошел в ворота и первое, что увидел — собаку.

Она бежала не так, как бегают псы, имеющие свой законный номерок удостоверение личности, — а как-то неверно, то и дело шныряя в сторону, как пьяная, и обнюхивала кресты. Это была явно бездомная собака и потому не подпадала под параграф.

За железной решеткой проржавевшего склепа, прошитого ветками ольхи, сгрудились пожилые мужчины.

С молчаливым упорством — они лупили костяшками домино по мраморной плите: такого использования кладбищенских помещений не сумели предусмотреть даже в управлении коммунального обслуживания.

Возле церковки рядком стояли раскрытые гробы. Высохшие старушки лежали плоско в обрамлении бумажных кружев. А с козырька крылечка на них непроницаемо я холодно смотрел Спаситель. Молодой поп в черной рясе, потрескивающей в плечах, вышел из дверей с блюдечком и кисточкой. Скороговоркой бормоча что-то, с профессиональным автоматизмом макал кисточку и мазал старушек по лбу. На паперти стоял и с недоброжелательным пристрастием смотрел на Дима странный человек — короткорукий, коротконогий, в поповском подряснике. Лицо этого Саваофа было обрамлено окладистой бородой, и седые волосы загибались от шеи. В кулачке куцо согнутой руки он держал авоську — там были яйца, плавленые сырки, печенье. Выходя из церкви, бабки совали ему монетки и еду. Он деловито задирал подол подрясника, лез в кармач брюк за кошельком, а то развязывал авоську и складывал туда подношения. Делая все это, он посматривал на Дима.

Дим пошел по главной аллее — мимо громоздящихся, налезающих друг на друга склепов. «Купец второй гильдии, почетный гражданин города… Вдова купца второй гильдии… Тайный советник… Его высокопревосходительство…» На мраморном пирамидальном постаменте золотой вязью было выведено: «Придите ко мне все нуждающиеся и обремененные, и я успокою вас. Архимандрит Михаил».

А в углублении постамента — стеклянная банка с этикеткой «Соленые огурцы», из которой торчал жиденький букетик высохших маргариток.

Чем выше в гору, тем именитее и богаче были памятники — склепы, часовни. Ангелы смерти простирали свои крыла и скорбно сводили брови. Здесь было ближе к богу, а главное — суше. Книзу шли кварталы победнее. А совсем в низине пестрели голубые и крашенные «серебряной» краской заборчики и торчали деревянные кресты с нацепленными на их шею удавками еловых венков с давно осыпавшейся хвоей.

Дим свернул в одну из улочек, которая вела вниз. Даты на крестах все ближе подступали к сегодняшнему дню.

Сначала его удивило, что не было могил хотя бы пятидесятилетней давности. Потом Дим понял: в этих кварталах сменилось уже не одно поколение мертвецов.

От надписей на камнях и крестах веяло безумством отчаяния.

«Ветер, ветер, не шуми,

Нашу Нику не буди…»

«Спи, Алик, до воскресения из мертвых».

Из этих строк глядела наивная и древняя, как мир, надежда: а, может быть…

Дальше внимание Дима привлекла огромная зеленая клетка. Она была похожа на те, в которых держат попугаев, — только большая.

В клетке был человек. Каменщик. Он обрабатывал гранитный постамент под мраморной головкой вихрастого тонкошеего мальчика с пионерским галстуком. Посреди клетки на крестовине высился остов облетевшей елки. С ее сухих веточек свисали остатки золотого дождя и рыбки из папье-маше.

Дим кашлянул.

— Чем знаменит этот мальчуган?

— В Красном Бору на мине подорвался. Недавно совсем.

— А при чем здесь рождественская ель?

— Рехнулись, видать, с горя родители. Полковника сынок. Много лет ждали ребеночка. И вот… дождались. — Каменщик оторвался от долота, внимательно посмотрел на Дима: — Послушай, одолжи полтинник? За мной не пропадет.

И получив отрицательный ответ, опять зацокал по граниту, как будто Дима здесь уже не было.

Вдали, как призраки, вставали прозрачные хлорвиниловые накидки на крестах и венках.

Теперь Дим шел медленно, пристально вглядываясь в надписи на надгробиях.

В одной из оградок Дим увидел старуху. Она сгребла со стола в провизионную сумку все, что там было. Защелкнула сумку, смахнула со стола рукавом крошки и, поджав губы, так, что рот провалился, сверляще посмотрела на Дима. Взяла метелку и стала подметать, крича на воробьев: «Кышь, мазурики!»

— Развелось тут, — обернулась она к Диму. — Вчерась-от родительский день был… А много ли усопшему надо? Внимание. — Она твердым жестом переставила сумку и опять принялась подметать.

Из боковой аллеи вдруг вывернулся, как будто выкатился на колесиках, тот коротконогий человек с ликом Саваофа и с авоськой. Теперь в глазах его стыло любопытство, а лицо светилось елеем подобострастья.

— Прошу снисхождения, любезный.

Дим остановился.

— Я наблюдал дерзновенный ваш взгляд, обращенный ко Спасителю. Это не в диковинку теперь. И почувствовал я в вас достойного противника.

— Противника чего?

— Ну, всего этого, — человечек повел коротышкой округ, — божеского. Взгляд у вас бесовский — разноречивый, — погрозился пальцем. — Дозвольте полюбопытствовать, чем вызвано ваше посещение кладбищенской обители?.. Я не настаиваю… Только я здесь, можно сказать, свой человек. Присядем, если не спешите? — Саваоф вскарабкался на скамейку.

Дим сел напротив. Их разделяла чья-то осевшая могила.

— Так вот: мы земля, пепел. Сгорим, и нет нас. Из земли — в землю.

— Не согласен. Что касается меня — я не из земли, я из плоти и духа.

— Ишь вы, — заартачился Саваоф. — А все же пребудем мы на земле краткий миг. Более продолжительно наше пребывание здесь, на кладбище. А когда звук трубы архангела возвестит о пришествии Сына человеческого…

— И что тогда?..

— Все пробудятся…. И останутся те, кто достоин.

— А… значит, вы тоже хотите выкрутиться? Человечек вздохнул, поерзал по скамейке.

— Один — ноль в вашу пользу. Я не держусь за каждую букву писания. Здесь важна надежда, перед лицом которой люди очищаются. Скажу вам: каждый человек безвозвратно потерян в себе самом. И ему ничего не остается, как идти к богу, — будь он идея, или, как пишут философы, эманация, либо — вообще ничто… Вселенной-то, согласно науке, двенадцать миллиардов лет. А что было до? Теперьто она расширяется, а настанет срок — опять сожмется в голубиное яйцо. А человек-то, понявший это, — каково ему? Любой зверь счастливее нас… Вот оно как… Чем чувствительнее разум, тем сильнее страдание и боль. Ибо страдание растет вместе с осознанием его. И потому человечество жаждет одного, если прямо смотреть в глаза истине, полного отсутствия страданий, небытия, нирваны… Сомневаетесь? А алкоголизм, наркомания, поиски всяких других суррогатов забвения, коими является любовь и опосредствованно — искусство? Появление наше на свет сопровождается плачем, течение жизни всегда трагично, только впереди нам всегда якобы светит счастье. Тем более трагичен ее исход. На всем этом нельзя не увидеть печать предопределения. Сеять заблуждение, что мы здесь — для счастья, безнравственно. Этот обман родит неразрешимые противоречия, и только истина неделима и есть одна правда, от которой не увернетесь: смерть — главная цель жизни.

— Чего же тогда долго думать, — трик-трак, и привет родителям.

— Не скажите: надо избыть то, что предначертано. К смерти надо готовить себя.

— И вы всерьез верите в бессмертие души?

— Верю. Не знаю, есть ли оно. Но верю. Это дает мне покой…

— И пополняет ваш кошелек… — Глаза Дима блеснули зелеными огоньками.

Теперь он шел берегом затянутой ряской речушки, густо пахло Крапивой.

С желтеющих берез, порхая в солнце, падали листья, деревья обнажались. Сквозь их чернеющие ветвящиеся остовы нежно голубело небо. Пауки летали на паутине отважно, как парашютисты.

Чуть наискось, на могильном холмике, укрепленном дерном, но уже осевшем, торчала фанерная пирамидка с никелированной планкой:

«Алексеев Вадим Алексеевич… 19… - 198…»

Дим поднялся и стал над холмиком.

Ковырнул носком дерн.

Вглубь, вширь, вверх простирался город смерти. Она беспардонно владела всеми этими акрами земли, арендуя их у бога. Она получала дивиденды. Стригла купоны. Она хозяйничала здесь!

Молча, почти не дыша, стоял он над своей могилой, Шелестели венки бумажных цветов.

И вдруг током ударила боль:

«Там в яме — Я! Кости… скелет!..»

Он попятился, споткнулся и, вскочив, побежал.

Выходя с кладбища, неподалеку от кирпичных ворот, Дим увидел девушку-художницу. Отстраняясь от мольберта и прищуривая глаз, она вдохновенно писала провал в кладбищенской ограде, ангела, облетевшие ветви берез.

Дим вышел на людную улицу. В нос ударил маслянистый запах завода, бензиновый перегар. Грохотали трамваи. Все как-то сразу переменилось.

Точка. Лика чужая. Что ж, можно понять. Ведь не лишать же себя жизни только оттого, что умер другой, — кто бы он ни был и как бы дорог он ни был. Как жены средневековых князей.

Да, но могла же она позвать его сразу? Но что значит — сразу? Может быть, они расстались с ней, разошлись за несколько лет до его смерти? Хотя и это ее не оправдывает.

Лучик сознания смутно заскользил в прошлое.

Я стоял перед зеркалом, точнее перед плоскостью огромного параллелепипеда, наполненного биоплазмой, стоял на специальной скамеечке, как дети в ателье «фотомомент». Розовато-сиреневая масса, переливающаяся опалом, дымчато стыла в прозрачной кристаллообразной призме.

Сквозь коллоид полыхнул когерентный луч — выстрелил сквозь биоплазму, охватив меня. Было мгновенное чувство, что я воспарил куда-то и упал с высоты. Коллоид весь просквозился желтовато-перламутровой дифракционной решетки, в которой теперь застыл «Я», как в судне.

Тотчас же автоматически включилась записывающая аппаратура. Коллоид дымчато озарился снующим в нем лучиком, отбрасываемым возбужденным кристаллом двуокиси теллура, — лучик считывал рябь дифракционной решетки…

Крутился медный диск, и алмазный резец старательно выстругивал на нем замысловатую строчку моего «Я». «Крык», — хрустнуло что-то.

Все озарилось фиолетово-желтым сиянием, и резкий звонок предупредил, что резец поставил последнюю точку. Теперь оставалось на той же пластинке (впрочем, можно было бы и на другой — в целях конспирации) записать волну опорного луча, и стереоголограмму можно посылать в эфир — хоть на Луну, разумеется, если предварительно забросить туда контейнер с биоплазмой.

И вот я навек замурован в этой, такой патефонной с виду, пластинке!

С чувством почти суеверия я включил опорный луч, чтобы удостовериться в четкости голограммы.

В параллелепипеде возник сквозящий студенистый призрак. По телу прошли мурашки, и я даже слегка икнул, и вдруг почувствовал: то, призрачное мое «Я» как бы зовет, вбирает и поглощает меня, и я уже не понимал — где же я и кто из нас кто?

Ты — это ты или ты — это я?

Это было почти смешно. И страшно.

Но вот призрак стал терять свою прозрачность — он начинал материализовываться. Этого еще не хватало. Я судорожно выключил опорный луч… И все… Тьма.

Что же со мной произошло дальше — с тем, который остался во плоти?.. Я хорошо помнил, что собирался отдать пластинку Лике. Значит, у меня с ней было все хорошо… Все еще было хорошо. Только мне все время не хватало ее в то лето. И я все время, помню, ждал и ждал ее… И на меня, как тогда, нахлынуло чувство тоски, когда не знаешь, куда себя девать, и спасаешься в работе. Но тоска все равно сосет. В такие минуты надо смотреть на небо, Закинуть голову и смотреть. Но ведь не будешь вечно ходить с запрокинутой головой. Можно еще бежать с крутой горы. Но и высота кончается. Тогда — хоть вой. Я звонил ей каждый день. Она обещала: «Да, да — обязательно». И не приезжала. Правда, у нее в театре была премьера. Но всегда найдется сто двадцать причин и одна-две веских.

И горе тебе, если не ты вводишь в число этих самых «веских», а входит кто-нибудь другой. Накануне записи я не выдержал и, бросив все, махнул в город. После генеральной репетиции — «для пап и мам» — мы шли с Ликой берегом канала, касаясь друг друга плечом. И я не брал ее под руку. Но мы всеравно были как одно… Я уехал на последнем поезде. А она обещала приехать на следующий день утром — у нее не было репетиций или даже был выходной. Но она не приехала… А только позвонила, что не может. У нее были какие-то веские причины…

Мысль хотела пробиться вперед. Но там была чернота — ничто. И она опять метнулась в прошлое, еще более давнее и глубокое, ища там объяснений.

…На склоне горы, над самым морем, дрожала веерная пальма. Она словно парила между морем и небом.

Я сидел выше, на уступе, — здесь кто-то догадливый соорудил скамейку из бамбуковых стволов, всю испещренную именами влюбленных.

Море, и небо, и вся охваченная дрожью, в голубом мареве пальма. И словно давным-давно — сто, двести, тысячу лет назад — я уже видел все это. Ничего не изменилось с тех пор. Так же нежно пламенело море и реяла над ним эта одинокая пальма. И здесь же являлась другая, раздирающая сердце мысль: пройдет еще тысяча, и сто тысяч, и миллиарды лет; на Земле, как покосы трав, сменятся миллионы поколений, — и все будет так же, или почти так… Будет вечность, бесконечный полет времени, а тебя уже никогда-никогда не будет. С этим смириться нельзя, но и сделать тоже ничего нельзя.

Захрустела галька. В просветах мандариновых ветвей замелькало что-то черно-желтое. Из-за поворота появились двое. Он и она. Она, шустрая, как ящерка, легко поднималась впереди, размахивая полотенцем. Он — плотный, с чуть обнаруживающимся брюшком, орлиным взглядом и добродетельно-округлым подбородком. Он нес полосатую пляжную сумку, из которой торчали отжатые купальники и виноград. Ему трудно было поспешать за своей резвой спутницей, но он очень старался.

Она повернулась на одной ножке, увидала меня и неожиданно покраснела.

А ее провожатый сказал:

— Лика Александровна, мне сегодня обещали в верхнем зале… пока не прибыли иностранные туристы.

— Да, да, — сказала она с легким раздражением и вскарабкалась на уступ, с усмешечкой глядя, как он последует за ней. Он взобрался подчеркнуто ловко.

Меня она чем-то удивила. И я подумал — чем? Чистый, без единой морщинки лоб, чуть выпуклый, сужающееся книзу лицо, длинный подбородок, огромные с оттянутыми уголками век (такие только на иконах) глаза. На ней золотистая блузка с длинным разрезом на спине, вельветовые расклешекяые брюки схвачены широким замшевым поясом.

Я смотрел вслед. Мужчина закинул сумку на плечо, взял Лику за руку, а она болтала с ним, все оглядывалась и незаметно скользила взглядом по мне. Я вспомнил, что он назвал ее Ликой Александровной. Это было смешно.

Она казалась совсем девчонкой.

Несколько дней она не появлялась, а я уже привык ждать ее. Как-то, спускаясь к морю, я увидел ее. Она кружила впереди по серпантину дорожки. Она бежала, подпрыгивая и хватаясь за ветки. Заметив меня, приостановилась, поскакала на одной ноге, пошла медленнее. Она была одна, и во мне шевельнулось озорное. Что-то должно было произойти. Я загадал. Вдруг, смотрю, она сидит на тропинке. В одной руке туфля, в другой — каблук. На лице комическая гримаска.

— Катастрофа? — спросил я радостно и помог ей подняться.

— Да… вот, — сказала она, хитро глядя на меня и прыгая на одних пальцах. Она протянула мне туфлю и очень длинный каблук.

Я огляделся, ища камень.

— Бесполезно, — сказала Лика, поймав мой взгляд. Подпрыгивая, она сорвала с ноги вторую туфлю, сразу став намного ниже. Засунула туфли в сумку, поскакала босиком дальше. Очевидно, я для нее был всего лишь дорожный эпизод: она скользила вниз, уже выкинув меня из головы. И только я подумал об этом, — она остановилась на повороте дорожки, оглянулась удивленно и немножко обиженно:

— Вы всегда так медленно ходите?

Я даже растерялся. Она, кажется, тоже смутилась, смерила меня энергичным взглядом, потом резко протянула мне руку:

— Лика Александровна.

Я не мог сдержать улыбки. «Лика Александровна» — это тоже были своеобразные каблуки.

— И не смейте смеяться, — вспыхнула она.

Мы пошли рядом. Она пыталась подладиться под мой шаг.

— Позвольте, Лика, — попросил я у нее сумку.

Слегка наклонив голову, она покосилась на меня, ее взгляд скользнул по моим седеющим вискам (хотя мне еще не перешло на четвертый десяток), и «Лика» была мне прощена. Но сумку мне она все же не дала. Впрочем, вскоре, как-то само собой, у меня в руке оказалась одна из ручек. И мы уже бежали вниз, размахивая сумкой, как школьники.

Вышли на набережную, к молу.

Вдруг Лика остановилась, словно что-то вспоминая. Поежилась от какого-то внутреннего неудобства:

— Простите… я вспомнила… Я должна зайти тут в один дом… занести шоколадку.

— Пожалуйста. Я обожду.

Через несколько шагов Лика остолбенело остановилась. Помялась, попятилась, вздохнула.

— Вот видите, дождь, — сказала она обрадованно, но и так, будто я был виноват в этом. На нас наседала клубящаяся туча. Туча швырнула косые, заблестевшие на солнце нити.

— Спрячемся, — предложил я.

Лика посмотрела на меня панически.

— Нет, нет. Я должна… — Она сразу забыла, что она «должна», потом вдруг сказала: — Я лучше сяду в автобус.

Но подошедший автобус был переполнен, и дверь не открыли. А когда он отчалил, пахнув газком, я увидел того товарища — с орлиным взглядом и добродетельным подбородком.

— Вот, — сказала Лика с прокурорским ударением, очевидно поняв, что я его заметил.

— Мне тут тоже надо кое-куда, — промямлил я.

Чувство юмора оставило меня.

— До завтра, — сказала она, — если, конечно… — Она заискивающе улыбнулась.

Вместо того чтобы рассердиться, я тоже по-идиотски улыбнулся ей.

Дождя уже как и не бывало.

И опять я сидел на бамбуковой скамейке.

Пальма дрожала.

И опять ко мне подступила мысль, что я уже видел все это — и пальму и море — очень давно, много тысяч лет назад, когда еще жили крылатые динозавры. Но теперь эта мысль неожиданно повернулась по-иному обдавала солнечным теплом, звоном цикад и победным рокотом вечно живого моря.

Она пришла на следующий день. Прошла мимо, едва уловимым движением позвала за собой.

— Развязалась! Все! Слава богу.

Я сразу понял, о ком идет речь.

— Представьте, увидел, что я с вами, и говорит: «Я ничего не имею против, чтобы этот молодой человек… Ваше право решать, но не будем играть в третьего лишнего…» Я говорю: «Не будем», повернулась и ушла.

— Так просто?

— Поклонник моего таланта. Я ведь актриса.

В этот вечер мы вместе сидели на бамбуковой скамейке.

Море, казалось, стреляло из пушек. И солоноватая водяная пыль оседала нам на лицо.

Она молчала, глядя на море. Луна уже постелила свою эфемерную дорожку. Черные волны флуоресцировали.

Я тоже не знал о чем говорить. Как назло, в этот самый неподходящий момент я опять начал думать о своих амебах. У меня была задача — заставить их не делиться. Для меня чрезвычайно важно было заставить их не делиться, чтобы притом они не погибали. Человеку, который не знает, в чем тут дело, трудно даже представить, как важно было для меня это обстоятельство… Но тут я заболел — просто потерял сознание ночью в лаборатории, — врачи и настояли, чтобы я отправился в санаторий. Однако я все время был со своими амебами — там, в северном городе.

Молчание становилось неловким. Я посмотрел на Лику, и мне вдруг показалось, что мы с ней знакомы давнымдавно, что мы так уже сидели на этой скамейке. Конечно, это было нелепо, но я ей сказал:

— Мне подумалось, что мы с вами уже сидели точно так, на этой самой скамейке, над морем. Это было чертовски давно, когда нас на самом деле не было.

— Да? — Она смотрела настороженно и на всякий случай иронично: — Я уже, кажется, слышала от кого-то об этом или читала.

— Вполне вероятно. Но это лишь значит, что не только мне одному в голову приходили такие мысли.

Лика картинно расширила свои мерцающие глаза:

— И тогда, очень давно, когда нас на самом деле не было, мы тоже молчали?

— Как же вы это объясните? То, что мы когда-то уже были? И сидели так же вот у моря и молчали?.. Переселение душ?

— Как вам сказать… Если хотите. В сущности, в генетическом коде, как на небесах, записано, кем мы были и чем станем. И там, быть может, как лунные всплески, сохраняются следы памяти наших далеких предков.

Дим посмотрел на свой торчащий из сандалета большой палец, пошевелил им, потом бесовским зеленым глазом глянул на Лику: — И если мы оказываемся в подобной ситуации, то… Вы понимаете?

Она поежилась, кутаясь в свой серебристый платок.

— Меня утешает, что моя прабабка была не менее легкомысленна, чем я. И в Ликиных глазах плеснулось чтото младенческое, как льдинка в горном ключевом озерке.

…Играли, перемигивались звезды… Струился, серебрясь, Млечный Путь. Вселенная, опрокинутая в комочек протоплазмы… Утратив очертания растрепанной домашней туфли, амеба округлялась, и уже едва заметный обозначался поперечный поясок хромосом. Поясок раздваивался. Его растаскивали в разные стороны нити-тяжи.

Разделится или нет? Это должно произойти через несколько минут или никогда. НИКОГДА!

Я отвел глаза от окуляров микроскопа.

Окна в комнате были завешены черным, и только узкий луч от вольтовой дуги, прорезав комнату и пройдя сквозь кварцевую призму, невидимо падал на предметный столик.

Дав себе секундный отдых, я опять окунулся в омут микровселенной. Она переливалась, мерцала, завораживала…

Я вглядывался: оттуда словно бы смотрелись в меня ее глаза. Дразнящие, нежно-холодные, как льдинки. Дрожало в них что-то добренькое, просящее, нежное-нежное.

Я отражался в этих глазах.

…Из санатория я уехал не выждав срока. Просто сбежал. С Ликой мы обменялись адресами и обещали друг другу писать. Короче, я ждал письма, телеграммы, чуда, и это ожидание было, как хроническая ноющая боль, которая длится все время и только в минуту острых впечатлений и встрясок забываешь о ней. Я высчитывал, когда Лика должна приехать, и копил в себе решимость самому прийти к ней.

И не мог я понять — как это я ее бросил?.. Конечно, амебы, но… Поначалу казалось, что ничего такого — просто пляжное знакомство. Но потом я понял, что она меня крепко Зацепила, — не то что понял, вернее, даже еще совсем не понял, но чего-то испугался. И сбежал, конечно, не только к своим амебам, а… от нее. Когда дело начинается всерьез — женщины требуют времени, а я был одержим психозом времени, мне казалось, что оно уплывает у меня между пальцев. Доходило до нелепостей. Сидя в трамвае, я всегда мысленно подгонял вагон, когда он шел медленно или задерживался на перекрестках, злился на флегматичного вагоновожатого. Да, так вот — искусство требует жертв, а женщины — времени…

Но теперь, когда я был вдали от нее и не знал, напишет ли она мне, захочет ли видеть по приезде, — я жалел, что сбежал от своего счастья, как писали когда-то в романах…

Я ждал, считал дни, и думал о ней — даже когда не думал.

Я смотрел в микроскоп.

Хромосомы вот-вот раздвоятся, отделятся друг от друга галантно, как кавалеры от дам в полонезе или кадрили, отразятся друг в друге, как в зеркальце, ив это мгновение их, как марионеток, потянут за ниточки в противоположные стороны и водворят… дам в одну комнату, кавалеров — в другую. Но… ничего подобного — никаких дам и кавалеров… Все осталось на месте… Поясок хромосом бледнел и таял, становился все призрачнее и прозрачнее, И опять текла звездная река. Я словно очнулся.

Прошло два часа. Между электродами потрескивало маленькое солнце. И вдруг я осознал: ведь чудо произошло! Я на всякий случай помотал головой и опять окунулся в микроскоп!

Да! Мои амебы НЕ РАЗДЕЛИЛИСЬ!

Это была победа! И не просто победа в данном научном эксперименте. Она могла иметь весьма серьезные последствия для человечества, — если вдуматься: они не разделились на две дочерних — они остались сами собой!

Я заглянул в соседний микроскоп — там были контрольные. Они не облучались. Они жили, как миллиарды лет жили их предки. В роковую секунду, как и было написано на их небесах, каждая из них распалась на две дочерних, дав две жизни ценой собственной гибели. А те в свою очередь готовились отдать свою жизнь во имя грядущих поколений…

Я не помню, как очутился на набережной. Только что причалил белый в белой ночи океанский корабль. По траяу спускались пассажиры. Это были влюбленные. Лайнер предназначался для свадебных путешествий вокруг света.

В серебристой воде змеились отсветы иллюминаторов.

Тихо играла музыка. На корме танцевали.

Я стоял и ни о чем не думал. Я был оголтело счастлив. На рассвете я вернулся в институт.

В лаборатории ничего не переменилось. Все говорило мне о победе. Задрапированные окна и яростный треск сжигающих друг друга угольков вольтовой дуги. Она работала вхолостую. Я просто забыл ее выключить. Но мне нравилось, что она работала.

Я не подошел к окулярам. У меня так бывает: получу, например, очень дорогое мне письмо и спрячу его подальше в карман, не спешу прочесть. Даже сам не понимаю, в чем тут дело.

Я приоткрыл окно…

Полусонно шевелили деревья своими листьями.

Перистый рисунок облаков был неподвижен. Как гравюра, созданная на века. И все же через несколько минут все переменилось на небе — совсем незаметно переменилось. Как будто так и осталось. Я задернул штору. «Ай да Пушкин, ай да молодец!» Я упивался победой.

Дверь щелкнула. На пороге возникла Констанца. Кандидат наук. Старшая научная сотрудница отдела откорма мясного скота (это был наш отдел). Она огляделась, хмыкнула, чуть приподняла капризно изломанную бровь, молвила:

— Что за латерна магика?

Но так как никто не ответил, она еще раз хмыкнула и произнесла назидательно:

— Петухи уже давно пропели, Вадим Алексеевич.

И улыбнулась. Очевидно, у меня был достаточно странный вид, если Констанца улыбнулась.

У нее были глаза ярко-синие — действительно похожие на озера. Есть такие лесные озера — глубокие и прозрачные, до песка, до камешков на дне. И вода в них студеная, обжигающая. Когда она сердилась, глаза стекленели, лицо каменело. Становилось холодным и чуть надменным. Но зато когда улыбалась, все менялось: подбородок становился округлым и нежным, уголки губ вздергивались. Все лицо делалось милым-милым. Кажется, она мне нравилась.

Но я просто активно ее ненавидел.

Всего несколько дней назад на производственном совещании Констанца сказала, что ей непонятно, как это некоторые научные сотрудники, вместо того чтобы заниматься профильными темами, пользуются институтом для своих не имеющих никакого практического смысла экспериментов. И так вот, подняв бровь, посмотрела в мою сторону.

— Петухи уже пропели, — повторила она, отдергивая штору. — И уже понедельник. Можно к работе приступать.

— К службе, — сказал я. Но мне не хотелось сегодня ни с кем ссориться, и я сказал примирительно: — Посмотрите. Вы только посмотрите! Ну посмотрите, — подбодрил я, почувствовав, что она колеблется.

Констанца осторожно подошла. Наклонилась над Бессмертием.

Я видел, как дрогнули ее покатые плечи.

Она долго и тревожно вращала регулировочный винт, слишком долго и тревожно, — словно боясь поднять глаза, все вращала его и вращала…

Наконец подняла лицо.

Ярко-синие глаза-озера смотрели с недоумением и, кажется, с легкой усмешкой. На лице ее тревожно дрожали отсветы вольтовой дуги.

Я подошел к микроскопу.

Они были мертвыми — полуразвалившиеся уродцы.

Да, они не разделились на дочерние — они остались сами собой. Но какой ценой?!

Уже ничего не струилось. Погасло небо! Они были странно недвижны — эти гигантски разросшиеся амебы.

— Природа мстит за всякое насилие над ней, — сказала Констанца. — Помогите лучше мне снять ваши шторы, Фауст.

Все живущее должно умереть! Еще никто не усомнился в этом!

Через несколько дней я возобновил свои опыты.

Зашторивать окна было нельзя — это дезорганизовывал ло работу института и раздражало начальство. Я придумал для микроскопа светонепроницаемую рубашку с игольчатым отверстием для ультрафиолетового луча. Меняя силу луча и время его действия, я искал нужный режим — я надеялся, я верил. У меня были для этого веские основания. Еще в двадцатые годы немец Гартман впервые сделал амебу бессмертной. Он, собственно, и открыл это чудо! В тот момент, когда амеба должна разделиться, он отщипывал от нее кусочек протоплазмы. И амеба не делилась — она оставалась сама собой, не разменивала своей индивидуальности. Немец не задавался далеко идущими целями, не выдвигал безрассудных гипотез, и со временем его опыты потонули в экспериментальной пучине.

И никому не пришло в голову, что это было великое, может быть самое великое за всю историю человечества, открытие!

Теперь я повторял его опыты. Только вместо отщипыванпя протоплазмы я стал наносить укол ультрафиолетовым лучом. Я знал: надо нащупать ту единственную точку во времени, когда этот укол дает нужный эффект. Вскоре я понял: если амебу уколоть лучом в первые часы ее жизни, это ничего не дает. Она все равно, во что бы то ни стало, разделится. Молодая, она еще не желает задумываться о далекой смерти. Ей гораздо дороже законы любви. Укол в эти первые часы приводил к тому, что она все равно делилась или… гибла. Если укол наносился во второй трети цикла ее жизни — до «точки роста», деление тормозилось, но получались гигантски уродливые создания, которые чаще в конце концов распадались…

И вдруг. Это всегда «вдруг», даже если сто раз повторено. Чудо! Луч попадает в ту самую точку, в ту единственную секунду, которая делает одноклеточное существо бессмертным. Да, бессмертным — вопреки всесильным законам бытия — благодаря вмешательству разума!

Оно не гибнет в назначенный срок и вообще не гибнет!

Амеба не разделилась и не погибла. Она повторяла цикл своей жизни, а когда она вновь готовилась разделиться на дочерние, чтобы исчезнуть в потомстве, — ей опять наносился световой укол — укол бессмертия. Затем для этих, теперь уже чисто механических, акций я приспособил примитивную автоматику, которая включала луч в нужный момент.

Прошел месяц, — в чашечке Петри в сенном растворе паслась, не делясь, уникальная амеба. Месяц! Чудовищно большой срок, если учесть, что ее родная сестра, исчезнув в небытии, дала за это время десятки поколений (контрольная популяция).

Бессмертное существо — амеба. Конечно, в силу видового эгоизма я больше думал о человеке. Кто-то, конечно, усмехнется: тогда при чем здесь амеба? Тоже мне хо-хо! — сравнил. Амеба-то вон, а человек-то — вон! А какая разница?! Важен принцип: поправочка ко всеобщему закону жизни и смерти!

До того, пока в мире не случилось это чудо и немец Гартман не отщипнул у амебы, — как уж это ему удалось и при каких обстоятельствах, я не знаю, — так вот, пока он не отщипнул, даровав ей индивидуальное бессмертие, само предположение о бессмертии амебы разве не было такой же чушью, нелепостью, ересью?!

Закон есть закон? И все живущее должно умереть?

Черта с два!!!

Я-то теперь знаю, что это не так.

Между прочим, очень важно усомниться в незыблемости того, во что веришь, как в бога. Выражаясь ученым языком, — вырваться за пределы логической модели, как из тюрьмы разума, и вступить в абсурдный мир, за гранью обычной логики. Усомниться и… поверить. Лишь поверив, что он сделает первый шаг, ребенок делает его. Иначе он всю жизнь ползал бы на четвереньках.

Автоматика автоматикой, но когда в единственном на Земле месте смерть отступила под кинжальным лучом, я не мог отказать себе в удовольствии время от времени приникать к окулярам микроскопа, — откровенно говоря, я очень боялся, что все это однажды кончится. Подкручивая винт регулировки, я ловил фокус.

За моей спиной зашуршало. Так мог шуршать только накрахмаленный халат заведующего отделом Семена Семеновича. Я вжался в себя, как застигнутый врасплох школьник.

— Что, голуба, — упоительно ласково оказал его окающий голос, трудимся?

Я посмотрел через плечо. Кажется, слишком откровенной была моя невольная гримаса.

— Я только намерен был спросить вас, — как новая квартира? Переехали?

Весь институт был чем-то обязан Семену Семеновичу.

Он был в течение многих лет бессменным председателем месткома и всем сделал что-нибудь доброе: кого лично устроил в институт, кому достал комнату, кому выхлопотал персональную пенсию. Он — весельчак, сыпал анекдотами и гордился своей прямотой.

На его вопрос о квартире мне отвечать не хотелось, и я только как-то нелепо улыбнулся.

— А вы не очень-то вежливы, голуба, — заметил oн добродушно и почесал свой шишковатый нос.

— Посмотрите, — неожиданно для себя сказал я.

Семен Семенович снял очки, протер стекла халатом, примеряясь взглядом ко мне:

— Хотите даровать миру бессмертие? Слышал, слышал… Что ж, похвально… Вы не лишены, знаете… — oн пошевелил пальцами в воздухе. Потом, помедлив, пожал плечами, подошел к микроскопу, нацелился одним глазком, но я оттеснил его. Он даже не обиделся. Опять потрогал себя за нос.

— Что же вы, всерьез думаете, что до вас никто и не докумекался бы до этих… если бы… Диалектику небось на пятерку сдавали? Все рождается, развивается, умирает. Какая черта? — Его кустистые брови поднялись поощрительно. — В самой жизни, заложена смерть! Жизнь есть умирание. — Он мягко прошелся, хрустя халатом. — Если прямо, меня больше интересует, что там с вашей диссертацией? За вами должок — две главы. Еще — ни строки, ай-яй-яй. В предстоящем году — или вам, голуба, это известно? — совхозы области должны выйти на рубеж тысяч тонн мяса. От нас ждут выкладок по повышению питательной ценности и усвояемости кормов. Мы должны — и этому посвящена одна из глав вашей же диссертации — дать обоснованные рекомендации о методах нагула беконных свиней. А вы чем пробавляетесь, молодой человек? — Он горестно высморкался, махнул рукой и вышел. Потом вернулся с укоризной в домиках-глазах и сказал, как говорят упрямому ребенку: — Занимайтесь вашим бессмертием, ваше дело, в конце концов, — только уж в неурочное время… Хотя вас и следовало бы, — он отечески покачал головой, — пропесочить за ваши сомнительные загибоны… Поймите меня правильно: нам с вами НИКТО, — он торкнул своим толстеньким пальцем в потолок, — никто не позволит даром государственный хлеб есть. Поймите — не прихоть моя. Так что уж, голуба, в служебные-то часы занимайтесь-ка плановой темой, для вас же лучше… Нам выделили ассигнования на перспективные темы — по животноводству. На днях будет высокая комиссия, проверит… Что мы скажем? Да… и имейте в виду, что все эти баночки-скляночки — от греха подальше. — Он сделал энергичный жест и присвистнул. — Не то намылят нам с вами шею…

Я молчал. А что я мог сказать? Просто он думал, как думают многие, большинство, все. И тут уж ничего не поделаешь. К тому же он был абсолютно прав: амебами я занимался в ущерб делу — институт-то был ветеринарный.

Меня пригласили сюда после окончания биофака. Пригласил бывший университетский аспирант Володя Зайцев: он кончал аспирантуру, когда я еще учился на третьем курсе, и он казался мне очень взрослым, и я даже робел перед ним. В институте Володя сразу занял должность ученого секретаря и сколачивал свои кадры — искал людей, способных двинуть науку. Это был человек с очень ясными глазами, очень нежным лицом и немыслимыми ресницами. Он всегда знал, что надо и как надо. И, очевидно, потому, что во мне не было такой железной уверенности, эта черта в нем меня несколько настораживала. Не нравилось, и как он здоровается. У него сухая, какаято деревянная ладонь. Подав руку, он сразу резко отрывает ее. Но до поры я все же продолжал смотреть на него с определенным обожанием — как студент третьего курса на аспиранта.

На улице, в коридоре, даже у себя в кабинете он был неизменно как-то по-домашнему приветлив и даже нежен. Он звал меня «Димочка». Но зато на собраниях так же неизменно отчитывал меня за расхлябанность и безделье. Иногда он даже говорил: хватит нянчиться, надо требовать, надо наказывать.

После собрания он был опять вежлив и звал меня «Димочка». В этом была, очевидно, какая-то особая принципиальность. Дескать, дружба дружбой, а служба службой. Да и опять-таки я не мог сказать, что он не прав, он был очень прав, безукоризненно прав. Он говорил:

«Стране нужно молоко и мясо. Перед нами стоит задача в кратчайший срок добиться высокой продуктивности скота. А что для этого сделал Алексеев? Может быть, он хочет накормить нас своими бессмертными амебами?»

И что я мог возразить? Насчет продуктивности скота — такая задача действительно стояла. Правда, я думал, что моя тема — бессмертие — в конечном итоге тоже может иметь практический выход. Например, выведение вечно юных коров. Но пока это звучало юмористически.

Совершенно неожиданно я нашел поддержку у директора нашего НИИ Ивана Федоровича Филина. Он подошел ко мне на трамвайной остановке. Его голова всегда чуть наклонена вперед, а потому зрачки плавают где-то под самыми ресницами… Он улыбался своими умными глазами, усталыми и добрыми. Непроходящая усталость таилась и возле губ — в глубоких висящих, как у чистопородного боксера, складках морщин.

— Я не выступал публично, когда вы там барахтались на собрании. Это было бы фанфаронством. Скажу — мне симпатичны ваши искания. Ум ваш молод, не засорен всякой дребеденью. Иногда слишком подробное знание предмета стесняет полет фантазии.

Подошел трамвай.

— Ваш? — спросил Иван Федорович.

— Ничего, ничего.

— Садитесь. — И, подтолкнув меня, сел сам. — Однако приходилось ли вам слышать что-нибудь о Рубнеровской постоянной? — Филин долгим ищущим взглядом посмотрел на меня. Продолжил: — Общая жизненная энергия остается постоянной для каждого вида и для каждого организма. Она вся заложена еще в яйцеклетке. Один индивид может, условно говоря, израсходовать ее за одно мгновение, другой — за несколько лет. А общий итог один: все прахом будет. Это было доказано еще на дрозофиле.

— Да, да, Иван Федорович. Я знаю об этих экспериментах…

— В таком случае; может ли быть вечной ваша амеба?

— Может.

— Сомневаюсь. Рано или поздно истощится запас отпущенной ей энергии, и опустится занавес над спектаклем.

— Нет, дав ей индивидуальное бессмертие, я перевел ее на другой энергетический баланс, в другую систему отсчета.

Иван Федорович с грустной и немножко мученической улыбкой покачал головой:

— Но чтобы сделаться бессмертным, я должен, вероятно, превратиться в амебу?

Трамвай остановился на кольце. Мы вышли и пошли куда-то.

— Если бы смерти не было, то «Взамен меня хрипел бы в тине ящер! И падал серый хвощ на прозелень болот!» Вместо меня была бы амеба! — засмеялся Филин.

— Нет, личная смерть никому не нужна. Есть смерть пожирания. Этого достаточно. А взаимное пожирание на уровне ЧЕЛОВЕК — это роскошь… Разве что, осерчав, вы уволите меня по сокращению штатов… Ну и я помру с голода, а вместе со мной и вся проблема бессмертия…

Мне удалось вызвать на лице Ивана Федоровича подобие улыбки, но глаза его смотрели по-прежнему мученически и немного снисходительно.

— Ну допустим… ваши амебные открытия вы поднимете до уровня хомо сапиенс… Готов ли мир к этому? Сколько еще пройдох и мерзавцев! Даровав им вечную жизнь, вы только навеки укорените подлость, мещанство, самодовольную глупость. И фашизм во всех ипостасях. Засорите мир теми, кто гноил лучшие умы в Дахау, экспериментировал над живыми людьми. А они еще при параде по утрам пьют кофе со сливками, молятся богу. — В хрипловатом голосе Филина проступили металлические ноты. — Им тоже будете выдавать лицензии на бессмертие? Ну-с?.. — Подернутые белесой пленкой глаза смотрели с зоркостью ночной птицы.

— Да нет, — после долгой паузы выдохнул я, — думал я об этом. Вам известны слова Пьера Кюри на заре века?

— Знаю. Ну так его оптимизм боком вышел — атомной бомбой над Хиросимой… Она до сих пор чадит.

— Тот первый, кто взял горящую головешку после грозы — изобрел огонь… думал ли он о последствиях? А если бы задумался?..

Мы подошли к берегу пруда. Мускулистые сосны смотрелись в него. Некоторое время мы молчали. Было тихо, в озерке играла рыба.

— Я не намерен разубеждать вас. Я просто хотел понять и, может быть, предостеречь от излишней легкости. — Мне хочется помочь вам.

— А Зайцев?

— Что Зайцев? Зайцев хороший учсек. На месте. Вас бы я не поменял на него. Вы бы не справились. А к вам он относится вполне пристойно. У него свои заботы. Конечно, он не хватает звезд с неба. Но у него просто другие цели и задачи. Спрашивает, чудак, с подлинной тревогой — это о вас: может, человек болен, может, усталость, нервный сдвиг? Может, установить негласное врачебное наблюдение, чтобы не травмировать? Сдвинутым вы ему кажетесь, не может он в вас поверить. Да и то, — усмехнулся странно, отщелкнул папиросу, она кувырнулась в воду, зашипев, — ведь не всем же, задрав штаны, бежать за вашим бессмертием, Вадим Алексеевич. — И тихо, с хрипотцой: — Я понимаю-вы прирожденный теоретик… и не по тому ведомству затесались… Впрочем, — возможно, для вас еще ведомства не придумали… — И вздохнул: — А умирать кому охота…

Он протянул мне руку, я поспешил подать ему свою, и он с чувством, по-мужски пожал ее.

Я уже вывел несколько устойчивых вечных амеб, подобрав им наиболее комфортабельную среду обитания. Циклы их делений падали на разное время, и мне приходилось быть начеку.

И вот как-то в одну из таких минут Семен Семенович вновь навис надо мной.

Удивительно он все-таки появлялся — всегда «вовремя». Я еще подумал: без соответствующего сигнала Коистанцы не обошлось. Она куда-то выходила и появилась перед самым его приходом. Войдя, сделала мне какой-то обманный знак, будто она предостерегала меня. Но я, разумеется, уже не мог оторваться.

Вот она — амеба уникум! Она сверкала зернышками, как драгоценность. Тридцать с лишним поколений прошли мимо, а она осталась сама собой. Помножили бы вы свои шестьдесят на тридцать, Семен Семенович! А? Я, само собой, не сказал этого, он совсем очумел бы от такого «загибона».

— Вы все-таки гнете свою линию, голуба?! Хоть бы уважили начальство. А то ведь как: я вхожу, а он бросается к своим окулярам. О поколение! — И он звучно высморкался в свой клетчатый платок, похожий на маленькую скатерку.

Я как мог попытался объяснить Семену Семеновичу, что я его уважаю и что никакого злонамеренного желания специально подразнить его у меня нет и в помине, но что не могут же амебы перенести часы своего деления на внеслужебное время. Все это я не очень убедительно и не очень внятно пытался объяснить своему шефу и уверил, что через неделю глава диссертации о нагуле бекона будет лежать у него на столе. Но он только развел свои пухлые руки и выпуклыми добрейшими глазами уставился на Констанцу. Та пожала плечами и улыбнулась. И лицо у нее было, как у кошки, которая только что слизнула пенку. Для убедительности я промолвил что-то вроде, что лучшие привесы дают метисы-ландрис: 734 грамма в сутки, при меньшей затрате корма. Но это не возымело действия.

— Ну что прикажете?.. Нет, голуба, — это Семен Семенович уже обратился ко мне, — решительно говорю вам и в последний раз: приберите отсюда ваших, так сказать, бессмертных амеб. Поймите меня правильно и не заставляйте принимать крайних мер. — Семен Семенович перекачивался с пяток на носки, засунув руки в карманы халата. — В противном случае я все же вынужден буду приказать лаборантке вылить содержимое ваших чашечек куда следует. — И он дернул за воображаемую цепочку. И двинулся на меня. — Нет, ну что это ахинея какая-то. Ведь взрослый человек. Будь я вашим отцом, взял бы ремешок — ей-ей-же… Сами же потом благодарить будете… Сказать кому так… — Он похлопал себя платком по лбу, примирительно посмотрел на меня своими кроличьими глазами с кровинкой на белке. — Ну что вы, голуба? — Он подошел вплотную, взял меня за пуговицу халата. — Да-с!! Сама идея архинелепа. Человечеству и так угрожает перенаселение. Оно растет в два раза быстрее, чем продукты питания. Так что же вы хотите, множить голодные рты в несусветной прогрессии? Неразумно! Преступно! — Он нежно крутил мою пуговицу, и она уже начала поддаваться его усилиям. — Бессмертие, будь оно трижды достижимо, — скажу вам: преступление перед родом человеческим. — Он отпустил пуговицу, чуть отодвинулся от меня, поднял палец: — Пре-сту-пле-ни-е! И никто вам не скажет спасибо! Разумеется, войны не выход. И мы за мир, нам ненавистна и фашистская евгеника и эвтаназия — убиение, так сказать, неполноценных. Но и противоположное абсурдно — две крайности сходятся. Вот что подсказывает нам диалектика… А? Что вы сказали?

— Ничего…

— А смена поколений? Диалектическое отрицание отрицания?

Я, кажется, слишком иронично посмотрел на Семена Семеновича. Он поежился.

— Смена поколений не отменяется. Просто никто не будет умирать, а поколения будут…

Семен Семенович замахал на меня руками:

— Нет, голуба, тысячу раз нет. Старость по-своему прекрасна и не обременительна для человека. Приходит мудрость, покой души, сознание исполненного долга. Со старостью бороться не следует. Это закономерный процесс, он логичен, он необходим человеку… А ваша позиция — чистейшей воды метафизика и идеализм, если не оказать жестче… И в своей лаборатории я не позволю заниматься этой, с позволения сказать, чертовщиной. Так что уж будьте любезны… — И как бы покончив со мной, он повернулся к Констанце, улыбаясь.

Он ушел, а я бросился к микроскопу: все было legi artis[1] — амеба опять сверкала, как драгоценность, продолжала свою вечную жизнь. Оторвавшись, я мельком взглянул на Констанцу. Она смотрела на меня с каким-то оскорбительным сочувствием и почти с нежностью: как смотрят на дефективных детей — но не матери, а посторонние тети.

— Вы тоже думаете, что я потом благодарить буду?

— Не знаю, — как-то странно закашлялась она, будто поперхнулась смехом. — Смешной вы: не умеете вы ладить с людьми.

— Зато вы умеете, — отыгрался я.

— А что здесь преступного?.. Ведь много ли человеку надо? Пару ласковых слов…

— Для любого — ласковые?

— Почему бы и нет. Люди есть люди. Скажи иному, что он хорошо выглядит, — у него на весь день прекрасное настроение; цветет, как маков цвет, и как будто похорошел… и подобрел…

— Нет. Не умею.

— А вы, Вадим Алексеевич, донкихот.

— Это плохо?

— Ну отчего же, — я ничего не имею против донкихотов… Но все же обидно, когда они сражаются с ветряными мельницами.

— Но из меня, надеюсь, вы вить веревки не собираетесь?

— Не собираюсь. — Она вздохнула и как-то сникла, погрустнела. — Хотите, я дам вам один дельный совет?

Нет, не надо. Совета мне как раз не надо.

Все-таки я иногда лучше думаю о людях, чем они есть.

Я не придал значения угрозе Семена Семеновича. На следующий день в чашечках Петри уже не плавали мои амебы, да и самих чашечек не было.

Вытирая полотенцем руки, вошла Констанца.

— Вы? — спросила она, будто не видела, что это — я.

— Чего изволите — бу-ет с-елано? — спросил я.

— Идемте. — Она жестко мотнула головой.

Я все же пошел за ней.

На заднем дворе она отвинтила герметическую крышку старого списанного автоклава. На дне аккуратно были сложены чашечки Петри.

— Возьмите ваших амеб. — Плотно сжала губы и отвернулась.

Это было, наверно, не нужно, но я решил пойти к Володе Зайцеву. Он появился только к концу дня. Он пожал мне руку, как всегда резко оторвав ладонь, будто обжегся. Смотрел на меня прозрачными глазами. Нетерпеливо сопел. Я молчал. Шея его покраснела.

— Жаловаться пришел? Ну так — это с моего согласия.

— Понятно.

— В конце концов, если тебя занимают твои бессмертные проблемы, — есть институты геронтологии. А мы — вете-ри-на-ри-я. И на большее не претендуем.

— Ты прав. Спасибо.

Я-то, да и он, прекрасно знал, что там тоже, в институтах геронтологии, в планах нет таких тем… Да меня туда никто и не звал…

Я махнул рукой и ушел.

Я пошел на берег залива. Меня трясло. Еще один щелчок по носу. Сколько их было, сколько их будет?

Море бормотало невнятно. На волнах качались чайки.

Чаек было так много, что они сами издали казались пеною волн. Поднимаясь, они парили над морем. И стоял такой разлитой стон и скрип, что казалось: где-то все время открывают и закрывают большие ржавые ворота.

Солнце сощурилось, подмигнуло и окунулось в воду.

Я механически взглянул на часы, это подхлестнуло тоску, — уже пять часов прошло с тех пор, как опочили мои бессмертные амебы, воплотившись в своих потомках.

Да, кисловато мне было. Просто некуда было деваться со своими чашечками Петри. Не в общежитие же их тащить. Там первая же добросовестная уборщица сочтет их за элементарные плевательницы… Сейчас я первый раз пожалел ту самую комнату, не квартиру, как говорил Семен Семенович, а комнату. Техничка — есть такое стыдливое штатное наименование уборщицы подскочила ко мне перед заседанием месткома:

— Почему это вам такая привилегия? А рабочий класс — сиди? А у меня, может, двое детей. Что ж, что нет мужа?

Я и сам не знаю, почему согласился уступить ей очередь. Она не поверила, заплакала. Я ей говорил, что уступаю, а она все не верила. Плакала. Теперь я не то что пожалел об этой несчастной комнате, а так — вспомнил.

Сзади зашуршал песок. Я не оглянулся. Кто-то схватил и придавил пальцами глаза. Пальцы были тонкие, суховатые.

— Лика?

Это была она.

— Я шла за вами от вашего уникального института. Я загадала: если вы оглянетесь — я подойду к вам и будет все-все очень хорошо. Но вы не оглянулись. И я все равно подошла.

— Неужели вы могли не подойти из-за какой-то чепухи?

— Ну — я же подошла.

На ее шее, на цепочке, висели часы. Она их держала в пальцах, теребила.

— Так я и не поняла толком, почему вы сбежали?..

(Я понял, что она говорит о юге.)

— Уехал к бессмертным амебам.

— Это почти смешно. — Она накручивала себе цепочку на палец.

— Да, почти. А сегодня они дали дуба.

— Бессмертные?

— Да.

Это показалось ей ужас как смешно. И она хохотала неудержимо, будто ее щекотали: «Бессмертные, а дали дуба? А? Это — юмор!»

— Да, анекдот, — сказал я, поднимаясь со скамейки.

Она чуть остыла, почувствовала неладное в моем голосе.

Я рассказал ей обо всей этой истории с амебами. — Она поняла только, что мне некуда деться.

— Отлично! — воскликнула Лика. И вдруг что-то очень деловое появилось в выражении ее лица. Она порылась в сумочке: — Вот ключ. Запишите адрес. (Я записал). Я уезжаю на гастроли. Потому я вас так срочно искала. Мои чемоданы уже следуют с реквизитом. Два месяца вам никто не будет мешать. Соседей у меня всего двое — муж да жена. Он — поэт. Стучит, как дятел, на машияке. Она бегает по издательствам, вынюхивает, где ему еще чего причитается. Можете разворачивать лабораторию на дому… Только чур мне первой экстракт вечной молодости в пробном флакончике. Ну, я побежала. Да? У нас сбор на аэродроме. Не провожайте. Подумайте обо всем. То есть я хочу сказать — не забывайте, что есть такая, в общем, которая, ну и так далее…

Все-таки я догнал и проводил ее. И хорошо, что догадался: не представляю, как бы она тащила свой огромный на молниях чемодан, когда я сам-то его еле волок.

Сверхзвуковой самолет унес в себе Лику. Остался только звенящий рокот.

Я почему-то резко повернулся и посмотрел на западную лоджию аэровокзала. На меня смотрела Констанца.

Она тотчас скользнула в толпу. «Золотая рыбка? Что тебе надобно, старче?» Ошибся? Да нет: Констанца! Только она умеет так вильнуть хвостом. Спрашивается — чего ей здесь надо? И не слишком ли много совпадений? А впрочем… наверно, ошибся. В толпе померещилось.

Этого типа я никогда у нас не видал. Он сидел в лаборатории, как у себя дома, — в распахнутой кожанке, побычьи наклонив голову и широко расставив колени. Это была глыба когда я вошел, мне показалось — человек заслонил собою все окно. Куря сигарету, он беззастенчиво, сквозь дым, разглядывал меня.

— Как вы сюда проникли? — опросил я, и не пытаясь скрыть внезапной неприязни.

— Через дверь.

— Должно быть, у вас есть отмычка?

Мне показалось, что это и есть обещанная комиссия. Человек продолжал с легкой усмешечкой глядеть на меня.

— Я представитель треста похоронного обслуживания. — Встал, склонился. — Наша фирма скупает патенты на бессмертие. Из достоверных источников мне стало известно, что вы…

— Зачем же вам понадобились подобные патенты? — спросил я в тон.

— В том-то и дело, что нам они ни к чему. Вовсе! Даже совсем ни к чему. Это самое изобретение, как вы сами понимаете, способно только разорить нас. — Он выждал, сел, пуская дым кольцами: колечко в колечко. — Нам стало известно, — продолжал он, сдерживая улыбку, что вы…

— Сколько? — спросил я очень серьезно, окончательно поняв, что все это чистый треп.

— Ну… — Он задумался, вскинув глаза, потом поерзал плечом, улыбнулся простодушно полными губами. — Фирма «Забота об усопших» гарантирует вам ежемесячный оклад доктора любых наук… до вашей кончины — без взимания налога на холостяков и бездетность. После — солнечную сторону на Богоявленском кладбище, склеп с кондиционированным воздухом… И прочие блага, на которые вы вправе претендовать.

Встал, протянул мне увесистую ладонь:

— Лео. Брат Констанцы.

То, что он оказался братом Констанцы, не вызвало у меня буйного восторга.

— Предлагаю союз титанов мысли, — сказал он, скрываясь за ухмылку. Если вам нужен физик, математик, кандидат наук, кибернетик и прочая — так это я. Мне импонируют ваши поиски. Я сам кое о чем думал в этом направлении. В ваших руках экспериментальный ключ, я хочу предложить математический аппарат. — Он постучал себя по лбу.

Чего больше было в его тоне — самоуверенности или застенчивости, прикрытой нагловатым фиглярством, — не знаю. Но сейчас это меня мало заботило. Я был рад: нашелся человек, который не только думает, как я, но и готов со мною работать.

Все эти дни я только и терзался, что мне нужен математик, и как будто кто-то услышал меня. Я сказал:

— Попробуем… Вообще-то я рад…

Я перетащил к Лике чашечки Петри, где на агар-агаре паслись мои одноклеточные стада. Это были уже не бессмертные небожители. Там шевелились их бессчетные потомки, размножившиеся, пока я улаживал дела и переезжал к Лике. Это были опять смертные!

Лео приходил сразу после работы — он работал в научно-исследовательском институте холодильных установок. Швырял куда-нибудь свой толстенный обшарпанный портфель, Садился, жевал бутерброд — один из тех, которым утром снабжала его мать: так повелось еще со школьных времен. И молчал. Потом изрекал что-нибудь вроде:

— А… сивый бред все это… с твоими вечными амебами… Зубная боль. Каждую секунду меня прошивают десятки космических частиц. Смертоносный ливень. И от него, между прочим, зонтиком не прикроешься.

Я был убежден, что космические лучи здесь ни при чем или почти ни при чем:

— Ворон живет двести лет, а воробей? Девять — пятнадцать! Что, ворона минуют космические лучи?

Лео пожал лениво плечами. Он не любил аргументировать. Потом сказал:

— Впрочем, мне бы двухсот хватило на первый случай. К тому времени кое до чего додумаются, если, конечно, не гробанут шарик. Но, честно говоря, дело наше гробовое и хилое.

На такой пессимизм я отвечал неизменно:

— Как-нибудь выкрутимся.

Лео пожимал плечами.

Несколько вечеров мы с Лео присматривались друг к другу. И хотя ирония по-прежнему держала нас на расстоянии, я убедился, что работать мы сможем. Он приходил, садился, молча курил. Он мне представлялся таким громадным котом на солнце, которому в общем-то все равно — ласкают ли его, кличут ли его, — он выше этого. Он смотрел мимо меня сквозь дым и ухмылялся каким-то своим мыслям. Было в нем что-то ребячье — и в капризной непререкаемости суждений и оценок, и в его переваливающейся, слоновой походке — будто он только научился ходить.

Он говорил: «Существует только математика. Все прочее — слюни и сопли».

Но я понимал, что от этого ребячества его избавят только годы или уже ничто не избавит.

Я сказал ему, что на первый случаи нам предстоит смоделировать процесс деления амебы и записать биомагнигную характеристику митоза.

— Тривиально. Но если этой чепухе придать математическое выражение…

По правде говоря, мне даже не так важно было объяснение процесса, то есть понимание причин и следствий. Мне достало бы малого — даже пусть научно не объясненной характеристики жизни! Я хотел иметь ее в своих руках — эту Кащееву сказку. И если не на острие иглы, — по крайней мере в виде смоделированной электромагнитной волны — на ленте или на пластинке.

В институте недавно установили новейший спектрограф — ЯРМ. Это нам было очень на руку.

Каждый атом имеет свой цвет, свой спектр частот, излучает илтг поглощает свою длину волны, — каждый атом имеет свою визитную карточку из того невидимого мира. Если на вещество направить многочастотный электромагнитный луч, то каждый атом, как струна скрипки, отзовется на свою частоту.

— Рыбак рыбака видит издалека, — комментировал Лео это явление, рассказывая в порыве благодушной болтливости уборщице о наших опытах.

Спектрограф может прочесть строение любой молекулы. Но нам нужна была не кривая статус кво, нам нужна была динамическая кривая — кривая жизнедеятельности.

Идея пришла Лео.

— Нужна телевизионная развертка, — сказал он. — Нужно ее пришлепать к этому гробу (то есть к ядерномагнитному спектрографу).

Это была простая и потому блестящая идея. Лучик электронно-магнитной трубки, как в телевизоре, должен снимать кадр за кадром мгновенные измененияспектральпой картины живого. И все это должно было записываться на биомагнитную ленту.

Теперь мы, как взломщики сейфов, вечерами проникали в лабораторию ЯРМ. Впрочем, на удивление, пропускали нас свободно. Ночные вахтеры (тетя Даша или тетя Фрося) заговорщически поглядывали на нас, прятали улыбку и… вручали ключи.

— Были — не были. Чтобы комар носа не подточил.

Уже много позже я понял причину такого легкомыслия вахтеров. Филин. Сам наш милейший директор.

Лео пристроил к ЯРМу телевизионную трубку с цветными фильтрами (последнее из чистого пижонства). Наш спектрограф был способен улавливать энергию квантов, различающуюся на одну биллионную долю, — такова была его разрешающая способность. Он мог регистрировать сигналы с частотой в несколько десятков миллиардов колебаний. Этого было достаточно, чтобы обнять картину изменений жизнедеятельности в процессе митоза.

Немало пришлось повозиться, пока запаяли субстрат с амебами в стеклянную трубочку.

На круглом, как иллюминатор, экране вспыхивали искры — голубые, оранжевые, зеленые. Они перемежались и гасли — как в бокале хорошего вина.

Потрескивал моторчик, утробно-глухо гудел аппарат. Щелкали тумблеры. Самописец, как паучья лапка, нервно выплясывал молниеобразные кривые, а электронный лучик, суетясь, спешил записать ту же кривую на биомагнитную ленту — остановить мгновения!

Все ярче вспыхивали искры. Вырастали, ветвились деревья огня и опадали.

— Пляска святого Витта! И это называется жизнь? — Лео провел ладонью по мягкому белесому ежику своих волос, довольный результатом. Он стоял потный, губы его лоснились счастливой улыбкой. Он был, как язычник у жертвенника. — В сущности вся музыка сводится к этому твисту.

Пляска нарастала.

Наступали секунды деления.

Ураган огня взметнулся по экрану.

И все улеглось.

Я сбегал в гастроном за колбасой. Лео вскипятил в колбе чай. Мы пили чай. Блуждали по экрану огоньки.

Тлели, разгорались, мерцали… Все ярче, все выше… Брызнули цветные фонтанчики… Все повторялось… В том же духе.

Наконец мы сняли ленту. У нас в руках была «магнитограмма» жизни. Мы не знали, что она такое. Но она была у нас в руках! Мы владели той загадочной субстанцией, которая несет в себе преемственность биологического опыта поколений. Благодаря ей в комочке слизи начинает пульсировать жизнь и репродуцировать самое себя.

И вдруг я подумал, что все то, что мы делаем, — бред параноика. Ведь с помощью телевизионного лучика мы снимаем процесс импульсивно. И если на экране эта прерывистость, это мелькание незаметны, то надо благодарить устройство нашего глаза. И только. И полученная нами кривая никакая не линия жизни, а — пунктир.

А там — между черточками, — по-прежнему, дразнясь и юродствуя, кривляется бессмертная смерть. Ларчик опять захлопнулся перед самым носом.

«Человеку ничего не остается, как гордо скрестить на груди бесполезные руки», — вспомнились тургеневские слова.

Лео аппетитно жевал бутерброд с толсто отрезанным ломтем языковой колбасы и прихлебывал чай из мензурки.

Я сказал ему о своих сомнениях.

— Порядок, — махнул он рукой. — Жизнь и есть пунктир, а не линия. Электроны излучают энергию, только перескакивая, как тебе известно, с одной орбиты на другую… Кванты. Мы квантуемся. — И хохотнул, смахнув крошки.

Иногда Лео пропадал на двое-трое суток.

Как-то после такого отсутствия он ввалился в болотных сапогах, со спиннингом и вздрагивающими пятнистыми рыбинами в кожаной сумке. Рыбу он швырнул в холодильник.

Я и не подозревал, что за ним водятся такие страсти. Оказывается, он частенько выезжал на своих «Жигулях» на быструю и прозрачную Порожь. Со спиннингом шел к бурной каменистой протоке.

— Тихая заводь не по мне. Мне давай борьбу, Заглотлет блесну — и пошло, поехало, подсеку. И наматываю. А сам пальцем чую ее, голубушку. Каждое ее трепыхание, уверточки. И вдруг — рывок. Стравлю чуток. Перехожу с камня на камень. Наматываю. Обессилит — опять. На пальце держу. Пока опять не потащит. Опущу… И опять… Но все это цветочки. А вот предсмертное отчаяние ее возьмет, тут держись! На последнем потянет. Кто кого! Вытащишь. Подцепишь сачком. А она свертывается кольцом. Сильная, сволочь… По голове тюк — и распрямится.

— Это спорт? — спросил я, потрясенный обыденностью, с какой он обо всем этом рассказывал.

— Это называется жизнь, — усмехнулся он, видимо довольный своей шуткой. — Ежели желаешь, могу взять.

И я поехал. Мне хотелось посмотреть на этот бой, который Лео назвал — «кто кого». Эта глыба человеческого мяса — и нежная, пугливая форель. Я мог еще понять и смириться с суровой, хоть и нелепой, необходимостью убивать животных, пока человечество не придумало какую-нибудь там синтетическую биопохлебку. Но делать из этого игрище, веселую кутерьму?

Мы подъехали к Порожи уже ночью. Легко взбирались в гору в лучах наших фар, задранных, как бивни. На нас из черноты, спотыкаясь, падали сосны. Теплый ветерок бархатисто щекотал лицо. Перемахнув хребтину, клюнули вниз, блеснула речка. Она, петляя, извивалась по долине. И вдруг на нас обрушилась метель.

Это были поденки. Такие белые речные мотыльки.

Они вихрились в лучах и бешено бились в ветровое стекло.

Лео выключил свет. Застопорил машину. В глубокой тишине стало слышно густое шуршание. Шуршало все вокруг. И летело, и неслось, как дикая поземка.

Это был буран.

Мы выскочили из машины и побежали к берегу. Бабочки облепили нас, щекотали лицо, шею, лезли за шиворот. Они сплошной шуршащей и мельтешащей массой летели над рекой. Они колыхались в лунном свете. И падали в воду, саваном выстилая всю ее поверхность. Они гибли как-то бесшабашно, как японские смертники на войне. Это была единственная ночь в их жизни, они вылуплялись из куколок, чтобы дать жизнь новым личинкам.

Брачная ночь.

О клёве говорить было нечего — рыба была сыта.

Мы возвратились к машине и, не включая фар, тихонько поехали. А сзади над рекой колыхалось серо-белое полотно. Оно змеилось, вырисовывая причудливую линию реки.

— В Байкале водится голомянка, — заговорил Лео. — Для этой чумички дать жизнь потомству — то же, что подохнуть. Она разрешается посредством кесарева сечения, обходясь, разумеется, без скальпеля… Да, мой кинг, любовь или смерть! За все надо платить. Стоит ли игра свеч?

Я был потрясен. Мне хотелось молчать.

Полосатый халат, перекинутый через спинку кресла, казалось, хранил еще тепло Ликиных волос. Я лежал в полудреме, касаясь его щекой. Мне представлялось, что Лика здесь. Я говорил с ней. Я рассказывал ей, что будет и как будет, когда люди станут бессмертными, как боги… Вообще в ее отсутствие мне легче было с ней разговаривать… Проще.

Лика мне писала: «Тысячи молоточков стучат в мой мозг. Если я через год-другой не сыграю так, чтобы обо мне сказали — это актриса, а не так себе, дерьмо, я просто сойду с ума или стану злой, как цепная собака…»

Мне трудно было представить ее — хрупкую — злой, как цепная собака. И мне был по душе ее напор. Я еще на знал тогда ее удивительной особенности рваться к громадному, но, встретив на пути соломинку, вдруг не найти в себе сил перешагнуть ее.

— Ну и как — как эликсир бессмертия? — спросила Лика с порога, как будто мы только вчера расстались. Она с трудом втащила чемодан, который был едва ли не больше ее самой.

Я не вскочил, чтобы ей помочь, и даже ничего не ответил, потому что, оказывается, спал, а проснувшись, сразу не понял, где я и что со мной. Или, вернее, понял, но подумал, что это во сне, — потому что я как раз видел, как она приехала и вот так вот вошла, пятясь, в комнату, втаскивая свой огромный чемодан на молниях…

Все эти ночи напролет мы с Лео пытались «проиграть» нашу магнитофонную запись. Пучок биотоков, снятых с материнской «ленты жизни», мы посылали на дочерних амеб, вторгаясь в цикл их жизнедеятельности и митоза. Мы пытались замедлить сам процесс и навязать замедленный ритм деления. И это нам отчасти удавалось, но до определенного момента. Уже где-то за точкой роста наши амебы совершенно выходили из себя — начинали вихляться, затем, как бы нехотя, округлялись, съеживались, как от боли, и в конце концов разваливались, превращаясь в бесформенную массу. Это происходило прямо на глазах.

А те, что еще жили, с удовольствием пожирали останки своих сестриц, а вслед за этим распадались и сами.

Потрясенный таким итогом, Лео остервенело лязгнул замками портфеля и ушел не простясь.

Я оказался более стойким. Неутомимо набирал я пипеткой все новые и новые порции сенного раствора, капал на предметное стекло, включал генератор. Но «луч жизни», вместо того чтобы задерживать деление, кромсал их на части. И что хочешь тут.

Отчаявшись, я тоже бросил все и ходил по комнате. «Собака», — ругался я. И еще даже почище…

Потом я окаменело сидел, медленно ворочал жерновами мозгов. И ничего не мог придумать. И уж совсем на все махнул рукой, просто механически заглянул в тубус. Ну как заглядывают в печку или дымовую трубу, потеряв уже всякую надежду найти какую-либо запропавшую вещь. Заглянул и увидел: там, где только что растекалась бесформенная масса, искрились, сияли своими боками молодые резвые амебы. Они поднялись из праха, из аморфной распавшейся массы! (Да, я должен сказать, что генератор «Кащеева комплекса», как мы его называли, я включил совершенно уже машинально, после того как амебы «растворились»… и вот вам.) Я ничего не понимал. Весь следующий день я думал над этой загадкой, а под вечер уснул. Заснул тяжело и сладко — пока вот не вошла Лика или ее призрак. Но вошедшая была чем-то и непохожа на ту — во сне.

Секунду согнувшись над чемоданом, она через плечо смотрела на меня, и ее бронзового оттенка волосы двумя бодливыми прядями нависали надо лбом. Да, она была и та и не та, даже, скорее, не та, которую я все время ждал и видел.

Заметив мое колебание, она выпрямилась. Брови ее вспорхнули, а в глазах блеснуло настороженное отчуждение. Ожидая, она стояла, напряженная как струна, — в дорожных вельветовых брюках, в белом свитере. Но я был уже возле нее. Взял чемодан.

— Вы даже не ответили мне. Я ведь спросила вас?.. — Она сказала это сдержанно, слишком сдержанно.

— Простите, я вас видел во сне и думал, что это все сон… и вы — пришли ко мне во сне.

Лика устало улыбнулась и расслабленно плюхнулась на диван. По-птичьи наклонив голову, смотрела на меня с горячим любопытством, в котором сквозило недоверие и непонимание: что я такое?

Кинув пальто на спинку стула, Лика заговорила так, будто мы только что прервали наш разговор:

— Я читала у Джонатана Свифта — про бессмертных струльдбругов. Дряхлые, жалкие старики. Не позавидуешь.

Я не слушал ее слов, то есть слышал, но мне было как-то неважно, что она говорила. Я смотрел на нее, — она была здесь, и это само по себе было невероятно. У меня был какой-то шок — шок неправдоподобия.

— Вы опять не слушаете меня, как будто я стул.

— Да…

— Что — да? Я спрашиваю вас — зачем бессмертие, если бы даже оно было, развалинам, уродам, старухам?

Очевидно, всю дорогу — откуда она там ехала — она, думая о предстоящей встрече со мной, не могла отделаться от моих «загибонов» и потому, едва переступив порог, выпалила все это о бессмертии.

— Но бессмертие и молодость — это одно и то же, Лика. — Я говорил ей о бессмертии, но мне совсем по-юношески казалось: скажи она сейчас, и я погибну ради нее — утону или сгорю в огне.

— Да? — сказала она чуть иронично. — Об этом я как-то не подумала. И что — не будет комических старух, свекровей, женщин среднего возраста? Что же это за спектакль будет — простите? А конфликты, а драмы, а брошенные жены? Она раскинула свои гибкие руки по спинке дивана. — Нет… это ужасно наивно. И я буду играть только молодых героинь?

— И не только вы, — поддел я ее слегка.

— Это дичь. Это неправда. Так не может быть. Вы мистификатор и пользуетесь моей неосведомленностью в этих вопросах.

Лика поднялась:

— Дим, сядьте вот так. — Она взяла мою голову и повернула к окну. — И не оглядывайтесь. Я должна переодеться.

Я слышал, как она доставала что-то из шкафа, прикрывшись дверцей, зашуршала своими резинками.

— Только молодые герои и героини? — вопрошала oнa из-за укрытия. — И никто не будет уходить на пенсию? А проблема кадров — продвижение театральной молодежи? Если никто не будет умирать?..

— Мы построим лунные театры.

— Мой маленький братишка, когда я еще жила с мамой, спрашивал: а что, если поставить табуретку, на нее еще табуретку, а потом еще, — можно так забраться на луну? Я отвечала: конечно, можно… Давайте пить кофе.

Я оглянулся. Лика появилась из-за дверцы в легком халате. Она стояла в луче вечернего солнца и, кажется, нарочно не выходила из него. Посмотрев долгим взглядом на меня, она достала из чемодана печенье и трюфели. Ушла на кухню.

Разливая в маленькие красные чашечки кофе, она сказала тоном, не предполагающим возражений:

— Садитесь, Вадим Алексеевич. — И осторожно посмотрела на меня. — Марк Твен говорил: «Пользуйтесь радостями жизни, ибо мертвыми вы останетесь надолго». — И примирительно улыбнулась.

Я пригубил действительно очень вкусный и очень ароматный кофе.

— Человек, конечно, рожден для радостей, — сказал я, отправляя в рот маленькие воздушные кругляшки печенья.

Она смотрелась в зеркало, которое стояло в углу, у окна, как раз напротив нее, и беззастенчиво любовалась собою. Это было настолько откровенно, что не вызывало даже протеста. Тем более, что я сам не спускал с нее глаз.

Мы долго сидели. Мы молчали, и было хорошо. Она заварила еще кофе. И мы говорили, но уже неважно, что говорили. Я только помню, как смотрел на нее, а она разрешала мне это. И не то что позировала, а чувствовала себя, как на сцене.

Время шло к ночи.

— Вы устали с дороги, — сказал я с оттенком вопроса.

Лика посмотрела на меня внимательно. Она жевала печенье и показала, что не в состоянии ответить. Она слишком долго жевала, и я сказал:

— Я пойду. — Но сам чувствовал, что в этом опять звучал вопрос.

И Лика поперхнулась. Быстро проглотив, она проговорила:

— Никуда вы не пойдете. Здесь же ваши амебы!

Конечно, куда я мог уйти от своих амеб!

Спохватившись, что я, видимо, не так ее могу понять, Лика посмотрела на меня сквозь ресницы и сказала, дотронувшись пальцем до моего колена:

— Вo всяком случае, я вас не гоню…

От неловкости я дернул за шнурок торшера, и круг света упал на ее лицо.

— Погасите. — Она защитилась ладонью. — Я так устаю от света там — на сцене. Посумерничаем еще?! Я люблю — при свете уличных фонарей.

Я погасил.

Она поднялась и, противореча себе самой, зажгла верхний свет.

— Сейчас я буду угощать вас своими винами.

Она достала две узкие длинные рюмки и сначала в одну, потом в другую стала аккуратно из разных бутылок наливать разноцветные вина — алое, золотистое, бордовое, янтарное, белое, черное, — и они остались лежать слоями.

— Это я сама настаивала… из ягод. Очень милые коктейли получаются. Она поставила рюмку на столик торшера и подала розовую соломинку. — Это почти не пьянит, но снимает кое-какие застежки с души… Пить надо не разрушая колец — такое условие! — И, опустив свою соломинку в рюмку, она показала «как».

— А с последнего кольца нельзя начать? — улыбнулся я.

— Нет. Тогда не получится, — серьезно ответила Лика. — Вам непременно надо не так, как все… — улыбнулась она примиряюще. — Я дома редкий гость. Все на колесах. Театр ведь наш — областной. И когда возвращаешься, хочется чем-то скрасить свою жизнь. Приходят друзья — все из театра, и всегда за полночь. А вообще, вся жизнь так. В чужих страстях, желаниях, надеждах. Они становятся своими… а свои?.. Вот уже пять лет… почти пять.

— Пять?

— Да… почти. Я ведь не кончала института. Меня в театр тетка устроила… Кончила я потом уже студию при театре… Но все же, видимо, когда нет своей личной жизни… Вот я не могу, например, играть взрослых ролей мать… Я не пережила материнство… Да и вообще ничего путного не было в моей жизни.

— Ну что вы — у вас… все еще впереди.

— Конечно, это милое утешение, но важно, чтобы и позади было… Мать была певицей. Она умерла во время войны. Я осталась на руках у тетки. Тетка сдала меня в интернат, да — как сдают багаж. Привозила мне подарки. Я не сужу ее, но лучше бы уж ничего не возила. Мне завидовали все девчонки.

Лика скинула туфли и сидела, подобрав под себя ноги.

В такт своей речи она чуть-чуть покачивалась. Умолкла, с недовольной миной посмотрела на верхний свет:

— У меня есть прекрасные свечи, я привезла. Давайте зажжем? — Она пошла и достала из чемодана разноцветные толстые витые свечи. Многоколенный подсвечник стоял на треноге возле дивана. Лика вставила свечи и зажгла их от зажигалки, погасила свет. В комнате сразу стало сумеречно. Вместе с восковым дымком поплыл сладковато-смолистый дух — такой бывает на вечерней заре, когда молодые сосенки стоят чинно и держат на своих ветвях нежно-зеленые побеги — маленькие свечи на вечерней заре…

— Я закурю, ничего? — спросила она. И, выпустив дым и отведя его от меня рукой каким-то совсем моим жестом, спросила: — Да… о чем я?..

Я понял — она не рисуется. И вспомнил, что на протяжении нашего знакомства я не раз подсознательно ощущал, как вдруг ее голос делался похож на мой, и в прищуре глаз, и в походке являлось что-то вдруг неуловимо мое… Тут как-то случайно в ящике стола наткнулся на не отправленные ко мне письма — одно из них было запечатано в конверт, другое лишь начато: почерк был удивительно моим. Здесь же лежали другие неотправленные письма — тоже странность! — записки, заметки, конспекты, — и везде почерк был уже не похож на мой, нои везде разный: ее и чуть-чуть как будто не ее.

В рюмке оставалось три колечка, и я, до того терпеливо игравший в игру, смешал их, позванивая соломинкой. То же почти одновременно сделала она, и озорные, немножко какие-то плотоядные скобочки обозначились по бокам ее губ. Она улыбнулась, как говорят, зовуще. И меня обдало жаром. Она так и смотрела на меня — игриво и маняще, а в зрачках где-то глубоко таился испуг ожидания.

Я сидел полный покоя и какой-то даже благости — от вина, от приятного духа ярко пылающих свеч, от ее улыбки, которая кидала куда-то в пропасть и кружила голову.

Вдруг Лика вздрогнула, тревожно провела рукой по своей щеке, волосам, плечу, словно стряхивая что-то. Повернула голову к окну, — в комнату косенько заглядывала луна. Вскочила, размашисто задернула пурпурную с золотым шитьем штору. Села, нацепив на пальцы ног туфли.

На лице ее не было уже прежней естественности и тепла расслабленность, какое-то безволье.

— Устала, — сказала она с извиняющейся улыбкой. — Вас я тоже заморила… Не пора ли на покой? Спать! Спать! — И поспешно, явно испуганная прямотой своих слов: — Вам я постелю на диване… — И совсем растерявшись: — Ну, в общем, где вы и спали…

…Эта игра в дружбу продолжалась еще месяц.

Несколько дней я ничего не делал — то есть в общепринятом смысле. Я думал. Я уже понимал, где тут собака зарыта, но как-то боялся даже поверить. Распавшись, амебы сами вставали из собственного праха, из биоплазмы, из магмы, из — ничего.

Своим сногсшибательным открытием мне, естественно, захотелось поделиться с Лео. Он отсиживался дома, как в берлоге. Я взял такси.

Мне открыла маленькая женщина с добрыми круглыми глазами в белых ресницах, похожая на Лео.

— Вы к Лене, — проницательно поглядев, проверещала она, будто я мог прийти к ней. — Я вынуждена извиниться. Ленечка спит и просил не будить, кто бы ни пришел. — Она посмотрела на меня с уважением, но твердо стояла на пороге.

Я пожал плечами и повернулся уже уходить, как из недр коридора послышалось снисходительно-разрешающее:

— Кто там? Пусть войдет!

Он, конечно, слышал мой голос и понимал, что это я.

Он шлепал по коридору, подщелкивая себя по пяткам стоптанными домашними туфлями.

— Проходи, проходи, — подбодрил он меня.

— Что же ты ставишь меня в неловкое положение, — залепетала Ленина мать, испуганно глядя на сына.

— Мама, не смешите людей. — И уже не обращая внимания на нее, взял меня за плечо, подтолкнул в свою комнату.

— Понимаешь, знакомая одна должна была зайти, а я сегодня не в форме. Вчера перебрал малость.

Лео опустился на кровать. Со стены стекал турецкий ковер. А на нем коллекция охотничьих ружей.

Лео указал на кресло — в виде трилистника. Оно трогательно обняло меня за плечи.

Возле окна стоял высокий эмалированный шкаф: не то сейф, не то холодильник. Лео потянулся рукой, открыл нижнюю дверцу шкафа. Там, просквоженные, подсветкой, искрились игрушечные шкалики коньяку. Он взял в ладонь бутылку, отвинтил одним движением пробку, разлил в шаровидные бокальчики.

— Ну как? За усопших сих, — произнес он с намеком.

— За смертно смерть поправших! — возразил я.

— Что ты имеешь в виду?

— Восстали из праха сии, — вот что!

— Ты гигант! — скептическим пафосом Лео прикрыл издевку. — Давай, давай, старик. Воскресение Иисуса Христа на уровне амебы. Ха-ха-ха! Ты случайно сам не… — Он сделал жест, означающий вознесение.

Я все-таки рассказал, в чем дело.

— Ну вот видишь — все равно без нее — безносой — не обошлось. Сначала — распад… Король умер, да здравствует король! Э… И только. Не знаю, не знаю.

Он быстро поднялся и ключиком отомкнул верхнюю дверцу холодильника. И я вздрогнул: там в стеклянном заиндевелом гробу лежала, как бы парила, кошка. Это был двухстенный стеклянный сосуд, поросший изнутри ворсистым инеем, как шубкой. Кошка была кхмерская, ее вздыбленная шерсть искрилась. Зеленые глаза смотрели застыло — остекленело, но в них жил какой-то далекий свет. В ее оскале было тоже что-то неуловимо живое.

— Во хрустальном гробе том спит царевна вечным сном. Сия тварь спит уже без малого год — в глицерине и экстракте из нуклеотидов — как в соусе. Кровь вполне голубая — физиологический раствор опять же с глицерином. Впрочем, дважды я ее уже пробуждал. Ничего — полакала молочка как ни в чем не бывало. — Лео резким жестом большого пальца провел по нижней губе — будто все это было совсем плевое дело. — Помнишь тритона, проспавшего пять тысяч годков в ледяной глыбе? В нашей экспедиции было. Своими глазами видел отогрелся и пополз, голубчик. Целый день жил, умер на закате, как и положено привидению. Мы тут, конечно, дурака сваляли, не приняли всех мер. А кошечка вот — сама реальность!

Я только подумал: почему Лео до сих пор молчал? Он, кажется, понял меня.

— Я не посвящал тебя… У меня на это есть свои причины. — Он помедлил и все же не удержался: — Я скажу тебе с римской прямотой: ничего хорошего не жду от нашего века и от твоих экзерсисов. Ничего, понял. Может, все это и будет — через тысячу-другую лет… Впрочем, может быть, и через сто. Не в этом соль… Нам-то… На хрена попу гармонь. Анабиоз — дело другое — верняк!

Я, наверно, смотрел на него непонятно, потому он слегка смешался и сказал:

— Моя специальность — холод. Ну, понимаешь, Димчик?

Он смотрел выжидая, но я молчал. И так как он не понимал, отчего это я на него уставился, он обнял меня за плечо:

— Нам, Димчик, остается одно — подождать лет с тысчонку. Отлежаться. Я, между прочим, уже сконструировал специальный снаряд, который может быть замурован где-нибудь в зоне вечной мерзлоты, — даже заказал ребятам некоторые детали. Хочешь? Могу устроить. Вступай в компанию. Твои акции упали, а у меня — верняк. — Он хохотнул.

— Знаешь, мне некогда ждать, — сказал я, вскочив и на ходу накидывая пальто, обматывая шарф. — Пока. До встречи там!

Это, кажется, было очень пафосно и чересчур значительно… «Там!» Меня просто коробило от его предательства и шутовства. Это была какая-то истерика.

— Тебя считают немного чокнутым! А я им говорю — ты личность… Костяпомнишь этот с горбатым профилем, да художник из нашего театра… А, да… что я — ты же его хорошо знаешь: он с тобой, кажется, в армии служил? Так вот, он говорит, что ты на самом деле не такой, как ты есть, а играешь этакого князя Мышкина. А я ему говорю; а ты попробуй так сыграть… Ведь чтобы сыграгь это, надо в себе иметь. Правда?

Я смотрю в потолок на размытые тени, слушаю ее полушепот, и мне немножко неловко, потому что, говоря все это, Лика не утверждает, а как бы спрашивает — то ли меня, то ли себя.

Лика любит ночные разговоры. Она усаживается на кровати, натянув себе под горло простыню: она все еще стесняется меня и одевается и раздевается, как и в первый день, за дверцей шкафа. Она оправдывается — весь этот процесс достаточно неэстетичен. Актриса до мозга костей. Иногда это мне кажется жеманством или какой-то недоразвитостью.

Лика говорит без умолку и немножко экзальтированно — как это может быть только ночью. На ее лице дрожат отсветы, сочащиеся сквозь тугую ткань занавески. Лика болтает, ничуть не заботясь, интересно мне это или нет. Даже спрашивая, она не ждет ответа. Но я слушаю ее, иногда теряю нить, задремываю, и тогда мне снится ее голос. Я люблю слушать ее голос. И мне тоже уже все равно, что она говорит. Потом я выныриваю из дремы и улавливаю ее слова:

— Я знаю, ты думаешь, что я легкомысленная… Ты никак не можешь забыть мне этого несчастного типа на курорте… Да-да. Ты вот даже не замечаешь. Ты вчера вспоминал его… Тебе не хватает терпимости к людям. Ты всегда нетерпим к тому, что на тебе не похоже. И потом — ты не знаешь ничего. Я же издевалась над ним. Он, например, уверен, что любую женщину можно купить за черную икру… А я ела ее за милую душу и смеялась над ним.

— Это вот нечестно, по-моему, — заметил я.

— Нет, ты оставь, среди вашего подлого пола немало таких, что смотрят на бабу как на кубинскую сигару, которую можно купить в розницу, а выкурив, бросить… И мы мстим вам за это…

— Превращаясь в эту самую сигару?

— Если хочешь, — но не даем прикурить.

— Лика, ты говоришь пошлости.

— Да — назло тебе. Просто это тебя злит, как любого мужика. А потом он действительно очень любопытный субъектик.

Лика еще выше натянула простыню на подбородок и изрекла обиженно:

— А ты не любопытен. И ревнив;

— Ты же знаешь, что это качество у меня начисто, отсутствует. Разве ты еще не убедилась в этом?

— Но это какая-то однобокость и психическая импотентность.

— Что ты еще скажешь?

— Ничего… Всю жизнь я мечтала сыграть Офелию… Думаю, — сыграю, а потом уже все равно…

— Ну и что?

— Что — что? Теперь противно в театр идти. Он же сам мне предложил Офелию — главный. А потом переманивает эту Яблонскую из Большого и, как будто меня нет в природе, поручает ей роль. Ну, что теперь ты скажешь? А все знают, что она его любовница… а еще говорил мне: я сделаю из тебя не хрестоматийную дурочку, плывущую с гирляндами по реке, а любовь, убитую убогим послушанием… Ну, скажи, Дим, что мне делать? — Лика выпростала руку и патетически воздела ее.

— Сделай роль и докажи, что ты не верблюд. Потребуй художественного совета!

— Ты же понимаешь, что это наив… — Она тяжко вздохнула. — Много ли ты доказал? Со своими амебами? Вышвырнули — и все.

Мы молчим, потому что я понимаю, что слова здесь почти бессмысленны. Мы молчим, и я начинаю задремывать.

Лика торкает меня пальцем:

— Конечно, ты молчишь.

Всхрапывая, я пробуждаюсь.

— Я просто сплю.

— Ну да — ты элементарно спишь.

Она обиженно умолкает, дергает на себя одеяло, поворачивается спиной. И засыпает, посвистывая, как мышь. Зато мне уже никак не удается уснуть, тем более что за стеной кто-то без конца гоняет пластинку:

Ах ты ноченька,

ночка темная,

ночь туманная…

Это поет Шаляпин.

Я думаю: человека уже давно нет, а его голос — именно его — с его тембром, модуляциями, страстью, мыслью — его голос, то есть совсем тот его голос отделяется or. пластинки и царит. Будто там, за стеною, сам Шаляпин живой.

Задремываю, но вдруг просыпаюсь, еще до конца не поняв, что же так толкнуло меня. Лика произносит, кажется, во сне «Не сердись, милый…» — и, утянув все одеяло, сворачивается куколкой и уже совсем спит.

А я лежу и смотрю, как раскачивается фонарь и летиг, посверкивая, зимний дождь.

Несколько дней спустя заявился Лео. (Лика была в театре). Как ни в чем не бывало, хохотнул, шлепнул меня по плечу:

— Привет, старик. — И сразу от порога ошарашил: — Значит, из этой амебной каши, говоришь, можно кое-что сварить? Озирис! Записал себя на патефон и можешь откидывать сандалии. А потом кто-то там в двадцать пятом веке завел — и… раз, два, три, четыре, пять-вышел зайчик погулять… Принесли его домой — оказался он живой…

Значит, дошло. Возвращение блудного сына не вызывало у меня буйного восторга. Может быть, я преувеличивал, но эта кошечка меня доконала. Я не мог одолеть неприязни.

Лео слоново потопал по комнате, остановился надо мной, дыша мне в лицо. Нарастало ощущение, что он хочет притиснуть меня и взять за горло… А он, в упор глядя на меня телячьим взором, шутил, между прочим:

— Репродукционная универсальная мастерская по редубликации индивидумов: Алексеев и K°. — И как бы переходя на серьез: — Слушай, отец, ты сам-то понимаешь величие научного подвига, который я по праву готов разделить с тобой? — И по-бычьи мотая головой, будто его, как ярмо, душил крахмальный воротничок, элегантно выглядывающий из-под черного крупной вязки свитера: — Я думаю — ты простил мне минутный грех… неверия… Ничего сверхреального — миллионы людей не верят в эту кошмарную затею. Им кажется более реальной вечная жизнь на небесах в виде эманации духа… почему я должен быть лучше их?.. Можешь взять меня на поруки… Ну?

Он читал неприязнь в моих глазах, и я ничего не мог изменить. Все это его хохмачество только бесило меня.

Я сказал ему, что вообще-то конструирование амеб в изменяющемся биополе вещь, очевидно, возможная, но пока мне не удалось повторить чуда видимо, случайно возник какой-то парадоксальный режим, а чтобы нащупать его вновь, может быть, потребуется несколько миллионов веков, как это и было уже однажды, когда на нашей матушке-земле все начиналось.

Он, видно, понял, что я хитрю, и заткнулся. Не желая остаться одураченным, он подмигнул мне с добродушной хктрецой сообщника и, помахав рукой, удалился, сказав:

— Итак, до завтра.

С этого дня Лео зачастил к нам.

Лика с видимым удовольствием принимала его, угощала своим черным кофе, — она была почему-то уверена, что все должны любить только черный кофе. Лео отвечал взаимностью, — он ни разу не забыл прихватить тортик лли коробочку наполеонов. Впрочем, съедал он их сам, потому что Лика не могла себе позволить такой роскоши, тем более на ночь.

Ведя светскую беседу, Лео не забывал закидывать УДОЧКИ, — Лика-то этого не замечала. Он вроде бы даже утешал меня: огорчаться не стоит, надо повторить опыты — на высоком математическом уровне.

Но не мог я помириться с ним, не мог.

И он в конце концов сорвался с благонамеренного тона. Это было без Лики. Она была на кухне.

— Брось, старик, не делай из мухи бегемота. Не злись. Мы же нужны друг другу — как два волнистых попугайчика. Не бросать же на полпути.

Я молчал, просто боясь сказать какую-нибудь банальность — вроде: не могу довериться человеку, с которым не пошел бы на смерть, в разведку, или что-нибудь подобное.

— Понял. — Лео стукнул ребром ладони по столу так, что затанцевали поставленные Ликой чашечки. — Ваньку валяешь. Скажи уж начистоту: запахло жареным, и ты решил сам снять сливки, без посторонних. Я понял все — я был не нужен!.. — выкрикивал он истерично.

Кажется, в этот миг вошла Лика со своим дымящимся медным ковшом на длинной палке.

— Ребята, зачем ссориться… ну… правда… из-за ерунды? Как петухи… Все это, по-моему, как-то несерьезно.

Она стоял а с дымящимся кофейником и смотрела то на меня, то на него. Она так упорно это делала, что у меня даже появилось какое-то нехорошее чувство к ней. Но я сразу же подумал, что слишком многого хочу от нее.

В конце концов, все обыкновенно: так поступила бы любая хозяйка. Да она, в этом смысле, просто была права.

Я уж не помню, как тут было, только я оставил их пить кофе, а сам очутился на улице. И ощутил себя, когда дождь ушатом плеснул мне в лицо: виновной в этом оказалась скореженная набок водосточная труба.

Мне ничего не оставалось, как завернуть в ближайшую киношку. Из кино я вышел совершенно очумелый, — мне было странно, просто нелепо, видеть после знойного голубого Рима другой город, других людей, снующие в темноте снежинки.

Я вернулся домой поздно. Лео уже не было. Лика в халатике поколачивала пальчиками себе под глазами, капала на ладонь из грушеобразного флакончика масло, размазывала по лицу, роняла пальцы в тазик с водой и опять похлопывала себя по щекам.

Я молчал.

— Димчик, что случилось? Куда ты делся? Мы с Лео ходили тебя искать.

— Просто захотелось пройтись.

— Ты хоть бы сказал. Странный ты… Ты сердишься на него — что он скрыл якобы от тебя какие-то там опыты с кошкой? Но он не хотел преждевременно — пока нет достоверных результатов… Логично? По-моему, логично… Что ты молчишь? Скажи что-нибудь. Ответь.

— Что я могу ответить?

— Ты сам постоянно твердишь:, надо быть терпимее к странностям других, — мало ли? А сам ты? Ты нетерпим. Ты не замечаешь даже, как ты деспотичен при всей своей мягкотелости.

— Ты решила со мной поссориться?

— Пойми — мне неловко перед человеком.

— Чего ты хочешь?

— Он теленок. Он совершенный теленок. Мне все время хочется подтереть ему слюнки…

— Можешь думать, что хочешь, — я не могу и не буду с ним работать.

— Ну, ты не прав.

— Вполне возможно… Пусть приходит, пьет кофе — я не возражаю. Я даже могу с ним сгонять партию в шахматы…

— Еще бы ты возразил!

Лика сделала яичную маску и легла на постель вверх лицом недвижимо. Она молчала несколько минут, потом сказала, почти не шевеля губами:

Загрузка...